В апреле мы с Мари поженились.

В этот день я проснулся рано, подошел к окну и стал смотреть поверх ясеней, как вдали, где горы сливаются с небом, вереск меняет цвет, пока утро разгорается все ярче. С завода возвращалась ночная смена, крича, переругиваясь и совсем заглушая шум в соседней спальне, где Морфид и мать, клохча, как наседки, подшивали на Мари белое платье. Последние недели все в доме вверх дном шло из-за этого платья, сшитого на занятые деньги: за материей специально ездили в Абергавенни, а разных оборочек, кружев и разноцветных лент не сосчитать! Подшей вот тут, выпусти вон там, пониже, пониже, до лодыжек, подними-ка до колен, да не мети им пол, ради всего святого, ведь за ярд по семь пенсов плачено. Да будет благословен брак, думал я, и все оборки, кружева, булавки и примерки! Да будет благословенно все, что говорится в Писании о единой плоти и едином духе! Снова и снова вспоминаю я Мари, какой была она, когда я нечаянно открыл дверь в их спальню. До чего же красивой казалась она в белой нижней юбке, с голыми плечами, с высоко поднятыми тонкими руками, чтобы удобнее было снимать мерку. Да будут благословенны любовь и желание! Гора велика, и там много укромных уголков, но куда лучше обнимать свою милую в теплом приюте четырех стен, скрытом от любопытных глаз. Джетро продолжал храпеть, и я первым сбежал по лестнице и заплескался в кадушке на крыльце. На каждом листочке еще сверкала роса, когда я облился ледяной водой и растерся полотенцем так, что жарко стало.

— Живей-живей, — сказал отец, сходя по лестнице. — Мать велела, чтобы к восьми часам нашего духа здесь не было.

— Что там у вас еще? — кричит тут мать сверху. — Вам уже пора быть у Шант-а-Брайна, а вы копаетесь, как на похоронах. Пошевеливайтесь!

— Что за спешка? — спрашиваю я. — Венчание только в два часа. Пойти мне, что ли, на гору выспаться?

— Убирайся ко всем чертям, — вопит Морфид, перевешиваясь из окна, — а то дождешься, что я спущусь и надаю тебе пинков!

Но когда мы с отцом пошли к воротам, из окна нам вслед полетели напутствия и пожелания. Соседки судачили у дверей о невесте и выкрикивали поздравления, когда мы проходили мимо. Каким франтом чувствовал я себя в то утро, шагая по Рыночной улице: черный праздничный костюм, вычищенный и выглаженный, башмаки — хоть смотрись в них, а накрахмаленный воротничок тисками сжимает горло. Отец, как всегда, был одет щеголевато и по-прежнему выглядел стройным, несмотря на уже отяжелевший живот. Воротничок у него был белее снега, а под квадратным подбородком гордо топорщился черный атласный бант. Вот только его глаза… Слепящее пламя печи сделало свое дело: они были налиты кровью и совсем неподвижны, словно жизнь покидала их. Отец знал, и мы все знали, что ждет его впереди: ведь из десяти плавильщиков девять теряют зрение, — но мы никогда не говорили об этом. Плечо к плечу мы поднимались с ним в гору — вон перевал, а за ним ферма Шант-а-Брайна, где мы возьмем коляску, и вот уже перед нами ярко зеленеет папоротник долины.

— Давненько мы не ходили с тобой вдвоем, сынок, — сказал отец после долгого молчания. — Ты помнишь, как я говорил с тобой о женщинах и о таинстве брака?

Я засмеялся.

— Говорить-то мы говорили, но столько лет прошло, что я уже все позабыл. Ты и теперь хочешь мне что-нибудь растолковать?

— Брось эти смешки, — сказал он. — Или я тебя выдеру, хоть ты и вырос.

— Да, я помню, — отозвался я. — И еще помню, как мне хотелось, чтобы ты провалился ко всем чертям.

— Погоди-ка, — сказал он, опускаясь на зеленый холмик. — Садись со мною рядом, сынок, потому что я снова хочу поговорить с тобой. Садись, Йестин, это нужно для Мари.

И только тут я понял, как плохо он стал теперь видеть. Уже много недель он не читал памфлетов, и по разным мелочам я замечал, что его зрение слабеет, — по протянутым вперед рукам, по немигающему взгляду неподвижных зрачков, устремленных на белое пламя горна. И вот сейчас, в ярком солнечном свете, я наконец рассмотрел его глаза: их голубизна стала мутной и непрозрачной, и он потянулся ко мне левой рукой, когда я сел на траву справа от него.

— Ну, какого черта? — спросил я, подавляя мучительную боль. — Или она выходит замуж за бессердечного скота?

Он ответил, глядя прямо на солнце:

— Будь с ней добр, Йестин. Времена сейчас тяжелые, но они станут еще тяжелее, особенно для женщин, которые рожают детей и работают не покладая рук, чтобы на все хватило денег. Мужчина в расцвете сил может быть хуже палача. Женщина перед ним — это глина, и он может почитать ее, а может сокрушить; но как он обойдется с ней, так она будет его помнить. Оберегай свою жену.

— Хорошо, отец, — сказал я.

— Храни свою силу для мужчин — с ними она может тебе понадобиться. Не расточай ее в постели. Женщина — не животное, и любовь не должна превращаться в привычку, запомни это, и запомни — Бог не повелел каждый год награждать ее ребенком, не давая молоку иссякнуть в ее груди. Она твоя жена, твоя мать, твоя сестра, если хочешь. Ты меня понял?

— Да, отец.

Он продолжал, опустив голову:

— И бунтуй поменьше. На своем месте хороши и бунтовщики, а в мире хватает места для самых разных людей, но не отвергай все законы и всякую власть, Йестин, или тебе придется плохо. Не поддавайся ненависти, даже к хозяевам. Пусть заводчики кажутся порождением дьявола, но у каждого из них свой характер и свое горе. В них воплощен класс и система, которые мы ненавидим, но они поработили нас, и сбросить их иго будет не так-то легко. Они страдают, как страдаем мы, так что будь снисходителен к ним и верен своей королеве.

— Хорошо, — сказал я.

— Но я не о политике собирался говорить. Я хотел говорить с тобой о священных узах брака, об этом даре Божьем. Пусть они всегда остаются для тебя священными. Они выше любой политической системы и правительства, и, как бы низко ни пало все вокруг, их ты не оскверняй, ибо тогда ты осквернишь закон творца.

Он умолк, и я осмелился взглянуть на него. Он словно вдруг устал, словно до времени состарился. Двадцать с лишним лет проработал он на заводе, всего на три года меньше Барни Керригана, слепого плавильщика. Многие хорошие рабочие отдали свое зрение горнам и попали в приют, устроенный квакерами, этими взысканными Богом людьми, которые возвращали моей стране то, что у нее отнимали заводчики. Другие, вроде деда Шамс-а-Коеда, который был теперь слеп, как крот, снова становились земледельцами, как в былые дни. Я еще раз посмотрел на отца: солнечные лучи выискали каждую морщинку на его лице, каждую дряблую складку под подбородком, свисавшую на жесткий крахмальный воротничок. И впервые я с болью понял, что и он может состариться, что мускулы его шеи могут стать дряблыми, а могучие плечи — сгорбиться. Он так и не оправился после побоев Проберта, а ночные собрания чартистов, их яростный пыл, их планы насильственного захвата власти словно выпили из него всю силу. По утрам он был стар — солнечные лучи не знают жалости.

— Ну, пошли, — сказал он, поднимаясь на ноги, — а не то мы здесь весь день просидим.

Когда мы добрались до фермы Шант-а-Брайна, свадебная коляска была уже запряжена, а рядом стояла моя старая кобыла Элот, которую Грифф Хоуэллс накануне вечером привел из Гарндируса. Коляска блестела на солнце, резвая кобылка, сверкая начищенной сбруей, бежала бодрой рысцой, а я ехал сзади на Элот. Шант-а-Брайн неплохо знал человеческую натуру: его красно-белая свадебная коляска с золотисто-желтыми колесами выглядела на редкость нарядной. А черная кобылка сама была как невеста — на славу вычищенная, веселая, вся увитая цветами. Зато его похоронные дроги были чернее ночи, а колеса он нарочно не смазывал, чтобы они сильнее скрипели; запрягал он в эти дроги самых старых кляч, каких только мог отыскать, да еще натирал их сажей, чтобы было помрачнее, а позади своего скотного двора он для этих случаев разводил ландыши. Да, куда было до него Эвансу-могильщику, который для всего держал одну тележку! А ведь должна же быть какая-то разница между похоронами и свадьбой, хоть Морфид и говорит, что одно другого не лучше. Да так оно и вышло, когда женился Тум-а-Беддо, наш сосед. Тум сговорился с Эвансом и поехал с невестой в молельню, сидя на гробе мясника Харриса — того, который лопнул. Так Эванс одним выстрелом убил двух зайцев, но зато обещал скидку. Только какая тут свадьба, когда невеста грохнулась в обморок, потому что Тум сдвинул сиденье — глядь, лежит под ними мясник Харрис с цветами в руках, и даже не заколоченный. Тум, конечно, отказался платить, и священник его в этом поддержал, но Эванс взял да сколотил двойной гроб, на одной крышке написал «Тум-а-Беддо», а на другой — «Возлюбленная жена его Джейн» и в брачную ночь приставил их к окну спальни Тума. Ну и Тум заплатил сполна, лишь бы Эванс стер надписи.

Это уже не похороны, а чистое надувательство — так все и запомнили. Куда Эвансу до Шант-а-Брайна, ведь Шант-а-Брайн поставил дело на широкую ногу — вспомните-ка свадьбу Мортимеров, скажут теперь, — того и гляди, начнет всякую знать хоронить.

— Ну ладно, — говорит отец. — Сейчас убирайся куда хочешь. Из Нантигло мы выедем ровно в час, и если ты опоздаешь в церковь, даром тебе это не пройдет. — И, щелкнув кнутом, он покатил по дороге в Нанти.

Не придумать лучшего дня для венчания с такой невестой, как Мари. Элот бежит легкой рысцой, а вокруг вздымаются горы. Листва деревьев не шелохнется, голубизной сияет небо, и в душе моей покой. Мари Дирион! Сколько красоты в ее имени. Я повторяю его вслух, упиваясь прелестью звуков, повторяю его небу в такт перестуку копыт по горной тропинке. Я шпорю Элот, и мы галопом мчимся среди елей, чья яркая зелень уже купается в знойном мареве, а потом — вниз по склону, к трактиру «Свисток».

Пинта пива, чтобы промочить горло, ведро ключевой воды для Элот, и я уже сплю в тени дерева.

Был второй час, когда трактирщик растолкал меня и указал на Бринморскую дорогу. Там тянулась длинная вереница гостей из Нантигло — женщины справа, мужчины слева чинно шагали за коляской, в которой сидела Мари с моей матерью и Морфид, а сзади в тележке Снелла ехали Джетро, Эдвина и отец.

Кусок хлеба с сыром, еще пинта для храбрости, и я ускакал. У Бринморского перекрестка я слез, привязал кобылу и улегся в траву посмотреть, как в бездонной синеве вьются жаворонки, а потом снова вскочил в седло, самой короткой дорогой добрался до церкви и, укрывшись в арке кладбищенских ворот, стал ждать свадебную процессию.

Первой я, конечно, увидел Мари, такую красивую в длинном белом платье с кружевами и оборками; ее милое раскрасневшееся личико выглядывало из-под широких полей летней шляпы.

— Ну вот, — сказал Томос. — Бери ее, и Бог благословит ваш союз, хоть вы и венчаетесь в церкви.

— Да благословит Бог и тебя, — ответила моя мать, всхлипнув: верный признак, что она плясать готова от радости.

Церковные колокола весело звонили, солнце сияло во всю мочь. Это был удачный день для свадьбы — весь залитый золотом.

В церкви яблоку негде было упасть — даже на хорах толпился народ, и высокие женские шляпы поворачивались вслед за нами, когда мы шли по длинному красному ковру к алтарю под звуки «Он напитает стадо свое», — на органе играла миссис Гволтер; уж будьте покойны, ни один Гволтер не упустит случая сделать пакость Мортимерам, сказала моя мать. Как красив был алтарь, весь утопавший в цветах! А солнце отбрасывало сквозь цветные стекла золотые лужицы света, и в его лучах плавала сияющая пыль от редко надеваемой праздничной одежды. Мы вместе преклонили колена — Мари и я. За спиной у нас все готовились петь: слышалось покашливание, шаркали ноги — и так, пока не вошел священник. Я взглянул на Мари: она побледнела, и глаза ее были опущены. И когда между нами блеснул черный переплет Библии, я подумал, что она вспоминает родной дом и чувствует себя такой одинокой среди всех этих чужих людей. Но, произнося слова обета, она улыбнулась и подняла голову. Да будет благословен брак, подумал я тогда, да будет благословен семейный очаг, и женщина, и ее дети. Вот кольцо надето, звучит молитва, а позади шелестят страницы — пора петь; кто-то прочищает горло, кто-то расталкивает соседей, чтобы освободить себе место, миссис Гволтер играет вступление, и все до единого присоединяются к хору. Я слышу низкое контральто матери, бас отца, покрывающий все остальные голоса, и нежные переливы теноров — от их высоких нот дрожат стропила церкви. Даже Mo поет, отчаянно фальшивя, а Большой Райс морщится и бьет его в бок кулаком. Красив и силен был в тот день Мо, и когда грудь его вздымалась и он расправлял могучие плечи, начинали трещать швы его праздничной куртки. Пока Мари пела, я глядел на ее профиль, затененный полями соломенной шляпы, на ее белые ровные зубы, на алые чуть улыбающиеся губы и слушал ее юный, прекрасный голос. Теперь она далеко, моя Мари, но я всегда буду помнить ее такой — Мари, мою жену.

А после пения снова на солнечный свет, где нас уже поджидал весь поселок: палили из ружей, дули в свистки — подобного шума еще никто никогда не слыхивал, говорил потом Томос Трахерн. Счастье — владеть такой женщиной, как Мари, есть с ней вместе, гулять с ней и в любви делить с ней ложе. Вот о чем я думал, держа ее за руку, сжимая ее палец с кольцом, томясь по ней среди всей этой кутерьмы.

— Ну-ка, все в коляску — и живей домой! — скомандовал отец; я подсадил Мари, пристроился рядом с ней, а Морфид и остальные кинулись за нами, крича, смеясь и изо всех сил надуваясь, чтобы захватить побольше места. Словно сельди в бочке, а Морфид, конечно, воспользовалась случаем, залезла Мари под юбку и завизжала от радости, когда я получил затрещину и приказание вести себя прилично — ведь священник смотрит. Толпа сгрудилась вокруг коляски, и, когда мы тронулись в путь, раздались такие вопли, свист, пальба, что кобылка сразу рванулась рысью. За нами обратно в Нанти покатили другие повозки — растянулись на добрых пятьдесят ярдов, говорил потом Джетро, — и весь поселок повысовывался из окон и выкрикивал вслед сумасшедшим Мортимерам пожелания счастья и поздравления. Шум постепенно затих, когда мы миновали Бринморский перекресток и коляска затряслась на ухабах. Палило солнце, и его слепящие лучи отражались от зеленого склона горы. Покачивание коляски, перестук копыт баюкали и пьянили, а рядом со мной была Мари — она то шептала мне нежные слова, то дергала Морфид за ленты на шляпке, болтала, смеялась и украдкой бросала на меня взгляды, в которых было счастье и обещание. В Гарн-Ариру все обитатели лачуг высыпали наружу, выкрикивали приветствия, махали нам руками, а вдоль Рыночной улицы стояли вышедшие встречать нас соседи. Бока кобылки уже покрылись хлопьями пены, но вот коляска въехала в лощину, и тут все завопили от восторга, увидев, что соседки вытащили на улицу свои столы и стулья и наготовили угощения из собственных запасов — хватит накормить весь бреконский гарнизон, сказала мать, а им самим придется месяц жить впроголодь. Даже Билли Хэнди прислал два галлона пива от имени общества взаимопомощи Гарндируса, и Мо, держа бочонок высоко над головой, отнес его к нашим дверям. Появились кружки, выбили втулку, и когда подъехали остальные повозки, на улице просто повернуться было негде.

— Посмотрите-ка, — крикнул Оуэн Хоуэллс, подбегая к нам. — Это же не свадьба, а политическое собрание. — И он ткнул пальцем через плечо.

— Зефания! — ахнула Морфид.

— Да еще разговаривает со священником! — прошептала Эдвина.

— Лучше поздно, чем никогда, — отозвалась мать.

— Места для всех хватит, — рявкнул Грифф, — особенно для чартистов, но вот попа, будь моя воля, я прогнал бы в шею. Нам нужно побольше свиней и поменьше попов — у меня с души воротит от их елейных улыбок, которыми они кормят голодных детей.

— Тише, Грифф, — сказал я, заметив, что пиво уже ударило ему в голову.

— О Господи! — прошептала Мари. — Опять политика! Да неужто они не могут хоть на минуту забыть свою Хартию? — И, повернувшись, она кинулась сквозь толпу в дом. Я побежал за ней, крепко обнял и поцеловал в губы.

— Уже начались капризы? — поддразнил я ее.

— Сил моих нет, не могу я больше про нее слышать, — сдерживая рыдания, пробормотала она.

— Оставь, — сказал я. — Ну зачем сейчас заводить такие разговоры?

— Потому что даже на моей свадьбе я только о политике и слышу. Неужели нам никогда не будет от нее покоя? Ты же сам видишь, даже теперь, в такой день… Разве ты не понимаешь, Йестин?

— Я понимаю только, что люблю тебя, — ответил я.

— И я люблю тебя, милый. — Она прижалась ко мне, вся дрожа. — Но обещай мне, что теперь с этим будет покончено — со всеми этими союзами, хартиями, собраниями и шестью пунктами, которые зачем-то в кого-то вбивают. Обещай мне, что ты бросишь это, Йестин.

— И все только потому, что пришел Зефания Уильямс и заговорил со священником, Мари? Нет, тут что-то совсем другое.

— Обещай, Йестин! Никаких демонстраций, никаких собраний в горах, никаких мятежей!

— Ладно, — ответил я, целуя ее. — Мы обсудим это потом.

Странные существа женщины. Никогда не угадаешь, что у них на уме. Еще и часа не прошло после венчания, а она уже стоит передо мной бледная, стиснув кулачки, и требует, чтобы я принял бесповоротное решение.

Улыбаясь, я сказал:

— Этих «обещаю» в церкви всего час назад было столько, что с верхом хватило бы на целую вагонетку, Мари, и требовать от меня такого обещания следовало бы до того, как ты надела мое кольцо, а не после. Ты веди хозяйство. А политика — мое дело.

Она отошла к окну и стала смотреть на танцующих. Мо Дженкинс лихо отплясывал с миссис Тум-а-Беддо — она задирала юбки, показывая черные чулки, и топала так, что земля дрожала. Кружились там и Датил Дженкинс, и Гвен Льюис, и еще многие знакомые из Гарндируса, которых я давным-давно не видел. Отец разливал пиво, Джетро обносил гостей кружками, а Снелл и Эдвина раздавали угощение. Арфы стояли прямо на булыжной мостовой, ирландцы-скрипачи пиликали, не жалея смычков, раздувались юбки, взметывались пестрые платки — веселье шло вовсю. Я посмотрел на Мари. Глаза ее блестели, руки дрожали.

— Я боюсь, Йестин, — сказала она.

— Ради Бога! — крикнул я. — Неужели не нашлось другого времени для таких разговоров?

Тут распахнулась дверь, и в комнату влетела раскрасневшаяся Морфид, волосы у нее растрепались, лицо так и сияло от радости.

— Вот так так! — воскликнула она. — Все требуют новобрачных, а они, оказывается, не могли дождаться ночи. Что случилось?

— Ее расстроил Грифф Хоуэллс, — ответил я. — Завел разговор о политике: дескать, побольше бы свиней и поменьше попов, а ей это не нравится.

— И вовсе не поэтому, — сказала Мари.

— Ну и что тут такого? — осведомилась Морфид. — Мы с Гриффом Хоуэллсом чартисты, только он из крыла моральной силы, а я — из крыла физической, вот оно как. Перерезать глотку всем попам, говорю я, надеть на всех свиней мантии, дать им приходы, и страна вмиг будет спасена. Так чего здесь расстраиваться, девочка? — Она оттащила меня в сторону и звонко шлепнула Мари пониже спины. — Отправляйтесь танцевать, и поживее, а я пока займусь постелями.

Схватив Мари за руку, я увлек ее в толпу. Тогда она была еще совсем ребенком и через минуту, развеселившись, уже шутила с парнями, норовившими поцеловать ее и закружить в танце.

Свадьбу праздновали до самых сумерек. Мало-помалу соседи начали уносить свои столы и стулья, и наша лощина постепенно опустела. Было уже совсем темно, но Зефания Уильямс и его друзья, которых он привел из «Королевского дуба», все еще разговаривали с моим отцом. Повозки уехали. В лощине воцарилась тишина, и мы с Мари рука об руку ушли в горы.

— Чтобы дать им время угомониться и лечь спать, — сказал я.

— И дать им время крепко уснуть, — хихикнула Мари.

Я поцеловал ее в лунном свете и почувствовал, что весь дрожу, — я знал, о чем она думает.

По ее телу пробегал трепет. Как мне забыть этот лунный свет, когда я стоял рядом с моей женой, зная, что она томится так же, как и я?

— Наконец-то мы будем вместе, — шепнул я.

— И ни единой ниточки между нами, — сказала она и снова хихикнула.

— Без грубых шуток! — шепнул я. — Вот мы в постели узнаем, из чего ты сделана; наобещать-то ты умеешь, я знаю.

— Наобещать? — повторила она и так впилась мне в губы, что у меня кровь закипела. — Вот сам увидишь, если только доживешь до утра.

Для женщины, которая заводит такие разговоры, есть только одно место — я схватил ее за руку, и мы припустились вниз по склону в лощину, к нашему дому, чьи окна отсвечивали в голубоватых лучах, а луна, видевшая все это много раз, катилась по коньку крыши, словно круглая тыква.

Накануне нашей свадьбы печи загасили для чистки, но теперь в них всех уже трещали дрова — горновые готовили их к утренней смене. Рука об руку мы крались по лестнице в отведенную для нас комнату, а в доме было темно и очень тихо. К двери моя мать прикрепила букетик подснежников — я засушил их в книге и храню до сих пор. Вокруг была непроглядная тьма, но сквозь щель между занавесками пробивался лунный луч, и покрывало с кисточками, которое мать привезла из Кифартфы, было рассечено голубым мечом.

Когда двое встречаются в комнате ради одного и того же, как не пожалеть о любви в горах! Вся природа в горах влюблена: ветер целует влажными губами, птицы дарят свои песни, листья и ветки — свое движение. И нагота не вызывает смущения, острота познания не пугает, и не надо прятать глаза. Любовь в горах пронизана смехом, которому нет пути в комнату, где посредине — место, чтобы лежать, а на нем — место, куда положить головы, и ты раздеваешься в том углу, а я раздеваюсь в этом…

О любви в четырех стенах хорошо мечтать, но теперь, когда мы дождались этого дня, я предпочел бы горы.

Снаружи в синем мраке что-то пел горновой, а мы раздевались, Мари по одну сторону кровати, я по другую, оба разгоряченные после отчаянного бега, и не знаю, как она, а я еле удерживался от смеха. Я нарочно долго возился с башмаками, искоса поглядывая на нее. После Лланелена Мари совсем забыла о стыде: раздевается, и хоть бы что, только лукаво улыбается. Присела на кровать — иначе не расстегнуть высоких ботинок, и вот они уже аккуратно поставлены рядом; выскользнула из платья, мотнула головой, чтобы распустить волосы, — и за чулки. Падают две нижние юбки — вторая из них фланелевая, — и показался корсет. Стянула чулки, скатала их, чтобы не мялись, сняла кружевные панталоны, сбросила корсет и стоит в рубашке.

— О Господи! — говорю я. — Много еще осталось?

— Задерни плотнее занавеску, — отвечает она, — потому что мне стыдно.

Странные создания женщины, подумал я тогда. Они красивы, когда совсем одеты, и соблазнительны, когда совсем раздеты. Но когда они полуодеты, полураздеты, они сводят с ума, как сводила меня с ума Мари в ночь нашей свадьбы, скрытая тенью около смутно белеющей кровати.

— Йестин! — сказала она, задыхаясь.

Я был с ней от начала времен, неистово целовал ее, терял ее губы, когда она отворачивалась, чтобы вздохнуть, находил их снова, боролся с ней, побеждал и все крепче сжимал в объятиях под хриплое пение горнового. Ни звука, кроме этой песни, ни шороха.

— Пусти же! — сказала она. — Ты что, меня съесть собрался? Нашел себе хлеб с сыром!

— Я не хотел… — сказал я.

— А я хотела, — перебила она. — И это было очень хорошо. А теперь я ложусь. Я — бесстыжая девка, а ты и того хуже. Ну и пусть нас черт заберет. — И, закинув голову, она принялась хохотать.

— Ш-ш-ш, — зашипел я. — Сейчас сюда Морфид явится.

— Ну и что же, будет нас трое! У-ух! Не кровать, а целое море, ты когда-нибудь такую видел? Только тронь меня пальцем, уползу на другую сторону, и ты меня за всю ночь не найдешь.

Да будет благословен брак, когда светит луна и все крутом спят, а влюбленные бодрствуют. Мы стояли в этом лунном луче, словно обнаженные статуи, и целовались, ничего не стыдясь.

— Хоть и апрель, а холодно, — сказала она. — Ну, я ложусь, пока не схватила простуду. — И, вырвавшись из моих рук, она плашмя бросилась на перину, подпрыгнула разок и, перекатившись к краю, села и раскрыла от ужаса рот и глаза: кровать завизжала, залязгала, запела, и пошел такой звон, что, того и гляди, весь Нанти проснется.

— О Господи! — сказал я, холодея.

— Ай! — прошептала Мари. — К ней привязаны арфы. — Она перевесилась через край, чтобы посмотреть, в чем дело, и снова раздался набат.

— Не шевелись! — приказал я, и она замерла без движения, а я стал ощупывать большие медные шары над ее головой.

— Так я и думал! — сказал я. — Уж эта мне дрянь Морфид! Притащила сюда кровать Йоло Милка, чтобы испортить нам первую ночь.

Тут Мари снова принялась хохотать и кататься по всей постели, так что пружины загремели громче прежнего, а меня прошиб пот.

— Лежи смирно! — прикрикнул я. — Сейчас, может, это и смешно, но каково нам придется за завтраком, если все остальные будут знать, как мы баловались ночью.

По-моему, я ничего смешного не сказал, но Мари от смеха ухватилась за живот и прямо посинела: из глаз катятся слезы, а сама аж давится.

Пять колокольчиков, накрепко прикрученных проволокой, снял я с пружин, — колокольчиков вроде тех, которые господа вешают у себя на кухне; а Мари лежала надо мной тихо, как мышка, и, зарывшись в подушку, сжималась в комочек, чтобы удержаться от хохота.

— Погоди до утра, — бормотал я, возясь под кроватью. — Я с Морфид шкуру спущу, и пусть меня потом повесят!

Спать нам не хотелось, да и миловаться тоже, я ведь не из тех, кто занимается этим походя. Я натянул свою ночную рубашку, Мари — свою, а заодно и панталоны, и вели мы себя при этом чинно и спокойно. Мы уже начинали расправлять покрывало, как вдруг Мари побежала к двери.

— Ах ты черт, откуда это здесь взялось? — воскликнула она, снимая записку. — От Морфид, — добавила она, поднося ее к свету.

— Мы ее не заметили, когда вошли, — сказал я. — Читай вслух.

Она прочла:

«Оставайтесь в пустом доме и развеселите старую кроватку, а мы поехали погостить в Гарндирус». Мари улыбнулась и поцеловала меня.

— Значит, мне опять ложиться?

И я поцеловал ее, забыв о своей досаде, мы поправили простыни и одеяла и улеглись. И теперь, даже залезь под кровать сам Люцифер со скрипками и литаврами, мы ничего не услышали бы. Ведь шума не замечаешь, когда подслушивать некому. И мужчина велик, ощущая под ладонями нежное, как лепесток, тело женщины, а в ушах сладкий трепет ее дыхания. Охваченные усталостью, мы смотрели, как луна, подобрав юбки, перешагнула через Койти, озарила землю и затмила звезды своим сиянием. Луна меркла, мы засыпали, а проснувшись, снова тянулись друг к другу, пока не опустился занавес туч, погружая нас в густой мрак, и не заревели полным голосом печи.

Слава женщине и ее тайне тайн, дарящей нам любовь и исступление.

Слава Мари, теперь, когда утих первый пыл.

Слава всему сущему; слава этой стране, превращающей в прах кости своих завоевателей; слава силе моего отца, юности Джетро, скорбной красоте Морфид и новой вере Эдвины. И всем людям земли, богатым и бедным, ниспошли, Господь, эту радость, пока тьма не рассеется, не исчезнет забытье и не вспыхнет заря над горой. Слава святому Петру и Господу, соединившему нас, и золотому кольцу, что связывает нас, и рекам, и звездам над нами. Слава Уэльсу и людям, которые поведут нас вперед. Gogoniant i fywvd, i gariad, i wreigiaeth i Mari, gyda mi'n Un!