Идиотка

Коренева Елена Алексеевна

Книгу Елены Кореневой отличает от других актерских мемуаров особая эмоциональность, но вместе с тем — способность автора к тонкому анализу своих самых интимных переживаний. Если вы ищете подробности из личной жизни знаменитостей, вы найдете их здесь в избытке. Название книги «Идиотка» следует понимать не только как знак солидарности с героем Достоевского, но и как выстраданное жизненное кредо Елены Кореневой.

 

Е. А. Коренева Идиотка: Роман-биография

 

1. Близкие люди

 

Глава 1. Без названия

Пару лет назад меня пригласил для разговора редактор одного из московских издательств: он предлагал написать книгу воспоминаний. «Мемуары нарасхват!» — подсказал он. Я знала об этом, более того, по возвращении из Америки приятель-фотограф Саша Самойлов уговаривал: «Напиши книгу — это самое ценное, что сегодня ты можешь сделать». Мысль о книге мне понравилась, но не хватало какого-то толчка, повода. «Почему сейчас? — думала я. — Может, рано? Ведь воспоминания ассоциируются с подведением итогов. Буду стоять на одной полке со всем Театром киноактера, Союзом кинематографистов, не говоря уже о Союзе писателей: все хором, вдруг, что-то вспомнили…» Но на встречу с редактором пошла. Он сказал: «Нам нужно что-нибудь поскандальнее, Елена Алексеевна! Понимаете, все пишут, как ходили в школу, в институт, женились, — если так продолжится дальше, то нашей серии придет конец». Я задумалась о его заказе и через паузу ответила: «Наверное, можно и скандальное». Он явно повеселел: «А что может быть скандального в вашей книге?» Я принялась мысленно перебирать самые «запретные» темы своей биографии. Да нет — с них давно уже было снято табу в западном мире, но в России откровения подобного рода еще были не в ходу, по крайней мере из уст популярных актеров. «Что бы ему сказать, — торопливо соображала я, — а вдруг он меня провоцирует, может, он и не редактор вовсе, а маньяк какой-нибудь?» Мы сидели с редактором в кафетерии Дома кино, и гул голосов за соседними столиками совсем не располагал к исповедальному тону. «Ну, например, — начала я, нервно сглатывая, — меня преследовало КГБ до отъезда в США…». Не договорив, я испуганно замерла. Редактору данное обстоятельство моей жизни показалось малоинтересным. «А кого, скажите, оно не преследовало…» — досадливо отмахнулся он. Спустя еще две чашки чая я заявила, что хотела бы написать книгу самостоятельно, вместо того чтобы надиктовывать ее литературному соавтору. (Я любила писать. Как-то пришел к нам в дом актер из Калинина, Петька Колбасин, и мы с ним стали на спор сочинять рассказ о семечке… Я, кажется, в восьмом классе училась. Тогда-то все и началось.) Редактор как-то сразу заскучал и, перейдя на «ты», заметил: «Попробуй сначала написать хотя бы пару глав, а там будет видно!» Распрощался он уже совсем вяло, а я и вовсе отложила писательские амбиции в долгий ящик.

Прошло еще полгода. У меня произошел конфликт с известной молодежной газетой из-за публикации моего интервью. Еще до выхода материала в печать я пыталась оспорить название как вмешательство в мою личную жизнь. Мне пообещали изменить заголовок, а потом обманули. Но более всего меня возмутила беседа с корреспонденткой и та хитрость, к которой она прибегла, дабы интервью вышло в свет без моей редакции. После опубликования этой «дружеской» беседы, которая скорее напоминала список моих любовных связей, нежели обещанный изначально разговор о творческих планах, я отправилась к главному редактору газеты. «Напечатайте мое открытое письмо, невозможно, чтобы корреспонденты так разговаривали с актерами». Он выслушал меня, отечески улыбаясь, а затем признался: «Мы сами просим наших работников подперчивать материал — этого требует время! А эту корреспондентку мы считаем талантливой, она…» Тут он сжал кулак, демонстрируя, очевидно, в чем заключаются ее способности. Мое воображение тут же нарисовало картинку: «талантливая» корреспондентка получает от «главного» медаль за храбрость после очередного нокаута, в который она послала опешившего актера. Несмотря на обильные заверения, письмо мое так и не было опубликовано. Попытки высказаться на эту тему в других газетных интервью не привели ни к какому результату. Затем названия пошли одно хлеще другого: «Ее первый режиссер был супермужчина!» и все в таком роде. (К слову, моим первым режиссером был мой отец!) А когда вышла в свет книга «Досье на звезд», я с удивлением прочитала подробности своей жизни, о которых никогда не знала. Суммируя многие опубликованные материалы, я поняла, что моя биография становится мифом, небрежно создаваемым другими. Меня уже не спрашивают — мне диктуют: что, когда и почему я делала. А одна дама как-то при встрече воскликнула: «…Такая свеженькая, а мне сказали, что ты повесилась!» В связи с этим вспоминаю эпизод, случившийся с мужем моей старшей сестры, мужчиной преклонного возраста. «Паша, ты же давно умер!» — такими словами приветствовал его приятель, которого он не видел много лет. «В таком случае — ты тоже!» — отпарировал мой родственник, по профессии литератор.

Газетчики тем временем подталкивают сделать очередной шаг: «Коренева опять учится. Что еще выкинет эта любительница эксцентрики?» «Так пусть „она“ напишет воспоминания», — говорю я себе. Тем более что как-то загадала: напишу книгу и сниму фильм! Теперь не отвертишься.

 

Глава 2. Одна из версий

«Только не начинай книгу со слов „я родилась“, — подсказывали друзья, — и вообще, не начинай рассказ с детства, это слишком банально». Я с ними соглашалась: воспоминания не обязательно должны следовать жизненной хронологии. Можно, к примеру, вести повествование от сегодняшнего дня, в обратном порядке. Тогда вступительная глава звучала бы так «Четвертого октября, отпраздновав накануне далеко не первый свой день рождения, я уселась наконец за печатную машинку. Раздавшийся тут же звонок телефона оторвал от работы. „Тьфу ты, я так никогда не закончу“, — раздраженно брякнула я и, сменив интонацию, ответила в трубку: „Я вас слушаю“. Женский голос предлагал приехать на „Мосфильм“ для разговора о съемках в телесериале. Н-да… дела… Ведь только на днях задавала себе вопрос: почему не зовут в сериалы? И успокаивалась при мысли, что наши сериалы… Одним словом — хорошо, что не зовут. А тут позвали, и я согласилась. Какие же мы все однако. „Эй, слышишь, мне предложили работу!“ — крикнула я Андрею, который смотрел в соседней комнате свою любимую передачу „Дорожный патруль“».

Да, пожалуй, такое начало звучит неплохо… Я мысленно представляю свою жизнь в виде кинематографического сюжета, состоящего из множества эпизодов, и вдруг понимаю, что все в ней взаимосвязано. Каждый последующий шаг вытекает из предыдущего, и то, что я являю собой сейчас, — следствие всего, что было прежде. Значит, я неизбежно должна вернуться к началу своей памяти. И, как у всех, она уходит в детство, а точнее — к рассказам родителей. «Было солнечное октябрьское утро, мы принесли тебя из роддома и сказали твоей старшей сестренке: „А ну угадай, что мама с папой тебе сейчас подарят? Ты нас давно об этом просила“. И она взвизгнула, захлопав в ладоши: „Это попугай?“»

Итак: «Я родилась…» — и все тут. А что, если попробовать начать еще раньше? Напрягаю все силы и пытаюсь представить что-нибудь из утробного периода… Увы, безуспешно. Почему-то я всегда испытывала дискомфорт от невозможности вспомнить себя до рождения, тем более если будет продолжение — белое пятно в конце тоннеля… Как-то раз мне в руки попала книга «Прошлые жизни». Здесь я обнаружила целый ряд упражнений по выявлению своего прежнего образа. Основной принцип сводился к следующему: сейчас мы занимаемся тем, чего нам недоставало раньше, и, наоборот, отталкиваем то, что прежде имелось в изобилии. Ну, скажем, если вы были заядлым рыболовом или мореплавателем в средние века, то теперь смотреть не можете на удочку и у вас морская болезнь. В то же время любовь к определенным эпохам, географическим точкам, а также предпочтения в одежде, оговорки, привычки, которым, казалось, нет объяснения, могут быть атрибутами далекого прошлого. Вооружившись руководством, я принялась исследовать свои симпатии и антипатии. Получалось, что я была когда-то многодетной матерью, женой деспотичного мужа, вела домашний образ жизни — ибо теперь не имею семьи, много путешествую и всячески борюсь за независимость от мужского авторитета. Можно также предположить, что я жила в Египте: меня всегда привлекала египетская символика. Играя Клеопатру в телевизионном спектакле по пьесе Бернарда Шоу, я чувствовала себя вполне в своей тарелке. Не исключено также, что когда-то я была мужчиной — если порой мысленно сбиваюсь на мужской род: «Я сделал, я пошел». И уж совсем невероятное: в прошлой жизни я могла быть котом — непременно короткошерстным, с примесью восточной крови (недаром я устанавливаю с ними исключительно человеческие отношения). В таком случае книга воспоминаний начиналась бы так: «Кошачья жизнь была исполнена сладких мгновений — меня чесали за ухом, поили молоком, а я в благодарность за ласку приносил в дом полевых мышек…» Мой кот был счастлив до тех пор, пока хозяин не бросил его из-за внезапного отъезда в загранкомандировку. (А все говорят: «Вы ответственны за тех, кого приручили!») Как только за хозяином захлопнулась дверь, кот сиганул вниз с пятого этажа, подведя тем самым черту под своей кошачьей жизнью. Но это был отнюдь не конец… Отбросив хвост и уши, он пребывал в бесконечном полете, прежде чем исполнилась его мечта. Он родился вновь, на этот раз — человеком, женщиной, в России. С новым обликом и стилем жизни он свыкся не сразу. Особенно трудно было ходить на каблуках. А временами так хотелось свернуться калачиком в какой-нибудь уютной гостиной, что даже кошки на душе скребли. Однако не обошлось и без преимуществ — теперь можно было излить чувства на бумаге. Что он, а точнее, она и сделала, рассказав и о молоке, и о мышах, и о прыжке с пятого этажа.

Чем не начало главы? Признаюсь, радостно предполагать, что нашему рождению предшествует целый ряд самых невероятных появлений на свет. Многосерийный фильм, в котором мы сыграли все возможные роли. Но вот досада: я никак не могу вспомнить хотя бы одну из своих предыдущих жизней. А если в памяти и всплывают фрагменты моего вероятного далекого прошлого, то я путешествую по ним, как сомнамбула, лишенная чувств. Меня путает мысль, что если я забыла прежние жизни, то, следовательно, забуду и эту. В таком случае продолжение не имеет никакого смысла… Поворачивать время вспять — безумная затея. В ней есть одна только ценность: назначить встречу тому, что мы любили.

 

Глава 3. Уши Иорданского

«Ты появилась на свет с одним прищуренным глазом, черными волосами, расплывающейся во все стороны физиономией — лукавой и что-то затаившей» — так говорит моя мама. «А уши? — напоминаю я ей. — Расскажи про мои уши!» Мама тут же подхватывает: «А уши у тебя очень похожи на уши Володи Иорданского, помнишь, он подарил вам с Машенькой альбом африканской графики?» Я киваю, предвкушая рассказ о том, как папа ревновал маму к их другу, и мои уши играли в этом не последнюю роль. «Мы жили в Вильнюсе, — объясняет мама, — папа работал там на киностудии, я уже была беременна тобой, сидела дома. К нам часто заходил Володя — я ему нравилась, и он мне тоже». Вдруг она прерывает свое повествование, словно спохватившись: «Но, девочки, я очень любила папу, вы же знаете — это любовь с пятого класса! Он написал мне записку: „Константинова, я тебя люблю“». — «Это мы знаем, ну а дальше, дальше!» — нетерпеливо перебиваю я ее. Она продолжает: «Ну, и когда ты родилась и мы увидели твои уши, то папа сначала расстроился, но потом успокоился». — «Так, может, я от Иорданского?!» — визжу я от удовольствия, подливая масла в огонь. Мама хватается за сердце и произносит с расстановкой: «Ну что ты, доченька! Ты от папы — посмотри, как ты на него похожа». — «Похожа, похожа! — повторяют все вокруг. — Ленка, ты вылитый отец». Я и сама знаю, что я — вылитый отец: и нос, и улыбка, и то, как я сижу, скрутив ноги «восьмеркой». Но я продолжаю подталкивать маму к рассказу о моем зачатии в надежде раскопать что-нибудь эдакое: «Мамусь, ты же говорила, что обнаружила беременность чуть ли не на шестом месяце… А может, я — непорочное зачатие? Или от „золотого дождя“?» — «Ну, скажем, не на шестом, только на третьем, а потом…» И она начинает описывать в деталях, как все было. Обрадовавшись, что со мной все как-то по особенному, я не унимаюсь: «Ну Машку-то вы зачали в кукурузе?» — «В кукурузе!» — сладко подтверждает мама. «Ну вот, а меня неизвестно где и как». Тут вступается Машка: «Ты детдомовская, детдомовская, а я — мамочкина и папочкина!» — «Вредная ты, Машка!» — обижаюсь я на сестру. «Я вредная?! — Она делает свою гримасу удивления, тараща на меня глаза. — Это кто у нас жестокая девочка, кто бросил мамочку и папочку и уехал в Америку? Кто бил меня ногами, когда я просто с тобой играла?» Перепалка разворачивается по давно известному нам обеим сценарию. Предчувствуя скорую развязку, Машка заключает: «Да обыкновенная ты, Лен, как все!» Удар достигает своей цели — последние слова сестры сражают меня наповал, и я почти реву. Но вскоре, улучив минутку, когда сестра не слышит, я продолжаю шепотом: «Но ведь я была у вас четвертой, Машка третьей, а первые мальчик и девочка умерли при родах, запутавшись в пуповине, так?» Мама кивает в знак согласия, а я развиваю «любимую» тему дальше: «Значит, если бы первые не умерли, то вы бы не родили нас? Ну Машку бы вы, может, и родили, а вот меня навряд ли… Я случайно появилась на свет!» — вздыхаю я облегченно, доказав себе и другим то, что хотела. Мама молчит в поисках контраргументов, но потом решается: «Нет, доченька, мы бы все равно тебя родили. Ведь все в жизни не просто так, а имеет свой тайный смысл. И то, что мои первые дети умерли, нельзя назвать случайностью — значит, вы должны были появиться на свет».

Мое представление о семье, в которой я рождена, было связано с тремя истинами, усвоенными еще в детстве.

Первая истина: мама с папой любят друг друга, мы четверо — счастливая семья. Родительская любовь стала для нас с сестрой своеобразным культом, мы даже сочинили клятву: «Честное мамочкинское, честное папочкинское». То и дело терзали друг друга, требуя дать «ту самую», кристально чистую, самую непогрешимую, самую страшную клятву.

Вторая истина: мой папа кинорежиссер. Это объясняло появление в доме необычных гостей — актеров, художников, операторов. А также особенности нашего образа жизни. Если папа возвращался под утро с воздушными шарами в руке, усыпанный с ног до головы цветным конфетти, значит, он работал «вторым» на съемке «Карнавальной ночи» у Эльдара Рязанова. Если, случалось, нас с сестрой не пускали в комнату, а папа там сидел на полу с игрушками, значит, у нас снимался кукольный мультфильм. Из всего вытекало, что режиссер — профессия особенная. И редкая: у папы часто не было работы, он сидел дома, а называлось это — простоем. Папино сидение дома выражалось в хождении по комнате в шлепанцах: он сочинял сценарий будущего фильма. Как-то раз за его тапкой увязались два маленьких цыпленка, купленных мной и сестрой в зоомагазине. Они приняли тапку за курицу и семенили крохотными лапками по паркету туда-сюда. К сожалению, цыплятам не суждено было опериться, так как одного раздавила случайно севшая на него бабушка, а второй умер от тоски по первому. Папино хождение по комнате сменялось стрекотом его печатной машинки. А для меня она превратилась в предмет особой важности, что-то вроде фетиша. Играя в «пожар в доме», я давала себе задание спасти самое ценное, что у нас есть. На счет «три» я неизменно хватала печатную машинку и выбегала с ней из квартиры.

Третья усвоенная мной истина, возможно, была следствием второй или чего-то еще, недоступного моему пониманию, но я знала: у папы с мамой постоянно нет денег. Они часто садились по вечерам на кухне и начинали разговор о завтрашнем дне с фразы: «Как жить дальше?» Этот вопрос был неотделим от образа моих родителей и их сидения друг напротив друга. Что вызывало у меня и сестры условный рефлекс: не надо им мешать — у них «как жить дальше». Это «какжитьдальше» случалось с периодичностью раз в неделю, а значит — с нашей точки зрения — мы счастливая семья. У нас все идет как надо!

 

Глава 4. Действующие лица:

Алексей, Марусенька, Шура

Папу было всегда немного жалко. Помню, возвращаясь как-то из школы, я еще издалека увидела возле нашего дома толпу — все стояли задрав головы вверх. Приблизившись, я заметила тощую мужскую фигуру, которая балансировала между балконами четвертого и третьего этажей. С ужасом я распознала в ней отца. Потеряв ключ от квартиры, он принял волевое решение попасть в родные апартаменты с улицы. «Алеша, давай смелее!» — подбадривали его соседи наподобие футбольных болельщиков. У меня защемило сердце: «Папочка, не сорвись, осторожней, папочка!» — заговаривала я его шепотом. Все обошлось, папа вышел из схватки победителем, и я считала его героем. Но в другой раз, под Новый год, мы остались без елки. Это была грустная история о том, как папа купил рождественское дерево, нес его домой, и тут к нему пристали двое. Папа смело сражался, но был избит, и елку у него украли! А еще я подглядела однажды, как папа лежал на диване и плакал. Он закрыл лицо подушкой, но все равно было слышно. Это случилось только раз и оттого так врезалось в память. Я знала, что мужчины никогда не плачут: меня учил этому мой отец.

Было жалко и маму. Особенно когда ей вызывали «неотложку», после того как отсидевшая бабушка — ее мать — хлопала входной дверью с криком: «Зачем я сюда вернулась!» А бабушку было жалко за то, что она сидела.

Но все-таки папу почему-то мне было жалко больше всех… Из-за того, что он всегда что-то мучительно сочинял «в стол» или «в корзину». И что его первую картину, «Черноморочку», снятую на Одесской киностудии, разнесли в печати за буржуазную легкомысленность, а потом не выпускали на экран. А вторую, «Урок литературы», по рассказу Виктории Токаревой «День без вранья», положили «на полку» как идеологически вредную. «Что значит „день без вранья“ — остальные разве с враньем?» — задавали риторические вопросы начальники, и название пришлось изменить. Позднее он получит признание, сняв народные хиты «Большая перемена» и «По семейным обстоятельствам». И все же неудачи в начале творческой карьеры поселят в нем разочарование и неуверенность в себе. Никогда не идя на компромиссы с совестью, он тем не менее будет чувствовать зависимость от людей, давших ему снять очередную картину. И эта внутренняя позиция будет вредить ему, заставляя порой делать выбор против собственной воли. Подобную уступчивость, как он и сам понимал, экран не прощает. Долгое время не являясь членом Союза кинематографистов, папа говорил с легким придыханием о той чести, которая выпала некоторым счастливцам. Помню, во время какого-то просмотра он прогуливался со мной по холлам Дома кино и говорил с восторгом: «Смотри, дочь, эти люди — цвет нашего кинематографа!» Сам он никогда не претендовал на почести, привыкнув быть человеком второго плана.

Он так никогда и не узнает, что его картины, некогда запрещенные, сегодня крутятся по телевидению, — так и умрет, веря в то, что они смыты, как ему сказали в Госкино.

Однажды папа признался маме, что, когда начнет зарабатывать приличные деньги, станет пить — так он предчувствовал свою слабость. «Приличные» деньги он так и не заработал, хотя бы потому, что постановочные уходили на раздачу долгов, но пить все-таки начал. Многие годы это было тем самым веселым питием, которое принято в киношной среде, и только в конце жизни стало окрашиваться в мрачные тона.

По мнению его родителей, отец совершил непоправимую ошибку, выбрав профессию кинорежиссера. Его прочили в военно-морские инженеры, а кино, на их взгляд, было делом несолидным. Они выражали мнение типичных обывателей, какими и являлись. Впрочем, оба были не без характера. Папина мать, «строгая Марусенька», как называл ее дедушка, была статной женщиной, с гордым красивым лицом, длинным носом и выпуклой родинкой на лбу. Она увлекалась рукоделием и футболом: бросала все дела и просила ей не мешать, когда играл «Спартак». Всю жизнь одергивала мужа Шуру и несла крест его легкомысленного характера. Это было справедливо только отчасти, если учесть, что дед вкалывал и кормил все семейство, в том числе и нас. А справедливо потому, что Шура — обходительный и сероглазый, в молодости напоминавший Рузвельта, — в любую минуту был готов сделать комплимент хорошенькой женщине. Он всегда улыбался, любил по старой гимназической привычке процитировать эпиграмму, увлекался городом Сочи и фотографией. Благодаря ему каждый наш шаг задокументирован поэтапно, начиная с беззубых улыбок на Гоголевском бульваре и заканчивая ироничными взглядами честолюбивой молодости. По тем временам они считались зажиточной семьей — получали пайки от Мосгорсовнархоза, где Шура служил начальником финансового отдела (что равносильно нынешнему министру финансов). Внуков они баловали — отправляли в блатные пионерские лагеря или брали с собой в блатной дом отдыха. Моих родителей не уставали порицать за безалаберность: «Алексей был таким хорошим мальчиком, на пятерки учился… Как так получилось…» — вздыхала его мать. Она имела в виду, что получилась «богема» со всеми вытекающими из этого последствиями. Ее утешало то, что старшая дочь, красавица Галина, имела образцовую семью. Ее муж Гриша оказался настоящим мужчиной: косая сажень в плечах, умный, добрый, непьющий, хороший семьянин, — и этот брак при первой возможности ставили в пример. А Алеше снова не повезло — женился на дочери репрессированных, да и родились у него не мальчики, а девочки!

Несмотря на обилие родственников, дедушкину родословную с трудом удается проследить. Пока он был жив, я не интересовалась генеалогическим древом, а теперь некого расспросить. И даже родня, собираясь на редкие юбилеи, никак не может прийти к единому мнению, кто есть кто. Это понятно, так как долгие годы люди скрывали свою подлинную биографию: о чем-то говорили по секрету, шепотом или просто молчали. О семейном далеком прошлом свидетельствуют только крохи. Серебряная ложка с инициалами И. С. — Иван Соболев… Портрет этого загадочного родственника, купца, прославившегося в округе своими лавками и виноторговлей, висит в Ярославском музее. (С трудом представляю себя розовощекой купчихой, пьющей чай с сахаром в прикуску, как на полотнах Кустодиева, — разве что бледной и испуганной Катериной из Островского.) Еще одна реликвия — дневник прадеда, гимназиста пятого класса, Алексея Коренева: закон Божий — 4, логика — 3, греческий — 3. Из троечника в конце концов получился весьма уважаемый чиновник городской управы. Вот и открытка с вензелем — приглашение на свадьбу дедушкиной матери Елене Константиновны в имение ее брата Дмитрия Константиновича, «в сельцо Подберезное». Пожелтевшие фотографии нарядных людей, старинный дом под городом Тутаевом, бывшим Романовом (в конце 30-х дом сожгли местные крестьяне). Картина в рамке, с дыркой посередине, что висела у деда над письменным столом. На ней изображена тенистая аллея — в летней усадьбе, Усоевке, — здесь все маленькие Кореневы (мои дяди и тети) играли в пятнашки и горелки. А также полусказка-полубыль, рассказываемая на всех семейных торжествах захмелевшей родней, — о том, что некий помещик (шепотом говорится: «Майков, тот самый, а может, и не он…») соблазнил свою горничную, и она от него понесла. Тогда он выдал ее за крепостного, дал им вольную и денег в придачу. Бывший крепостной Соболев вложил деньги в прибыльное дело, что позволило ему со временем превратиться в купца первой гильдии. А тот самый ребенок, зачатый крепостной от помещика, якобы и стал одним из прародителей многолюдного семейства.

Такова родословная моей прабабки, Елены Константиновны Соболевой. Линия же Кореневых на прадеде обрывается, но я надеюсь рано или поздно ее восстановить при помощи архивов. А Марусенькина семейная история также теряется в дымке недоговоренностей: некогда богатый московский дом, разорившийся и прекративший существование. Отец бабушки, Алексей Ремин, был владельцем нескольких магазинов в Москве (за это ее прозвали Машкой-шпротницей), жил припеваючи, как вдруг судьба резко переменилась к нему: внезапно умерла его молодая жена, и он пустился во все тяжкие, промотав состояние на водку и азартные игры… Следствие этого — трудовая юность его маленьких дочек: старшей Маши и младшей Веры… Типичная история то ли бывшей купчихи, то ли разорившейся дворянки, а скорее всего — мещанки, превратившейся в служащую…

Наташа, Мария Рафаиловна, Андрей Андреевич

Моя голубоглазая мама оказалась выносливее папы. Несмотря на то что обстоятельства ее детства были куда более драматичными. В четыре года она осталась без отца, его арестовали. А когда ей исполнилось шесть, забрали ее мать. Она запомнила на всю жизнь, как стояла в детской кроватке и спрашивала незнакомых людей: «Куда вы уводите маму? Она же хорошая…»

Мамин отец — Андрей Андреевич Константинов — родом из Сибири. Происходил из семьи заключенного — его отец имел «волчий» билет (такой выдавали отсидевшим срок, чтобы ограничивать место их пребывания и службы). Мать, Ольга Харитоновна, работала учительницей. Сам он был по образованию историком, владел иностранными языками. Об этом свидетельствуют оставшиеся у нас старые книжечки из букинистического на английском и французском языках, помеченные его рукой. В начале 20-х он переехал в Москву и поступил журналистом в редакцию газеты «Правда» и в «Крестьянскую газету». С приходом к власти Сталина поддержал троцкистско-зиновьевскую оппозицию, а в 1929-м был посажен по статье 58–10 за контрреволюционную деятельность. Об аресте узнал, стоя на сцене, во время выступления с речью. Это было в Ленинграде, куда он отправился по делам газеты. Бабушка рассказывала, что провожала его в ту командировку как в последний раз — было предчувствие. В 1937-м его расстреляли.

Мамина мать — Мария Рафаиловна Соркина — отбыла в заключении в общей сложности двадцать два года. Она сидела в Бутырке и в Ярославском изоляторе, была в ссылке в Оренбурге, на Колыме и в Мордовии. Март 1953-го положил конец ее скитаниям, она вернулась в Москву. После возвращения во время очередного оформления документов ей присвоили фамилию Сорокина, сославшись на то, что Соркиных не бывает. О своей жизни «там» и о «тех» годах она рассказывала редко и неохотно, как будто на памяти ее висела табличка: «Посторонним вход воспрещен». И все же вот два эпизода из ее воспоминаний.

В одной из тюрем, где бабушка сидела, в камере появлялась крыса. Она приходила каждый день, останавливалась в нескольких шагах от человека, внимательно смотрела ему в глаза и насмотревшись, уползала до следующего раза. Вначале появление крысы приводило в ужас, но так как она оказалась безобидной, то к ней привыкли и даже с нетерпением ждали ее появления: все-таки компания! Впоследствии из рассказов других очевидцев бабушка узнала, что эта крыса поддерживала своим молчаливым присутствием целое поколение заключенных. Ей бы орден дать — за особые заслуги перед Отечеством!

И еще… С момента бабушкиного ареста она не видела мужа и не знала, где он отбывает срок. И вот в одной из камер на стене она обнаружила надпись: «Ты обойден наградой, позабудь! Печальный ветер в вечной книге жизни мог и не ту страницу повернуть…» У каждого человека есть фраза или изречение, которое он часто цитирует. Оно становится его девизом. У Андрея Андреевича любимыми были строки Омара Хайяма — те самые, которые бабушка увидела на стене. Никто не может подтвердить, были они написаны рукой ее мужа или кем-нибудь другим. Однако подобные совпадения люди скорее относят к знакам судьбы, нежели к случайностям.

При освобождении врач, осмотревший бабушку, ее «обнадежил»: «Лет пять проживете». (В лагере ей удалили зубы, заменив их вставными, — на случай возможной цинги. А также кое-что из женских детородных органов — впрок, чтоб не возиться с воспалениями. Общее состояние организма было зафиксировано как дистрофия.) Но врач ошибся: Мария Рафаиловна выдержала еще 35 суетливых лет. Характер у нее был стоический: упрямая, воинственно честная и… идейная. Она всю жизнь курила, жила аскетично, на пределе человеческих возможностей. Моих родителей, да и нас с сестрой, считала чересчур легкомысленными, называла обывателями и антисемитами. Будучи еврейкой по паспорту и по факту, она вспоминала о своих национальных корнях только в те моменты, когда над идеей всеобщего братства и справедливости, за которую она страдала в лагерях, нависала угроза. С такой же отчаянной смелостью она могла, если потребуется, отстаивать права татар или просто любых обиженных. Во всем остальном бабушка была типичной представительницей своего поколения и круга.

Она закончила гимназию в Павловом Посаде, затем поступила в Московский университет, подавала надежды в науке. Благодаря своей грамотности и сообразительности, еще студенткой она начала работать в издательстве, после чего попала в политику. Я как-то спросила ее, зачем она променяла науку на такое неблагородное дело, как политика. Ведь из-за этого пострадала семья — бабушка оставила маму одну. Она не сразу ответила: долго смотрела на меня ставшими вдруг огромными глазами, на которых медленно выступали слезы. Потом только произнесла: «Сама не понимаешь, о чем спрашиваешь. Ничего, потом поймешь! Когда жизнь переворачивается, выбора нет — делаешь то, чего не можешь не делать». Никогда не прощу себе собственную глупость, ведь на подобные вопросы не существует ответа.

После ареста родителей маму взяла к себе бабушкина сестра, Стелла. Ее семья состояла из мужа Соломона и дочери Мэлены (аббревиатура от Маркса, Энгельса, Ленина). Мэлена, или попросту — Елена, была старше мамы на год. Взрослые строго наказали маленькой Наташе (моей маме) не говорить о посаженных родителях, а все фотографии ее отца, Андрея Андреевича, были уничтожены.

Самой колоритной фигурой маминого нового семейства был ее дядя, Соломон Ильич. Профессор философии, читавший лекции во ВГИКе, он постоянно пребывал в задумчивости и был очень рассеян.

Котят, взобравшихся к нему на плечо, брал только бумажной салфеткой, а детские безобразия объяснял по-научному: «Не нужно их останавливать, пусть расшвыривают вещи, это очень важно для развития — они же познают пространство!» Неудивительно, что в квартире, заполненной огромными фолиантами, где царил дух философии, маме на голову упала не алюминиевая кастрюля, а огромный том Канта.

Студенты ВГИКа, часто посещавшие профессора, на самом деле приходили посмотреть на красивых девочек, Елену и Наташу (среди них был небезызвестный Эльдар Рязанов, сдававший «хвосты» Соломону Ильичу). Они-то и принесли в дом бациллу кинематографа, которой мама в свою очередь заразит своего юного ухажера Алешу Коренева, моего отца. И все же мама никогда не забудет, что была дочерью «врагов народа». Она навсегда останется робкой, непритязательной женщиной с необъяснимым чувством вины перед всеми.

Спустя много лет, году в 1970-м, знакомые обнаружили старую фотографию — групповой портрет работников газеты «Правда», сделанный по случаю десятилетнего юбилея. На ней среди таких людей, как Лариса Рейснер, Мария Ульянова, Николай Бухарин, Михаил Кольцов, есть и мой дедушка, Андрей Андреевич. Помню тот день — в руках у меня фотография, бабушка не может сдержать волнения: «Ну, ищи своего деда!» Я тыкаю пальцем в одного, другого, не могу угадать. Наконец мне указывают на молодого улыбающегося мужчину, и я впиваюсь в него глазами. Потом часто буду разглядывать его портрет, единственный из уцелевших, пытаясь представить, о чем он думал в тот момент, улыбаясь фотографу. И еще о том, как его расстреливали… Однажды мне приснилась эта сцена. В последний момент дедушка раскидывает в стороны руки, медленно-медленно, и уже на выдохе или вздохе протягивает: «Эх!!!» Э — ээээээээээх!.. Между той улыбкой на фотографии и этим «Эх!» он что-то сделал такое, за что его в конце концов уничтожили.

Мы точно не знаем, где это произошло. Получили две повестки, указывающие на разные места. Посмертно он был реабилитирован. Несколько фраз на листке бумаги: «За отсутствием состава преступления…» Э-ээээээхххх… От этих бумажек можно упасть в обморок.

Моя драгоценная бабушка выстояла, как и многие из тех, кто прошел ее путь. Сильным людям выпадают испытания под стать. Хотя годы, проведенные в лагерях и ссылках, не могли не сказаться на ее характере. Она мгновенно взвинчивалась, доходила до крика, отстаивая свою точку зрения. И каждый раз было ощущение, что речь идет о мировой катастрофе, даже при решении вопроса, ехать ли нам городским транспортом или на такси. Она категорически отказывалась ездить на такси! Было много трагикомичного в ней, если учесть, что она была еще и очень маленькой, миниатюрной женщиной. Это несоответствие роста и темперамента, в котором я узнаю свои черты, было подчас уморительно. Для друзей моих родителей Мария Рафаиловна являлась магнитом, ударным номером любого застолья. Она часто рассуждала на политические темы, без которых не обходился ни один московский дом, тем более «богемный». В один из таких вечеров гости долго обсуждали положение в стране, и, раскритиковав окончательно все, кто-то спросил ее мнение: «Подскажите, что делать?» Без секунды промедления она ответила: «Уходить в подполье!» Что еще мог предложить опытный борец, истинный коммунист? Однако она была совсем иной коммунисткой. По возвращении из ссылки ей предложили восстановиться в партии, вернуть отобранный партбилет, что означало надбавку к пенсии и всяческие привилегии. Она отказалась, сказав, что «не в эту партию вступала…».

 

Глава 5. Групповой портрет

Таково мое семейное пространство, таковы характеры, его населяющие. Все, как положено в хорошей пьесе. «Человек-легенда» — мамин отец, мой расстрелянный дедушка. «Наша совесть» — мамина мать, моя отсидевшая бабушка. «Неприкаянный самоед» — мой папа. «Голубоглазый ангел» — моя мама. «Гимназист Шура» — папин отец, мой дедушка. «Строгая Марусенька» — папина мать, моя бабушка. «Красавица Галина» — папина сестра, моя тетя. «Настоящий мужчина» — Гриша, ее муж, мой дядя. «Дети» — мои двоюродные братья, рыжий и брюнет, ну и мы с сестрой. Теперь представьте всех вместе за праздничным столом, включая семейные пары дедушкиных братьев: дядя Ваня, тетя Лиля, дядя Миша, тетя Нина, дядя Коля, тетя Катя и их дети — Таня, Нина, Юра, Надя, Ира, Гера, Марина, а там и внуки… Предположим, это Первое мая или Седьмое ноября. Хозяйка дома, «строгая Марусенька», одергивает «гимназиста» дедушку, наливающего себе рюмку: «Шура, я сказала?!» Тот, продолжая наливать себе и соседям по столу, защищается: «Марусенька, ну еще одну, сегодня же праздник!» В ответ слышен глубокий вздох бабушки и ее демонстративный уход на кухню. Муж Галины, «настоящий мужчина» Гриша, рассказывает анекдот, желая разрядить обстановку. После его слов воцаряется гробовая тишина. Все молча жуют — то ли не поняли юмора, то ли игнорируют Гришу, солидаризируясь с бабушкиным уходом на кухню. В итоге Гриша не выдерживает и смеется в одиночку. Все постепенно теплеют, начинают улыбаться: дошло и до них — смешно! «Красавица Галина» приводит с кухни успокоившуюся немного бабушку. Они усаживаются за стол, и теперь Галина наблюдает за очередным наполнением рюмок с нейтральным лицом, облокотившись на спинку стула сидящего рядом мужа: чем закончится на этот раз? Все пытаются заставить что-нибудь съесть «нашу совесть», отсидевшую бабушку — безуспешно. Она просидит весь обед с горсткой зеленого горошка, одной шпротой и ломтиком сыра. Наконец кто-то обращается с вопросом «о кино» к «неприкаянному самоеду» папе: «Ну что, Алеша, снимаешь?» «Не снимаешь?!» «Закрыли?» «Закрывают?» «Могут закрыть?» «Ах, запускают, ну давай, давай… Когда увидим-то?!» «Ангел» мамочка нервничает, стесняется, сидя с краю стола, и часто выходит покурить. Вскоре «гимназист» дедушка тоже хочет покурить. Ему разрешают, но только в туалете. Вернувшись оттуда, он предлагает всем разгадать шараду, которую придумал, пока курил. В ответ его одергивает знакомое: «Шу-р-р-ра!» А в это время «дети», то есть мы вчетвером, наевшись и оставшись незамеченными, ползаем по полу, связывая ножки стульев леской, да так, чтобы она скрипела, раздражая «строгую Марусеньку». Цель нами не достигнута — мы разоблачены, за что получаем сильные затрещины. Одна такая оплеуха как-то погрузила лицо двоюродного брата в дымящуюся манную кашу. Как сейчас вижу его лицо в белой стекающей маске — острое, должно быть, ощущение! Но вот мы собираемся и уходим. Бабушка — «наша совесть» — скандалит, отказывается ехать на такси: «Транжиры, откуда у вас деньги?» В конце концов все едем на метро. Нашим воспитанием каждый из них занимался соответственно своему характеру. Папа объяснил, что «воровать счетные палочки у учителя нельзя», а также что «косить глаза опасно, можно дернуться и остаться косой». Отсидевшая бабушка считала, что танцевать детям при свечах непозволительно, это «пробуждает низменные инстинкты». Однажды она продезинфицировала мне рот тройным одеколоном: вернувшись с прогулки, я сняла мокрую галошу и, заглядевшись на такую красоту, лизнула ее языком. (Каждой бабушке по достойной ее внучке!) «Гимназист» дедушка цитировал «Евгения Онегина» и Ключевского. «Строгая Марусенька» советовала «научиться шить и не балбесничать». Мамочка отвечала на все мои вопросы о целующихся воробьях, а сестре Маше объясняла, когда та играла «во врача», что писать «серцо бецо и серца не беца» неправильно, хоть и красиво.

Обе бабушки, дед и отец уже умерли. «Гимназиста» за день до смерти помыли в ванной, и когда Гриша взял его на руки, чтобы донести до постели, дед запел «Гаудеамус игитур» — знаменитый гимн студентов. Бабушка «Марусенька», его жена, умерла на десять лет позже. Все вздыхала о «Шуре», лежа на диване, повторяла: «Какой хороший был человек, что я без него?» Бабуля, «наша совесть», умирая, подняла правую руку и сжала кулак — так ее и держала, пока были силы, сказав: «Умирают только раз!» Папа… О папе потом.

 

Глава 6. Неореализм по-русски

Кто-то сказал, что человек — это его пейзаж. То есть все, что нас окружает, и есть часть нашего существа, и наоборот. Потому, наверное, в отсутствие самого хозяина нас так притягивают дома и улицы, принимающие его черты.

Нашим первым семейным приютом стал дом на Гоголевском бульваре. Огромная пятикомнатная квартира когда-то принадлежала папиному деду, его тезке — Алексею Александровичу Кореневу, служившему в городской управе. Про него рассказывают, что в старости он заболел раком и ему пришлось ампутировать язык. Сломавшие как-то раз дверной замок воры столкнулись лоб в лоб с «привидением» — мычавший старец в исподнем белье отчаянно жестикулировал. Потрясение грабителей было настолько велико, что они тут же бросились наутек, забыв, зачем приходили. После смерти старика квартиру заняла вся его многочисленная родня. Но дом, как и его почивший хозяин, тоже был немолод и требовал ремонта. В комнате, где расположилась наша семья, пол покосился, поэтому шкаф приходилось привязывать веревкой за крючок, вбитый в стену. Мебель распределялась по всем углам, чтобы избежать фатального перевеса одной из сторон. Такая обстановка порождала внезапное перемещение незакрепленных предметов по комнате: раскладушка с моей сестрой, бывало, сползала к моей кровати, начав свой путь накануне вечером от закрепленного шкафа. Не лучше обстояло дело и в туалете — там в полу зияла дыра, позволявшая всем, справлявшим нужду, наблюдать особенности поведения соседей нижнего этажа. Но для детей весь этот хаос был настоящим раем! Мы вчетвером — я с сестрой и двоюродные братья — постоянно гоняли по длинному коридору в поисках «преступников», чертили прямо на обоях «план местности», а когда игра заканчивалась триумфом, пели, подпрыгивая на резиновых мячах: «Я сижу на лавочке, продаю булавочки, как дам по башке, так уедешь на горшке!» В конце концов всех из дома выселили в связи с аварийным состоянием жилища. Дом, правда, и теперь стоит в конце бульвара, с правой стороны, если спускаться к Кропоткинской.

Наше второе обиталище было на улице Веснина, напротив итальянского посольства. Когда только что отстроенный дом заселялся, мимо проходила актриса театра имени Вахтангова Цецилия Мансурова, жившая неподалеку на улице Щукина. Увидев людей, заносивших в подъезд мебель и всякую утварь, она вдруг разразилась речью, театрально воздев к небу руки: «Дорогие мои, вы въезжаете в такой замечательный дом, будьте же в нем счастливы!» И пошла дальше. Воистину большая актриса — великая душа. Кому еще придет в голову благословлять незнакомцев по пути из магазина, скажем, в прачечную?

Квартира наша была хоть и новой, но все еще коммунальной. Делили мы ее с одной татарской семьей. Помню, как подглядывали с сестрой в замочную скважину за молящейся во время Рамадана старенькой тетей Розой. Она сидела на коврике, поджав под себя ноги, бормотала на непонятном языке и клала поклоны, как неваляшка. А папа однажды отличился: поднялся ночью и пошел спасать дочь тети Розы, Софу, которая была на девятом месяце беременности. Тут же выяснилось, что спасать ее не от чего — она спокойно спит возле мужа Бори, а папе просто приснился сон. Легко же он отделался — мог бы и получить от законного супруга по физиономии!

Мои двоюродные братья, по обыкновению, поселились в том же доме. Все мы вместе ходили в один детский сад, а потом пошли в одну школу. Говорят, я все время что-то пела и здоровалась с милиционерами, которых полно в арбатских переулках. Многие годы у меня, взрослой, был беспричинный страх конфликта с властями, возможно, это шло от сидевшей бабушки. Так вот, я заблаговременно начала «умасливать» служителей закона! Итальянское посольство было для нас постоянным объектом развлечений. Когда там устраивались приемы, мы висели в окнах и наблюдали, как подъезжают машины, из них выгружаются дамы в длинных вечерних платьях и мехах, а за ними — мужчины в смокингах. Иногда эти приемы посещали члены правительства, я запомнила Анастаса Микояна, на него указывали пальцами: «Вон-вон Микоян!» — «Не вижу, какой из них?!» — «Да вон, маленький, черный!» — «Ой, уже зашел в ворота…» Посольство всегда охранялось, и это побудило меня и одного из братьев поставить эксперимент. Заключался он в следующем: оставленную от обеда сардельку, по нашим представлениям напоминающую гранату, мы выбросили в форточку, и она опустилась прямо на проезжей части узенькой улочки, перед носом охранника посольства. Тот осторожно приблизился к ней, склонился и какое-то время изучал, затем к нему присоединился еще один, и они вместе отнесли сардельку на экспертизу. Но и родители мои тоже были не прочь похулиганить, что в конце концов навлекло на нас гнев милиционера.

В тот период они тесно общались с кинематографической четой Сусловых. Миша — замечательный кинооператор, в молодости был очень хорош собой: худощавый брюнет со смуглой кожей и черными, как вакса, кудрями. Он приезжал к нам на мотороллере, и все женщины и дети сбегались на него смотреть, принимая за актера, сыгравшего «человека-амфибию». (Настоящий исполнитель роли, Владимир Коренев — наш однофамилец.) Мишина жена, Ира, была такой же маленькой и большеглазой, как и моя мама, только противоположной «масти» — жгучей брюнеткой. Папа и Миша работали одно время на телевидении и даже сняли вместе несколько короткометражек: «На рассвете», «Этюды», «Прелюды». Эти работы, как и многие предыдущие, не были показаны «за вредность» или еще за что-то в этом роде. Миша привел к нам в дом своих друзей: сценаристов Юру Оветикова и Женю Котова, а также начинающего режиссера Борю Ермолаева. Впоследствии Боря прославится своими медиумическими способностями, про него будут рассказывать, что он может поднимать в воздух горсть риса без помощи рук и делать всякие другие чудеса. Тогда же он увлеченно смотрел футбол по телевизору и нервно грыз ногти. Все они часто приходили в гости, собирались за круглым столом в нашей крохотной комнате и сидели далеко за полночь. А мы с сестрой в это время спали на диване за шкафом, отделявшим наш угол от застолья. Вся обстановка вокруг извещала посетителей о том, что здесь поселились «артисты». Входная дверь была задекорирована черным листом бумаги, на котором, словно марки, были разбросаны цветные этикетки от винных и коньячных бутылок. Кофейные чашки расписаны в аналогичном абстрактном стиле — треугольники на черном фоне. Подобные шедевры оставляли в память о себе друзья-художники. Как-то раз, перед приездом в дом «неотложки» (у мамы случались сердечные приступы), черная бумага на двери была сорвана. Но ей на смену сестра расписала дверь серой краской (она занималась в художественной школе и подражала старшим товарищам). Приехавшая в очередной раз «неотложка» потребовала в первую очередь перекрасить серую дверь, сказав, что этот цвет способствует депрессии. Кончилось тем, что на дверях в полный рост были изображены апостолы, и тогда вызовы «неотложки» как-то незаметно сошли на нет.

Почти каждая дружеская посиделка сопровождалась пением. Любимыми были «Метель метет, и вся земля в ознобе» Светлова (он сочинил ее в ресторане ЦДЛ прямо на салфетке), «Я люблю шофершу Нинку робко, ей в подарок от меня коробка» неизвестного мне автора, «Не осуждай меня, Прасковья» Исаковского, а также всевозможные романсы от «Гори, гори, моя звезда» до «Он говорил мне: будь ты моею…». Весь репертуар мы с сестрой выучили наизусть, не говоря уже о позах и мимике всех исполнителей. «Сейчас пойдет „Метель“», — шептали мы друг другу, лежа в кровати. «О, это мамуся!» — продолжали мы комментировать звуки, доносящиеся из-за шкафа, например легкое отбивание ритма ладонью по столу. Папа, когда пел, любил режиссировать: расставлял смысловые акценты, заглядывал каждому в глаза и даже поднимал вверх палец на отдельных словах. Иногда он приставал к тем, кто держался скованно: «Сними пиджак, тебе будет удобнее!» Если гость отказывался, он предлагал снова: «Сними, говорю, пиджак, я же вижу, как ты мучаешься!» Чаще всего человек поддавался, а те единицы, которые отказывались, как-то переставали ходить в дом.

Особым случаем считался тот вечер, когда в гостях бывал Игорь — наш двоюродный дядя, приходивший с женой Татьяной. Он владел настоящим певческим тенором, а будучи по профессии дипломатом-международником, хорошо говорил по-английски, пел «Дилайлу», «Зеленые поля» на языке. Пел Игорь и по-итальянски. Ну конечно, искус был велик — спеть итальянскую арию для настоящих итальянцев! Кто-то подстрекнул его, он согласился. Окно, смотрящее на посольство, было тут же распахнуто, и в темной арбатской ночи зазвучала чувственная итальянская мелодия. На следующее утро в квартиру позвонили. На пороге стоял участковый: «Кто такие, почему звучат итальянские песни?» — «Да мы киношники, артисты одним словом, простите…» — ретировались родители. Ответ был краток: «Нарушаете спокойствие, чтоб в последний раз!»

Я любила, когда у родителей собирались друзья. Старалась, как все дети, посидеть подольше и всячески оттягивала момент укладывания спать. Мой коронный трюк был такой: уже в постели прикинуться голодной и что-нибудь попросить. «Ма-а-мочка!» — тянула я басом. Мама тут же отзывалась: «Что, доченька, ты что-то хочешь?» — «Я хо-чу-у-у…» — тут я срочно придумывала, что же я хочу, и чаще всего просила дать мне «черненького хлебушка с беленьким маслицем». Однажды это чуть не закончилось трагедией. Вместо того чтобы попросить «хлебушка», я стала жаловаться, что у меня болит живот. Мама спрашивала, где точно болит, но я не могла объяснить. Тогда она решила, что грелка, поставленная на живот, — лучшее успокоительное. В том, что я оттягиваю время сна, мама не сомневалась. Вызванный наутро врач потребовал, чтобы меня срочно отвезли в больницу. «Аппендицит», — сказали родителям в приемном покое и попросили не беспокоиться, а завтра справиться насчет предстоящей операции. Встревоженные не на шутку, они вернулись домой и еще раз перезвонили: все ли так, как они поняли? Им сообщили, что операция только что закончилась и прошла успешно. Как выяснилось, меня привезли в тяжелом состоянии, была угроза перитонита, а диагноз — гнойный аппендицит. Если б на полчаса опоздали, кончилось бы летальным исходом. Моя мама не предполагала, что у пятилетнего ребенка может быть аппендицит, а уж грелка в таких случаях противопоказана. С тех пор в семье опасаются грелок и не ставят их — на всякий случай. На меня же, как на ребенка, тот факт, что я перенесла настоящую операцию, оказал ошеломляющее действие. Я долго разглядывала бинт на животе и была на седьмом небе от счастья. Странно, но эта операция стала для меня своеобразным рубежом, я как будто повзрослела, у меня появилось прошлое. Мир раздвоился: тогда и сейчас, до аппендицита и после. Я чувствовала, что моя жизнь наконец началась.

Как-то во время очередной игры с ребятами во дворе ко мне подошла девочка вся в черных кудряшках и предложила с ней дружить. Звали ее Фиорелла, что значит «цветок». Она было итальянкой, ее отец работал в посольстве, там они и жили. С тех пор мы практически не расставались. На самом деле Фиорелла просто влюбилась в меня. Ей было семь, а мне — восемь. Она не могла провести без меня ни дня, всегда поджидала возле дома, зажав в кулаке то жвачку, беленькую и ароматную, то конфетку, в «не нашей» цветной обертке. В подъезде моего дома висел плакат с портретом Хрущева. Помню, мы стоим против него, тыкаем пальцем, она говорит: «Плохой» — и морщит нос, а я дразню: «Хороший». У Фиореллы была маленькая такса, звали ее Пипа, с ударением на втором слоге, что значит «трубка». Она гуляла с ней перед посольством и, когда та убегала, звала ее на всю улицу: «Пи-па-а-а!»

Я приглашала Фиореллу в гости и однажды, уступив ее просьбам, дала облачиться в свою школьную форму. Надев коричневое платьице и черный фартук с октябрятским значком, она важно прогуливалась по нашей коммуналке, словно была на одном из приемов в посольстве. Побывала и я у нее дома, мне запомнилось изображение Мадонны в углу комнаты и шоколадные конфеты с ликером, которыми угощала ее мать, — и все. Однажды случился казус. Мой папа, вернувшийся с какого-то юбилея, где он переел и перепил, почувствовал себя плохо, его начало тошнить. Мама побежала за тазом, принесла его, подставила и, когда он был полон, вышла в коридор, намереваясь дойти с ним до туалета. В дверь позвонили, мама замешкалась, но открыла, решив, что идут соседи, и обомлела. На пороге стоял высокий худощавый господин. Он говорил с сильным акцентом: «Ви ма-ма де-вочка, я — па-па Фьорелла!» Вся красная со стыда, мама начала что-то лепетать, он понял неловкость момента и, пообещав зайти в другой раз, ушел. Долго переживала мама, однако пришедший в себя на следующее утро папа ее успокоил, сказав, что, в конце концов, итальянцы создали неореализм в кинематографе, и кому как не им принимать жизнь во всех ее земных проявлениях. Об инциденте забыли. А наша дружба с Фиореллой продолжалась. Я впервые почувствовала себя объектом чьей-то любви. До сих пор влюблялась я: в соседских мальчишек или мальчишек в детском саду, даже в режиссера Петра Тодоровского, которому в Одессе, где папа снимал первую картину, я носила цветочки. А тут выбрали меня. Однажды Фиорелла затащила меня в подъезд и, устроившись в закутке лифтера, которого не оказалось на месте, объяснила по секрету, что если снять трусы и посмотреть повнимательнее, то можно обнаружить разные «штучки», и если до них дотронуться, то будет очень приятно. Я поинтересовалась, откуда она это знает, выяснилось, что ее научила этому нянька. Ответ звучал убедительно. Она достала карандаш, и мы попробовали. Было приятно, но ощущение тайны и запрета оказалось еще приятнее — оно щекотало нервы. С того момента мое «прошлое», возникшее после операции аппендицита, пополнилось еще и «тайной» с легким привкусом греха. Жизнь разворачивалась на полную катушку!

Как все итальянцы, Фиорелла была католичкой. Раз в неделю ее водили к священнику. Прогуливаясь как-то возле дома, я увидела вдалеке две женские фигуры — большую и маленькую, — они быстро шли по противоположной стороне улицы мне навстречу. Поравнявшись с ними, я узнала в девочке Фиореллу. Бледная и заплаканная, она опустила низко голову и не поздоровалась. Ведущая ее домой женщина была сурова: досталось, видно, маленькой грешнице от священника. А я так и осталась без исповеди, крестившись только в 20 лет.

Но вскоре наша коммунальная жизнь на улице Веснина подошла к концу. Папа получил возможность построить кооперативную квартиру в доме Радио и Телевидения, в районе Речного вокзала. Предстояло расставание. Как-то мы с Фиореллой по очереди катались на качелях в чужом дворе. Мне надоело ждать ее, и я пошла обратно, к дому. Пройдя ряд переулков, я услышала за спиной торопливые шаги, обернулась — Фиорелла, вся в слезах, с разбитой в кровь губой неслась за мной что есть мочи. «Зачем ты меня бросила!» — кричала она, задыхаясь. Я удивленно разглядывала ее лицо, впервые наблюдая безумную маску отчаяния.

Иногда, видя по телевизору итальянские фильмы, я всматриваюсь в женские лица… Кто теперь Фиорелла?

 

Глава 7. Линия горизонта

Наш новый дом на Речном будет местом, где я превращусь из подростка в женщину. Здесь справит свадьбу моя сестра. Сюда будут по-прежнему приходить многочисленные друзья родителей, и здесь они в конце концов разведутся, разменяв трехкомнатную на две отдельные (в одной из них у папы родится дочка от второго брака). Дом, который я буду считать родительским — взрослея, уезжая и возвращаясь.

По мнению мистиков, человек должен хотя бы раз в год видеть перед собой чистую линию горизонта. Магический крест, образующийся от пересечения вертикали тела и горизонтали пространства, дает мощный энергетический заряд, необходимый всем, особенно горожанам. Наша семья, поселившись в минутах ходьбы от канала имени Москвы, как будто вырвалась на волю из тесных арбатских переулков. Перемены к лучшему произошли у всех четверых. Папа готовился к самостоятельной работе на «Мосфильме»: закончился период, когда он был «вторым»

на картинах Эльдара Рязанова: «Карнавальная ночь», «Дайте жалобную книгу», «Берегись автомобиля». Мама начала работать на том же «Мосфильме» ассистентом по актерам, и ее первой картиной стали «Братья Карамазовы» Ивана Пырьева. Моя сестра решила поступать в Полиграфический институт, хотела стать художником-графиком. Я бесконечно ей позировала — в профиль, фас, сидя и лежа, так что стены квартиры были увешаны моими портретами. Сама я поступила в английскую спецшколу, только что открывшуюся поблизости.

Училась я через пень-колоду: тройки по физике и математике, четверки, изредка пятерки по литературе и языку. Строго говоря, я не училась, а пребывала на уроках. Меня одолевала поразительная смешливость: стоило мне что-нибудь нафантазировать во время урока, и я начинала трястись от хохота, пока не выступали слезы на глазах. Однажды на уроке химии я представила, что над головой толстой, похожей на грушу химички с правой стороны висит градус, вроде ртутного шарика. То, что она очень крупная женщина, а градус над ней — малюсенький, было совсем смешно. Химичка, ничего не подозревавшая о том, что я ей «приклеила» своим воображением, продолжала с постным видом открывать рот и издавать звуки. Затем меня «понесло» — я уже видела весь свой класс с переливающимися кругляшками над головами… Наконец, почти свалившись под парту от хохота, я была вынуждена остановиться — меня заметила та, над кем я «ставила опыты», и сделала строгий выговор. Шарик лопнул! Химию я сдала, сшив пояс для шпаргалок по всем билетам. Я не знала ровным счетом ничего из этого предмета, и даже зубрежка была бесполезна: абсолютный ноль… с градусом. (Сработал принцип бумеранга: что посеешь, то и пожнешь.)

Литературу читала я тоже редко, но если уж влюблялась в какую-нибудь книжку, то зацеловывала буквально каждую страницу. Так, в четырнадцать лет я пропала с головой в поэзии Марины Цветаевой. Наш сосед Володя Барсуков принес мне темно-синий том из собрания «Советский писатель» — и больше он его не видел. Только я открыла книгу, как на меня обрушилось наваждение. Даже от синего коленкора обложки исходила какая-то особая энергия — что уж говорить про страницы и фотографии. Ее мысль, страсть, ритм, аскетизм, ее облик и что-то еще, чего мы не понимаем окончательно в любой силе, воздействующей на нас, — ее мир вселился в меня и стал мерой всего. Впервые с такой очевидностью, на примере ее жизни, я обнаружила взаимосвязь между трагичностью судьбы и масштабом личности. Как если бы невидимый некто разбросал мины на чьем-то пути и тот, кому удалось его пройти, не подорвавшись, становился гигантом.

Конечно, втайне я хотела походить на нее, и порой мне казалось, что мои профильные портреты, выполненные сестрой, похожи на цветаевские. Не обошлось и без сочинения стихов, конечно же подражательных. Услышав как-то по радио передачу о ней и возмутившись, как плоско и формально она была сделана, я бросилась к бумаге и написала стихотворение, посвященное «самой» (отныне я чувствовала почти родственное отношение к «Марине», как будто была с ней лично знакома):

И за что же ей такие почитатели недостойные, недостойные, не достойные ее стихов читатели. Да она зачеркнула свою биографию — времени, места, имен географию — каждым шагом своего творения, верьте, жизнь ее в стихотворении…

Вкусив поэтического ритма и вооружившись идеалом, я начала строчить стихотворение за стихотворением без остановки. Родители обрадовались, что у малявки с огромным бантом — их дочери — появились первые способности, и потихоньку зачитывали стихи из тетрадочки в линейку своим друзьям-актерам. Особенно им нравилось следующее:

Я и свечка молча таем, сколько встреч с глазу на глаз, — горе горю смотрит в глаза, воля воле хочет сказать: кто из нас?

Вот до чего довели родительские ночные бдения да бабушкино героическое хлопанье дверью: бедное дитя! Ну, «свечка» откуда взялась, понятно — всегда жгли в квартире свечи, а вот «горе» и «волю» я позаимствовала у той, кому подражала. Хоть папа и мечтал для своей младшенькой о профессии переводчика с английского, а стихи все равно посоветовал писать и не забрасывать. Стихи были, был идеал, не хватало только любви для полного комплекта. И любовь не заставила себя долго ждать. Она пришла в лице мальчика с портфелем и гитарой, моего одноклассника. Я влюбилась. Но влюбилась не только я. Очевидно, закон мистиков, закон пресловутого «креста» сработал и подзарядил все наше семейство во время неоднократных прогулок на Канал. Влюбились все сразу: я, моя сестра и даже мама с папой.

 

Глава 8. Любовь ближних

«…Яйца курицу не учат!» — «А если курица влюблена?» — «Ну, тогда другое дело!»

Итак, моя мама работала ассистентом на картине «Братья Карамазовы». Иван Александрович Пырьев ее очень любил, она напоминала ему Марину Ладынину, его бывшую жену. Признаться, маму любили все. Она выделялась доброжелательностью и открытостью среди людей, мучимых амбициями и комплексом нереализованности, — таких людей пруд пруди на нашей отечественной фабрике грез, студии «Мосфильм». Для всех своих актеров — а в картине снимались Светлана Коркошко, Лионелла Скирда (Пырьева), Михаил Ульянов, Кирилл Лавров, Марк Прудкин, Валентин Никулин и другие — она была помощницей, подружкой, Наташенькой. Но особая дружба завязалась у нее с Андреем Мягковым, исполнителем роли Алеши Карамазова.

Андрей и мама были очень похожи характерами и даже внешне: оба лобастые, светлые, улыбчивые. Когда два похожих человека сходятся, то кажется, что так и должно быть. Но если задуматься — гораздо чаще люди общаются по принципу взаимодополнения и соединяются со своими противоположностями. В свою очередь жена Андрея, Анастасия Вознесенская (вспомните юную радистку Аню из фильма «Майор Вихрь» режиссера Евгения Ташкова) и мой папа были схожи ироничностью характера, самоедством и неудовлетворенностью. Вполне естественно, что Ася и Андрей были однажды приглашены к нам домой на ужин, и он затянулся на три года. Отыграв спектакль в театре «Современник», они спешили к нам на Речной. Едва завидев на дорожке, ведущей от автобусной остановки к дому, две знакомые фигурки, мы с сестрой кричали: «Ася-Андрей идут!» И начиналась радостная суета. Ася — тоненькая, стриженная «под мальчика», востроносая, в изящном костюмчике — цокала по асфальту на каблучках, с неизменным букетом цветов в руках. А рядом, взяв ее под руку, шел улыбающийся Андрей.

Мы с сестрой наблюдали, как наши родители переживают вторую юность. Они и время проводили подчас как-то по-детски, а с ними заодно — и мы. Одним из таких вечеров, оставив папу и Андрея дома, мама с Асей и мы с Машкой отправились пройтись по окрестностям и вдруг забрели на стройку. Полезли вверх по отстраивающейся высотке и только на самой крыше испугались от того, что темно, пусто, ветер дует, и помчались вниз. В другой раз, гуляя на Канале, катались всей дружной компанией на картонках по глиняным горкам — дело было осенью. Придя домой, готовили ароматный глинтвейн, чтобы согреться, зажигали свечи, пели под гитару, танцевали. Папа считал, что это школа жизни для меня с сестрой. Танцуя как-то со мной, он устроил мне один из таких «уроков»: «Дочь, запомни, танцевать надо так, будто ты бокал, наполненный до краев, — и он никогда не должен проливаться!» Но случалось, родители уезжали в гости к Асе с Андреем, и тогда начиналось тягучее ожидание их возвращения. Я воспринимала их отсутствие спокойно, а сестра нервничала, не могла заснуть. И хоть она и была старшей, но именно мне приходилось успокаивать и делать нейтральное лицо в моменты «опасности». Вернувшихся поздно родителей Машка урезонивала: «Ну сколько можно, в конце-то концов!»

Взаимное увлечение пригодилось и в совместной работе. Папа получил постановку картины по рассказу дагестанского писателя Абу Бакара и уехал снимать комедию «Адам и Хева» в Дагестан. В одной из женских ролей у него снялась Ася (главную героиню сыграла Екатерина Васильева). Мама в свою очередь, работая с Эльдаром Рязановым на фильме «Ирония судьбы», предложила ему попробовать на главную роль Андрея. Эльдар открыл для себя нового комедийного актера, и с этого начался их успешный творческий альянс.

Что-то есть веселое в том, что мой отец получил за фильм «Адам и Хева» звание Заслуженного деятеля Дагестанской ССР. В доме появились серебряные браслеты, кольца, ножи с чеканкой… У него больше не было никаких других званий — спасибо Дагестану!

Вечера при свечах, тихие разговоры, пение, теплый ветер, дующий из окна… Какое счастье… когда счастливы твои родители!

Случилось так, что Андрей Мягков был первым, кто заметил мои актерские способности. У нас в школе существовал драмкружок, в котором репетировали сцены из «Пигмалиона» по пьесе Бернарда Шоу. Играть надо было на английском языке, учитывая, что школа была специальная. Так вот, главная героиня, исполнявшая Элизу Дулитл, почти как в настоящем театре перед премьерой, неожиданно заболела. Мне предложили ее заменить, и я, как истинное дитя спонтанности, согласилась не раздумывая. Играть предстояло две сцены: первое появление Элизы в платье цветочницы и последнее, где она уже леди. С платьем цветочницы проблем не было, а вот платье леди и сумочку пришлось позаимствовать у Аси. Андрей же был приглашен в качестве зрителя. Как только я вышла на сцену, заговорила и что-то сделала неловкое ногой, а потом рукой — раздался хохот. Я, не понимая, почему смеются, продолжила — опять хохот! И так, под легкий «шумок» зала, я отыграла свои две сцены. Мне казалось, что зал разговаривает со мной, — неожиданное, пьянящее чувство… Потом, уже работая в профессиональном театре, я поняла, что это и есть «контакт с залом», который завораживает актера и знаком только тем, кто стоял на сцене. (На самом деле от моей игры тогда мало что зависело: я, очевидно, принадлежала к тем, чей вид сам по себе вызывал юмористическую реакцию. Но в каком-то смысле это и является признаком артистичности, заложенной в природе потенциальных актеров. Если хотите себя проверить, поднимитесь на подмостки и просто посмотрите на аудиторию, — возможно, она дрогнет!) После того как вечер закончился, меня встретил мой «арбитр» Андрей и подарил мне огромный букет роз с длиннющими стеблями. По дороге домой он объяснил, что решил так: если я буду играть как все, то он подарит по розе каждому исполнителю, а если лучше всех, то мне одной. Что тут говорить? Тем же вечером, гуляя перед сном, я чувствовала на себе взгляды тех, кто был в школьном зрительном зале. Поразительное ощущение: стать вдруг заметной для посторонних, как будто прежде я была негативом, а теперь меня проявили. Вернувшись домой, я еще долго переживала произошедшее и наконец уснула… знаменитой.

Я еще училась в школе, а моя сестра, на три с половиной года старше, уже стала студенткой Полиграфического института. И вот как-то Лионелла Пырьева, подружившаяся с мамой после съемок «Братьев Карамазовых», взяла Машку в гости к знаменитому художнику Илье Сергеевичу Глазунову. Сестра моя вернулась оттуда пораженная как мастерской, так и ее хозяином. Но вскоре выяснилось, что хозяин тоже впечатлился нашей Машкой: Илья Сергеевич начал за ней ухаживать. Это неудивительно, по крайней мере потому, что моя сестра была в то время очень хороша собой. У нее была тонкая, классическая красота — многие мужчины, бывавшие у нас дома, начинали за ней приударять. Однако Маша, целиком поглощенная жизнью родителей, не отвечала им взаимностью. Но тут… она влюбилась. Ухаживания Ильи Сергеевича, по ее словам, были пылкими и дерзкими, но их отношения так и остались платоническими — о чем она временами вздыхала впоследствии.

Маша страдала от собственной нерешительности и однажды, собравшись на свидание «особой важности», попросила меня ее сопровождать. Я должна была просто ждать ее возле дома Ильи Сергеевича. Надев водолазку цвета морской волны, серую юбку, гольфы и сандалии с перепонкой на кнопочке, я пошла с сестрой на ее ответственное свидание. Пристроившись возле подземного перехода, поглядывая на башенку, где находилась прославленная мастерская, я принялась ждать. Темнело. Мимо сновали взад-вперед «взрослые» — возвращавшиеся из ресторанов повеселевшие люди. А Маши все не было. Скоро стало совсем темно. Вдруг от проходившей компании отделился мужчина в светлом плаще и, подойдя ко мне, воскликнул: «Ой, ребята, смотрите, тут девочка!» Его друзья притормозили свой ход, не обращая, впрочем, на меня ни капли внимания. «Ты что здесь делаешь так поздно?» Я выложила все, как есть: «Жду сестру, она на свидании». — «Где?» — «В этом доме». Я указала на подъезд. «Хочешь, я с тобой постою, тебе веселее будет. А чем занимаются твои родители?» Я ответила давно заученную фразу: «Папа-режиссер!» В этот момент его окликнули: «Сергей, пойдем!» Перед тем как со мной распрощаться, он протянул мне бумажку: «Если захочешь, позвони, вот телефон. А сестре скажи, что на свидание надо ходить самостоятельно!» — и ушел. Наконец появилась запыхавшаяся Машка. У нее ничего не решилось в тот вечер. А я не рассказала ей о своем новом знакомстве. Этот Сергей одно время мне звонил, спрашивал в том числе, как у папы-режиссера дела. Он был намного старше меня, как мне тогда казалось. Странная штука жизнь — с ее не разгаданными до конца встречами… Кто это был?

 

Глава 9. Ж-жен-щина

«Люблю до гроба», — написал на моем пионерском галстуке одноклассник в конце учебного года. И наверное, он не соврал…

Свою первую любовь я встретила в школе. Пришел он к нам в середине учебного года. Забежавшие проведать меня девчонки — я болела гриппом и сидела дома — сообщили интригующую весть: в классе новенький, зовут Саша. Любопытство подстегнуло меня к быстрейшему выздоровлению, и, придя через пару дней в класс, я увидела новенького. Саша был мальчиком невысокого роста, с большими серыми глазами и волнистыми темно-русыми волосами. Он преградил мне дорогу при входе в аудиторию и, ехидно улыбаясь, принялся меня рассматривать. «Как нас зовут?» — не без иронии в голосе поинтересовался он. «Лена», — послушно отозвалась я, почувствовав себя лилипутом, сидящим на ладони Гулливера. «Вот и познакомились с Леной!» — заключил он и весело чему-то усмехнулся. Сомнений не было, новенький — бабник.

Сашина дерзость касалась не только меня, но и всей женской половины класса, включая учительниц. Он сидел на первой парте и гипнотизировал прогуливающуюся у доски женщину. Начинал он с ног, затем медленно поднимался до бюста, здесь на мгновение притормаживал и потом с улыбкой мужского понимания заглядывал в глаза. Учительница делала ему замечание, но неизменно краснела. Учился он отвратительно, однако к восьмому классу прочел Ницше, Соловьева, Розанова, не говоря уже о Бальмонте, Северянине… Мужчиной он стал, наверное, лет в четырнадцать. Слово «женщина» произносил, удваивая «ж» (естественное заикание на единственном слове), получалось — «ж-жен-щина». Не заметить его присутствие было невозможно. То и дело во время урока раздавался его смешок или остроумное замечание. Саша был взрослее и умнее нас всех, по крайней мере опытнее и свободнее. Когда на одном из школьных вечеров он взял гитару и запел, не одно женское сердце заныло — в том числе и мое.

«На братских могилах не ставят крестов, и жены на них не рыдают, к ним кто-то приносит букеты цветов и вечный огонь зажигает…» — пел Саша, одной рукой перебирая струны, другой крепко сжав гриф гитары. По коже бежали мурашки. Казалось, он прошел и войну, и плен, и окопы — и вот стоит теперь перед всеми как мальчик-старичок и приоткрывает нам, зеленым, завесу над тайной. Героический репертуар сменялся долгожданным любовным. И опять создавалось впечатление, что «девочкам-дюймовочкам» и «мальчикам с пальчик» пел тот, кто вкусил запретного плода любви. «Отцвела во дворе сирень, и капли падали с крыш, ты мне не сказала в тот день: постой, подожди, вернись…» «Сирень» погружала весь зал в гормональный обморок. Но Саша не только хорошо пел и ухаживал за женщинами — он также был отчаянным подстрекателем розыгрышей, жертвой которых становился какой-нибудь зануда. Ему нельзя было отказать как в дерзости, так и в смелости. На спор мог перелезть с балкона девятого этажа в соседнее окно, а зимой, раздевшись по пояс, кататься на Канале по заледенелым опорам мостов.

На счастье или на беду, но наши чувства оказались взаимными. Я ловила на себе его тяжелые взгляды, которые от класса к классу становились все тяжелее. Он приглашал меня к себе домой. И там пел под все ту же гитару более утонченные песни: «Очарована, околдована, с лунным светом когда-то обвенчана, вся ты словно в оковы закована, драгоценная моя женщина!» В гостях у него бывали его друзья, всегда старше его самого (одного из них — очкарика с худой шеей и острым кадыком — звали Вовой Гусинским). Они догадывались, что «драгоценная женщина» — это та соплюшка, что сидит на диване, сложив ручки на коленях и молчит, словно язык проглотила. Она не в состоянии ни состязаться с ними в юморе, ни поддержать пестрящую цитатами интеллектуальную беседу, она девочка-дурочка. Но делать было нечего, мальчику Саше застило глаза, и он уже пел дальше: «для утонченной женщины ночь всегда новобрачная», «положила боа на рояль», сравнивал себя со «златоцветом, который вечно молод», а свою одноклассницу — с «песком на мертвых берегах», отчего та еще крепче поджимала губки.

По окончании десятого класса мы начали встречаться, превратившись в глазах окружающих во влюбленную парочку. В те годы в моде был французский певец Адамо и его песня «Падает снег». За моими окнами тоже падал снег огромными хлопьями, медленно-медленно, как в рапиде, и сердце билось ему в такт. Я лежала на тахте, не торопилась натягивать свитер: мои плечи, руки, живот белели в темноте, наподобие тех холмов, что намело за окном. Отныне я для Саши не только Лена или Леночка, девочка с хвостиком, но еще и тело, к которому он прикоснулся. Я разглядывала себя с удивлением. Оказывается, моя кожа, губы, грудь умеют разговаривать моим же голосом… Теперь придется считаться со всем этим «хором», да еще выяснилось, что ему понадобится дирижер. Я-то полагала, что буду иметь дело с исполнением арии соло… Еще одно «до» и «после» отметило мое существование. Ах, какая новая эта история — такая длинная впереди. Меня опознали! Я — часть рода человеческого, одна из его представителей — женщина. И тот, кто опознал, может это засвидетельствовать.

Женщиной, или «ж-жен-щиной», я стала чуть позднее той ночи, когда падал снег. Зажатая к стене своим будущим мужчиной, я почувствовала, как он взял мою руку и спросил: «Ты хоть знаешь, что это такое?» Я потеряла невинность той ночью, но «что это такое», еще долго не могла сказать с уверенностью. Мое сознание и мое тело существовали по отдельности. Каждый раз, уходя от Саши, совершавшего надо мной акт любви, я чувствовала себя причастной какому-то новому ритуалу, и коль этого желает мой возлюбленный, думала я, то этого желает наша с ним любовь. В том, что это любовь, не было сомнения. Однако мне тайно казалось, что, если бы не он, я была бы не прочь оставаться девственницей.

Сашин отец увлекался охотой. Целая коллекция ножей и ружей красовалась на стене одной из комнат, а в прихожей гостей встречал медвежий или кабаний оскал. Я часто ловила себя на мысли: «Если что — схвачу нож и убью себя». Я определенно связала любовь с надрывом страстей и со смертью… «Нож и кровь и слово — любовь», — написала я много лет спустя в одном стихотворении. Любовь как гармония, несущая мир душе, в течение многих лет обходила меня стороной и была неизвестна.

Как-то раз сосед по дому пригласил меня в гости. Он хотел сообщить что-то важное. Прежде чем начать говорить, он предложил мне закурить, сказав, что так будет легче. Я закурила свою первую сигарету. «Он тебе изменяет!» — вымолвил наконец сосед. С того вечера я начала курить. А «он» начал изменять. Этот же сосед был тем, кто сообщил моей маме и сестре, что я стала женщиной. Мама и сестра пошептались и вывели меня на «серьезный разговор, для моего же блага». Я что-то кричала в ответ и рвалась на свидание. Упершись ногой в косяк двери, руками вцепившись в ручку, пыталась вырваться и убежать. А сзади мама с сестрой удерживали мое сопротивление. «Пусть идет!» — не выдержали они, и я ушла. Ушла совершать любовный обряд из духа противоречия.

К семнадцати годам я усвоила на опыте родителей, что мужчина и женщина могут очень любить друг друга и тем не менее продолжать влюбляться в других, похожих на них, мужчин и женщин. И второе, что я усвоила, уже на собственном опыте: мужчины будут любить и изменять, а я смогу им это прощать.

 

Глава 10. Внутренние и внешние данные

«Меж высоких хлебов затерялося-я-я небогатое наше село-о-о… Горе горькое по свету шлялося-я-я… и на нас невзначай набрело-о-о!» — у нас в гостях были любимые актеры. «Дочура, ты уже носом клюешь, марш в постель!» — «Ну, мамусь, ну пожалуйста, Гера еще будет петь „Зачем мы перешли на „ты“…“, он обещал, а завтра ребята уезжают с театром на гастроли…» Вечер, переходящий из ночи в утро, продолжался…

Наблюдая за приходящими в дом актерами, я отмечала, что это люди другого сорта. Их смех веселее и звонче, а печаль глубже и ярче. Любая мелочь серых будней для них событие. «Сегодня сломала каблук на улице», — рассказывает маленькая блондинка, актриса ТЮЗа, и лицо ее изображает отчаяние. «А потом решила: где наша не пропадала, — сняла туфли, пошла босиком!» На последних словах она уже сияет, как Буратино. А это бледная, худая героиня из «Современника», она печально вздыхает: «Дождик пошел, вот и лету конец». Все бросают взоры за окно и с удивлением замечают, что октябрь на исходе. В разговор включается губастый брюнет, исполнитель характерных ролей: «Н-да-а, что-то чеховское в настроении. А я весь день в бегах — из дома на улицу и снова в дом. И все мне на глаза старушка попадается, божий одуванчик! Стоит в дверях своей квартиры и смотрит, — чего смотрит? Я бегу мимо, а она пальцем манит: „Подождите, я вам что-то скажу!“ Ну, думаю, надо узнать, может, плохо с кем, „скорую“ вызвать. Подхожу, она встает на цыпочки, тянется прямо к уху и шепчет заговорщически: „Колбаски не хотите… Не хотите?“ У самой еле на ногах тапки держатся, а в глазах серьезный вопрос: не хочу ли я колбаски? Откуда взялась эта колбаска, ума не приложу — Достоевский, чистый Достоевский!» Он смеется, смахивая слезу. «Это Гоголь скорее, чем Достоевский», — наперебой кричат собравшиеся, называя каждую зарисовку именем одного из классиков. «Островский — нет, Булгаков». Но чаще всего что-то чеховское или достоевское: в погоде, атмосфере, в характере.

Актеры общались с жизнью как с живым существом, и только им открывались гримасы некоего титана, которые они расшифровывали как радость или отчаяние. Они были подключены напрямую к всемирному источнику чувств, тогда как все остальные образовывали длинную очередь, чтобы получить свою долю. О профессии актрисы я не мечтала. А вот пройти актерскую школу, которая позволит освободиться дремавшей во мне индивидуальности и превратит в более полноценного человека, вроде тех мужчин и женщин, которые плакали и смеялись заразительнее всех других, — мне представлялось жизненно необходимым. «Поучусь на актерском, а потом займусь философией!» — сообщила я родственникам и отправилась поступать в Школу-студию МХАТа.

«Почему ж ты, Испания, в небо смотрела, когда Гарсиа Лорку увели для расстрела», — читала я профессору Манюкову, набиравшему курс, стихотворение Асеева. Голос дрожал, и в горле стоял ком — вот-вот разрыдаюсь — подсказывало чутье, но я продолжала: «Андалузия знала и Валенсия знала, что ж земля под ногами убийц не стонала». Тут я всхлипнула, из глаз потекло и из носа тоже. «Увели… его не на площадь, увели убивать к апельсиновой роще!» Меня уже душили горькие рыдания и за Гарсиа Лорку, и за Цветаеву, и за расстрелянного дедушку, и за всех сразу. Манюков нахмурился, серьезно взглянул на меня и потом как-то философски заметил: «Вы или очень талантливы, или больны… Почему вы плачете?» Я и сама не знала точно почему, впрочем, всегда подозревала, что жизнь нужно на всякий случай оплакивать.

Высморкавшись и утерев слезы, я перешла к прозаическому отрывку. Отчитав диалог «просто приятной дамы» и «дамы, приятной во всех отношениях», попеременно поворачивая голову то вправо, то влево, — я была допущена к третьему туру. Однако пройти этот решающий тур мне так и не удалось. Вердикт экзаменационной комиссии звучал так: расхождение внутренних и внешних данных. Это напоминало скорее диагноз, но на профессиональном языке означало, что я по внешним характеристикам походила на травести, а внутренне — на героиню. О том, что эти качества могут совпадать, не могло быть и речи в таком заведении, как Школа-студия МХАТа, где придерживаются традиционных взглядов на амплуа. Высокие и красивые должны страдать, а маленькие и смешные — веселить. Тут бы и заняться философией, поразмыслить над парадоксом противоречия внешнего и внутреннего. Но я, в свои неполные семнадцать, погрузилась в водоворот личной жизни, нарушив тем самым традиционные каноны.

Тем временем моя первая любовь, мальчик по имени Саша, благополучно поступил в МГУ. Я часто поджидала его в скверике возле института, ревниво поглядывала на вываливающуюся после лекций на улицу оживленную толпу студентов и боролась с подкатывающим волной комплексом неполноценности. Пошутив напоследок с друзьями, среди которых я всегда замечала хорошенькую рыжеволосую девушку, он наконец подходил ко мне. Мы сворачивали на улицу Герцена, заглядывали в кафе, чтобы перекусить и поболтать, а потом отправлялись домой. Его родители начали свыкаться с мыслью, что я «та самая» девушка их единственного сына, и медленно, но верно стали воспринимать меня как будущую невесту. Сашина мать ревниво приглядывалась ко мне и объясняла, что нравится, а что — нет ее горячо любимому сыну. И однажды, поигрывая на запястье гранатовым браслетом и таким же перстнем на пальце, заметила как бы невзначай: «Эти украшения достанутся моей невестке». Своенравный, властный характер моей потенциальной свекрови и тот культ, который она создавала вокруг сына, вызывали во мне чувство противоборства, и я делала вид, что речь идет о неизвестной нам обеим будущей Сашиной жене. И все же я была во власти своих чувств и постепенно втягивалась в репетицию предполагаемой семейной жизни: училась по первому зову мужского желудка бросаться к плите и готовить омлет, добавляя в него молока и соли ровно столько, как желал мой избранник, и ничуть не меньше.

Впрочем, Саша был настолько же ненасытен, насколько всеяден. Наши отношения приобретали все более страстный характер в области плоти (мои чувства подогревались ревностью к его новым знакомствам), а в сфере эмоций — некоторый садо-мазохистский характер. Я безоговорочно признавала приоритет его интеллекта и интимного опыта и впопыхах усваивала науку быть женщиной для своего мужчины — что означало потакать его вкусам. Я радовала своего возлюбленного, когда носила туфли на каблуках, но отчего-то вызывала крайнее раздражение подростковыми гольфами. Он предпочитал развитую женскую грудь маленькой девической — и я подбирала лифчики пообъемнее и потверже.

Несмотря на мое усердие, я чувствовала, что не поспеваю удовлетворять требовательному и саркастическому характеру своего жениха. Как-то раз, когда мы прогуливались по улице, он подвел меня к аптеке и попросил купить противозачаточные средства — строго заверив, что это тест на взрослость и пройти его я должна в одиночку. Избегая смотреть в направлении нужного мне прилавка, я сделала несколько кругов вокруг безобидного аспирина, затем вылетела на улицу, где поджидал меня грозный любовник. «Ну вот, а еще делает вид, что взрослая женщина!» — укорил он меня и в мгновение ока заполучил то, что требовалось. Я потерпела фиаско, причем в такой ответственный момент! Мои терзания усугубились после нашего визита к одному его знакомому, который, как я теперь понимаю, представлял собой доморощенного наивного плейбоя. За незначительной болтовней я вдруг отчетливо услышала, как он, понизив голос, прокомментировал впечатление обо мне: «Она какая-то убогая!» Эти слова в устах двадцатилетнего мужчины звучали как приговор.

Когда-то, классе в восьмом, я начала прогуливать школу. Выходя из дома, брела без цели. Иногда садилась в игрушечный домик на площадке для детей и прислушивалась к своему дыханию. А еще раньше, года в три, залезала на полку в тумбочку, и там меня находили родители спящей. Странно… Узнав недавно, что мой дед по материнской линии когда-то был заперт в шкафу (где чуть не задохнулся, но только так, в конечном итоге, спас себе жизнь во время вооруженной потасовки), я решила, что мое инстинктивное желание спать на досках и в то же время страх замкнутого пространства — это генетическая память. Что мною двигало, когда я брела наугад, я точно не знаю. Но состояние отрешенности и прострации завладевало мной, и я не могла ему противиться. Я буду предаваться такому бродяжничеству и в Нью-Йорке, и в Париже, да и само путешествие в Америку — одно из его проявлений. Уж не тяга ли из запертого шкафа была тому причиной? Мое поведение воспринималось некоторыми как странность. В доме моих родителей она считалась своеобразием, признаком индивидуальности, атрибутом творческой натуры. Но многими отвергалась с насмешкой. С того самого дня, когда я пришла в детский сад не в юбке, как у всех девочек, а в брюках, любое проявление инаковости в коллективе себе подобных оборачивалось для меня плохо. Теперь, в семнадцать лет, на импровизированных смотринах, я получила новый удар: моя нетипичность была принята за неадекватность. Что означало отторжение от мира красивых и полноценных — тех, кто имеет шанс в любви.

Однажды, желая выяснить с Сашей отношения и обидевшись на его мать за резкий тон, которым она сообщила, что его нет дома, я залезла в строительный фургон, что стоял у них во дворе, и просидела в нем, глядя на его окна, пока не стемнело. (Мне и потом была свойственна эта внезапная упертость — я приходила на место «травмы» и сидела там, пока меня не отпустит.) Не помню, сколько времени прошло, но кто-то меня заметил и вызвал милицию. Оказавшись в коляске участкового, я чуть было не попала в отделение. Моя попытка объяснить, что я здесь делаю — а что можно объяснить? — не возымела успеха. Меня подвезли к Сашиному подъезду на всеобщее обозрение и начали разбираться с жильцами дома: «Кто знает эту девушку? Она говорит, что здесь живет ее знакомый». На счастье или на беду, меня «опознала» Сашина мать. Так я избежала детской комнаты, а может, и психиатрической помощи с носилками.

Итак, представители порядка сочли мое поведение социально опасным. Теперь у «странности» появился новый аспект — за нее можно было угодить за решетку.

Приезжая к Саше на Клязьму — он отдыхал там во время зимних каникул — или выходя с ним в компании, я чувствовала себя «черной овцой» среди женщин, роящихся вокруг мальчика с гитарой. Они были старше меня, веселее, дороднее или разговорчивее. Мне казалось, что многие из них уже побывали в телесном контакте с моим любимым, который сидел на полу и кричал: «Мы — половые люди!» Впрочем, это были только мои предположения, но от этого было не легче.

«Разве, разве я не лошадь, разве мне нельзя на площадь, разве я вожу детей хуже взрослых лошадей?» — цитировала я слова песенки про пони, которую любил исполнять Саша. Однако состязаться с ним в остроумии было бессмысленно, особенно в вопросах секса. Он вывернул все детские игрушки в своем доме хвостами вперед, и я изумленно взирала на зеленых крокодилов с фаллосами и зайцев с резиновыми членами. «У него пушкинский темперамент», — успокаивала я себя. А приходя домой, изливалась в стихах: «Ты моею силою жив — будешь и есть, ты мою юность испив, приобрел чувств — шесть…» и так далее. Трагическая нота любви звучала сильнее и чаще, нежели лирическая, умиротворенная.

Мои родители заметили, что первый роман их дочери начинает принимать крайние формы: я постоянно находилась в подавленном или взвинченном состоянии. Могла выбежать зимой раздетая, чтобы что-то прокричать вслед уходящему Саше, сбросив при этом туфли, мешавшие бежать по снегу. Однажды я собралась к нему в три часа ночи: поссорившись со мной, он поставил условие: придешь — или все кончено. Мама подняла с постели папу и попросила проводить меня на такси. Отговорить или воспрепятствовать поездке они не смогли: я была убеждена, что вся моя жизнь поставлена на карту. Папа выполнил свой долг перед мамой, но сказал, что не простит мне такой глупости. «Никогда не бегай за мужиками, никогда!» — наставлял он меня. Когда после очередного свидания я появилась с фингалом под глазом, родители забили тревогу — хоть я и объясняла им, что случайно врезалась в столб… «Я его спровоцировала, он говорил, чтобы я не задавала ему вопросов, а я задавала. Тогда он предупредил, что может ударить, если я не замолчу. „Ударь попробуй“, — ответила я… и стукнулась головой о дверь в прихожей, но он тут же стал просить прощения и очень испугался, когда…» — пересказывала я маме свою балладу позднее. Мои близкие дружили и с Сашей, и с его семьей, но с некоторых пор стали мечтать о скором разрешении моей слишком бурной любви. Не знаю, чем бы все закончилось, если бы судьба не предоставила мне шанс, один из многих, которыми она меня наградит: от любовных страстей меня стали спасать страсти кинематографические. Я получила возможность сняться в картине у своего отца.

 

Глава 11. Боевое крещение кинематографом

Есть множество невероятных историй о том, как никому не известные девушки попали в кино… Робкое юное создание приезжает в Москву из маленького провинциального городка и, не успев донести документы до кулинарного техникума, присаживается в скверике перевести дух. Тут откуда ни возьмись — мужчина в пиджаке и свитере или в телогрейке и кирзовых сапогах протягивает ей телефончик: «Позвоните на студию, в вас что-то есть, юная красавица… Никто не знает, а вдруг?» Она робеет, боится, но звонит… И правильно делает! Впоследствии из нее получается всеми любимая Наташа, Оля или Жаклин.

Поистине звездный час внезапен и парадоксален — он пробивает в самый непредсказуемый момент и застигает врасплох. И «никто не знает» — это точно! В том, что я, дочь режиссера, снялась у своего отца, конечно, нет ничего невероятного. Более того — этого следовало ожидать, так подумает каждый. И все-таки ни я, ни мой папа тоже «не знали», как и та девушка, что присела на скамейку, потому что никто не может знать наперед, что он сделает и к чему это приведет.

Папа проводил кинопробы для своего будущего фильма по сценарию и пьесе Александра Галича «Вас вызывает Таймыр». Он уже утвердил основных актеров — Евгения Весника, Инну Макарову, Юрия Кузьменкова, Евгения Стеблова… Но вот на роль Дуни — деревенской девушки — никак не мог найти подходящую актрису. «Добрый гений» Леня Платов, работавший на картине художником и к тому же наш сосед по дому, предложил папе попробовать дочь, то есть меня: а вдруг? Пока я месила ботами осеннюю слякоть, прогуливаясь с возлюбленным, папа с мамой обсуждали предложение Лени и все вытекающие из этого последствия.

При кажущихся преимуществах для дочери режиссера, снимающейся у своего отца, существуют и явные минусы. В случае неуспеха как режиссер, так и его дитя обречены на пересуды с обвинениями в семейственности, в том, что «папенька сует своего недоросля», а также на лицемерие и косые взгляды. Чтобы отделаться от клейма блатного ребенка, порой приходится совершить не один кульбит на радость публике, стать знаменитым и только в конце жизни признать, каков был твой истинный мотив: доказать себе и другим, что кроме папиного носа и фамилии у тебя есть кое-что еще. И это в лучшем случае, а в худшем — потерянная жизнь. Точно так же, как девушке из провинции требуется освободиться от комплекса «человека из ниоткуда», дочери (или сыну) известного человека приходится постоянно доказывать, что он оказался там, где есть, по праву. Потому, наверное, в Америке, где люди, сделавшие себя сами (selfmade men), возведены в статус национальных героев, дети знаменитых родителей скрывают свое имя, меняют его на другое и терпеливо борются за независимость от легендарного родственника. Однако и в том и в другом случае дерзает смелый, а трудности разного рода только бросают вызов самолюбию и порождают амбиции. «Где бы найти эти трудности, чтобы отшлифовать себе отличную биографию?» — втайне думают гордецы.

Итак, мои родители посовещались и решили, что коль скоро я собираюсь будущим летом снова поступать в театральное, то почему бы не рискнуть. Мне сделали фотопробы. Круглое, щекастое лицо и приколотая к волосам косичка произвели нужный эффект: на снимке я выглядела вполне деревенской девушкой. Затем наступили пробы с актером Юрой Кузьменковым, который по роли должен был быть в меня влюблен. Юре поначалу было нелегко войти в образ, уж больно детский был у меня вид. Но, учитывая, что это все-таки комедия, причем откровенно наивная, почти шарж (один из первых фильмов «ретро» в то время), Юра вскоре адаптировался к своей партнерше и к условностям жанра. Худсовет меня утвердил.

Откровенно говоря, работа на площадке не показалась мне очень сложной, я испытывала скорее чувство ответственности перед профессиональными актерами и боялась подвести папу. Если говорить о наших отношениях, то они мало чем отличались от общения дома. Ему свойственно было впадать в некоторую пафосность, рассуждая о моей жизни, да и о жизни вообще. Однажды он сказал: «Ты — как Пушкин для русского народа!» Нет, мой папа не сошел с ума, таким образом он провоцировал чувство ответственности, скорее завышая, нежели занижая барьер, который нужно было преодолеть. На съемочной площадке он подстрекал меня: «Дочь, тебя ждут великие артисты, вот они сидят — Инна Макарова, Евгений Весник — и ждут, когда ты сыграешь дубль как надо!» Я мобилизовалась и играла, как могла.

Все шло гладко, за исключением одной сцены, где мне надо было заплакать. Играла я и так не плохо, но папа добивался моих слез. А тут-то они у меня и не текли! Срабатывала обратная реакция. Надо? А я вот не могу! Папа применил тот же прием, что всегда — отведя меня в сторонку, сказал, что меня все ждут, но вдруг залепил пощечину и быстро скомандовал: «Мотор!» Я зарыдала как миленькая, и дубль был снят. Конечно, если бы в моем доме было в ходу рукоприкладство или вместо отца был кто-то другой, я бы не сыграла ни дубля, просто оскорбилась и ушла из павильона. Доверие и взаимопонимание — единственные условия, при которых возможна подобная провокация.

Фильм был снят и хорошо принят начальством. На заключительном банкете я произнесла тост: «За человека, который постоянно вызывает себя на Таймыр!» Это было о папе. Как любящая дочь, я видела в отце героя и завышала его достоинства, так же, как и он мои. Пиршество в тот вечер было долгим. Мне налили водки в граненый стакан, папа увидел и сказал: «Пей, дочь, ты должна знать, что это такое». Я выпила. Выйдя спустя какое-то время в туалет, я обратила внимание, что меня заносит то вправо, то влево… Так я и шла по длинному коридору, ударяясь, словно теннисный мяч, о мосфильмовские стены. Я наверняка была далеко не единственным мячиком, которым играли эти бесконечные студийные лабиринты за всю историю их существования. По окончании банкета кто-то из группы предложил поехать к нему домой: там в сарайчике хранились настойки и разносолы. Разгоряченная компания приняла предложение — празднование продолжилось среди хозяйственной утвари и банок. Я наравне со всеми дегустировала квашеную капусту и наливки. Тот вечер закончился для меня вниз головой на плече у Юры Кузьменкова — меня вскинули и понесли, идти я была не в состоянии. Мама ахнула, когда премьершу внесли в дом и положили. Она еще долго сидела на кровати и спрашивала: «Доченька, тебе плохо?» Так закончилось мое первое крещение кинематографом: после той ночи я лет десять не могла думать о водке без содрогания.

Фильм «Вас вызывает Таймыр» был показан по телевидению и получил хороший резонанс в прессе. Однако вскоре его постигла та же участь, что и первые папины картины — его надолго убрали из эфира. Причиной тому явилась эмиграция Александра Галича во Францию. Увы, как тут не поверить в судьбу? По русской примете, рожденные в мае — будут маяться. Папин день рождения второго мая… Интересно, в каком месяце родился Александр Галич?

 

Глава 12. Свое место

Фильм сослужил мне хорошую службу. Когда следующим летом я пришла в Щукинское училище на первый тур (на этот раз я обошла стороной Школу-студию МХАТа), меня окликнули: «Вы девочка из „Вас вызывает Таймыр“»? Передо мной стоял рослый блондин и приветливо улыбался широкой улыбкой. «Вы мне очень понравились. Костя, иди сюда. Помнишь, мы недавно смотрели комедию?» К нему подошел забавный брюнет и взглянул на меня с профессиональной актерской непосредственностью. «Поступаете?» — весело спросили они хором. «Угу!» — промычала я, все еще теряясь в собственной безликости. Они хитро переглянулись: абитуриентская нерасторопность — явление временное, ей на смену приходит одержимое самоутверждение «неповторимой индивидуальности». «Успехов, будем за вас болеть!» — бросили они напоследок и удалились. То, что меня — бледную спирохету, трясущуюся где-то на лестнице, узнали и поддержали выпускники «Щуки» — Юра Богатырев и Костя Райкин, — было добрым знаком. Впоследствии они станут моими друзьями и коллегами по театру «Современник».

Вторая попытка поступить в театральное училище оказалась успешной — меня приняли! Однако и здесь не обошлось без интриг. Людмила Владимировна Ставская, набиравшая свой первый курс в качестве мастера, ко мне благоволила, я ей понравилась. Но перед третьим, решающим туром она позвонила моей маме и конфиденциально сообщила, что было бы очень кстати, если бы какой-нибудь влиятельный друг семьи позвонил проректору Борису Евгеньевичу Захаве и замолвил за меня словечко. «У вас есть такие знакомые?» — строго спросила она. Мама замялась, начала прикидывать, кто бы это мог быть, и тут вдруг вспомнила: «Ну, если я попрошу Олега Николаевича Ефремова, то как?» — «Олега Николаевича?! — недоуменно воскликнула мамина собеседница. — Да где ж вы раньше были с такими-то друзьями, лучшей кандидатуры и быть не может. Пусть звонит, и дело в шляпе!» Как выяснилось позднее, на третьем туре меня могли «срезать», так как за одно место со мной боролась еще одна претендентка — девочка моего плана: маленькая, худенькая, вроде как и я, травести. По мнению проректора Захавы, у нее было больше шансов — затем и понадобился «тыл» в решающей схватке.

Олег Николаевич Ефремов — наш «тыл» — дружил с моими родителями еще в юности, они с папой учились в одном классе, когда школы разделили на мужские и женские. Они даже сыграли вместе в студийном спектакле «Горе от ума»: Олег Николаевич — Молчалина, а папа — Чацкого. Более того, они чем-то удивительно были похожи внешне: не той манерой, которую заимствовали у Ефремова работавшие с ним актеры, а лицом и духом печального оптимизма, свойственным всем обитателям Староконюшенного переулка. Между «другом юности» и проректором состоялся забавный разговор. Захава отнесся к просьбе спокойно, но посетовал, что, мол, принять-то я приму, а что она дальше делать будет? Их же всех, выпускников, надо в театры устраивать, в театрах вакантных мест мало, а их — выпускников — предостаточно! Вот что волновало проректора. Олег Николаевич не растерялся и ответил: «Я ее не только в театр возьму, я на ней еще и женюсь, если понадобится!»

После того как я рассказала этот эпизод в одном из интервью, мама, с чьих слов я впервые услышала эту историю, вдруг засомневалась: а был ли этот диалог именно таким, в частности про женитьбу. Ну что ж, если он и приукрашен, то талантливо. Звонок возымел действие — я поступила на первый курс Театрального училища имени Щукина, правда, условно. Это означало, что я должна была доказывать свою профессиональную пригодность и завоевывать право стать студенткой. Если в течение полутора лет я не оправдаю доверие — меня отчислят. В Щукинском училище существует поверье, что те, кто был принят условно, как правило, оказываются самыми работоспособными, если не самыми талантливыми, и выпускаются лучше других. Психологически это объяснимо: тот, у кого есть только один шанс, использует его по максимуму. Этот принцип применим и к провинциалам, приехавшим делать карьеру в столицу, и к иммигрантам, завоевывающим место под чужим солнцем. К слову сказать, девочка, с которой я боролась за место, не пострадала и благополучно училась вместе со мной. Особым проворством я не отличалась, однако уже через три месяца, после показа самостоятельных работ — это были «Последние» Горького, — с меня сняли «клеймо» и сделали студенткой. И с другими условниками произошло то же — они оказались первыми при выпуске. Щукинское поверье сработало — все пятеро устроились в московские театры, и одной из них была моя подруга, Светлана Переладова, игравшая после училища в Театре имени Вахтангова, но о ней я скажу немного позже…

«Щука» отличалась от Школы-студии МХАТа большей демократичностью и даже фривольностью в отношениях между профессорами и студентами. А также самим подходом к искусству. Если МХАТ — это академия, классицизм и традиция, то «Щука» — новаторство, либерализм и диссидентство. Это и закономерно. Обе школы наследуют стиль и образ своих основателей, в одном случае создателя «системы» Станиславского, в другом — его ученика и оппонента Вахтангова. Последний отошел от жестких принципов школы переживания в пользу более формалистического театра представления. Может быть, поэтому многие из тех, кого «завернули» при поступлении в Школу-студию МХАТа, находили понимание в «Щуке». Здесь все нетрадиционное, в контрапункте с общепринятым, получало благодатную почву. Неспроста любимовская Таганка была создана из выпускников Вахтанговского училища, то есть «Щуки».

Вот и я пусть не без сложностей, но в конце концов оказалась там, где было мое место.

 

Глава 13. Развратная профессия

«Коренева, вертихвостка, лучше бы к урокам готовилась, вместо того чтобы гонять по лестницам взад-вперед и хвостом своим вилять!» — кричала мне вдогонку истерического вида женщина с нарисованными бровями на желтом круглом лице. Она преподавала мне русскую литературу в школе. Но у нее были и есть единомышленники: «Профурсетка, ишь, профурсетка, пошла, пошла, бесстыжая, а ноги-то как бульонки!» Этот народный хор звучит и будет звучать и в продовольственных магазинах, и в редакциях газет, и в театральных фойе.

Выбор театрального вуза сказался на моих отношениях с Сашей. Еще до поступления его мать пыталась отговорить меня от актерских амбиций, предлагала помощь при сдаче экзаменов в Суриковское училище, где у нее были неплохие связи. Обратив внимание на то, что я иногда беру в руки шариковую ручку и рисую портреты ее сына, она пришла к выводу, что из меня можно сделать художника. Всем известно, что словосочетание «жена-актриса» — это нонсенс. Мать-актриса, невестка-актриса — ну извините, вы за кого нас принимаете?! Они все мажутся и мажутся, что-то бормочут и ре-пе-ти-ру-ют, артистки! А в это время муж голодный, дети плачут, в холодильнике пусто, а она кого-то изображает, в голове у нее — образы. Счастлива актриса, которая ни разу в жизни не слышала в свой адрес этих слов. И даже если слова были иными, более деликатными, их суть оставалась прежней. Нет, это не просто ханжество или атавизм прошлого — в подобном восприятии профессии есть зерно истины. И я, можно сказать, нарисовала один из своих вероятных портретов.

Впрочем, Евгения Яковлевна — так звали Сашину мать — была умной женщиной, она этого не говорила и не думала. Но материнский инстинкт ведет всех по одному пути: пусть у других будет так, но у нас — нет уж, увольте! А сколько достойных мужчин (среди них есть и режиссеры) постоянно просят жену сделать выбор между театром и семьей? Определенно актерскую профессию связывают с легкомыслием и доступностью, тогда как брак требует постоянства и незыблемых моральных принципов. Этот вид творческой деятельности окутан туманом непонимания не только в глазах обывателя, но даже и людей, посвящающих ему жизнь. Что только не говорят об актерах! О том, что они дураки, заявляют подчас сами режиссеры — при этом выводится чуть ли не прямая взаимосвязь между глупостью и талантом. Представление о том, что актеры — развратники, стало аксиомой. Как привычно для уха звучит выражение: «развратный актерский мир», правда, при этом никто не добавляет: «целомудренный мир инженеров-физиков» — как-то нелепо. Ну и, конечно, актеры — дети, паяцы, шуты — бедняги, одним словом… Лицедеи, грешники — в старые времена им даже не было места на кладбище порядочных людей.

Помню разговор с одним банкиром. Он был очень приветлив и во всех смыслах казался «своим парнем». Выслушав мой рассказ о том, как идут дела на актерском поприще — одно сыграла, другое предлагают, третье сорвалось, — он по-отечески позволил себе удивиться: «А зачем вообще вы это делаете? Зачем?» Он не понимал. Его искренность была неподдельна. Для человека, привыкшего измерять ценность вещей увеличением дохода и уменьшением расхода, казалась абсурдной любая активность, исключающая превращение десятки в тысячу. Более того, актеры часто сами недоумевают: зачем они занимаются таким «бесполезным» делом, живут в придуманном мире — а ведь реальность-то как хороша! Но, однажды начав, не могут остановиться. Наркомания, да и только. А вернее сказать — занятие, корни которого уходят к языческим шаманам и врачеванию, а следовательно, к магии. И в то же время это просто развлечение публики, которое порой напоминает жертвоприношение. Однако это еще и творчество, то есть процесс бессознательный, необъяснимый. А на языке психоанализа — сублимация полового влечения, своего рода невроз. Те, кто в течение жизни не успевают преодолеть этот «невроз», имеют шанс стать большими художниками.

Да, актриса, пожалуй, не совсем женщина, хотя все атрибуты ее деятельности очень женские: она «мажется», желает понравиться, но в то же время юродствует, перевоплощается — немного проститутка, чуть-чуть жертва и слегка не в себе. А главное — она принадлежит всем, а не одному нареченному. «Профессия мужская! — высказал свое мнение Питер Штайн и продолжил: — Но лучшие актеры в моем театре — женщины… с тяжелыми судьбами». Несчастные — хочется добавить мне. Я всегда подозревала, что удовлетворенность в любви, в семейной жизни — как вообще удовлетворенность — не способствует творчеству. «Если бы я была матерью, счастливой женой, мне не нужно было бы актерство», — думаю я теперь, оглядываясь назад. «Если я хочу заниматься искусством, то должна быть свободна от семейных уз. Художник — хозяин самому себе, автор своей жизни, а жена — человек зависимый от воли мужа», — казалось мне тогда. Любовь-подчинение была единственной разновидностью любви, которую я в то время знала. В моей жизни стала намечаться дилемма: будущая семейная жизнь или творчество. И постепенно она разрешалась в пользу последнего, правда, не совсем по моей воле.

Еще на первом курсе мне предложили сняться в пятисерийном телевизионном фильме. Съемки должны были проходить в городе Горьком. Мой художественный руководитель, Людмила Владимировна Ставская, приветствовала работу студентов в кино — тот, кого снимают, скорее распределится при окончании. Но в целом в училищах это запрещалось: отвлекает от обучения. Родители мои тоже решили, что работа — вещь полезная, пора начинать быть самостоятельной. Категорически против был только мой Саша. Экспедиция предполагала отъезд на целый месяц. Расставание на долгий срок смутило бы любого мужчину: женщина уходит из-под его контроля. Сцена нашего прощания была не менее волнительной, нежели расставание Наташи Ростовой с Болконским. Только в роли Болконского в данном случае оказалась я. Не могу сказать, что мне очень хотелось ехать зимой в город по имени Горький — мало того что холодно, еще и не сладко. Я колебалась, меня мучили противоречивые желания, однако когда решение уже принято, то психология уезжающего меняется: он думает о том, что его ждет, а не о том, что оставляет.

Так одним зимним утром (а именно в семь утра) я оказалась на заснеженном перроне города со скандально известным именем. Стоя возле собственного чемодана наподобие стража у тела Ленина, я озиралась на белые холмы, заглядывала в сонные лица спешащих куда-то горьковчан и все ждала, что появится человек с распростертыми объятиями: «Ну, наконец приехали!» Но человек все не появлялся… и так и не появился. «Зачем меня сюда послали!» — чуть не плача, обвиняла я близких, уговоривших меня ехать работать. «Зима, я одна, меня не встретили… зачем… зачем…» Когда стало совсем холодно и голодно, я приняла решение идти к телефонной будке — звонить по имеющемуся у меня номеру: авось отзовутся. К счастью, там сняли трубку. Из разговора выяснилось, что меня ждали на другой день — по никому не известным ни тогда, ни теперь причинам. Затем говоривший объяснил, какой транспорт довезет до нужной гостиницы, и заверил, что меня встретят со всем кинематографическим гостеприимством.

Добравшись с грехом пополам по указанному адресу, я наконец расположилась в гостиничном номере и вздохнула с облегчением: черные ведьмы понемногу начали рассеиваться — по крайней мере в это хотелось верить. Но съемочный процесс, увы, оказался затяжным и безрадостным. Первоначальное название картины «Синяя пустошь» вполне соответствовало моему представлению о сценарии и о месте пребывания. Отрадно было только то, что люди, работавшие в группе, оказались симпатичными и приветливыми. Особенно я выделяла оператора, которого и теперь, бывая на телевидении, встречаю радостными возгласами. Первые недели я изнывала от скуки и одиночества, особенно настигавших меня по ночам. Постоянно прислушивалась к хлопанью дверей, шагам в коридоре и звукам, доносившимся из ресторана, что расположен на первом этаже любой гостиницы. И считала дни, оставшиеся до возвращения в Москву. Я вспоминала о нашем разговоре с Сашей перед отъездом, думала о том, что же он хотел сказать мне важное, но так и не сказал, решил подождать до моего возвращения.

Но мне не суждено было долго предаваться воспоминаниям. Мою тоску развеял внезапно появившийся актер, который должен был исполнять в фильме одну из ролей. Он подъехал из Москвы чуть позднее меня и, что называется, подоспел вовремя. Это был обаятельный парень смешной наружности и, как стало вскоре ясно, талантливый актер. Он веселил всех в группе, вносил нужный темперамент в казавшийся вечным процесс творчества и, конечно, не забывал оказывать мне знаки внимания. Вернувшись в гостиницу после съемки, мы шли в буфет, и там, среди пустынных столиков, пластиковых стаканов с салфетками, искусственных цветов в вазочках, шампанского и пончиков, он постепенно втягивал меня в игру галантного ухаживания — вопросов и ответов. Уплетая за обе щеки вкуснейший салат оливье, мы переносились мысленно в утонченную Францию (где тот же салат почему-то называется русским), и город Горький с его морозами был вынужден грустить в одиночестве. Как-то вечером он зашел ко мне в номер и, разговорившись, просидел далеко за полночь. Когда я напомнила, что поздно и пора бы спать, он тут же закрыл за собой дверь и исчез. Но через десять минут ко мне вновь постучали — он вернулся. Оказалось, что номер его заперт изнутри, туда уже кого-то подселили, а дежурной и след простыл. Попросившись заночевать у меня на коврике, он опустился на пол и свернулся калачиком. Там он долго кряхтел и вздыхал и наконец спросил разрешения прилечь возле меня на самом краешке, пожаловавшись, что на полу очень холодно. Договорившись, что это «чисто по-дружески», я отвела ему место рядом… Все, что произошло между нами после, вполне вписывалось в определение «по-дружески», однако на языке взрослых мужчин и женщин называлось изменой.

Встреча с Сашей у него дома в Москве развеяла мою надежду, что случился веселый пустяк, придавший мне внутреннего озорства — не более. Передо мной стоял измученный ревностью и догадками мужчина, похожий на подростка — похудевший и бессильный, превратившийся за этот месяц в двенадцатилетнего мальчика. «Измена! — выносила я себе приговор. — И жертва этой измены он, моя первая любовь». Почему то, что произошло, веселило мне сердце и придало легкий шаг, но в свою очередь сделало его таким несчастным? Почему это так взаимосвязано… и никак иначе? «Измена!» Я сделала вдох и рванулась к окну. В то же мгновение передо мной выросла его тень и заслонила бесконечность. «Ты что?!» — вскрикнул он. «Не знаю», — ответила я ему.

Я не хотела никуда прыгать. Но так и не знаю, зачем я тогда разбежалась. Наверное, все мысли, которые когда-то приходят в голову, однажды могут вернуться и стать действием. Измена? Не знаю. Предательство? Не знаю. Любовь? Не знаю. Аминь.

 

2. Любовь на «Романсе» и после

 

Глава 14. «Внимание! Мотор! Начали!»

На дворе стоял декабрь 1972 года. Я сидела в группе «Мосфильма» в ожидании встречи с очередным режиссером. Мои мысли блуждали далеко, я чувствовала себя запутавшейся окончательно в страстях, называемых первой любовью. Мне только что исполнилось девятнадцать лет, но внутренне я походила на зрелую женщину, отягощенную долгим и тяжелым браком, лишенную иллюзий, вкусившую всю изнанку отношений с мужчиной, российским мужчиной — гуляющим, ревнующим, доминирующим и терзающим.

«Леночка, загляни в сценарий, тебя будут спрашивать, понравился он или нет, а ты даже не читала», — прервала мои мысли мама, вернув снова в группу «Мосфильма». Она протянула сценарий, я взяла его и начала перелистывать. Вот уже скоро час, как я ждала режиссера, который беседовал у себя в кабине с актером Конкиным — претендентом на главную роль. Галя Бабичева, работавшая на картине ассистентом в паре с моей мамой, то и дело выбегала из комнаты и вновь возвращалась, говорила успокаивающе: «Вот-вот закончит» — и принималась готовить очередную партию чая для «мэтра». В группе зазвонил телефон, снявшая трубку Галя многозначительно взглянула на маму и со словами: «Она!» — снова выбежала. Вернувшись, привела с собой мужчину моложавого вида. Он энергично снял трубку и заговорил слегка сиплым, странным голосом. В процессе разговора он несколько раз взглянул в мою сторону, а договорив, попросил, обратившись одновременно к маме и Гале: «Еще раз позвонит, скажите, что я ушел», после чего вышел. Через короткое время меня наконец пригласили для разговора. «Галочка, прикрой дверь», — сказал режиссер, не выпуская моей руки из своей. Это был тот самый обладатель сиплого голоса, что говорил по телефону десятью минутами раньше. Когда дверь за ассистенткой захлопнулась, он отпустил мою руку и предложил сесть. Режиссера звали Андрей Сергеевич Михалков-Кончаловский.

Вот уже месяца три, как моя мама, работавшая на «Романсе о влюбленных», в поте лица искала героев будущего фильма. Задача перед ней стояла не из простых — найти современных Ромео и Джульетту. Возвращаясь домой со студии, она посвящала все семейство в мудреную кухню своих поисков. «Андрей Сергеевич сказал, Андрей Сергеевич решил, Андрей Сергеевич хочет…» — ежевечерне слышала я от нее. И мне казалось, что «Андрей Сергеевич» носит бородку, серый костюм, очки, похож на чеховского интеллигента с тонкими пальцами рук и незримо ужинает вместе с нами, ожидая, когда семья Кореневых найдет ему героиню будущего шедевра. О том, что этот «призрак» очень прихотлив в выборе, свидетельствовало выражение маминого осунувшегося лица и постоянный знак вопроса в ее глазах: «Андрей Сергеевич хочет, чтобы…» — и дальше следовало какое-нибудь невероятное задание, касающееся не только поездок в отдаленные концы необъятной Родины, но также поиска редких сортов чая, геркулеса или не относящейся к делу литературы о правильном питании.

Мамины рассказы о режиссере и его причудах носили явно юмористический характер: «Вчера он привел девочку и потребовал, чтобы ей сделали фотопробы: он убежден, что встретил в лифте русскую Али Макгроу — героиню фильма „История любви“. Она, правда, из ПТУ, двух слов связать не может, зажата и испугана, но он говорит: „Не обращайте внимания, я нашел то, что надо“. Сводил ее на концерт, потом посмотрел фотопробы и расстроился — нет, не то!» В другой раз режиссер захотел, чтобы нашли женщину, похожую на шведскую манекенщицу из журнала мод: длинноногую блондинку с высоким лбом. Мама обошла балетные студии и кружки танца, профтехучилища и факультеты МГУ, съездила в Ленинград и Прибалтику, но такой женщины, которую искал режиссер, так и не нашла: или длинные ноги, или высокий лоб, но никак не лоб с ногами. «Поразительное дело, — недоумевал режиссер, — столько красивых молодых женщин, но никто не умеет чувствовать, прямо беда, как такое возможно?» А вместе с режиссером недоумевала и вся его группа: что делать, откуда ей взяться? Что происходит с русскими женщинами, почему они не чувствуют?

Личная жизнь самого Андрея Сергеевича, по маминым словам, была не менее сумбурной, нежели поиски героини для фильма о любви. Ему то и дело звонила жена-француженка, и он часто просил маму или Галю не подзывать его к телефону. «Что ему придет в голову на этот раз? — растерянно вздыхала мама, укладываясь спать. — Уж скорей бы он на ком-нибудь успокоился». Придя как-то раз домой, мама была взволнована больше прежнего: «Он хочет видеть детей — всех от семнадцати и выше, детей киношников! Сказал, что на стороне все шансы исчерпаны, решил посмотреть „своих“. Он хочет видеть вас, девочки». С капризами режиссера мы с Машкой были заочно знакомы, но что он нацелится на наше дружное семейство, предположить не могли. «Н-е-е-т!» — протянули мы хором. «Я ему так и сказала, — нервно объясняла мама, — Андрей Сергеевич, они вам не подойдут, я знаю, вам не это нужно, только девочек расстроите. Но он ни в какую — придется идти, я же ассистент, я не могу ему отказать».

Первая пошла Машка. «Красивое лицо, торс балетный, а теперь покажи младшую, которая похожа на Ширли Мак Лейн», — настаивал Кончаловский. Он уже видел мои домашние фотографии и обратил внимание на сходство с американской звездой.

Дубль 1

И вот я сидела у него в кабинете и щурилась от солнца: кресло, в которое меня усадил режиссер, было расположено прямо напротив окна. Меня не покидала мысль, что после долгих ожиданий я так неудачно приземлилась. «А вы похожи на Ширли Мак Лейн», — всматриваясь в меня, заметил Андрей Сергеевич. «А он совсем не похож на чеховского интеллигента, — заключила я, рассмотрев в свою очередь его, — скорее на большого Маугли». И вздохнула. Что я похожа на некую Ширли, впервые заметили Ася Вознесенская и Андрей Мягков. Они посмотрели американский фильм «Квартира» и сообщили родителям, что она — моя копия. Но я к тому времени еще не видела ни фильма, ни той, с кем меня сравнивали. «Да, мне уже говорили», — безучастно отозвалась я, продолжая щуриться одним глазом в его сторону.

Андрей Сергеевич начал рассказывать о будущем фильме, объясняясь, как мне показалось, довольно общими фразами. «Он это всем говорит, устал уже», — мелькнуло у меня в голове, и я перевела взгляд на плакат, что висел на стене — закатное небо, снятое с самолета. Вид из иллюминатора был тревожным: алые блики, тонущие в мертвом лиловом… Вдруг Андрей Сергеевич прервал свой монолог: «Я смотрю, вам совсем неинтересно то, что я рассказываю, вы даже отвернулись». Мне стало неловко, и я оправдалась: «Простите, мне солнце светит в глаза, я очень неудачно села». Он молча встал и широким жестом зашторил окно. Атмосфера располагала к интимности, мы сидели в полумраке. «Ну что, так лучше?» — в вопросе Андрея Сергеевича было лукавство. «Намного лучше!» — поддержала я его юмор. «Так вы сдаете марксизм, у вас сессия, ну и когда же вам лучше встретиться для читки текста — до экзамена или после?» — продолжил он разговор в деловом ключе. «Как вам будет… — я запнулась, — удобнее». — «Чуть было не сказала: „угодно“? — парировал мой собеседник. — Вы вообще откуда, советские люди так не разговаривают». Мне стало весело — режиссер Кончаловский настолько не соответствовал моему представлению о самом себе — «серый костюм и бородка», — что мне захотелось поддержать с ним беседу. Я приготовилась, но поздно… «Ну ладно, сдавайте свой марксизм, мы вас вызовем после экзамена». И замолчал. «Это все?» — сообразила я. «Все», — продолжая сидеть на диване, ответил он. Чисто по-женски я оценила всю невыгодность своего положения: мне предстояло пересечь комнату под пристальным обозрением сидящего в своем углу режиссера. Я постаралась проделать это как можно изящнее, посетовав на то, что в тот день была укутана в длинную серую кофту, брюки и короткие зимние ботинки. А также, что мне недостает пары-тройки сантиметров роста для нужного впечатления. С видом кокетничающего Винни-Пуха я послала режиссеру прощальную улыбку и выскользнула за дверь.

Дубль 2

«Невероятно!» — обсуждала случившееся вся семья. «ОН хочет Ленку пробовать». Мама, привыкшая к завышенным требованиям режиссера, была уверена, что ее девочки пройдут мимо. Вторая встреча на «Мосфильме» была не менее запоминающейся, чем первая. Усадив меня на этот раз возле себя на диване, к которому был прикреплен значок-пуговица «I love you», он вручил мне текст сцены и предложил его почитать. «Как я люблю тебя, как я люблю твои глаза». Едва я произнесла первые фразы, как все несчастья моей первой любви встали перед глазами: клятвы в верности, обман, беготня по ночам между квартирами, выжженные на руке следы от сигареты, пара синяков, заработанных при выяснении отношений, — все это не вмещалось в односложные признания, которыми объяснялась моя героиня. Я, как и при поступлении во МХАТ, подмочила свою репутацию слезами. «Любовь», — не столько спросил, сколько констатировал Андрей Сергеевич. Я утвердительно кивнула. «Понимаю», — вздохнул он в ответ и, нагнувшись, извлек вдруг из-под дивана бутылку виски. «Где-то здесь были стаканы». Он заерзал в поисках посуды. — «Ах, вот они». Зазвенели стаканы, забулькало содержимое бутылки. «Выпей, это помогает. Ничего нет естественнее, когда льются слезы по любви. Наша героиня, Таня, так и должна чувствовать — предельно, крайне, как героини Шекспира». После этих слов он коснулся моего лица рукой и, пристально всматриваясь в его очертания, заметил: «С возрастом щеки опадут и вылезут скулы — будешь очень красивой. Готовься к пробам», — и залпом опустошил содержимое студийного реквизита.

Дубль 3

В день кинопроб он зашел в гримерную и, положив ладони мне на голову, долго смотрел на изображение в зеркале, затем нагнулся и поцеловал в пробор. Казалось, он проверял на ощупь то, что выбирал, и его ощущения подсказывали, что он не ошибался. Когда грим был закончен, мы вышли в коридор и направились к павильону. Перед самым входом в декорацию он остановился и снова взглянул на меня, провел рукой по моей челке и, о чем-то подумав, произнес по-французски: «C’est са!» Затем прошептал, словно нас мог кто-то услышать: «Загадай желание», — и зажмурил глаза. В этом почти ритуальном внимании к моей особе было нечто большее, нежели волнение и трепет, а именно — ощущение будущего, неотвратимости судьбы, своего рода ясновидение. Я еще не понимала, но предчувствовала, что соприкоснулась с мощной системой жизни, доныне мне не известной, в которой подыскивается мне роль, независимо от той, на которую я собиралась пробоваться. Мне ничего не оставалось делать — только слушать и ждать, наблюдать, как разворачивается написанная кем-то заранее история моего будущего. «Не хватало мне только в тебя влюбиться, — словно открещиваясь от собственных мыслей, усмехнулся он уже в павильоне и затем скомандовал: — Внимание, мотор, начали!»

 

Глава 15. Дубль 4, 5 и так далее

Дубль 4

Вскоре после кинопроб, которые оказались удачными, Андрей Сергеевич решил пригласить нас с Конкиным к себе в гости, на улицу Воровского, для непринужденного общения вне стен студии. Туда же подошел и Микола Гнисюк — фотограф, который должен был нас фотографировать. Андрей Сергеевич рассказывал о замысле будущей картины, о том, как влюбился в сценарий Жени Григорьева, о том, что на самом деле сценарий гениальный, но мало кто это понимает, и если он возьмется снимать этот фильм, его сочтут сумасшедшим. В ходе своего пламенного, энергичного монолога он потягивал французский коньяк и слегка пьянел, на глаза его наворачивались слезы. Он становился все более откровенным и вдруг, окончательно расчувствовавшись, признался, что когда уедет жить во Францию — а он рано или поздно намеревается это сделать, — то раздаст всю свою библиотеку, и жестом указал в сторону книжных полок. А еще минут через десять прибавил, что просто-напросто отдаст все нам: Конкину, мне и Миколе Гнисюку. Мы невольно окинули взглядом содержимое шкафов.

Трудно выразить словами, в какой столбняк и одновременно эйфорию приводили нас троих, будущих обладателей ценностей Андрея Сергеевича, его слова о Франции, об отъезде, да и сам размах его речей. География моей жизни тогда ограничивалась моим домом, Щукинским училищем и парой-тройкой квартир знакомых и родственников. Что говорить, посещение дома Кончаловского, а значит, и Михалкова, а там и Сурикова, было сравнимо с посещением музея культурных ценностей. Я испытала острое желание стать обладательницей его библиотеки (или чего-нибудь) — думаю, те же мысли пронеслись и в голове улыбающегося Конкина, и трудяги Миколы Гнисюка. В Андрее Сергеевиче было что-то мюнхгаузеновское — в глобальном масштабе его планов, только с той разницей, что он мог действительно поехать и во Францию, и в Италию, в Америку. Не знаю, как насчет полета на Луну, но разговаривать по телефону с Джиной Лоллобриджидой, называя ее при этом просто Джина, он мог. А также с Беатой, Бернардом и черт-те знает с какими еще кинематографическими реликвиями… Дерзость его намерений передавалась слушателям, тем, кто оказывался в данный момент возле него, и сразу казалось, что и ты немного приобщился к Сурикову, к Джине с Беатой и вообще. Хотелось ставить большие цели: скажем, не в Крым поехать или на Домбай, петь под гитару у костра, а закрутить роман с Романом Поланским во время Московского кинофестиваля, потом сняться у него в главной роли, получить премию в Каннах, затем бросить его и вернуться к своим. Чтобы потом рассказывать: да, все там есть, но без своих любимых обормотов — как-то не так!

Вскоре Конкин ушел, и Андрей Сергеевич пригласил нас с Миколой поужинать в ресторане Дома литераторов. По пути к нам присоединился Саша Адабашьян — он, собственно, и рассказал месяцем раньше Кончаловскому, что у его ассистента Наташи Кореневой есть две дочки в возрасте нужной ему героини, после чего меня вызвали в группу «Романса». Сидя за столиком ресторана, Андрей Сергеевич смотрел, как я закуриваю сигарету, разглядывал мои руки и вдруг сказал: «Леночка, у тебя стиль Красной Шапочки, а с этим лаком на ногтях да с сигаретой в зубах ты похожа на Красную Шапочку, которую уже съел Серый Волк». Он был прав и даже сам не представлял, до какой степени — как, впрочем, не представляла этого и я. Домой возвращались втроем на машине Кончаловского, уже без Миколы. Бушевала метель или мне так только казалось, но точно помню, что вокруг было белым-бело. Кончаловский начал читать по памяти Пастернака, стихи из цикла «Высокая болезнь» и «Разрыв». Когда он сбивался, забывал нужную строчку или слово, Саша тут же подхватывал. «О ангел, залгавшийся, сразу бы, сразу б…», потом: «Рояль дрожащий пену с губ оближет, тебя сорвет, подкосит этот бред…», «Пью горечь тубероз, ночей осенних горечь…», «Коробка с красным померанцем — моя каморка…» и так далее. Машину повело от счастья, за рулем сидел тридцатипятилетний Кончаловский и в такт стихам и их смыслу выворачивал баранку то вправо, то влево, заставляя машину, словно партнершу в танце, смотреть на восток, затем резко — на запад. Если представить память как музей, где воспоминания словно зафиксированы на кинопленке, то среди самых красивых моментов моей жизни останется и эта дорога зимней ночью, в компании с Пастернаком, Адабашьяном и Кончаловским. Перед тем как проститься, Андрей Сергеевич сунул мне в руку книгу, которую сам прочитал и очень ею дорожил. Она, по его словам, выражала его умонастроения того периода. Тоненькая брошюрка с коричневой бумажной обложкой была пропитана ароматом его духов — пряный горьковатый вкус восточных благовоний. У меня кружилась голова. Книга называлась «Восток и Запад».

Дубль 5

В феврале прошел слух о консервации картины. Андрей Сергеевич лег в больницу, у него открылась язва желудка. Группа «Романса о влюбленных» была расформирована, и мою маму открепили от картины. Для меня наступило время догадок и сомнений, гадания: веришь не веришь, чет или нечет, сбудется не сбудется. Оставшись в информационном вакууме, я тем не менее чувствовала, что существует какая-то связь через пространство и эфир с тем, кого звали Андреем Сергеевичем. Он отметил наши встречи невидимыми символами и знаками, которые не могли так просто исчезнуть. Я закрывала глаза, они высвечивались ярче и говорили: будет, будет, будет… И может, даже хорошо, что наступила пауза, может, он играет в то, что болен, оттягивает время, чтобы понять, переболеть и решить что-то для себя, для меня… Я не знала «что», но чувствовала: он решает и решаю я.

А я действительно решала. Моя дверь была заперта, я не отвечала на звонки с предложениями о встрече. Я не могла соединить несоединимое. Конец и начало — всегда рядом, следуют друг за другом. Я понимала, что наступает конец моим отношениям с Сашей. Тогда он пришел сам. Он настаивал, требовал и не уходил. Под напором гнева, жажды возмездия, ревности, которые толкали мужчину на насилие, я впустила его в дом. Женщина демонстрирует любовь и конец любви — слабостью, мужчина — силой. И он ее продемонстрировал. Я долго ненавидела свое тело. А через месяц с лишним моя мама стояла у больничного окна, и лицо ее говорило: все пройдет, девочка моя, все уже прошло.

О том, что со мной произошло на самом деле и каковы психологические последствия этого, я узнаю только в Америке, прочитав массу литературы и посмотрев не один фильм. До тех пор я буду считать, что насилуют только в темном переулке и только незнакомые мужчины. После моего выхода из больницы мы встретимся. «Выходи за меня замуж, я делаю тебе предложение», — говорил он. «Я подумаю», — ответила я и собралась уходить. «Надо было оставить ребенка… — выговорил он напоследок и тихо добавил, уже самому себе: — Счастье мое!»

Где-то в начале апреля пришла весть из группы «Романса» — Кончаловский просил передать, что в мае будем пробоваться, пусть Лена худеет, готовится, не забывает. А в мае меня вызвали на «Мосфильм». На моем безымянном пальце поблескивало кольцо. «Ты вышла замуж?» — спросил режиссер. «Нет, это подарок», — сказала я о кольце, которое, не став обручальным, стало памятью. Меня познакомили с Женей Киндиновым и Сашей Збруевым. Теперь Женя был претендентом на роль главного героя, Сергея. А Саша на роль мужа Тани. «Возьми ее на руки», — попросил режиссер. Женя поднял меня. «Да! Это то, что надо: она маленькая, а он гигант!» — воскликнул Кончаловский. Он нашел ключ, образ пары. Влюбленный в меня и Конкина как в кандидатов на главные роли, режиссер между тем понимал, что я скорее клоун и в этом надо было искать мою силу. А Конкин — французского типа красавец, который требовал рядом красавицу под стать. Тогда как Женя с его ростом и силой оттенял мою хрупкость, и получалась трогательная дисгармония. Начались кинопробы: одна, другая, третья. Когда наступила седьмая, я сказала себе: «Мне все равно, я больше не хочу ничего, я свободна от этой тайны, и мне безразличен ее исход». Через день в нашем доме раздался телефонный звонок. Режиссер Кончаловский говорил моей маме, что меня утвердили на главную роль, он счастлив, он счастлив!.. Мне предстояло сыграть все, что я знаю про любовь.

 

Глава 16. Сверхзадача

Перед началом съемок на «Мосфильме» устраивались просмотры фильмов мировой классики. Их заказывал сам режиссер, считая, что творческой группе необходимо ознакомиться с приемами и находками современного зарубежного кинематографа. Я впервые тогда посмотрела «Пять легких пьес» Боба Рафелсона с Джеком Николсоном, «Буч Кессиди и Сандэнс Кид» Джорджа Рой Хилла с Робертом Редфордом и Полом Ньюменом, «Бонни и Клайд» Артура Пенна с Фей Данауэй и Уорреном Битти, а также фильмы Роберта Олтмена, которые особенно ценил Кончаловский. Наконец я увидела и Ширли Мак Лейн в картине Боба Фосса «Милая Черити». Кончаловский обращал мое внимание на клоунский аспект игры Мак Лейн — он хотел, чтобы я обострила свою характерность. «Смотри, как она хохочет, как открывает рот, — клоун, рыжий клоун в цирке, а как грустит по-детски, почти шарж», — комментировал он ее игру. На просмотрах он сажал меня рядом, и зарождающаяся во мне любовь набухала, как тесто на дрожжах, от тепла, внимания, ощущения нужности. Ему свойственно было желание научить, образовать, приобщить к культурному слою, вывести на другой уровень социальной и внутренней свободы всех, кто его окружал во время совместной работы на картине. Так называемый «ликбез» по-кончаловски распространялся и на толстых теть преклонного возраста, и на светских красавиц, и на девочек и мальчиков, называемых актерами, и на всевозможных старичков и старушек, попадавших в его водоворот на правах своеобразной челяди.

В «образовательную» программу входило не только ознакомление с фильмами, фотоальбомами, живописью и музыкальными произведениями, но также в большой степени то, как и чем нужно питаться. В особенности восхвалялось сыроедение и вегетарианство. В качестве аргумента приводился неизменный ослик, который ел травку, и ему этого хватало, тогда как человек, питающийся мясом в конце двадцатого века, приравнивался к хищнику. В пользу сыроедения также предлагалось сравнить навоз травоядных с дерьмом всех остальных — первое не воняет, в отличие от последнего. Лекция о правильном питании могла застигнуть «ученика» в момент поглощения долгожданной котлетки, которую «учитель» клеймил словом «падаль». Пожиратель «падали» рано или поздно переставал питаться на глазах у режиссера или переходил на поощряемую мэтром геркулесовую кашу, дабы приобрести в глазах посвященного окружения киногруппы человеческие черты. Все были в курсе, что у Андрея Сергеевича недавно открылась язва и теперь он вынужден сидеть на специальной диете, потому относились с пониманием к его пристальному вниманию к вопросам здоровья, чем отчасти и объясняли его поиски новых путей.

Философские эскапады также были неотъемлемой частью ежедневного существования Андрея Сергеевича. Он склонялся к западническому воззрению на историю России, цитировал Чаадаева, а говоря о личной свободе, непременно упоминал Ницше и его Заратустру. Модная в то время восточная философия, не успевшая стать популярной в отечестве, уже была на его вооружении. Он штудировал индуизм, буддизм и учение дзен, артикулируя их постулаты всем, кто жаждал знаний или был застигнут врасплох рассуждающим режиссером. Он любил подчеркивать, что сам еще недавно был грубым азиатом, способным из ревности ударить женщину, но что со временем начал превращаться в европейца, уходить от иррациональности страстей в пользу здравомыслия. Не последнюю роль в этом сыграло влияние его жены-француженки: собственно, и сам выбор этой европейской женщины был следствием его изменившихся воззрений.

Но основным его детищем были актеры. В группе все должны были холить и лелеять главных героев и служить верой и правдой творческому процессу. Равностепенное значение отводилось гриму, костюму, реквизиту, свету, декорациям, звуку, пленке — на всем лежала печать пристального внимания режиссера. Грим и краска привозились из Франции и Италии через знакомых, оттуда же поступали и джинсы для главных исполнителей. Лучшие журналы западной моды были под рукой для поиска причесок, выкроек и фасонов блузок в стиле хиппи. Редко когда впоследствии, если когда-либо вообще, я встречала подобное внимание режиссера ко всему, что составляет материальный мир фильма, не говоря уже о его духовном аспекте. (Я опускаю в этой связи режиссера Рустама Хамдамова, с которым встречусь на картине «Анна Карамазофф» — его внимание к изобразительной стороне кадра естественно по определению, так как он в первую очередь профессиональный художник.) Кончаловский так и называл фильм — миром: реальным, индивидуальным, имеющим собственную атмосферу, характер и образный ряд. Стихи Пастернака с их подмосковной летней флорой, пропитанные дождем и чувственностью, вдохновляли всю лирическую часть «Романса о влюбленных».

Вполне естественно, что к началу съемок, а именно к экспедиции в город Серпухов, я была трансформирована внешне и внутренне и готовилась к предстоящей работе как к вооруженным действиям. Режиссер поставил вопрос ребром: «Ты могла бы умереть ради фильма?» Он, конечно, выражался образно. «Могу!» — отвечала я по-спартански. На темечке у меня красовался выстриженный хохолок, развевающийся при малейшем дуновении ветерка, волосы были слегка высветлены, сигареты съеденной Красной Шапочки канули в вечность вместе с лаком для ногтей. Я не ела мясо и тяжелую пищу — я уже не была в полной мере самой собой — а это и есть рабочее состояние актрисы.

Как-то вечером Андрей Сергеевич пригласил меня к себе на улицу Воровского (это, по сути, был дом его родителей, где в основном проживал Сергей Владимирович. Сам же Кончаловский снимал квартиру неподалеку, для себя и жены Вивиан). Преданная семье Михалковых домработница Поля угощала меня супом из лука-порея и черникой с молоком. Представлена я ей была как «Леночка, исполнительница главной роли будущего фильма». Когда Поля ушла, мы перекочевали из кухни в гостиную для неторопливой беседы под звуки работающего телевизора.

По мере наступления сумерек наш разговор приобретал все более интимные черты. «Зачем ты носишь эти железобетонные лифчики? Тебе вполне можно обойтись и без них, как это делают теперь на Западе». Речь шла о последней реликвии, оставшейся от моих прежних отношений. Любое замечание мужчины Кончаловского я интерпретировала как желание своего режиссера, и лифчики исчезли вместе со всеми атрибутами прошлой жизни. Когда стемнело окончательно, мы уже целовались. Обвив его голову руками, я почувствовала, будто обнимаю компьютер, который вдруг начал сбоить от предложенной ему новой программы. Создавалось впечатление, что я — представитель земной цивилизации, участвую в эксперименте: некий инопланетянин, робот, титан, желает переболеть человеческими болезнями. Перейдя из гостиной в спальню, Кончаловский-мужчина заметил, что любовниками стать очень непросто: не все подходят друг другу, и не надо в этом торопиться. Потом как режиссер прокомментировал мою наготу: «Надо худеть — такой ты можешь быть, когда станешь старенькой, а сейчас ты должна быть тоненькой, девственной, нимфеткой… Нам же предстоит снимать тебя обнаженной!» — «А когда я буду старенькой?» — переспросила всемогущего волшебника «соломенная голова». «Лет в тридцать», — ответил он. До тридцати была еще куча времени, и я облегченно вздохнула. Итак, отправляясь в Серпухов, где начинались съемки фильма «Романс о влюбленных», я имела двойную задачу — сыграть Джульетту 70-х по имени Таня, а также справиться с ролью новой любви Андрея Кончаловского.

 

Глава 17. Г-О-О-О-л!

Ура!!! В Серпухове снималась летняя натура: проезды на мотоцикле, проходы вдоль реки, барахтанье в крапиве, а также пробежки, в которых мы имитировали знаменитых персонажей мультфильма «Ну, заяц, погоди!». Они возникли от комичного соотношения нашего с Женей роста — чего не было в сценарии. Но особую сложность представлял эпизод на барже, содержавший элемент мюзикла. Женин персонаж, Сергей, берет гитару и поет (голосом Сашки Градского), а я танцую и тоже пою («не своим» красивым сопрано). Так как ни я, ни Женя не были ни певцами, ни танцорами, да и сам жанр всегда был слабым местом советского кинематографа и театра, Кончаловский приставил к нам балетмейстера — рыжеволосую и веснушчатую Светлану Люшину. (В зимний период с нами работал Евгений Харитонов — фигура подпольной богемы конца 70-х. О том, что он был личностью одиозной, знаковой и трагической, я узнала много позднее, после его внезапной кончины в 81-м году.) По настоянию режиссера Света была с нами беспощадна. По нескольку часов в день она учила нас не только танцевать, но даже ходить, бегать и прыгать в кадре. (Если вы считаете, что ходите и прыгаете нормально, то попробуйте снять себя на кинопленку — вас постигнет разочарование!)

Благодаря киногеничой наружности Свете самой удалось сняться в немых кусках с Иннокентием Смоктуновским, и порой мне казалось, что она и есть наилучшая кандидатура на роль Тани. В такие моменты я утешала себя тем, что моей сильной стороной являются чисто актерские качества: легкая возбудимость, эмоциональность, естественность поведения перед камерой. Но драматические сцены были еще впереди, а теперь мне приходилось бороться со своим телом, находясь под непрестанным обозрением всей съемочной группы. Работа над собой не прекращалась даже в перерывах на обед — мне позволялось есть только овощи и фрукты, а об ужине не могло быть и речи, только чай. Короче, я целиком принадлежала прожорливому чудищу по имени «кино». Но! Видно, моих стараний оказалось недостаточно. После очередного дубля с танцем режиссер не выдержал: «Что ты пляшешь как корова?! Легче, ритмичнее, тебе уже все показали. Придется продолжить завтра». У меня был шок. «Всемогущий волшебник» заговорил вдруг голосом Змея Горыныча? Впрочем, перевоплощение свойственно не только актерской профессии — актеры всего лишь имитируют то, с чем сталкиваются в жизни. И я замолчала, почти как героиня фильма Бергмана «Персона». Если бы не извинения режиссера, неизвестно, сколько времени я бы пребывала в таком состоянии. По дороге в гостиницу он задавал мне вопрос, другой, третий, но ответа не последовало.

Оставшись в номере одна, я села на стул и уставилась прямо перед собой не мигая. «Пусть я маленькая, неуклюжая, но ведь я так старалась… И потом, я всегда любила двигаться под музыку, даже хотела быть балериной! „Корова“, — разве так говорят влюбленные в тебя мужчины? Он не влюблен… пусть, но я никогда не смирюсь с тем, что меня унижают, ни-ког-да! Слышите, вы все, — никогда!» В дверь постучали, вошел Кончаловский. «Прости меня, Леночка, любимый зайчик, прости! Я не должен был требовать от тебя то, что может сделать балерина, больше себе этого не позволю!» Я начала оттаивать, — я поверила. Что поделаешь, таковы условия «игры», как в театре, так и в кино: режиссер любит своего актера — актер лезет из кожи вон, чтобы заслужить одобрение режиссера. Добровольно приносить себя в жертву и получать от этого удовольствие — часть актерской профессии. А вероятность в любой момент стать жертвой — агрессии, насилия, грубости — всего лишь факт нашей печальной реальности, не имеющей отношения ни к творчеству, ни к профессии, ни к игре.

Наметившаяся катастрофа была вовремя предотвращена. Я снова бегала по траве и песку, валялась в крапиве, залезала в холодную воду и была тем счастливым зайцем, которого догонял и не мог догнать серый волк. Пришел и первый материал. Режиссер пел мне дифирамбы за глаза и в глаза, и это было искренне. По вечерам я слышала постукивание в стенку — он жил в соседней комнате. Меня приглашали зайти в гости перед сном. Наш роман продолжался…

Как-то раз, после съемки одного из объектов, мы с Кончаловским шли по проселочной дороге, как вдруг перед нами предстал полыхающий пламенем дом. Пожар бушевал, видно, уже давно, и надежды на то, что дом выстоит, не оставалось никакой. Я помню застывшего перед этим зрелищем Андрона, который долго не мог оторваться и все смотрел, как исчезает в огне двухэтажное жилище. Весь вечер потом он находился в смятенном состоянии — то погружался в свои мысли, то принимался о чем-то рассказывать или вдруг осенял себя крестным знамением. Меня поразила его реакция: он воспринял пожар как зловещий знак, символизировавший, очевидно, сожженные корабли — сожженное прошлое. Этот случай не только подтвердил мистический настрой самого Кончаловского, но и стал примером, как работает ассоциативный механизм художника. Привыкнув зашифровывать реальность в образы и метафоры, он получает обратную реакцию своего сознания: вид горящего дома превращается для него в знамение, которое он связывает с собственной жизнью.

Наступил июль — время проведения в Москве Международного кинофестиваля. Андрей Сергеевич собирался уехать на десять дней в столицу. Накануне отъезда он вдруг предложил мне поехать вместе с ним. Я согласилась, заинтригованная выпавшей мне честью провести десять дней с Кончаловским на правах его дамы. Очутиться среди пестро разодетой толпы прямо после съемок в серпуховской крапиве, где я заработала множество ссадин и ожогов, — само по себе ощущение весьма острое. Но тем более приятное, ибо теперь твое лицо, тело, руки — настоящий кинематографический трофей и останется им, пока фильм не будет снят.

После первой же московской вечеринки, с которой мы возвращались уже на рассвете, режиссер сделал для себя маленькое открытие: «А ты нравишься мужчинам, я заметил, как они тянутся к тебе». Очевидно, что это скорее подстегнуло его мужское самолюбие, нежели порадовало, — он с житейским, а вовсе не с творческим любопытством стал приглядываться ко мне. Ночевать нам пришлось на той квартире, что он снимал с женой. Через пару дней я узнала, что Вивиан прилетела из Франции и он объявил ей о романе. Вскоре она оставила в квартире записку: «Забирай свое гавно, я не хочу, чтоб здесь жили твои бляди».

Улыбнувшись на слово, написанное с ошибкой, он вздохнул: «Эх, шатик, шатик!» — затем скомкал записку и ничего не стал предпринимать (французской жене пришлось ночевать в загородном доме). В переводе на русский «шат» означало «котенок», а все остальное — что у супругов продолжается давно начатая полемика. Из первого знакомства с «котенком» я догадалась, что она любит материться, в чем позднее убедилась при личных встречах. Впрочем, русский мат в устах француженки приобретал благообразное звучание, казалось, что она декламирует Поля Верлена, а вовсе не посылает тебя на х…, отчего хотелось внимать ее речам с благоговейной улыбкой. Что же до меня, новоявленной «б», то я превратилась из «зайца» в «кролика», застрявшего между любовью и страхом, опытом и неведением, творчеством и авантюрой. Но так как любовники сродни революционерам-подпольщикам, прямо шагающим к поставленной цели, то и я, вслед за своим режиссером, не оглядывалась на подстреленных товарищей. Так и было… Разложив постель прямо на полу, дабы не осквернять законного брачного ложа, и бросив на подушки гудящие от событий головы, мы вслушивались в тишину, ища ответа. «Я лю-блю… те-бя…» — отважился наконец произнести один из нас. И облегченно вздохнул — поблизости не было ни камеры, ни микрофонов, ни осветительных приборов, ни жены.

Фестивальные торжества обернулись вереницей коктейлей, фуршетов и нескончаемым людским муравейником. Новичку, затесавшемуся посреди разноголосой толпы, трудно постичь все прелести кинематографической давки. Он ждет обстоятельной беседы и осмысленных разговоров, но увы — на нем едва задерживают воспаленный взгляд, задавая вопрос, не ждут ответа, опрокидывают на ходу бокал шампанского на единственный вечерний костюм и вместо извинений целуют в щеку, как старого знакомого. Другое дело кинематографисты с опытом. Здесь они умудряются завязывать деловые отношения, черпать новые идеи и даже расслабляться. Кончаловский во всем этом хаосе ориентировался как рыба в воде, успевая улыбаться несметному числу знакомых, перебрасываться несколькими фразами, объясняющими «что», «где», «когда» в его нынешней жизни, и линять из всех ситуаций, которые сулили ему скучные долгие разговоры. Он поистине был мастером этой сложной науки: не дать людям сесть тебе на шею и при этом не оставить никого в обиде.

Но главный сюрприз ждал меня при посещении посольств. А если говорить определеннее, мы делали «чес» по входившим в фестивальную программу посольским вечеринкам, порой побывав на трех-четырех подряд, в каждом месте по полчаса. Он давал мне задание: «Пока я разговариваю, ты возьми салфетку и собирай что есть вкусненького на столе. Побольше икры, креветок и зелени, зелени!» Когда моя миссия была выполнена, я отступала поближе к выходу. Тогда он делал мне знак: понял — и, сославшись, что его где-то ждут, раскланивался с собеседником. Содержимое салфетки поедалось тут же в машине, которая везла нас дальше.

Я и представить себе не могла, что фестиваль с Кончаловским будет принимать такие хулиганские формы. Но это упрощало задачу: мне не пришлось изображать светскость, от которой болят мышцы спины у начинающих. И все же он познакомил меня с людьми, которых давно знал и любил. Это молчаливый и исполненный достоинства Отар Иоселиани, французский режиссер Паскаль Обье, а также американский продюсер Том Ладди. С последним я буду тесно общаться, когда приеду в Калифорнию. Тогда меня поразит его просвещенный альтруизм и чувство товарищества, свойственное всем американским либералам, и в частности шестидесятникам.

Несмотря на то что я закончила английскую спецшколу, объясняться с иностранцами мне было сложно. И дело тут не столько в языке, сколько в неумении вести себя в незнакомой и «непринужденной» светской ситуации. Рожденный на Западе человек способен заговорить с незнакомцем и быть интересным ровно столько времени, сколько ему отпущено ситуацией. Тогда как русский человек задает себе вопрос: «О чем мы можем говорить, если он меня совсем не знает?» Вести разговор не о себе, а о посторонних вещах, как-то: культура, политика, история, даже погода (что в основном и составляет предмет светской беседы), — мы не умеем. Нам это не было привито, а потому казалось абсурдным. Впрочем, те, кто владеет мастерством светского разговора, считают его не менее бессмысленным. Подтверждением тому служит и стремление Кончаловского бросить вызов скуке, и фильмы Вуди Аллена, показывающие глупость нью-йоркских светских раундов, и знаменитые насмешки над буржуазными ритуалами Бунюэля. Что уж говорить об англичанах и их юморе по этому поводу! Да, пожалуй, вся артистическая элита нашего веселого мира успела высокомерно плюнуть в сторону навязываемых этикетом правил поведения. Из чего я сделала вывод: умение хладнокровно делать то, что противно твоему сердцу, но к чему обязывают приличия, и называется «хорошим тоном». Это медаль за терпение.

В один из фестивальных дней Андрей Сергеевич сказал, что его мама, Наталия Петровна, устраивает ужин у себя в доме на Николиной Горе. Среди многочисленных гостей она приглашала и меня с Женей Киндиновым. «Там будет Вивиан», — предупредил Кончаловский. Я сомневалась, стоит ли мне появляться на ужине, коль скоро его жена знает о наших отношениях. Но он убедил меня, что лучше будет поехать, так как мы с Женей приглашены в качестве главных героев его будущего фильма. Положившись на его авторитетное мнение, я отправилась на Николину Гору.

Ужин был накрыт на веранде, за огромным столом разместилось человек двадцать. Меня посадили на противоположном конце от жены Кончаловского, что оградило от неловкого общения. По счастью, все разговоры обходили стороной тему наших съемок, и меня в частности. Мы с Женей молча пережевывали салаты, он сидел напротив меня и заговорщически улыбался, проявляя солидарность с партнершей в трудной ситуации. Вивиан же была многословна. Она хорошо, хотя и с акцентом, говорила по-русски, иногда переходя на родной французский, который многие понимали, например Наталия Петровна и Андрей Сергеевич. В какой-то момент разгорелся спор. Вивиан собралась ехать в Грузию вместе с пригласившим ее туда Отаром Иоселиани, а Наталия Петровна была категорически против и повторяла, что не отпустит жену Андрона (она звала сына именно так) в Грузию без мужа. Я догадывалась, что стремление гордой француженки отправиться в страну гор спровоцировано неверностью супруга. Она бросала вызов, который Андрей Сергеевич принимал, а его мать — нет.

Ужин закончился, пришла пора разъезжаться. Кончаловский взялся отвезти меня домой, обратно в Москву. В его машине я вдруг обнаружила письмо от Вивиан, которое было адресовано мне. Добравшись до дома и оставшись одна, я прочитала его. Мелким убористым почерком она описывала сложившуюся ситуацию. Образно представляла свои отношения с мужем в виде могучего дерева с множеством ветвей и переплетений, тогда как нашу с ним связь — в виде одинокого сучка. В конце стояло категорическое: «Я люблю своего мужа и умею ждать». Последняя фраза мне понравилась. Я даже подумала, что поменяйся мы с ней местами — закончила бы письмо точно так же. При нашей очередной встрече с Кончаловским я рассказала о содержании письма — о его существовании он уже знал. «Что делать, Андрей Сергеевич? — спрашивала я его. — Ваш брак в опасности. Если можно его спасти тем, что мы прекратим наши отношения, я готова это сделать. Мои родители вас не упрекнут, и я буду сниматься, как и прежде». В ответ он вздохнул, грустно улыбнулся и сказал, что в его браке ничего уже невозможно изменить и что между нами все должно остаться как есть.

Вскоре мы возвращались в Серпухов доснимать летнюю натуру. По дороге он пересказал свой разговор с женой, которая все-таки собрала чемодан и смылась в Грузию. «У нее замечательное чувство юмора, — говорил он о Вивиан, — она сказала, что теперь они с Джиной две брошенные женщины». Речь шла о Джине Лоллобриджиде, которая, как выяснилось, тоже была гостьей фестиваля, но Кончаловский избежал встречи с ней. «Ты моя анти-Джина! — сказал он, глядя на мой профиль. — У нее нос курносый, а у тебя с легкой горбинкой. Она старая брюнетка, ты — юная блондинка!» Меня от этих слов распирало чувство гордости за Отечество, как если бы наша сборная по футболу выиграла мировое первенство, обыграв две сильные команды — сборную Италии и сборную Франции.

Через две недели мы окончательно вернулись в Москву. На территории «Мосфильма» снимали первый любовный диалог Тани и Сергея, тот самый, читая который в комнате режиссера в январе я лила слезы. 31 августа был снят последний дубль летней натуры. В сентябре группа отбывала в Севастополь для съемок военных сцен, уже без меня. После того как прозвучало последнее «снято», режиссер подошел ко мне и сказал слова, которые, казалось, были заготовлены у него заранее: «Вот и кончилось лето, мы прожили его вместе. Теперь у тебя начинаются занятия в институте, а я уезжаю на месяц снимать дальше. Ты мой любимый зайчик, я хочу, чтоб ты это знала. Я был счастлив с тобой!» Я поняла, что он принял решение расстаться. Но через несколько дней он снова захотел увидеться. Мы встретились в доме на улице Воровского. Сидя в кабинете своего отца, он перебирал бумаги, отвечал на звонки, а я крутилась рядом, разглядывая журналы и сувениры, которых у Сергея Владимировича было огромное количество, — подарки читателей, так я решила. Вдруг он подозвал меня, взял за руку и, глядя в лицо, произнес свои мысли вслух: «А мы все длимся и длимся… и не можем разъединиться…» Он хотел расстаться, но не смог. Я все еще была зрителем на сеансе виртуального фильма про любовь Андрея Кончаловского к Елене Кореневой.

 

Глава 18. Ангел или полюбовница

Когда осенью я вернулась в училище, все отметили произошедшие во мне перемены. Я была намного худее той, прежней, держалась отстраненно — на всем облике лежала печать озабоченности сложными проблемами. Слухи о том, что я снимаюсь в широко разрекламированном фильме известного режиссера и что у меня с ним роман, уже поползли по Москве и не обошли «Щуку». На меня смотрели с долей зависти, но и не без сожаления, предполагая, что я попала в запутанную историю с женатым человеком. Окружение в подобных случаях превращается в зрителя, который хочет просто досмотреть «пьесу» до конца — независимо от того, чем она закончится. Мой педагог по иностранной литературе, Ирина Александровна Лилеева, как-то задержала меня после лекций и по-матерински предупредила: «Я знаю женщин, которые были в твоей ситуации» — она намекала на Ирину Купченко, с которой ее связывала давняя дружба. По слухам, известным многим, у Ирины во время съемок фильма «Дворянское гнездо» тоже случился роман с Кончаловским. «Фильм заканчивается, и все проходит, а в душе остается травма. Учти и будь к этому готова!» — подытожила моя доброжелательница.

В мосфильмовских коридорах объяснялись более определенно: у Кончаловского репутация Синей Бороды — он молодеет, а с его дамами приключаются всякие напасти. Тем временем Андрей Сергеевич, ничего не подозревавший о своем зловещем образе, звонил из Севастополя и тихим ласковым голосом справлялся о том, как идут дела в институте, говорил, что соскучился, и наконец предложил мне приехать навестить его. Я отпросилась из училища и оказалась на съемочной площадке, где мне посчастливилось покататься на настоящем танке-амфибии, сняться с автоматом Калашникова и полазить по сложным военным сооружениям для тренировки десантников. Режиссер смотрел на меня влюбленными глазами, и было ясно, что это не конец, а только начало.

Вернувшись в Москву, он принял решение жить вместе. Мы поселились в маленькой квартирке на Красной Пресне, недалеко от хлебозавода. Я с любопытством осваивала новое положение, оказавшись впервые вне родительского дома. Теперь я часто бывала на Николиной Горе, где познакомилась ближе с Никитой, который незадолго до того женился и переживал медовый месяц. Несколькими месяцами раньше я уже бывала в этом загородном доме и даже осталась здесь как-то ночевать. Меня уложили спать на маленьком диванчике, в коридоре на втором этаже, а по соседству располагалась спальня Андрея Сергеевича. Не успела я осмотреться на новом месте, как услышала скрип ступеней — медленно и неотвратимо Никита Сергеевич вырастал, как из-под земли, и наконец образовался в полный рост, бросил в мою сторону сочувствующий взгляд и прошел к старшему брату. «Господь покарает тебя за это!» — сказал он ему, как я позднее узнала, — очевидно, это относилось к нашей разнице в возрасте и к роману на фоне брака, в котором был ребенок. Посреди ночи я проснулась, и меня охватил беспричинный страх — что уже случалось со мной и прежде. Преодолевая неловкость, я все-таки пробралась в спальню к Кончаловскому и, объяснив, что мне страшно спать одной, залезла к нему под одеяло. Мое поведение пробудило в режиссере бурю эмоций: «Ты и есть наша героиня, Татьяна, она ведет себя непосредственно, поддаваясь порыву чувств, я очень люблю тебя за твою стихийность!» Для меня его реакция была так же неожиданна, как для него моя «стихийность». С этого момента я невольно начала стремиться к тому, чтобы походить на некую Татьяну, которую создало воображение Андрея Сергеевича.

Теперь мое присутствие в доме приобрело легитимность, и я уже не спала на диванчике, хотя не отделалась окончательно от всех своих страхов. Рядом с молодоженами я невольно проводила параллели между их отношениями и нашими. И понимала, что у нас случай особый: я не была в доме ни хозяйкой, ни даже невестой. О разводе Кончаловского не могло быть и речи, так как брак с иностранкой гарантировал беспрепятственный выезд за границу. Не говоря уже об алиментах для французской подданной, которые в те годы он бы не осилил. Более того, все сулили скорый конец отношениям со мной, возникшим по творческому вдохновению, а значит — по заблуждению. И потому я проглатывала рассуждения того же Никиты, объясняющего жене по какому-то поводу, что «режиссерам свойственно влюбляться в актрис, что поделаешь», — я была наглядным экспонатом и подтверждением правила. На замечание Никитиной тещи: «Когда у Андрея в доме будет жена — все встанет на свои места» — мне тоже нечего было возразить.

У меня к тому моменту впереди еще были павильонные сцены, и я должна была оправдать свои творческие амбиции и надежды режиссера. А для него самой большой любовью было кино. Избранная на главную роль актриса представляла собирательный образ всех женщин и выражала в том числе его собственный голос. Реальная жизненная ситуация оказывалась вторичной по отношению к «фильме», становилась вспомогательным материалом, не всегда управляемым, в котором допускались множественные импровизации и где были возможны драмы, разбитые сердца, скандальные сцены — «вульгарная» и непривлекательная данность.

Отчаявшись, как мне казалось, найти истину в вечном конфликте полов, Кончаловский-мужчина игнорировал предъявляемые ему обвинения морального толка, сосредоточив все лучшее, что в нем было, на профессии. Он готов был пойти на любые жертвы (в том числе принести в жертву других) ради воплощения своей мечты — кино. И даже отъезд на Запад, как я тогда понимала, был задуман им для поиска большей свободы в профессии — на том единственном поле боя, на котором он готов был сразиться с пугающей его реальностью. Проезжая как-то по Красной Пресне, он взглянул за окно своего «Вольво» и робко признался: «Я этого совсем не знаю!» «Это» — спешащие после работы советские служащие, перекошенные сумками и заботами. Встретить в Советском Союзе человека, который «это» не знал, само по себе было большой ценностью. Он знал другое — чего не знали те, кого он видел из окна своей машины. И он это понимал — как все мы понимаем, какую роль нам выпало играть в этой жизни. У него была воля и амбиции победителя, за ним стояло имя его рода, и он хотел, мог и должен был вырваться из круга премированных и отправленных на пенсию деятелей кино. Предстояло нарушить закон, установленный для большинства: хотеть только то, что дозволено, стать в их глазах «паршивой овцой» и в то же время примером — наш человек в Голливуде! Да кому такое в голову взбредет в здравом рассудке? Но Андрей Сергеевич никогда не подходил к себе с общими мерками. Его искушали страсти сильных мира сего: Наполеон, Че Гевара, Коппола, а из наших разве что Бондарчук. Не забуду, с каким трепетом и азартом рассказывал он, как пил водку, аж из одного стакана, с великим французским фотографом или как итальянская кинодива собственноручно стирала у него на глазах свое нижнее белье. «Знаешь, как поехать в Рим? А сниматься в Голливуде? Правда, хочется?! Для этого сначала нужно набрать телефон Джины… затем послать баночку икры…» — говорил он, лукаво улыбаясь и разглядывая журнал с видами средиземноморских пляжей.

В советские времена такой прагматизм и даже панибратство в отношении кумиров, особенно западных, казался верхом дерзости и хулиганства, а сам Андрон — чуть ли не подпольным диссидентом в стане Союза кинематографистов. И все же только в России празднуют победу одного как общую, «нашу» победу. Он «прорвался», он «соблазнил», он «выбил» деньги, он пожал руку самому «Пупкину-Тютькину» — а значит, и мы. Кончаловский, хоть и вырос на Николиной Горе, оставался советским человеком, и мечты у него были по-советски грандиозными: во имя общей идеи. Во мне он нашел благодатную почву для героического пафоса — я лепила себя по образу и подобию той, которая пригрезилась режиссеру и рабу Божьему Андрею Кончаловскому. Задача стояла не из легких: приблизиться к идеалу не только на экране, но и в жизни. Мне всерьез казалось, что я соприкоснулась с самой Историей. В одном из интервью того периода я без тени юмора рассуждала:

Журналист: Какой фильм вы считаете любимым?

Ответ: Я люблю все свои фильмы. Но если у меня есть шанс остаться в памяти будущих поколений, то только в связи с картиной Кончаловского.

Журналист: Почему вы так думаете?

Ответ: Ему гарантировано место в Большой Советской Энциклопедии, его жизнь станет предметом исследований, а я — факт его биографии…

Через несколько лет я пойму, что образ, который я примерила на себя, логически подводит меня к исчезновению. Идеальная романтическая героиня не может стареть, полнеть, выходить замуж, разводиться, становиться Заслуженной деятельницей искусств, отправлять детей в детский сад и быть прикрепленной к клинике СТД. Одним словом, она не может амортизироваться со временем, а значит, должна умереть с удивленно поднятыми бровями и чуть приоткрытым ртом. К счастью, в последний момент я плюнула на трагическую концовку, предпочтя ей бесславные будни в Соединенных Штатах Америки, где быстро вылечилась от пошлого романтизма. Но то было позже, а теперь, оставшись один на один с Кончаловским, я стала свидетелем его терзаний и одиночества, единственным доверенным лицом, которому он открывался со своими противоречиями и слабостью. Случалось, я просыпалась ночью от того, что чувствовала его рядом бессонным, глядящим в потолок широко раскрытыми глазами. «Ты мой ангел, помни это, ты нужна мне, — повторял он как заклинание, — я очень плохой человек, не будь хуже меня!»

Глядя на его скуластое, волевое лицо, я предполагала самое худшее: убил, ограбил, изнасиловал несовершеннолетнюю — теперь вот мучается, и мне хотелось пройти с ним весь путь до конца, как это сделала Сонечка Мармеладова. Но вскоре он навязчиво напоминал: «Я уеду, я не могу тебя взять с собой, я ничего не гарантирую…» И снова: «Я умер, я уже умер однажды, а ты?!» Не до конца понимая, почему этот красивый человек «уже умер», я хваталась за отведенную мне роль «ангела» (а значит, спасителя) и тайно лелеяла мечту, что смогу возродить его способность любить и веру во взаимность. Когда он трезво предупреждал: «Тебе нужна любовь, а я могу дать только ласку», — мое раненое самолюбие удовлетворялось тем, что мне, девятнадцатилетней, выпала миссия врачевать раны повидавшего «все» тридцатипятилетнего Кончаловского.

Переживая возрастной кризис и досадуя на опыт мимолетных связей, он рассуждал о физиологической близости, которая, по его словам, не менее бессмысленна и монотонна, чем «раскапывание бесконечной ямы». Доставалось порой и всему женскому роду в целом. Режиссер, так драматически повествующий в своих фильмах о любви, голосом разочарованного мальчика жаловался на толстых и грудастых, что годятся только как подушки (уткнуться и забыться), на иных, знаменитых, — что их волосы пахнут рыбой, нос — крючком, а зад — как у груши, что красотки мстительны, сварливы, хитры, азиатки слишком покорны, а европейки чересчур независимы. Однажды в пылу скептического красноречия он низверг с пьедестала женское тело как таковое в пользу «несомненно более совершенного» мужского: «Посмотри на греческие скульптуры, — как гармоничен мужской торс… А фаллос?»

Подобные речи укрепляли меня в желании предстать «гением чистой красоты», приблизиться к образу нимфетки, столь полюбившемуся Кончаловскому (хотя ею я уже не могла быть ни по возрасту, ни по факту.) Теряя килограммы веса и «сбивая грудь», я культивировала в себе бестелесную Музу, сублимируя в эстетических и духовных поисках свою женскую неудовлетворенность. Потому, возможно, в течение полутора лет я не осмеливалась перейти с ним на «ты»: мое «вы» в обращении к мужчине, с которым я спала в одной постели, гарантировало нерушимость любовной фантазии. «Что-то фрейдистское!» — скажет догадливый интеллектуал о нашей связи. И в этом тоже заключалась щемящая сердце истина. Кончаловский действительно относился ко мне, как будто я была его дочерью, его ребенком. Хотя у него был сын Егор от брака с Натальей Аринбасаровой и дочка Саша от брака с Вивиан, свои отцовские чувства, как будто впервые, он испытал во взаимоотношениях со мной, своей героиней. Или, как говорят в таких случаях — любовницей.

Страх перед старением, уже тогда существовавший в Кончаловском как идея-фикс, был причиной его тяги к женщинам намного моложе, что само по себе определяло характер любовных отношений. По странной иронии обстоятельств и для меня этот род любви казался единственно приемлемым. После травмы, пережитой в конце отношений со своим первым мужчиной, мне нужна была сложная конструкция кинематографа с его мифотворчеством для возвышения чувств земных до уровня идеальных, «небесных». Как часто в ту пору, встречая в метро или на улице целующуюся парочку, я отворачивалась в испуге и отвращении, не веря, что плотское желание — так я определяла то, что соединяло мужчин и женщин, — может обойтись без насилия и неизбежного после него отторжения.

Сама природа словно подыгрывала продиктованному мной замыслу превратиться в подростка — у меня нарушился женский физиологический цикл. Такое случается на войне и у спортсменок: от нервного стресса в первом случае и от физических перегрузок — во втором. («Ленка, что с тобой?» — недоуменно вопрошала моя сестра. И я задумчиво отвечала: «Воюю, наверное…») Мой жизненный курс лежал в направлении, противоположном браку и семье: актриса — это нечто среднее между ангелом и грешницей. И природа ответила на вызов, лишний раз подтвердив: что загадаешь, то и будет. Вот сиди и разгадывай потом: а то ли ты загадала? Тем нелепее было узнавать о распущенной сплетне, что я беременна, выслушивать упреки, что я околдовала чужого мужа, и подозрения в брачной корысти. Не без грусти воспринимала я подобные разговоры, но и не без ощущения силы, которую знает человек, стоящий между мужчинами и женщинами, несущий крест своей отверженности, — то ли андрогин, то ли кастрат, святой или мученик, а может, все в одном. Чужая душа — потемки, а своя и подавно. Что соединяет двоих, знают только они сами, а порой лишь догадываются. И тем не менее, глядя на вновь образовавшуюся пару, мы говорим: роман, связь, любовь, похоть… — и все. Еще мы говорим: снимается кино — и это нам многое объясняет.

Окружение киногруппы «Романса о влюбленных», включая актеров Женю Киндинова и Сашу Збруева, относилось к нашему роману благосклонно. Как часто бывает в подобных ситуациях, они пытались рассмотреть черты уникальности в женщине, которая стала избранницей режиссера, и любили меня отраженной любовью. Но женщины «с характером» относились к мужской ветрености строже. Начались съемки в павильоне. Мне предстояло работать в паре с Ией Саввиной, исполнявшей роль матери. Снималась сцена, когда Таня приходит домой со свидания и моется под душем. Еще в гримерной Ия Сергеевна, не заметив моего присутствия, разразилась красочным монологом в адрес режиссера и его «потаскушек», наградив и меня звонким словцом, которым в простонародье называют мелких тварей, прижившихся на солдатском теле.

О том, что характер Ии Сергеевны совсем не соответствует ее божественной внешности, я была предупреждена заранее. «Ия незаменимый друг в беде, но если ты счастлив…» — напутствовал Кончаловский. Уже в павильоне, стоя в ванной между дублями, едва прикрытая полотенцем от глаз посторонних, я услышала комментарий знаменитой партнерши: «Кончаловский, меня в Голливуд сниматься не зови, не пойду, я на это не способна!» Сцена с обнаженной натурой была воспринята как цитата из американского кинематографа, чуждая русской душе и традиции целомудрия. Короче, досталось и режиссеру и мне, как лучшей его ученице, от кроткой и робкой «дамы с собачкой». Что уж говорить о том, в какой «традиции» воспринимались наши отношения за кадром. Разврат, да и только…

(PS: Встретив прошлым летом Ию Сергеевну на панихиде по Олегу Николаевичу Ефремову, я обратила внимание, как мы, в сущности, с ней похожи. Маленькая, вся мокрая от слез и страданий, она вызвалась проводить меня по мхатовским катакомбам в нужную мне комнату. «Мама с дочкой», — подумала я, испытав неловкость за наши слишком крохотные габариты, льнущие к массивным перилам лестницы. Теперь мне были понятны и ее боль, и тот счет, что она предъявляла к жизни. Что уж говорить — к мужчинам…)

 

Глава 19. Детище — мираж

Мое участие в картине подходило к концу. Зимой 1973-го снимались павильонные сцены. Наиболее трудной оказалась встреча Тани с Сергеем, ее разговор с ним о том, что она замужем, а «та, другая — умерла». Мы долго маялись, примериваясь, как играть самую изощренную в психологическом отношении ситуацию. Кончаловский отсылал меня на задворки павильона, требуя, чтобы я вошла в нужное состояние. Я садилась в темных декорациях, старалась вообразить себя несчастнейшей из женщин, но «состояние» не шло… «Чего от меня хотят? Ну и что ж, что я „другая, жена другого, а та умерла“, я ничего не чувствую особенного, хочу есть и спать!» — бормотала я себе под нос и в ужасе думала, что играть все-таки придется.

Меня звали на площадку репетировать, затем снова отсылали «в угол» — сосредоточиться. Кончаловскому все не нравилось, и ласковый голос сменялся металлическими нотами — он пытался хоть как-то пробудить во мне свежие эмоции. Затем неожиданная шутка: «Ребята, мы тут страдаем, а ведь зритель купит билет за рубль и обнимет девушку на заднем ряду… Для него это отдых в выходной день. Так давайте просто получать удовольствие, играть!» Снимать пришлось в два захода, не из-за брака пленки, а из-за решения сцены, которое не сразу далось режиссеру. На чем поставить акцент: на счастье, что Сергей выжил, или на драматическом известии, что любовь невозможна? Как должны встречаться двое любящих, один из которых считался мертвым?

Если идти по линии открытой трагедии, то люди проявляют себя в крайностях: падают в обморок, находятся в состоянии шока… Но чаще всего реакция наступает позднее, через осознание случившегося постфактум. Как все и всегда — позднее или просто поздно. Внешне человек продолжает совершать будничный ритуал: «Здравствуй, это я!» — «Это ты?» — «Это я! А это ты, а это мы с тобой!» Повседневная суетность служит спасительным буфером, в противном случае человека разрывает, как бомбу. А возможно, в сегодняшнем мире трудно поверить в то, что потеря любви — это трагедия. Да и вообще, если каждый день — трагедия, то к ней привыкаешь. (Один знакомый в Нью-Йорке восклицал: «Ну что Анна Каренина?! Да тут каждый день бросаешься под поезд!!!»)

Может, мы живем во времена большого фарса? И это и есть наша… будущая трагедия? Не иметь шанса на героическую смерть (как и героическую жизнь) — в лавровых венках, с неизменным уроком для будущих поколений, не иметь шанса на катарсис — это не так-то просто! Ведь даже у Чехова, с персонажами которого мы чаще всего себя сравниваем, сильные чувства, как правило, принимают комический оттенок. А «героическим» — и в этом много иронии — становится само существование, если оно продолжается, вопреки тому, что жизнь не изменится к лучшему. Не потому ли чеховские комедии наводят на мысль об исполнении похоронного марша на губной гармошке?

Таня с Сергеем — современные Ромео и Джульетта — отличаются от своих шекспировских прототипов тем, что не расплачиваются жизнью за невозможность счастья, а остаются жить, растворяясь в ней. Они тоже умирают вместе со своей любовью, только в символическом смысле — они становятся другими: он — мужем Люды, она — женой Игоря. (Существует и такое решение проблемы: верен любви — люблю другую…) Но почему же мы тогда называем их Ромео и Джульеттой, а не просто влюбленными? Ведь не ради красного словца режиссер сравнивал их с шекспировскими персонажами? Возможно, он хотел подчеркнуть, что точкой отсчета жизни зрелого человека является пережитая им собственная смерть — как смерть его мечты о безоблачном счастье… А тот, кто не умирал, тот и не любил, и не жил, и не герой?

В метро, на лавочках бульваров, в офисах и театрах — повсюду бродят несостоявшиеся самоубийцы, реанимированные трупы… Я тоже из их числа — и все мы называем себя: «человек с опытом». «Опытом умирания?» — «…И позднейшего воскрешения!» Итак, условие продолжения жизни — это множественное перерождение. И наоборот, идеальная любовь, находясь в конфликте с реальностью, в конце концов отказывается от нее. Ромео и Джульетта сегодня — взрослее, старее своих шекспировских прообразов, они обзаводятся семейством, живут во имя «нового смысла». В их мудрости много печальной иронии. Я думаю, что пафос самого финала картины (Сергей обнимает Люду, смотрит на ребенка, затем переводит взгляд на панораму за окном) пронзителен именно потому, что мы в него не верим: не то это счастье! Это скорее выписка из больницы, тем и хороша. Мы знаем, что так именно и бывает — собрали человека по кусочкам, и когда он наконец стал различать цвет и запах, все облегченно вздохнули. Такому счастью можно сострадать. Грустному финалу с многоточием зритель сопереживает гораздо больше, чем хеппи-энду с жирной точкой в конце, это знают сегодня даже дети. Двадцатый век, век кино, нас все еще учит сопереживанию — видимо, потому, что это большой дефицит, и чем дальше, тем больше. Очевидно также, что жизнь и есть многоточие, подразумевающее многочисленные варианты. И только точка, поставленная в своем собственном конце, гарантирует незыблемость совершенной конструкции. Это ли не смешно?

Так в окончательном варианте мы с Женей и проиграли эту сцену: замедляя и оттягивая вспышку эмоций. Мне с трудом дались слова героини о том, что «она жена другого, а та, другая — умерла». Я не верила, что Таня разлюбила Сергея и теперь отказывает ему. Кончаловский просил облегчать текст и быть в сцене очень женственной, никакой открытой драмы! Я доверилась ему, но внутренне не понимала такой задачи. Уже много позднее, приобретя опыт, близкий к опыту моей героини, я убедилась, насколько верным было такое решение. Когда сердце переполняет страдание, человек начинает убаюкивать сам себя и говорит ласково, почти шепотом: об измене, о смерти, о переезде на другую квартиру… И все же мне показалось символичным, что режиссер оставил Таню в ее изначальном образе «зайчика», по-детски недоумевающей: а что же, собственно, произошло? Он изменил концовку сцены, какой она была в сценарии. Таня выбегала во двор вслед за Сергеем и участвовала в апофеозе его драмы, что давало героине возможность пережить эмоциональную кульминацию. В фильме вместо этого за Сергеем бежит ее мать, которая отыгрывает все то, что должна была бы выразить дочь. Такое решение вызвало во мне внутреннее негодование: я почти физически ощущала, что мне заткнули рот, упрятали с глаз долой, не позволили открыть свои подлинные чувства. Я даже усмотрела здесь суть личного конфликта с Кончаловским: он не хотел видеть во мне умудренную опытом, сильную женщину, предпочитая законсервировать в виде девственной мечты. Но возможно, я излишне усложняла подсознательные мотивировки режиссера — он просто сохранял стиль и жанр, в котором существовали его герои. А я по-прежнему не разделяла, где речь идет обо мне, а где — о Тане. Да и вообще, была ли когда-нибудь речь только обо мне?

Говоря о «жанре», любопытно вспомнить еще один эпизод, сыгранный мной вместе с Ией Саввиной. Я имею в виду сцену, где Таню, онемевшую от горя, мать заставляет взять в руки тесто и начать его бить и мять — то есть возвращает ее к жизни, к действию, переламывает ее оцепенение. Слова матери: «Бей, бей!» — Таня пропускает мимо ушей, и только после пощечины она пробуждается. Во время съемки Ия Сергеевна залепила мне такую смачную оплеуху, что слезы брызнули из глаз, освободив мою душу от множества обид. Мне даже показалось, что теперь Ия Сергеевна прониклась ко мне искренней любовью. В этом, наверное, и заключается эффект психодрамы. Во время игры человек открыто выражает то, что чувствовал, но запрещал себе в жизни — и так наконец достигает миролюбивого и благодушного состояния. «Эх, дать бы по физиономии… Ну, вот и дал, теперь можно и пожалеть!»

Посмотрев смонтированный материал, я была удивлена. То, что я увидела на экране, не соответствовало не только моему внутреннему видению, но и тому, что было на площадке. Я ждала крупных планов, особенно в драматических кусках, а вместо них картина изобиловала общими и средними, всяческими панорамами. У меня снова возникло чувство, что режиссер резал по живому: если мое лицо крупно — любит, а если смазано на общем плане — подавил, растоптал, вычеркнул из жизни. Это было первым знакомством с монтажом, способным поставить все с ног на голову. Об этом этапе работы Кончаловский всегда говорил как о самом интересном для режиссера. И теперь, как я выяснила, — таком травмирующем для актера. Мысль, которая не покидает до самого конца: а что там от меня останется — рожки да ножки? Вот именно! Конечно, позднее я многое поняла про пластический язык кино и про роль ритма, про знаки и символы, метафоры на стыке кадров и все такое… Но прежде чем привыкнешь ко всяким трансформациям своего двойника на экране… Да нет — к этому никогда не привыкнешь, просто научишься улыбаться за темной завесой очков.

Во второй части фильма, черно-белой, Тани нет. Ее место занимает Люда — спасительница, ставшая опорой героя, продолжательницей рода. Неудивительно, что на эту роль режиссер выбрал Ирину Купченко — она была его талисманом от картины к картине, залогом равновесия, надежности, веры.

Во время работы над фильмом группа людей, объединенная общей задачей, вкладывает всю свою энергию в один котел. Образуется некое сообщество, живущее отдельной, им самим созданной виртуальной (как сегодня без этого термина книгу писать?) жизнью. Когда фильм снят и цель достигнута — сообщество распадается, а вместе с ним исчезает такой особый феномен, как жизнь киногруппы. В то же самое время картина только начинает свой путь «в люди», а тем, кто создал ее, ничего не остается, как греться или корчиться на заднем ряду, в лучах, исходящих от экрана.

«Романс о влюбленных» оказался счастливым ребенком, хотя это и не исключало существования у него врагов и оппонентов. Элита в целом, за редкими исключениями, картину не принимала. Режиссера обвиняли в низкопоклонстве, в тоталитарном пафосе, ругали за флаги, гимн, за патетическое «Служу Советскому Союзу!» в устах главного героя. Только теперь, после того как рухнул советский режим (не успеешь написать, как все снова вспять…), многие из критиков картины, оглядываясь на свою молодость, не могут отделить ее от майских парадов, гипсовых бюстов вождей, оптимистических лозунгов. Доля сантиментов достается и этому наивному советскому кичу — декорациям, на фоне которых влюблялись, обзаводились детьми, работали, мечтали, умирали, хоронили, снова строили. Но широкий зритель картину полюбил и запомнил, он узнал в ней себя — и службу в армии, и девушку, которая не дождалась… В картине звучал необычный перебор гитары и голос, от которого мурашки по телу (выводящий все четыре октавы), а позже объявился на свет божий и автор, Саша Градский — в патлатом облике типичного лабуха. И это тоже было дерзко и дорого. Теперь, оглянувшись назад, поняли — для поколения 70-х картина оказалась культовой. Меня часто останавливают мужчины под сорок и показывают фотографии жен и детей: «После армии я искал женщину, похожую на героиню „Романса“, на вашу Таню, взгляните — моя жена — ваша копия, и дочки тоже!»

Не успела картина выйти, ее тут же послали на фестиваль в Карловы Вары, в Чехословакию, где она получила первый приз. Мы с Женей Киндиновым почувствовали себя любимцами публики, победителями забега на длинную дистанцию. Я превратилась в счастливую дебютантку, прошедшую инкубационный период и высунувшую голову из скорлупы наружу. Эту голову фотографировали и публиковали снимки в газетах и журналах. Меня одевали Слава Зайцев и модельер из Парижа — подруга Кончаловского — перед отправкой за рубеж. Я начала соизмерять свои достоинства и недостатки с мировыми и отечественными стандартами, будучи разглядываемой, изучаемой, обсуждаемой за спиной и в глаза. Это было весело, ново, сложно, страшно — это была жизнь и работа одновременно. Я не сразу поняла, что слава — это вызов, который бросает общество тем, кто осмелился высунуть свою физиономию на всеобщее обозрение, и что принимать этот вызов нужно с голливудской улыбкой и в боксерских перчатках.

 

Глава 20. Посвящение солнцу и небу

В середине третьего курса, в первые месяцы 1974 года, состоялось распределение дипломных спектаклей в училище. Не знаю, за какие заслуги мне выпала роль Джульетты, возможно, благодаря «Романсу о влюбленных», но как бы то ни было, большего подарка мне не могли преподнести. Все женщины мечтают сыграть романтическую героиню если не в жизни, так хотя бы в кино или театре, а желательно — и там и там. Так вот, роль в шекспировской пьесе вдвойне амбициозна. До нее нужно дотянуться, возвыситься, оторваться от повседневности… А точнее, аккумулировать свою человеческую страсть, разбросанную по семи дням недели, месяцам и годам, — чтобы выразить ее в поэтическом тексте. И даже если дорасти до классики — дело непосильное, она тем не менее сама тебя вытянет из твоего болота.

Когда на первом курсе в поисках собственного стиля я изобрела себе юбку из пледа с бахромой вдоль подола, я и представить не могла, что в героини трагедии определят именно меня, а не одну из томных большеглазых красавиц, растопляющих взглядом сердца. Вполне очевидно, что я была польщена и в то же время раздавлена ужасом перед предстоящей работой, понимая, как высоки ставки. Захватив с собой пьесу в переводе Пастернака, я отправилась в Коктебель, в Дом творчества писателей, чтобы за время летнего отпуска морально подготовиться к взятию барьера. Путевку достал Андрон Кончаловский, собиравшийся подъехать неделей позже. Желтый песок. Море. Сухой ветер… Дом Волошина, дух Цветаевой, загадочная Черубина де Габриак… Дача Киселева с ее обитателями-хиппи… Горы, Мертвая бухта, пустота, залитая солнцем…

Сразу по приезде я познакомилась с Любой и Гришей Гориными. Они приняли меня в свое дружное семейство на правах младшего «шпингалета». Гриша называл меня «наша девочка» и восклицал: «Боже мой, это же нетронутый материал, из нее можно лепить сейчас все, что угодно!» Каждый день они забирали меня с собой на прогулки, всячески занимая расспросами и шутками. Подъехавший вскоре Андрей Сергеевич подивился, как быстро я успела загореть и обзавестись преданными друзьями. Он привез мне подарки — золотую цепочку и белые сабо. Я тут же украсила себя обновками, которые особенно хорошо смотрелись на уже позолотевшей коже. Но теперь мой распорядок дня изменился. На отдыхе Кончаловский был не менее целеустремлен, чем на работе. Постоянно погруженный в проблемы собственного здоровья, в Коктебеле он отдался этому целиком — занимался сыроедением (самый жесткий вид вегетарианства), устраивал разгрузочные дни (голодовка), практиковал йогу, бегал по утрам и вечерам, спал на досках (панацея от больного позвоночника) — одним словом, всячески истязал себя. Глядя на него, я постепенно втягивалась в спартанский режим — начала совершать пробежки, крутиться на полу, принимая странные позы, тоже устраивала разгрузочные дни, голодовки. Вскоре я даже внешне стала походить на своего учителя — внезапный оскал улыбки из-под темных очков, при кажущейся вальяжности — сдержанность и целомудрие в манерах: подчеркнутая особость поведения в любом из имеющихся коллективов.

Не знаю, к какому подвигу тела и духа мы оба готовились, но у посторонних наблюдателей, очевидно, складывалось впечатление, что к чему-то большому, а может, и великому. Литераторы объедались в свое удовольствие, жарились на пляже, попивали вино, хохотали над анекдотами. Некоторые из них недоуменно косились в сторону одержимой парочки: Андрей Кончаловский и его Леночка деловой походкой удаляются в направлении горизонта, чтобы к вечеру, слегка похудев, пропустив завтраки и обеды, исчезнуть в своем домике, оставив после себя молчаливый укор сибаритству и чревоугодию.

Восточный Крым, в отличие от Южного побережья, располагает к аскетизму, погружению в себя, к усиленной работе мышц и благодарной усталости по вечерам. И я приветствовала такой режим. Поднявшись рано утром, я бежала к морю окунуться, затем на рынок — купить фрукты и ягоды. После этого мы с Андреем Сергеевичем отправлялись по одному из излюбленных маршрутов — задача была идти пешком несколько часов кряду. Однажды мы выбрали самый долгий путь — через Библейскую долину. Часть дороги от Дома творчества проехали на машине, потом шли пешком и наконец взобрались на гору. Оказавшись в лесу, побрели наугад, наслаждаясь тенью и зеленью. Так прошли мы пару часов в разговорах — Сократ с Платоном, беседующие о тайнах бытия, — пока не решили, что пора бы и в обратный путь. Двинулись, как нам казалось, в нужном направлении, да только глубже зашли в лес. Развернулись — снова незнакомые места, никакого намека, что выходим на дорогу. Оказавшись наконец у маломальской возвышенности, начали карабкаться по отвесной плоскости, чтобы осмотреть окрестности — да что толку! — все не похоже на долину. Постепенно нас стал охватывать ужас — силы на исходе, скоро начнет темнеть, а там… В воображении замелькали кровавые картинки: нас съели волки или убили кабаны, к тому же на глаза стали попадаться кости и черепа неизвестного происхождения. От беспомощности я стала хихикать, чем, кажется, сильно раздражала Андрея Сергеевича — он шел на несколько метров впереди меня, пытаясь принять самое разумное решение. Но разум здесь оказался бессилен, а тело уязвимо и несовершенно. Оставалось только сжать кулаки и сетовать на то, что у тебя нет крыльев. Силен человек и наградами, и регалиями, и всякими идеями, а вступи он в противоборство с природой, и будет побежден — голодом, жаждой, холодом, страхом. Так в общей сложности мы проблуждали часа четыре, а вся «прогулка» растянулась часов на шесть! Но все-таки вышли в конце-то концов на дорогу. Уже бредя в направлении поселка, я сильно отстала и, глядя вслед все ускоряющему шаг Андрону, чья фигура превращалась в маленькую точку, думала: «Вот так и случится — дистанция между нами станет расти и ее невозможно будет преодолеть».

Между тем дни бежали незаметно, неотвратимо приближая осень, а вместе с ней начало репетиций «Ромео и Джульетты». Я штудировала шекспировский текст, пытаясь осмыслить его метафорику и метафизику. Но это казалось абсолютно непосильным занятием, и все чаще я подвергалась адреналиновым бурям, как если бы меня заставили первый раз прыгнуть с парашютом. Я поделилась с Андреем Сергеевичем своим состоянием, сказав, что испытываю резкую смену настроений — от экзальтированного счастья к необъяснимой тревоге. «Я все жду, что-то случится катастрофическое!» Он решил, что меня надо крестить: «Приедем в Москву, я поговорю с мамочкой, у нее есть знакомые священники». Речь шла о Наталии Петровне, которая была убежденной православной.

После его слов мне полегчало. Настал день, когда мы расставались с Коктебелем. Но я покидала его только на время. Следующим летом, и еще не раз потом, я приеду сюда, веря, что обрела свою стихию — сухой ветер, полоску моря и желтый диск в безоблачном небе.

А в конце сентября двое крестных и матушка Софья везли меня креститься под Загорск, в церковь Преподобного Сергия Радонежского, к архимандриту Герману. По дороге я заучивала «Символ веры» и «Отче наш», которые, к своему удивлению, быстро запомнила, несмотря на необычность старославянского текста. Оказавшись на месте, мы застали отца Германа за работой — он помогал женщинам месить тесто для просфорок. Нам предложили немного подождать. Усевшись на лавку в домике при церкви, мы просидели так, не двигаясь, четыре часа. В желудке не было ни крошки со вчерашнего вечера, под ложечкой что-то скулило и требовало, голова кружилась, и в нее лезли грешные мысли. Наконец я взбунтовалась, повернулась к крестной и шепнула ей на ухо: «Про нас, кажется, забыли». Затем весело предложила: «Может, пошлем все к чер…» — но договорить мне не пришлось, так как перед моим носом вырос указательный палец, приказавший немедленно заткнуться. В тот момент, очевидно, я была самим воплощением беса, что убедило крестную в необходимости довести процедуру до конца.

Вскоре появился отец Герман и отпер ключом церковь, которая была совершенно пуста. Облачившись в белую рубашку и сняв обувь, я встала возле купели со святой водой, и начался обряд. Не понимая всего, что говорил отец Герман, я тем не менее все более доверялась его речам и проницательному взору. Трижды окунув мою голову в воду, затем совершив миропомазание, он благословил меня перед образами и поздравил с обретением нового дома — Русской Православной Церкви. Уже на обратном пути матушка Софья объясняла: «Скажи спасибо, что принял. Бывает, весь день люди ждут, а он их обратно отсылает — это он проверяет, испытывает, готова ли. Радуйся, что принял!» Я последовала ее совету и мысленно поблагодарила священника за столь щадящий испытательный срок. Она продолжала: «Крещение — дело не простое, надо все осмыслить, взвесить, решиться. Отныне твоя душа — поле битвы между Богом и дьяволом. Крещеного раба Божьего дьявол искушает посильнее, чем некрещеного». Мы проехали еще какое-то время молча, и вдруг небо прорезала радуга. Она отчетливо светилась семью красками, поднимаясь от одной точки горизонта к другой, словно мостик, приглашая взбежать по нему на небо. Радуга — доброе знамение, благословение Божье. А радуга в конце сентября бывает ли? Очевидно, что хоть раз бывает все…

В доме на Николиной Горе нас уже поджидала Наталия Петровна. Специально по этому случаю она испекла пирог, зажгла свечи и пригласила к столу. Поздравила меня с началом новой жизни — со вторым рождением.

Той ночью я засыпала в полном умиротворении, лишенная каких-либо искушений. Все было впереди.

 

Глава 21. Наталия Петровна — «мамочка»

Наталия Петровна Кончаловская уверовала в Бога, по ее собственным словам, после одного случая, произошедшего с ней. Женщиной она была в молодости привлекательной и любвеобильной, у нее было много поклонников, а также соперниц. И вот одна из них, особенно невзлюбившая ее, прокляла Наталию Петровну на бездетность. В течение нескольких лет после этого как ни пыталась она зачать ребенка, ей это не удавалось. Она совсем было отчаялась, но кто-то посоветовал ей ходить в храм и молиться иконе Божьей Матери. Она последовала совету и исправно молилась. Вскоре она благополучно выносила ребенка и после этого уверовала. Уж кого из своих троих детей она родила, не суть важно, но произошло чудо.

Парабола наших с ней отношений выстраивалась от вежливых и формальных — к большой привязанности. Первое время, приезжая на Николину Гору, Андрей Сергеевич отправлял меня в свой дом, а сам бежал к матери — в дом напротив, объясняя, что она не спит, ждет его и ревнует. Но однажды, встретив нас на дороге, ведущей к дачному поселку (она ежедневно проходила пешком по два-три километра), — она расплылась в улыбке. А позднее сказала сыну, что как увидела нас тогда под дождем, большого и маленькую, сразу поняла — это любовь. Я долгое время ощущала себя не в своей тарелке перед этой властной, остроумной и во всех манерах своенравной женщиной. Всегда ухоженная, с укладкой на голове, безупречным маникюром, алой помадой на красиво очерченных губах, она заполняла пространство своего большого дома звонким смехом, и все в ее облике утверждало жизнь. И даже название ее любимых духов и то кричало: «Vivre!» Она жила в окружении картин своего отца и деда, мебели из карельской березы, цветов в горшках, канареек в клетках и бесконечного потока знакомых и друзей. Певучим голосом она без устали беседовала с музыкантами о музыке, с художниками о живописи, с архитекторами об архитектуре, с агрономами о земле, с домохозяйками о кулинарных изысках — и всем давала фору в знании предмета и энергичности.

У Наталии Петровны была любимая традиция — самым званым гостям давать для автографа полотно, на котором позднее она вышивала их имена и фамилии шелковыми нитками. Я по наивности очень обиделась, что мне не была предложена такая честь. На первых порах меня подавлял столь непривычный жизненный уклад. В глазах хозяйки я представлялась безликой и какой-то грустной. Но постепенно Наталия Петровна стала поддерживать меня, оказывая знаки внимания и женской солидарности. Вначале она дала определение моему «образу», назвав меня «диккенсовской девочкой». В другой раз она раздраженно говорила об одной знакомой и вдруг обозвала ее сгоряча «калужским хорьком». Андрей Сергеевич не выдержал и воскликнул: «Мамочка, зачем же так при Лене?» На что прозвучал ответ: «Лена умная, она поймет». Мне было лестно попасть в категорию «умных», однако я оценила, каким красочным бывает гнев этой женщины, и не дай Бог впасть у нее в немилость! И все же контакт между нами был установлен, я перестала робеть в ее присутствии. За нашими отношениями с ее сыном она наблюдала молча, никогда не задавая вопросов, все замечая и переживая без слов. Однажды за ужином, устроенном в честь многочисленных гостей, она попросила отпробовать вина из моего бокала, сказав, что хотела бы знать, о чем я думаю. «Боюсь, оно не покажется вам сладким», — ответила я и протянула вино. Лукавить ей я не хотела — она сама учила относиться к жизни «по гамбургскому счету». В кризисный момент нашего романа она попыталась что-то спасти, заговорив о моем будущем, о возможности иметь семью. Чувствуя, что мне тяжело разобраться в одиночку в запутанной ситуации, она произнесла слова, которые должен был сказать ее сын. Но предложения о браке делают не матери, а их дети, и ее попытка ничего не смогла изменить.

Детей своих она обожала. Казалось, что со старшим сыном она была особенно близка. «Никита — ребенок», — повторяла она. И правда, младший отличался веселым, неунывающим нравом, а старший называл себя melancholy baby — грустное дитя. Только раз я видела Наталию Петровну уставшей и слабой. Случайно столкнувшись с ней в дверях дома, я заметила в ее глазах слезы. Она сетовала на близких, нуждалась в сочувствии, в слушателе. Не знаю, чем именно была вызвана ее горечь, но убеждена в одном: красота этого семейства не легко далась ее создателям. Я видела, как беззаветно любит свою мать Андрей Сергеевич, как хранит благословленные ею иконки, ее фотографии, как переживает ее старость. И вместе с тем — сопротивляется ее силе, освобождается от ее власти, чтобы быть не просто сыном, но мужчиной. Будучи на десять лет старше своего мужа и с какого-то времени живя отдельной от него жизнью, Наталия Петровна смотрела на него глазами мудрости и терпения. А он однажды на вопрос старшего сына: «Почему не разведешься, отец?» — ответит, что никогда не сможет этого сделать. Потому, что жалеет, потому, что она старше, потому, что уважает. Потому, что… любит!

Меня она научила быть сильной в одиночестве. Наука, которую сама усвоила назубок: «Самое главное, чтобы тебе было интересно с самой собой, а тогда ничего не страшно!» И я сделала все, чтобы мне было интересно. Она надиктовала мне молитвы, которые сама любила: «Песнь Богородице», «Покаянную молитву Иоанна Златоуста» и «Ефрема Сирина». Я буду ими молиться. А когда сыграю проститутку Лизу в спектакле Фокина «И пойду, и пойду…» (по «Запискам из подполья» Достоевского), то включу их в свой текст, и они мне помогут.

Когда я приеду забирать навсегда свои вещи из дома на Николиной Горе, она встретит меня в саду, разделывая землю под грядки. Будет прятать глаза и копать эту землю, чтобы скрыть свое волнение. «Ну что теперь будешь делать, как?» — спросит она меня. Я начну объяснять свои планы оживленно и звонко. Она посмотрит слишком грустно и трезво, затем скажет на выдохе: «Ну и хорошо, если так!» И снова опустит глаза. Ей будет стыдно за такой конец моей любви. В тяжелый период она приснится мне и скажет: «Все образуется, не бойся, не суетись», — и мне станет легче, и все образуется. О ее смерти я узнаю в Нью-Йорке, в ресторане «Самовар», где я работала официанткой. Стоя с подносом перед столиком с парочкой заезжих русских, я услышу случайную фразу, что в семье Кончаловских умерла «какая-то бабушка». И я не пойму, о какой «бабушке» может идти речь — ведь в семье Кончаловских нет бабушки. А когда догадаюсь, выбегу на улицу и буду долго причитать, глядя на вспыхивающие по-английски вечерние рекламы города Нью-Йорка. Они будут расплываться цветными пятнами перед моими глазами…

«Господи Иисусе Христе, Боже мой, ослаби, остави, очисти и прости ми, грешной и непотребной и недостойной рабе твоей, прегрешения и согрешения и грехопадения моя…» — произношу я слова молитвы, продиктованные мне Наталией Петровной Кончаловской, «мамочкой» своих знаменитых детей.

 

Глава 22. Иннокентий — невинный

Есть еще один вдохновенный старец, подаренный мне судьбой. На «Романсе о влюбленных» я познакомилась с Иннокентием Михайловичем Смоктуновским. При виде его у меня всякий раз сжималось сердце, как если бы мы были связаны родством. Да, конечно, он тоже напоминал мне чем-то моего отца. Худой, узкокостный, жилистый — больше морщин и нервов, чем мышц и здоровья, — сутуловатый, извиняющийся… Его внешняя беззащитность и растерянность — эдакий камуфляж, прикрывающий ясновидение и стойкость гения. Налет юродства — или того, что принимали за юродство, — был приспособлением праведника к безумному миру. Мудрец — он же клоун, дурачок! Так и останется загадкой, кто кого породил: Смоктуновский — Мышкина, Гамлета, Деточкина — или наоборот. В нем была какая-то потусторонняя таинственность, вроде он здесь и сейчас, вместе с тобой, но одновременно подключен к чему-то «там», к циферблату без стрелок. Я слышала недоуменный рассказ одного киношника, который никак не мог понять, какого же роста Иннокентий Михайлович. «Вчера он был головой на уровне шкафа — вон того, возле двери, а сегодня вошел — сантиметров на десять пониже. Как такое вообще возможно?» Его способность к мимикрии — чисто актерскому качеству — была доведена до виртуозности, превращая его тем самым и впрямь в полумифическое существо. Все наводило на мысль: хоть внешне Смоктуновский как обычные люди, но в то же время немного больше, чем просто человек.

Еще до начала съемок Кончаловский предложил мне составить ему компанию во время поездки под Ленинград, где отдыхал со своей семьей Иннокентий Михайлович. Предстояло уговорить его сыграть роль Трубача. Он только что закончил очередную картину, плохо себя чувствовал и сниматься отказывался. Его супруга Соломка — от Суламифи — была категорически против, чтобы муж занимал себя работой. Но Кончаловский надеялся, что личный визит произведет действие, и не ошибся. Сопротивление Иннокентия Михайловича было сломлено, он согласился. Мне бросилась тогда в глаза его манера общаться — неторопливость, открытая реакция на все, отсутствие в словах второго смысла. Он вынуждал тем самым к крайней простоте, разговору без лукавства. От этого возникал мысленный вопрос: «Уж не вру ли я? Вот опять играю, опять, эх!..» Когда меня представили ему, он заметил, что знает моего отца. «А, Леша Коренев! Конечно, помню, он работал „вторым“ на „Берегись автомобиля“. Трудно жили, перебивались без денег, так что Леночка не избалована, ей известно что почем», — пояснил он то ли мне, то ли Кончаловскому. Эта привычка называть вещи своими именами могла бы и покоробить и смутить, окажись на его месте кто-нибудь другой. Но есть люди, которым позволено так говорить. Они призваны кем-то «резать» всю правду, как будто они видят, чем на самом деле забиты наши черепные коробки, и делятся своими впечатлениями. Подобную манеру общаться я замечу много позднее и в Нине Берберовой, и в Иосифе Бродском. По всей вероятности, афоризмы Фаины Раневской имеют ту же природу. Моя мама как-то стала свидетельницей забавной сцены, произошедшей на «Мосфильме». В гримерную к Иннокентию Михайловичу зашла его давняя знакомая. Он встретил ее радостным приветствием, но тут же посетовал: «Эх как постарела, миленькая, плохо выглядишь, так нельзя!» Когда женщина ушла, оторопевшая гримерша попыталась укорить Смоктуновского в бестактности. Но он был возмущен не менее гримерши: «Сколько же можно врать? Кто-то должен начать говорить правду!»

На меня он смотрел с заботой и обожанием, понимая все мои сильные и слабые стороны. Встретив меня случайно на Калининском проспекте, он остановился побеседовать со мной и с видом доброго демона вдруг прошептал: «Прекрасное лицо… Если бы еще несколько сантиметров роста — была бы неотразима. Совсем чуть-чуть, два сантиметра!» Так он разглядывал меня, отстраняясь, словно от картины, и досадовал на природу, на Бога, на высший умысел, не позволивший мне стать совершенством. Когда разговор коснулся неудач в моей личной жизни, он со вздохом посетовал: «Андрон — человек талантливый, а что до романов… Развращает он людей. Тяжело ему должно быть с самим собой, а в старости будет совсем одиноко».

В «Романсе» у меня только одна сцена с Иннокентием Михайловичем — сцена у костра. Таня узнает о гибели Сергея, не хочет в это верить, выходит во двор и, только услышав печальную мелодию, которую играет Трубач, надламывается и впадает в истерику. Переход от тихой речи к внезапной ярости очень труден для актера, особенно на крупном плане в кино — любой наигрыш будет замечен камерой. Понятно, что я волновалась перед дублем, но вдвойне я волновалась потому, что передо мной был «сам» Смоктуновский. Режиссер подбадривал меня, призывал ничего не бояться и играть «на всю катушку». Приняв его совет к сведению, я начала дубль и в момент взрыва отчаяния принялась хлестать Иннокентия Михайловича по щекам что есть мочи. После команды «Стоп!» режиссер удовлетворенно поблагодарил меня за проделанную работу. Однако Смоктуновский был в недоумении. «Миленькая моя, разве так можно? — говорил он, держась за щеку. — Ты мне чуть зубы не выбила, они же вставные, надо было предупредить». Я страшно расстроилась: такой артист — и так нехорошо получилось. А Кончаловский заговорщицки подмигивал: «Все правильно сделала, это он так, отойдет». Слава Богу, «он» отошел, правда, на это потребовалось некоторое время… Я думаю, Иннокентий Михайлович не пожалел (хоть я его и «избила»), что все-таки снялся Трубачом в нашей картине. Образ верного друга, уличного музыканта, поэта, чье кредо: «Чтоб жизнь прожить, как миг, как крик — да здравствует любовь!» — этот образ ему очень к лицу. Ведь при всей странности, сложности, загадочности он был человеком своего поколения, прошедшим войну, плен, пережившим свое персональное «быть или не быть», — и из всего этого ада он вышел артистом, шутом, насмешником. Для такой судьбы требуются мужество и щедрость души. Недаром свою книгу, составленную из дневниковых записей, он назвал «Быть!».

Моя профессиональная жизнь была отмечена еще тремя «с половиной» работами вместе с Иннокентием Михайловичем. Это два телеспектакля: «Вишневый сад» в постановке Леонида Хейфица и «Цезарь и Клеопатра» режиссера Александра Белинского. А также «Ловушка для одинокого мужчины», фильм моего отца, в котором наши персонажи не пересекаются. Ну и еще «половина»… Меня пригласили озвучивать лошадку в картине «Крепыш» Александра Згуриди. Я согласилась, так как главного героя, жеребца по имени Крепыш, озвучивал Смоктуновский. Выбор меня на роль возлюбленной «героя» был желанием Иннокентия Михайловича. Отказаться было невозможно! Моя «роль» оказалась настолько короткой, что я провела каких-нибудь полтора часа в студии звукозаписи, а после выхода картины и вовсе не смогла ее посмотреть. Неудивительно, что вскоре я забыла об этом милом «инциденте». А спустя много лет вдруг обнаружила в каком-то киножурнале список своих работ, и среди них — «Крепыша». Я долго ломала голову, откуда взялась эта картина, кого же я там сыграла и почему ничего не помню: ни задачи режиссера, ни костюмов, ни грима. Затем я бросила гадать, решив, что это очередная «утка» журналистов. Как вдруг в памяти всплыл темный зал и светящееся окно экрана: два лошадиных крупа, повиливающих хвостами, две скрещенные морды и гривы, развевающиеся на ветру. «Я скучаю по тебе!» — сказал Крепыш голосом Иннокентия Михайловича. «А уж я как скучаю…» — отозвалась его возлюбленная.

«Цезарь и Клеопатра» — единственная моя большая совместная работа со Смоктуновским. Я очень люблю этот фильм и сожалею, что он предан забвению на нашем телевидении. Во время съемок Иннокентий Михайлович давал мне советы, как я должна играть, и очень сетовал на то, что я «пою», произнося текст. «Дружочек мой, неужели ты не слышишь, как ты подвываешь?» — постоянно комментировал он мою игру. О том, что он любит «подсказывать» партнерам, я уже была наслышана и заранее предупреждена Александром Белинским. Он просил меня не обращать внимания на советы Иннокентия Михайловича, считая, что это просто своеобразная «слабость» гениального артиста. Мне, конечно, очень хотелось угодить моему партнеру, однако и у меня были свои хитрости. В финальной сцене прощания Цезаря и Клеопатры мы оба стоим лицом к камере: я чуть впереди, на первом плане, а Иннокентий Михайлович за мной. Обсуждая сцену, он настаивал, что Клеопатра не должна быть омрачена отъездом Цезаря, так как для нее основное и радостное событие — появление Марка Антония. «Ни в коем случае не переживай, она вся светится!» — повторял он перед съемкой. Как только прозвучала команда «Мотор!», я пустила одну большую слезу по щеке, пользуясь тем, что Цезарь, стоявший сзади, не мог этого видеть. Да, признаюсь, поступила я, может, и неверно, ослушавшись великого партнера, но, в конце концов, я играла Клеопатру. А это вам не хухры-мухры.

Я очень хорошо запомнила еще одну случайную встречу с Иннокентием Михайловичем. Вернувшись в Москву после десяти лет, проведенных в Америке, я чувствовала себя дикарем. В том смысле, что давно оторвалась от московской жизни, от друзей-актеров, — не рассчитывала на радостные объятия, убежденная, что меня и не узнают после стольких лет отсутствия. Однажды я голосовала, стоя на тротуаре с вытянутой рукой. Вдруг проехавшая мимо машина дала задний ход и остановилась неподалеку. Из нее вышел мужчина и принялся отчаянно жестикулировать, а вслед за ним появилась худенькая девушка и быстрым шагом направилась ко мне. Это были отец и дочь — Иннокентий Михайлович и Маша. Расцеловавшись со мной, они настояли, чтобы я села в машину и заехала к ним на полчасика. А уже по дороге объяснили, что буквально на днях отпраздновали новоселье. В новой, еще не обставленной квартире они открыли шампанское — извлекли его из огромного ящика, полного бутылок с такой же этикеткой. «Коллекционное, подарок!» — широко улыбаясь, сообщил Иннокентий Михайлович. Он ни о чем меня не расспрашивал, просто внимательно смотрел мне в глаза. Теперь я уже была старше, старее, жестче, мое лицо выдавало не самый веселый опыт — казалось, я стала ближе по возрасту к своему Трубачу и Цезарю. Но именно теперь он смотрел на меня как будто на свою старшую дочь. А я — на своего уставшего, настрадавшегося отца. Все то, от чего он предостерегал когда-то, чему наставлял меня, на что надеялся, — свершилось, круг был пройден. Он поднял бокал за нашу встречу, за нашу радость, за нашу жизнь. Так мы стояли втроем посреди пустого гулкого пространства, словно на приеме. За окном мело тополиным пухом.

Прошло еще несколько лет. Однажды моя мама с сестрой встретили Иннокентия Михайловича во дворе своего дома. Оказывается, он жил неподалеку и прогуливался с собачкой. «Как здоровье, как настроение?» — наперебой спрашивали они друг друга. Мама рассказала «кто, где и как», затем уточнила, что я тоже живу в этом доме — снимаю комнату над квартирой своей сестры. «А где именно ваши и Леночкины окна?» — переспросил Иннокентий Михайлович. Мама указала. Он внимательно вгляделся в окно с фикусом: «Буду теперь смотреть, проходя мимо!» На этом они распрощались. Уже навсегда. Через два месяца его не стало.

 

Глава 23. Парижские тайны

«О Пари, ла-ла-ла…» Еще во время съемок «Романса» режиссер пообещал мне и Жене Киндинову, что настанет день, когда мы втроем будем гулять по Елисейским полям в Париже. Свое обещание он сдержал.

Осенью 1974 года картина «Романс о влюбленных» демонстрировалась в рамках Недели советского кино в великом городе любви, искусств, «свободы, равенства и братства». Жадные до новых впечатлений, мы с Женей шли по стопам Хемингуэя и Фитцжеральда: перекусили в «Ла Куполь», затем взглянули на «Мулен Руж» глазами Тулуз-Лотрека, отдали дань собору Парижской Богоматери и всей французской литературе, архитекторам, скульпторам, поэтам — творцам всех мастей, не говоря уже о символе туризма — Эйфелевой башне. Поводырем по культурному лабиринту был, конечно, Андрон, который рассказывал, как, впервые очутившись в Париже, рыдал от счастья, глядя на остроконечные шпили костелов с балкона гостиничного номера. В эти минуты режиссер представал обыкновенным советским мальчишкой, затаившим некогда мечту и сделавшим все, чтобы она осуществилась. Он делился с нами секретами достижения поставленной цели, и мы признавали, что его теории неизменно становятся практикой, доказательством чего является и наше присутствие на Елисейских полях. Ах, как хорошо иногда побыть французом!

В делегации кроме меня, Жени и Кончаловского был еще Сергей Аполлинариевич Герасимов, а также представители от Госкино. Поселились мы в отеле «Лютеция» — первоначальное имя древней французской столицы. Неприступный и слегка отпугивающий своим видом Сергей Аполлинариевич после нашей первой встречи сказал Андрону: «Во взгляде у этой маленькой что-то есть… загадочное». И на том спасибо! В каждой женщине есть это «что-то», однако когда посторонние обращают на тебя внимание, то этого становится еще больше. После его слов я сразу полюбила Сергея Аполлинариевича, решив, что в нем, безусловно, тоже есть много «всякого», оно-то и позволило ему стать тем, кто он есть. Не скрою — для меня было приятной неожиданностью, что автор «Тихого Дона» и «Молодой гвардии» смог не только оценить полнокровную русскую красоту, но и разглядеть мои бледные прелести.

Удивительная вещь — взаимная симпатия, она возникает, казалось бы, из ничего и все-таки становится подчас решающей в соединении актеров и режиссеров, людей, желающих творить сообща. А уж на всех не угодишь, это точно. По словам одной зрительницы, приславшей письмо на «Мосфильм», у героини «Романса о влюбленных» нет ни кожи, ни рожи — вот так! Я и сама это подозревала и все же уповала на то, что глаз профессионала (или любящего) способен распознать в гадком утенке нечто большее: ну, если не лебедя, то по крайней мере полноценную утку. Правда и то, что кино — дело хитрое: реальные физические данные претерпевают на пленке магическую трансформацию, в результате которой коротышка оказывается великаном, а «серая мышка» — красавицей. Фотогеничность — еще одно загадочное понятие, определяющее судьбу многих актеров. Случается, человек красив и индивидуален, а на пленке все это теряется, и наоборот. Оттого в жизни актеры так часто оказываются совсем другими, чем их представляют зрители. Мне же в ту пору любая моральная поддержка была нужна, как начинающему свой путь страннику, и потому я запоминала лица тех, кто был ко мне щедр.

В отеле с красивым именем «Лютеция» нам пришлось пробыть недолго, вскоре мы с Андроном перебрались на квартиру его приятельницы, Миланки. Она была той самой женщиной-модельером, которая, наезжая в Москву, одевала меня перед поездкой в Карловы Вары на фестиваль. Сбежать от всевидящего ока делегации — все равно что сбежать из плена, но Андрону удалось договориться с тем, кто был приставлен за нами надзирать, и мы оказались на свободе. Предстояла премьера в одном из кинотеатров Парижа, и Миланка вновь занялась подбором платьев и созданием стиля юной «звезды». Помню, она посоветовала мне тогда не стричь волосы, чтобы отличаться от коротко стриженной Ширли Мак Лейн. Меня сводили в парикмахерскую, чтобы сделать прическу. Этот визит запомнился тем, что парикмахерша угадала мой знак Зодиака — Весы. На мой вопрос, откуда она это знает, пухлая, преклонного возраста женщина, лукаво улыбаясь, объяснила, что через ее руки прошло слишком много людей и теперь она чувствует их ауру и определяет знаки Зодиака. Практическое доказательство существования науки астрологии, да и только! Миланка нарядила меня в узкое зеленое платье до пят, в котором я походила на мокрый ивовый лист, поблескивающий на солнце, и мы отправились на премьеру. На парижской сцене наша троица выглядела вполне достойно, но фильм, насколько я могу судить, был принят сдержанно. Критики окрестили его «Шербурские танки», перефразируя знаменитые «Шербурские зонтики».

По окончании просмотра мы забежали в изящную кафешку, чтобы за бокалом вина пересидеть часок до встречи со знаменитой парижской парочкой, друзьями Андрона — Сержем Гинзбуром и Джейн Биркин. Необычность обстановки и моего собственного облика создавали ощущение бесконечно продолжающейся игры, и казалось, что кино с его перевоплощениями и сюжетными поворотами отныне и есть моя захватывающая реальность. Я с удовольствием ловила на себе одобрительные взгляды вечно влюбленных французов, ну и, конечно, восторг в глазах самого главного «француза» — Андрона. Он любовался моей новой элегантностью и лукавым кокетством: «Это умеют делать только парижанки!» Сияя всеми цветами счастья и сжав в пальцах холодный бокал, я слушала его тост о красоте незабываемого вечера, о нашем везении, о странной любви русских к Парижу, затем поднесла дрожащей рукой бокал к губам и… Нет, ну неужели?! Досадная неловкость начинающих — бокал выскользнул из руки, и все содержимое опрокинулось на мой «ивовый лист» — на платье. Точь-в-точь, как это сделает позднее Марта, моя героиня в картине «Тот самый Мюнхгаузен»… Пришлось поспешить на квартиру — переодеться, а оттуда прямо на свидание с великолепным Сержем и обворожительной Джейн.

Поэт, шансонье, музыкант Серж Гинзбур был выходцем из семьи наших соотечественников, эмигрантов, некогда проживавших в Одессе. Во Франции он снискал себе славу бунтаря, исполнив на праздновании 14 июля знаменитую «Марсельезу» в стиле модного тогда «рэгги», за что его чуть было не отдали под суд негодующие патриоты. А написанная им песня «Je t’aime — Moi non plus» («Люблю! — Я тоже нет…»), в которой он и его жена имитируют половой акт двух влюбленных, находилась долгое время под запретом моралистов, прежде чем стала народным «хитом». Вот эти-то «влюбленные» и поджидали нас с Андроном во вьетнамском ресторане для вечерней трапезы. Беседа за столом велась на французском, и так как я не понимала ни слова, то сосредоточилась целиком на экзотических блюдах, вылизывая тарелку до последней капли. Серж сделал мне тактичное замечание, посоветовав дегустировать кушанья маленькими порциями, чтобы оставалось место для очередного деликатеса. Мое положение было весьма комичным — незнание языка только усугубило и без того инфантильный образ, в котором я неосознанно пребывала, превратив меня из нимфетки вообще в пятилетнее чадо, дожидающееся, когда принесут мороженое и отведут посмотреть собачку.

Вскоре к застолью присоединилась еще одна небезызвестная пара французской богемы — певица Франсуаз Арди и ее муж, актер Жак Дютронк. Андрон обратил мое внимание на сходство курносой и худенькой Фрасуаз с Мариной Нееловой, а также пояснил, что приударял когда-то за обеими женщинами. Я принялась изучать новых гостей. Жак потягивал сигару — неизменный атрибут, с которым он не расстается, даже поднимаясь на сцену в Каннах. Франсуаз не курила, не пила и не ела, чем вызвала мое крайнее любопытство: как можно во всем себе отказывать среди стольких искушений? Напрашивался только один вывод — она уже переела, перепила и теперь вот отдыхает, получая особое удовольствие от воздержания. Кстати, она также и не говорила, что мне очень понравилось: значит, даже владея французским языком, можно молчать в самой неподходящей для этого обстановке — за вечерним застольем. У меня к тому времени сложилось представление, что в «светской» обстановке все непременно должны разговаривать. Впрочем, во Франции все было исключением из правил. Джейн Биркин, например, носила с собой огромную корзину — наподобие Красной Шапочки — не знаю, зачем ей понадобилась вечером корзина, тем более что она была пуста, но это придавало самой Джейн трогательность и своеобразие.

После ужина, который в полной мере испробовала я одна, Серж и Джейн пригласили нас с Андроном к себе домой. Гостиная на первом этаже, где нас принимали, напоминала музей авангардного искусства: концептуальные скульптуры на фоне черно-белого интерьера. Разговор шел за чашкой кофе с напитками и затянулся далеко за полночь. В какой-то момент мне показалось, что все начали уставать, особенно я — от молчания и Джейн — от развлечения гостей. Я принялась делать знаки Андрону — пора, мол, и честь знать. Но он становился все более разговорчивым, перейдя от искусства к политике, как будто задался целью выпытать из Сержа все секреты и настроения французской либеральной элиты. Одним словом, моя щепетильность была совершенно чужда Кончаловскому. Как часто, слыша от меня упрек, что то или другое делать неудобно, он отвечал, педалируя каждое слово: неудобно чесать ж… через левое ухо! Ему, очевидно, было виднее, и я относила это принципиальное разногласие к свойству «сильного характера», «эгоцентризму художника», а также к более высокому «социальному статусу», дающему особое право на свободу поведения. Наконец устал и Андрон, и мы откланялись. На прощание Серж преподнес мне флакон коллекционных духов «Жан Пату-1000». Этим редким подарком я так и не смогу воспользоваться — он разобьется, выскользнув из рук… Как и многое другое, что утекло сквозь мои пальцы.

В то время, общаясь с Сержем Гинзбуром, я, конечно, не имела никакого представления, кто он на самом деле. Годами позднее я услышу его концерты на многочисленных пластинках и видеозаписях, пойму слова его песен и стихов, изданных отдельными сборниками, и мне станет близким то, что он утверждал в искусстве. Только тогда я смогу оценить его талант и силу личности. А впоследствии буду горевать о его кончине: он спился, сгорел, уничтожил себя, так же, как в России — Высоцкий, в Америке — Чарльз Буковски.

Пребывание в Париже было отмечено еще одним знакомством с корифеями французской культуры — а именно с режиссером Аньес Вардой и ее супругом Жаком Деми, снявшим те самые «Шербурские зонтики». Визит к ним был достаточно коротким. В основном общение шло между Андроном и Аньес — малопримечательной, усталой женщиной, которая временами бросала в мою сторону продолжительные ласковые взгляды. Я испуганно улыбалась в ответ, помня слова Андрона о том, что она лесбиянка и с некоторых пор живет с мужем порознь, хоть они и не в разводе. И вправду, знаменитый супруг вскоре куда-то заспешил и удалился, а прямо перед нашим уходом в дом бесшумно прошмыгнула миловидная девушка. «Ага, любовница!» — промелькнуло в моей любопытной голове. Чуть позднее, обсуждая эту встречу, Андрон скажет о Жаке Деми: «Можешь себе представить? Он — создатель шедевра, а в простое между картинами вынужден снимать рекламу. Вот тебе и свобода западного художника». Для советского режиссера в те годы на пути к созданию фильма стояла только идеологическая цензура и глупость чиновников-бюрократов, и как бы велики и мучительны ни были эти препятствия, он тем не менее мог позволить себе не заниматься «второсортным» делом — собиранием денег для будущей картины. А уж реклама и подавно казалась чем-то унижающим достоинство художника. Тем более при взгляде со стороны — в Союзе тогда не было никакой кино — или телерекламы.

Помимо общения с французской богемой, которую Андрон знал лично, он также организовал встречу с прославленным астрологом. С нами пошла Миланка: она должна была переводить в случае возникновения проблем с пониманием. Как выяснилось, за месяц до приезда в Париж Андрон связался с астрологом и сообщил ему наши данные: место рождения, дату и час — необходимые условия для составления звездной карты. И вот мы сидели в кабинете у астролога, человека средних лет, всем своим видом напоминающего математика или ученого — сдержанной мимикой и особой сосредоточенностью. Сначала он говорил об Андроне, затем обо мне, а потом и о нас вместе. Я запомнила, что он сулил ему много путешествий, работу по обе стороны континента и четыре брака (к тому моменту Кончаловский находился уже в третьем). А мне Миланка перевела туманную информацию о том, что я должна все успеть сделать к тридцати годам. Также она сказала, что я брошу со временем профессию актрисы и займусь чем-то редким, вроде спелеологии — изучения пещер!

Я запомню то немногое, что мне было переведено, и спустя несколько лет, попав единственный раз в жизни в пещеры Судака, обнаружу свою полную несовместимость с этим местом. Всю экскурсию, что длилась час, я буду рыдать на плече своего знакомого, мечтая о том моменте, когда меня перестанут мучить и выпустят наконец на свет Божий. Что же до профессии актрисы, то я действительно в какой-то момент откажусь от нее на несколько лет. Правда, я так и не знаю до конца, не было ли это спровоцировано самим предсказанием. Записи, сделанные тогда Миланкой, я так никогда и не увижу — они останутся у Андрона. Но, встретившись с ней вновь, много лет спустя, в Париже, узнаю, что астролог предвещал мне кризис, который должен был закончиться летальным исходом, в противном случае — резкой переменой жизни. Я сделала тогда вывод — информацию о себе нужно получать из первых рук, как, впрочем, и любую информацию. Произнесенное слово — как ключ: оно способно открыть дверь в будущее или замкнуть ее на многие годы.

«Париж — город любви», — повторяют все набившую оскомину банальность. Но самое странное, что она справедлива. Почему не Москва или Берлин, Лондон или Нью-Йорк — неизвестно. Однако именно в Париже, и нигде так, как в Париже, парочки целуются на каждом углу, застывают посреди спешащей толпы, сплетая руки, точь-в-точь как скульптуры Родена, сидят в обнимку и на коленях друг друга, на лавочках парков или метро — словно спешат, спешат любить. Может, они бесстыднее всех нас? А может, они прирожденные актеры, а город — их театр, в котором зритель и исполнитель соединены в одном лице. Париж располагает к созерцанию — многочисленные кафе на людных улицах заполнены соглядатаями: французы, пьющие кофе, часами наблюдают за французами, идущими мимо. Дома, глядящие друг на друга распахнутыми окнами, демонстрируют интимную сторону быта своих постояльцев, словно нарочно забыв опустить шторы… А там все то же: любовь, пробуждение, завтрак, кофе, любовь, газеты, разговоры по телефону, ссоры, поглаживание кошки, почесывание пятки, снова любовь. Любовь вдвоем, любовь втроем, любовь в одиночку… Возможно, любовь в Париже — это противоядие от тоски, скепсиса, рационализма, серого камня костелов, пестрых витрин и безносых манекенов. Это лихорадочная попытка остановить мгновение, стремящееся соскользнуть в вечность…

«О Paris! La-la-la! La-la-la!» Париж — место встреч… «Я люблю тебя — я тоже нет…» «Ne me quitte pas, ne me quitte plus!» Близость — маленькая смерть… Манон… «Ма? — Non!»

 

Глава 24. Римские каникулы

Мама… Рома! Есть еще одно место на земле, которое дышит любовью, только на этот раз — неторопливой, бесконечной… Эта любовь раскрывает свои материнские объятия, предлагает кормящую грудь, превращая каждого, кто прильнул к ней, в своего сосущего младенца — она убаюкивает, примиряет с твоей участью. Италия: для нее все мы — дети горячо любимой матери. Здесь хочется плодить себе подобных, участвуя в беспрерывном процессе создания жизни в ответ на щедрую любовь, струящуюся с небес на землю. «Италия — миа!» «…Bella, bellissimo!» «Чао бэлла!» «Чао!» «О bella ciao, bella ciao, bella ciao, ciao, ciao!»

Вслед за Парижем год спустя картина «Романс о влюбленных» отправилась в Рим. На этот раз делегацию советских кинематографистов составляли Сергей Бондарчук и Ирина Скобцева, министр кинематографии Филипп Тимофеевич Ермаш и мы с Кончаловским. Здесь беспрерывно угощали спагетти, в любое время суток, говорили без умолку, жестикулировали перед самым носом, постоянно чем-то восхищались, целовали — одним словом, любили и нас, и нашу картину! А иначе и быть не могло: итальянцы — народ гостеприимный и доброжелательный сверх меры. Нам удалось посетить знаменитую киностудию «Чинечитта», попасть в павильон гениального Феллини и взглянуть на декорации к фильму «Казанова» — гигантскую люстру со свечами-фаллосами. Познакомились и с «самим»: он улыбался, живо беседовал с обступившими его людьми, но казалось, что с нашим уходом облегченно вздохнул — свободолюбивые художники не любят формальных знакомств и представлений. Перед тем как расстаться с ним, я, по подсказке Кончаловского, встала на цыпочки и поцеловала маэстро в щеку. В ответ он сказал какую-то шутку, но переводчик так и не смог ее перевести — замешкался и только рассмеялся в ответ.

Мы бродили по городу, в который стекаются все дороги, где за руинами чудится зов многогрудой волчицы, где даже последний нищий и тот римлянин — отпрыск великой империи, и наших подошв касалась драгоценная пыль, приобщая к могучему эху истории. Вся в выбоинах и ссадинах, застекленная после нападения обезумевшего зрителя, взирала на посетителей собора Святого Петра микеланджеловская Пьета: печаль, воплощенная в камне, приобретает удвоенную силу. Нашим добровольным гидом по «древнейшему из музеев» стал Федор Федорович Шаляпин — сын знаменитого отца, живущий здесь. Актер по профессии, он рассказывал о римских императорах, словно те были его родственниками: одних осуждал, другими гордился. Я внимала его речам, переводя взгляд с полуразрушенного Колизея на морщинистое лицо с голубыми провалами глаз, и думала о том, что нужен еще один экскурсовод — теперь уже по жизни самого Федора Федоровича. Как говорится: человек — это его… пейзаж.

Благодаря давней дружбе, которая завязалась между Бернардо Бертолуччи и Андроном, тот пригласил нас на просмотр своего нового фильма. Оказавшись на киностудии, я первым делом побежала припудрить разгоряченное от волнения лицо, а когда вошла в зал, Андрон шикнул на меня: «Где ты ходишь, все ждут только тебя!» Свет в зале тут же погас, засветился в луче проектора квадрат экрана, поплыли кадры эпопеи «XX век», которую вскоре увидит весь цивилизованный мир. Андрона тогда потряс фильм Бертолуччи — особенно масштабностью полотна и социальным пафосом. А спустя примерно год Кончаловский взялся писать сценарий, превратив госзаказ фильма о нефтяниках в притчу об истории нашей страны, прослеженную через судьбу двух семей в течение нескольких десятилетий. «Сибириада», безусловно, напоминает отечественную версию «XX века». Создав четырехчасовое полотно, Кончаловский словно выпрямился в полный рост, чего не мог сделать в камерных картинах. Ему тогда вообще была свойственна некоторая гигантомания: снять «Войну и мир», по его мнению, являлось большим завоеванием, нежели, скажем, «Зеркало» — фильм, который он считал умозрительным, чересчур «мозговым».

Примерно через час после окончания просмотра в компании итальянского режиссера и его главной исполнительницы Стефании Сандрелли мы пили вино в маленьком ресторанчике. Знаменитая «соблазненная и покинутая» в жизни оказалась худой, изможденной блондинкой, на бледном лице которой неуловимо проступали черты разрекламированного чувственного образа. «Все наши звезды кино созданы правильным освещением, — вспомнила я слова одного итальянского киношника, — все без исключения: Моника, Клаудия, Стефания — свет решает все!» По окончании недолгого ужина Бертолуччи распрощался и, сев в свою машину, нажал было на газ, но тут вдруг повернул красивую голову в нашу сторону и прокричал мелодично, словно пропел что-то. На глазах у Андрона выступили слезы. Я тут же вспомнила, как во время съемок «Романса» в Серпухове Кончаловский нет-нет да и поставит итальянскую аудиокассету и, глядя на мелькающие за окном машины русские ландшафты, будет предаваться воспоминаниям со слезами на глазах.

«Знаешь, что он сказал? Я люблю тебя и всегда думаю о тебе!» Андрон был тронут до глубины души. Выражения любви весьма свойственны киношному братству — здесь ничего не сделаешь без чувств, а преданность, пронесенная через языковые барьеры и политические системы, особенно ценна. По дороге в гостиницу Андрон рассказывал мне о романах Бертолуччи со своими героинями — Доминик Сандой («Конформист», «XX век»), Марией Шнайдер («Последнее танго в Париже»), а также о романе последней со Стефанией Сандрелли, наделавшем много шума в прессе. Затем он пояснил, что Стефания страдает от болезни почек и потому так похудела, и, вздохнув напоследок, по-отечески заключил: «К счастью, возле нее теперь преданный муж, а у Бертолуччи хорошая невеста!» Каждый раз, выслушивая истории страстей всеобщих кумиров, узнавая подноготную их желаний, я дивилась тому, насколько магия творчества проста на первый взгляд в ее человеческих составляющих. Интерес, влюбленность, ревность, восхищение, боль, память, месть, реванш, разочарование стоят почти за каждым стихотворением, пьесой, фильмом… Взаимосвязь между жизнью и творчеством — самая непосредственная. Намного сложнее понять, в какой момент жизнь перестает быть причиной, а творчество ее следствием — они незаметно меняются местами, и возникает обратная связь: примером служит история Пигмалиона. И уж совсем не под дается осмыслению тот момент, когда человеческие чувства, достигнув критической массы, трансформируются в произведение искусства.

Самая запоминающаяся встреча ждала меня впереди. Мы поехали в гости к Микеланджело Антониони! Добродушный хозяин принимал советскую делегацию за длинным обеденным столом, сервированным в гостиной. Раскрасневшиеся от возбуждения гости быстро освоились, почувствовали себя свободно, как в собственном доме, и вскоре разговорились в голос — сыпались анекдоты, комплименты, шутки, звенела посуда, разливалось вино, и все попеременно хохотали. Скромнее и молчаливее других был сам Антониони — за него «отдувался» его сценарист, Тонино Гуэрра. Он болтал без умолку, развлекая всех, и себя в первую очередь. Как позднее рассказал мне секретарь знаменитого режиссера, он же переводчик, по имени Анжело, — хозяин дома не любил официоза и с трудом переносил большое скопление народа. К тому же он был застенчив: не умел произносить тосты и шутки на заказ. Удивительно, насколько это соответствовало его «молчаливости» в творчестве — тексты и сам ритм его фильмов скорее напоминают подслушанную мысль, нежели произнесенное слово. Впоследствии его «молчание» обернулось трагической иронией — в результате инсульта он потерял дар речи.

Не дождавшись десерта, я улучила минутку и выскользнула из-за стола, надеясь остаться незамеченной. Мне это удалось, и я решила прогуляться по дому в пределах первого этажа. Очутившись в закутке, где играл магнитофон, я принялась разглядывать кассеты и пластинки, которые аккуратно выстроились на полках вдоль стены. Взяв в руки наиболее приглянувшуюся из них, я вдруг услышала, как кто-то обратился ко мне по-английски: «Вам нравится эта музыка?» За моей спиной приветливо улыбался Антониони. Я плохо разбиралась в джазе, но попыталась объяснить, что мне все в его доме нравится. «А почему же вы вышли из-за стола?» — поинтересовался он. Я жестом указала на раздутый от количества съеденного живот в доказательство сытного обеда. Удовлетворенный моим ответом, он предложил мне пройтись вместе с ним по его жилищу. Я благоговейно согласилась, и мы отправились на экскурсию по частным владениям гения. Обстановка дома отличалась скромностью и функциональностью — ничего лишнего, единственное, что впечатляло воображение советского гражданина, — десятки квадратных метров, предназначенных для одного лица. Но зато какого! Все здесь наводило на мысль, что хозяин одинок — живет без семьи, жены или подруги. На крохотной тумбочке возле его кровати стоял портрет молодой женщины. «Это бывшая любовь Микеланджело, они недавно расстались, и он все еще переживает», — пояснил мне переводчик Антониони, подоспевший как раз вовремя. «Он просит тебе перевести, что ты ему понравилась в картине», — продолжил переводчик, имея в виду «Романс о влюбленных». Я радостно поблагодарила и принялась отвечать на вопросы, где я учусь, где живу и что собираюсь делать дальше. «А почему ты подстригла волосы? Хочешь походить на Мию Фэрроу в фильме Полянского „Ребенок Розмари?“» — поинтересовался режиссер. «Не знаю, может быть, она мне нравится!» Сравнение с героиней мистического триллера мне польстило. «Микеланджело собирается приехать в Москву и, возможно, будет снимать фильм в Казахстане. У него есть для тебя роль. Ты встретишься с ним в Москве?» — говорил мне Анжело. (Так звали щупленького человека, свободно объясняющегося по-русски. Позднее я подружусь с ним и узнаю, что он учился когда-то в Москве, затем женился на «нашей», привез ее в Италию и с тех пор не теряет связь с Россией, помогая советским кинематографистам налаживать контакты с местными киноидолами.) «Если вы позволите, он приедет в гостиницу проводить вас перед отъездом». На все вопросы я отвечала утвердительно и с выражением восклицательного знака на довольном лице.

В последний день нашего пребывания в Риме погода была хмурая, целый день беспрерывно лил дождь. Это обстоятельство меня жутко расстраивало, все утро у меня крутилась навязчивая мысль: «Погода помешает ему прийти! А может, он давно передумал или забыл». Вдобавок ко всему нам устроили пресс-конференцию для местных журналистов прямо в холле гостиницы, и она, к моему ужасу, задержалась ровно на час. «Ну теперь точно не придет», — решила я. «Антониони, наверное, уже ушел, если вообще приходил», — со слезами в голосе шепнула я Андрону, которому к тому моменту тоже порядком надоело отвечать на вопросы под стрекот камер и щелчки фотоаппаратов. Ему, как и мне, безусловно, льстило внимание к нам автора «Фотоувеличения», «Профессии — репортер», «Забриски пойнт» и других знаменитых картин, но все-таки его самолюбие тревожил мой ажиотаж в ожидании седовласого господина. «Не дождался. Зачем ему это надо?» — сделал вывод Андрон. Я покосилась в его сторону, пытаясь понять — доволен он этим обстоятельством или нет. «Даже если ему от этого легче, все равно он тут ни при чем — ведь не мог же он заказать сегодня плохую погоду». Когда все наконец закончилось, мы вышли в гостиничный коридор — прямо перед нами, опираясь на зонт, словно на трость, стоял Антониони. Он грустно улыбнулся в ответ на слова благодарности за то, что пришел навестить нас в последнюю минуту перед отлетом. Мы пожелали друг другу всего наилучшего в будущем и выразили надежду на скорую встречу в Москве, обнялись и распрощались. Во мне все пело — талантливые артисты, к тому же оказавшиеся отзывчивыми людьми, способны пробудить все лучшее в тебе и дать силы на многое.

Через пару месяцев в Москве появился Анжело, он сообщил, что переговоры с Госкино о съемках в Казахстане идут полным ходом и что все решится весной. Он попросил меня отпустить снова длинные волосы, заверив, что это личная просьба Антониони. Спустя еще несколько месяцев тот же Анжело принес печальную весть о том, что проект сорвался по причине возникших разногласий между нашим начальством и итальянской стороной. Разыскав в каком-то журнале фотографию Микеланджело Антониони, я вырезала ее и отныне хранила изображение своего нового кумира среди самых памятных реликвий: мраморного львенка, зайца из хризопраза и осколка тарелки с голубой каемкой, которую мне вручили в первый съемочный день картины «Романс о влюбленных».

 

Глава 25. «Дань»

«Что ж не трубит архангела труба? Кто жив еще, когда таких не стало?» Весной 1975 года в Щукинском училище шел дипломный спектакль «Ромео и Джульетта» в постановке Альберта Григорьевича Бурова, где я исполняла самую юную трагическую влюбленную эпохи Возрождения. Моими партнерами были: Ромео — Володя Вихров, Кормилица — Катя Граббе, Меркуцио — Юра Астафьев, Бенволио — Вадик Борисов, Тибальт — Витя Пиунов, Леди Капулетти — Наташа Жвачкина, Капулетти — Юра Беляев, Леди Монтекки — Оля Вяликова, Монтекки — Коля Тырин, Брат Лоренцо — Саша Таза, Парис — Андрей Градов, Князь Веронский — Стасик Федосов. Оформление спектакля, во многом определившее его успех, было создано художником Сергеем Бархиным. Основное место действия — городская площадь, где всякая забава неизменно оборачивается смертью героев. Разбитое вдребезги о задник декорации яйцо каждый раз сопровождает известие о той или иной кончине: любая надежда на зарождение жизни, которую несет любовь, здесь обречена. Пол сцены предусмотрительно усыпан деревянной стружкой — она так легко впитывает в себя льющуюся кровь! Одежды сшиты из грубой рогожи — никаких изысков, шелков и убранств богатого на красоту итальянского Возрождения. Платье Джульетты — настоящее рубище, в таком не невестой быть, а подниматься на эшафот… в иные времена.

А мы и не знали наверняка — наш милый, наивный, молодой курс — что мы все играем. Так случается с актерами — беззаботно поднимаешь на плечах судьбу Раскольникова, Карениной, Мышкина — и только когда собственная жизнь вдруг приобретает излом знакомой драматургии, в испуге оборачиваешься: как так?

Но тогда мы еще не знали, нам было радостно и весело играть шекспировскую трагедию. Во время спектаклей случались смешные нелепости, накладки, оговорки. В знаменитой сцене на балконе разговор Джульетты с Ромео прерывается криком Кормилицы, которая зовет свою воспитанницу. И каждый раз, заслышав ее голос, моя Джульетта делает рывок в сторону кулис, но возвращается вновь, не в силах оторваться от возлюбленного, пока наконец не уходит со сцены. И вот однажды, договорив свой крайне эмоциональный текст, я жду голоса Кормилицы, а его нет и нет. Тогда я решаюсь на импровизацию и кричу ни с того ни с сего: «А! Кормилица!» — и рвусь прочь с балкона, но возвращаюсь еще на пару реплик Отговорив нужный текст, снова жду сигнала от Кормилицы, — снова ничего не слышу и повторяю рывок с криком: «А! Кормилица!» Получалось, что влюбленная девушка в кульминационный момент почему-то зовет свою няньку. Но вскоре сцена на балконе подходит к концу, ура! Как позднее выяснилось, Кормилица — Катя Граббе, — испытывавшая страх перед зрителем, решила для храбрости немного выпить, но вместо нужного эффекта получила прямо противоположный: прозевала свой черед говорить текст.

В другой раз мне забыли положить кинжал для сцены самоубийства Джульетты. Я долго шарила руками по стружке, говоря стихотворный текст, а орудия убийства так и не нашла. Пришлось прибегнуть к пантомиме — воткнуть воображаемый кинжал себе в живот. В сцене же самоубийства Ромео, когда Володя Вихров произносил надо мной, лежащей «в склепе», душещипательный монолог, я делала передышку и, чуть приоткрыв глаза, подглядывала за ним. На его трико прилипла деревянная стружка, от которой очень хотелось чихнуть, ноздри его раздувались, по лбу ползла капля пота, а с губ, вместе с красноречием, временами летели брызги… При столь близком рассмотрении его трагический актерский кусок был весьма комичным, и я еле сдерживала хохот. Но однажды он это заметил и заразился моим легкомыслием — каждый последующий спектакль я наблюдала, как сжимается его диафрагма, подавляя приступы веселой истерики.

Но, пожалуй, самой любимой была для меня сцена «с веревками», когда Джульетта узнает от Кормилицы, что Ромео сослан за убийство ее брата Тибальта. Альберт Григорьевич очень подробно развел мизансцену этого куска, что позволило мне шаг за шагом выразить все краски нарастающего безумия, которое обрушилось на героиню. Услышав о случившемся, я принималась ходить взад-вперед, словно полководец, нуждающийся в сосредоточении мысли и воли. Затем изливала свой гнев на Кормилицу, ругала ее — она гонец с плохими вестями. И только потом уже прорывалось отчаяние, которое сменялось мгновенным взрослением — следствием полного одиночества. Должно быть, это самая изощренная в своем трагизме сцена, которую мне когда-либо приходилось играть. Я благодарна всем, кто помог мне ее осилить, а вместе с тем избавиться от страха перед гениальным сочинением. Отныне я купалась в тексте, который говорил о любви и всех ее хитросплетениях. Сложная и путающая поначалу метафора стала доступной и единственно возможной, как только я обнаружила, что «отмычкой» к поэтическому образному шифру может быть лишь реальное человеческое чувство. Полюбить окончательно и бесповоротно, вплоть до готовности броситься в роковую бездну — вот рецепт исполнения Джульетты. Воистину, великие роли — лучшая панацея для страдающего сердца! Они позволяют вырваться наружу твоей личной трагедии, тем самым облагородив и возвысив ее.

Но у режиссеров существуют свои хитрости, свои «отмычки» для запертых на множество замков актерских индивидуальностей. Теперь мне кажется, что Альберт Григорьевич, делавший редкие деликатные замечания, аккуратно подталкивал меня к моей собственной исповеди. Однажды во время репетиции он обратил внимание, что мои пальцы унизаны замысловатыми кольцами. «Много, слишком много колец, — лукаво заметил он. — Джульетте столько не нужно». Опытный педагог, повидавший на своем веку не одну студентку, чей жизненный сценарий напоминал сказку о Золушке, знал лучше меня, что в конце концов все Золушки возвращаются из замка домой на своих двоих. Оттого, видно, и не доверял золоту колец на руках новоявленной принцессы.

Его слова вызвали во мне бурю эмоций: я восприняла его замечание как социальный укор. «Извечная советская дилемма, — думала я с обидой, — не выбивайся из толпы, здесь доверяют бедным и страдающим и не любят богатых и счастливых!» Не секрет, что в глазах большинства, и не без оснований, я тогда принадлежала к семейному клану Кончаловских (к «богатым и счастливым»). «Народ нельзя пускать за порог!» — наставлял меня Андрон, закрывая дверь за незнакомцем. Раньше других молодых актеров я стала выезжать за границу, и порой мой облик и стиль поведения носил черты некой избранности. В моем гардеробе стали появляться вещи, привезенные из Парижа, как и пресловутые кольца, подаренные Андреем Сергеевичем. Однако мое положение только на первый взгляд могло показаться завидным. В реальности я оказалась в положении солдата, воюющего сразу на двух фронтах. С одной стороны, в меня попадали камни, предназначенные «благородному семейству», и я достойно отражала нападки, а с другой — сама превращалась в негодующего пролетария по отношению к Кончаловскому.

Вспоминаю один разговор с Андреем Сергеевичем, в котором он сочувствовал Джине Лоллобриджиде. «Бедная, она каждый день трясется за своего сына, его грозятся украсть ради выкупа… Ужас, как она это выносит?» — говорил он с неподдельным состраданием. Я возмутилась его сочувствием к «сытой» итальянской звезде: «А нас всех тебе не жалко?» Меня всегда поражал интерес Андрея Сергеевича к разного рода «монстрам» и диктаторам — Муссолини, Сталину, Макиавелли… Он анализировал их психологию сточки зрения простых человеческих слабостей и всегда находил повод для оправдания. А тут вот еще сострадание к Джине! Замес социального гнева был во мне очень крутой, как почти во всех советских людях. Сколько раз в детстве я наблюдала «межклассовые конфликты», а порой сама становилась их жертвой! Живя в кооперативном доме Радио и Телевидения, что по тем временам считалось доступным немногим счастливцам, я стала свидетелем одной сцены. Пьяный мужик лупил по окнам нашего дома пустыми бутылками, а возле него выстроилась группка наблюдателей из соседних панельных «хрущевок». Жильцы кооператива хранили высокомерное молчание, пока кто-то не выдержал и, высунувшись в форточку, не обратился к стоящим внизу любопытным: «Что ж вы смотрите, остановите хулигана!» На что получил дружный окрик: «Нет уж, интеллигенты, теперь защищайтесь сами!» Только живя в Америке, где ни происхождение, ни дипломы об окончании престижных вузов, ни твой вчерашний статус не гарантируют успеха, а истинную ценность составляют только сегодняшняя энергия и упорство, я начала стыдиться социального гнева в отношении «белого населения» и выдавливать из себя раба, который в любой момент готов взять кувалду в руки и замахнуться.

Таким образом, замечание Альберта Григорьевича мне было понятно, однако я, по странной случайности жизни, снова оказалась «по ту сторону баррикад». И то правда, семья Кончаловских считалась «по ту сторону». За это ими восхищались и недолюбливали их. Многие, входившие в дом на правах близкого окружения, чувствовали себя приобщенными к иной среде, иному классу. Это было обоснованно, но, с другой стороны, в чем-то искусственно. Жизненный уклад, традиции, привычки, безусловно, отличались от уклада большинства советских семей неторопливой патриархальностью и аристократической светскостью. Прошедшие «школу» Кончаловских впоследствии с трудом учились маневрировать в окружающей их реальности, покинув оазис, в котором недолго пребывали. Все сказанное выше касается лично меня в первую очередь. Хотя позднее я пойму, что сама увлекаюсь парадоксальными ситуациями, испытываю к ним интерес первооткрывателя, а затем долго из них вылезаю.

Вот примерно в таком состоянии Золушки я и жила, репетируя Джульетту. Кто знает, может Альберт Григорьевич специально меня подначивал, понимая, что внутренний конфликт только на благо для артиста. Жестокая вещь — творчество, а жизнь еще жестче.

Спектакль «Ромео и Джульетта» стал событием как для курса, так и для училища. О нем даже появились заметки в газетах, думаю, заслуженно. Однако наш курс был отмечен странным роком — самое большое количество ранних смертей выделяло его из всех других наборов. Умер Юра Астафьев — мой Меркуццио, умерла Катя Граббе — моя Кормилица… Трагически оборвалась жизнь хорошенькой и веселой Тани Красусской, Юры Черногорова, Сережи Абрамкина… В тридцать три года умерла моя подруга Света Переладова.

Еще при поступлении я заметила среди абитуриентов девочку с осиной талией, точеным лицом и балетной строгостью осанки. Света приехала поступать в Училище имени Щукина из Академгородка, что под Новосибирском. Приняли ее, как и меня, «условно». Она снимала комнату в коммуналке вместе с другими однокурсницами, и те с удивлением рассказывали, что каждое утро Света поднимается в шесть утра, чтобы успеть прочитать от корки до корки журнал «Иностранная литература», затем Сартра, Камю — все, что успеет, — перед тем как отправиться на лекции. Ее ум, интеллигентность и эрудиция не шли ни в какое сравнение с общим уровнем однолеток, в том числе и столичных студентов. Она трагически восприняла события, произошедшие в Чили: смерть президента Альенде, кровавую расправу на стадионе, приход к власти генерала Пиночета. Не найдя ни в ком из нас должного отклика на то, чем жил в то время весь прогрессивный мир, она принялась звонить в Новосибирск своему брату, чтобы с ним разделить свое горе.

Как-то раз она подошла ко мне в перерыве между занятиями и предложила пойти пить кофе куда-нибудь на Калининский. Я согласилась, и с тех пор мы ежедневно пили кофе, прогуливали лекции и болтали без умолку. Она была моим единственным доверенным лицом и советчиком по всем вопросам. По характеру сдержанная интровертка, она была смешлива и иронична, но иногда переживала внезапные взрывы страстей, граничащие с безумием. «Лед и пламень» — пожалуй, лучше нельзя определить ее противоречивый темперамент, благодаря которому она зачастую оказывалась в самых невероятных ситуациях. Как все иногородние студенты, она постоянно находилась в поисках жилья, меняя квартиру за квартирой. Однажды я узнала, что Света поселилась в доме, предназначенном на слом. В огромной черной громаде, из которой выехали все жильцы, она была единственным существом, которое зажигало окно по вечерам. Спустя месяц подъехавшая к дому милиция вывела из подъезда еще одного жильца и увезла его в отделение. Как выяснилось, «сосед», ночевавший где-то поблизости, был скрывающимся преступником. После этого Свету приютила мастер нашего курса — Людмила Владимировна Ставская, которая всегда старалась помочь своей любимой студентке. На диплом ей досталась героиня в пьесе Теннеси Уильямса «Стеклянный зверинец», а по окончании училища она была приглашена в Театр имени Вахтангова. Среди немногих киноработ, которые она успела сделать, выделяется пушкинская Мэри из «Пира во время чумы» режиссера Михаила Швейцера. Светина личная обреченность, которой она словно искала сама, невольно заигрывая с потусторонним миром или бросая ему вызов, явно проступает в этой роли. Я знала, что после окончания училища у Светы открылся сахарный диабет. Ей нельзя было есть сладкое и мучное. Придя как-то раз ко мне в гости, она выложила на стол всякие диабетические вкусности, что присылала ей мама, настояла на том, чтобы я их ела, а сама принялась уплетать за обе щеки шоколад, который был противопоказан. Она весело отмахивалась от моих замечаний, что ей это вредно, как будто и здесь провоцировала судьбу. Света не терпела ограничений, называемых «здравым смыслом». Она была идеальной романтической героиней в жизни. И в гораздо большей степени Джульеттой, нежели была ею я. В свой первый же приезд из Америки в Москву я набрала номер ее телефона. На мой вопрос: «Можно Свету?» — мужской голос ответил: «Она умерла». Это был ее брат.

В 1997 году Училище имени Щукина отмечало шестидесятилетие педагога и режиссера Альберта Григорьевича Бурова. Позвонившая мне Людмила Владимировна Ставская пригласила на юбилейный вечер, попросив что-нибудь сыграть из «Ромео и Джульетты». Мысль о том, что мне предстоит выйти на сцену, на которой я последний раз стояла двадцать лет назад, привела меня в трепет. Играть Джульетту мне, теперешней, уже совсем непросто, да и перспектива забыть текст отпугивала, так как была весьма вероятна. И все-таки я должна была отдать дань этим людям, этому месту, да и своей юности. С грехом пополам я восстановила в памяти монолог, который произносит Джульетта перед принятием снотворного зелья. А в назначенный день отправилась в училище, прихватив с собой подарочную бутылку «Столичной», которую упрятала в маленький саквояж. Подвозивший меня таксист недоуменно косился, наблюдая, как бледная женщина с остановившимся взглядом что-то лихорадочно бормочет. Когда подошла моя очередь поздравлять юбиляра, я вышла на сцену и, поставив в ногах саквояж, начала читать:

Все прощайте. Бог весть, когда мы встретимся опять… Меня пронизывает легкий холод, И ужас останавливает кровь. Я позову их. Мне без них тоскливо. Кормилица!..……………………..

Читая текст, я смотрела на своды зала и в созвучии с монологом, говорящим о погребенных мертвых, видела своих однокурсников, а также многих других, чьи судьбы трагически оборвались: Стас Жданько, Саша Кайдановский, а теперь, увы, и Женя Дворжецкий, и… и… У меня дрожали колени и руки, как если бы я страдала болезнью Паркинсона, в горле стоял ком, и только необходимость произносить текст удерживала от рыданий. Дойдя до финальных слов: «И за твое здоровье пью, Ромео!», при которых Джульетта выпивает снотворное зелье, я извлекла из саквояжа бутылку и, отхлебнув приличную порцию, вручила ее юбиляру. В его глазах стояли такие же слезы. Я думаю, что Альберт Григорьевич был одним из немногих в том зале, кто понял весь мой личный пафос. Наверняка были и те, кто решил, что я просто пьяна. Но дань была отдана…

 

Глава 26. Без иллюзий

Говорят, что в определенные временные отрезки любовные отношения переживают пограничные периоды, которые грозят разрывом: спустя три года совместной жизни, затем пять лет, семь. Хочется сострить: ну, а дальше, если вы все еще живы, ситуация стабилизируется — наступает сплошной и беспрерывный кризис, но зато вы проживаете его вдвоем! Не знаю, насколько серьезно можно относиться к этим утверждениям, но в моем случае цифра три является тем самым роковым рубежом, который я с трудом перешагиваю. Правда, летом 1975 года я еще об этом не знала. Пережив все сроки предполагаемого конца своих отношений с Кончаловским — те сроки, которые мне сулили доброжелатели и умудренные опытом женщины («фильм заканчивается, и все проходит»), — я имела основание предполагать, что наша история не попадает в разряд мимолетного романа, случившегося на картине. В то же время перспектива будущей совместной жизни была туманна как для меня, так, кажется, и для Андрона. Мне предстояло показываться в театры, что должно было стать началом самостоятельной профессиональной карьеры. «Не бери диплом, не показывайся в театр — будешь сидеть дома, займешься изучением языков…» — предложил вдруг Андрон. «А что потом?» — полюбопытствовала я. «Потом — неизвестность, потом — вечность, „потом“ я ничего не могу обещать!» — как-то озорно отвечал Андрон. Он всегда радовался собственным «парадоксальным» реакциям на роковые человеческие вопросы. «Тебе тяжело? Дальше будет еще тяжелее! — по-спартански „подбадривал“ он меня и недоумевал: Почему меня считают жестоким человеком? Я просто говорю всю правду, а люди не хотят ее слышать».

Я вспомнила, как во время озвучания «Романса» он любовался мной, вкладывающей текст в собственные уста на экране. «Заяц мой любимый, когда ты работаешь, ты прекраснее всего, это твоя стихия, запомни!» — повторял он вдохновенно. Теперь мне пришлось задуматься: чего же именно хочет Андрон и чего захочет потом, прими я его предложение — отказаться от карьеры театральной актрисы? В его искренней, страстной привязанности ко мне я не сомневалась. Однако если мне было свойственно постоянство чувств и даже жертвенная преданность другому человеку, то Андрон, наоборот, всей своей философией и вытекающим из нее поведением декларировал независимость от долгосрочных связей, временность всего, что строил в данный момент. Он выбирал тебя в свои спутники на тот отрезок времени, который определял сам, и все попытки противиться его авторитету, устанавливать свои «правила игры» неизбежно приводили к разрыву. «Если бы ты бегала по компаниям своих ровесников, просиживала с ними, попивая вино, слушая гитару, — мы бы давно разошлись!» — четко и ясно определял он, что хорошо для него, а что неприемлемо. Он был безусловным лидером, но и звездой — не только на площадке, но и в личных отношениях. Создавалось впечатление, что в нем живет невостребованный актер — настолько он любил быть центром всеобщего внимания, объектом восхищения, тем самым претендуя на роль, в традиционных отношениях предназначенную для дамы.

Во время поездки с картиной в Рим мы были приглашены хозяином очень дорогого магазина для бесплатных покупок — широкий жест владельца своим русским гостям. Выбирая элегантную мужскую одежду, мы блуждали по комнатам изящного бутика, пока наконец хозяин не задал Андрону вполне резонный вопрос: «Может, мы найдем что-нибудь для вашей мадемуазель?» На что уязвленный Андрон в сердцах отпарировал: «Одевать мадемуазель буду я сам!» Он, конечно, был очень ревнив, а вернее, властен в отношении своей женщины («Мое! — сказал Евгений грозно…»), однако порой в этих сильных объятиях было трудно отличить отеческую заботу от отеческого же гнева («Я тебя породил, я тебя и…»). Восхваляя свободомыслие, индивидуализм, личную свободу на западный манер, он хотел видеть рядом с собой умную, талантливую, образованную женщину и при этом желал ее полного подчинения собственной воле. «В любви нет равенства, она не строится на уважении к партнеру, необходимому в деловых отношениях, любовь — это страсть, значит, она стремится подчинить, захватить, присвоить — оттого у русских невозможна демократия, нами управляют чувства, а не здравый смысл», — примерно так объяснял Андрей Сергеевич царящий вокруг хаос.

Первое место в списке идиосинкразий, свойственных ему в ту пору, занимало неприятие брака. Помню, однажды он комментировал разыгравшуюся на наших глазах типичную семейную сцену. Мы куда-то ехали и на красный свет притормозили у перекрестка. По соседству остановилась машина, в которой женщина что-то выговаривала сидящему за баранкой с усталым и злым видом мужчине. «Давай, давай, пили его, сначала под марш Мендельсона с большими надеждами, а теперь вот промывает ему мозги! — со сладкой горечью озвучивал Андрон происходящее, — как много у человека иллюзий, а брак — одно из самых серьезных его заблуждений!» Безусловно, в такие моменты я получала необходимую долю «низких истин», без которых невозможно пройти так называемую «школу жизни». Вопрос в том, стоит ли в данном случае получать образование экстерном или все-таки лучше осваивать науку по мере приобретенного опыта. Очевидно только, что этот, не самый романтичный, способ общения с дамой сердца рано или поздно разбивает «любовную лодку»… об унитаз. Впрочем, я давно не претендовала на роль «дамы», спутав изначально роль актрисы и любовницы, затем став подругой и чуть ли не соратником в борьбе с… обывательскими условностями. По крайней мере этим я объясняла неординарное поведение своего мужчины, когда, посмотрев мой дипломный спектакль, он не стал меня ждать с поздравлениями (и букетом?), а отправился домой, что поначалу вызвало мое беспокойство и только позже досаду: значит, я не совсем та, кого стоит ждать у подъезда. Вскоре я совершила еще одну робкую попытку выяснить нашу общую перспективу, спросив его однажды: «Ты мог бы когда-нибудь изменить свою жизнь ради женщины?» На что получила незамедлительный и правдивый ответ: «Никогда!»

И я отправилась показываться в театр. Теперь я понимаю, что мой выбор был предопределен воспитанием и семьей, где все работали и постоянно испытывали материальные трудности. Жизнь без работы казалась легкомысленной роскошью и пугала социальной уязвимостью, незащищенностью перед коварством будущего.

Главный режиссер театра «Современник», Галина Борисовна Волчек, предупредила заранее, что в театре вакантных мест нет и брать никого не собираются, тем не менее, скорее для проформы, показ для выпускников «Щуки» был устроен. Свою любимую сцену с веревками из «Ромео и Джульетты» я играла для маленькой комиссии — самой Галины Борисовны, Олега Павловича Табакова, Валеры Фокина и Насти Вертинской. Настроение у меня перед показом было премрачное, и по дороге в театр я поделилась ощущениями со своей подругой Светой Переладовой, которая также собиралась исполнять отрывок из дипломного спектакля: «Самое время в петлю лезть, не то что в театр показываться». Света поддакнула в унисон: она разделяла все нюансы моего умонастроения — мы обе смотрели на мир через затемненные стекла. Так мы тряслись в автобусе одним солнечным утром — два юных скептика, два страдающих Вертера в юбках, готовые через полчаса представить на суд свои исхудавшие тела и печальные души. Впрочем, такое настроение как раз подходило для исполнения трагического куска из «Ромео и Джульетты».

Оказавшись наконец на месте, я облачилась в черную репетиционную юбку и принялась шагать взад-вперед по комнате в ожидании, когда мне позволят начать мою сцену. Волнения и трепета перед показом я не испытывала, убежденная, что театр никого не ищет, но само предвкушение игры заряжало нервной энергией, а я уже знала, что без этого невозможно выходить на сцену. Антагонизм по отношению к тем, кто собирался на меня смотреть, помогал «накачать» состояние и отключиться от рутины повседневности. «Сейчас дам им всем по мозгам!» — настраивала я себя. Бросить вызов публике за ее аморфность, за то, что «они» сидят и глазеют, — ощущение какой-то вселенской несправедливости, о которой ты якобы знаешь, а они забыли или не ведают, — все это замечательная психологическая настройка для актера, если играешь драму или трагедию. Трудно в таких случаях выходить на сцену, считая себя на равных со зрителем, а тем более ниже его, — только пристройка сверху, дистанция конфликта. Возможно, эта творческая кухня провоцирует и в жизни какую-то отчужденность от «зрителей» — так актеры в шутку называют людей всех других профессий. Так часто «посылать» их перед игрой, а потом в реальной жизни освобождаться от сознания своего преимущества, — не слишком просто. Вся эта «накрутка», конечно, искусственна и есть ничто иное, как издержка профессии, а ее последствия — «профессиональная коррекция личности» (объясняясь терминологией психиатров — людей, имеющих в качестве «зрителей» гораздо большую аудиторию). Очевидно, я все-таки достигла цели — по мозгам дала — и меня пригласили на разговор о работе в театре. «Хотите войти в нашу труппу?» — спросили меня. «А у вас есть для меня роль? Если есть, то хочу, а если нет — то не хочу!» — такой постановкой вопроса я имитировала Андрона: не я для вас, а вы для меня. «Есть роль, есть», — после некоторого замешательства отозвался Валера Фокин. Я была уже в дверях, собираясь выйти из зала, когда меня окликнул Олег Павлович Табаков: «Простите, а сколько вам лет?» — «Двадцать один!» — отозвалась я голосом Васьки Пепла и вышла. Так меня зачислили в театр «Современник».

А вскоре пригласили ехать с театром на гастроли в город Оренбург. Совершить путешествие в город, где отбывала когда-то ссылку моя любимая бабуля и куда к ней приезжала первоклассницей моя мама, казалось мне очень соблазнительным. До отъезда оставался целый месяц, несмотря на это, я стала постоянно испытывать беспокойство и даже панику перед предстоящей поездкой. Дошло до того, что у меня начались нервные срывы: я задыхалась в помещениях, садиться могла только напротив окна, случались внезапные приступы страха. Мне вдруг казалось, что я слышу, о чем думают окружающие меня люди, даже посторонние, прохожие. Следующей стадией моего своеобразного «сдвига» было превращение прямо у меня на глазах пары-тройки незнакомых лиц… в свиные рыла — точь-в-точь как у классика. (Не исключено, что они на самом деле таковыми и являлись.) Однажды я разразилась истерикой в присутствии мамы. Прыгая на кровати и забиваясь в угол, я взывала о помощи: «Сделай что-нибудь, давай уедем, спрячемся от всех, я не в состоянии работать, зачем я согласилась, я устала, я боюсь!» Мама грустно слушала, вздыхала, успокаивала меня, а потом как-то по-чеховски обреченно сказала: «Что поделаешь, доченька, надо работать, надо ехать в Оренбург, все как-нибудь образуется». Моя детская вера в то, что всесильный родитель защитит меня от «злого дяди», развеялась как дым… Мама тоже боялась «дяди»!

Неспособность решить внутренние проблемы и изменить обстоятельства подтолкнула меня к работе над внешними «шероховатостями» — я постригла волосы под мальчика (именно тогда), но легче от этого не стало. «Неженственно!» — высказал свое мнение Андрон. В один из тех дней я присутствовала при разговоре Андрона и Вали Ежова об Урусевском (они начинали вместе писать сценарий «Сибириады»). Мы втроем сидели в доме на Николиной Горе, в кабинете Андрона. Вспоминая талантливейшего оператора, они вскользь упомянули имя его жены — Беллы. В этот момент комнату пересекла ночная бабочка, внеся в атмосферу какую-то тревожность. Мне стало не по себе — прямо из угла комнаты на меня двигалась незнакомая женская фигура… Я подпрыгнула как ошпаренная и завопила: «А-а-а!!!» Андрона и Валю передернуло: «Что с тобой, Леночка?» Когда я объяснила свою галлюцинацию, Андрон усадил меня на колени и, поглаживая по голове, приговаривал: «Не бойся, не бойся, я с тобой, и Валя здесь, все в порядке». После того как я притихла, они начали перешептываться: «Белка-то — ведьма, помнишь, какой красавицей он ее изображал на портретах — это она ему такой виделась, а ведь она страшна как черт!» Спустя несколько дней Андрон позвонил соседу по даче проконсультироваться насчет моего состояния: «Что? Синдром шизофрении? Хорошо, как-нибудь заедем». Предположительный диагноз мне даже понравился — в нем слышалось что-то благообразное… Только позже я поняла, что в тот момент в глазах Андрона все мои шансы стать продолжательницей аристократического рода Кончаловских свелись к нулю.

Вскоре моя мама устроила мне встречу с врачом-психоневрологом. Помню, как я сидела перед его кабинетом в темных очках, исполненная великого спокойствия — забавный, наверное, был у меня вид: прямо голливудская звезда, поджидающая отправки в сумасшедший дом! Врач оказался человеком приятной наружности, с удивительно добрыми, серьезными глазами. Я тогда подумала, что, пожалуй, еще не встречала такого внимательного человеческого взгляда. Задав мне ряд необходимых вопросов, он проделал обычную манипуляцию постукиванием молоточком вокруг моих коленных чашечек, после чего выписал успокоительное лекарство, которое нужно было принимать в течение месяца. Затем проводил меня из кабинета в вестибюль, где поджидала нас мама. Пошептавшись с ней, он пожелал мне успехов и распрощался. «Что он тебе сказал? Какой у меня диагноз, я что — шизофреник?» — приставала я к маме с вопросами. «Ну что ты, девочка, он просто сказал, что ты человек специфической организации, да и профессия еще такая, неспокойная. Перенервничала, вот и все». Ее слова меня не убедили, и я долго еще подозревала, что от меня скрывают мой настоящий диагноз. Мне кажется, что в России, особенно в те годы, редко можно было встретить человека, который бы не считал себя потенциальным кандидатом на место в психиатрической лечебнице. А в той среде, в которой я выросла, такие понятия, как «порядочный человек», «ум», «талант», «сумасшествие», «ранняя смерть» считались практически синонимами.

В таком «счастливом» состоянии, с коробочкой пилюль я отправилась в свои первые гастроли с театром «Современник». Стоя как-то перед доской с расписанием репетиций (я сразу была введена в пару спектаклей), я оказалась возле Олега Павловича Табакова. Он, как всегда, был внимателен и приветлив, поинтересовался, как идут дела, и вдруг обратил внимание на мои зрачки: «Что это у тебя такой странный взгляд?» Заподозрил, видимо, меня в наркомании. Я с блаженной улыбкой на устах поведала ему, что по совету врача принимаю таблеточки, от которых спать хочется и зрачок расширен! «Что еще за таблеточки? А ну покажи!» — потребовал Олег Павлович. Я послушно сбегала за коробочкой. «Да какие сильные, а ну выброси, ничего тебе не надо принимать, сама справишься!» — грозно отчеканил он. Я последовала его совету без колебаний и приготовилась было выбросить, но тут одна из актрис, оказавшаяся поблизости и слышавшая весь разговор, попросила отдать ей такую драгоценность. «Ей можешь дать, а сама не принимай», — разрешил ситуацию Олег Павлович, и я протянула коробку довольной своим приобретением актрисе. До сих пор благодарна месье Табакову, что он так умно помог мне сделать правильный выбор: человек должен уповать на свои собственные резервы в борьбе со страхом — а он и есть источник всех болезней!

 

Глава 27. Приземленное и возвышенное

Поступив работать в «Современник», я оказалась среди людей, которых знала по своему детству. Алла Покровская, Лиля Толмачева, Володя Земляникин, Гера Коваленко, Андрей Мягков, Ася Вознесенская, Валя Никулин, Люся Крылова и многие другие имена произносились родителями так часто, что я стала принимать их за дальних родственников. Не говоря уже о тех из них, кто бывал в нашем доме, дружил с родителями и трепал меня, прыщавую школьницу-подростка, по голове. С некоторыми актерами я успела познакомиться самостоятельно. Например, с Валерой Хлевинским, с которым снималась у Сергея Урусевского в картине «Пой песню, поэт». Я тогда едва закончила десятый класс, отснялась в «Таймыре» и сразу получила эпизодическую роль в режиссерском дебюте всемирно известного оператора. Или с Костей Райкиным — я не только встретилась с ним на ступеньках «Щуки» во время поступления, но даже успела сходить пару раз на свидание, будучи студенткой первого курса. Помню, мы сидели с ним в кафе «Метелица», и я рассказывала о своей трудной первой любви, об однокласснике Саше… (Странная особенность женщин — рассказывать очередному кандидату на роль возлюбленного о том, кто был до него. Кокетство, одним словом: и на приеме у врача, и на операционном столе, и на похоронах — кокетство!) Для меня все, о чем я говорила, было трагедией, а Костя слушал, слушал, а потом мудро заключил: «Это знаешь что такое? Обыкновенная история, читала Гончарова?» Н-да-а… А вся жизнь — всего лишь сюжет для небольшого рассказа… да и то в лучшем случае!

Итак, попав в «Современник» как в знакомую, родную коммуналку, я испытала своеобразное смещение во времени. А точнее — дежа вю. С той маленькой разницей, что теперь я находилась под сильным влиянием Андрона, который категорически отвергал советский богемный стиль, как и интеллигенцию того периода. («Интеллигент — это тот, кто владеет несколькими иностранными языками, образован и у кого дед уже был интеллигентом, а эти кто такие?») Я вступала с ним в спор, отстаивая интеллигенцию до хрипоты. Но посиделки под гитару, круглосуточное коллективное существование, надлом как превалирующее настроение теперь воспринимала с трудом. Голова моя была забита поисками своего предназначения, мистическими знаками и символами, раскрытием внутренних резервов — всему этому должно было способствовать воздержание от скоромной пищи и голодание. На гастролях я объедалась яблоками до черного языка (единственное, что ела), постепенно превращаясь в скучную мазохистку. Как ни странно, у нас вегетарианство в конечном итоге ссорит человека с коллективом (все торжества, совместные приемы пищи — мимо!), хотя на самом деле это не является целью, даже наоборот. Не говоря уже о сухом законе: тот, кто ему следует, превращается во врага народа, ибо все ритуальные возлияния после премьер, на сборах труппы, юбилеях и гастрольных буднях призваны скреплять человеческие и творческие узы. Очень показательно в этом смысле ставшее крылатым выражение: «Человек, который не пьет, вызывает у меня подозрение!» Одним словом, я впадала в одну крайность вместо другой: не употребляла спиртное, не курила, не ела мяса, не пила кофе, таскала в карманах какие-то камушки-амулеты, камушки-обереги, думала только о плохой и хорошей энергии и старалась держаться, как подобает женщине из благородного семейства (Кончаловских). Элиза Дулитл, ставшая леди!

Несмотря на мою напускную взрослость и самостоятельность, вид у меня был довольно тепличный.

Это, должно быть, побудило Галину Борисовну сразу предупредить, что театр не только нечто красивое и возвышенное, но и приземленное, грубое — пусть меня ничто не шокирует. Убежденная в том, что худрук просто недооценивает мой жизненный опыт и силу характера, я приготовилась дать отпор всему, что встанет на пути к прекрасному. Затаив на время свои амбиции драматической героини, я довольствовалась вводами на небольшие роли в спектакли «Четыре капли» Виктора Розова и «Валентин и Валентина» Михаила Рощина. Роль в пьесе Розова мне нравилась, она позволяла оттачивать мастерство, будучи одновременно комедийной и драматической. Олег Павлович Табаков не обошел и здесь меня вниманием, пошутив: «Коренева пока существует в состоянии тюбика с пастой — жмет из себя!» А я любила «жать» — подниматься на эмоциональную волну и нестись с ней, едва удерживая равновесие. Но вот эпизодическая роль сестры в пьесе Рощина меня расстраивала. Она была чисто травестийная и досталась мне, как я думала, за маленький рост. Я болезненно выдерживала на сцене реплику Марины Нееловой (Валентины) о том, что «свои недостатки нужно превращать в достоинства» — мне это не удавалось.

Одним из таких «недостатков» была моя ревность в отношении самой Марины Нееловой. Наверное, многие актрисы мечтали оказаться на ее месте — единственной героини театра, любимицы главного режиссера и бесспорной любимицы публики. И смешанное чувство зависти, ревности и восхищения в данном случае так же естественно, как и мучительно. Но к нему примешивалось что-то еще. Я много слышала от Андрона о Маринином таланте и женском обаянии. Говоря о ней, он всегда расплывался в улыбке и даже краснел — в его словах чувствовалась влюбленность в нее как в женщину. И пусть это было в прошлом — некоторые прошлые увлечения все еще опасны в настоящем, а значит, и в будущем. Я смотрела на нее как на соперницу, отмечая все достоинства и недостатки. Только без толку — достоинств было множество, а недостаток один: она знала Андрона до меня. Несмотря на сложную внутреннюю борьбу, которой я была занята в присутствии Марины, мне пошло это на пользу. Впереди было еще много встреч с соперницами, любовницами, талантами, стервами и ангелами, чьи взгляды предстояло выдержать. В конце концов я сама начала испытывать прилив нежности к Марине и умиление всем тем, что она делала. Мне захотелось превратиться из «зайчика» в обворожительную лисицу, стать умнее, острее, коварнее — короче, как сама Неелова. Тот же Табаков однажды, глядя ей вслед, прошептал: «Сирена». На языке мифологии это значит — соблазнительница. Олег Павлович был прав — присутствие этой женщины вдохновляло мужскую половину театра посильнее самой системы Станиславского.

А между тем амур со стрелами витал в поисках жертвы не только над спектаклем «Валентин и Валентина», но и в коридорах гостиницы, где разместился «Современник» на гастролях. Одним знойным полднем, направившись в буфет за яблоками, я встретила на своем пути группу актеров, рассуждающих о карате. Главный специалист, Олег Шкловский, объяснял своим товарищам наиболее распространенный прием восточного единоборства. «Вот такие девочки, как она, — он указал в мою сторону, — могут это сделать лучше нас!» Я остановилась, решив послушать, о чем идет речь. «Ну-ка попробуй, у тебя должно получиться», — обратился он ко мне. Я указала на свой неподходящий наряд — джинсы клеш и сабо на высокой платформе: «Прямо так?» — «А почему бы и нет, давай», — подзадоривал он меня. Я сделала мах ногой и выкинула ее наподобие перочинного ножика. «Вот это да! — обрадовался Олег. — Будешь заниматься карате? Я веду группу». Так неожиданно началась моя дружба с Олегом, или, как его называли друзья, Аликом. Теперь мы бродили вместе по улицам Оренбурга, разговаривали в антрактах, короче, не расставались вплоть до возвращения в Москву. Он рассказывал мне о том, как пришел к вере, о слабостях души и выносливости тела, о красоте и мудрости Востока, о самураях, харакири и философии смерти. Лицом он походил на юношу с Фаюмского портрета (огромные золотисто-карие глаза с пушистыми ресницами), а застенчивостью в сочетании с доверчивостью — на молодого оленя, вышедшего из чащи к людям. Его речь лилась как белый стих и поражала искренностью и выстраданностью. У Олега был врожденный дар убеждения и красноречия, свойственный духовным учителем, проповедникам и гуру. Отчасти именно это качество будет востребовано, когда он начнет вести телепередачу «Как это было». Шкловский, как никто, умеет слушать людей и говорить с ними на самые животрепещущие темы. В театре мы сыграли вместе только в одном спектакле, в сказке «Принцесса и дровосек». Я была принцессой Жулейкой, а Олег водяным. Мало перед кем из простых смертных женщин, не актрис, представал влюбленный мужчина в зеленом трико и в свисающих отовсюду марлевых водорослях. Сказки обычно идут в театрах по утрам, для детей и их родителей. Я что-то долго щебетала голосом Жулейки, бегала за «дровосеком» — Стасиком Садальским и только после антракта, во втором действии, узнавала в полутьме сцены знакомую фигуру в «ластах» и щупальцах. Из-за сплошной зелени на меня смотрели вопрошающие глаза, затем слышался шепот Олега: «Доброе утро, Ленуся!» (Другим водяным был ныне здравствующий иерей Рождественский, а тогда — актер Сергей Торкачевский.) Но тут начиналась булькающая музыка, что звучит в водном царстве, и я возвращалась к перипетиям судьбы маленькой Жулейки. (У нее все благополучно закончилось — она вышла замуж за хорошего парня в лице Стасика Садальского. Правда, сначала пришлось ползать друг за другом в сметане, но это их личная история…)

Как-то вечером мы с Олегом сидели на лавочке возле гостиницы и вели одну из наших неторопливых бесед. Но вдруг послышался звук распахиваемого окна, и среди женского хохота отчетливо прозвучал голос одной из уважаемых актрис: «Смотрите, а Кореневу уже кто-то лапает!» Приземленная сторона жизни театрального коллектива повсюду следовала за возвышенной: того гляди, взлетит, глупышка, нужно попридержать! Для моей вегетарианской души это было равносильно заглатыванию кровавого куска мяса. Следующий удар настиг меня во время очередного детского спектакля. Я обнаружила пропажу кошелька, в который положила крестильный крест, а также «кучу денег» — две зарплаты. (Мой месячный заработок в те дни насчитывал семьдесят пять рублей.) Спустя какое-то время, собрав актеров, Галина Борисовна объявила: у Кореневой украли кошелек из гримерной, в театре воруют, всех неоднократно предупреждали — не оставляйте ценные вещи на виду! После ее слов труппа принялась обсуждать ближайшие творческие планы. То, что проблема неразрешима и ее нужно просто проигнорировать, было очевидно, но именно это и привело меня в состояние шока: актеры играют, воры воруют, караван идет… И если в жизни к этому приходится привыкать, то в театре хотелось прокричать: а зачем мы играем сказки?! Тогда я воспринимала театральное действие как некий ритуал, призванный очищать людей, а театральный коллектив — как некую секту, совершающую свои обряды. К тому, что это просто слепок с общества, в котором объединены люди разных мировоззрений, характеров, вер, целей и воспитания, я привыкну намного позднее, отделив свои персональные задачи и поиски от общих.

С гастролей я вернулась с пополнением: рядом со мной был, ну, если не телохранитель, то что-то вроде ангела-хранителя. Казалось, для Олега отныне мое душевное равновесие стало делом исключительной важности. А между тем в Москве только что закончился очередной международный кинофестиваль. Встретившись с Андроном, которого я не видела целый месяц, я обнаружила в нем перемены. Чутье подсказывало, что он кем-то увлекся. Рассказывая о московском фестивале, Андрон заметил: «Да, кстати, я давал ключи своему приятелю, он ночевал здесь со своей женщиной, кажется, ее звали Олей… Так что если обнаружишь прядь женских волос или еще что-нибудь, не удивляйся». Как-то он попросил: «Попробуй так смеяться, чтобы брови поднимались от переносицы резко вверх, к вискам!» Мое лицо с трудом изобразило гримасу радости. «Нет, не то!» — досадовал Андрон. «А зачем это?» — поинтересовалась я: ничего подобного со мной прежде никто не проделывал. Он вдохновенно разъяснил: «Я встретил одну норвежку, у нее такое удивительное лицо, когда она смеется… потрясающая мимика!» Позднее эта девушка будет ухаживать за простуженным Андроном, поить его чаем с малиновым вареньем, бегать в аптеку за лекарством… А в картине «Сибириада», в самом начале, ее курносое личико и пышная, как калач, фигура промелькнет в кадре. «А это кто такая?» — спросит Родион маленького Кольку Устюжанина. «Да так… живет…» — лениво буркнет карапет.

Тем летом я предпочла забыть неприятные мысли и ощущения. Женская интуиция подсказывала: если мужчина ничего не говорит о своих увлечениях — значит, он дорожит существующими отношениями, боится их разрушить. Другое дело, когда он сообщает, что «поезд ушел», — тогда пиши пропало. Внимание ко мне Олега в этом случае тем более оказалось кстати. Я не растерялась и отправилась на свидание, которое он назначил в Ботаническом саду. Но прежде решила забежать к косметичке, чтобы почистить кожу, запаршивевшую в оренбургском климате. Спустя час на моем лице рдели красные горошины, на носу красовались темные очки, а на голове — выстриженный ежик. Я всячески истребляла в своем облике романтические черты, подчеркивая тем самым эмоциональную усталость и неготовность к очередной истории любви. Оглядев меня, Олег пришел в восхищение: «Никогда не встречал женщину, которая приходит на свидание с таким лицом!» Мы отправились бродить с ним по бесконечным аллеям совершенно пустого сада. Тем страннее было наткнуться в конце одной из дорожек на серый валун, на котором было выгравировано: «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить». Как после взрыва атомной бомбы: земля без нас, после нашей смерти. Чистый сюрреализм — непонятно откуда взявшийся предмет на фоне обезлюдевшего ландшафта. Нам стало не по себе, и мы поспешили бегом к воротам центрального входа. Появившийся из ниоткуда сторож выпустил нас на свободу и тут же повернул ключ, соединив чугунные решетки: оберегал тишину вокруг серого валуна.

Несмотря на взаимные чувства, мои отношения с Олегом оставались тогда платоническими, а со временем переросли в дружбу, которая длится по сей день. Однажды он раскрыл тайну нашей близости, обнаружив, что мой день рождения и его именины приходятся на третье октября. Это событие он запечатлел в коротком стихотворении, которое отправил мне телеграммой. «Благословен сей день вдвойне: рождением твоим и ангелом ко мне…» Все-таки ему суждено было сыграть роль человека, который накренил «лодку» моей любви к Андрону. В нем я нашла оппонента всему, что проповедовал Кончаловский. Прагматизму, амбициям, скепсису, эгоцентризму, «низким истинам» были противопоставлены несуетность, философичность, доброжелательность, терпимость и в конце концов галантность по отношению к женщине. Однако не секрет, что семя должно упасть в благодатную почву, прежде чем дать ростки. А почва моему сомнению, увы, была давно подготовлена. Не говоря о том, что Олег оказался не единственным, кто дерзнул меня образумить и, кто знает — спасти, а может, оторвать от моей любви.

 

Глава 28. Отправление того поезда…

…который ушел. В августе, после моего возвращения из Оренбурга, мы снова поехали в Коктебель. Мы — это я, Андрон и его соавтор Валентин Ежов, или просто Валя. Есть люди, о которых нужно писать с восклицательным знаком. Ежов! Это имя, хорошо известное отечественным кинематографистам, достойно стать нарицательным в той же мере, как Василий Теркин, дед Щукарь или поэт Барков… Валентин Иванович Ежов, а точнее — автор «Баллады о солдате», «Белого солнца пустыни», лауреат Государственной премии! А еще точнее — шутник, балагур, фантазер, любитель рассказывать байки из своей фронтовой, послефронтовой, вгиковской жизни, любитель выпить, одним словом — настоящий русский человек! Душа человек, да и только!

Валя был полной противоположностью Андрея Сергеевича. Он самозабвенно истреблял свое здоровье, смолил сигарету за сигаретой, ел все, что под руку попадет, спал допоздна, был медлителен и тяжел на подъем — колоритнейшая фигура! При слове «работа» мрачнел и брюзжал. Но зато: девочка, девушка, баба, бабенка, девчушка, попка, пипка, пиписька, сиська и так далее — заряжали его оптимизмом и невиданной жизненной силой. «Ну что ты будешь делать! — сетовал Кончаловский. — Ежова силком нужно тянуть на работу, следить за ним, как за ребенком, чтоб куда-нибудь не убежал — беда, да и только! Другого сценариста взять — он будет подниматься как часы, ходить в выглаженной рубашке, причесанный, жадный до творчества — так ведь наверняка бездарность, а этот — талантище! Почему в России все талантливые люди пьют?.. Им же есть чем заняться — не понимаю». Когда Валю наконец выводили «на прогулку», то есть «на работу» — он кряхтел, шаркал ногами, сморкался, чихал, говорил о солнышке, о погоде, о тетках в купальниках, об их лысых мужьях. И было непонятно: где же творческий процесс, когда он начнется? А это, оказывается, и был творческий процесс. Он все видел, все замечал, обдумывал, наблюдал и потом рождал афоризмы, словесные перлы, без которых «Сибириада» была бы не притчей о России, а всего лишь госзаказом о нефтяниках. Одна фраза Вечного деда — «помирает не старый, а поспелый» — чего стоит!

Но Валя, очевидно, чувствовал себя не единственным пленником ситуации. Глядя, как я, задрав ноги на перила веранды, читаю книжку или делаю еще что-нибудь «умное», он заговорщически понижал голос: «Иди к морю, резвись, что ты здесь с двумя стариками болтаешься. Тебе ведь хочется побегать!» Особенно его расстраивала моя худоба, он то и дело повторял: «Где твоя попка, помню, у тебя была хорошая попка, а теперь — фиг… Что случилось?» Как-то раз, прогуливаясь вместе с ними по дорожке, я обогнала задумчивую парочку соавторов и свободной походкой дефилировала впереди. Это дало повод лауреату Государственной премии отвлечься от изнурительной работы: он заговорил о набоковской «Лолите». «Помнишь Лолиту? — обратился он к Андрону. — Ленка чем-то ее напоминает, такая же маленькая, со спины — девочка, а на лицо — женщина». Я тогда еще не читала Набокова. А когда мне представилась такая возможность, тут же вспомнила Ежова, с чьих уст впервые слетело это «капающее», ритмичное повторение звуков: «Ло, ли, та» — вроде — «ла, ла, ла»! Что-то напоминающее слезы: «кап-кап»… (Вы «Лалала» не читали? А «Капкапкап»? Помилуйте, культурному человеку это обязательно нужно прочесть!)

Над Лолитой и Гумбертом можно много и долго «кап-кап-кап», но в те дни на дорожке никто не плакал. Разве только Валя невидимыми слезами. В конце концов в этой троице роль автора предназначалась ему. А также роль соглядатая, наблюдателя, чье предназначение как всякого третьего (потому и «лишнего») — открывать новую истину, о которой двое, уткнувшись друг в друга, всегда забывают или знать не хотят. Так однажды косился он, по обыкновению, в мою сторону да и брякнул: «Нечего тебе делать в этом доме, Андрон — немец, беги отсюда!» Это напоминало шифровку, переданную одним сокамерником другому. Валя знал, что срок его «заключения» рано или поздно истечет, сценарий будет закончен — и он на свободе! А вот у меня, типичной мазохистки, сладкая несвобода может превратиться в пожизненное заключение. Это он из чувства солидарности предложил мне побег. Правда, не вместе с ним, а в одиночку: вместе — опасно, дорога длинная, голодно… А что до «немца», то Андрон сам себя так называл… «Я немец, немец… Люблю порядок!» — он имел в виду, конечно, свой характер. Однажды, повторяя в очередной раз свое «я немец, немец», он пошел еще дальше и крикнул: «Я даже больше скажу — я фашист!» Я испуганно оглянулась — не дай Бог кто услышит! Но вокруг не было ни души, только подмосковные холмы да зарытые где-нибудь кости неизвестного солдата. Боже, что только двоим не доводится говорить, когда сказать уже нечего… Настал момент, когда он увидел во мне свое отражение и ужаснулся: «Ты стала слишком деловой, давай поговорим о чем-нибудь просто так… Ты похожа на немку! Неужели это я тебя такой сделал?» Мое сердце сжалось от наслаждения… Понял!

Вернувшись в Москву, Андрон и Ежов по-прежнему были неразлучны: то сидели на Николиной, то в Переделкине. А я отправилась с театром «Современник» на гастроли в Венгрию. Мне предстояло срочно ввестись в спектакль «На дне». Пообещав Андрону, что обязательно буду звонить, я уехала на целый месяц. На гастролях со мной случился забавный эпизод. Впопыхах запомнив текст и мизансцены, я играла, что называется, «на честном слове и на одном крыле». По сюжету мою героиню, Наташу, к концу пьесы обваривают кипятком, и она ложится в больницу. В самом последнем, четвертом, действии она не появляется, о ней только идет речь. На одном из спектаклей, отыграв все свои сцены, я отправилась в гримерку, как вдруг услышала по трансляции такой диалог. Сатин: «Настя! Ты ходишь в больницу?» Настя: «Зачем?» Сатин: «К Наташе». Настя: «Хватился! Она — давно вышла… Вышла и — пропала! Нигде ее нет…» Тут наступила слишком долгая, как мне показалось, пауза, а затем голос Сатина произнес: «Значит — вся вышла…» Я похолодела и побежала обратно на сцену, убежденная, что должна еще что-то играть, правда, напрочь не понимая, что именно. Так я вылетела на подмостки и несколько секунд растерянно стояла в ожидании реплики, которая напомнит о моих дальнейших действиях. Но реплики все не было, актеры продолжали свою игру без Наташи, пока наконец то ли Барон, то ли Сатин как бы невзначай схватил палку и начал ею размахивать, оттесняя меня за кулисы. Тут до меня дошло — и я поспешила убраться. Но в целом этим вводом я была довольна: роль драматическая и «взрослая».

Пребывание в Венгрии тоже было любопытно. Будапешт — красивый город, и не без политического подвоха. Мы попали туда как раз на Ноябрьские праздники. Так вот, витрины овощных магазинов были уставлены кругленькими кочанами капусты, вперемежку с такими же кругленькими бюстиками Владимира Ильича Ленина. (Слабо сварить суп из бюста своего вождя?) К слову о супах — Седьмого ноября в тарелки с борщом местные повара положили по красной свекольной звездочке! Меня также поразило огромное количество памятников в Будапеште. Там и тут неизвестные колоссы угрожали сойти с постамента и шагом Командора последовать за тобой, вплоть до советской границы. (Мы как-то уже привыкли и к памятнику Маяковскому и к «Рабочему и колхознице», но если имя того, чья память увековечена, тебе неизвестно, тогда вид каменной человеческой фигуры способен приобрести устрашающие, магические черты…)

Спустя какое-то время я вспомнила, что должна позвонить Андрону, и отправилась на поиски телефона. Оказалось, что телефон находится на первом этаже, прямо возле центрального входа гостиницы. Я было собралась заказать разговор, но вдруг меня остановила проходившая мимо женщина из нашей делегации и предложила вместе пройтись по вечернему городу. «Потом позвонишь, а если и не позвонишь, тоже ничего, он наверняка занят или его нет дома!» Ее слова звучали очень убедительно. А тут, как назло, меня действительно попросили подождать, потому что московская линия была занята. И я отправилась гулять под рекламными щитами Будапешта. Эта женщина была приятельницей жены Андрона, Вивиан, но еще более примечательно то, что она была цыганкой. Как это чаще всего бывает, все эти обстоятельства я осознала потом, усмотрев в них роковое совпадение, а тогда не придала никакого значения. Я даже не обратила внимания на тот факт, что Вивиан пришла провожать свою знакомую перед отъездом, — та была задействована в спектаклях не помню точно, в качестве кого. Так случалось несколько раз — она отговаривала меня звонить, убеждая, что нужно отдохнуть друг от друга, мол, нечего мужиков баловать. Сама не знаю почему, но я доверилась ее знанию «мужиков» и что с ними нужно делать, когда они вдалеке. К тому же международную связь приходилось подолгу ждать, и это подливало масла в огонь. Только вернувшись в Москву, я поняла, насколько неправильно было все, что она советовала, — Андрон не находил себе места, ждал каждый вечер, совещался с моей мамой, все спрашивал, почему же я не позвонила…

Говоря о цыганках, сглазе, колдовстве и наговоре, я убеждена, что человек, осознающий силу своей веры — в любовь ли, в здоровье, в чистоту своих намерений, — неподвластен всяческим козням и наветам. Тогда как слабость, сомнение — благодатная почва для ударов, особенно если они целенаправленны. Не знаю почему, но у меня сложилось впечатление, что к моим внутренним конфликтам, связанным с личной жизнью, добавился еще и сглаз. Во всяком случае, все, что начало со мной происходить, вполне достойно мистического триллера, вроде того же «Ребенка Розмари» Полянского. Я не могла больше находиться в квартире, где жил Андрон: меня отталкивали вещи, стены, вся атмосфера. По ночам я видела один и тот же сон: меня атаковало огромное животное — то ли буйвол, то ли вол. Я стала чаще оставаться у родителей, отказалась приезжать в Переделкино, где он временами работал… Андрон говорил, что не может без меня писать, а я ничего не могла с собой поделать: меня что-то не пускало туда, у меня не было больше сил. В один из этих дней, оказавшись в доме на Николиной, я нашла на своей кровати пачку фотографий, на которых была изображена жена Андрона, Вивиан, с дочерью Александрой: они гуляли по Афинам, взявшись за руки — большая и маленькая… Кто положил внимательной рукой эти фотографии так, чтобы я их видела, не знаю. Но как бы то ни было, это походило на психологическую травлю.

В апреле 1976 я сидела на собрании кооператива «Художник-график», в одном ряду с Андроном и его братом Никитой. Собрание было посвящено знаменательному событию — долгожданный кооператив наконец отстроился и был готов принять новоселов. Пайщики были все как один люди достойные: дипломаты, зубные врачи, проктологи, ну и, конечно, художники. Не обошлось и без кинематографистов. Но самой яркой фигурой был Володя Высоцкий. Теперь, к чести дома, на стене висит мемориальная доска… Кооператив строился лет восемь, и Андрон предполагал поселиться здесь вместе с женой и дочкой. Но ситуация изменилась — с Вивиан он жил порознь уже три года, и о воссоединении речи не шло, а дочка воспитывалась во Франции у тещи. Единственным человеком, который все это время находился рядом с ним, была я. И хотя мы не были расписаны, но давно уже существовали в статусе супружеской пары. Тогда он принял решение, о котором сообщил мне: «Будем жить рядом, два одиноких человека!» Это означало, что помимо собственной двухкомнатной он построит и для меня площадь в том же доме — отдельную однокомнатную. Его щедрость и благородство меня радовали, хоть я и понимала, что Андрон всегда делает то, что в первую очередь удобно или выгодно лично ему. Единственное, чего он не мог решить, — как нам лучше поселиться — на одном этаже или на разных. И вот я сидела на собрании, не совсем осознавая свое счастье: собственная квартира — это сложно представить в двадцать два года, даже сегодня, а в 1976-м и подавно. Никита повернулся ко мне и поинтересовался: «Как ваше здоровье, Леночка?» Я, очевидно, все еще производила впечатление нервнобольной. «Спасибо, лучше», — так же вежливо ответила я. В «Сибириаде» есть эпизод, где взрослый Алешка Устюжанин (его играет Никита) обращается к человеку, убившему его отца, Николая: «Будем жить вместе — город солнца!» Мне кажется, что это о нашем кооперативе — поистине город солнца по тем временам, не меньше…

Спустя несколько дней, после очередного визита на квартиру — я выбирала этаж и подъезд, — Андрон предложил подвезти меня до метро, предполагая затем отправиться на «Мосфильм». За разговором о предстоящем заселении в новый дом он вдруг сообщил, что в его квартире будет жить Вивиан. Я поинтересовалась, что это значит. «Ну как, она все-таки моя жена, — пояснил он, — я вообще сейчас буду в разъездах, мне квартира не понадобится». Я попыталась осмыслить услышанное, но Андрон помог мне: «Поезд ушел, моя дорогая, мы живем порознь уже три месяца, я встретил Лив, я влюбился!» Прошло еще минут десять, и он предложил мне пересесть в такси — трудно созерцать человека, принявшего на себя удар (в актерской профессии это называется «оценка факта»). Выйти из машины у меня не было сил, и так я доехала до «Мосфильма», где смогла-таки выбраться из «Вольво». Сменив шофера, я отправилась «оценивать факт» домой, на Речной вокзал, к родителям. Зайдя в квартиру, я машинально направилась в кухню, подошла к плите и открыла кастрюльку с мясными котлетами. Подцепив вилкой одну из них, я принялась ее пережевывать на глазах у изумленных родственников — они поняли, что случилось что-то поистине важное! Если вы не знаете, что значит спустя три года вегетарианства проглотить мясную котлетку, рекомендую попробовать — незабываемое ощущение. Так я ознаменовала конец и начало. А через неделю меня пригласили на Николину Гору забирать свои вещи. Андрон, очевидно, решил дать мне возможность заниматься этим малоприятным делом без свидетелей. Оставив меня наедине с моим незамысловатым гардеробом и пустым чемоданом, сам хозяин отправился пережидать столь щепетильный момент куда-то по соседству. На шкафчике, что стоял в его спальне, красовалась фотография Лив — знаменитой Лив Ульман. Она взирала на все происходящее своим божественным взглядом, запечатленным великим Бергманом… и мне нечего было ей возразить.

В моем доме на Речном вскоре раздался звонок из кооператива: «Вы должны оплатить половину всей стоимости квартиры в течение трех суток Это первый взнос — иначе вы ее не получите!» Убедившись, что меня не разыгрывают, я начала выяснять подробности своего положения: «Можно подождать хотя бы пару недель, а еще лучше месяц… Видите ли, я думала, что этот взнос уже уплачен…» Мои вопросы, очевидно, были слишком наивны и раздражали звонившего. «Нет, нельзя!» — буркнули на другом конце и повесили трубку. Я перезвонила Андрону: «Что это значит и что мне делать?» Андрон резонно посоветовал одолжить у кого-нибудь денег, заметив при этом, что сделал подарки нужным людям, чтобы внести мое имя в списки. «В таком случае, ты должен был мне…» — преодолевая смущение, начала было я, но меня прервали. «Моя дорогая, больше я тебе ничего не должен!» — лаконично отпарировал Андрон. «Цепная реакция ударов!» — подумала я и вспомнила, как однажды он с болью рассказывал о чересчур прагматичном отношении к нему своего родителя. Первую в жизни машину, о которой он давно мечтал, пришлось покупать у близкого человека, вместо того чтобы получить ее в подарок. «Когда я родился, я был им совсем не нужен», — сказал он тогда. «Вот откуда ноги растут, вот откуда в нем этот „немец“… Не прощает он себе свою любовь, считает за мягкотелость: расслабился, надо взять себя в руки! Да и женщинам не прощает».

Сомнений не было: в последний момент меня решили выкинуть. Ведь звонившему из правления было ясно, что собрать деньги в такой короткий срок — задача едва ли выполнимая. Я почти физически ощутила, как кто-то придавливает меня ко дну и не дает выплыть. А в моем лице — и всей моей семье, свято верящей, что добро всегда торжествует! Но времени оставалось мало, и я стала судорожно соображать, как выиграть ситуацию, как дать сдачи. Я обратилась к отцу за помощью — он смог достать только половину необходимой суммы. Другую одолжил случайно подвернувшийся знакомый. Вызов был принят… Alons enfantes de la Patrie!

 

Глава 29. Страсти-мордасти

«Бегала с вазой, в которой — оранжевый апельсин. Судорожно вцепилась в него — с мыслью: только это… потому что красиво!»

«В разговорах с другими говорили: „У нас дедушка умирает!“ А дедушка еще не знал, что он умирает… Только стал очень подозрителен, внимателен к словам и жестам, адресованным ему».

Я вела дневник. Потеряв почву под ногами — схватилась за понятия, смыслы — за небо!

Високосный 1976-й оправдал суеверие в полной мере. Мои родители развелись. Я разошлась с Андроном. Умер дедушка, папин отец. Тем не менее я «справляла» новоселье. Помню наш переезд — погрузив кое-какую мебель в грузовик, я в компании мамы и папы отправилась с Речного на Грузинскую. Диван-кровать, кресла и стол — кажется, это было все, что мы перевозили. Подъехав к дому, начали выгружаться. Оказалось, что мебель настолько стара, что за время поездки развалилась. Тут же, на месте, пришлось кое-что выбросить, а кое-что — починить и только потом заносить в квартиру. (Поразительно, насколько вся эта трагикомичная сцена выражала внутреннее настроение нашей семьи.) Поставив то, что уцелело, в пустую квартиру, папа уехал. А мама решила первое время пожить со мной — ей тяжело был возвращаться в свой дом после развода. Но в конце концов она так и осталась на Грузинской, тем более что у папы вскоре появилась другая женщина — его будущая жена.

Наш новый дом превзошел все ожидания: просторные холлы на каждом этаже, зеркала, цветы, консьержка (а не просто дежурная) — и жильцы ему под стать! Таких, как я, въезжавших в дом со своим старым хламом, оказалось несколько человек: мой приятель-сосед (получивший жилье в качестве откупной за развод с богатым семейством), потом композитор Валера Зубков (сильно пьющий человек) и еще какой-то рыжий художник с крестьянским веснушчатым лицом («Лена, твоя бабушка — йог?» — спросил он меня однажды, имея в виду аскетический облик моей отсидевшей бабули. «Именно!» — подтвердила я его догадку.)

Благородная публика, въезжавшая в самый престижный в те годы дом в Москве, неспешно обустраивалась. К подъездам то и дело подкатывали «Мерседесы», из которых, попыхивая трубкой или сигарой, выползали пузатые владельцы частной собственности. Обогнув свой многотысячный агрегат, они сначала помогали выбраться из него юной красавице в норке, затем породистому доберману (или породистому чау-чау, или целой стае пятнистых далматинцев), после чего из багажника извлекались фирменные коробки и коробочки — и наконец счастливое семейство приступало к восхождению по лестнице, ведущей в недра драгоценной цитадели. Что же до нас, голодранцев, то мы, подтянув пояса, мужественно созерцали праздник победителей, мечтая когда-нибудь оправдать доверие тех, кто впустил нас в эти хоромы.

По ночам, лежа подле своей разведенной мамы и уставившись в потолок, я обдумывала ситуацию, и многое теперь представало передо мной в ином свете. Расставание с Андроном, которое светские «знатоки» пророчили с первых дней нашего романа и наконец получили, автоматически сместило меня на роль девочки, случайно снявшейся в модной картине, переспавшей с режиссером и благодаря этому получившей популярность и квартиру, — так думали многие. Когда я находилась рядом с Кончаловским, я видела, как перед ним заискивали, как его побаивались, как вежливо ему улыбались. А заодно любили и меня — на всякий случай.

Сила пугает и завораживает. Все, что я имела в эти три с небольшим года, принадлежало на самом деле прихоти Андрона: он создавал и он же перечеркивал. Социум был только послушным зрителем, который по мановению режиссерской палочки аплодировал или забрасывал помидорами. Для меня наступала пора помидоров. Он снова был для меня «известным человеком», представителем почитаемого, влиятельного семейства, которому случилось однажды меня любить. И его поведение с момента нашего расставания это подчеркивало. Я наблюдала полное перевоплощение того, кто еще неделю назад был хорошо мне знаком. Так, наверное, ему было легче, понятнее: ведь каждый спасает в первую очередь себя, и это тоже низкая, но истина. Такие понятия, как свет, круг, репутация, престиж, общественное мнение, статус играли для него совсем не маловажную роль. Он находился в антагонизме с социумом и в то же время делал многое в расчете на него. (Ведь чтобы бросать вызов обществу, нужно быть или диссидентом, или сумасшедшим, на худой конец — героем… Слушая перед сном по транзистору запрещенный «Голос Америки», Андрон поражался: «Есть же люди, которые способны рисковать жизнью, отстаивая свои убеждения! Они достойны уважения, но я на это не способен, это — безумие!») Я стала ненавидеть как послушный ему «круг», смотрящий на него снизу вверх, готовый ему служить, так и то, что он с этим «крутом» делал. Правда, совсем скрыться было некуда: профессиональная среда у нас теперь была общая. Я осталась в полном одиночестве — поведать кому-то всю подноготную своего разочарования я не могла: мужчину, которого я любила и из-за которого страдала, было невозможно отдать на растерзание тем, кого я презирала. И кто бы взялся меня слушать? Кому нужны откровения выползающей на свет личности: что дозволено Юпитеру, не дозволено быку. Да и легко ли признаться в том, что твой идол оказался с двойным дном — легче этого не заметить и продолжать ему поклоняться. Так я и застряну надолго между Сциллой и Харибдой: признать близкого человека подлецом, превратившись в Павлика Морозова, или оправдывать его поведение, унижаясь морально. Я буду задавать себе вопрос: так все-таки меня предали или нет? И каждый раз буду искать возможность ответить на него отрицательно, чтобы любоваться и восторгаться, прощать и понимать такого родного человека. Но навсегда застынет во мне животный испуг: в последний момент меня сдадут, продадут, оставят… Да и слушать станут, только если голос приобретет маломальский вес. Закон больших… имен.

А Кончаловский в это время был вроде птицы Феникс, жизнь вокруг него — его собственный театр. Я не без зависти наблюдала, как подъезжает к дому темно-зеленая «Вольво», из которой выходит Андрон с одной из своих новых знакомых, затем они уезжают в ночь, оставляя за собой запах веселья, духов, планов на будущее…

Я завидовала не тем, кто был с ним, а тому, что у него в руках имелись все средства для бегства от печали, противоядие от тоски. Залечивать раны любви гораздо эффективнее, отправившись в путешествие по дальним странам, пустившись во все тяжкие, а то и закрутив новый романчик… Однако это под силу тем, у кого есть средства и опыт. А для меня, в мои двадцать два года, эти пути были закрыты и неизвестны. Все, что я имела, — это мой характер и опухшее от слез лицо, которого, впрочем, не замечала. («Ты что, простужена? — поинтересовался как-то сосед. — У тебя все время такое лицо, словно ты больна или много плачешь…») Я, конечно, имею в виду не просто свою личную историю с Кончаловским. Я, скорее, говорю об отягчающих обстоятельствах, сопровождающих любой разрыв с человеком, находящимся на самой вершине социальной лестницы: кто старше — имеет опыт, деньги, славу, умеет пользоваться своим положением. (Цветаевское: «Полюбил богатый — бедную, полюбил ученый — глупую» и так далее, а затем вывод: «Не люби, богатый, — бедную, не люби, ученый, — глупую, не люби, румяный, — бледную, не люби, хороший, — вредную, золотой — полушку медную!» И наоборот: «Бедная, — не люби богатого, бледная, — не люби румяного…») Тогда я сделала для себя открытие: приобретенная в поте лица слава (или известность) есть не что иное, как инстинкт самосохранения — «закрыться славой, как щитом»!

Однако есть еще один путь врачевания ран, доступный всем и, возможно, самый надежный — работа. И я им воспользуюсь. Мое «выздоровление» длилось долго. Начиная с 1976 года я буду сниматься без перерыва, вплоть до своего отъезда в Америку в конце 82-го. За это время я сыграю в фильмах, которые станут любимыми у зрителей, — я сделаю все, чтобы мое имя имело ценность, независимо от успеха «Романса о влюбленных» и репутации бывшей женщины Андрея Кончаловского. Я создам свой «щит», которого, впрочем, окажется недостаточно, чтобы укрыться от анонимного «грозного дяди» с площади Дзержинского.

 

3. Актерский марафон

 

Глава 30. Асино везенье, или «Старый хрен»

«Мне иногда кажется, что все вокруг меня со мной прощается…» — за эту интонацию, особенно близкую мне в тот год, я любила тургеневскую «Асю». А в июне 1976-го отправилась в Германию сниматься в картине Иосифа Хейфица «Ася», по одноименной повести Тургенева. Мне повезло — я мечтала ее сыграть. Оказавшись на студии «Ленфильм», сама напросилась пробоваться на роль. Иосиф Ефимович, известный всем своим шедевром «Дама с собачкой», увидел во мне сходство со своей бывшей женой, актрисой Яниной Жеймо — знаменитой Золушкой, — и утвердил на роль. Так я очутилась на съемочной площадке прославленного режиссера.

Первый день работы оказался нервным и конфликтным. Иосиф Ефимович имел особый стиль работы. Накануне съемок он собирал актеров в своей комнате за круглым столом, проигрывал все мизансцены, оговаривал задачи, затем чертил план съемки на бумаге и раздавал его каждому исполнителю. На следующий день, уже на площадке, он разводил актеров по местам и командовал: «Начали!» Какая-либо импровизация или выяснение «куда иду, что делаю» были невозможны — все оговаривалось накануне. Я же привыкла шаманить перед началом дубля, предпочитая не знать наверняка, что буду делать в следующую минуту. Так я и повела себя перед самым первым своим дублем в картине. Снималась сцена, где влюбленная в господина Н.Н. Ася прогуливается с ним по узеньким улочкам провинциального немецкого городка. (Господина Н. Н. изображал утонченный Слава Езепов, а Асиного брата Гагина — вальяжный красавец Игорь Костолевский.) Нам со Славой предстояло спуститься по достаточно высокой лестнице на небольшую площадку и только здесь начать нежный и трогательный диалог. Стоя на последней ступеньке, я пыталась «войти в контакт» с режиссером, сидящим далеко внизу — задавала какие-то вопросы, хлопотала в поисках нужного состояния, все время меняла позу, переминаясь с ноги на ногу. Таким образом я «заряжалась» — привыкнув к тому, что режиссер всегда подогревает актера перед сценой (так делал Кончаловский), я искала эмоционального контакта с Хейфицем. Задав ему еще пару дурацких вопросов срывающимся голосом, я снова не получила ответа: Иосиф Ефимович сухо осадил меня и скомандовал: «Мотор!» Все-таки нужное мне для дубля «раздражение» я получила и сыграла все, что требовалось.

Вернувшись после съемок в номер гостиницы, я заперла за собой дверь и, оставшись впервые за долгое время одна, бросилась в чем была на кровать и уткнулась в подушку — меня трясло от нахлынувших рыданий. Так долго и так бурно я, кажется, никогда не плакала, поэтому, наверное, обессилев, тут же заснула мертвым сном. Но сон этот оказался на редкость чудодейственным — когда я очнулась и взглянула в зеркало, то увидела совершенно изменившуюся себя. Все тяготы последних месяцев покинули мое тело — я была порозовевшей, похудевшей, как будто сменила кожу. Произошло что-то вроде чуда — я навсегда запомнила эти рыдания и сон, обновившие меня.

Вечером в дверь постучались — это была Ольга, второй режиссер картины. Она сказала, что Иосиф Ефимович взволнован: не истеричка ли я — уж больно странным ему показалось мое поведение. Она посоветовала не задавать вопросы на площадке в день съемки, все продумывать самостоятельно — хитрить, одним словом, чтобы не пугать пожилого человека. Я приняла к сведению ее советы и стала вести себя по-другому. Все последующие дни — а мы работали в Германии два с половиной месяца — между мной и режиссером царило полное взаимопонимание и любовная гармония. До сих пор удивляюсь: что же произошло в тот первый день съемок? Возможно, какая-то черная энергия должна была сгореть в огне конфликта.

В Асю я постаралась вложить всю себя — всю боль и всю радость. А также и всю глупость: не обошлось и без жертв. В ту пору по чьему-то неразумному совету я стала принимать таблетки, которые ускоренным путем освобождали организм от жидкости. Мне казалось, что у меня проблема с отечным лицом (особенно по утрам), и старалась ее исправить таким быстродействующим способом. Я слышала, что к этому средству прибегают балерины, желающие сбросить вес. О чем я не догадывалась до поры до времени, так это о том, что данное лекарство ослабляет сердце, а также выводит кальций из организма, разрушая зубную эмаль. Каждое утро перед съемкой я принимала пилюлю, а то и две, и через короткое время радостно наблюдала, как опадают мои скулы и щеки. Свое лицо я возвела в культ — ради создания необходимого образа на экране.

К вечеру, после съемок, обессилев, я запиралась в номере гостиницы, будучи не в состоянии смотреть вместе с другими телевизор — он забирал последнюю энергию. Все в группе решили, что я одержима ролью и по характеру одиночка, — им никак не удавалось приобщить меня к общим забавам. На картине работали сыновья Иосифа Ефимовича: старший, Володя, был главным художником, а младший, Дмитрий, — начинающим режиссером. Они были красивы, молоды, талантливы, нравились мне оба, но компанию их я не разделяла. В течение долгого времени ровесники не представляли для меня романтического интереса, я находилась во власти образа «мужчины-отца». Впрочем, и в этом жизнь и роль совпадали — Ася намного моложе объекта своей любви. В ту пору я свято верила, что жизнь нужно подстраивать под роль — в этом залог успеха. Ну, скажем, если героиня — девственница, то, значит, и я должна соблюдать воздержание весь период работы над ролью. Каково же было мое изумление, когда коллега-актер на мой вопрос, можно ли заводить роман, если я играю одержимую своим одиночеством вдову (речь шла о Лисистрате), ответил, что не понимает такой постановки вопроса. Работа есть работа, а жизнь — это то, что после работы, и не надо путать эти две вещи. По сути дела, речь шла о технике, о профессионализме. Предполагается, что опытный актер вскакивает в образ на пару часов, а то и на пару минут и так же безболезненно выходит из него, отправляясь домой. И все-таки на этот счет не существует единого мнения. Я знаю, что настоящие актерские шедевры созданы при полном погружении в образ и подчинении всего строя своей жизни тому, что создается на экране. В этом и заключается «гибель всерьез», ради Гамлета или Бланш Дюбуа… Однажды в паузе между съемками Володя, старший сын Иосифа Ефимовича, сказал: «Все в тебе есть, только не хватает амбиции!» Я намотала это себе на ус и решила сначала уточнить у кого-нибудь, что такое «амбиция», а потом обязательно заняться ею вплотную.

В день рождения Андрона, 20 августа, после некоторых колебаний я решилась и позвонила в Москву — поздравить. Он обрадовался, услышав мой голос, поинтересовался, когда я приеду, сказал, что хочет встретиться — соскучился. Затем он спросил, как работается с этим «старым хреном», он еще что-то может? В этот момент в трубке кто-то хихикнул — я поняла, что нас подслушивают. В те годы тема слежки постоянно витала в воздухе, и я невольно привыкла быть начеку, вроде доморощенного Штирлица (с детства запомнила, как бабушка разговаривала по телефону шифровками, убежденная, что невидимый третий всегда рядом).

По возвращении в Москву я весила сорок один килограмм и очень радовалась этому обстоятельству. Я не понимала, что так начинается болезнь с плохим исходом, болезнь конца двадцатого века — анорексия невроза. Стиль Твигги, девочки-мальчика, Лолиты стоил жизни многим актрисам и моделям, стремящимся перехитрить природу. Повезло тем, чья «гибель всерьез» запечатлена на экране, воплотилась в литературе, в музыке — в противном случае это всего лишь гибель…

А слова Андрона о том, что соскучился и хочет видеть, так и повисли в воздухе. К тому времени он уже начал репетировать с Наташей Андрейченко — героиней «Сибириады» и, по всей видимости, увлекся ее образом. Я недоумевала: полногрудая и пышнотелая в те времена Наташа (правда, обворожительно красивая) была полной противоположностью тому, что режиссер всегда хотел видеть в женщине. А именно — худобу, девственность, нимфетку — все, что я так отчаянно в себе культивировала. Я еще не знала, что вкус режиссера и его убеждения будут меняться в зависимости от стилистики картины, над которой он работает.

Високосный 76-й был на исходе. Картина «Ася», позволившая мне воплотить свою девичью печаль в образ, была также завершена. И как выяснилось, мои нимфеточные жертвы и страсти прошли не напрасно. Я получила приз «за лучшее исполнение женской роли» на кинофестивале в Италии, в городе Таормина. А позднее и в Локарно — в Швеции, и в Кобуре — во Франции. Я так и решила: Господь вознаградил меня за мои страдания.

Поездка на фестиваль в Таормину оказалась сама по себе сюжетом для небольшого рассказа.

 

Глава 31. Таормина — мольто грациэ!

Начнем с того, что участие режиссера И. Хейфица и актрисы Е. Кореневой в Международном кинофестивале города Таормина (Италия) было никому не нужно в Москве. Дело происходило летом, все разъезжались по отпускам. Хотели на отдых и работники Госкино. «Проще замять историю с приглашениями, и дело в шляпе», — так, по всей вероятности, решил нерасторопный бюрократ из нашей северной столицы. Но по-южному темпераментная итальянская сторона напирала — с фестиваля шли все новые и новые телеграммы, вопрошавшие — перке диретторе э аттриче… не отвечают на приглашение? И наконец наши сдались: езжайте, да притом без сопровождения. Вот тебе раз: то ничего, то сразу все! «Беги — не хочу…» Уж коли мы непредсказуемы, то уж непредсказуемы мы! Между тем фестиваль давно шел полным ходом — проплывал мимо весь тот комфорт, ради которого хочется на него попасть, а наш самолет только еще выруливал на взлетную полосу Шереметьево. Настроение было нервное. Иосиф Ефимович ехал неохотно: незадолго до того он перенес инфаркт, да и вся процедура ожидания ответа, а потом оформления виз изрядно помотала ему нервы. А причин волноваться было предостаточно — летели мы не куда-нибудь, а в Сицилию, на родину итальянской мафии!

Сразу по приземлении в пригородном аэропорте, ровно в полночь, дурные предчувствия начали оправдываться — мы обнаружили, что нас никто не встречает. Надо было срочно принимать решение: что делать? Мнения разделились. Иосиф Ефимович считал, что лучше сесть в такси и отправиться на поиски фестивального городка. Я же полагала, что надежнее заночевать на вокзале аэропорта: отдаваться в руки сицилийцам без знания языка — нельзя. В это время пассажиры, прилетевшие нашим рейсом, забирали багаж и разъезжались. Обстановка складывалась тревожная: сомнительные личности начали подтягиваться, как хищники к беззащитной жертве, а мы все еще торчали в нерешительности посреди огромного зала, как бельмо в глазу. Наконец решение Иосифа Ефимовича взяло верх, и мы отправились в неизвестность на первом подвернувшемся такси, назвав шоферу несколько универсальных слов — «фестиваль», «фильм» и «Таормина».

Некоторое время машина ехала по шоссе вдоль обильных зеленых массивов, затем резко взяла вверх и, судя по нещадной тряске, съехала на проселочную дорогу. Вскоре выяснилось, что мы поднимаемся в гору по узкому серпантину, и это усугубило подозрения в злом умысле водителя. Чем дальше продвигалось такси в темноту, тем очевиднее представлялась нам наша печальная участь. Но вот машина остановилась, шофер направился к строению, едва светившемуся одиноким огнем сквозь плотные ветви деревьев. Мы с Иосифом Ефимовичем начали нервно перешептываться — где мы, почему вокруг ни души, куда он пошел — понимая при этом, что целиком зависим от чужой воли и делать что-либо слишком поздно. Неожиданно шофер вернулся в сопровождении какого-то типа. Они оба начали размахивать руками, сдабривая свой непонятный язык еще более загадочными жестами, как вдруг прозвучало слово «отель». Нас приглашали заночевать в том самом строении, что мерцало одиноким окном, и как выяснилось через несколько минут — это была монастырская гостиница! Меня отвели на ночлег в келью, и в такую же узенькую клетушку отправился Иосиф Ефимович. «За что это нам? — думала я, уставившись в маленькое оконце на звездное небо, — похоже на предупреждение свыше: если не прекратите снимать эти дурацкие фильмы, будете жить в собственных декорациях!» Царящая вокруг атмосфера определенно подталкивала к размышлению о грехах, что отнюдь не успокаивало, наоборот — закручивало интригу еще больше. Такими гостиницами начинаются все классические фильмы ужасов. Однако первые лучи солнца, озарившие средневековые своды, развеяли наши тревоги. Едва поднявшись и встретившись в коридоре между кельями, мы, с Иосифом Ефимовичем обнаружили, что нас уже разыскивают. Появившаяся как из-под земли рослая блондинка по имени Елена, русского происхождения, оказывается, приехала специально за нами. Она долго извинялась за вчерашнюю неувязку — именно ей, как выяснилось, было поручено встретить нас в аэропорту. И соответственно именно она нас не встретила бог знает почему… (Очевидно, она была в сговоре с шофером такси и хозяином монастырской гостиницы — только так!)

С этого самого момента события разворачивались, как в сказке со счастливым концом. Елена предложила нам пробраться в кабину маленькой спортивной машины алого, как мак, цвета, сама села за руль и… Не успели мы ахнуть, как неслись уже с характерным свистом в направлении верхушки горы, где и располагался фестивальный город Таормина. По дороге блондинка сообщила, что наш фильм демонстрировался как раз накануне вечером. Мы с Иосифом Ефимовичем воскликнули хором: «Не может быть!» (досада, обида, возмущение). И тут она говорит, что вся пресса предвещает картине приз за режиссуру и за лучшую женскую роль. Мы хором: «Не может быть!» (обалдение, счастье, восторг). В подтверждение своих слов Елена протягивает газету — с первой страницы на меня смотрит собственный портрет в шляпе девятнадцатого века, кадр из фильма. «Не может быть…» — думаю я о себе (неверие, шок, благодарность).

Наконец мы на месте. Оглядываемся по сторонам. Городок маленький и очаровательный. Повсюду шныряют полуобнаженные кинематографисты. Я в ужасе: в своих туалетах выгляжу в буквальном смысле черной овцой… среди полупрозрачного белого, в которое облачены, а скорее полураздеты все вокруг. Мы отправляемся к позднему завтраку в ресторанчик, что расположен в гроте. Шведский стол ломится под тяжестью морских яств — лобстеров, креветок, мидий, омаров и раков. Положив на тарелку всю эту экзотику, я выбираю самый укромный уголок и сажусь за столик. Взглянув с благодарностью на голубое ласковое небо, собираюсь насладиться буржуазным спокойствием в полной мере. Но не тут-то было! Уже через пару-тройку минут я бегу в сортир, где благополучно позволяю лобстеру покинуть иностранную территорию своего желудка. Иосиф Ефимович тоже спешит в гостиничный номер: хорошенького понемножку. В результате мы сидим пару часов кряду в глубокой тени его лоджии и беседуем о своеобразии русского характера. Ведь в чем парадокс — не умеем мы наслаждаться заслуженным отдыхом, как это делают другие народы: путешествие из ада в рай грозит солнечным ударом и несварением желудка!

Наступил долгожданный финал — день награждения призеров. С самого утра к нам потянулись журналисты и фотографы. Они первые сообщили, что мне приз достанется, а вот картина победила не наша. Ровно в семь, облачившись в платье до пят, взяв Иосифа Ефимовича под руку, я отправляюсь с ним вверх по дороге к древнему театру, что лежит каменной раковиной под открытым небом. Нам предстояло подняться на самую вершину горы, и этот нелегкий путь оттягивал и без того мучительное предвкушение развязки. Оживленная толпа, шествующая вместе с нами, совершала ритуальное восхождение, словно платила последнюю дань за право участвовать в апофеозе торжества. Но вот мы на вершине. Гигантский театр, напоминающий цирк великанов, вместительностью в шесть тысяч мест! Меня усадили в первом ряду по соседству с другими призерами, все — мужского пола. Я обратила внимание на долговязого парня — он все время хихикал, болтал по-английски и, как мне показалось, находился под воздействием травки. Его «Собака Баскервилей» получала приз за режиссуру. (Много лет спустя он приедет в Москву снимать картину «Святой», превратившись после успеха «Щепки» с Шарон Стоун в известного голливудского режиссера. Звали его Филипп Нойс.)

Внезапно опустилась ночь, и церемония закрытия началась. Меня пригласили на сцену вместе с автором лучшего фильма, лучшим исполнителем мужской роли и лучшим режиссером. Всех по очереди стали награждать под звуки аплодисментов и радостные возгласы. Подошла и моя очередь, мне вручили увесистую фигурку какого-то полумифического существа. Вдохновившись, я сказала «речь по-итальянски»: «Италия миа, белла, беллисима, мольто грациэ!» Непомерных масштабов театр взорвался ликованием, и вдруг произошло нечто божественное по своей красоте. Темнота ночи вспыхнула тысячами огней — зрители приветствовали нас зажженными факелами! Где-то поблизости продолжал хихикать Филипп Нойс, заражая травяным дурманом, — меня закачало от ощущения высоты и счастья. Сцена, словно ковер-самолет, парила в живом и мерцающем пространстве. Казалось, от самого кратера Этны, на время притворившегося спящим, прикурил кто-то веселящую трубку и пустил ее дальше по многотысячному кругу… По окончании церемонии был устроен банкет в открытом ресторане — нас представляли гостям фестиваля, знакомили с членами жюри. Ко мне подошла высокая миловидная женщина и поздравила с наградой. Объяснялась она по-английски, но сказала, что родом из Франции. Ее лицо мне показалось чем-то знакомым. Но тут она представилась по имени, и я хихикнула на манер долговязого режиссера. Передо мной стояла Маша Мериль — французская актриса, член жюри фестиваля и бывшая любовь Андрея Кончаловского. Я видела фильмы с ее участием, слышала от Кончаловского историю их романа, начавшегося в конце 60-х на московском кинофестивале, и знала, что эта встреча кардинально изменила его личную жизнь. Мне было интересно разглядывать женщину, так поразившую когда-то Андрона. Маша Мериль чем-то напоминала Ирину Купченко, что подтвердило мое давнее наблюдение: режиссер впечатляется образом западного актера или актрисы, затем находит его двойника в России. Пример тому не только я и Ширли Мак Лейн, но также Марина Неелова и Франсуаз Арди, Ирина Бразговка и Доминик Санда, а теперь вот Ирина Купченко и Маша Мериль. Профессиональный синдром или разгадывание вселенского генетического кроссворда? Что бы ни было, но в этой особенности есть что-то от кинематографического Павлова или Мичурина…

Однако все хорошо, что вовремя заканчивается. Мы покидали Таормину, отправляясь в Рим, где намеревались провести ночь, а на следующее утро улететь в Москву. Напоследок я узнала от устроителей фестиваля, что в этом городе до меня получали награду еще двое русских: Анна Ахматова — литературную премию и Владимир Высоцкий — актерскую, за роль в фильме Иосифа Хейфица «Плохой хороший человек». Надо признать, что у Иосифа Ефимовича была «счастливая рука» — он принес успех Ии Саввиной, Володе Высоцкому, Олегу Далю, который сыграл в той же ленте, пожалуй, одну из своих лучших ролей… и наверняка многим другим.

В Риме нас ждал сюрприз. Госкино обещало зарезервировать приличный, пусть и недорогой, отель для ночлега. Дело в том, что именно в этом городе принципиально важно, где тебя поселят. Свободные нравы «по-итальянски» могут сделать отдых невыносимым, не говоря уже об угрозе кошельку, а то и жизни. Однако кто-то, очевидно, решил сэкономить деньги, и мы оказались в третьесортном обшарпанном заведении, окна которого смотрели на итальянские дворики, — не столь привлекательные в реальности, как их благозвучное название. Как только начало темнеть, Иосиф Ефимович стал бить тревогу: куда прятать деньги и паспорта? Но главное — как запереть дверь моего номера, которая при всех стараниях оставалась открытой? Сначала мы решили оставить мои вещи в его комнате, но чем быстрее спускалась ночь, тем сильнее были страхи. «Помнишь фильм Хичкока? — спросил меня Иосиф Ефимович, имея в виду „Пси хо“. — Так вот, — продолжил он голосом детектива, — там была такая же гостиница, и все закончилось… убийством!» Мои нервы не выдержали напряжения, я приготовилась не смыкать глаз всю ночь, молиться над Библией, которая предусмотрительно была положена на столике у изголовья. Но Иосиф Ефимович нашел выход из затруднительного положения — на то он и режиссер. «Так и быть, — сказал он, — ляжем вместе в моем номере, благо, что кровать двуспальная». Мне не пришлось долго раздумывать — жизнь, в конце концов, дороже — и я отправилась вслед за мужской широкой спиной в его апартаменты. Через некоторое время мы лежали, укутавшись каждый в свою простыню, как два францисканских монаха, повернувшись носами друг к другу. «К чему бы это?» — напрашивался вопрос. И ответ: в жизни всегда повторяется то, что тебе приходится играть, писать или ставить, только часто в виде фарса, гротеска. «Ле-е-е-ночка!» — протянул седовласый Хейфиц перед тем, как сомкнуть свой грустный миндалевидный глаз. «Да, Иосиф Ефимович, я здесь!» — подтвердила я свое присутствие шепотом, как нянька. «Из края в край вперед иду, и мой сурок со мною…» — колыбельное настроение витало в воздухе. В детстве мне пели именно эту мелодию, и я тут же окунулась в сон, лишенный всяких опасений.

Такой мне запомнилась «Ася», соединившая воедино факелы Сицилии, Тургенева и благородное чело Иосифа Ефимовича, взирающее на меня с соседней подушки.

 

Глава 32. Современниковское подполье

На сбор труппы осенью 1976-го я пришла уже «холостой». За год до этого Галина Борисовна спрашивала Андрона: «Так все-таки ты наш муж или нет?» Теперь она получила ответ. Я снова трансформировалась внешне — перекрасившись для «Аси» в шатенку, все еще несла шлейф роли в своем облике. Помню, ловила на себе пристальные взгляды Насти Вертинской — ей лучше других было понятно, что я должна чувствовать. В свое время Насте тоже пришлось забирать чемоданы с Николиной Горы, правда, с ребенком в охапке. Когда-то, рассуждая о нашем с Кончаловским романе, она высказала предположение, что, расставшись с ним, мне будет очень сложно найти мужчину… Я бы пояснила: очень сложно искать с непривычки, а находить — всегда нелегко. Это все равно что выходить из дома на перекресток — именно такое чувство испытывает женщина, которая, наработав привычку быть чьей-то (так и напрашивается сказать: при хозяине), вдруг становится ничьей. Не знаю потрясения более сильного и столь болезненного процесса адаптации. Наркоманы называют физические муки без наркотика ломкой. Так вот это тоже своего рода «ломка», которая происходит у женщины однажды — потом вырабатывается иммунитет.

Как будто почувствовав, что я созрела для самостоятельной драматической роли, подающий надежды «экстрасенс», он же режиссер Валера Фокин предложил мне участвовать в новом проекте. Он приступил к репетиции спектакля «И пойду, и пойду…». Это была инсценировка двух повестей Достоевского — «Записки из подполья» и «Сон смешного человека», выполненная Юрием Карякиным. Я должна была играть юную проститутку Лизу, «подпольного человека» репетировал Костя Райкин, а «смешного человека» — смешной Гарик Леонтьев. Спектакль был задуман для малой сцены, вмещающей шестьдесят человек. Решение играть в камерных условиях, фактически в репетиционном зале, где нет порталов, кулис и сцены, возвышающейся над зрителем, под скрупулезным обозрением — вещь дерзкая сама по себе. Но в случае с Достоевским — дерзкая вдвойне. Всем известно, что именно его герои, как никакие другие в русской литературе, живут болезненными страстями, выворачивают себя наизнанку, — а в маленьком, почти документальном пространстве воздействие на зрителя тем более удваивается и порой равносильно шоку. Валеру интересовал такой театр, а самым ярким его представителем был Ежи Гротовский. Минимум спецэффектов и реквизита, голая площадка, «бедный» театр, театр минимализма — вот что проповедовал знаменитый польский режиссер-экспериментатор. Что до меня — я в ту пору увлеклась исследованием диапазона своих возможностей, меня притягивали крайние проявления чувств. Театр развлекающий, морализирующий был мне не так интересен. Я грезила о том, чтобы пострадать вволю на сцене, пережить катарсис — и чем быстрее, тем лучше. Валерина режиссура в соединении с материалом Достоевского предоставляла для этого все возможности.

О том, как играть проститутку, я не имела ни малейшего представления. Тем не менее по актерской школе знала, что необходимо изучить предмет, прежде чем о нем рассказывать. Тогда я решила погрузиться в наблюдение так называемых «низов». Все уродливое, больное, ущербное стало предметом моего изучения. Моей целью было разбередить раны, обнажить страхи и комплексы, которые в обыденной жизни мы стараемся спрятать и подавить любыми средствами. Каждый раз на репетиции я пересказывала Косте свои наблюдения: встретила калеку, пьяного старика, больного ребенка. Костя долго молчал, но однажды не выдержал и сказал: «Чем у тебя голова забита? Ты все время рассказываешь какие-то отвратительные истории!» Но Костина реплика меня не остановила. Воспользовавшись знакомством с врачом психиатрической лечебницы, я напросилась понаблюдать за пациентами клиники. Меня привели в мужское отделение, дали белый халат и пригласили посидеть в кабинете врача во время утреннего приема. В комнату зашел первый пациент — мужчина средних лет. Ничто не выдавало в нем психически больного человека — некоторая погруженность в себя и сосредоточенность на чем-то еще, помимо вопросов, на которые он в этот момент отвечал, вот и все (именно так держат себя люди независимого поведения, которым есть о чем подумать). После того как он вышел, врач зачитала вслух его диагноз — целый перечень самых тяжелых расстройств — и стала что-то вписывать в медицинскую карту больного. (Может, она вела дневник? Тогда ее запись могла бы выглядеть так: «…Специально для тебя подушилась „Шанель № 5“. Ты морщишь нос? Нахал! Теперь вместо леденцов получишь двойную порцию аминотрептилина… С приветом, твой лечащий врач Удальцова».) Выйдя из кабинета, я прошлась по палатам. На койках сидели мужчины разных возрастов: кто-то был оживлен, даже весел, другие лежали, спали, читали книги или журналы. «Где больные, я хочу видеть хотя бы одного аномального человека!» — крутилось в моей голове. Но тут я заметила странного вида мужчину, вроде карлика, он бегал по коридору, пытался залезть на колени к сидящему на стуле врачу. Тот наконец усадил больного, позволил ему обнимать себя, целовать, как если бы он был отцом, а маленький — его ребенком. Я обратила внимание на старичка, похожего на старушку: он все время разговаривал сам с собой, повторял навязчиво одну и ту же фразу. Наступил момент, когда я больше не смогла находиться в помещении и вышла на улицу. Во дворе больницы нервно суетился какой-то человек, он активно маршировал взад-вперед, как будто был чем-то взволнован сверх меры. «Этот буйный!» — сказала медсестра, провожавшая меня к воротам.

Выйдя с территории психбольницы, я вырвалась на свободу «нормальной», «другой» жизни. И все же меня неотступно преследовала мысль, что люди, лежащие в палатах, ничем не отличаются от тех, кто попадается мне на улице. Грань между тем миром и этим очень тонка, а возможно, ее и нет. Вопрос в том, каковы условия игры: здесь — одни, там — другие. Придя домой, я не удержалась и позвонила тому самому врачу, к которому приводила меня мама перед первыми гастролями «Современника». Теперь мы с ним дружили — ходили друг к другу в гости, перезванивались. «Николай Николаевич, знаете где я только что была? В психиатрической клинике!» И начала рассказывать все, что видела. Николай Николаевич пришел в ужас. Он убедительно попросил меня не повторять больше подобных визитов, заверив, что это слишком большая нагрузка на психику, которая под силу только профессионалам. «Да там все такие же, как мы!» — настаивала я. «Ни в коем случае!» — сказал он, поставив точку в этой дискуссии. Думаю, что в своих изысканиях я шла по правильному пути. Каждый актер знает свои психологические проблемы с той или иной ролью и чисто интуитивно решает, как от них избавиться. Мне нужно было сбросить с себя облик аккуратной молодой женщины, избавиться от тепличности, от тех границ, которые поставило воспитание.

Но психушки мне показалось недостаточно, и я двинулась в направлении Петровки, 38 — с мечтой увидеть уголовников. Охранник долго расспрашивал: кто, что, почему, — разглядывал театральное удостоверение и наконец пропустил. В кабинете следователя допрашивали молодую воровку — я не нашла в ней ничего примечательного и ушла разочарованная. На этом мое «домашнее задание» было завершено. Для своей героини Лизы я придумала странную походку: расставив ноги и медленно передвигаясь, в буквальном смысле изображала рану от многочисленных соитий, которая причиняет боль неопытной проститутке. Это было внешнее выражение самого понятия — изнасилованная… Внутренняя рана давала себя знать в рыданиях и молитве. Впрочем, такая роль не могла не покалечить. На одном из спектаклей, стоя на коленях и пригибаясь к земле, я так истово молилась, что чуть было не сломала переносицу, шлепнувшись лицом об пол. Фокин долго ощупывал мой нос и прикладывал к нему ледяную примочку. «Заставь дурака Богу молиться…» В другой раз, придя на репетицию с большим прыщом на «пятой точке», я ничего лучше не придумала, как взобраться на стол в туфлях на высоких каблуках и, пританцовывая, ожидать, когда Фокин и Райкин закончат личную беседу. Наконец Валера скомандовал о начале репетиции, я резво спрыгнула вниз и, поскользнувшись, приземлилась прямо на больное место. На моем лице изобразился такой огромный знак вопроса, что Валера и Костя хором поинтересовались: «Что это было?» Но я попросила меня «не кантовать» и оставить на некоторое время без движения…

После выхода спектакля о нем заговорили как о значительном событии театральной Москвы. А для нас с Костей и Гариком Леонтьевым каждый вечер был прорывом в откровение и очищение. Приятно сознавать, что ты экспериментируешь, рискуешь — значит, действительно участвуешь в процессе творчества. Однако страдали не только герои на сцене и актеры, их исполняющие, но и зрители. Очень показательной была реакция актрисы Ольги Яковлевой, пришедшей посмотреть спектакль. Она не выдержала эмоционального накала и закричала на весь зал: «Да возьмите же ее, что он ее мучает!» После этих криков она собралась было броситься ко мне на помощь, но ее удержали. Я говорю «показательной» в том смысле, что Оля была той самой актрисой, которая жила с обнаженными нервами — как в театре, так и в жизни, для нее все было едино. Пастернаковское: «Когда строку диктует чувство, оно на сцену шлет раба, и тут кончается искусство и дышит почва и судьба» — могло быть сказано о ней… Апогеем стало благословение самого Ежи Гротовского, который оказался, по счастью, в Москве и увидел спектакль. Он попросил нас с Костей опуститься на колени и склонить головы. Положив на них свои ладони, он стал читать молитву. Мы пожинали плоды…

И все-таки не обошлось без огорчений. Случилось это во время внеочередного спектакля, который пришлось играть для свалившейся на нас с небес итальянской делегации. (Италия не оставляла меня в покое.) В начале действия, первые двадцать минут Костиного монолога, я, как обычно, стояла в закутке возле сцены в ожидании своего выхода и нервничала. Распределить энергию так, чтобы в нужный момент выйти внутренне наполненной, сесть у стены в полной статике, вести отрешенный диалог и вдруг начать подключаться всем своим нутром вплоть до нахлынувшей истерики — достаточно сложная задача. Актер всегда наращивает эмоциональный взрыв в несколько этапов — ему помогает текст, активные физические действия — они служат трамплином, раскачкой. Но в данном случае все «подпорки» были сведены к минимуму: почти бессловесное присутствие моей героини, переходящее к финалу в вопль отчаяния. Слушая Костин текст, я сдерживалась, чтобы не начать переживать слишком рано, в то же время старалась не расслабляться и быть на взводе. Лишний раз нащупала в руках тяжелый подсвечник с торчащим из него желтоватым огарком, подтянула повыше шерстяные гольфы — представила себе траекторию своей проходки прямо на носу у первого ряда и подумала о том, что от иностранного зрителя будет легче абстрагироваться — чужие. Только бы не подключаться к шепоту переводчицы… Вдруг я увидела, как Валера вышел на сцену и, обратившись ко всем сидящим, сообщил, что спектакль продолжаться не может из-за плохого самочувствия артиста. В зале послышался ропот недоумения и голос переводчицы, объясняющей своим иностранцам суть сказанного режиссером. Затем гости поинтересовались — можно ли сделать перерыв и продолжить чуть позже. Но в этот день мы так и не играли. Как вскоре выяснилось, Костя почувствовал какой-то дискомфорт, и Валера остановил действие на сцене. Я очень долго переживала случившееся, и вовсе не то, что не вышла и не сыграла. А скорее то, что в этом оправданном по человеческой линии жесте было нечто противоестественное для театра. «Играй, играй, даже если уже полные штаны наложил, все равно продолжай!» — так и слышались мне наставления педагогов-щукинцев. Да и Валера тоже показался в тот миг властным диктатором: захотел — включил марионеток, захотел — отключил! Я очень четко почувствовала на себе своеволие наших отечественных режиссеров: спектакль, фильм — это в первую очередь их творческий продукт… Впрочем, все, что случилось в тот раз, было исключением из правила, как для режиссера, так и для актера. И я навсегда остаюсь страстной поклонницей режиссуры Фокина, а Костя доказывает всем своим марафонским забегом, что с дистанции он-то как раз и не сойдет, в отличие от некоторых.

Впрочем, я оказалось максималисткой и не вполне профессионалом, — так болезненно отреагировав на случившееся. Однажды я сама стала причиной дискомфорта в процессе священнодействия, пригласив на спектакль… своего зубного врача. Всем знакомо: врачи вообще, зубные и гинекологи в частности, а также вся сфера обслуживания — вот тот зритель, который сидит на премьерах в первом ряду. Так вот, мой «дантист» в начале действия принялся грызть орехи, а в самый кульминационный момент опустил голову на волосатую грудь и захрапел. Человек он был крепкий, мускулистый, и храп соответственно тоже был громким и качественным. После окончания спектакля Валера сделал мне замечание, попросив впредь быть разборчивей: «Зубные врачи нам, конечно, нужны, но мы не можем допустить, чтобы они храпели на Достоевском!»

Увы, мой метод концентрации на негативном рано или поздно дал себя знать — я стала уставать от спектакля. Оправдывалось предсказание одной театральной дамы, наблюдавшей как-то меня из-за кулис: «Талантлива, но в театре не продержится. Долго так выкладываться невозможно, на профессиональной сцене нужна техника и стабильная середина». Впрочем, не последнюю роль в профессии играет характер самого человека. Я уже находилась под сильным влиянием спринтерской философии и готовилась к переменам. Почему никто не разъяснил мне тогда красоту и мудрость длинной дистанции?

 

Глава 33. Эфрос, Оля и Гервасий

«Куда ведешь, тропинка милая, куда ведешь, куда зовешь?» — «Веду тебя, дитятко, на студию „Мосфильм“ для знакомства с режиссером Эфросом, но в кино у него сниматься ты не будешь, а пойдешь работать к нему в театр… Ждет тебя казенный дом, интерес в этом доме, большое удивление, хлопоты».

Весной 1977-го Анатолий Васильевич проводил пробы к фильму «В четверг, и больше никогда». Мне позвонили, пригласили приехать, поговорить. Наша беседа длилась не более пятнадцати минут и происходила под непрерывную болтовню его помощницы — она разговаривала о чем-то интересном по телефону. У меня и Эфроса, напротив, вид был скучноватый и прибитый, мы тихонечко перешептывались, как если бы случайно тут оказались, а режиссером фильма была она (примерно как в анекдоте про дворнягу: «А ты что здесь делаешь?» — «А я так, поссать вышел…»). Очень коротко и формально пообщавшись, мы так же безлико распрощались. А вечером того же дня мне позвонили с предложением начать репетиции спектакля «Месяц в деревне», режиссером которого был Анатолий Эфрос. Решив, что произошла путаница, я переспросила насчет кинопроб, но мне подтвердили, что речь идет именно о театре, а не о кино. Мне это предложение показалось настолько скоропалительным, что я не очень в него поверила. В другой раз при встрече с Эфросом я устроила ему экзамен, пытаясь выяснить, на каком основании он принял свое решение. «Вы видели меня в кино или работу по Достоевскому?» Анатолий Васильевич улыбнулся своим мыслям и извиняющимся тоном произнес: «К сожалению, не видел». Мое ощущение легковесности его решения подтверждалось. «Вы же меня совсем не знаете, на „Мосфильме“ мы перебросились несколькими фразами, этого же недостаточно». — «Мне достаточно и пятнадцати минут», — все так же улыбаясь, ответил он. «Нет, вы всерьез?» — недоумевала я. «Всерьез и надолго!» — отпарировал вдруг Анатолий Васильевич и сам над собой рассмеялся: так по-молодежному сострил! Меня потрясла тогда его легкость, и отныне это качество станет для меня критерием таланта. «Настоящему» (как мы почему-то привыкли уточнять) художнику не нужно много времени, чтобы разглядеть «образ» собеседника за ничего не значащими деталями.

Получив в «Современнике» разрешение на репетиции, я приступила к работе в театре на Малой Бронной. Нам с Ольгой Яковлевой предстояло сыграть дуэт двух соперниц — Верочки и ее «благодетельницы» Наталии Петровны. Я сразу полюбила Олю. Мне казалось, что я понимала причину ее взнервленности, ироничности, колкости, которые снискали ей славу «примадонны», стервы и истерички. Во всех ее причудах проступала детская беззащитность и ранимость. Я не принимала всерьез ее поведение «капризного ребенка». Возможно, здесь не обошлось и без влияния роли, которую я репетировала. Моя героиня, Верочка, относится к своей наставнице, как к матери — тем сильнее их общая драма: оказаться вдруг соперницами. В то же время Олина любовь к Анатолию Васильевичу, их совместное творчество, вытекающие из этого радости и неврозы напоминали мне мои отношения с Кончаловским. Думаю, что и Оля видела во мне свое бледное отражение. Когда подтрунивала: «Почему Лена такая худая, зачем?» — она узнавала свои комплексы саморазрушения и предостерегала о возможных последствиях. Чем сильнее чувствовалась в ней непреходящая боль и надлом — тем звонче и внезапнее звучал ее смех, которым она пыталась себя развеселить. Неясно одно: кто породил эту боль — Господь, наградив трагическим талантом, или Эфрос, создавший эту актрису своей режиссурой. Помню, как Лиля Толмачева советовала мне хорошенько подумать, прежде чем соглашаться работать у Эфроса. «На плечи его актрис падает тяжелая ноша трагических ролей — не каждый сможет это выдержать!» Когда меня спрашивают, как Анатолий Васильевич репетировал, я не знаю, что ответить. Создавалось впечатление, что он ничего особенного не требовал от актера, все шло само собой, естественно — как в жизни…

Эфрос проделывал всю работу сам, в своей голове, порой долго не находя конечного решения. Он формулировал задачу — одну, другую, третью — потом закреплял. При этом он не ломал эмоциональный ряд актера, не шел наперекор свойственной человеку органике. Его особенность заключалась в том, что в решении той или иной роли он исходил из психофизических данных конкретного актера, причём основной акцент ставился на психологическом портрете. (Кто бы мог, например, разглядеть в Николае Волкове Отелло?) Эти данные он и обыгрывал — на них отчасти строился конфликт героев пьесы. Получалась игра человеческих архетипов: платоническая муза, вечная любовница, старая дева, благородный неврастеник, алчный завистник, удачливый нарцисс и так далее. Комедия или трагикомедия масок — но эти маски он разглядывал в человеке еще до роли. Традиционный подход: данный актер сможет сыграть то, то и то, потому что он способен все это сыграть. Его подход: он будет это играть потому, что он это являет собой в жизни. Его видение психологической сути человека и персонажа было настолько точным и выверенным, что создавалось впечатление, будто роль написана с тебя. Отсюда, мне кажется, происходили некоторые трения между режиссером и определенными актерами: почему «она» всегда героиня, а я ее домработница? Уж не считаете ли вы меня домработницей в жизни, Анатолий Васильевич? Ни для кого не было секретом, что театр на Малой Бронной — это театр Эфроса, несмотря на то что он не являлся главным режиссером. Как правило, он занимал в своих спектаклях одних и тех же актеров, и это была лишь небольшая часть всей труппы театра. Мне трудно судить о том, как себя чувствовали те, кто никогда не играл в его спектаклях. Но я, получив «лакомый кусок» и превратившись в его актрису, считала атмосферу вокруг Эфроса — идеальной, единственно понятной и созвучной мне. (В той же степени, как необходимо найти своего парикмахера, массажиста, психолога — не говоря уже о муже, — важно найти свой театр и своего режиссера. Счастливы те, кто все это нашел и остановился. Гораздо сложнее пребывать в бесконечном поиске…)

Мое увлечение новой ситуацией подтолкнуло к решению уйти из «Современника». А сообщить об этом мне пришлось в Баку, куда театр выехал на гастроли. Самым тяжелым для меня был разговор с Валерой Фокиным — он терял актрису, с которой собирался работать дальше. А я мучительно раздваивалась между своей привязанностью к Валере и убежденностью, что больше не смогу продолжать играть в «Современнике», а значит, и в спектакле по Достоевскому. Галина Борисовна, как ревнивая мать, не желала с легкостью расставаться с «членом семьи», пыталась урезонить меня и даже воспрепятствовать моей поездке в Москву на генеральную репетицию к Эфросу. «Если улетишь, то тебя уволят по КЗОТу и больше никуда не возьмут на работу!» — устрашала она меня. Теперь я отношусь с юмором к ее давним «угрозам», понимая властность ее характера и защиту престижа любимого театра, где она была «главным». Но тогда ее слова только подзадорили меня сделать по-своему, и я улетела.

В Москву вместе со мной летел попугайчик в клетке — подарок молодого бакинца, букет нераспустившихся маков — красивое и сомнительное приобретение — и гипсовая копилка в виде голубя по имени Гервасий. Эту копилку мне подарила Настя Вертинская, купив ее на местном базаре, она же и окрестила ее таким благозвучным именем. С Настей мы делили один номер в гостинице во время гастролей и с тех пор подружились. Я смотрела на нее с восхищением — подобную красоту и утонченность вряд ли я когда-нибудь еще встречала в нашем театрально-киношном мире. Настя со своей стороны была солидарна со мной как с женщиной, жившей в доме Михалковых-Кончаловских. Впрочем, в чем-то мы с ней были даже похожи — недаром «знаток человеческих душ» Стасик Садальский как-то подметил: есть в вас с Настькой что-то детдомовское… На поверку она оказалась «своим парнем», несмотря на гордость и неприступность свойственной ей манеры. Она раз и навсегда разделила мир женский и мужской на две конфликтующие противоположности: мы — флора, они — фауна. И, сознавая до конца удел умной, независимой и одинокой женщины, всласть иронизировала над «фауной». «Андрон любит, когда женщины записывают его мысли в тетрадочку, а потом он в эту самую тетрадочку с тезисами накладывает огромную кучу», — язвила она по известному мне поводу…

По возвращении в Москву живой попугайчик вскоре направился в зоопарк: я была доброй девушкой, не смогла наслаждаться его пленным состоянием. Букет из маковых бутонов, отстояв в вазе на подоконнике, был в конце концов сварен и выпит «для кайфа» одним из моих знакомых. А копилка Гервасий служит мне верой и правдой, терпеливо собирая мелочь на счастье. Напутствия Галины Борисовны не оправдались — генеральная у Эфроса прошла без помех. Театр закрывался на время летнего отпуска до начала осеннего сезона. Наступившее лето 1977-го испытывало меня на прочность — оно чем-то было похоже на приснившийся ночью кошмар.

 

Глава 34. Как в сказке

«Баю-баюшки-баю, не ложися на краю, придет серенький волчок и ухватит за бочок!» Что ж они такие страшные, эти колыбельные? А сказки? «Поди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что!»

Очевидно, я все-таки легла не на тот бочок тем летом, так как оно оказалось для меня жарче обычного. Каждый этап моего «трудового» отпуска приносил мне потрясение морального, психологического, социального и какого-либо еще толка. Я осознала, что мне посылается предупреждение свыше: мир отнюдь не безопасен, по нему нельзя разгуливать с раскрытым от удивления ртом — закрой рот и будь начеку! После гастролей в Баку мне предстояла поездка в составе советской делегации на Берлинский кинофестиваль, затем на десять дней в Коктебель, после чего я должна была лететь в Томск на съемки в «Сибириаде». Кроме того, меня пробовали на главную роль в фильме «Ярославна — королева Франции» на «Ленфильме», и в случае утверждения я уезжала осенью сниматься в Польшу.

В Берлин я отправилась в компании замминистра кинематографии, кинокритика Евгения Суркова и еще нескольких людей из Госкино СССР. Чуть позднее должны были подъехать режиссер Лариса Шепитько, актриса Инна Чурикова и ее муж — режиссер Глеб Панфилов. Начало моего пребывания на кинофестивале было по-отечественному бесхозным — я оказалась без суточных, которые запаздывали вместе с «кассиром» творческой делегации Ларисой Шепитько. В первый же день в Берлине замминистра пригласил меня отобедать. Я поделилась с ним своей проблемой и, услышав в ответ джентльменское «накормим», приняла предложение. Эта ситуация длилась несколько дней, пока не приехала долгожданная «кассирша». Во время моих обедов с замом я развлекала его на свой манер: беседовала о театре, кино и не помню точно, о чем еще. Пару раз он перекинул заботу обо мне на плечи какого-то нашего мидовца, что крутился поблизости, и тот вежливо оказывал мне мелкую, но существенную в этих условиях помощь. Появление Ларисы меня поддержало не только материально, но и морально. Я собралась было вернуть долг мидовцу и заму, но первый меня успокоил, что все улажено и я ничего никому не должна.

Вздохнув с облегчением, я приготовилась насладиться фестивалем в полную силу. Неожиданно появившийся в Берлине Андрей Кончаловский решил этому поспособствовать. Он, как всегда, держался независимо — среди иностранных кинематографистов у него оказалось много знакомых. Пару-тройку дней он уделял мне внимание — брал повсюду с собой, развлекался сам, а заодно и мне перепадало. Пригласил, например, в общую сауну, где парились представители обоих полов (в Германии это давно практикуется). После испытания парилкой все отдыхали на деревянных лежанках под открытым небом возле бассейна. Я с любопытством наблюдала, как обнаженные мужчины и женщины беседуют о последних новшествах кино, а порой вступают в серьезную интеллектуальную полемику. При этом общение шло исключительно лицами, тогда как тела со всеми «причиндалами» словно лежали отдельно от их обладателей: им не уделялось ни капельки внимания.

Время, проведенное с Андроном, не обошлось без ностальгических моментов, однако к нему скоро приехала гостья из Норвегии (тот самый «калач», что ухаживал за ним как-то во время болезни гриппом), и он переключил все внимание на нее. Я хорошо запомнила, как мы встретились на людной городской площади, где выступал канатоходец. Не знаю, заметил ли меня Андрон и его дама, наверное, нет — мы стояли по разные стороны толпы. Гремели погремушки, играла музыка, все задрали головы вверх — на фоне закатного неба двигалась фигурка, балансируя на тонкой проволоке. Мне было грустно, но не так одиноко: цирковой артист поддерживал меня со своей высоты.

Спустя несколько дней замминистра, по договоренности с советскими пограничниками, устроил для нашей делегации вечернюю развлекательную программу. Инна Чурикова с Глебом Панфиловым и я (Ларисе удалось отвертеться) отправились в приказном порядке через границу на территорию Восточного Берлина. Сам по себе переезд на машине из западной части в восточную был связан с сильным потрясением. Ради того чтобы совершить этот же маршрут, только в обратном направлении, люди рисковали жизнью, и многие из них были расстреляны на Берлинской стене, а мы весело и с комфортом миновали рубеж, и называлось это культурным мероприятием.

Пограничники и кто-то из посольских работников устроили в нашу честь званый ужин. Длинный стол изобиловал закусками: салатами, винегретами, рыбой, икрой, не говоря уже о спиртном и шампанском, а на горячее приготовили утку. В перспективе комнаты белел квадрат экрана, обещая кино на десерт. Очутившись «на Родине», представители Госкино явно повеселели — здесь хозяевами были именно они, тогда как истинные кинематографисты вели себя несколько скованно — было смутное ощущение засады. Когда спиртное разогрело кровь, съедены были все салаты и подошла очередь золотистой утки, кто-то из чиновников поднялся, чтобы сказать тост. Это скорее была речь — он говорил о силе отечественного кинематографа, идущего в ногу, а может, и на целую голову впереди своего народа, о примере для молодого поколения, который нужно то ли показывать, то ли подавать, о знакомом до боли — «важнейшим из искусств для нас является…» и так далее. В конце речи он бросил клич: чтоб было с кем бороться, нужно знать… Вернее, наоборот: врага нужно знать, чтоб с ним бороться! После чего всем предложили ознакомиться с тем злом, которое представляет собой западный кинематограф. Свет притушили, пошли титры. На экране замелькали персонажи в фашистской форме, обнаженные женские тела… Как выяснилось, история была про публичный дом и заговор проституток против своих клиентов-немцев. (Начали издалека!) Эту ленту сменила «Эммануэль-3», а за ней уже ждали своей очереди другие порно-идеологические фильмы.

Киносеанс сопровождался смачным причмокиванием и похрустыванием поглощаемой утки, которая чем-то очень напоминала обнаженное тело отдавшейся фашистам проститутки. Вообще, аналогий между фильмом и нашим ужином было много — троих побелевших кинематографистов (а с ними и весь отечественный кинематограф) в данном случае «поимели» чиновники всех мастей — дело было только за заговором. Я заметила, как отодвинул свой стул Глеб Панфилов, как сцепила на коленях руки Инна Чурикова — сидя в темноте, как загнанные звери, мы были единственными, кто не смог жевать, глядя на экран… Когда зажегся свет, мы попросили машину, чтобы уехать, сославшись на усталость. Нас долго уговаривали остаться, недоумевали, в чем же дело, — но мы отказались. Хозяева подсуетились и предоставили нам транспорт. Так и вернулись мы обратно — с востока на запад. А фестиваль в Берлине подошел вскоре к концу.

Уже осенью на съемках «Ярославны — королевы Франции» я узнала от режиссера Игоря Масленникова, что тот самый «зам» отговаривал его снимать меня в главной роли. Он жаловался среди прочего, что пришлось ему раскошелиться — кормить меня на фестивале, да и вообще, мол, вела я себя не как нормальная баба, все философствовала, вместо того чтобы солнышку радоваться. Кончаловский, услышав от меня эту историю, сказал: «Если б ты дала ему… шлепнуть себя по попке, он был бы о тебе иного мнения!»

Ах, вот оно что… Попка, значит, тут виновата. Кабы знать… А знать надо!

Решив развеять смутные ощущения от прошедшего фестиваля, а также набраться сил перед съемками в Томске, я купила билет до Симферополя, чтобы оттуда отправиться в Коктебель. Я знала, что меня там ждет Володя Ежов, сын Валентина Ежова, автора «Сибириады». С Володей мы были дружны независимо от профессиональных отношений его отца и Андрона. Ехать я собиралась вместе со своей школьной подругой, но она в последний момент отказалась. Так я очутилась в вагоне СВ с билетами, купленными в кассе «Интуриста», — это вселяло надежду на сохранность и комфорт. Проводником оказался человек средних лет, неопределенной восточной наружности, с крепко сбитой фигурой. Как только поезд тронулся, я пошла к нему за чашкой чая и, оказавшись в его комнатке, в мгновение ока обнаружила себя зажатой в угол. Он преградил мне дорогу, начал флиртовать и между делом попробовал обнять. Я оторопела от такого неожиданного поворота событий, но, к счастью, увидев страх в моих глазах, он отступил и превратил все в шутку.

В купе вместе со мной ехало еще две женщины и мужчина. А по соседству расположилась шумная компания, к которой вскоре присоединился проводник. В коридоре стоял долговязый парень красивой наружности с волосами до плеч, своим обликом напоминающий хиппи. Я решила, что он едет зайцем, — во всяком случае, он всю дорогу стоял и смотрел в окно. Ближе к вечеру я случайно встретила знакомую с телевидения. Она пригласила меня к себе в соседний вагон, и мы просидели с ней в разговорах до полуночи. Наконец мы решили расстаться, и она взялась проводить меня в мой вагон. Перед тем как зайти в свое купе, я заметила, что парень, стоявший у окна, находится все там же, только теперь висит на полусогнутых ногах, зацепившись одной рукой за полураскрытое окно, а по другой руке, свисающей вдоль тела, струится кровь. В конце коридора, в тамбуре, лицом ко мне стоял проводник и разговаривал со своей коллегой из другого вагона, она была к нам спиной и не видела парня у окна. Приятельница, заподозрив недоброе, поспешила в свой вагон.

Встретившись глазами с проводником и сообразив, что он за мной наблюдает, я быстро зашла в купе. Заперев за собой дверь, я сбросила туфли и забралась на верхнюю полку. Но не успела я лечь, как раздался истошный вопль: «А-а-а-а-а!» — то ли кричал, то ли хрипел кто-то надсадным голосом. Спустя несколько секунд звук резко оборвался. «Лена, ты дверь заперла?» — спросил сосед с верхней полки. Едва я успела ответить утвердительно, как заскрипел замок — кто-то отпирал дверь снаружи. Через секунду на пороге стоял проводник — он был заметно пьян. С минуту-другую он молчал, глядя исподлобья на мои свисающие с полки ноги, затем медленно обвел взглядом лежащих на своих местах людей и наконец тихо произнес: «Крик слышали?» Никто не отозвался на его вопрос, только сосед заскрипел, повернувшись на своей койке. Тогда я стала что-то выговаривать ему скороговоркой про поздний час. Он постоял еще какое-то время, будто оценивая ситуацию, и вышел. Тут подал голос сосед: «Кричали, словно сбросили кого…»

Очень аккуратно, боясь сделать лишнее движение, я вытянулась на полке и, примостившись так, чтобы дверь все время была в поле зрения и можно было вскочить при малейшем движении, позволила себе немного отдохнуть. Я приказала себе не спать, повторяя молитву: «Спаси и помилуй, Господи!» Так пролежала до рассвета, не сводя глаз с входной двери, борясь со сном. А утром, сойдя на перроне Симферополя, я примкнула к группе спешащих на автобусную остановку людей. Меня не покидало ощущение, что кто-то смотрит мне вслед. Главное — было не отставать от толпы. Я обратила внимание, что среди сошедших с поезда нет того парня, что стоял на полусогнутых, истекая кровью.

Не помню, как доехала до Коктебеля, всю дорогу меня бил озноб, а сойдя с автобуса, тут же опустилась на первую подвернувшуюся лавочку, не в состоянии отойти от мало-мальски людного места. Я находилась в заторможенном состоянии, какое бывает при шоке, мной двигало одно чувство — страх. Просидев так с полчаса, я почувствовала, что в Коктебеле мне находиться небезопасно, и решила отправиться обратно в Симферополь, чтобы с первым же поездом вернуться в Москву. Выйдя на дорогу, я принялась голосовать. Легковые мчались мимо, мне явно не везло, наконец притормозил грузовик с прицепом и шофер согласился отвезти меня в Симферополь. Я было занесла ногу, чтобы сесть к нему в кабину, но тут появились милиционеры и потребовали, чтобы я немедленно прошла с ними в участок. «Откуда приехала, почему не загорела, зачем едешь обратно, вместо того чтобы идти на пляж загорать?» — допрашивали меня, приняв, очевидно, за подрабатывающую автостопом проститутку. Рассказав что-то сбивчиво про маму, которая осталась одна в столице, я намекнула на неприятную сцену, разыгравшуюся у меня на глазах в поезде. Стражи порядка между тем продолжали смотреть с недоверием, задавали все новые вопросы: кто такая, чем занимаешься, к кому приехала. Я объяснила, что работаю актрисой в Москве, и в подтверждение своих слов показала им просроченный пропуск театра «Современник». Но и этого оказалось мало. Они стали с кем-то созваниваться, пытаясь выяснить в Москве, есть ли в «Современнике» такая актриса. Перезвонивший вскоре начальник подтвердил правоту моих слов. Милиционерам дали отбой, и на меня впервые за несколько часов посмотрели с сочувствием. Один из участковых взялся проводить меня по адресу моего друга. Взяв в руку мой скромный багаж, он повел меня по каменистым улочкам Коктебеля. Володи не оказалось на месте, и тогда я вспомнила, что он дружит с семьей Цигалей, у которых где-то поблизости был свой дом. Мы отправились на поиски их жилища. Спустя примерно полчаса я уже сидела на веранде добродушных хозяев, которые угощали меня чаем с вареньем и не задавали никаких вопросов. Меня заочно знали, а если бы и нет, то все равно бы приняли без удостоверения личности. Вскоре объявился Володя. Увидев меня, он стремительно подхватил мои вещи и бодрой походкой отправился поселять свою гостью. Младший Ежов был настоящим завсегдатаем Коктебеля, при нем нельзя было даже заикнуться о возвращении в пыльную столицу. Я рассказала ему историю, приключившуюся в поезде, и он пообещал ни на шаг от меня не отступать. Правда, это было непросто. Как раз накануне моего приезда он по уши влюбился. Каждый последующий день я наблюдала развитие Володиного романа, который оказался самой большой любовью его жизни. Позднее «она» эмигрирует в Америку. А он напишет повесть «Без меня тебе…» Посвятит ее своей коктебельской любви по имени «Гамбоша» — уменьшительно-ласкательное от экзотической фамилии, которую носила гибкая и скуластая, похожая на восточного идола женщина. Поэтический настрой моего друга способствовал моему выздоровлению, но я навсегда сохранила в памяти истошный крик человека, о чьей судьбе остается только догадываться.

Проведя в Москве всего пару недель, я снова покидала дом, отправляясь на этот раз в Томск, на съемки к Андрею Кончаловскому. Полет длился часов пять. Прежде я никогда не совершала таких длительных перелетов и о Сибири знала понаслышке. Но заочно любила эту землю, и сердце радовалось при виде алых облаков и ни на секунду не исчезающего солнечного света. Съемки проходили под Томском, а я прилетела всего на несколько дней и потому жадно глотала красоту и размах сибирской тайги, бесконечность неба и горизонта. Мне разъяснили, что растущий здесь кедр, или «кедрач», очень целебен для легких, что здесь также много грибов, но собирать их нельзя — есть опасность заражения. Позднее я случайно узнаю, что экспедиция была под вопросом в связи с засекреченностью этих мест: поблизости находился городок без имени, его граждане без паспортов и права на выезд. Нас тоже не хотели впускать из-за угрозы радиоактивного заражения, а когда все-таки разрешили, то строго наказали не собирать в округе грибов, которых тут видимо-невидимо. Однако русского человека никаким запретом не остановишь, он ведь жив духом святым, а не тем, что отправляет в желудок. Поэтому вся съемочная группа мелкими перебежками совершала налеты на «кедрач» и возвращалась под прикрытием ночи с мешком на плечах. Все жарили грибочки, варили — и хоть бы хны! Нашего брата этим не возьмешь…

Находясь вдали от Москвы и ее проблем, я вновь оказалась в знакомой мне обстановке съемок, у некогда любимого мной, единственного режиссера Кончаловского. Никто не может предсказать время окончания любви, бесспорно одно — она заканчивается не в тот момент, когда люди решают расстаться. Невозможность продолжать совместную жизнь, разные цели на будущее только меняют драматургию взаимоотношений, еще больше отрывая чувство от земли, переводя его в философский план. Любовь удаляется, но не длится — так, кажется, говорил о чувстве Борис Пастернак в одном из своих стихотворений… Я долго не могла осмыслить это, пока моя любовь не стала удаляться вместо того, чтобы длиться.

В картине мне предстояло сыграть сибирскую деревенскую девчонку-подростка, и я уповала на свои сибирские корни по линии деда — маминого отца, а также на языческую сущность, которая живет в каждом актере. Забыть все, чему тебя научила так называемая цивилизация, и вернуться к природным основам — вот как я понимала язычество. То, что роль писалась на меня, я знала, и в этом тоже заключалось продление любовной истории, только теперь в образе Тайки, в Сибири, в контексте окончания некогда счастливого романа. На площадке всегда присутствует зритель — группа, массовка, просто любопытные. Когда-то, во время съемок «Романса», я выходила на всеобщее обозрение как новая Муза, вдохновение и надежда режиссера, — и это приподнимало над землей, намечало путь, уходящий ввысь. Теперь я парила в безвоздушном пространстве одиночества, с грустью наблюдая за теми, кто стоит на земле, созерцая мой полет.

Готовилась к съемке сцена, когда вся деревня, выстроившись на холме, провожает баржу с новобранцами на фронт. Моя героиня Тайка узнает, что Алешка записался добровольцем, и бежит вслед за отплывающей баржей с криком: «Ты еще вернешься?» (Алешку Устюжанина в этой новелле сыграл замечательный актер Евгений Леонов-Гладышев, он виртуозно скопировал Никиту Михалкова, исполнившего тот же персонаж в более старшем возрасте.) Сцену предполагалось снимать в два захода: сначала — общий план, героиня стоит в толпе провожающих и вырывается вперед в тот момент, когда баржа двигается с места. А затем Тайка бежит вдоль берега с криком «Алеша!» вплоть до финального кадра, когда она падает на землю.

Первый день прошел без проблем, он был примерочным, легким, от меня мало что требовалось. После съемки я была в хорошем настроении, болтала с ассистентами, помощниками, гримерами, встречая в каждом ощущение счастья от причастности к искусству, созидаемому на фоне вечного ландшафта. Так, беседуя со всеми по очереди, я набрела на помощника режиссера, который бережно держал в своей руке тарелочку (возможно, она даже была с голубой каемочкой), а в тарелочке — грибы. Он намеревался приступить к трапезе при первой подвернувшейся возможности. Облюбовав укромный уголок, он уселся на скамеечку и почти уже поднес ложку ко рту, но тут перед ним образовалась я со своим приветствием. «Какая досада», — должно быть, подумал он, но мило улыбнулся и предложил отпробовать грибочков. Не успела я возразить, как в воздухе уже повисла ложка — она-то и должна была стать его первой пробой, но долг вежливости изменил ее траекторию. Дружеское предложение обязывало меня согласиться, что я и сделала: от такой малости вреда не будет.

Надо сказать, что этот человек вызывал во мне странные чувства — смесь уважения и ревности. Он был эрудитом до мозга костей, по-барски ленив и медлителен, но главное — он завоевал исключительное расположение к себе Кончаловского, который окружал себя людьми, отмеченными тем или иным талантом. Мне казалось, что именно он является на данном этапе бесспорным авторитетом для режиссера и, как хитрый лис, управляет настроением в группе. Вечером того же дня в компании нескольких человек я попарилась в баньке и, вернувшись в гостиницу, наконец улеглась в надежде увидеть счастливые сны. Примерно через час я проснулась от боли в желудке и, поднявшись, обнаружила, что меня бьет сильный озноб. Мое отражение в зеркале подтвердило тяжелое состояние: лицо бледное, лиловые губы — покойник, да и только! Время было позднее, час или два ночи, единственный, кого мне казалось проще всего разбудить, — это Кончаловский. Я постучала в его комнату, он открыл. Увидев, в каком я состоянии, сразу понял диагноз — отравление, тем более после моего рассказа об утренней делегации запретных грибов. На счастье, у Андрона, увлекающегося голодовками, оказалась клизма — он всегда возил ее с собой. До самого рассвета мне промывали желудок — поставлено было с десяток клизм — не очень романтично, зато по-родственному. Когда наконец полегчало, я, сидя на краю ванной, разразилась длинным монологом о своей жизни, о трудном выборе, который предстоит все время делать, и о многом другом. Я жаловалась тому, кто меня спасал, а значит, любил и был хорошим человеком… Походила я тогда на болотного черта — мокрая, с голым продрогшим телом, взъерошенная, выкрашенная в ярко-рыжий цвет, — и, наверное, вся моя исповедь была сумбурной и сумасшедшей.

Пришедший утром врач сказал, что отравление тяжелое, и порадовался, что вовремя промыли желудок. Температура оказалась довольно высокая, и он сделал укол, посоветовав хотя бы пару суток провести в постельном режиме. Однако наступивший день был днем съемки моего плана с пробежкой, а на следующий я собиралась улетать в Москву. Андрон оставил меня в своем номере, а сам отправился на площадку, сказав, что через пару часов придет проведать. Отоспавшись в мягкой постели, я решила подняться и пройтись по комнате, полной вещей близкого и уже незнакомого мне человека. Женское любопытство не знает преград, и его не остановит никакая температура. На маленьком столике были выставлены фотографии и открытки. Я взяла в руки одну из них и прочла. Несколько любовных строк и имя. Еще одна открытка, и еще, и еще. Я поняла, что кто-то влюблен — то ли он, то ли она, — и мне стало больно. «Никогда не читай чужие письма!» — я знала это с детства. И все же: «Никому не скажу, что прочла!» Я сунула нос, куда не надо, и получила сдачи. Появившийся вскоре Андрон очень заботливо предложил мне остаться еще на несколько деньков и сниматься, когда я приду в себя окончательно. Но меня уже гнало вон чувство ревности, отчаяния и оскорбления. Я не могла здесь больше оставаться, решила сняться и улететь во что бы то ни стало. Перед съемкой я сидела, укутанная в платки и кофты, с выражением крайнего спокойствия, какое бывает у людей, узнавших всю «горькую», «жестокую» правду. Андрон, увидев меня в таком потустороннем состоянии, пошутил, сказав, что я напоминаю ему бунинскую роковую героиню.

Наконец меня позвали в кадр. Наметили траекторию пробежки: где и как я должна упасть. Начали репетировать. Я не хотела тратиться раньше времени и проходила все механически. Пробежавшись раз-другой, я услышала, как Андрон скомандовал в мегафон: «Внимание!» Затем, обратившись ко мне, прокричал: «Артистка Коренева, нам сейчас не нужен твой талант, нам нужен профессионализм, сделай дубль в золотой фонд!» И после добавил: «Ленок, ну давай, для тебя и для меня!» Прозвучала команда: «Мотор, начали!» Я побежала. В горле стоял ком, сдерживая голос, но вдруг я отпустила себя, дав волю слезам. «Я буду ждать тебя всю жизнь!» — кричала Тайка вслед уплывающей барже, а затем с какой-то отчаянной радостью грохнулась в пыль и зарыдала.

На следующее утро самолет нес меня обратно в Москву. В иллюминатор смотрело бесконечное алое небо, которое потухало по мере приближения к столице. Приключенческий многосерийный фильм того лета подходил к финалу. «Кто я, где, почему?» — спрашивала я себя. И нашла ответ: «Ты в сказке, где есть добрые и злые волшебники, здесь в кустах прячется чудовище, в лягушке — принцесса, а юноша — Кащей Бессмертный. Сказки бывают страшные и не очень. Главное — не забывать, что все в них не как в жизни, а с каким-нибудь сюрпризом, с вывертом. Главное, не забывать… и быть готовой ко всему». «Ну что ж ты больше не прилетела?» — досадовал на меня позднее Андрон. Он позвонил в Москву, сообщил, что материал проявили, сказал, что очень доволен. Пригласил снова приехать в Томск погостить, но так меня и не дождался. После его возвращения из экспедиции мы столкнулись в дверях общего для обоих подъезда на Малой Грузинской. Его лицо просияло, затем резко нахмурилось — вспомнил обиду: «Что ж ты, ведь это больше никогда не повторится!» Оценив мой беззаботный настрой и не дождавшись ответа, прошествовал к лифту и скрылся.

 

Глава 35. Малая эйфория на Бронной

«У нее хорошие нервы для актрисы! — сказала как-то ассистентка по актерам своему собеседнику, далекому от творческой профессии. И затем пояснила: Я, конечно, имею в виду очень плохие нервы для нормальной жизни: совершенно расшатанные, обнаженные, — но как раз то, что нужно в нашем деле». Так какие нервы должны быть у актеров — стальные или тонкие, как мембрана? Нужно быть здоровым или больным? Здоровым физически и душевно больным? Физически сильным для тяжелых нагрузок, в том числе и эмоциональных, а «больным» или особо чувствительным в психологическом плане? «Актер должен быть предельно здоровым человеком, со здоровой нервной системой» — подобное мнение я услышала от кого-то в Америке. Верно — как может в основе профессии быть заложена болезнь? И все-таки на практике почему-то получается по-другому. «Высокая болезнь»? Можно назвать и так.

Я ненароком вспомнила слова Лили Толмачевой о «тяжелой ноше трагических ролей, которые не всякий может выдержать», когда после успешной премьеры «Месяца в деревне» Анатолий Васильевич предложил мне сыграть в новом спектакле по пьесе Дворецкого «Веранда в лесу». По сюжету моя героиня находилась в посттравматическом состоянии вследствие потрясения, пережитого ею во время пожара. Она вела себя, как все, но вдруг «соскальзывала» без всякого видимого повода на тему пожара и доводила свои рассуждения до грандиозных философских обобщений. Я приготовилась сыграть абсолютную «крэйзи», но Анатолий Васильевич этому явно противился, желая видеть меня такой, какая я есть. Не совсем понимая, хорошо это или плохо, я все еще пыталась ухватиться за какую-либо ненормальность. Однажды я сильно опоздала на репетицию и, едва поспев к своему выходу, вылетела на сцену, с трудом переводя дыхание. Я начала произносить монолог, воровато оглядываясь по сторонам, чувствуя неловкость за столь позднее появление в зале, и с каждым произносимым словом судорожно пыталась вспомнить, что дальше — никак не могла отделаться от шлейфа впечатлений, принесенных с улицы. Как только закончилась репетиция, я закрылась в гримерной, надеясь оттянуть неприятный разговор с режиссером. Но дверь отворилась, и, к моему ужасу, пожаловал сам Анатолий Васильевич. «Леночка!» — обратился он ко мне. Я испуганно вжалась в стул, ожидая разноса. «Сегодня вы замечательно репетировали, я наконец понял, какой должна быть ваша героиня. Свеженькой, молоденькой, такой же румяной, никакого намека на неадекватность. И только немного задумчивой, когда рассуждает, точь-в-точь как вы подбирали слова, слегка запыхавшись!» Сказав это, он, довольный, вышел. «Какое счастье работать с настоящим творческим человеком, — размышляла я об Эфросе, — у него на уме только его герои!»

После «Веранды в лесу» последовал спектакль «Продолжение Дон Жуана» Эдварда Радзинского. Репетировать Дон Жуана начал было Олег Даль, но вскоре отказался, как отказался в последний момент играть Лунина в пьесе того же автора. А потом вовсе ушел из театра. С Олегом я встретилась еще в «Современнике», но работать с ним в одном спектакле мне не довелось. А здесь, у Эфроса, он стал моим партнером, сыграв Беляева в «Месяце в деревне». Откровенно говоря, я никогда не понимала загадочности Олега, которую находили в нем другие, не чувствовала его драмы и всегда с любопытством наблюдала, с каким пиететом воспринимают его коллеги и театралы. Наверное, и он не обращал на меня внимания. Только однажды на гастролях умолял посидеть с ним в номере и послушать его рассказ о джазе. Его настойчивость испугала меня, вызвала чисто женское раздражение. Да и час был поздний, и я с таким же упрямством отказывалась, повторяя: «Нет, нет и нет!»

Весной 1981-го я должна была вылететь в Киев для знакомства с режиссером Николаем Рашеевым. Он собирался пробовать меня в картине «Яблоко на ладони». На главную мужскую роль был приглашен Олег Даль. Мы должны были лететь вместе. Поездка предстояла короткая, всего на три дня. И вдруг я уперлась — не поеду, и все! Причины для отказа у меня не было, я ее придумала — заболела, простудилась, схожу с ума от насморка. Олег полетел один. Через сутки мне позвонили из Киева. Женский голос начал бессвязный разговор: «Лена, у нас такое случилось, не знаю, как сказать… ну очень серьезное что-то произошло… умер Олег!» — «Олег? Какой Олег…» — переспросила я, не понимая, почему мне говорят о ком-то из группы, ведь я никого не знаю. «Олег Даль…» Слова о смерти человека всегда ставят окончательную точку в конце его как бы длящейся до того момента жизни… как будто и вправду мы все еще живы, пока другие не считают нас мертвыми.

Я часто задумываюсь — что было бы, если бы… Если б я тогда послушала рассказ о джазе, если бы полетела вместе с Олегом… Увы, теперь это не имеет никакого значения.

Я снялась в картине «Яблоко на ладони». Вместо Олега его роль сыграл актер Анатолий Васильев. Режиссер Николай Рашеев, очень суеверный человек, не приступал к съемкам, когда у него не сходился утренний пасьянс. Он рассказывал, что несчастье сопровождало картину на каждом шагу, начиная с написания сценария. Прошло много лет, и когда я теперь смотрю фильмы с участием Олега, то вижу все, что тогда было скрыто от моих глаз: его драму, его упорство, искренность, силу… Его «особость» в нашем актерском мире. Почему я тогда?.. Не знаю! Почему только сейчас? Не могу ответить. Однако в этом запоздалом понимании судьбы одного человека заключается вся трагичность нас, живущих.

Вместо Олега Даля роль Дон Жуана в спектакле «Продолжение Дон Жуана» исполнил Андрей Миронов. Полная противоположность Олегу, но так же, как и он, — харизматическая, культовая фигура нашей уходящей — или меняющейся, чтоб не сказать ушедшей — культуры. Меня с Андреем Александровичем связывала короткая романтическая история, через призму которой я и воспринимаю этого человека…

Мы встретились на съемках телевизионного фильма «Между небом и землей» (режиссера Валерия Фокина по рассказу Виктории Токаревой), и Андрей Александрович начал за мной ухаживать. (Он был тогда свободен от семейных уз.) Если можно в данном случае прибегнуть к банальному цитированию, то лучше всего сказать: «Они сошлись. Волна и камень, стихи и проза, лед и пламень не столь различны меж собой». Я была маленькой вредной козявкой, пребывающей в постоянной печали, в которую почему-то влюбился этот красивый, полный жизненной энергии «сердцеед» — Андрей Миронов. Казалось, должно было быть все наоборот, ан нет! Он развлекал меня, веселил, рассказывал драгоценные актерские зарисовки, угощал по-царски, дарил цветы, целовал ручку при встрече и, случалось, исповедовался в своих грехах и романах. Его поведение и энергия декларировали безоговорочное приятие самой что ни на есть реальной, земной человеческой жизни, в которой он плавал как рыба в воде и был ее любимцем. Так называемая «достоевщина», самокопание, надлом, как и любой отказ от земных благ, воспринимались им как поражение. Его доминирующей жизненной эмоцией было восхищение. Он рассказывал о том, как плакал от восторга, наблюдая парад королевских гвардейцев в Лондоне, и с такой же страстью говорил о своей мечте поселиться на речке с трогательным названием Шоша.

Однажды он приехал на свидание на пожарной машине — за отсутствием такси поймал «первую попавшуюся», так и стоял на ступеньке возле кабины водителя с вытянутой по-цирковому рукой, словно только что исполнил кульбит в воздухе. Дело было в Питере возле гостиницы «Астория». (Тушить, правда, оказалось нечего, разве что мои «огненные» волосы, выкрашенные для какой-то роли. От этой краски на подушке оставалось странного цвета пятно, что, должно быть, погружало горничных в глубокую задумчивость.) Я же испытывала гордость и неловкость одновременно от свалившегося на меня в лице Андрея Александровича счастья, к которому совершенно не была готова. Однако на все, как говорится, Божья воля, и на наши несоответствия в том числе. Повстречать на своем пути хорошего человека — это уже подарок, а веселого, смелого и талантливого — большое везение. Как-то московским летним утром, часа эдак в четыре, он позвонил мне и попросил немедленно одеться и ждать в гости: «Я приду со своим итальянским другом, хочу, чтоб он на вас посмотрел!» Сопротивляться не было никакой возможности, и я согласилась.

Через полчаса я уже готовила кофе нежданным гостям. Иностранец флегматично изучал мое сонное лицо, и я отвечала ему тем же. А Андрей Александрович, по обыкновению всех актеров, развлекал двух насупившихся людей. Наконец ему это надоело, и он решил встряхнуть своего друга, спросив его прямо в лоб: «Ну как тебе эта женщина?» Итальянец, а может он был и швед, после долгой паузы произнес свой вердикт: «Это не женщина!» Его слова заставили меня проснуться окончательно. Андрей Александрович тоже как-то стушевался. «А кто же это?» — с искренним любопытством переспросил он заморского друга. «Это ребенок!» Тут я встрепенулась, подняла бровь и, глядя немигающим взглядом на собеседника, сформулировала: «Однако я уже давно работаю женщиной!» Мой ответ превзошел все ожидания, даже мои собственные. Андрей Александрович разразился гомерическим хохотом, и я поняла, что выиграла схватку. Наш роман, если можно его так назвать, длился недолго. Наступил момент, когда Андрей Александрович сказал мне, что я отличный амортизатор мужского вдохновения, страсти и чувств. А потом с грустью добавил: «Я понял — вы чистый человек с удивительной женской природой, но вас сломали, втиснули в форму, и вы уже ничего не можете с этим поделать». Я слушала его с остекленелым взором, не в состоянии возразить или упрекнуть, что подтверждало истинность его слов. А что такое «амортизатор» и смысл сравнения меня с ним, я поняла, только сев за руль машины, спустя много лет… Лучше поздно, чем никогда, и все-таки жаль, что не вовремя.

Летом 1978-го театр на Малой Бронной отправился на фестиваль в Эдинбург, в Шотландию. Мы везли два спектакля — «Женитьба» и «Месяц в деревне». В аэропорте Шереметьево произошел забавный казус. Как известно, запрещается провозить через границу ряд продуктов, растения и животных без особого разрешения в виде справки. Также известно, что в советские времена все наши соотечественники везли с собой в загранкомандировку консервы, плавленые сырки, сервелат — короче, все, что поможет продержаться на воле и сэкономить валюту для более ценных приобретений, нежели продукты питания. Стоя в очереди на контроль за Олей Яковлевой, я наблюдала ее разговор с таможенником. «Откройте сумку, что у вас там, покажите». Ольга нехотя распахнула огромный баул. «Что это?» — продолжал задавать риторические вопросы «ненавистный» служитель границы. «Что, что — консервы, вы разве не видите?» — раздраженно вспылила Оля. «Консервы??? — переспросил дядька в форме. — Какие?» Тогда Оля набрала побольше воздуху в легкие и победоносно выпалила: «Все!» И правда, содержимое сумки поблескивало до краев металлическими банками, заключавшими в себе весь ассортимент отечественных полуфабрикатов. И Оля не была в этом одинока: народ вез то, что не требует холодильника, вплоть до детского питания и гречневой крупы.

Усевшись в самолет, актеры, как по мановению волшебной палочки, развернули свертки и принялись извлекать сыры, помидоры, супы и докторскую. По салону потянулись крепкие запахи, челюсти заработали — и в этом, безусловно, было что-то нервное. Прилетев в Лондон, мы пересели на поезд, который отправлялся в Эдинбург. В поезде повторилось то же, что и в самолете: как только двинулся состав, оставив позади открыточный Биг-Бен, зашелестели свертки, зазвенела посуда, извлекались из недр чемоданов кастрюли.

Сразу по приезде в Эдинбург Анатолий Васильевич собрал актеров для разговора. Он был задумчив, нервно прогуливался по комнате и наконец, оглядев присутствующих, произнес: «Я хотел вам сказать, что… — Он запнулся, подбирая слова, затем с трудом продолжил: — Вы все, почти все… не интеллигентные люди!» И замолчал. Это звучало как приговор: вылечить зуб или вставить другой еще можно, сменить прическу — тоже, а вот успеть стать интеллигентом к премьере спектакля — навряд ли. Но бедные советские артисты, замученные отсутствием денег и времени, необходимостью соответствовать своей популярности в глазах публики, мучимые незнанием иностранных языков, постоянным контролем начальства и окриками, призывающими сеять «разумное, доброе, вечное», переносили любой удар стоически. Выше себя не прыгнешь!

Спектакли Эфроса в Эдинбурге прошли на ура, особенно «Женитьба». Восторженный прием зрителей и критиков развеял все страхи: показалось даже, что не такие уж мы все лопухи, в конце-то концов! Играть для иностранцев всегда сложно: зритель слушает перевод в наушники, эмоциональная реакция запаздывает, что затрудняет контакт с залом. Но есть и преимущества. На одном из спектаклей Олег Даль, который плохо себя чувствовал, предупредил меня: «Если забуду слова, не останавливайся, шпарь дальше». Так и случилось — Олег сбился, но в аудитории этого никто не заметил — перевод читался по написанному тексту без запинок. А Оля, помню, напутствовала меня перед выходом на сцену: «Не бзди, прорвемся!» Что-то мальчиковое было в ее словах, наводящих на мысль то ли о спортивной борьбе, то ли о военных действиях. Недаром Анатолий Васильевич всегда сравнивал актерскую игру с выходом на ринг и с джазом.

Оля была его ученицей до последней капли, но в то же время уравновешивала его воспитанность своим уличным хулиганским задором. В ее характере присутствовало что-то от «плохой девчонки», так называемого enfant terrible — ужасного ребенка. Зайдя однажды к ней в гримуборную, я застала Олю с бритвой в руках, пыхтевшую над крошечной ампулой. Она перепиливала кончик стекляшки с жидкостью. Дело было перед началом спектакля. Увидев меня, она лукаво подмигнула: «Очень помогает, хочешь поделюсь?» Это был жидкий кофеин. Я согласилась и пригубила каплю из чувства солидарности. В тот вечер мы благополучно прорвались сквозь все окопы и мины драматического представления.

Долго длилась моя творческая эйфория, но и ей наступил конец. Я ушла из театра на Малой Бронной, за что и получила от своих близких прозвище Колобок. Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел… Но я была не единственным «колобком» в театральной среде. Олег Даль, Михаил Козаков, Валентин Гафт и еще ряд актеров сменили не одну сцену и нигде не задерживались слишком долго. Но все же это было нетипичным явлением. В советское время не существовало антреприз — альтернативы репертуарному театру. Это теперь их пруд пруди, а раньше актер, прибившийся к труппе, почитал за счастье оставаться в ней до самого конца. Костя Райкин «обрадовал» меня в первые месяцы работы в «Современнике»: «Вот здесь тебя, Ленка, и в последний путь проводят!» Я тогда сразу ответила: «Нет уж!»

На мое решение вновь уйти из театра повлияло несколько обстоятельств, которые могут озадачить «не колобков». Дело в том, что на Малой Бронной я работала по договору, то есть не была в штате. Меня устраивало такое положение — я могла репетировать только с Эфросом, который меня и пригласил. Тогда как штатный актер обязан играть любой предложенный ему репертуар и не вправе выбирать ни роль, ни режиссера. На сборе труппы по случаю открытия нового, семьдесят девятого сезона, меня сначала поздравили с зачислением в штат, а потом объявили о распределении на главную роль в спектакль другого режиссера. Я была в смятении, не хотела репетировать ни с кем другим, кроме Анатолия Васильевича. Отправившись в дирекцию, я попросила дать мне отпуск за свой счет, сославшись на то, что должна подлечиться. «Как долго вы намерены лечиться?» — спросил меня пузатый директор голосом прокурора. «Месяца два-три», — наивно заявила я. «Если театр может обойтись без вас три месяца, то он может вообще обойтись без вас!» — решил головоломку пан директор.

Анатолий Васильевич со своей стороны переживал в те дни странный период — казалось, его обязывали ставить в первую очередь то, что было ему не очень интересно. Настроение у него было кислое. Он предупредил, что в ближайшее время для меня не будет большой работы, предложив репетировать эпизодическую, малоинтересную роль… к тому же девочки-школьницы, травести. Я мучительно осмысливала свои будущие театральные перспективы, в это же самое время получая интересные предложения в кино. И здесь мне начали чинить препятствия: театр не хотел отпускать актера на съемки — боялись за репертуар. Все это подвело меня к решению уйти… даже от Эфроса! Я чувствовала себя вероломной, коварной, возможно, неправой, но ничего не могла с собой поделать. Я хотела выбирать сама.

 

Глава 36. Диссидентское лето 79-го года

Уйдя из репертуарного театра, что в психологическом плане приравнивается к разводу и полигамии (театр один, а фильмов много), я вступила в жизнь одиночки — совершенно отличную от той, которая проистекает в «семье» под названием коллектив. Мои новые знакомства только подтверждали скрытый вызов и своеволие независимого положения в социуме.

Я давно заметила, что в преддверии судьбоносной встречи мы часто отказываемся идти на «тот самый» день рождения, в «ту самую» компанию, упираемся до последнего, ссылаясь на несварение желудка, интересную передачу по телевизору или что-нибудь еще. Но в конце концов все-таки тащимся «туда», проклиная себя за слабость характера. Тут-то и выясняется, что нам просто необходимо было оказаться именно здесь и сейчас. «Кто-то» или «что-то» выбрал этот неприметный на первый взгляд час, чтобы ворваться в нашу жизнь и внести в нее долгожданные перемены.

Так, одним мартовским вечером после долгих отговорок я согласилась идти с Володей Ежовым на вечеринку в честь его друга Алеши Менглета, с которым никогда прежде не была знакома. Все подтверждало неординарность предстоящего знакомства — по дороге я оступилась на ровном месте, разбила подарочную бутылку вина, порвала новый чулок, и на колене образовалась огромная шишка. «Вот тебе за то, что не умеешь настоять на своем!» — бормотала я про себя и неуклонно ковыляла дальше. Однако, придя наконец в гости, я повеселела. Компания состояла человек из двенадцати — пятнадцати, все они знали друг друга с детства и потому разговаривали на каком-то своем, выработанном годами сленге. Никто не обращал на меня внимания, и мне представилась редкая возможность наблюдать за другими, а не служить предметом обозрения для незнакомцев.

Виновник торжества Алеша Менглет беседовал на кухне с худощавой блондинкой — та заливалась мужским басом, пересказывая похождения минувших лет. Какое-то время назад она расписалась с французским подданным, желая навсегда покинуть социалистическую Родину. Отправив новоиспеченного супруга в Париж — делать последние приготовления к ее приезду, она коротала летние вечера в Москве, ожидая выездную визу. В один из этих дней она оказалась в ресторане с подругой, которая попросила развлечь болтовней прибывших в СССР румынских физиков. Задача была несложная — остроумием и хорошими манерами блондинка обладала с избытком. Настроившись на легкий непринужденный ужин, она и предположить не могла, что в промежутке между вторым блюдом и десертом вдруг начнет влюбляться в прекрасного черноволосого румына. А спустя сутки уже отдастся роковой страсти целиком, плюнув на респектабельного парижанина и французскую визу.

Дело кончилось тем, что она вышла замуж за красавца физика, уехала с ним в Румынию, там родила и лишь тогда спохватилась: новое место жительства — тюрьма похуже той, из которой она мечтала вырваться. Страсть к свободе взяла верх над другими страстями, и она в очередной раз стала замышлять побег. Путем долгих тайных манипуляций ей удалось купить тур в Италию — себе и сыну. Туда она отправилась, никого не посвятив в свои планы, в том числе и мужа (этого требовала конспирация: кто знает, как бы он воспринял новую идею жены). Пока супруг объявлял ее в розыск, она обосновалась в Америке, о чем известила его телефонным звонком. Теперь она считалась американкой, курила «Мальборо» одну за одной, по воскресеньям ездила верхом, а вечерами стреляла из пистолета в мишень, что висела на стене ее квартиры: тренировала руку. Каждый выстрел сопровождался мощным хлопком, но у нее на голове красовались звуконепроницаемые наушники. Другое дело — соседи… Нажимая на курок, она приговаривала: «Посмотрим, долго ли вы продержитесь, гады!» Новые соседи, только что приехавшие русские иммигранты, ей досаждали — они круглые сутки варили щи! Украв для начала трехколесный велосипед писклявого малыша, затем методично туша сигареты о вывешенные в саду «вражеские» простыни, она добилась-таки поставленной цели: соседи съехали, враг отступил. Победитель хохотал на московской кухне прокуренным женским басом.

Когда Алеша наконец вошел в гостиную, я смогла разглядеть его поподробнее. Он оказался чуть рыжеватым блондином со смешливыми глазами и веснушчатым лицом, то и дело щурил озорной глаз и пощипывал отрастающую бородку. Он происходил из актерской династии. Его дед — знаменитый Георгий Александрович Менглет, актер театра Сатиры, мать — актриса театра Станиславского Майя Менглет. Да и сам он к тому времени уже закончил актерский факультет ГИТИСа. Друзья его были все как один — художники. Атмосфера за столом царила шутливо-непринужденная, и я позабыла все свои болячки, превратившись в зрителя своеобразного шоу. Алеша и его ближайший друг Саша Дрючин исполнили импровизацию на пустых банках — наивные звуки будили в обоих неописуемую детскую радость. Затем была продемонстрирована пантомима или скульптурные позы в духе соцарта (как на полотнах Комара и Меламида, которых они тоже знали), потом пародия на общих знакомых и наконец воспоминания о любимой всеми даче в Судаке. Многие из тех, кто собрался в тот вечер за круглым столом разгонять весельем темноту одинокой ночи, были связаны между собой романом или браком (прежде или теперь), и тем не менее они продолжали держаться вместе, возведя дружбу в наивысшую ценность. «Боже мой, — размышляла я, глядя на них, — до чего актеры в жизни напряженнее, скованнее этих художников… а ведь и те и другие — творцы. Возможно, это оттого, что актерский труд более зависим от идеологии, так как связан со словом, с коллективом. Отсюда и результат — редко встретишь среди нас бунтарей, разве что алкоголиков да заслуженных…»

Домой мы возвращались втроем — Вова Ежов, я и Менглет. Идти пришлось пешком, потому что метро уже закрылось. Алеше оказалось по пути, и он принялся веселить меня персонально. Ежов, привыкший к его шуткам и тонкому флирту с женщинами, только иронично ухмылялся. Неожиданно для себя самой я окончательно просветлела и отметила, что «рыжий конопатый» метит своими стрелами прямо мне в душу, а я и не думаю сопротивляться. Перед тем как расстаться, Алеша пригласил меня прийти к нему домой на ужин, о котором должен будет сообщить преданный Вова Ежов. Как выяснилось, Менглет недавно расписался с немкой из Гамбурга и вскоре уезжал туда на постоянное место жительства.

На прощальный ужин я уже летела, боялась опоздать, все подталкивала Ежова — побыстрей да побыстрей! А Вова шел подчеркнуто медленно, словно прогуливаясь. Но вот мы оказались на месте, в квартире Алешиной мамы. За столом в гостиной сидели все те, кого я уже видела в прошлый раз, и еще с десяток новых лиц, таких же смешливых, дурашливых, веселых людей. Я оказалась самой последней, вернее, самой новой Алешиной знакомой. (Гостинчик напоследок, чтоб было по кому тосковать и думать — не все еще прожито «там».) На этот раз он окончательно покорил мое сердце, как и все, кто его окружал. Видеть вокруг столько людей, влюбленных друг в друга, в общее для них детство, отрочество и юность — большое счастье само по себе. Я уже не говорю о счастье принадлежать им, этим людям и их воспоминаниям. Можно ведь любить не только отдельного человека, но совокупность людей — их стиль, образ жизни. Впоследствии мне станут хорошо знакомы чувства такого рода: увлеченность друзьями, а значит, и их привычками, словечками, сентиментальными безделушками — всем тем, что лишено утилитарного смысла, но наполнено твоей памятью.

В конце вечера Алеша попросил меня прийти еще раз, теперь уже на платформу Белорусского вокзала в день его отъезда в Гамбург. И на этот раз я спешила, как спешили все, кто стоял на перроне — успеть поцеловать, шепнуть на ухо заветное словечко, — таких оказалось без малого человек сорок. Девушки всхлипывали, ребята отшучивались, а сам «виновник», вырядившийся в телогрейку, повторял свое кредо: «Война х-ня, главное маневры!» Но вот поезд тронулся, все побежали вслед. Алешка сделал прощальный жест и обратился к любимым подругам: «Дорогие женщины, простите, что покидаю вас, не грустите, я еще вернусь!» Его солнечная физиономия начала медленно удаляться. За составом шли его друзья — дети диссидентов, друзья Сахарова, английский разведчик, вышедший на пенсию в Советском Союзе, дочь разведчика, закончившая московскую среднюю школу, неунывающие потомки поэта Бальмонта, а также многочисленные художники, родители которых, члены МОСХа, всю жизнь писали портреты Ленина и рисовали карикатуры на страну «пауперизма», Америку. Все они были так называемой «золотой молодежью» конца 70-х, и в течение последующих нескольких лет почти каждый из них поменял место жительства и переехал жить на Запад. Я еще не догадывалась, как много перемен принесет мне это внезапное знакомство.

Перед отъездом Алеша строго наказал своей подруге Ксене «не бросать Леночку», и теперь она звонила мне и звала в гости, в свою однокомнатную квартиру на Масловку. Она, конечно, тоже была художницей, успешно лила воск на ткани, создавая замысловатые батики, а также страстной поклонницей очень женских песен Аллы Пугачевой. Под утро у Ксени разыгрывался аппетит, она начинала жарить колбасу, одновременно дирижируя себе ножом, который только что был в употреблении. Подвывая какой-нибудь душещипательный куплет и утирая слезу, она вспоминала своего француза по имени Реми, которого любовно окрестила «рюмочкой». У Ксени в доме периодически собиралась вся честная компания, что была на перроне, а также всевозможные иностранцы, каким-то чудом оказавшиеся в Москве и завязывавшие знакомство с художниками. В те годы принимать у себя зарубежных гостей было по меньшей мере дерзко, а по большей — вызывало подозрения в сотрудничестве с органами. Однако Ксеня была редким исключением из правил, и ей все сходило с рук просто потому, что это была именно Ксеня — имя скорее нарицательное, нежели собственное. Она чем-то напоминала звезду американского рока Дженис Джоплин, например своей «цветочной широтой» и бескорыстием. Каждого она ласково называла «птицей», «солнцем», «мальчиком», «девочкой», как если бы была всеобщей матерью или жрицей. К сожалению, с Дженис Джоплин ее роднила не только клоунская улыбка, круглые очки, кудряшки, хипповые размахайки, бусы и кольца, но также пагубное пристрастие — в ее случае к алкоголю. Но если Дженис трагически погибла от наркотиков, то Ксеня, на радость всем друзьям, выстояла в самой невероятной качке. Спустя пару лет она тоже уедет, поселится в Нью-Йорке. На новом континенте продолжит заниматься своей профессиональной карьерой и даже умудрится зарабатывать приличные деньги, одним словом, устроит жизнь на Манхеттене не хуже, чем на Масловке, оставаясь таким же неунывающим, отзывчивым существом, в окружении друзей и трех черных кошек — Дуси, Константина и Морковки.

Спустя три месяца после отъезда, летом 1979-го, вновь появился Алеша. Теперь он приехал в Москву в качестве гостя. Ксеня отчиталась перед ним о «проделанной работе», хотя он и сам видел, что мы были теперь неразлучны, вроде Кормилицы с Джульеттой. Как-то днем он позвонил и, жалуясь на голодный желудок, стал проситься на обед. Его звонок застиг меня врасплох — в холодильнике пусто, да и готовлю я плохо. Услышав на моем конце телефона напряженную паузу, Алеша тут же предложил навестить одного знакомого француза, у которого, по его словам, всегда найдется дома что-нибудь вкусненькое. Правда, он предупредил, что идти мне туда небезопасно: Пьер (так звали француза) был скандальной фигурой, да к тому же журналистом. Он жил в доме на Садовой-Самотечной, где на верхних этажах располагалось агентство Франс Пресс, а чуть пониже — квартиры работников посольства и журналистов. «Гетто», как сами жильцы окрестили свой дом, круглосуточно охранялось нашей милицией. Решив, что бояться мне нечего, так как кроме желания «заморить червячка» у меня нет никакой другой сверхзадачи, я отправилась с Алешкой в гости. Пьер с виду был человеком лет пятидесяти, небольшого роста, с кучерявой седеющей шевелюрой, очень разговорчивый и заводной. По квартире у него бегала маленькая болонка, а на диване сидела миниатюрная блондинка по имени Елена — его будущая жена. (Я обратила внимание, что имя Елена в те годы как бы пришло на смену имени Наташа — все русские женщины в иностранном окружении почему-то оказывались Еленами в восьми случаях из десяти. У меня даже родилась тогда шутка: Елена не имя, а профессиональная кличка…)

Итак, я впервые в тот день попала в московский дом к иностранному гражданину, если не считать моего визита в детстве к подружке-итальянке. Для советского человека этот момент был исполнен особого трепета, так как общаться с иностранцами, иноверцами, представителями других человеческих рас и культур у нас практически не было возможности, а если она и представлялась, то контакты сводились к минимуму во избежание провокаций и неприятностей. Вследствие подобного воздержания возникала другая крайность — зрелище иностранца в натуральную величину, да еще в быту, вызывало с непривычки острые психические и даже физиологические реакции. (Внутреннему взору являлся образ бородатого Миклухо-Маклая в окружении папуасов-иностранцев, и вся его жизнь представала в виде бесконечного усилия над собой, чуть ли не подвига.) Привкус некоего киношного героизма был в том, что я присутствую на чужой территории, ем сыр из «Березки», отказываюсь от иностранных сигарет и поддерживаю беседу о Сталине и Троцком. Рассказывая о репрессированных родственниках, я волнуюсь и понижаю голос, убежденная, что нас обязательно подслушивают — все это щекотало нервы и придавало всей атмосфере детективно-шпионский налет. Впрочем, это касалось только меня: Пьеру подобные мысли и ощущения (если бы он о них догадывался) показались бы параноидальным бредом и свидетельством умственной отсталости его гостьи.

Что до Алеши, то он давно освоил территорию иностранных домов в Москве, а теперь и вовсе был на правах визитера. (Павка Корчагин, не меньше, трансформировавшийся в Штирлица!) В какой-то момент к Пьеру заглянула еще одна заморская особь, говорящая на французском языке. Это был его сосед — он шел прогуливаться с собачкой. (Четвероногого друга звали необычно — Волик: уменьшительное от русского «воля» и французского voler — летать.) Соседа Пьер представил нам как врача посольства и пригласил его заглянуть на бокал вина после прогулки. Через полчаса тот вернулся вместе с молодой женщиной — его сестрой, приехавшей навестить брата из Парижа. Новый гость выглядел намного моложе Пьера, был выше его на полторы головы и совершенно обворожительно белокур. Он резко шутил, нервно курил сигарету за сигаретой, держа ее в левой руке, и что-то постоянно комментировал сестре по-французски, бросая то и дело в мою сторону хитрые взгляды. (Парочка выглядела весьма колоритно: брат и сестра были как две капли воды похожи друг на друга — синевой глаз, гордой посадкой головы, римскими профилями и русыми шевелюрами. Может, тогда у меня и зародилась любовь к сиамским котам — дикие, гордые и синеглазые… Одного я назвала-таки Парисом.) Не в силах понять что-либо из их картавой речи — изучение этого языка в училище ограничилось для меня декламацией стихотворения Артюра Рембо на экзамене — я хранила гордое молчание, преисполненная собственного скифского достоинства (вся энергия в скулах, рот интригующе сомкнут, долгие взгляды в одном направлении — гипноз, одним словом). В том, что по моему поводу блондин отпустил не одну скабрезную шутку, не было ни малейшего сомнения. Из всего визита к Пьеру больше всего мне запомнился его сосед, а также мои напряженные проходы с прямой спиной из гостиной в туалет — я прилагала максимум усилий, чтобы не скомпрометировать свою державу неуклюжестью. Провожая меня домой в тот вечер, Алеша выразил надежду, что посещение французского «гетто» пройдет для меня безболезненно, и даже посоветовал не забывать Пьера, позванивать ему, особенно если в холодильнике пусто. Но вскоре Алешка снова уехал в Гамбург, и сердце мое начало тосковать по нему как по брату — уж больно радостное и доверительное чувство он вызывал. Правда, вместо себя он оставлял мне своих друзей, их гостеприимные дома, полные его шуток и фотографий, — и это был целый мир. Я же продолжила трудиться на актерском поприще, отрабатывая что-то за себя и за Алешку (диплом он взял и был таков), а также за тех, кто хотел, но не смог оказаться на моем месте.

Тем летом режиссер Марк Захаров проводил пробы к фильму «Тот самый Мюнхгаузен». Моя кандидатура появилась в списке претенденток в последний момент, а в результате меня-то и утвердили. В один из дней, когда я в костюме и гриме делала фотопробы на студии, пришло известие о гибели Ларисы Шепитько. Вместе с ней в автокатастрофе погибло несколько ее коллег, которые отправились тем ранним утром на выбор натуры. В день похорон лил проливной дождь, во дворе студии стояло шесть гробов… Я вспоминала нашу с ней встречу в Берлине, и каждая деталь была теперь исполнена особого смысла. Фотограф щелкал вспышкой, а на лице моем, под париком, нахлобученным на голову, застыл вопрос: зачем? На фотографии так и осталось. Ночью мне приснился сон, в котором она просила меня дать ей апельсин и жаловалась на боль в голове. Позднее я узнаю подробности ее смерти, и меня не покинет ощущение, что это было видение, а не сон — общение двух душ, вне тел, «по душам»… Царствие ей Небесное…

Возможно, мое лицо на фотографии, сделанной в день трагической гибели Ларисы, имело нужное для образа выражение, а может, сработало что-то более прозаическое, но меня утвердили на роль Марты. Марк Анатольевич, правда, очень хотел, чтобы героиню сыграла новая звезда «Ленкома» Таня Догилева. Но у начальства студии возникли какие-то свои соображения на этот счет, и они заупрямились. (Так по крайней мере пересказали эту историю мне.) Да и вообще Марку Анатольевичу не хотелось связываться с «чужой» актрисой, созданной другим режиссером. В моем случае — Кончаловским. Но время подпирало, заставляя идти на компромисс. Оператор картины Владимир Нахабцев, знавший меня с детства по родительскому дому, в который он захаживал, пообещал Марку Анатольевичу, что сделает из меня на экране красавицу, и тот успокоился. Не последнюю роль в моем утверждении сыграл и автор сценария — «тот самый Гриша Горин», который в Коктебеле говорил, что из меня можно лепить все. Я вспомнила, как года за два до съемок, разговаривая с Гришей по телефону, я узнала, что он пишет сценарий по своей пьесе. На мой вопрос о сюжете он ответил: «О Мюнхгаузене и о женщине, чем-то похожей на тебя!» Позднее, уже на съемках фильма и на многочисленных просмотрах меня будет преследовать мысль, что автор подразумевал под Бароном Мюнхгаузеном Кончаловского, а под Баронессой — его жену Вивиан. В сентябре всей киногруппе «Мюнхгаузена» предстояла экспедиция в Германию, но до этого в Москве меня поджидала еще одна встреча, каким-то образом повлиявшая не только на создание образа Марты, но и моего собственного, человеческого…

 

Глава 37. Николай Львович

Летом 1979-го в Доме кино состоялась премьера «Сибириады». Она ознаменовала окончание целого периода в жизни близких Кончаловскому людей, не говоря уже о нем самом. В свое время, после работы над «Романсом», он сказал мне, что прежде чем уехать на Запад, он хочет сделать фильм о России и для России. Этот фильм под названием «Сибириада» был теперь снят и показан. О его скором отъезде знали немногие друзья и коллеги, собравшиеся в тот вечер в Доме кино. По сути дела, для них это были проводы. После просмотра был банкет. Андрон пришел на него с актрисой Леной Цыплаковой. Из всех женщин, с которыми он был после нашего разрыва, Лена единственная, кто вызывал во мне настоящий интерес и ревность. Она была очень красива, вела себя независимо и сильно — вполне очевидно, что Андрон и вправду влюбился. Их часто видели в Доме кино — уединившись за столиком, они разговаривали, восторженно глядя друг другу в глаза. В один из таких вечеров Лена шокировала всех, когда, неожиданно сняв с головы шерстяную спортивную шапочку, оголила совершенно лысый череп. Для какой-то картины, на спор, она сбрила свои шикарные волосы. Поступок, эпатирующий обывателей и слабонервных. Впрочем, вся ее дальнейшая жизнь и творческая деятельность в качестве режиссера, создавшего очень «мужские» картины, только подтверждали первое впечатление — незаурядный характер! Одним словом, ее появление в тот вечер не было для меня неожиданностью, скорее наоборот. В какой-то момент бесконечного и многолюдного банкета я оказалась сидящей за одним столом с Наташей Андрейченко и с той же Леной Цыплаковой (Цыпой — как ее звали друзья). Мы мило беседовали под перекрестными взглядами любопытных. Кто-то из группы не выдержал и выразил недоумение, воздев руки к небу: что, мол, происходит — все любовницы вместе? Я отшутилась: «Вот такие мы альтруисты!»

Никто не придал значения моему натужному остроумию, кроме, пожалуй, одного человека. Напротив меня за столом сидел известный художник, старинный знакомый Андрона, работавший с ним на «Дворянском гнезде» и теперь вот на «Сибириаде» — Николай Двигубский. Он заметил, как ловко я маневрирую между веселостью и печалью, и даже то, как аккуратно выговариваю остроты, боясь, что с передних зубов соскочит надетая на них пластинка, скрывающая отколотый край. Николая Львовича я встречала и раньше — он не раз приходил к Андрону в дом на улицу Воровского и на Николину Гору. Появившись как-то осенью, он радостно сообщил, что у него родилась дочка, которую назвали Катей. «У него» — это значит у его жены, Наташи Аринбасаровой, бывшей жены Кончаловского. Николай Львович всегда о чем-то спорил с Андроном, говорил о высоких материях, отличался подчеркнутой вежливостью и строгим вкусом. Я слегка побаивалась его, убежденная в том, что нашу связь с Андроном он считает недоразумением, ошибкой. Так что, по сути дела, я впервые разговаривала с ним в тот вечер. Совершенно неожиданно для меня он вдруг предложил прямо из Дома кино ехать смотреть его картины. Я согласилась, тем более что мастерская находилась неподалеку — возле метро «Маяковская». По дороге он в сердцах воскликнул: «Все кончено!» Это было об отъезде Кончаловского. Казалось, мы с ним единственные люди, так глубоко переживающие это событие. Оно нас и объединило.

Остановив машину в Воротниковском переулке, мы прошли к обветшалому строению и спустились в полуподвальное помещение. Переступив порог, я очутилась в другом мире, если не сказать — другом измерении. Атмосфера мастерской завораживала — потрескавшиеся стены, широкий деревянный стол, над ним плакат с изображением молодого Наполеона работы Жака Луи Давида, рядом на стене — английский флаг, мольберт, картины, музыка Баха, запах сигары. Все располагало к молчаливому диалогу с вещественным миром — одной из ипостасей мира духовного. Никто, пожалуй, так высоко не ценит окружающую нас предметную реальность, как художники-живописцы. Оттого в их домах настроение создают не люди, а формы, материалы, фактуры, цвета — и все это гудит, вибрирует, общается, населяет пространство собой, как человеческая компания. Художник может часами беседовать с темной охрой, полемизировать с чистейшим кобальтом и воспринимать тень от склянки как приветствие невидимого мира… (Что же интересного ему могла сообщить я?)

На покрытых пожелтевшей штукатуркой стенах висели эскизы декораций: «Дворянское гнездо», «Зеркало», «Сибириада» — живописный хаос интерьеров, меланхолия полупустых комнат, темных прихожих, запыленных стекол с паутиной, треснувших поверхностей… Натюрморты — блестящий елочный шар, покоящийся в складках незамысловатой ткани… винные пробки, словно картечь, разбросанные возле тяжелой, похожей на Царь-пушку черной бутылки… желтые лимоны, каждый со своим особенным лицом, подвешенные на бечевке вдоль ночного окна… Созерцание этой дисгармонии — сочетание хрупкого материала с грубым, бытовых предметов — с декоративными, роскошного — с примитивным, сочетание случайного и закономерного — вызывало сильный эмоциональный отклик и печаль. В каждой работе — свидание конечного с вечным, жизнь на исходе цивилизации, чувств, истории… Это мир натюрморта, или «мертвой натуры», которая некогда была жива… Мир художника Двигубского…

Мы сидели в его мастерской и слушали «Хорошо темперированный клавир» Баха. Лицо Николая Львовича выплывало из клубов синеватого дыма, струящегося от сигары, глаза смотрели куда-то внутрь себя, при этом ни на секунду не теряя из виду гостьи. Говорил он с легким акцентом, как будто даже нараспев — его интонирование было не совсем правильным. Я вспомнила слова Андрона о загадочности и притягательности французско-русской смеси, о ностальгических чувствах и мыслях, которые вызывает французская речь у некоторых русских. А также о том, как в свое время во ВГИКе его заинтересовал этот русский парижанин, сын эмигрантов, вернувшийся в конце 50-х на свою историческую Родину. Он во многом был взрослее, образованнее и, безусловно, утонченнее своего окружения. Мне бросилось в глаза его неуловимое сходство с Кончаловским, и я поняла всех женщин, любивших обоих мужчин. Вопрос в том, кто на кого хотел походить. Но ответ напрашивался сам собой. «Боже мой, да ведь андроновское западничество и эстетство заимствовано у Коли!» Моя страсть к расследованиям получила наконец благодатную пищу. Все то, что в Коле обусловлено его рождением и воспитанием, его изначальной культурной раздвоенностью, в Андроне — продукт талантливого подражания: он, как актер, копирует то, что работает на образ. Увлеченность чужим гением подвигает к подражанию, имитации, работе над собой — а не это ли одна из составляющих творчества? Талант компилятора — условие режиссерского таланта, или нет… только актерского?

«Зачем вы носите эту пластинку на зубах? Вы с ней походите на зайца», — обратился вдруг ко мне Николай Львович, попав не в бровь, а в глаз. «Это для фильма, — попыталась оправдаться я, — мне предстоит играть женщину, которую любит Мюнхгаузен, и надо быть красивой, а у меня отбит кончик переднего зуба». Мое объяснение не возымело действия, и он снова сказал: «А ну снимите, так невозможно разговаривать, не стесняйтесь». Преодолевая неловкость, я сняла нехитрое пластмассовое изобретение. Николай Львович просиял, как будто увидел не расщелину между зубами, а пробивающийся к свету подснежник: «Ну это же совсем другое дело, очень симпатично и естественно». После чего предложил мне затянуться сигарой, но прежде продемонстрировал, как это делают настоящие знатоки: срезал кончик ножом и обмакнул его в виски. Затянувшись, я тут же выдохнула — теперь моя голова парила над синеватым дымком, так же, как и его. «Сдержанность и чувственность — вот чем мы с вами похожи», — произнес вдруг Николай Львович в ответ на какие-то свои мысли. Теперь мы вместе попыхивали сигарами наподобие Шерлока Холмса и доктора Ватсона… Некая детективная интрига витала в воздухе и требовала разгадки. Я задумалась: «Что это — объявление войны, дружбы или…» От Андрона я знала, что обоих мужчин связывало несколько женских имен — Жанна Болотова, Ира Купченко, Наташа… Я вспомнила слова Насти Вертинской о том, что после Кончаловского трудно найти мужчину, и облегченно вздохнула при мысли: она ошиблась, есть Николай Львович. Впрочем, я была далеко не первая, кому эта мысль приходила в голову — всем женщинам, оказавшимся в моей шкуре. Недаром Николай Львович был в тот момент благополучно женат. Подобное лечится подобным — это принцип гомеопатии… а великое — равновеликим. Еще я вспомнила чье-то ироничное замечание: «Лен, тобой он еще не интересовался, подожди, вот когда все закончится с Андроном…» Уж больно не хотелось, чтоб ларчик так запросто открывался: а где же индивидуальные особенности только моей судьбы? Я взглянула на Николая Львовича — нет, его трудно представить в роли человека, который позволит плакаться себе в жилетку, его интересует светотень, и все! А я со своей стороны не умею совершать ходы, навязанные мне кем-то другим.

Андрон, любивший иногда устраивать дела своих бывших сожительниц и друзей, неоднократно шокировал меня попытками режиссировать мою жизнь. То он предлагал «утешить» общего знакомого, переживающего семейную трагедию то уговаривал ответить взаимностью на ухаживания кругленького и лысеющего, впрочем очень милого человека, русского эмигранта… А однажды по-свойски спросил, не соглашусь ли я «образовать» его сына Егора, который в ту пору казался еще неоперившимся юнцом. Подобные схемы, предлагаемые человеку его «доброжелателем», исключают главное — собственное волеизъявление, надежду на то, что в будущем для тебя припасен какой-то сюрприз, а также самое главное — твою любовь. Я продолжала размышлять, потягивая холодное виски: «Вот любви-то от меня никак не ожидают, ни от меня, ни от Николая Львовича, ни вообще… А ведь было бы смешно всех этим удивить!» Конечно, каждой женщине хочется любить талантливого человека, быть Маргаритой для своего Мастера. Существуют даже такие женские характеры — специализирующиеся на гениях, приносящие себя в жертву их незаурядной миссии: трудно, лестно, но и удобно. Однако, увы, себя не обманешь — у меня уже случился свой Мастер, какой-никакой… А у Николая Львовича была своя Маргарита. Это исключало любые варианты взаимоотношений, кроме…

Пока мои мысли витали в этой чисто женской сметливости, я заметила, что меня тоже изучают. Теперь мы сидели друг напротив друга, как истец и ответчик. Николай Львович принялся ревностно отстаивать Андрона прежнего, тогда как я в его глазах представляла Андрона нынешнего. В моем лице он полемизировал с его отъездом на Запад, повторяя, что они с Наташей живут по-толстовски, патриархально, ориентируясь на непреходящие ценности — семья, дом, дети, родители — в противоположность нам — разрушителям, поддавшимся губительному прагматизму. Теперь, после того как я сама побывала в эмиграции, я особенно хорошо понимаю, какая мучительная работа происходила в душе Николая Львовича. Однажды совершив переезд с Запада на так называемый Восток — а для него это было равносильно эмиграции, — с трудом пройдя мучительную адаптацию и наконец найдя стабильность, он не мог допустить и мысли о том, что, возможно, сделал ошибку… Оттого он так яростно отстаивал свой выбор и почти трагически воспринимал отъезд близкого ему человека, Андрона, туда, откуда сам он некогда приехал. Это означало для него разрушение его собственного фундамента.

«Вы понимаете, что Андрон вас на десять, на двадцать голов выше?» — продолжал испытывать меня этот умный и вежливый, очень красивый человек. «Есть люди, вокруг которых образовывается круг, а они в нем — центр. А есть те, кому необходимо самим пристать к центру… Кто вы?» — выспрашивал он из темноты своего кресла. «Я скорее всего центр, правда, у меня пока нет круга, но, может, он появится?..» — не задумываясь, ответила я, высказав забавную мысль. Николай Львович попыхивал сигарой, оценивая мои ответы, он пытался понять — кто я такая, насколько серьезно воспринимаю себя и свои отношения с Андроном, на кого его друг потратил столько времени, да и вообще — стою ли я его. А может, это было проявление гуманизма, сострадания к женщине, чье горе нужно облегчить, объяснив, что мучается зря… Мобилизовав все свое человеческое достоинство и проглотив уколы в адрес моего с Андроном неравенства, я дала понять, что буду защищать мужчину, которого любила, а также нашу с ним связь, даже если и придумала слишком много хорошего — о себе и о нем. Мой порыв возымел действие, и мы сменили тему. Разговор коснулся увлечений и интересов. Я сказала, что в детстве хотела стать балериной, но не поступила в училище, после чего моя страсть перешла на поэзию, а вообще я люблю живопись — может, ее одну и люблю. Николаю Львовичу такой подхалимаж показался слишком наивным, и он отпарировал: «Ну, если б вы действительно увлекались живописью, то были бы коллекционером. Хотя, конечно, это дорогое удовольствие, у вас просто не хватило бы денег…»

Вопросы и ответы Николая Львовича постоянно атаковали мое самолюбие, и порой меня охватывало чувство протеста и даже ненависти. Но он был единственным человеком, жизнь которого так сложно и болезненно переплелась с жизнью Кончаловского. Так же, как и я, любя и высоко ценя Андрона, он знал все издержки его характера, его слабость, его ошибки и принимал их слишком близко к сердцу, а потому имел право с ним полемизировать и резко его судить. Отказаться от общения с Николаем Львовичем было практически нереально — это все равно что отказать себе в необходимости и удовольствии смотреться в зеркало. Так, в разговорах, мы просидели до рассвета, и он взялся проводить меня домой. Поймав машину, мы доехали до Малой Грузинской. Перед тем как распрощаться, он стал вдруг торопливо объяснять, что очень занят, ведь у него очень много дел, семейных и профессиональных… и что я должна понять его правильно — он очень любит свою жену, свой дом. Я улыбнулась в ответ, отвернулась и пошла к подъезду. Ранние солнечные лучи играли в лужах и стеклах окон. Одним из них было окно Андрея Сергеевича — он, наверное, крепко спал, когда его друг послал мне прощальный взмах рукой и, не спуская глаз с моей удаляющейся фигуры, сделал знак водителю и скрылся.

Спустя несколько дней в моей квартире раздался звонок: «Здравствуйте, это Николай Львович… Скажите, что вы сейчас видите перед собой? Опишите, я хочу представить эту картинку». Мы вновь разговорились. «Знаете, если бы вы тогда обернулись, прежде чем зайти в подъезд, я бы теперь не позвонил, а так… Мне понравился ваш характер, мало кто из женщин не оглянется, когда ей смотрят вслед…» С этого момента он станет звонить мне, и мы будем вести длинные разговоры, и по телефону, и в его мастерской. Он обращался ко мне на «вы», был обходителен и вежлив, высказывал много красивых и благородных истин. Ну, например, о том, что жить с человеком намного тебя старше или моложе — дисгармонично. А также, что если мужчина любит женщину, то хочет иметь от нее ребенка, и многое другое. Впрочем, пояснял он, об этом ведь все написано у классиков. Узнав, что я незнакома со знаменитым романом в письмах Шодерло де Лакло «Опасные связи», он вручил мне увесистый том и отправил читать: нужно знать, к чему приводит игра самолюбий. Он постоянно образовывал меня, объясняя то исторический факт, то политическое событие, то что-нибудь из истории искусств. Говорил о том, как полезно перечитывать Толстого и Стендаля, что восприятие одного и того же текста меняется с возрастом. Казалось, он пытался дать мне все то, что не успел или не сумел дать Андрон, родители, школа…

Наверное, ему (как и мне) нужно было подполье, этот подвал, убежище. Там было легче исповедоваться в том, что он не хотел или не мог нести домой. Его стала преследовать и терзать неотвратимость перемен, разлома, который намечался в стройной до тех пор системе его московской жизни. Однажды он попросил меня позировать для его будущей картины, я обрадовалась — хотела, чтобы меня запечатлела кисть. Но только он приступил, как тут же отказался и закрасил полотно. Потом признался, что вообще уничтожил за последнее время много полотен. Мы часто сидели с ним до рассвета, слушая Баха, Моцарта, Равеля, он рассказывал мне о Брюллове, о Пьеро Дела Франческа, о том, что такое настоящая живопись. Он сердито одергивал меня, когда я начинала клевать носом, призывая к бодрствованию духа и аскетизму тела. С первыми петухами он провожал меня домой, и мы часто гуляли по пустынной рассветной Москве. «Елена Алексеевна, не спать! Ай-ай-ай, лентяйка!» — приговаривал он по дороге. А потом, вернувшись в мастерскую и прикорнув на пару-тройку часов, звонил снова: «Что ж вы так любите спать, это же вредно, Наполеону хватало трех часов, чтобы восстановить силы!»

Как-то, посмотрев по телевизору фильм-спектакль «Цезарь и Клеопатра», где я исполняла Клеопатру, он принялся меня критиковать, объясняя, что нельзя быть на экране злой. Яростной, непримиримой — да, но только не злой. А еще привлекательной надо быть, мы же на вас смотрим, женщина должна нравиться… Меня очень расстроила эта критика — ролью я тайно гордилась, мне казалось, что я исключительно темпераментно играю, но я взяла его слова на заметку: он ведь не может ошибаться. Все-таки Николаю Львовичу удалось смягчить мой женский и актерский образ своими советами и своим отношением ко мне. Он возродил во мне чувство красоты, внутреннего покоя и благородства. «Рубиновая моя, а вы — что вы от меня хотите?» — спросил он меня однажды, глядя на маленькую сережку, украшавшую мое ухо. «Эх, Лена, пожелай все, чего у тебя нет… — промелькнуло в моей голове как сон, а губы уже произносили слова, единственно возможные: Я хочу, чтобы вы писали… оставались художником, и больше ничего». Я знала с самого начала, что имею право только на дружескую или платоническую любовь к этому человеку. И это, возможно, продлило ее и позволило преодолеть границы, когда он в конце концов уехал из России, вернулся во Францию. Для преданности и дружбы впереди оставалась целая жизнь. После его отъезда в 1981 году в своем почтовом ящике я обнаружила конверт без адреса, с пачкой черно-белых фотографий внутри. Это были небольшие по формату снимки работ Николая Львовича. Так и не знаю, кто оказался этим анонимным почтальоном, позаботившимся обо мне, горе-коллекционере… Ну не материализовались же они из воздуха? Или — что пожелаешь, то и получишь?

Любопытно в этой связи, что я «получила», когда уехал Андрон… А «получила» я дырку в оконном стекле. Пришел ко мне бледный как смерть Саша Панкратов и сказал: «Щас бы что-нибудь ебнуть!» Я сидела не шелохнувшись в кресле на кухне. Он снова повторил: «Щас бы…» Мне надоело, и я ему сказала: «Ну, ебни!» Он размахнулся и бросил в закрытое окно полную бутылку водки. Посыпались стекла. Увидев мое выражение лица, он развел руками: «Ты же сама сказала — можно». Так по-разному люди переживали отъезд близких на Запад. Жаль, что Панкратову вовремя не дали послушать Моцарта — может, обошлось бы без разбитых стекол?

Тем летом я провела много бессонных ночей, глядя, как встает рассвет над Москвой, слушая гул мостовой, остывающей под струями поливальных машин. Я приобщилась к «Хорошо темперированному клавиру», к рыдающему голосу Аллы Пугачевой, к разговорам в ореоле дымящейся папиросы, к новым речам… будто кто-то перетасовал колоду и рассыпал карты. Неизвестная свобода — все равно что аттракцион для храбрых… лабиринт без путеводных знаков.

 

Глава 38. Маневры. Мюнхгаузен

Съемки начались в павильонах «Мосфильма». Внутренне я была вполне готова к роли Марты, возлюбленной чудаковатого гения. Образ единомышленницы мечтателя-безумца, его Музы, гражданской жены и к тому же женщины, разбивающей семейные устои, «разлучницы» — одним словом, все связанное с коллизиями любовного треугольника, с точки зрения подоспевшего в последний момент третьего, было мне понятно и знакомо. Трудность заключалась в том, что мне предстояло превратиться в героиню другой эпохи, сыграть костюмную роль. А это означало — трансформироваться полностью, стереть реальные черты своего времени. Контраст между моим личным стилем в те дни и тем, в кого я должна была воплотиться перед камерой, был огромен до комичности. В жизни я была далека от традиционного женского образа — раскрепощалась, диссидентствовала, хипповала, проводила ночи напролет в разговорах о советской таможне, о преследуемых художниках, об эмиграции, о расстроившихся из-за отъезда романах и тому подобном, а в гримерке полупустого летнего «Мосфильма» втискивалась в строгую форму лирической героини. Мой остриженный на голове ежик — плод импульсивного обновления — скрывался под многоярусным париком из локонов, джинсы сменялись нижними и верхними юбками, талию с трудом обнаруживали и затягивали в корсет, веки украшали приклеенными ресницами, а вместо одной серьги подвешивали привычные две. Напомадив мне лицо и нарисовав губы бантиком, меня ставили в кадр. Такой, по представлению большинства, должна была быть та, ради кого художник рвет узы брака, обрекая себя на осуждение добропорядочной публики. То, во что я облачалась — вся эта красота, — заключало в себя, словно в капсулу, мои ночные бдения, опыт вольной жизни вне театра, вне Хозяина, вне Авторитета.

Я давно заметила, что, глядя свои фильмы, вижу не то, что заснято на пленке, а то, что в тот момент происходило за кадром… В этой сцене я снималась после ссоры с близким человеком, здесь — чуть не упала в обморок от перетянутого корсета, здесь — забыла текст и удачно импровизировала, а на этой съемке мой великий партнер плакал из-за несчастья с сыном. Потому, наверное, я не спешу пересматривать свои картины. В работе «Тот самый Мюнхгаузен» для меня заключена некая алхимия: куртуазность, размеренность восемнадцатого века (пусть даже и фарсовая в картине), репризность текстов, отточенность языка, выверенность эмоций, как и методичность самого процесса съемок, с одной стороны, и полный сумбур моей жизни за пределами студии — с другой. Теперь на пленке эти два мира сплетены воедино, и кто знает: может, в этом и был залог успеха моей роли?

Между режиссером Марком Анатольевичем Захаровым и мной очень быстро установился рабочий контакт. Первый же отснятый материал разбил лед неизвестности. Режиссеру все понравилось, и я почувствовала себя на площадке уверенно и естественно, как рыба в воде. Окончательно убедиться в расположении Марка Захарова я смогла, когда он вдруг обратился ко мне как к своей «любимой актрисе» — услышать это от столь выдержанного во взаимоотношениях с актерами режиссера — большая редкость. Чуть позднее, незадолго до окончания съемок, он даже предложит мне вступить в труппу своего театра, сказав: «Что ж, даже Анатолий Васильевич не смог вас удержать, но без сцены трудно актеру… Милости просим в наш театр!» И хотя в «Ленкоме» приступали к репетициям «Юноны и Авось», я так и не воспользуюсь столь лестным предложением, только поблагодарю и буду польщена джентльменским вниманием. Благодаря фильму я стану своей среди ленкомовцев и всегда буду знать, что на них можно положиться. Этот «мужской» в каком-то смысле театр окружит меня теплом, юмором, галантностью и бесконечными розыгрышами.

Не забуду одну из первых съемок, во время которой я никак не могла остановиться от смеха и почти довела режиссера до повышенных нот в голосе. Снималась сцена с пастором, когда Мюнхгаузен просит, чтоб его обвенчали с Мартой. Я вбегала в кадр со стороны камеры и вставала между Олегом Янковским (Мюнхгаузеном) и Володей Долинским (пастором). Конечно, Володя и Олег не смогли отказать себе в удовольствии «расколоть» меня, на что особых усилий не требовалось — мне достаточно показать палец в неподходящий момент… Все бы ничего — смейся сколько влезет, я ведь стояла спиной к камере, но дело в том, что на моей голове были приколоты беленькие цветочки и при содрогании от смеха они тряслись по-черному. К счастью, тогда все обошлось без разрыва отношений с режиссером — я собрала волю в кулак и приказала цветочкам не дрожать, хотя из глаз и текли слезы от смеха, но кроме пастора и Карла их никто не видел.

Натуру снимали в Германии, куда группа выехала на целый месяц. У меня в экспедиции, помимо творческой, была еще и личная цель. Мне надо было созвониться с Алешкой Менглетом, который находился в нескольких часах езды от нашего места съемок. Обнаружив, что мы будем недалеко от одной и той же границы — он с западной стороны, я с восточной, — мы решили непременно воспользоваться моментом и поговорить по телефону. Ежедневно я вынашивала идею найти почту-телеграф и тайком отправиться на связь, при этом теряясь в догадках, как мне все это удастся без знания языка, да еще и незаметно для группы. Мне определенно нужна была чья-то помощь, но кому я могла довериться? Юрий Васильевич Катин-Ярцев, игравший в картине слугу Томаса, видно, недаром считался незаурядным педагогом в Щукинском училище: интуиция ему подсказала, что я нуждаюсь в помощи. Как-то он подошел ко мне с предложением: «Если надо чем-нибудь помочь, всегда к вашим услугам!» Я обрадовалась и выпалила, что мне нужно найти почту-телеграф, сославшись на письмо, которое требуется отправить. В целях конспирации я не сказала сразу, что хочу звонить в Западную Германию. Юрий Васильевич тут же отправился со мной на поиски почты, а когда мы оказались на месте, послушно уселся ждать, не промолвив при этом ни слова. Проделав отвлекающий маневр с несуществующим письмом, я сказала Юрию Васильевичу, что попробую звякнуть приятелю, что живет неподалеку, в Гамбурге. Педагог «Щуки» даже бровью не повел — хранил достойное молчание, будто так и надо — звонить с границы врагам-фашистам. Я заказала разговор, а спустя минут двадцать женский голос произнес какую-то скороговорку по-немецки, что означало: меня вызывали в кабинку. Я приложила к уху увесистую черную трубку, все еще не веря в удачу своего предприятия, но тут внутри телефона что-то хрустнуло, и я услышала родной Алешкин голос. Он начал кричать, что приедет в гости, и я продиктовала ему адрес, с грехом пополам разбирая немецкие слова. Впрочем, его намерения я не восприняла всерьез. Услышав напоследок присказку насчет маневров, которые и есть самое главное, я повесила трубку. И, ужасно довольная собой, подхватив под руку Юрия Васильевича, отправилась в обратный путь. Главное, что слово я сдержала — Алешка все говорил: «Слабо позвонить в Гамбург?» Юрий Васильевич, как истинный друг-портянка, бодро шагал рядом — то, что о звонке он никому ничего не скажет, вытекало из всей его педагогической биографии.

Всем известно, что экспедиция — вещь особая: люди отрываются от дома на месяц, на два, а то и больше. Иной киногруппе можно позавидовать — она живет в комфорте заграничных отелей, окружена сногсшибательными видами, снимает редчайшую экзотику. Но зачастую завидовать нечему: съемки проходят в захолустных уголках нашей необъятной территории, где в отелях по стенам бегают тараканы, в местных домах отдыха в семь утра включается радио для всех, а в помещениях интернатов скрипят проржавевшие железные кровати — условия скорее походные или просто невыносимые. Но каким бы ни был случайный быт, главное в экспедициях — общение. На период поездки возникает временная жизнь со своим укладом, привычками, которые обусловлены ежедневными съемками и в то же время призваны возместить тепло родного дома. Эта «жизнь» может ознаменоваться событиями романтическими — свидания, адюльтеры, откровения на рассвете, а может и драматически-криминальными — конфликты, болезни, милиция, разводы… Даже анекдот есть про чукчу и экспедицию «Мосфильма».

Так вот, несмотря на отсутствие наиболее разрушительных аспектов экспедиции — пьянство, потасовки, разврат и прочее, черты экзальтированности свойственные всем киношникам вдали от дома, наша группа все-таки носила. Достаточно сказать, что такие бравые мужики, как Саша Абдулов, Олег Янковский, Леня Ярмольник, Семен Фарада, Володя Долинский и Игорь Кваша (я уже не говорю о Леониде Броневом, Грише Горине, Владимире Нахабцеве и самом Марке Анатольевиче), были на целый месяц собраны в кучку в Восточной Германии, в малюсенькой гостинице на горе, покрытой лесом! Между тем как женский пол в картине был представлен Инной Чуриковой и мной. Да и то Инна приезжала на несколько дней и снова возвращалась в Москву, а я сидела безвылазно на горе. Фактически я была единственной женщиной, постоянно мозолившей глаза нашим славным мужчинам-актерам. Когда шутки с пивом и эксперименты с немецким языком исчерпали себя, наступила пора маеты романтическо-сексуального свойства. Олег Янковский подзуживал меня намеками: «Смогу ли я когда-нибудь гордиться, что имел честь… притронуться… испытать… э-э-э… прочувствовать?..» — и так далее. Пару раз я была схвачена возбужденными юношами в коридоре гостиницы, доставлена на руках в номер к главному герою и брошена там на кровать как пленница, но кроме хохота и щекотки, ничего не случилось. Олег продолжал намекать: «И все-таки, смогу ли я когда-нибудь гордиться…» — но оставался без ответа до следующего раза.

Как всегда, подстрекателем и вдохновителем всех розыгрышей был Саша Абдулов — человек гигантской, неистощимой энергии и отваги. Он фонтанировал идеями, повсюду мелькала его тень, звучал его голос, что-то замышляющий, чему-то радующийся. Я тем временем вела себя в лучшем случае как женщина-загадка, а в худшем — как тоскливая зануда. Когда напряжение мужского либидо достигло апогея, произошло следующее. После очередной съемки ко мне в номер постучали. В дверях стоял Абдулов, он объяснялся скороговоркой, тараща на меня глаза и поднимая брови: «Сейчас они придут, хотят тебя разыграть, чтоб было весело всем, — прошу тебя, обнажись по пояс!» — «Как?» — переспросила я, решив, что ослышалась. «По пояс, когда постучат!» И он вылетел пулей, скрывшись в темноте коридора. Не успела я принять какое-либо решение, как вновь раздался стук в дверь. «Кто там?» — резко спросила я. «Лен, это мы, открой на секундочку, очень надо», — отвечал чей-то жалобный голос. На свой страх и риск я сдернула кофту и открыла. Янковский, Абдулов, Долинский, Фарада и, если не ошибаюсь, Кваша стояли перед дверью на коленях. В руках — примерно на уровне ширинки — каждый из них держал батон сервелата, который задорно был поднят вверх своим тугим и круглым концом. «Что?» — спросила я деловым тоном, уперев руки в боки и стараясь придать бюсту как можно более независимое настроение. «Лена…» — начал было самый решительный, но вид двух маленьких грудей, беззащитно торчащих в воздухе, сразил говорившего, и он свалился в приступе истерического хохота, за ним — остальные. Хохот сменился ржаньем и всхлипываньем — кто-то свалился на месте, остальные отползали в глубь коридора. Можно сказать с уверенностью, что это был режиссерский дебют Абдулова, он и смеялся громче всех.

Однако скоро наступила развязка сентиментальной интриги. Дело было вечером, группа только что вернулась со съемки. Не успела я выпрыгнуть из автобуса на тротуар возле гостиницы, как перед моими глазами выросла бледнолицая и бритая голова Алеши Менглета. Знакомая до боли физиономия в веснушках произнесла: «Ленка, я приехал!» — почти как Деточкин в финале «Берегись автомобиля», сказавший незабываемое: «Люба, я вернулся!» Я издала победоносный вопль, оповестивший всех мужчин сразу о том, что приехал «тот самый», и бросилась обнимать своего друга. Спустя некоторое время, успокоившись, я обратила внимание, что вокруг нас с Алешей стоят ошарашенные люди, которым не до смеха. Мой восторг никто не разделял: наша переводчица, директор киногруппы, хозяин отеля да и сам Марк Анатольевич выглядели так, словно они чем-то подавились. Наконец все вышли из оцепенения, началась суета по устройству Алеши и проверке его документов. Стало ясно, что его визит переполошил всех, кто должен был отчитаться перед начальством в Москве, ведь у Алеши была машина с западногерманскими номерами. Я бегала за Марком Анатольевичем, заискивающе смотрела ему в глаза и канючила: «Он ведь наш, свой, это ж Менглет — сын известных актеров!» Марк Анатольевич все понимал, но дело было не в нем. Нарушение паспортного режима заботило хозяина отеля и наших стукачей.

Рано или поздно справедливость восторжествовала: моему другу позволили провести пару ночей в отеле. Отведенная Алешке комната с розовыми обоями в цветочек и огромной кроватью стала ему временным прибежищем. Этакий бутафорский рай породил соответствующие мечты и фантазии. Вперив взгляд в галюциногенные розовые цветочки на обоях, мы с Алешкой мечтали о будущем. Как мы могли бы ездить по земному шару на маленьком «Рено», жить то там, то здесь — везде и нигде, счастливые и свободные… Азарт бродяжничества воспалил наши умы, как и песни любимого Алешкой Леонарда Коэна, пластинку которого он мне подарил. «Давай сбежим! — мечтательно предложил мне Алешка. — Посадим тебя в машину и махнем через границу, слабо?» Я задумалась: «А кино как же? Надо досняться». Теперь задумался он: «Да, нехорошо ребят подводить… А то б махнули в Голливуд, вставили бы зубы с бриллиантовой крошкой… но картину бросать нельзя…» Вот что значит дети кинематографистов — цеховая солидарность взяла верх над личными интересами.

На следующее утро на съемке я была задумчива и очень бледна. Все смотрели на меня с любопытством и нескрываемым чувством уважения, вроде как на местную Лиз Тейлор: она и в кадре первая, и ночью у нее сложная жизнь! Я подыгрывала этому образу, ведь для меня теперь маневры были главнее войны. Даже чуть в обморок не упала, как выяснилось, из-за перетянутого корсета, но в глазах окружающих, тоскующих по чрезвычайным событиям, — из-за безумной ночи любви, которой на самом деле не было. Все, очевидно, приготовились к тому, что вот-вот начнутся главные события, однако, к всеобщей досаде, ничего «этакого» не произошло: меня не украли, отель не подорвали, из леса не вылезли автоматчики с криками «Хайль!». Маленький «Рено» прокатил Олега Янковского и Володю Долинского до площадки и обратно (мы снимали в часе езды от отеля), они слушали Алешкины шутки, рассказывали свои. И наступил час, закатный, как всегда, когда Алеха собрался в обратный путь. Мы расцеловались, и он уехал, пообещав позвонить в день моего рождения, в октябре. Помню, как, проводив его, я зашла в холл на первом этаже гостиницы. Там работал телевизор, показывали «Крестного отца» Копполы, я села и уставилась в экран. Почувствовав чей-то пристальный взгляд, я обернулась — Марк Анатольевич внимательно меня разглядывал. Режиссеров и психологов хлебом не корми — дай понаблюдать за игрой человеческих страстей! Марк Анатольевич досматривал финальную сцену разыгравшегося перед его глазами сюжета… Думаю, ему этот сюжет понравился — в нем была и авантюра, и эмоциональный накал. Оценив его присутствие (актеров и женщин хлебом не корми — дай им зрителя!), я снова перевела взгляд на Марлона Брандо на экране. А там, в полутьме, едва освещенный солнечными бликами, проникающими сквозь щели опущенных жалюзи, старый, но не сломленный Аль Капоне наставлял актеров и режиссеров своим надтреснутым голосом: «Запомни, чтобы защитить честь семьи и выдержать жизнь одинокого волка, прежде всего надо…» и так далее. Его голос чем-то очень походил на голос поэта-барда Леонарда Коэна: «Сначала мы возьмем Манхеттен, ну а потом возьмем Берлин…» — пел этот гениальный осипший хиппи. «Ну а потом возьмем Берлин», — бормотала я себе под нос, отправляясь той ночью спать, затем утром в гримерной, затем глядя, как ставят на площадке свет, и так далее, вплоть до выхода на сцену Дома кино в день долгожданной премьеры. Друзья всегда оставляют на прощание какую-нибудь песню!

 

Глава 39. Доктор Айболит

Осенью 1979-гоу меня начался головокружительный роман с врачом французского посольства, тем самым, которого я встретила однажды в «гетто» для иностранных журналистов на Садовой-Самотечной. Вернувшись из Германии, я устроила вечеринку у себя. Поводом был мой день рождения, но на самом деле Ксеня и компания (все друзья Менглета), соскучившись за лето по общению, попросили меня пригласить всех к себе. Откровенно говоря, я даже не поняла, почему вдруг ко мне обратились с таким предложением — знакома я была с большинством из них шапочно, однако мне льстило, что я так быстро стала своей в этой художественной богеме. Моментальное доверие будоражит воображение и может стать причиной внезапно вспыхнувшей любви, самоотверженной преданности, а то и страсти. Мне всегда нравился латинский афоризм: «Бис дат, кви цито дат» — «Вдвойне дает тот, кто дает быстро».

Моя пустая квартира гостеприимно вместила в себя жаждущих слиться в дружеском экстазе общения юношей и девушек. А я, окрыленная внезапно обрушившимся на меня «доверием», играла роль хлопочущей хозяйки: бегала из комнаты в кухню, что-то приносила, подливала, накладывала. Вела я себя наподобие мамаши, которая выдает свое дитя замуж: старается не помешать «молодым», но в то же время на подхвате в любую минуту. Я и не предполагала, что «выдаю замуж» самое себя и нахожусь в пяти минутах от своей новой любви, внезапной и стремительной. Кто-то из гостей поймал меня за руку и потащил в комнату танцевать под музыку из американского мюзикла «Лихорадка в субботу вечером», а точнее, под обработку бетховенской пятой симфонии. Знаменитое вступление: «Па-па-па-пам!» — способно мертвого поднять из гроба, не то что меня оторвать от мытья посуды. Признаться, я очень люблю танцевать и делаю это по-шамански, когда я в ударе. Так случилось и на этот раз, благо что музыка позволяла впасть в экстаз. Я начала крутиться на месте, усиливая вращение по мере ускорения ритма (а это движение и является одним из атрибутов шаманских ритуалов) — и, по всей вероятности, наколдовала что-то в воздухе.

С последним аккордом меня подхватили и проводили обратно на кухню, где я смогла перевести дух и остановить головокружение. Моя языческая радость произвела впечатление, у меня нашлись «сочувствующие» — красавец доктор тут же пригласил меня танцевать, чем озадачил влюбленную в него хорошенькую девушку. Долг гостеприимства обязывал согласиться, и я пошла снова. Как только музыка затихла, я собралась было отправиться на свое место на кухню, но партнер удержал мою руку и, дождавшись начала следующей мелодии, вновь повел меня в танце. Все принялись наблюдать за откровенным ухаживанием. А может, это был мгновенный страстный недуг, поразивший «доктора» на глазах всего честного народа? Игнорируя всеобщее внимание, он танцевал со мной, то обводя вокруг себя, то отстраняясь на расстояние вытянутой руки, и не отводил взгляда от моих глаз, словно проверял охватившее нас обоих новое чувство. Влюбленная девушка занервничала и вышла на кухню, затем в туалет, затем растворилась — по всей вероятности, ушла домой. Раздался междугородный телефонный звонок, я побежала ответить — звонил Алеша Менглет из Гамбурга. «Кто там у тебя?» — с завистью выспрашивал он. Я начала перечислять всех поименно орущих за моей спиной друзей. «Все? Ах, даже доктор Айболит, понятно… будь осторожна, как бы тебя не подкараулил кто-нибудь из наших подруг с пистолетом за пазухой!» — со знанием дела заметил Алешка. «Кто из подруг? Кто караулит… ты о чем?» — переспрашивала я, пытаясь понять, на что он намекает. «Ну кто-нибудь. Кто-то ведь всегда караулит…» — устало заключил мой друг.

Доктора Айболита звали Убер (вариации: Юбер, Хьюберт, Умберто, Гумберт). Он был высоким блондином с синими, как я уже заметила раньше, глазами, чувственно очерченным ртом, красивым подбородком, да в придачу левшой, старше меня на два года. Он чем-то походил на Ива Монтана и в то же время напоминал моего отца. Позднее меня будут принимать за его сестру, обнаружив в нас необъяснимое сходство. Убер был красавцем и совсем не вписывался в расхожее представление о кучерявых, мелких французах — скорее принадлежал породе «белокурых бестий», всегда будораживших мое воображение. Как бы глупо это ни звучало, но, как правило, в меня влюблялись красивые мужчины — те, кого можно снимать в роли героя-любовника, весь спектр от Жюльена Сореля до агента 007. То, что я обращала на них внимание, не удивительно — странно, что они влюблялись. Возможно, это проявление моей заниженной самооценки, однако я считала, что эти мужчины не для меня: я такую неземную красоту просто не потяну! Тем неожиданнее было и на этот раз, что Убер влюбился, если не с первого, то со второго захода, зато сразу и бесповоротно. Философствуя на эту тему, понимаю сейчас, что любовь, то, как она случается и протекает в каждом отдельном случае, есть характеристика и факт переживания самого влюбленного человека, а не того, кому она предназначается. В нашем случае мы оба тяготели к драме, к сильным, глубоким чувствам, к страданию и состраданию. «Мне теперь важно все — как ты улыбаешься, смеешься, плачешь…» — выпалил он скороговоркой, схватив меня за шкирку, как щенка, и пригвоздив к месту взглядом в каком-то из углов своей квартиры. Эти слова, произнесенные им спустя несколько дней после нашей встречи у меня дома, звучали как ультиматум. Любовь приступала к широкомасштабным военным действиям.

К моему дому стала ежедневно подкатывать его машина с иностранными белыми номерами и увозить на Садовую-Самотечную. Вскоре я фактически поселилась в иностранном «гетто». По утрам у Убера был прием пациентов — он осматривал их в кабинете, который располагался тут же в его необъятной квартире. Я в это время не спеша просыпалась и принималась пить кофе в компании женщины из УПДК. Каждое утро она приходила убирать апартаменты. Поначалу она робела при виде меня, впрочем как и я, но однажды рассыпалась в комплиментах мне как актрисе, и с этого момента мы с ней вместе обсуждали отечественные фильмы, достоинства французов и недостатки наших мужиков. Днем я обычно возвращалась к себе домой, на Грузинскую. А к вечеру уже была готова идти в гости на ужин, во французское посольство смотреть фильмы или принимать в квартире Убера его друзей и соседей. Каждую ночь, перед сном, мы пересекали Садовое кольцо, выходили на маленький бульвар с церковью на холме и не спеша выгуливали собаку со странным русско-французским именем Волик. Пес оказался простой московской дворнягой, которую Убер подобрал, чтобы разделить с ним одиночество своего заграничного пребывания. Волик скрашивал все возникающие между мной и Убером шероховатости, стоило лишь ему взвизгнуть, лизнуть ботинок или прижаться к ноге того, кому было в тот момент, по его мнению, хуже… Он никогда не ошибался.

Объяснялись мы с Убером по-английски. Каждый говорил на языке со своим тяжелым акцентом, что приводило к постоянному переспрашиванию и повторению одних и тех же слов, прежде чем до обоих наконец доходил смысл сказанного. По-французски я ничего не понимала, несмотря на изучение языка в «Щуке» у великолепной Ады Владимировны Брискиндовой, — возможно, незаурядность натуры самого педагога и отвлекла от изучения языка, нужно было не ее разглядывать, а слушать, что она объясняет. Одним словом, я переживала муки человека, не ведающего, о чем говорят в его присутствии. Это случалось, когда в гости приходили друзья, они же соседи Убера: Пьер с будущей женой Леной, одиночка Марк жених на выданье Николя и милая парочка супругов — Аннлиз и Андре. (Двоюродная бабка последнего, кстати, была исполнительницей главной роли в фильме Пудовкина «Мать» — знаменитый конструктивистский плакат с ее лицом висел на стене его квартиры.) Я снова очутилась в роли этакой Элизы Дулитл, осваивающей на лету незнакомую доныне культуру а в случае с французами — культуру как таковую.

Новшествам не было предела, начиная с салатов, которые поедались после основного горячего блюда и завершались дегустацией сыров (все это сопровождалось многословными и эмоциональными диспутами, являющимися неотъемлемой частью французской трапезы и, очевидно, вызывающими у них выделение необходимого желудочного сока), и заканчивая благозвучным стрекотом непонятной французской речи. Что тут говорить, ужин был для меня мучением: я пребывала в состоянии экзаменующегося недоросля, готового вкушать только высокую интеллектуальную пищу. Но самые страшные терзания приносила мне расшифровка тарабарской речи. Сложность моего положения усугублялась переживаемым романом, когда всякая мелочь является для влюбленного знаком, требующим объяснения. Незнание языка порождает мнительность, паранойю: кажется, что мимо проходит важная для тебя информация, а тебе остается только следить за выражением лиц говорящих и по их мимике определять, как идут твои любовные дела. Так, просиживая ежевечерне с друзьями Убера, я судорожно запоминала наиболее значительные на мой взгляд слова и выражения, чтобы, оказавшись дома, засесть за словарь в поисках смысла услышанного накануне. Голова моя пухла от проделываемой абсурдной работы, я переставляла слова и понятия, словно кубики, теряясь в догадках, что все это значит, и порой меня приводило в шок то, о чем вели беседу за французским столом!

Предмет моей любви Убер был натурой эксцентричной, склонной к эпатажу, что только придавало остроты и без того бурным отношениям. Однажды он решил разыграть чопорную парочку французских буржуа, которую пригласил в гости. Мадам и месье желали познакомиться с его русской подругой. Облачив меня в боксерские шорты, майку и кеды, он представил меня гостям, пояснив при этом, что я очень известная в России трагическая актриса. Добропорядочные супруги приняли весь маскарад за чистую монету (стиль одежды — artistique!) и вынуждены были скрывать свое недоумение весь вечер, поддерживая со мной беседу о системе Станиславского. В другой раз он решил повеселить охранников, вечно мерзнущих на морозе в своей будке. Нарядив меня в туркменский халат и тюбетейку, себе нахлобучив на голову каракулевую шапку, он взял меня на руки и гордо продефилировал мимо охраны к своей машине. Спустя час мы точно так же проплыли мимо изумленных парней в форме, направившись обратно в дом. Охрана вместе со всеми соглядатаями наверняка пришла к выводу, что Коренева опупела от свалившегося на нее счастья, подтвердив тем самым старую истину: любовь — это дело французов!

Я и без розыгрышей представляла собой нечто экзотическое. Одной из моих болезненных фиксаций по-прежнему был маленький рост, а также нелюбовь к босым ногам (стопу надо было непременно скрывать как нечто неэстетичное и интимное). Я старалась носить туфли на каблуках, а если их не оказывалось под рукой, в ход шли сапоги на каблуках — о плоских тапочках не могло быть и речи. По ночам Убер частенько наблюдал мое странное поведение: обнаженная женщина в сапогах направляется в туалет или на кухню, чтобы выкурить сигаретку. Несколько лет спустя из разговора с приятельницей Убера я узнаю, как он делился с ней моими нестандартными отношениями с обувью, решив, что дух милитаризма крепко засел в природе русской женщины. В глазах французов, да пожалуй и в собственных, я оставалась закрепощенной «восточной женщиной», несмотря на мою осведомленность столичной девочки из мира киношников.

Все советские комплексы «можно — нельзя», весь инфантилизм коллективного сознания вылезли на поверхность, как грибы после дождя, за время моего общения с французами на Садовой-Самотечной. Они говорили о политике, читали разоблачающую советский строй литературу, обменивались последними политическими сплетнями, приходившими с Запада, а главное — воспринимали все события прямо противоположно тому, как они освещались нашей прессой и телевидением. На меня смотрели как на жертву режима если не в буквальном, то в переносном смысле. Любой из моих ровесников, рассуждавших в гостиной Убера, казался мне старше, компетентнее, свободнее меня. Большинство романов тех лет, происходивших между русскими и иностранцами, строились на спасении. Нас спасали от «железного занавеса», вывозя за его пределы, в «свет», мы спасали от скуки и разочарованности — своей цельностью, выносливостью, непредсказуемостью. Впрочем, любовь — всегда спасение.

Темы слежки, КГБ, русских Мата Хари и больного Брежнева сопровождали каждое наше застолье. В те дни их журналистская братия зачитывалась книгой французского автора под названием «Страна тараканов», что на их сленге также означало «страна шпионов». На обложке была изображена полуобнаженная красотка, укрывающаяся красным знаменем. Я не понимала, почему Россия названа страной тараканов, несмотря на то что в доме на Самотечной действительно бегали рыжие твари. Я постоянно оспаривала это мнение, приводя в пример свой опыт жизни в Москве, убеждая, что прежде не встречала таких домов. По странной иронии судьбы теперь я этого сказать не могу — понятно почему. «Вот клопы — это да! Помню, папа вставал по ночам и, взобравшись на спинку дивана, морил притаившихся за обоями кровососов зажженной спичкой. А мы втроем — я, сестра и мама, — поднявшись с постели в белых рубашках, задрав головы, наблюдали, как мечется папина тень на потолке». Чем-то эта картинка, врезавшаяся в память, напоминала эпические сцены с факелами, которых пруд пруди в мировой истории — осаду какой-нибудь крепости распоясавшейся толпой… или что-то рычала века: «Барин, они уже во дворе!» — «А ну посвети, да живее, эх, нерасторопный!»

Мой рассказ впечатлял видавших виды французов, они морщили носы и закатывали глаза: «Фу! Клопы (ударение на первом слоге)… это такая гадость!» Короче, я старалась быть патриоткой по мере сил, однако у меня не хватало аргументов на все случаи. Близость агентства Франс Пресс, которое находилось на верхнем этаже здания, порождала особое настроение и специфический юмор. В те дни наш генералиссимус уже сильно сдал, его водили как марионетку, и казалось, что это человек-робот, без признаков жизни — такой выглядел, говорил, двигался. Все предрекали скорый конец. Западная пресса ежедневно сообщала об ухудшающемся здоровье, и все были в напряжении, если не сказать — в предвкушении близкой развязки. Один из журналистов давно собирался в отпуск, хотел съездить домой, но оставался в связи с ожидаемыми событиями мирового значения. Ему даже пришлось праздновать свой день рождения вдали от родного дома, который как раз пришелся на это самое время. Сильно напившись в торжественный вечер, он был так мрачен, что друзья решили его повеселить. Кто-то предложил подняться в бюро и смастерить телеграмму, что, мол, Брежнев скончался, а потом вручить имениннику. Как решили, так и сделали. Под шумок провернули эту аферу, вручили ему бумажку с экстренным сообщением, которое означало для него скорый отпуск… История чуть было не закончилась скандалом, так как обрадованный журналист уже собрался отправиться наверх — дать ход полученной информации. Его, по счастью, остановили. Отпуск опять сорвался!

О том, что я довольно известная актриса, Убер, конечно, знал, даже ходил на мои премьеры. Он посмотрел «Сватовство гусара» в Доме кино (Светлана Дружинина — режиссер фильма — задорно подмигивала мне: «Какой парень! Где нашла?»), был на просмотре «Сибириады» в кинотеатре «Россия». И все-таки он лукаво поглядывал на меня, говоря, что не исключает возможности моего сотрудничества с КГБ, коль скоро меня беспрепятственно пускают на территорию их «гетто». «Это странно для советской гражданки, — рассуждал он, — тебе улыбаются охранники, первыми здороваются с тобой, почему так?» Я и сама не ожидала, что мои визиты и постоянное пребывание на иностранной территории в течение шести месяцев будут настолько беспрепятственными. Однако объясняла это тем, что я актриса, а охранники — зрители: «Меня узнают по фильмам, потому и улыбаются, вот и все, я нигде не служу!» В ответ Убер заявлял со вздохом, что ему по большому счету наплевать, даже если и служу — ведь он меня любит. Но потом добавлял: «Я не хочу, чтобы у тебя были из-за меня какие-нибудь неприятности».

Сам он выделялся на фоне своих соплеменников не только статью, но и вспыльчивостью. Не будучи журналистом, он позволял себе дерзкие комментарии на публике и конфликты с нашими милиционерами и таможенниками. Казалось, что, завязав роман с русской, он принимал особенно близко к сердцу проблемы «угнетенного» советского народа, едва сдерживая желание научить, освободить, раскрепостить ставших ему дорогими людей. Как-то раз при выходе из кинотеатра «Россия» с какого-то просмотра он начал возмущаться возникшей пробкой у раздевалки. Народ послушно ждал, когда им позволят одеться — начнут отпускать их шубы и пальто. Работала, как всегда, только одна гардеробщица, а другая, стоя рядом, покрикивала на собравшихся: «Все получите, ишь как торопятся, а мы что здесь — не работаем, что ли…» Убер вспылил, кровь заиграла в его фламандских жилах, и он стал говорить поверх голов на ломаном русском: «Что ви стоит?! Ви привикат, как послюшный овца… вперьед, иди-иди, чего ви ждат, коммунизм?!» Я чуть сквозь землю не провалилась, а он был вне себя от возмущения и дежурными у вешалки, и покорной толпой и даже, придя домой, продолжал выкрикивать: «Вам пообещали коммунизм через сто лет, и все его ждут. А я хочу то, что произойдет, пока я жив, мне все равно, что будет после моей смерти…» Так он резонно полемизировал с утопической мечтой о «светлом будущем».

Как-то раз, придя с Убером в ресторан Дома кино — было это зимой, в декабре 1979-го, — я встретила там Андрона Кончаловского. Он приехал из Парижа в Москву специально на премьеру «Сибириады», которая должна была состояться в кинотеатре «Россия». Был он не один, с дамой, кажется тоже француженкой, они сидели недалеко от нас, в поле моего зрения. Андрон давно заметил меня и посылал широкие улыбки из-за спины своей спутницы. Я встала, чтобы поприветствовать, подошла к его столику. Потянувшись меня поцеловать, он прошептал: «Держи его руками и ногами!» Мой красивый и бурный роман с Убером Кончаловский воспринял чисто прагматически: в ту пору ходила шутка, что иностранная жена (муж) это не роскошь, а средство передвижения (через границу). Я наклонилась к нему и прошептала в ответ: «Ты, наверное, не понял — это серьезно. Я не стану держать, если он не захочет». Вспоминаются слова из песни Стинга: «Если любишь кого-то… освободи его!» Тогда я этой песни не знала и такой философией в любви если и руководствовалась, то неосознанно. Тем более поражаюсь сейчас такой неприземленности своих намерений, ведь большинство женщин сказали бы как раз наоборот: люблю, потому и буду держать… мертвой хваткой!

Мне было, конечно, приятно, что Андрон видит меня влюбленной, не говоря о том, что красота и мужественность моего нового избранника бросались в глаза, и мне это льстило. Я действительно никогда не была практичной в любви, не ставила условий относительно будущего, не планировала, полагаясь на волю случая и веря, что все лучшее совершается на небесах. Брак я воспринимала как что-то вроде лаврового венка, который надевают на голову победителю забега. Тема семейной жизни была вытеснена из сознания как нечто ненадежное, зыбкое, пугающее… «Уж если мама с папой развелись, — думала я, — значит, нет на свете идеальных браков». Правда, надежда теплилась, и стать «финалисткой забега» все-таки хотелось. Карьера — вот что было моей крепостью, составляло мою силу и выражало все, что я тогда знала о себе. Любовь же была… стенограммой бьющегося пульса: пока жива! «Неужели у тебя еще остались силы любить?» — парируя мой жизнеутверждающий укол, произнес напоследок Андрон. Я просияла в ответ, да и только.

Итак, планов я не строила, а точнее — ждала, что за меня их построит кто-то другой. Между тем срок пребывания Убера в России подходил к концу. В марте он должен был возвращаться во Францию, в Париж, откуда и был родом. Однажды он завел разговор о нашем будущем, сказав, что хотел бы, чтобы мы всегда были рядом. В подтверждение своих слов он рассказал о письме, которое отправил своему отцу, подчеркнув, что оно касается нас обоих. А вскоре обитатели «гетто», как и работники посольства, начали судачить о том, что «доктор» собрался жениться. (По правилам, французский гражданин, живущий в России и желающий вступить в брак, сообщает о своем намерении специальным заявлением и документами, которые вывешиваются на всеобщее обозрение в посольстве.) Даже приходящая убираться женщина из УПДК подтвердила, что сама слышала — речь идет о свадьбе, и хотела узнать от меня подробности. Я отнекивалась, однако жила в ожидании большого счастья или большой драмы, в зависимости от исхода моего романа.

Между тем приближался новый, 1980 год. Праздновать его я, конечно, собиралась с Убером. Он устраивал ужин для своих друзей-соседей. Еще к нему подъехала приятельница из Парижа — сокурсница по мединституту, и он готовился принять ее со всей помпой. Тридцать первого декабря я приступила к проводам старого года заблаговременно, усевшись пить коньячок за компанию со своей «отсидевшей» бабушкой, которая пришла ко мне на Грузинскую в белой кофточке и бусах. Она желала здоровья и счастья мне, а я ей, и мы вместе — маме и сестре Маше, затем нам всем, нашей стране, родственникам, знакомым, поминали тех, кого уже с нами нет… Мы были ужасно рады друг другу, смеялись без причины, глядя в захмелевшие, расплывающиеся лица друг друга. Часов в девять вечера я отправилась к Уберу, прихватив пакет со своей долей новогодних подарков. У него подготовка к празднику шла полным ходом. Приехавшая подруга стряпала что-то ненашенское, то и дело подсыпая незнакомые мне доселе специи, ловко, словно пинцетом, орудуя заморскими лопаточками и всякими приспособлениями для готовки. Она то и дело поглядывала на часы, и вид кровоточащей индейки вызывал на ее лице одобрительную улыбку. Но главным событием предстоящего ужина должен был стать десерт: это был шоколадный пирог под названием «Брауниз»! Убер и его подруга готовили его вместе. Как это часто бывает в канун Нового года, ожидание торжества ужасно мучительно, никак не можешь определиться, когда пора садиться за стол, и всегда бывает или слишком рано, или слишком поздно. Я путалась под ногами, пыталась чем-то помочь, но в основном потягивала из бокала что под руку подвернется. Понятное дело, к долгожданному застолью я уже начала слегка косеть. Наконец пришли гости, все уселись за стол, началась долгожданная речь (все еще здравствующего) Леонида Ильича. В этот момент Убер схватил меня за руку и повлек в свой кабинет. Расположившись на столе для осмотра пациентов, мы сначала пригубили шампанского, затем, отставив бокалы в сторону, бросились в объятия друг друга. Его напористое «же тэм» сопровождалось мерным боем часов на Спасской башне. Шаманство любви вступало в единоборство с прочим шаманством… Гости в комнате уже давно звали нас, решив, что мы случайно прозеваем кульминационный момент, но они, конечно, заблуждались. Впрочем, кто-то звал, а кто-то посмеивался. Вернувшись к столу, мы вновь взялись за бокалы… и год начался! Спустя короткое время я вдруг почувствовала слабость и вышла в ванную комнату. Мне пришлось выпить воды и прочистить желудок, так как меня ужасно мутило. А еще через полчаса я уже спала, свернувшись калачиком в спальне, под шум веселья и музыки в соседней комнате. Очнулась я в начале четвертого утра и как не в чем ни бывало, отдохнувшая и голодная, вышла в гостиную. К моему изумлению, вся компания выглядела довольно странно — многие полулежали в креслах и на диване, а если кто и двигался или говорил, то как-то заторможенно — одним словом, вид у всех был болезненный. Виной всему был тот самый пирог — «Брауниз». И о счастье, что я проспала весь ужин, и в том числе десерт! Оказалось, что в тесто была подмешана травка, она-то и погрузила всю компанию в наркотический дурман — все начали странным образом хихикать, нелепо двигаться и чудно проявлять себя. Заговорщиков наконец нашли, ими оказались Убер и его подруга. Одним словом — врачи, блин! (Ох, не люблю я этот «блин», да чем его заменишь?)

Сразу после празднования Нового года Убер отправлялся в Париж на десять дней. Он собирался поговорить с отцом о своем намерении жениться. «Все решится в эти дни», — сказал он мне и уехал. С этого момента я преисполнилась какого-то торжественного трепета. Наверное, это и есть предчувствие инициации, посвящения, того, что для женщины означает окончательный выбор между девичеством и зрелостью. С таким новым ощущением я засыпала и просыпалась, пока вдруг не поняла, что ждать нечего. Интуиция четко произнесла: «Этого не будет!» Да к тому же сон приснился, яркий и безумный. Мы с Убером заходим в гостиницу, где хотим остановиться на ночлег, но тут его берет за руку женщина и уводит, показав ему связку ключей на огромном кольце. Меня же провожают в противоположную сторону, подводят к окну, за которым карнавальное существо в маске и плаще улыбается, машет мне веером и произносит одно слово — то ли «Сивилла», то ли «Сабина», а может, и вовсе — «Сибириада»…

Вернувшегося из Парижа Убера я ждала как обреченная — я уже знала ответ. При встрече он засыпал меня подарками, а о разговоре с отцом не произнес ни слова. Наконец я решилась и спросила сама. Он начал объясняться обиняками, повторял, что вопрос еще не решен, что у нас много сложностей и я должна быть к этому готова, но при желании, возможно, мы их преодолеем. «Ты все время говоришь о том, что нам мешает, и ни слова о том, что нам поможет», — вступилась я за нашу мечту, от которой не осталось и следа. И попала в цель. Человек, потерявший веру, рассматривает явление с его слабых сторон, а тот, кто еще верит, видит сильную сторону. Как выяснилось, отец Убера был против скоропалительного решения сына насчет брака и отказал ему в финансовой и моральной поддержке — в том, что было необходимо. Это выбило почву из-под ног Убера. Он в общей сложности провел два года за пределами Парижа, отбывая в Москве срок альтернативной армейской службы. По возвращении домой ему предстояло только начинать свою карьеру врача, и новая семья, безусловно, была преждевременным грузом. «Придется изучать язык, — продолжал взвешивать все „против“ Убер, — до тех пор ты будешь от всех зависеть, а потом, ты же здесь известная актриса, а там… Разве тебя устроит жизнь без твоей работы? Ты в конце концов меня бросишь!» Так рассуждал здравый смысл, но сердце этой логики не слышало.

Неожиданно в Москве появился Алешка Менглет и попал как раз на проводы Убера. Мы встретились в ресторане, где был накрыт стол на пятнадцать человек. Все поднимали тосты и желали Уберу успехов в его старой новой парижской жизни. Группа музыкантов начала исполнять песни Джо Дассена, и Убер пригласил меня танцевать. «Мы пойдем, куда ты захочешь и когда ты захочешь…» — обещал французский баритон всем женщинам мира, и, пожалуй, впервые за все это время смотревшие на нас друзья и знакомые не находили повода для смеха. Алешка успел сделать мне по-братски замечание насчет того, как я вырядилась, с его точки зрения, я что-то перепутала в одежде — то ли цвет, то ли время года… На мне были все подарки Убера — темно-вишневый шелковый комбинезон и черные ковбойские сапоги, модные тогда в Париже. Я отмахнулась, сказав, что теперь это не имеет значения. Перед тем как уйти от меня на рассвете, Убер попросил не забывать его раньше времени, пообещав, что скоро вернется. «Ле-нушка!» — произнес он на пороге моего дома и закрыл за собой дверь. Я отвернулась к стенке и принялась ждать.

Через несколько дней я поднялась и отправилась в Музей изобразительных искусств имени Пушкина. Подойдя вплотную к микеланджеловскому Давиду, я застыла в оцепенении. Восхищение, слабость и укор — вот что я испытала. Мое забытье было прервано внезапным смехом зашедших в зал посетителей. Их взору предстала забавная сценка: хрупкая женщина со скорбным лицом изучает детородный орган колосса. Я отступила на несколько шагов и вновь подняла глаза на мраморного юношу. В моем сердце звучала горькая ирония: «Я потеряла мужчину… я потеряла своего Давида…»

 

Глава 40. Олимпийские игры

После отъезда Убера я взялась изучать французский язык. Мне помогала троюродная сестра Аня, которая владела им в совершенстве. Раз или два в неделю она садилась на широкий подоконник моей кухни, принималась диктовать мне спряжение французских глаголов и, пока я послушно выписывала их в столбик, меланхолически поглядывала в окно на серое московское небо. Ее снисходительное обращение с предметом моей боли и моего вожделения — именно так я могу определить свои чувства к изучаемому языку — придавало мне уверенности в дальнейшем подвиге окультуривания. У соседки, чей отец-дипломат долгое время работал во Франции, я одолжила книжечку с картами Парижа и мысленно прогуливалась по всяким «рю», заглядывала в музеи и пантеоны. Звук французской речи и даже его каллиграфия повышали у меня содержание адреналина в крови и погружали в сны наяву. Франция стала фетишем, страстью.

Положение женщины, дважды оставленной мужчинами, уезжавшими от меня за пределы СССР, в зону недосягаемости, породило ощущение какого-то рока и совершаемого надо мной насилия. Они выбирают мир, отказываясь от меня, и я не в состоянии конкурировать с пространством, которое их забирает. Чем я плоха? Тем, что живу там, куда можно приехать только на время и откуда всегда уезжают? Так я рассуждала сама с собой, пытаясь разгрести весь ворох мыслей и чувств, который на меня обрушился. Живи я во Франции, в Англии, Италии, которые не отделены железным занавесом, любовь могла бы иметь продолжение, а так — нет. С глаз долой, из сердца вон! Даже в юности мальчишки зачастую выбирают девочек, которые живут поблизости, — удобнее провожать, что уж говорить об оставленной в другой стране женщине, которая беспомощна в передвижении? Она может только стать туристкой на пару недель — унизительное положение туристок, отправляющихся на свидание под присмотром руководителя группы. Да и кто позволит советской туристке идти на свидание в Париже? Нет, это было ужасно, так как отъезд за границу был окончательным расставанием, навсегда. Пережить это «навсегда», которым награждают тебя не по твоей воле, словно клеймом на теле, невыносимо сложно. Какая у вас болезнь? Вы хромаете от рождения, ослепли, немы? Нет, я живу в заповеднике, на меня приезжают смотреть!

Теперь я существовала с постоянным чувством своей неадекватности. Свобода, которую я не осознавала и которой мне было достаточно, вдруг стала иметь параметры: длина, ширина, география… Ее границы оказались очерчены — здесь мое, там его, их — но мне туда нельзя. У человека всегда болит там, где он ударился, и пока не заживет, он не в состоянии забыть о травме. Я продолжала работать, сниматься на студии и на телевидении. На экранах появился «Цезарь и Клеопатра», я снялась у Николая Рашеева в «Яблоке на ладони», меня приглашал в театр Анатолий Васильев, который будет всегда предлагать работать вместе. Только теперь работа перестала быть панацеей, а превратилась в формальную необходимость, инерцию. Более того, она стала порождать ощущение обреченности: обреченная на работу! Неудачница. Чем грустнее была моя личная жизнь, тем больше меня теперь раздражала актерская деятельность: у меня появилась навязчивая мысль, что я приношу свое женское счастье в жертву работе. О возможности гармоничного соединения одного с другим в моем случае не могло быть и речи.

Когда-то, расставшись с Андроном, я погрузилась в профессиональный марафон, находя в этом лекарство для своего раненого самолюбия, скорее социального и творческого, нежели женского. Передо мной стояла задача взобраться на гору — не Олимп конечно, — но на вершину, которая искушала вседозволенностью и кажущимся всемогуществом. Я вступила в единоборство не только за себя, но и за своих родителей — безденежных, непрактичных, никогда не входивших в привилегированную категорию советских граждан, в номенклатуру, а принадлежавших к той самой «интеллигенции», над которой иронизировал Андрон. Своими успехами я хотела доказать их состоятельность и свою неуязвимость. Теперь же, после расставания с Убером, я чувствовала себя несостоявшейся женщиной, и профессия не могла в этом помочь. Мне снова бросили вызов, на этот раз — свободой выбора и свободой пространства.

Ко всем нелепостям моей истории добавилась еще одна. (Я шла по стопам любимой бабушки, превращаясь в трагикомическую фигуру.) У меня начали портиться зубы, а точнее, эмаль. Это было следствием неразумных диет, употребления лекарств, выводящих кальций, но в основном — булимии, симптомы которой начали у меня проявляться (потеря чувства сытости в результате постоянного механического освобождения желудка от пищи). «Блатной» зубной врач, тот самый, что храпел на спектакле у Фокина, решил испробовать на мне новое средство — косметическую глину или что-то в этом роде. Он хотел как лучше… Прилепив мне к верхним зубам этот «пластилин», он сказал мне посидеть минут десять, пока подсохнет, а затем начал его снимать… но не смог! Обработав разными машинками то, что, казалось, теперь навечно останется со мной, зубной врач начал меня успокаивать — мол, так, в общем, и должна выглядеть улыбка Джоконды. Теперь, помимо собственного желания, у меня был почти весь ассортимент причин, толкающих людей к эмиграции. Многие тогда шутили, и, как выяснилось, не без оснований, что самым распространенным мотивом отъезда на Запад был самый прозаический — необходимость вылечить зубы. Слова Алешки Менглета о том, что в Голливуде мы сделаем зубы с бриллиантовой крошкой, начинали приобретать реальный смысл и особую актуальность. Однако для полного набора будущего эмигранта мне предстояло обзавестись еще кое-чем.

Летом 1980 года в Москву снова приехал Убер. Он устроился работать врачом на Олимпийских играх. На этот раз у него не было шикарной квартиры, он жил в гостинице, и время его были строго расписано по часам на все три недели, которые он должен был отработать по контракту. Наше общение, ограниченное жесткими временными рамками, происходило на моей территории, то есть на Малой Грузинской. Убер теперь казался каким-то другим: светским, легким, немного официальным. О нашем совместном будущем речь не шла, хоть он и повторял, что история еще не кончилась. «Я тебе скажу, когда наступит конец!» — были его слова. Мы бродили по залитым закатным солнцем улицам, болтали о своих делах. Он рассказал, что собирается работать в клинике под Парижем в течение двух лет, надеется заработать хорошие деньги для строительства своей квартиры. При всей кажущейся лучезарности он жаловался, что возвращение в Париж после двух лет в Москве (мы познакомились за полгода до его отъезда из России) очень тяжело — наступает период адаптации: уже и дома чужой, и здесь не свой. Я сетовала на усталость от съемок, на что он произнес врезавшиеся мне в память слова: «Ты должна отделить свою личную жизнь от работы, так нельзя, надо сохранять дистанцию!» Этот разговор происходил возле Дома литераторов на Герцена, мы сидели на освещенной солнцем лавочке, и я недоумевала по поводу сказанного им: «Что же мне отделять, ведь если не будет работы, у меня не будет ничего?»

Двадцать пятого июля утром я собралась ехать на «Мосфильм» на озвучание. Выходя из подъезда, по обыкновению, поприветствовала нашу дежурную, тетю Дусю — маленькую, щуплую старушку. «Лена, Володя умер! — скорбно сообщила мне шепелявым беззубым ртом милая бабуся и пояснила: — Высоцкий». Я не поверила: «Да что вы, тетя Дуся, про него много раз говорили, что он умер, про актеров все время что-нибудь болтают. Я вот сейчас еду на студию, там узнаю, не дай Бог, конечно!» Со студии я позвонила Зое Пыльновой, актрисе театра на Таганке, которую знала как жену Лени Ярмольника. «Зоя», — начала я. Но она не дала договорить: «Да, правда!» — и повесила трубку. Я вспомнила, как дней десять назад стояла на балконе своего дома — того же, где жил Высоцкий — и видела, как он садится в машину и уезжает. Затем, спустя часа два, так же случайно увидела, как он вернулся с компанией друзей и направился в свой подъезд. Это была поздняя ночь — их смех и шаги звенели в пустом дворе, как эхо в колодце. А однажды я проходила мимо него, сидящего в машине, запаркованной возле подъезда… Из окон соседнего консерваторского общежития доносился его голос в магнитофонной записи: «Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее…» Он сидел, скрестив руки на руле, упершись в них подбородком, и слушал. Высоцкий слушал Высоцкого, слушал людей, слушающих Высоцкого. Момент отстранения от самого себя, от одной из своих ипостасей, от своей мольбы за всех нас. Теперь, положив голову на небесный руль, он наблюдает, как мы скорбим о нем, слушая его голос, скорбящий о нас.

Когда я вернулась в тот день с «Мосфильма», возле дома уже образовалось кольцо из людей, желающих быть ближе к нему. Люди стояли, сидели на ступеньках, во дворике, примостились к стене дома и слушали магнитофонные записи. Все знали, что он здесь, на последнем этаже, в своей квартире и так останется лежать, пока его не вынесут, чтобы провезти по улицам в последний раз. В течение трех дней люди служили панихиду возле дома с зажженными свечами и мужественным Володиным лицом в черной рамке. Дом превратился в склеп одного умершего человека. Остальные, еще живые, но никем не замечаемые, притаились и старались выскальзывать из подъездов как тени. Бабулька-дежурная, обливаясь слезами и краснея, рассказывала: «Я помню, спросила, какой он — Владимир Высоцкий, он же в другом подъезде жил. А мне сказали: „Да такой же, как вы, тетя Дуся, маленький, худой, только с зубами, а так — вылитый вы!“» В один из этих траурных дней я вышла на улицу, чтобы поймать такси. Пройдя через строй стоявших возле дома людей, я вдруг услышала, что меня окликнули: «Лена Коренева!»

Обернувшись, я увидела мужчину средних лет. Убедившись, что не обознался, он медленно приблизился ко мне и скорбно промолвил: «Вы только не умирайте». В этих словах было что-то жуткое, обрекающее на страх за свою жизнь. «Вы только не умирайте» читается как: «У вас больше шансов на это…» «Конечно, актеры — идолы, агнцы Божьи, — думала я. — Они предназначены на заклание, и чем выше ты поднимаешься по лестнице славы, тем вероятнее последний шаг в раннюю смерть». Искус смерти как искус завершенности твоего триумфального пути! Все простится, как только ты окажешься за чертой. Сиамские близнецы — талант и трагедия, живущие за стенами наших коммуналок. А может, мы ценим смерть больше жизни и ставим в достоинство умершему человеку, тем более кумиру, его уход, тем самым заговаривая на гибель? «Ах, ты еще и жить собрался в свое удовольствие, нет уж, ты лучше жилы надорви, тогда тебе поверят» — так говорит нам внутренний голос, вторя коллективному…

В тот день я поймала такси и благополучно добралась до места. Но в другой раз — не смогла отойти и на двадцать метров от дома. Остановившись возле маленького парка у польского посольства, я вдруг почувствовала, что упаду сейчас в обморок. У меня похолодели руки и перехватило дыхание — жизненную силу будто выкачали. Попробовав отдышаться и сделав еще пару шагов, я поняла, что лучше будет вернуться, пока я могу хоть как-то передвигаться. Медленно, словно вот-вот рассыплюсь, я дошла до дома. У меня уже случался прежде гипертонический криз, при том что я гипотоник, и ощущения были похожими. Но так внезапно потерять вдруг всю энергию, что ни вздохнуть, ни выдохнуть, — такого со мной еще не было. Осторожно добравшись до лифта, я поднялась к соседу в надежде, что он дома. Володя — так его звали — открыл мне. Еле ворочая языком, я пожаловалась на свое состояние. Он усадил меня в кресло и дал успокоительную таблетку. Затем показал мне йоговское упражнение руками, призванное вернуть силу. (Сосед мой был специалистом по суахили и врачеванию одиноких женщин — он знал средства на все случаи жизни. Мы с ним дружили и всегда поддерживали друг друга в трудную минуту. Однажды я решила пошутить и спустила из своего окна с седьмого этажа к нему на шестой коробочку на ниточке. На ней была изображена бабочка, а внутри был упакован презерватив. Володя сказал, что, поймав это в своем окне, очень порадовался — оказалось как нельзя кстати.)

Получив первую помощь от Володи, я поднялась к себе наверх. Вскоре мне позвонил Убер. Услышав о моем недомогании, он тут же приехал. Измерив давление и расспросив о том, что именно я чувствую, он сделал укол и сказал, что мне надо поспать. На следующее утро я пришла в себя окончательно. Так и не знаю наверняка, что со мной произошло в тот день. Однако стала привыкать к мысли, что мой организм имеет странную особенность — ни с того ни с сего вдруг отказывается жить, демонстрируя тем самым, что нервы и психика не резиновые и все в себя принять они не могут.

Вторичное расставание с Убером прошло не столь надрывно, как в первый раз. Так, собственно, и должно быть: второй не первый — простая истина. Недаром говорят: не впервой! А осенью я уехала отдыхать в Пицунду, за компанию с друзьями моей мамы, супружеской парой — Ниной и Сашей. Для них обоих это был поздний брак и далеко не первый, потому, наверное, их взаимоотношения строились в первую очередь на уважении. Они не пытались друг друга учить или переделывать, позволяя каждому оставаться самим собой — чего бы это ни стоило. Саша, к примеру, поедал сливочное масло по полпачки в один присест, убежденный, что это полезно для здоровья — никто его в этом не переубеждал (просто отворачивались, чтоб не видеть этот ужас). А Нина ходила босиком, увлеченная новой модой заряжаться энергией непосредственно от земли. И, несмотря на то что любая прогулка из-за этого удлинялась ровно вдвое — она постоянно наступала на шишки и еловые иглы, — ей никто не перечил (просто ждали, когда она догонит остальных).

Однажды эта Нинина волокита по дороге с пляжа способствовала неожиданному и приятному знакомству. Ковыляли мы с ней вразвалочку в сторону дома, где снимали комнату. И, наверное, сильно усталыми, а может загорелыми показались шоферу, ехавшему мимо, но только вдруг перед нашим носом притормозил серебристого цвета «Додж». Из него высунулся веселого вида очкарик и предложил нас подвезти. В машине было еще двое — юноша и моложавого вида мужчина. Их облик внушал доверие, и мы согласились. Я уселась на первом сиденье возле очкарика, а Нина сзади, с двумя другими. Мужчины вежливо обменивались с нами какими-то фразами, заметив ненавязчиво, что знают меня как актрису. Пока мы ехали, я начала изучать интерьер машины и наткнулась на фамилию водителя, которая была отпечатана на ленте и приклеена возле руля. Это оказался Максим Шостакович. Так случайно я познакомилась с Максимом, его сыном Митей и их другом, художником Кириллом Дороном. С того дня мы стали видеться ежедневно — встречались на пляже, в вечерней кофейне за длинным столом или просиживали у них в гостиничном номере.

Максим поразил меня своим близоруким обаянием, юмором и добротой. Он любил показывать фокусы и разыгрывать: взглядом «поднимал» дирижерскую палочку или пугал шприцем, который на спор «вкалывал» себе через джинсы, а потом бегал по комнате, изображая действие лекарства. Все это были трюки — палочка поднималась посредством длинного женского волоса, а шприц был простой игрушкой. Но я верила ловкости его рук и недоуменно закатывала глаза. Максиму все это шутовство было к лицу, он даже внешне чем-то напоминал клоуна: соломенная копна волос, лукавый зеленый глаз. За его веселостью чувствовалось крайнее одиночество и постоянная взнервленность, казалось, мысль об отце никогда не покидала его. Этакий Гамлет в поисках скорее не возмездия, а покоя… Я начала оттаивать в его присутствии. Мне хотелось быть ближе к Максиму, но он почти никогда не оставался в одиночестве. Его друг Кирилл не отходил от него ни на шаг, и я даже стала испытывать ревность к их дружбе. Я жадно вслушивалась в их разговоры, стараясь понять, что привлекает Максима. Кирилл то и дело расхваливал работы одного западного художника, а Максим его внимательно слушал, затем они подолгу обсуждали красный флажок или синий цвет в его картинах. (Приехав в Америку и начав работать в художественной галерее, я узнала, что этим художником был англичанин Дэвид Хокни, который поселился в Калифорнии, и оттого у него в работах все синее, но есть и флажки.)

Кирилл вдруг начал за мной ухаживать, и я принимала его ухаживания, потому что боялась нарушить идиллию пребывания подле Максима. Сама над собой подсмеивалась и вздыхала, сидя бывало в объятиях Кирилла, но встать и уйти не было никакой возможности — воздух вокруг Шостаковича был для меня целебен. Есть люди, чье присутствие оказывает оздоровительное действие. На языке Востока — у них хорошая аура, а по-нашему — светлый человек, чистая душа. А может, это наши ангелы-хранители в человеческом обличье? Максим (а значит, и Кирилл) вновь примирил меня с жизнью. Я была готова оставаться рядом с ним в любом качестве — из достойных вариантов. Не забуду, как однажды мы случайно оказались вдвоем в его номере — в это было так трудно поверить, что от неожиданности я растерялась. Максим вышел на балкон и поманил меня пальцем — я, словно загипнотизированная, пошла к нему. Он обнял меня за плечи и взглянул в глаза. В этот момент в комнату вбежала девушка и, увидев нас, резво юркнула под плечо Максиму — теперь он обнимал обеих, его руки образовали вокруг нас кольцо. Мне стало неловко, и я выскользнула, сделав шаг назад. «Никогда не отступай первая, никогда…» — очень серьезно вдруг сказал Максим. Его замечание было похоже на отцовское наставление. Подбежавшую девушку звали Марина — спустя много лет она станет его женой.

Собравшись возвращаться в Москву раньше нас, Максим и Кирилл предложили мне уехать вместе с ними на машине. Не помню точно почему, но я отказалась, пообещав обязательно созвониться и встретиться по приезде в столицу. Когда спустя неделю я вернулась и позвонила Кириллу, то узнала, что на обратном пути с ними случилась беда. Машина попала в аварию, столкнувшись с «жигуленком». К несчастью, в той машине оказались жертвы. У Максима было оправдание — отказало рулевое управление, но это требовалось доказать, и теперь его таскали по судам. Он отрастил щетину и похудел. При встрече посмеивался, выражал надежду, что мы его не бросим и будем приносить передачи, если его посадят. Шутка была жутковатой, тем более что на то было достаточно оснований.

Вернувшись из Пицунды, я узнала от своей сестры Маши, что в мое отсутствие в Москву опять приезжал Убер, звонил ей, спрашивал, где я. Зачем он приезжал и почему не предупредил меня заранее?! «Он просил мне что-нибудь передать? Что он сказал? А ты что сказала?» — пытала я сестру. Но Маша и бровью не повела, отвечала односложно, да еще сделала мне выговор, что я всегда все усложняю и придумываю. Мое сердце кровью обливалось: «Ты ему предложила зайти в гости? Может, он этого ждал?» — не унималась я. Но сестра снова возмутилась моим волнением, сказав, что я создаю миф из мужчин, которые этого не заслуживают. «Значит, не судьба», — вот все, что мне оставалось по этому поводу думать. В те дни, когда Убер был в Москве, по телевизору шел многосерийный фильм с моим участием. Это была «Тайна Эдвина Друда» по роману Чарльза Диккенса в постановке Саши Орлова. Я сыграла там роль в паре с Гариком Леонтьевым — работа, которую я очень любила. «Хладнокровная» сестра Маша посоветовала Уберу посмотреть меня по телевизору. Последовал ли он ее совету, неизвестно, впрочем, знаю по себе — в отсутствие оригинала можно общаться и с его экранным образом — все легче!

В таком странном настроении я провела осень и зиму. Временами бывала в компании Максима и Кирилла — то на даче за городом, то в квартире на Старом Арбате. Знала, что судебные дела затягиваются и Максима не выпускают на гастроли за границу. В начале апреля (кажется, это был День космонавтики) мне позвонил Кирилл. «Максим остался в Германии! — кричал он в трубку. — Я только что услышал по радио, совершенно случайно, по „Голосу Америки!“» И затем очень кстати добавил: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» Вскоре об этом говорили все. Действительно, Максим и его сын Митя, пианист, все-таки получили разрешение выехать с оркестром на гастроли в Германию. В этой поездке они стали невозвращенцами. Еще один! Мне ничего не оставалось по этому поводу заключить, кроме как сделать окончательный вывод: все, кого я начинаю любить, уходят от меня. А точнее сказать — они уезжают.

Летом 1981-го я начала сниматься в картине «Покровские ворота» по одноименной пьесе Зорина, которую экранизировал Михаил Козаков. Сниматься я поначалу отказывалась. Мне казалось, что роль медсестры Людочки — не моя, да и сценарий, честно говоря, не привлекал. «Какой-то натужный юмор, — думалось мне, — все вздернутые, ненатуральные… оперетта, да и только!» Моя мама работала на картине ассистентом по актерам, и она уговаривала: «Миша очень хочет, чтобы ты снялась. Ну давай, ради Миши!» И в конце концов я согласилась, решив, что сыграть молодую женщину поколения моих родителей может оказаться по-своему интересно. Тем более что наивность и бесхитростность моей героини Людочки — черта, свойственная людям 50-х, и, в частности, такой я представляла свою маму в молодости. «Сыграю маму в лирическом шарже», — подумала я… и сыграла. Могла ли я предположить, что по этой роли меня будет узнавать зритель конца 90-х? Конечно, нет. Я и представить себе не могла, что картина станет одной из самых любимых зрителем и переживет целый ряд более «серьезных», по моим представлениям, работ, перефразируя известное изречение: актеры предполагают, а зритель располагает! Впрочем, я многого тем летом не могла предположить.

 

Глава 41. «Знакомые» — КГБ, МВД…

Однажды в моей квартире раздался звонок: «Елена Алексеевна? С вами говорят из Комитета госбезопасности…» Мужской голос в трубке предлагал мне прийти на Лубянку — площадь имени Дзержинского — в Международный отдел для разговора. Я не верила своим ушам. «А откуда мне знать, что вы меня не разыгрываете?» — спросила я как можно увереннее. «А вы приходите, на вас будет заказан пропуск, — ответил безликий голос и потом добавил: — Только большая просьба — никому не рассказывайте о нашем разговоре, даже близким родственникам. Я вам на днях перезвоню в это же время, а вы подумайте». Я спохватилась и залепетала: «Но меня может не быть дома, да и потом, я живу не одна». — «А я буду называть себя вашим знакомым, вам передадут. До свидания». Первое, что пришло на ум, когда я повесила трубку, это с кем-нибудь поделиться. «Что мне делать, — недоумевала я, — идти или не идти? Не пойду, нельзя ходить, ни за что на свете. Но он будет звонить и звонить, я стану об этом думать, а он или „они“ станут думать, что я испугалась — значит виновата, что-то скрываю. Что я скрываю? Я ничего не скрываю! Нет, конечно, я скрываю, что мне все опостылело, и я понимаю диссидентов и тех, кто уезжает по семейным обстоятельствам. Да и вообще, я скрываю, что ненавижу тех, кто на Лубянке. Я не могу их любить — у меня бабушка отсидела двадцать два года, дедушка расстрелян, мама всю жизнь чувствует себя как дочь „врагов народа“ — я по другую сторону баррикад! Они что, не понимают этого? Зачем они меня вызывают? Но ведь если не пойду, то не узнаю и буду мучиться. Кому бы рассказать, с кем посоветоваться…»

Близким я решила ничего не говорить — только зря волновать, а мама так вообще сойдет с ума от ужаса. Надо посоветоваться с мужчиной, жаль, что Андрона нет в стране, он сейчас был бы кстати. Неохота никого в это впутывать, пугать, еще не поверят, решат, что провоцирую… Так кто же?

В таком диалоге с самой собой я существовала несколько дней. Меня угнетала неспособность принять решение в одиночку, а человека, с которым я могла бы поделиться, я так и не находила. Выйдя как-то в полдень на улицу, я направилась в сторону перекрестка, где обычно ловила такси. Сделав несколько шагов, я вдруг натолкнулась на Никиту Михалкова — он бодрой походкой шел к дому. Увидев меня, Никита радостно поздоровался и начал расспрашивать, как дела, куда я иду и так далее. Я что-то ему вяло отвечала, пока он вдруг не предложил подняться к нему, продолжить разговор дома за чашкой чая. Меня как током ударило: «Сейчас я ему все расскажу!»

Ситуация между тем была достаточно комичная. Я прежде никогда не бывала в квартире Никиты, хоть мы и жили в соседних подъездах. Встречая его на улице, я обычно здоровалась, после чего наше общение ограничивалось парой-тройкой фраз. Но в тот самый день Никита был как-то особенно оживлен, пребывал в игривом настроении, и даже мне показалось — начал со мной слегка флиртовать. В его глазах было мужское лукавство, впрочем, я понимала, что он воспринимает меня не просто как женщину, а скорее как бывшую любовь своего брата. И тем не менее по всему было видно, что он настроен на приятную беседу, которая его в тот момент забавляла. Войдя в квартиру, он предложил мне на выбор: «Чай, кофе, что-нибудь выпить?» Я попросила стакан воды. Он начал оживленно говорить, чувствуя при этом, как всякий хороший актер, что его слова до партнера не доходят — описывают дугу вокруг моей головы и возвращаются обратно к оратору. Я в это время сидела в кресле, словно меня к нему пришили, уставившись на Никиту неморгающим взглядом. Наконец я вышла из столбняка и, когда он сделал паузу, выдавила из себя загробным голосом: «Вас в КГБ… не приглашали?» Никита словно поперхнулся, улыбка слетела с его лица, как и все игривое настроение. «Нет!» — ответил он после некоторой паузы. Затем каким-то светским голосом спросил осторожно: «А вас?» — «А меня зовут прийти!» — быстро проговорила я. — «Вот я и думаю — идти или не идти?» Никита сел в кресло напротив меня и задумался. В этот солнечный день он позволил себе импровизацию, пригласив меня попить с ним чайку, и вот тебе на! Эта проблемная пигалица, Леночка… едрить-твою-разъедрить… поставила перед ним задачку — выкручивайся теперь. «Не знаю, — произнес он наконец, — как вы сами решите, но если пойдете, то расскажите, что это было. Я надеюсь, это не насчет Андрона».

И я пошла по назначенному адресу. Найдя нужный подъезд, я открыла дверь и оказалась в маленьком пространстве, напоминающем деревянную шкатулку. Назвав свое имя человеку, который меня встретил, я тут же увидела появившегося как из-под земли мужчину, сделавшего мне знак следовать за ним по длинному коридору. Двигался он бесшумно, а царившая вокруг тишина и подавно наводила на мысль, что кто-то «большой» и «главный» отдыхает — его нельзя будить. Подведя меня к кабинету, мужчина открыл передо мной дверь, пропустил внутрь и молча удалился. Я оказалась в другой деревянной шкатулке, в центре которой за столом сидел грузный человек кавказского типа. Он предложил мне сесть, а сам бесшумной походкой прошел к двери и запер ее на ключ. Проделав это, он снова сел и заговорил неторопливым тихим голосом. Казалось, что он сидит в невидимом скафандре — так отстраненно и механически он существовал. Мне стало не по себе от этого голоса, показалось, что меня гипнотизируют — так вдруг захотелось спать. С трудом удерживая свое внимание и стараясь не забыть, где нахожусь, я заставила себя внимательно слушать говорящего. Спросив меня, с кем я общаюсь и кто мои друзья — «актеры — это понятно, а иностранцы, чем они занимаются?», — он задал еще несколько общих вопросов, а потом перешел прямо к делу. «Не хотите ли вы с нами сотрудничать? Сразу не отвечайте, подумайте хорошенько, у вас есть время». Я стала говорить, что очень занята съемками и не представляю, чем могу помочь. Тогда он пояснил, что его интересуют граждане, настроенные антисоветски, замышляющие недоброе в отношении нашего государства, и полюбопытствовал: «В вашем окружении есть такие?» Я принялась расхваливать свое «окружение», заверяя, что все, с кем я общаюсь, настроены очень дружелюбно в отношении нас. «Ну хорошо, а если будут такие, вы нам сообщите, — ведь от этого зависит спокойствие нашей с вами Родины?» Я понимала, что вопрос на засыпку… «Ну тогда конечно!» — по-деловому ответила я. «Хорошо, вот вам мой телефончик, позвоните, когда сочтете нужным, мало ли что…» Я облегченно вздохнула, казалось, разговор был завершен. «Да, еще одна просьба, — снова включился механическим голосом толстяк, — подпишите эту бумажку, сначала прочтите и потом поставьте подпись». Он протянул листок, на котором было напечатано, что я обязуюсь держать в тайне этот разговор и сообщать о любой антисоветской деятельности, в случае таковой, окружающих меня лиц. Я напряглась и поставила подпись. Он проводил меня до двери на первом этаже и распрощался.

Оказавшись на улице, я почувствовала, что вырвалась из клетки. «Перехитрила, — думала я. — Если б не подписала, то он бы мурыжил меня разными вопросами, а так я отвязалась от них. Я же знаю, что никогда туда не позвоню, ни по какому поводу!» Но чем ближе я приближалась к дому, тем больше мне становилось не по себе. В квартиру я вошла уже с мрачным ощущением. До меня вдруг дошло, что я загнана в угол. «Да ведь он поймал меня с этой бумажкой! Какая разница, что там напечатано: они что угодно подделают, а подпись я уже поставила. Я — предательница! Согласилась невольно с ними сотрудничать. Стукачка — вот как это называется!»

Находясь в кабинете, я думала только об одном — как бы поскорее оттуда выйти. Но ведь я и здесь, и везде в этом городе, в этой стране — под пристальным взглядом органов, они надо всем, а все под ними. Кто из советских граждан, находящихся на территории СССР, признается генералу КГБ в его кабинете, что «не сообщит об антисоветской деятельности, ставящей под угрозу жизнь своих соотечественников»? «Не сообщу никому никогда, потому что не хочу с вами иметь дело, разбирайтесь сами!» После этого можно было и в психушку попасть в здравом уме с диагнозом «мания величия» или «параноидальный бред»… Ведь отсутствие страха расценивалось тогда как симптом болезни! Ужас был еще и в том, что никто из простых граждан никогда не знал, в каком жанре разыгрывается вся драматургия взаимоотношений с властью. Когда думаешь, что это комедия — оказывается трагедия. Когда трагедия — выходит фарс. Возможен ли адекватный разговор на равных или все равно тебя посадят… сразу или чуть позже?! Я была в ужасе. Подойдя к огромному окну своей квартиры, я долго смотрела в пустоту, чувствуя свое окончательное, болезненное одиночество. «Как же тошно, а будет еще тошнее… и сказать некому!» И вдруг я поняла, что есть выход. «Если действительно нет возможности изменить то, что я сегодня сделала, — выпрыгну в это самое окно!» При этой мысли мне полегчало.

Оставаться наедине со своими мыслями было тяжело, и я решила пойти по приглашению на открытие очередного Московского кинофестиваля в гостиницу «Россия». Войдя в просторную комнату, в которой был организован прием для гостей-актеров, я остановилась в замешательстве: что теперь делать — жать руки, здороваться, со всеми или поодиночке? Все корифеи советского кино стояли справа и слева от входа, образовав две шеренги. Я почему-то принялась двигаться вдоль одной из «линеек» и жать каждому в отдельности руку. «Здравствуйте, здравствуйте», — повторяла я, кивая головой, и шла дальше. Дойдя до последнего, я обернулась: теперь идти к тем, что напротив? Вдруг я поймала взгляд Люси Гурченко, которая что-то шептала на ухо Вячеславу Тихонову, внимательно разглядывавшему меня. Я поняла, что делаю что-то неверно, и решила со второй «шеренгой» не здороваться. В какой-то момент мне показалось, что я схожу с ума, оттого и поприветствовала всех, как Брежнев. (Как еще здороваться с огромным числом людей… Или надо было поступить, как Екатерина Савинова, которая приехала с делегацией советских актеров в какой-то город и, увидев, какое количество людей ей предстоит приветствовать, каждого в отдельности, вдруг согнулась по пояс и отвесила всем разом земной поклон?)

Теперь меня преследовала навязчивая мысль: видно ли по моему лицу, что я была на Лубянке, или я могу это скрыть? Кто из присутствующих знает о моем визите? Я поняла, что выход в свет не облегчает моего состояния, а наоборот. Получив через пару дней газету «Правда», я увидела на развороте большой материал о фестивале и групповой снимок актеров. Среди самых маститых торчала и моя физиономия. «Началось! — решила я. — Они меня подкупают, теперь я на первой полосе центральной газеты». А еще через неделю мне опять позвонил «знакомый». Он приглашал прийти для повторного разговора. На этот раз я выбрала иную тактику: играть против его правил. Я стала возмущаться, громко кричать в трубку, что он отрывает меня от работы, а я человек занятой, сказала, что меня, наверное, не так поняли — я не собираюсь больше с ними общаться и так далее. «А та бумажка, которую я подписала, вовсе не означает, что я согласилась с вами сотрудничать, а если означает, то я не поняла ее содержания и теперь отказываюсь!» Выслушав меня, он предложил мне встретиться и все обсудить в кабинете. «Нет, я к вам больше не приду! — с женской капризной интонацией проговорила я. — Мне там не нравится, если вам нужно, приходите ко мне сами…» К моему большому удивлению, он согласился. Я продиктовала ему адрес (который у него наверняка и так был) и назначила день и час. Вот это да, что же теперь будет? Мне все-таки стало немного легче, я почувствовала, что эту ситуацию я выигрываю.

В день его визита я поставила на виду коробку с детским питанием, которую одолжила у кормящей соседки, и разбросала повсюду пеструю бытовую мелочь — решила воздействовать теперь на его психику и вести себя как молодая нервная идиотка. В назначенный час я выглянула в окно и увидела, как к дому подкатил черный «воронок» и из него выкатился черный «колобок» — тот самый. В дверях моей квартиры он приобрел более человеческий вид, чем у себя в кабинете. Мы начали разговор, и он спросил: «Так вы отказываетесь от нашего предложения?» Я принялась тараторить, размахивая руками, что я — актриса, человек нервный, со мной случаются всякие срывы, выпадения из реальности, короче — профнепригодна. «Обратитесь к кому-нибудь другому, есть же женщины, которые замужем за иностранцами, ну например…» И я назвала известную в свете респектабельную даму, которая продолжала работать и жить в Союзе. «Она больше вам подходит — богата, красива, с характером. А я все перепутаю!» Грузный дядька только вздохнул устало, будто настоящий пенсионер, который только что вернулся с дачи, где копал грядки, и сказал: «Ну как хотите, силком вас никто не заставит». Вид у него при этих словах был немного грустный, и я поняла, что свое задание по мне он завалил — может, из-за этого не получит премиальных… Но тут он ударился в профессиональный пафос: «Это мы обязаны охранять ваш покой, а вы-то можете отдыхать…» В его словах звучала и досада, и обида, и зависть. Уже на пороге моей квартиры он вдруг обернулся — и то ли по-дружески, то ли по-бесовски добавил: «И все-таки не удивляйтесь, если вам позвонят и спросят о ком-нибудь из ваших знакомых». — «Этого еще не хватало! — воскликнула я и поинтересовалась: — А что спросят?» Оценив мою браваду, усталый дядька тихо буркнул: «Ну, что-нибудь». И, плавно переступив через мой порог, ушел.

Я была собой довольна, если в такой ситуации вообще можно быть довольной. Но спустя пару недель мама сообщила, что мне звонил какой-то «знакомый». Тогда я решилась и рассказала обо всем маме. Мы с ней договорились, что по утрам (а он звонил в одно и то же время) к телефону будет подходить только она и говорить ему, что меня нет дома. Этот «знакомый» звонил примерно раз-два в неделю в течение 277 двух или трех месяцев — я точно не помню. Где-то без пяти одиннадцать утра я бросала взгляд на будильник, и у меня, как у собаки Павлова, выступала слюна, которую я нервно сглатывала до тех пор, пока в одиннадцать не раздавался настойчивый, как японская капля в темечко, звонок. Мы с мамой переглядывались, замирали, она снимала трубку и вежливо объясняла, что Лены нет в Москве, Леночка на съемках, Лена зарабатывает на концертах, просто не бывает дома и так далее. В одиннадцать двадцать жизнь входила в свое привычное русло. Иногда я сама оказывалась у телефона и говорила, что «не знаю, когда Лена будет дома». Я понимала, что мой собеседник обложен еще большей секретностью и рисковать, то есть сказать мне прямо: «Я знаю, что это ты, а ты знаешь, что это я» — не может.

Рано или поздно звонки прекратились. А спустя еще какое-то время мне позвонили из МВД и тоже пригласили на разговор. На этот раз я с места в карьер начала орать в трубку, обвиняя в розыгрыше и хулиганстве. Меня переполняли ярость и бессилие. А на другом конце провода уже грозили, что если я не явлюсь, меня вызовут повесткой. Мне ничего не оставалось, как пойти. Нарядившись в свой вишневый комбинезон и туфли на высоком каблуке, сделав легкомысленную прическу, придав походке излишнюю небрежность, я впервые создала образ в корыстных житейских целях, чтобы самим видом демонстрировать актерскую природу, несовместимую с протоколами, следствием и розысками. В кабинете МВД я предстала перед человеком в форме. Усадив меня перед собой на стул, он стал расспрашивать, с кем я общаюсь. За спиной у меня сидел еще один тип, что создавало неприятное ощущение — я все время оглядывалась. Передо мной выложили четыре фотографии с портретами мужчин. «Вы кого-нибудь здесь знаете?» — спросил меня тот, что был напротив.

С одной из фотографий на меня смотрел один из моих хороших знакомых. Это был человек, с которым я общалась в течение последнего года. Мы выходили вместе поужинать в Дом кино, в Дом литераторов, в ВТО, появлялись в самых известных местах московского света. В свое время мне его представил приятель-актер как своего друга и очень интересного человека. С ним действительно было интересно. Он обладал фантастической эрудицией и знаниями во всех сферах, какой ни коснись — от медицины, философии и религии до мистики и паранормальных явлений. Себя он охарактеризовал как знатока тайных обществ всех времен и народов, при этом ни разу не назвал свое место работы. На нем был налет загадочности, который сгустился после того, как он попросил меня ни с кем и никогда не обсуждать его персону. Он производил впечатление незаурядного человека, к тому же был лишен пошлости, и ему хотелось верить. Несколько раз он помог мне в трудную минуту деньгами и советом, и это также подтверждало его добрые намерения. Впрочем, точно и наверняка я знала о нем мало: семейный человек, женат на дочери маститого кинодеятеля. Не далее как два дня назад я вместе с ним и друзьями-актерами проводила время в ВТО.

Теперь его фотография лежала передо мной на столе в кабинете МВД. «Посмотрите получше, может, вспомните кого-нибудь из этих людей?» — снова повторил мне человек напротив. «Нет, никого из них я не знаю», — спокойно ответила я. Тогда он взял фотографию моего приятеля и протянул ее мне: «А вот этого не знаете?» Взглянув как будто впервые на того, с кем я не раз вела продолжительные беседы, я отрицательно покачала головой. «Ну, а если бы он был с бородой, может, тогда бы вы узнали?» — продолжали мучить меня вопросами. «Да нет, я никогда не видела этого человека. А кто это, почему вы спрашиваете, что-то случилось?» Я заинтересованно взглянула на следователя. «Да так, занимаемся расследованием одного дела, связанного с антиквариатом. Мы его разыскиваем, хотим знать, где он сейчас находится», — деловито пояснили мне. Тут я изобразила из себя этакую богемную диву и стала объяснять, как трудно в нашей среде кого-либо запомнить: мелькает перед глазами несметное количество личностей, я и сама порой диву даюсь — а кто это был? Дело близилось к финалу, и мне снова подсунули ручку с листком бумаги: «Ну хорошо, раз так, дайте нам расписку, что вы с ним не знакомы». — «А что я должна писать?» Мысль о расписке вызывала у меня тошноту (как тут не заработать булимию)… «Вы пишите, мы продиктуем». И он принялся формулировать содержание «записки». От меня требовалось подтвердить, что человек на фото мне не знаком. Сложнее всего было писать под диктовку имя и фамилию — я делала остановки, переспрашивала, даже для пущей убедительности сделала ошибку в написании.

Возвращаясь домой, я точно решила, что позвоню этому человеку и расскажу о случившемся. Я не сомневалась — следователи прекрасно знали, что я общаюсь с ним. Просто проверяли, могу ли я врать, а может, наоборот — хранить молчание. Так по крайней мере мне казалось. В подъезде своего дома я остановилась возле дежурной, чтобы позвонить с ее телефона. Застав нужного человека дома, я попросила о встрече, предупредив, что это важно. Мы договорились, что он подберет меня на машине в условленном месте. Было уже совсем темно, когда мы встретились и отправились колесить по Москве без определенной цели. Я возбужденно пересказывала ему свою беседу в МВД. «Не понимаю одного, — задала я наконец прямой вопрос, — если вас ищут, почему вы не прячетесь, а появляетесь в самых людных местах?» Ничего не ответив, он подвез меня к моему дому и только на прощание, поцеловав руку, сказал: «Благодарю за трогательную заботу!» Я взглянула ему в глаза, перед тем как выскочить из машины, и пояснила: «Дело только в том, что мне кажется, они интересовались не вами, а мной!» Он продолжал молчать. Я попрощалась и вышла.

 

Глава 42. Кевин

В октябре 81-го я отмечала очередной день рождения. Среди приглашенных были моя сестра, подруга и соседка. Мужскую половину представлял цвет отечественной культуры — Саша Градский, Леня Ярмольник, Саша Абдулов, а также кинокритик Валя Эшпай и его приятель Андрей Богословский — поэт, прозаик! композитор. С Андреем мы были своего рода сиамскими близнецами, так как не только родились в один день, месяц и год, но, что не менее странно, находились когда-то в параллельном романе с супружеской четой: я с Кончаловским, он — с его женой-француженкой. Теперь супруги отъехали в дальнее зарубежье, а мы собрались на общее торжество. Одним словом, меня окружали друзья. Кто-то из них был женат, кто-то почти, одни пришли с девушками, другие оставили дам дома. В одиноком состоянии все еще пребывала одна лишь я, как тот самый неуловимый Джо из анекдота, который на фиг никому не нужен. Именно так я себя и ощущала. Впрочем, пенять было не на кого — я влюблялась в тех, кто был недосягаем в силу постоянного отсутствия на близлежащей территории.

После первого тоста я пригубила бокал шампанского и, оглядев собравшихся за праздничным столом «Бременских музыкантов», воскликнула: «Боже мой, ведь каждый из вас мог бы стать моим мужем!» Мое запоздалое открытие заставило некоторых поперхнуться и взглянуть на своих спутниц: прости ей, дуре — именинница все-таки! Ярмольник выронил рюмку и затрясся мелким хохотом. Он был первым в списке кандидатов. Придя как-то ко мне в белом костюме, он сделал предложение, потом пояснил, что проверял на «слабо», хотел завести «монополию на Кореневу». В отношении остальных я, конечно, сильно преувеличила, и все-таки нечто романтическое связывало меня почти с каждым. Даже с Сашей Градским, влюбленным в мою Джульетту, мы однажды отправились в круиз по Ленинским горам. Андрон тогда был в заграничной поездке. Мы не собирались наставлять ему рога, однако вдохновенно устремлялись все глубже в ночь, пока не запарковали машину в кустах. Тут произошло непредвиденное, как бывает только «в кино». Прямо перед нашим носом, в десяти метрах, стояла машина Вивиан, жены Андрона! А вскоре из темноты вынырнула и ее фигурка, она бодрой походкой направилась в нашу сторону. Надо было что-то срочно предпринять: допустить мою с ней встречу в компании с Градским в четвертом часу утра было невозможно. Саша сдернул с сиденья какую-то тряпку и накрыл меня с головой, затем вышел ей навстречу. Радостно поприветствовав его, она подошла к машине и ткнула в меня пальцем: «Кто это? Почему она в чадре, это что — восточная женщина?» Сашка отшутился: «Да нет, просто замерзла, лучше не трогай ее, она нервная, еще укусит!» Вивиан не стала испытывать судьбу (вот что значит француженка!) и, быстро распрощавшись, вернулась к своей машине. Кто у нее там был замаскирован? Наверняка она кого-то спрятала в багажник! Так мы с Сашей избежали неприятных объяснений, а я — мести соперницы. Но наша прогулка была на этом резко закончена, он отвез меня домой, и нам обоим осталось лишь гадать всю жизнь: а что могло бы быть, если бы?.. Однако «если бы» у судьбы не бывает. Она расставляет много ложных капканов, чтобы в конце концов ты попался в тот, что уготован тебе. На том дне рождения я произнесла еще одну сакраментальную фразу, ставшую предсказанием моего ближайшего будущего: «Ребята, это мой последний день рождения здесь!» Все начали возмущаться: «Да ты еще поживешь, Ленок, что-то ты рано от нас собралась…» — «Да не в этом смысле, — пояснила я, — мне кажется, следующей осенью меня здесь не будет. Предчувствие». Меня не покидало ощущение, что я нахожусь в конце очень длин