1838 год
Автобиографическая заметка — Лица, содействовавшие возвышению М. А. Корфа по службе — Заметки и характеристики С. Ф. Маврина, Виттенгейма, барона А. Я. Бюллера, Н. П. Дубенского, М. Я. Балугьянского, Е. Ф. Канкрина, М. М. Сперанского, князя В. П. Кочубея — Внимание государя к Корфу — Переход его в Государственный Совет — Аудиенция в кабинете государя — Акты, касающиеся вступления на престол императора Николая I — Составление Свода законов — Проект о преобразовании С.-Петербургской полиции — Раут у графини Разумовской — Кончина униатского митрополита Булгака и архимандрита Фотия — Чтение лекций наследнику — Великий князь Михаил Павлович и его мнения о М. М. Сперанском — Канкрин и вообще о государственных учреждениях — Кончина председателя Государственного Совета графа Новосильцева — Отъезд их величеств за границу — Кончина Родофиникина — Свидание императора Николая со шведским королем — А. П. Ермолов и М. И. Платов — Князь Лобанов-Ростовский — Граф Васильчиков и назначение его председателем Государственного Совета — Граф Литта — Болезнь М. М. Сперанского и его характеристика, сделанная М. А. Корфом — Возвышение таможенных пошлин на товары — Рескрипт императора Николая графу В. Е. Кочубею — Бал у графа Левашова — Обручение великой княгини Марии Николаевны с герцогом Лейхтенбергским — Возобновление Зимнего дворца
15 февраля. Каким образом сделал я свою, можно сказать, государственную, и во всяком случае блистательную карьеру? Это для меня самого вопрос неразрешимый.
Достоинства в службе могут быть многоразличны, но для достижения высших должностей, а еще более, чтобы в них поддержаться, нужна общая совокупность всех этих достоинств. Познания мои ограничиваются тем, что могло быть приобретено при окончании курса, хотя и в первом тогда заведении нашем, Царскосельском лицее, — но на 17-м году от роду. Чтение и последующие почти беспрерывные занятия несколько дополнили это; но глубоких познаний я не имею ни по одной части. Воображение мое очень слабо; ум довольно деятельный, но вовсе нетрансцендентальный: особенно нет у меня presence d’esprit — присутствия духа, столь важного во всех почти случаях жизни, а природная застенчивость, хотя скрываемая и подавляемая, отнимает всю возможность где-нибудь блеснуть или премировать, что, при известной дерзости, так часто удастся и людям посредственным.
Настоящей и особенно сильной протекции у меня тоже никогда не было. Батюшка был сенатором, когда это еще более значило, чем теперь; но болезни и уединенный образ жизни удалили его от всяких связей и от всякого влияния. Одно только место и одну только почесть получил я по прямому ходатайству покровителей: место переводчика в министерстве юстиции в 1818 году дано мне было по просьбе бывшего в связи с тогдашним министром, князем Лобановым-Ростовским, барона Андрея Яковлевича Бюллера; почесть — звание камер-юнкера — пожаловано мне в 1823 году по предстательству покойной герцогини Виртембергской, которую просил о том некто Шепинг (Эрнст), курляндец, пользовавшийся особенным ее расположением. Затем в том же 1823 году я был назначен начальником отделения в департаменте податей и сборов, вероятно, потому, что меня издавна рекомендовал с хорошей стороны тогдашнему директору Дубенскому Семен Филиппович Маврин; говорю «вероятно», потому что при самом открытии вакансии обо мне между ними речи не было. Наконец, назначение мое в 1831 году управляющим делами Комитета министров, или, по крайней мере, побуждение к этому, могу отчасти приписать всегдашним добрым обо мне отзывам перед тогдашним председателем князем Кочубеем родного его племянника Александра Васильевича Кочубея; других связей у меня никогда не было; все мои начальники любили и отличали меня.
Начав службу в половине 1817 года, хотя и в чине титулярного советника, но с обязанностей простого писца, и притом на 17-м году от роду, я через шесть лет (в 1823 году) был уже начальником отделения, а меньше чем через четырнадцать (в начале 1831 года) управляющим делами Комитета министров, камергером и в трех орденах; в 1832 году пожалован действительным статским советником, а в 1834 году статс-секретарем и с того же года, то есть с небольшим после 16 лет службы и 34 лет от роду, назначен в должность государственного секретаря — должность, которую занимал некогда Сперанский в апогее своего величия и из которой все мои предшественники переходили прямо в члены Государственного Совета. Теперь не минуло еще 21 года моей службы, нет мне еще 38 лет от роду, а я при этой должности, при звании статс-секретаря, состою уже более года в чине тайного советника и имею две звезды, пройдя все постепенности орденов. И как все это сделалось, без особенных достоинств и без связей? Повторяю опять, что этот вопрос для меня неразрешим.
16 февраля. Я часто составляю мысленно в голове своей список тем лицам, которым считаю себя обязанным, а теперь хочется записать их и здесь.
Первое место в этом ряду после моих родителей занимает Семен Филиппович Маврин. Нежная любовь и попечение обо мне с самого детства, бесчисленные одолжения, которых цена теперь только вполне мне понятна, радушная готовность к ходатайству за меня везде и всегда, когда представлялся к тому случай, наконец, его привязанность и неограниченное доверие — все это вместе стяжало ему священные права на мою благодарность — чувство, которое не угаснет во мне и к его детям. Примеры такой бескорыстной истинно родительской любви в человеке постороннем едва ли даже и встречаются.
Отто Виттенгейм — кроме ласкового внимания ко мне, когда я еще был почти ребенком, а он подвигался уже быстрыми шагами на поприще службы, и многих дружественных одолжений — ревностно способствовал мне в переводе курляндских статутов, работе, которою начались мои успехи. Имея тогда очень мало времени свободного, он с настоящим самоотвержением посвящал целые дни на самый добросовестный просмотр моих трудов, и ни тогда, ни после не напомнил мне, ни самыми даже отдаленными намеками, о своих одолжениях.
Барону Андрею Яковлевичу Бюллеру я обязан получением первого моего штатного места — переводчика в общей канцелярии министерства юстиции, на которое в то время (в 1818 году) было очень много сильно покровительствуемых кандидатов.
Ходатайству Эрнста Шепинга у покойной герцогини Виртембергской я обязан пожалованием меня в камер-юнкеры, — что тогда (в 1823 году) было несравненно труднее и важнее теперешнего.
Мне не было еще 23 лет, и я занимал маловажное место переводчика в министерстве юстиции, как вдруг — не знаю до сих пор, как это сделалось — Николай Порфирьевич Дубенский предложил мне место начальника отделения в департаменте податей и сборов, которым он тогда управлял. Переход был быстрый и внезапный, который вдруг поставил меня на одну из высших ступеней в министерском устройстве, познакомил и сблизил с графом Канкриным, дал возможность чем-нибудь отличиться, открыть путь к наградам. Потом, во все трехлетнее служение мое под его начальством, он осыпал меня всегда ласками, отличал меня перед товарищами и пользовался всяким случаем делать мне добро; отзывами своими обо мне он много содействовал установлению моей репутации. Теперь он в несчастии, и я почел бы за высокое наслаждение при изменившихся обстоятельствах быть ему в чем-нибудь полезным.
Михаил Андреевич Балугьянский любил и любит меня как сына. Его отзывы на мой счет подкрепили и утвердили то, что начал Дубенский, и в этом наиболее считаю я себя ему обязанным. И теперь дружба этого почтенного старца мне драгоценна, хотя мы редко видимся.
Отношения мои к графу Канкрину, к М. М. Сперанскому и к покойному князю Кочубею были всегда хорошими отношениями подчиненного к умным начальникам. Все три, а особенно два последние, исчерпывали до дна весь запас моего усердия и небольших способностей, но зато и щедро награждали мои труды. Канкрину и Сперанскому я наиболее обязан за то доброе обо мне мнение, которое они внушили государю. Князь Кочубей утвердил его.
17 февраля. Я вступил в так называемый большой свет уже поздно. Родители мои имели свой особенный ограниченный круг знакомства: здоровье батюшки и наклонность матушки к уединенной жизни удаляли их от всяких новых связей. И прежде Лицея и после выпуска оттуда, живя в родительском доме, я, естественно, держался того же круга и очень помню, что в невинности моей не подозревал даже, чтобы существовал еще какой-нибудь отдельный высший круг, отверзтый только своим и закрытый для профанов.
Два или три бала зимою во дворце, на которых я был тоже по службе; один или два обеда в крепости у тогдашнего коменданта Сукина, старинного знакомца моих родителей; три или четыре семейных праздника, рождений и именин у моих или у меня, где обедало несколько коротких друзей и после обеда изредка танцевали, — вот каковы были тогдашние мои рассеяния.
Эти воспоминания более всего относятся к периоду с 1827 по 1831 год. Я был уже тогда женат и жил в Коломне, у самой церкви Покрова на площади.
С 1831 года, то есть со времени перехода моего в Комитет министров, многое переменилось. Я переехал ближе к Зимнему дворцу, в большую и дорогую квартиру, стал выезжать в большой свет, который сделался уже моим светом.
Словом, мои привычки и образ жизни совершенно изменились: я вступил уже более или менее на чреду d’un grand seigneur.
Государь издавна меня считает заносчивым; теперь, может быть, меньше прежнего, но все еще это мнение не совсем в нем истребилось. Когда, в исходе 1834 года, меня предлагали в государственные секретари, он отозвался, что подумает еще об этом, но прибавил:
— Корфа надобно держать в руках: он заносчив.
Это мнение обо мне часто заставляло меня скорбеть. Отчего же родилось такое мнение государя? Теперь, повторяя свои действия до того времени, когда оно мне сделалось известным (в 1835 году), вижу, что от причин довольно естественных; вижу, что многое в моих поступках могло показаться ему заносчивостью. Они были плод или неосторожности, или неопытности, или побуждений всегда чистых, но не всегда довольно обдуманных. Но не могу скрыть от самого себя, что государю они могли казаться не тем, что были, а тем, чем представлялись.
Я имел счастье сделаться лично известным государю чрез работы во II отделении Собственной канцелярии по законодательной части, на которые он обращал тогда самое заботливое внимание. Я первый раз представлялся государю в июле 1827 года на Елагином острову; с того времени, после самого благосклонного приема, он не переставал меня осыпать ласками и самыми милостивыми приветствиями.
Осенью 1833 года случилось, что князь Кочубей, живя в Царском Селе, продержал у себя несколько долее срока посланный к его подписанию журнал Комитета, а оттого и я опоздал представлением его государю. По этому случаю князь Кочубей писал мне из Царского Села 13 октября:
«Быв у его величества, я сознался в невинном упущении моем по случаю доставления журнала Комитета министров не в назначенное время. Его величество принять изволил милостиво объяснение мое, и я имел удовольствие слышать весьма лестный высочайший отзыв на счет ваш; о чем вменяю в приятную для себя обязанность вас не отлагая уведомить». Но в чем именно состоял этот отзыв, до меня никогда не дошло, ибо князь Кочубей ни тогда, ни после ничего мне об этом не говорил, а сам я считал неуместным его расспрашивать.
В марте 1834 года я был пожалован в статс-секретари. Всех статс-секретарей государь всегда принимает в своем кабинете; но я был принят при общем представлении, в числе прочих. Впрочем, государь, как бывало и прежде, благодарил меня за труды мои и успешное движение дел Комитета в самых лестных выражениях.
В начале июня 1834 года князь Кочубей скончался, и Комитет целый месяц оставался без председателя.
При жизни князя Кочубея я многократно представлял ему, что канцелярии Комитета необходим свой врач, сколько для пользования недостаточных чиновников, столько и для надзора, когда чиновники менее надежные сказываются больными; но князь, не отказывая прямо, всегда отклонял это под разными предлогами. После кончины князя, когда не было еще председателя, я послал об этом докладную записку государю, основывая ходатайство мое на примере всех министерских департаментов. Но записка возвращена мне 24 июня с собственноручной его величества резолюцией: «Обстоятельства сии не могли не быть известны покойному канцлеру (кн. Кочубею); однако он мне о том никогда не говорил; потому и не вижу достаточной причины вводить новое».
В конце августа того же года, когда определен уже был председателем Комитета граф Новосильцев, я представил государю о пособии одному из чиновников канцелярии Комитета, постигнутого стечением разных случайных несчастий и потерь. В этом непосредственном докладе я руководствовался как многократными прежними примерами, так и инструкцией управляющего делами Комитета, поставляющею канцелярию в прямое его подчинение, а его — в прямое по всем делам сношение с государем. Но докладная записка моя возвратилась с высочайшей резолюцией: «Представьте на рассмотрение председателя». Это и было исполнено, и хотя чиновник тот, по докладу графа Новосильцева, получил более еще, нежели я ожидал, но государь, вероятно, принял этот случай в таком смысле, что я отступил от порядка службы.
Как бы то ни было, но когда я узнал мнение государя о моей заносчивости, многое, что прежде мне казалось загадочным, для меня объяснилось. Он не беседовал со мной, не обращал на меня, так сказать, никакого внимания в публике, для того, чтобы не поддержать или не усилить моей заносчивости.
4 декабря 1834 года, после присутствия Комитета министров и без всякого особого повода, граф Чернышев сказал мне: «Мы много говорили сегодня о вас с императором. Жаль, что вы не были спрятаны в каком-нибудь углу комнаты, чтобы слышать, что говорилось на ваш счет».
Дальнейших подробностей он не прибавил, а я не расспрашивал, впрочем, внутреннее сознание говорило мне, что если я навлек на себя неудовольствие государя всем вышеизложенным, то он не может, однако, не быть сколько-нибудь доволен моими трудами и их результатами.
Потом, 6 декабря, в день именин государя, приехав во дворец к выходу, я был поражен совершенно внезапной вестью о моем перемещении из Комитета в Государственный Совет — перемещении в высокой степени мне польстившем, но к которому я так мало был приготовлен, что не верил, слыша от 20, 30 человек, пока не объявил мне сам граф Новосильцев. Никого не просивши, не быв ни от кого предупрежден, я после уже узнал, что обязан этим графу Новосильцеву; но что прежде государь долго останавливался и советовался с разными лицами, в том числе и с графом Чернышевым (вероятно, 4 декабря).
Вечером на бале государь подошел ко мне и самым отрывистым тоном, почти не взглянув на меня, сказал:
— Поздравляю: мне нужно с тобой переговорить; заезжай ко мне в воскресенье (это было в четверг).
В воскресенье я явился во дворец к обедне в комитетском еще мундире. Государь, выходя из церкви, подошел прямо ко мне и, положив мне руку на плечо, сказал:
— Ты не успел еще переменить формы и в прежнем мундире.
— Государь, — сказал я, — ваш указ завтра только объявится Государственному Совету.
Потом государь повернул меня и, осмотрев с головы до ног, прибавил:
— Знаешь ли что: мне теперь некогда подробно с тобой говорить, но приезжай ко мне завтра в три часа.
Подробности этой первой в моей жизни аудиенции в кабинете государя, к несчастию, мною тогда не записаны. Она продолжалась около четверти часа, и государь был чрезвычайно милостив: о заносчивости моей не было и отдаленного намека.
С этого времени государь вообще сделался ко мне гораздо ласковее; стал говорить со мной на балах, если и не всякий раз, то по крайней мере иногда стал принимать не на общих представлениях, а в своем кабинете; а я с моей стороны сделался осторожнее: не беспокою его уже ни просьбами, ни безвременными представлениями.
На другой день граф Новосильцев был у государя и объявил мне, что его величество отзывался ему с особенным удовольствием обо мне и о нашем свидании. Граф сказал мне, что особенно радуется перемене мыслей государя на счет так называемой моей заносчивости и что его величество между прочим отозвался, что с удовольствием видит, что я сделался солиднее.
21 февраля. До испанской революции здесь был испанским посланником Паец-де-ла-Кадена, который так долго жил в России и так сдружился с нашим климатом, что всегда почти безошибочно предсказывал погоду, не днями и неделями, а на целое время года. Это составляло его главную славу в наших салонах. В Дрездене, где он теперь живет без места и без дела, я встретился с ним в октябре прошлого года и, по старой привычке, обратился к нему с вопросами о предстоящей погоде. Предвещание его и на этот раз сбылось: он предсказал мне самую суровую зиму, не только для нас, но и для всей Европы. На самом деле, Сена, Темза и Рейн замерзли, как наша Нева; из Дании ходят в Швецию через море пешком. В Милане было 5° морозу, в Лионе до 10, в Женеве до 20, и все это, по последним известиям, продолжалось еще и в феврале. У нас декабрь, январь и частью февраль были ужасные, и всего не более разу случилась оттепель. Теперь еще дни стоят самые ясные, но с морозом в тени от 10 до 15° и более. Только в Риме и Неаполе не было зимы, и все зимние месяцы продолжалась самая благодатная весна.
22 февраля. В Совете хранятся чрезвычайно любопытные акты о первых днях, или, лучше сказать, минутах восшествия на престол обожаемого нашего государя.
Не зная, долго ли еще пробуду в Совете и вообще, что вперед будет, выпишу здесь сущность их из журналов Совета, следственно, из таких источников, которых официальность, конечно, уже неоспорима.
Не думаю, в совести моей, чтобы нарушил этим мои обязанности: во-первых, тут только подробности таких событий, которых сущность оглашена была самим правительством во всемирное известие; во-вторых, тут все так высоко и велико, что сердце русское радуется, и только мелочные понятия о канцелярской тайне могли бы оскорбиться снятием покрова с этих дивных дел; и, в-третьих, я записываю это для себя и только исключительно для себя: потому что никто и не подозревает, чтобы я вел свой дневник.
Весть о кончине императора Александра достигла Петербурга утром 27 ноября 1825 года. В тот же день, в два часа пополудни, члены Государственного Совета собрались в чрезвычайное собрание и первым долгом почли исполнить волю покойного государя.
Согласно тому председатель (князь П. В. Лопухин) поручил правившему должность государственного секретаря (А. Н. Оленину) принести в собрание хранившийся в архиве, за замком и за печатью председателя, пакет, присланный от покойного государя 16 августа 1823 года, собственноручно им написанный на имя Оленина. В этом пакете был другой, на имя князя Лопухина, а в том последнем — запечатанный пакет с собственноручной надписью государя. «Хранить в Государственном Совете до востребования моего, а в случае моей кончины, прежде всякого другого действия, раскрыть в чрезвычайном собрании Совета».
Во исполнение этой высочайшей воли пакет, по прочтении надписи и по освидетельствовании целости печати, был тут же вскрыт Олениным, и в нем оказались известные, после того напечатанные, акты о наследии престола и об отречении великого князя Константина Павловича.
По выслушании членами, — как сказано в журнале, — «с надлежащим благоговением, с горестными и умиленными сердцами, последней воли» императора Александра, член Совета граф Милорадович (тогдашний Петербургский военный генерал-губернатор) объявил собранию, что великий князь Николай Павлович торжественно отрекся от права, предоставленного ему манифестом, и первый уже «присягнул на подданство его величеству государю императору Константину Павловичу».
Когда члены Совета, вследствие этого, обратились к графу Милорадовичу с просьбой исходатайствовать у великого князя дозволение Совету явиться пред лицо его высочества, дабы «удостоиться слышать из собственных его уст непреложную его по этому предмету волю», то они приглашены были великим князем в бывшие комнаты великого князя Михаила Павловича, и тут он всему Совету изустно подтвердил, что «ни о каком другом предложении слышать не хочет, как о том только, чтобы учинить верноподданническую присягу государю императору Константину Павловичу, как то он сам уже учинял; что бумаги, ныне читанные в Совете, ему давно известны и не колебали его решимости, а потому, кто истинный сын отечества, тот немедленно последует его примеру». После этого, по усиленной просьбе членов, его высочество, прочитав раскрытые в собрании Совета бумаги, поспешил предложить членам идти в придворную церковь для учинения надлежащей присяги на верное подданство государю императору Константину Павловичу.
Вследствие этого министр юстиции донес великому князю, что, как он имеет в Сенате бумаги, подобные тем, которые хранились в Совете, то уже не будет раскрывать их в Сенате. Потом все члены пошли вслед за великим князем в придворную церковь. Во время принесения ими присяги великий князь оставался в церкви. Наконец, по его приглашению, Совет был введен в собственные комнаты государыни императрицы Марии Феодоровны, где при ней была и вся августейшая фамилия.
«Государыня императрица, — продолжает далее журнал, — несмотря на жестокую свою печаль, почла нужным объявить членам Совета, что бумаги, ныне в собрании оного читанные, ее величеству известны; что все это было учинено по добровольному желанию самого цесаревича; но что она должна по всей справедливости согласиться на подвиг великого князя Николая Павловича. В заключение ее величество подтвердила членам Совета служить верою и правдою».
Все это было записано в журнале, с которого список положено представить «государю императору Константину Павловичу».
Спустя две недели после этого — достопамятные две недели, которые все мы провели в каком-то смутном ожидании, — 13 декабря члены Совета собрались в секретное заседание, по особым повесткам, в 8 часов вечера и были приглашены князем Лопухиным к ожиданию в это заседание личного присутствия великих князей — Николая Павловича вместе с Михаилом Павловичем, которого возвращения в столицу ожидали в самом скором времени.
В 12-м часу ночи первый приказал объявить Совету, что, как Михаил Павлович еще нескоро, может быть, приедет, а дело, которое его высочество имеет объявить, не терпит отлагательства, то он решился прибыть немедленно в собрание Совета, что и было вслед за тем исполнено.
Отсюда я начну уже говорить подлинными словами журнала, с сокращением лишь титулов.
«Его высочество, по прибытии в Совет, заняв место председателя и призвав благословение Божие, начал сам читать манифест о принятии им императорского сана, вследствие настоятельных отречений от сего высокого титула великого князя Константина Павловича. Совет, по выслушании этого манифеста в глубоком благоговении и по изъявлении в молчании нелицемерной верноподданнической преданности новому своему государю императору, обратил опять свое внимание на чтение его величеством всех подлинных приложений, объясняющих действия их императорских высочеств. После этого государь император повелел правящему должность государственного секретаря прочесть вслух отзыв великого князя Константина Павловича на имя председателя Совета князя Лопухина.
По прочтении этого отзыва его величество изволил оный взять к себе обратно и, вручив министру юстиции читанные его величеством манифест и все к нему приложения, повелеть соизволил немедленно к исполнению и к напечатанию оных во всенародное известие. После чего его величество, всемилостивейше приветствовав членов Совета, изволил заседание оного оставить в исходе 1 часа ночи. Положено: об этом знаменитом событии записать в журнал, для надлежащего сведения и хранения в актах Государственного Совета; причем положено также сегодня, т. е. 14 декабря, исполнить верноподданнический обряд произнесением присяги перед лицом Божиим, в верной и непоколебимой преданности государю императору Николаю Павловичу, что и было членами Совета и правящим должность государственного секретаря исполнено в дворцовом большом соборе».
На этом журнале сверху надписано: «Утверждаю. Николай». Подписан он 22-мя членами (5 мест оставлено в пробеле), из которых теперь, через 12 лет, в живых только 9. Младшим был тогда М. М. Сперанский.
Кроме этого, государь в свое царствование был в Совете еще два раза: 21 декабря 1829 года, при рассмотрении дела о понижении банковых процентов, и 19 января 1833 года, при рассуждениях о введении в действие Свода законов. По последнему вопросу государь сам открыл заседание, изъясняя, что прежде, нежели приступлено будет к суждению о предмете, для коего Совет собран, он желает изложить ход дела, поскольку это относилось к действию, собственно от него зависевшему.
Далее государь продолжал, что, при самом восшествии на престол, он счел долгом обратить внимание на разные части управления, о коих не имел почти никакого сведения.
Первый предмет, к которому его величество, по важности оного, устремил все внимание свое, было правосудие. Его величество в самой молодости своей слышал о недостатках у нас в оном, о ябеде, о лихоимстве, о неимении полных законов, или о смешении оных от чрезвычайного множества указов, нередко один другому противоречащих. Это побудило его с первых дней его правления рассмотреть, в каком состоянии находится комиссия, для составления законов учрежденная. К сожалению, представленные сведения удостоверили его, что труды комиссии этой не имели никаких последствий. Нетрудно было открыть, что это происходило главнейше от того, что всегда обращались к составлению новых законов, а не к основанию на твердых началах старых. Поэтому он признал за благо прежде всего определить, к чему по законодательству правительство должно направлять виды свои, и, вследствие того, обратился к началам, противным тем, коими прежние комиссии руководствовались, т. е. чтобы не созидать новых законов, но собрать и привести в порядок старые.
Засим государь, означив в главных чертах данный им для совершения сего труда план учреждения для оного в Собственной его канцелярии особого (II) отделения и личное свое в этом деле участие, упомянул еще о помещенных в Своде основных законах, собственно до него и до августейшей его фамилии относящихся.
Всем известны, продолжал он, разные превращения, в наследстве престола происходившие; блаженной памяти родитель его установил первый на твердых основаниях права наследия и издал учреждение об императорской фамилии, которое, так сказать, освятил, положив на престол в Успенском соборе. Так, император Александр I дополнил постановления сии, когда великий князь Константин Павлович сочетался браком с княгинею Лович. Так, сам он дополнил узаконения эти постановлением о правителе государства, — акты, кои также освящены тем, что там же, где и первые, императора Павла I, находятся. Государь счел нужным эти основные законы, впрочем, уже давно изданные и всем известные, соединить ныне вместе.
Достопамятная речь эта, которая в журнале отличена только в кратких очерках, продолжалась около часу. Государь говорил — как все очевидцы единогласно отзываются — с увлекательным красноречием. М. М. Сперанский, которому государь тут же надел снятую с самого себя Андреевскую звезду, сказывал мне после, что он говорит, как профессор.
Это заседание имело последствием указ 27 января 1833 года и обнародование Свода, с той силой исключительного и общего закона, которую он теперь имеет.
24 февраля. Сегодня хоронили жену знаменитого нашего банкира и богача Штиглица. Это тоже можно записать в число происшествий, потому что на похоронах было, я думаю, карет полтораста.
Вчера я обедал у графа Новосильцева втроем с М. М. Сперанским. Но тут больше имелся в виду не обед (впрочем, славный, как всегда у Новосильцева), а переговоры по делу, всех нас теперь много занимающему. Это проект учреждения С.-Петербургской полиции, огромное, многосложное, но вместе и очень незрелое творение, составленное в особом комитете под председательством Сперанского. Сперва принялись было читать его в Совете от доски до доски, но увидели, что так конца не будет и что притом дело слишком важно, чтобы довольствоваться одним поверхностным слушанием скорого и не всегда внятного чтения. Поэтому испросили высочайшее повеление весь проект напечатать и разослать к членам для представления их замечаний письменно. Таких замечаний поступило устрашающее множество, и не на одни подробности, а на самые основания проекта.
Мы составили из них свод и начали докладывать в прошлый понедельник, но не тут-то было. Никто из членов не захотел останавливаться на мелочах, и все требовали, чтобы прежде решить основные, так сказать, жизненные вопросы дела, которые Сперанский хотел отложить до конца частных замечаний. Споры, по обыкновению, были беспорядочные и шумные; но такого сильного нападения я давно в Совете не помню. Бедный Сперанский, утомленный нескончаемым прением, должен был уступить, и в следующее заседание дело от частностей перейдет уже к общим началам. Вчерашнее совещание наше у графа Новосильцева имело предметом установление этих начал, и Сперанский частью добровольно, а частью склоняясь на наши убеждения, согласился все то, что возбудило споры в Совете, т. е. гораздо более важнейшей половины проекта, из него исключить.
— Уступаю, — сказал он нам, — не по убеждению в том, чтобы мои предположения были дурны, но потому, во-первых, что у нас вообще мало, а в полиции и совсем нет людей, способных вразумиться в новые правила и достойным образом исполнять их, и во-вторых, чтобы избежать нарекания, если дело пойдет худо: ибо неуспех отнесут, конечно, не к исполнителям, как бы следовало, а к недостаткам самого закона, сколько бы ни был он хорош.
— Вообще, — продолжал он, обратясь ко мне, — не нам уже в наши лета писать законы: пишите вы, а наше дело будет только обсуживать. Я слишком уже стар — и чтобы писать и чтобы отстаивать написанное, а всего тяжче то, что пишешь с уверенностью не дожить до плода своих трудов.
И так этот проект, наделавший столько тревоги и в Совете и в публике, в будущий понедельник, вероятно, лопнет, как мыльный пузырь. И слава Богу: тут не полиция учреждается для жителей, а некоторым образом жители предполагаются существующими для полиции. Весь проект в настоящем его виде был бы источником к бесконечным притеснениям со стороны даже самых мелких полицейских клевретов, а от этого к бесконечным неудовольствиям и жалобам, отголосок которых, к несчастью, ложится постепенно и на высшее правительство. Это самое, со всей верноподданнической преданностью и искренностью, говорил я на днях и великому князю Михаилу Павловичу, при беседе его со мной об этом злополучном проекте.
25 февраля. Вчера был у графини Разумовской раут, настоящий лондонский, тесный, удушливый раут, где все кипело народом от первой ступеньки лестницы и где насилу можно было пробраться до хозяйки, чтобы отдать ей поклон, и потом исчезнуть в толпе, или и тотчас уехать домой, как многие делали. Тут были и государь с императрицей, и великий князь Михаил Павлович с супругой. Государь говорил со мной очень ласково. Главным предметом нашей беседы было то, много ли мы успели наделать в Совете в сегодняшнее утро. Я отвечал, что заседания совсем не было.
— Как же во вторник граф Новосильцев мне сказал, что будет, а я считал, что непременно и нужно, потому что теперь полицейское дело берет много времени и опасно, чтобы не остановить текущие дела.
Я объяснил на это, что полицейскому делу заседания до будущего понедельника ни в каком случае быть не могло, потому что М. М. Сперанский вызвался приготовить по возникшим вопросам некоторые объяснения; что текущим делам остановки не будет, ибо мы начинаем ими каждое заседание, пока соберутся все члены и что таким же образом было и в прошлый понедельник, в который заседание продолжалось до 4 часу.
— Да, просидели долго, — сказал государь, — да ничего не наделали. Впрочем, объяснения М.М. уже готовы; он был у меня сегодня утром и их читал.
26 февраля. На днях умер униатский митрополит Булгак.
1 марта. Опять летопись смерти: на днях умерли архимандрит Юрьевского монастыря (у Новгорода) Фотий и граф Медем в Митаве. Сын простого дьячка в Новгородской губернии, Фотий обязан всем, что он был, самому себе. Жизнь его была жизнь истинного отшельника, преисполненная отречений и добрых дел: все бедные монастыри и церкви новгородские получали от него щедрые пособия, и он явно и тайно благотворил тоже многим частным лицам. И при всем том он был почти ненавидим в публике: все его хулили, называли иезуитом, тонким пронырой, а когда дело шло о доказательствах, их ни у кого не было.
Я познакомился с ним лично летом 1830 года, быв с матушкой в Новгороде на богомолье. Прием его всем и каждому был прием высокомерного прелата, гордого своим саном, а может быть, и своим богатством; но зато и принимаемы были все равно: и женщин, и мужчин, без разбора званий, он приветствовал простым «ты». Не от этого ли и не жаловали его наши магнаты? Но сквозь эту грубую оболочку просвечивали искры светлого ума, поэзии, даже чего-то гениального. Те полчаса, которые я с ним провел, оставили во мне глубокое впечатление. Помню и теперь несколько слов его беседы, относящейся к иноческой жизни.
— Мы (монахи) и денно, и нощно, и всякую минуту нашей жизни, — говорил он, — уподобляемся воинам, борющимся со своими врагами; должны, как они, быть на всегдашней страже, если не против внешних, то против опаснейших еще внутренних врагов — наших страстей; и горе изнемогающему! Потому те, которые называют нас празднолюбцами, тунеядцами, горько ошибаются. Если бы было истинно так, то неужели в многолюдном населении России не нашлось бы более охотников к монашеской жизни?
Тут он раскрыл историю Российской иерархии и в доказательство своих слов указал мне, что всех монашествующих обоего пола у нас не более пяти тысяч.
— Дай пройти еще одному, двум десятилетиям, — продолжал он, — и увидишь, что с увеличением суеты мирской никто уже не будет искать этой хваленой жизни, обители наши опустеют, и одни наши могилы напомнят, что были люди, работавшие Богу молитвою и отречением. Но лучше ли будет оттого, что на фабриках ваших, или в рядах войск, или в палатах станет лишних 5000 человек, которые прежде усердно на раменах своих несли бремя ваших прегрешений; что закроют эти спасительные убежища труждающихся духом, растерзанных бедствиями и треволнениями жизни; что желающий обречь себя Богу не найдет больше нигде тихого пристанища от житейского моря?
Таковы были его мысли, но не могу передать красноречия слов, которыми он выражал их во вдохновенной беседе.
Надменное высокомерие Фотия проявлялось при всяком случае, и только сильным покровительством графа Аракчеева можно объяснить, как выносили его современники. В двадцатых годах, когда он был в апогее своего значения, на экзамене в здешней Духовной академии он шел с князем А. Н. Голицыным к завтраку, как вдруг один маленький чиновник, зайдя сбоку, подошел под его благословение; но Фотий отшиб с презрением поднятую к нему руку, продолжая, не оглянувшись, свой путь. На том же экзамене Сперанский, в ленте и звездах, подошел тоже к его благословению.
— Кто ты? Я тебя не знаю, — отвечал ему, с тоном высшего пренебрежения и отвернувшись, дерзкий архимандрит.
И Сперанский, смущенный в высшей степени, должен был назвать себя по имени.
— А, ты Сперанский; ну, Христос с тобою! — И, перекрестив его и дав поцеловать свою руку, он не прибавил ни слова в извинение.
Оба эти анекдота рассказывал мне очевидец, директор канцелярии министра императорского двора Панаев.
При смерти его присутствовали три дамы: графиня Орлова (которую он называл всегда «сестра Анна» или просто «Анна»), Державина, вдова знаменитого поэта, и старая девица Жадовская. Сверх них, находился еще тут князь Платон Александрович Ширинский-Шихматов (впоследствии министр народного просвещения), коего родной брат был монахом в том же монастыре (известный монах Аникита).
2 марта. Сперанский года два занимался уже с наследником наукой законодательства и администрации.
Теперь государь предложил графу Канкрину заниматься с ним финансами и политической экономией. Таким образом первые два государственные человека наши получили новое, высокое призвание.
Гений их довершит то блестящее по всем частям воспитание, которое дано русскому цесаревичу.
Граф Канкрин рассказывал мне, что ездит к наследнику два раза в неделю и читает ему свои тетради о высших видах финансового управления и о финансовой статистике не только России, но и всей Европы, — тетради, которые он теперь же пишет по мере того, как подвигаются его лекции.
9 марта. Возобновление Зимнего дворца после пожара или, по крайней мере, приготовления к возобновлению идут очень успешно. Кругом дворца со всех сторон вырос целый город: это жилье для рабочих, складки для материалов и проч.
На целом дворце наведена временная деревянная крыша. Вся внутренность и часть наружности уставлена лесами и подмостками. При скорости их построения не могло обойтись и без несчастий. На днях некоторые леса обвалились: два человека убито до смерти, а шестерых отвезли в больницу полумертвыми. К счастью, что это случилось в воскресенье, и оттого было немного людей на работе.
9 марта. Сегодня императрица в первый раз была в Артиллерийском училище вместе с государем, наследником, с великим князем Михаилом Павловичем и с двумя старшими великими княгинями. Они пробыли там около часу и осматривали все подробности.
Императрица тут же выпросила всевозможные милости у государя. Состоявшие под наказанием прощены, арестованные выпущены и прочее. Всех воспитанников распустили гулять на два дня.
12 марта. Вчера я был у великого князя Михаила Павловича с некоторыми советскими бумагами и сидел у него, по обыкновению, предолго. Я высоко ценю благорасположение ко мне этого истинно доброго, благородного, благонамеренного человека, любящего Россию столь же пламенно, сколько он безусловно предан своему брату. Он всегда со мной чрезвычайно откровенен, а я с ним говорю гораздо смелее и искреннее, чем со всеми нашими вельможами: положение его так высоко, так отчужденно от мелочных интересов и соображений людей частных, в какой бы степени они ни были поставлены, что тут отважно можно высказывать разные истины, которые передать другому призадумаешься.
Вот главные моменты нашей вчерашней беседы.
Была речь о председателе Совета графе Новосильцеве.
— Это человек умный, просвещенный и совершенно благонамеренный, — сказал я, — чего ему, быть может, не хватает, это дара слова и способности управлять прениями.
— Скажите лучше, — отвечал он, — полицейских способностей: он не может заставить этих господ молчать и внушить им несколько большее уважение к занимаемому им посту. Посмотрите, как поэтому трудно среди их болтовни уловить суть их дел или просто следить за нитью чтения.
— При всем том, — продолжал он, — страшное бы было затруднение кем-нибудь его заменить.
Я с этим совершенно согласился, но возразил, что в городе неоднократно носился слух, что займет его место его высочество.
— Никак, — отвечал он. — Я не довольно знаю дела, не довольно опытен и не решился бы принять этой важной должности.
— Однако же, — сказал я, — сколько важных жизненных для России дел решено еще в последнее время по указаниям и мнению вашего высочества; без вашей энергии, без вашей высокой привязанности к России было бы, может быть, далеко не то.
От этого натурально перешел разговор к проекту нового образования С.-Петербургской полиции, этому вредному делу, отклонением которого мы точно обязаны великому князю.
— Не могу не отдать при этом случае справедливости Сперанскому, — сказал он. — Согласитесь, что и прочесть эту огромную книгу надобно было месяц, а каково же написать. И при всем том, когда мы указали вред, могущий от нее произойти, он охотно уступил и пожертвовал пользе общей своим огромным трудом, может быть, своим убеждением, без споров, без злых чувств. И вспомните, что ему под 70 лет, что, следственно, для него уже нет будущности, что это, может быть, была его лебединая песнь. Это отречение поставило его еще выше в моих мыслях, и я желал бы, чтобы он уверился, что если я всячески оспаривал его работу, по убеждению в ее вреде, то ничего не имею против его лица.
Тут он сравнил Сперанского с графом Канкриным и отдал предпочтение первому в том, что он действует без страстей, тогда как последний увлекается упрямством, сердясь и осуждая каждого, кто не согласится с его мнением, и употребляя даже для убеждения косвенные угрозы: «что об этом предварен государь, что противное будет ему неприятно и прочее».
— По мне, — продолжал он, — в этом случае все равно: я действую по своей совести и по своей присяге; говорю, как вижу и как думаю, не входя ни в какие посторонние соображения. Мы поставлены, чтобы говорить государю правду, хотя бы она могла возбудить временно гнев. Прикажет, и наше дело слепо повиноваться; но пока не прикажет, мы должны смело и откровенно выговаривать, как бы нам казалось полезным, чтобы он приказал.
Была речь и о знаменитом в свое время проекте закона о состояниях, который в 1830 году был предложен Совету и отвергнут главнейше по настояниям великого князя.
— Я действовал против этого проекта по мере своих сил, — сказал он, — потому что видел в нем готовые элементы революции. И сообразите обстоятельства: в июле 1830 года произошла французская революция, в сентябре — бельгийская, в ноябре — варшавская; нам этот проект предложен был в предшествовавшем апреле; пока бы его обнародовали и он отозвался во всех частях широкой нашей России, прошло бы несколько месяцев, и наконец к исходу года мы тоже бы созрели к мятежу, как созрела после Франция, Бельгия и Польша. Князь Кочубей и Сперанский сперва крепко сетовали на меня за мою оппозицию, но потом, думаю, сами убедились, что она была не бесполезна.
Между разговорами о государственных наших установлениях великий князь сказал:
— Крепко ошибаются иностранцы в мыслях своих о России. Между тем как все народы Европы копаются в либеральных теориях, мы в полной мере пользуемся либерализмом в его практическом применении. Если нас жмут исправники, на которых есть суд, то тех жмут гораздо больше самовластные палаты, на которые нет расправы. Но где, скажите, есть такое муниципальное правление, как у нас? Где во всех степенях суда и полиции есть выборные от всех сословий? Где солдат, поступивший из моих крепостных людей, может через год сделаться мне равным и иметь сам крепостных людей? В Австрии графиню Бубна, жену знаменитого воина, администратора, писателя, не пускали во всю жизнь ко двору потому, что она была не дворянского происхождения, а муж при всех исторических своих заслугах не мог передать ей своего состояния!
Наконец между многим другим великий князь упомянул, сколько он благодарен за то, что посажен в Совет.
— Здесь только, — сказал он, — мог я познакомиться с людьми и с игрой страстей, — вещь, от которой без того всегда отдалило бы меня мое положение. Я тут узнал и цену людей.
Жаль, что в России мало знают великого князя и что часто сам он скрывает себя под каким-то покровом мелочей, особенно во всем, относящемся до военной службы.
5 апреля. Умер Дмитрий Львович Нарышкин, и занемог опасно наш граф Новосильцев; болезнь его еще в самом разгаре, и нельзя сказать ничего решительного. У нас по статс-секретарству новый товарищ князь Александр Федорович Голицын, состоявший долго при великом князе Константине Павловиче в особой милости, человек добрый, умный и образованный.
7 апреля. Графу Новосильцеву не лучше. Вопрос, кому исправлять его должность временно до решения большого вопроса о том, кто совсем заступит его место?
По общему порядку, в отсутствии председателя Совета или в его болезни, должность его занимает, если не последует особого назначения, старший из председателей департаментов. Теперь здесь налицо старший князь Варшавский, но только на несколько дней, а за ним следует граф Литта, к которому я и обратился.
10 апреля. Только три дня и сколько происшествий! С 7 числа вечера графу Новосильцеву гораздо сделалось хуже; по желанию семейства его исповедовали и причащали в полупамяти; 8-го утром посланному моему отвечали, что доктора произнесли уже смертный приговор и что он не переживет дня. В то же утро я был у графа Орлова и, по общему городскому слуху и разным намекам государя, мы заключили, что председателем будет Сперанский.
В 6 часов после обеда мне дали знать о кончине графа Новосильцева.
Мне хотелось, чтобы погребение председателя сделано было со всем приличием и вместе, чтобы Огаревы не истратили на него последнее, что у них есть. Поэтому от государя я проехал прямо к министру финансов, больше за советом, что делать, чем с просьбой. Но граф Канкрин, с обыкновенным своим добродушием, пошел дальше меня и советовал, чтобы Огаревы обратились к нему письменно с просьбой о пособии, а он тотчас представит об этом государю. Но Огаревы на предложение мое решительно отказались: покойный во всю жизнь свою никогда ничего не просил, и потому они решаются лучше продать или заложить, что можно, чем просить о пособии после его смерти.
Сегодня я являлся уже в полной форме к новому моему председателю (графу Васильчикову), с которым, впрочем, состою уже семь лет в близких служебных отношениях, сперва в Комитете министров, а потом в Совете, где он до сих пор был председателем департамента законов. Он принял меня больше чем ласково, обнимал, просил моего содействия, изъявлял свою доверенность в самых лестных выражениях, которые в устах этого прямодушного и правдивого человека суть не комплименты, а истина.
— Я принял это место с тяжким сознанием своей малоспособности, — сказал он мне, — с уверенностью, что это бремя разрушит последние остатки моего слабого здоровья; но принял его по двум убеждениям: по ничтожностям, которые видел около себя в числе кандидатов, и потому, что вас буду иметь сотрудником. У обоих нас одна цель и одно желание: слава государя и польза России. Будем вместе трудиться и поддерживать друг друга на этом тяжком, но славном поприще.
Почтенный старец был растроган до слез. Умиление его сообщилось и мне. Характеристика его личности и его отношений к государю и к публике — когда-нибудь после при большем досуге.
11 апреля. Сегодня граф Васильчиков в первый раз председательствовал в Совете. Я встретил его в аванзале Совета в ленте, со всеми старшими чинами государственной канцелярии, и тут его приветствовал. Заседание по роду дел было незанимательное, и новому председателю не было случая показаться.
Я рассказывал сегодня графу Литте отзыв о нем государя. Он был в восторге и даже расцеловал меня, как будто бы тут было и какое-нибудь участие и с моей стороны.
— Но, дорогой барон, что я прошу у вас, как знак дружбы, это — рассказать об этом в городе.
И в восемьдесят четыре года это почти ребяческое тщеславие, эта просьба к человеку, который почти на пятьдесят лет его моложе и в котором он не может предполагать необходимой обязанности скрывать, что рассказывает он именно по его просьбе! Впрочем, я потешу старика.
— Верьте, впрочем, — продолжал он, — что не мое имя, не возраст вызвали мое назначение, но что это преимущественно моя религия; я католик, а католик в России по теперешнему времени хуже, чем еврей. Впрочем, совершенно правы: есть вопросы, в которых мое вероисповедание иногда поставило бы меня в оппозицию со всем Советом, я так как я не могу действовать против моей совести или против их истин, которые были моим утешением с детства, все это могло бы кончиться спорами вредными для дел и поэтому и народному благу. Я предпочитаю сохранить мое теперешнее место и давно уже отказался мечтать о титуле председателя Совета.
8 мая. Государыня отправилась в Берлин несколькими днями ранее государя, потому что в дороге ночует, а приехать туда они хотят вместе. С ней поехала одна великая княгиня Александра Николаевна, которой дедушка еще не знает. Сопровождают ее министр императорского двора князь Волконский, граф Бенкендорф, доктор Арендт и фрейлины — графиня Тизенгаузен и Нелидова. Первый едет вперед и съезжается с ними только на ночлегах. С государем поехал наследник; при них: генерал-адъютанты граф Орлов, Адлерберг и Кавелин; флигель-адъютант князь Долгоруков; наставник наследника Жуковский; камергер Толстой и три товарища наследника по воспитанию, гвардейские офицеры: граф Виельгорский, Адлерберг и Паткуль. Прежде всех отправились два младших великих князя: Николай и Михаил, которых Прусский король тоже еще не знает. При них генерал Философов.
Примечательно, что государь уехал в ночь со 2 на 3 мая, а до сих нет еще ни слова об его отъезде ни в одной из наших газет: вероятно, оттого, что без него и без графа Бенкендорфа некому разрешить печатание. Если следовать одним газетам, то мы из прусских узнаем о его приезде в Берлин прежде, чем из наших об его отъезде. Нет, конечно, ничего скучнее, как переписывать газеты, а между тем надо согласиться с тем, что выборка из них составила бы одну из любопытнейших частей современных записок, когда через десятки, через сотни лет все эти газеты исчезнут и все их подробности перейдут в область истории. Теперь во всех них только и речи, что о прибытии нашего царя с его семьей в Берлин, о тамошних праздниках, маневрах и проч.
Государь совершил свой переезд с быстротой почти баснословной. Выехав отсюда в ночь с понедельника на вторник, он в субботу в 6-м часу после обеда был уже на месте. Ему нет надобности и в железных дорогах!
31 мая. Вчера в ночь с 29 на 30 мая мы лишились опять члена, действительного тайного советника Родофиникина, едва только вступившего в Совет, свежего, крепкого, щеголявшего всегда своими силами и здоровьем, 74-летнего старика, который при этих летах был пободрее нас, молодых. Еще в четверг он был в Совете, еще в воскресенье гулял в Летнем саду, а в ночь с воскресенья на понедельник его уже не стало, от аневризма или какой-то подобной болезни в сердце. За отъездом графа Нессельроде в чужие края он управлял теперь временно министерством иностранных дел, где от внезапной его смерти сделалась страшная суматоха: при отсутствии государя они не знают, как им быть, и не нашлось ничего иного, как вступить в управление министерством его Совету впредь до повеления. Родофиникин во всех отношениях был примечательный человек: родом грек, неизвестного происхождения, пришлец в Россию, он сперва служил в военной службе, а потом одним умом успел достигнуть постепенно настоящих высоких званий. Сделавшись правою рукою графа Нессельроде, особенно по всем сношениям с востоком, он долгое время управлял Азиатским департаментом, и, конечно, во всей России нет человека, который бы так подробно знал Азию со всеми ее большими владыками и маленькими князьками. Ловкий, тонкий, необыкновенно приятный в обществе, услужливый, приветливый, вежливый со всеми без низости, он был любим почти всеми, кто его знал, и хотя некоторые почитали его пронырливым интриганом, но никто не умел представить на это доказательств; у него остался один только законный сын от давнишнего брака, который служит в Грузии. Между тем, когда теперь пришлось его хоронить, то должно было принять это на себя министерство, потому что, кроме дальних и незначащих свойственников, никого здесь нет.
Поездки по Царскосельской железной дороге идут с блистательным, превзошедшим всякие надежды и расчеты успехом. На днях открыта и дорога из Царского в Павловское, где выстроен на счета общества вокзал — чудо вкуса и великолепия. В последнюю неделю с одного воскресенья до другого включительно собрано около 50 000 руб. серебром, и в том числе в одно последнее воскресенье 12 880 руб.! И все это в погоду, хотя и ясную, но совсем еще не настоящую летнюю.
Несмотря на довольно дорогие цены, едут люди всех классов, разумеется, больше из любопытства, чем по действительной потребности. И beau monde наш пока совсем еще не устраняет себя от этого удовольствия. Только малое число трусливых староверов предпочитает еще тихую езду по пыльному шоссе.
— Раз, два, счастливо; а потом и быть какой-нибудь беде; так лучше кататься по-старому: хоть тише, да безопаснее, — говорят они.
Это я слышал вчера между прочим от князя Голицына и Сперанского, которые теперь часто ездят между Царским и Петербургом; один к царским детям, а другой к своей дочери. Но и их мало кто слушает, и доказательство, что в последнее воскресенье недостало в Царском, под конец дня, ни шампанского, ни хлеба, не говоря уже о прочем.
3 июня. Сегодня были в Невском похороны Родофиникина, менее великолепные по наружности, нежели похороны графа Новосильцева, но более оживленные сочувствием. Хоть у нас не принято, чтобы дамы были на похоронах мужчин, когда в остающемся и присутствующем при церемонии семействе нет женского пола, однако тут была графиня Нессельроде.
Примечательно, что покойный при всем отменном уме своем и совершенно европейской образованности был очень суеверен. Когда-то, лет сорок тому назад, бродячая цыганка предсказала ему всю его будущность, и он часто любил повторять, что все ее предсказания сбылись слово в слово. Между прочим она прорицала ему, что он получит много лент и будет жить и здравствовать, пока они будут с левого плеча; но как скоро получит он затем ленту накрест, т. е. с правого плеча, то это будет предзнаменованием близкой его смерти. В конце прошлого года ему дали Владимирскую ленту, которая носится именно с правого плеча, и я сам помню, как он тогда всем это рассказывал, прибавляя в шутку, что желал бы лучше не получать никакой награды. В прошлый четверг был еще совсем здоровый в Совете; когда, при начале заседания, сели члены за присутственный стол, он сосчитал, что всех их ровно 13 и тотчас шепнул своему соседу (А. С. Лавинскому), что, видно, кому-нибудь из них на днях умереть, — и через три дня его уже не стало.
4 июня. Предчувствие наше сбылось: мы знали, что маневры в Берлине кончились после 20 мая; что маневры в Варшаве должны были начаться 15 июня. По всему этому догадывались, что государь едва ли вынесет так долго скуку непривычного бездействия и, верно, воспользуется свободным до 15 июня временем, чтобы посмотреть на нас и на оставшуюся здесь часть своего семейства. Так и случилось. В ночь с 25 на 26 число государь вместе с наследником и с обоими младшими своими сыновьями выехал из Берлина в Штеттин, оттуда 26-го поехал с ними на пароходе в Стокгольм, куда прибыл совершенным сюрпризом для старика-короля, и наконец 3 июня утром в 10 часов воротился к нам в Петергоф.
8 июня. Насчет свидания этого с королем шведским ходят у нас два сказания. По одному, государь вошел к королю в свите наследника, и когда наследник, представив всех его сопровождавших, обошел государя, то король с удивлением спросил, отчего не представляют ему этого величественного казацкого генерала (государь был в казачьем мундире), которого он не знает. Тогда государь, выступив сам вперед, сказал: «Государь, это отец молодого человека, которого вы приняли так дружелюбно».
Но по другому сказанию, если менее поэтическому, то, по крайней мере, достовернейшему, потому что мне передал его очевидец (полковник Дюгамель), государь с наследником вошли к королю точно вместе, но государь представил себя тотчас сам словами: «Государь, вы ожидали сына, а приехал отец». Во всяком случае, это посещение было самым неожиданным сюрпризом для короля, и он поражен был до слез: «Это посещение навсегда укрепит мою династию на шведском престоле», — повторял он потом много раз. Не сказать ли после этого, что государь наш первый дипломат в мире и что это минутное свидание сильнее всех возможных мирных трактатов.
11 июня. Генерал Ермолов — эта знаменитая и, конечно, всех более популярная репутация в России, исчезнув давно уже с политического поприща, нынче вздумал опять явиться вдруг ко двору и присутствовать несколько месяцев в Совете. Каким образом это сделалось, не знаю, но едва ли доброй волей; по крайней мере, он едет уже опять на днях в бессрочный отпуск в свою подмосковную и сказывал мне, что нарочно избегает прощаться с государем, чтобы не подпасть под затруднительный вопрос: «Когда он думает воротиться опять в Петербург?»
«Я чувствую, — говорил он мне, — что я здесь совсем лишний человек: ко двору не гожусь, а в Совете совсем бесполезен; и я говорю это не для того, чтобы вымолить комплимент. Я отжил свой век».
Действительно, в Совете он совсем почти не говорит и большую часть времени дремлет. Не берусь судить о других достоинствах потому, что не довольно коротко его знаю, и могу только отдать справедливость его чрезвычайному дару слова в рассказах и вообще в разговорах. В прочих отношениях он для меня совершенная загадка, но едва ли он в уровень со своей репутацией. На днях я слышал от него испытанный им над самим собою примечательный опыт врачующей силы гомеопатии.
Он от рождения лишен был обоняния — по крайней мере, до известной очень сильной степени: «Запахи известны мне были, — рассказывает он, — только по крепчайшим экстрактам; таким образом я мог различить розовое масло от экстракта резеды, но не знал ни запаха розы, ни запаха резеды в естественном их положении; тухлую говядину, от которой все бежали из комнаты, я ел за свежую. В прошлую зиму в Москве я стал лечиться гомеопатически у очень искусного врача, и вдруг родилось для меня новое чувство, чувство самого тонкого обоняния, так что теперь я слышу, если в другой комнате поставлен горшок с цветами».
15 июня. Настали наши вакации, а с ними наш отъезд, на первый раз в Киев, а потом куда Бог даст, может быть, и далее на юг. Я еду с женой и с сестрой и с обоими нашими птенцами, разоряться, подышать другим воздухом, посмотреть на нашу Русь святую. Сейчас отслужим молебен, чтобы испросить благословение свыше на дальний путь.
13 числа я обедал еще у председателя на прощанье, и потом мы подписали полугодовой отчет наш государю: дел за Советом не осталось ни одного; за справками и проч. — только восемь; отчет блистательный, особенно после непомерного множества и относительной важности бывших у нас в это полугодие дел.
У председателя обедал опять партизан-поэт Давыдов, столько же любезный в обществе, сколько острый и умный с пером в руке. Он рассказывал между прочим множество анекдотов о славном Платове, один другого забавнее. Теперь, за уборкой и хлопотами дорожных приготовлений, мне, к сожалению, некогда их уже записывать; но один всех смешнее. Платов обедал с Карамзиными; после обеда, когда первый, по обыкновению, был уже совсем навеселе, последний вздумал спрашивать его об успехах просвещения в Донском войске.
— Я, батюшка, — отвечал Платов, — об этом много не хлопочу, потому что терпеть не могу ученых: они все или канальи, или пьяницы.
Надобно заметить, что это говорил подгулявший Платов ученому Карамзину.
18 сентября. Вот я опять дома, опять в кругу своих, в том Петербурге, который мне иногда так надоедает, когда я в нем и в который опять так хочется назад, когда из него выедешь.
20 сентября. Смерть князя Лобанова-Ростовского возбудила во мне разные воспоминания из времен первой молодости. При вступлении моем после выпуска из Лицея в 1817 году в министерство юстиции, министром был еще Трощинский, но он в том же году сменен князем Лобановым. Я дежурил при нем в числе прочих младших чиновников департамента по разу в неделю и более. Дежурство это состояло в том, что мы часу в 8-м являлись к нему в парадных мундирах, докладывали о приезжающих, подавали ему получаемые бумаги и печатали конверты. Потом дежурный обедал всегда за его столом, а вечером он отпускал нас часу в 8-м или 9-м. Можно представить, что все это бывало не очень забавно и что при механической работе печатания и докладывания князю трудно было ему ознакомиться с нашими способностями, тем больше, что за обедом, хотя мы и сидим вместе, но дежурный должен был хранить самое глубокое и святое молчание, и князь никогда не обращал к нему ни одного слова. При всем том он как-то меня полюбил и отличал несколько от других.
Между прочим, ему вздумалось поручить мне привести в порядок его библиотеку и составить ей систематический реестр. Я обрадовался этому поручению, надеясь, что оно надолго освободит меня от скучного переписывания набело бумаг в департаменте, — все, чем тогда меня занимали. Но не тут-то было! Вся библиотека его сиятельства оказалась одним небольшим шкафом с сотнями тремя книг, большей частью таких, которые поднесены ему были от авторов или переводчиков, и моя работа, сколько ни старался я ее протянуть, продолжилась не более трех дней.
Между тем, в это время образовалась новая канцелярия при министре, и все мое честолюбие устремлено было к тому, чтобы занять в ней место переводчика — как нечто уже самостоятельное после писарских моих обязанностей. Кандидатов было много, и некоторым, в том числе и мне, задали пробные работы. Мне пришлось перевести какую-то преогромную тетрадь по провиантской части с немецкого на русский язык, и, незнакомый с техническими терминами ни на том, ни на другом языке, тем меньше знакомый с предметом и сущностью дела, — всего 17-ти лет от роду, едва вышед из школы, я, вероятно, Бог знает что такое напутал. По крайней мере, помню как теперь, что «Grutze» — «крупу», я везде переводил без справки с лексиконом как вещь обыкновенную «кашею»; помню по неистощимым насмешкам, к которым подали повод эти «кули и пуды каши» моим служебным товарищам, между которыми я слыл, по тогдашнему выражению, «ученым», что в их понятиях составляло почти синоним с «бестолковым и негодным на службу».
Несмотря на то, перевод мой — по протекции барона Бюллера — оказался лучшим, и я получил желанное место, на котором от безделья чуть было не погиб для службы.
Но навык к занятиям, не погасший еще во мне от Лицея, и добрые советы тогдашнего близкого приятеля нашего семейства Отто Виттенгейма внушили мне мысль заняться чем-нибудь хоть не совсем служебным, то, по крайней мере, близким к обязанностям моей должности. Я перевел с латинского языка на русский курляндские статуты, закон, и теперь еще действующий, но который приводился тогда по делам в Сенате в разных негодных переводах, деланных местными переводчиками по частям.
Эта работа по связи со школьными моими занятиями была мне больше по плечу, нежели «провиантская каша», и я убил ею, как говорят немцы, сразу двух мух. Один экземпляр я поднес князю, и как перевод, по рассмотрении в тогдашней комиссии составления законов, оказался соответственным своей цели, то его велено употреблять в Сенате, а мне, 18-ти лет от роду, дали Анну третьей степени. Другой экземпляр я представил курляндскому дворянству, и оно прислало мне табакерку с вензелевым изображением своего шифра. Сверх того, за эту работу я был причислен к комиссии составления законов, и отсюда началась настоящая моя служебная школа. Но с князем Лобановым я все еще не расставался, продолжая числиться по-прежнему у него переводчиком. От него же я в начале 1820 года был командирован с сенаторами на ревизию Подольской губернии и Бессарабской области и по его же представлениям пожалован в 1821 году орденом Владимира 4-й степени, а в 1823 году — камер-юнкером. Окончательно расстались мы уже в мае 1823 года, когда я был назначен начальником отделения в департамент податей и сборов. Сперва за эту перемену службы, столько во всех отношениях для меня выгодную, он крепко на меня сердился, но потом, с переменой обстоятельств и с постепенным моим возвышением, этот гнев прошел и, наконец, по назначении меня в Государственный Совет, которого членом он оставался до самой своей кончины, мы жили лучшими друзьями.
24 сентября. Вчера возвратился из деревни наш председатель: свежий и румяный, как обыкновенно после летнего отдыха, с ретивостью к делу и желаниями всего лучшего. При всем том он горюет о том, что пролетели часы отдохновения и праздности и что надобно опять приниматься за работу. «Приехав назад в город, — сказал он мне, — я совершенно вспомнил на опыте те чувства, которые бывали у меня в ребячестве, когда в воскресенье вечером приходилось ворочаться из родительского дома в пенсион».
Вчера я виделся также с многими из членов Государственного Совета и, между прочим, с М. М. Сперанским, который купил себе славный дом на Сергиевской улице за 240 000 руб. Эти деньги или, лучше сказать, весь дом достались ему даром. Дом у прежнего владельца заложен был в банке в 140 000 руб., но где взять остальную сумму? М.М. выпросил у государя, чтобы вместо банка дом заложить на тридцатисемилетних правилах в государственном казначействе с выдачей под оный всей суммы по купчей крепости, т. е. 240 000 руб. Таким образом, он имеет теперь собственный дом и платит за него в казну в продолжение 37 лет по 15 000 руб. ежегодно, тогда как прежде платил за наем квартиры в чужом доме по 14 000 руб.
30 сентября. Новый наш министр государственных имуществ Киселев в нынешнем году совершил большое путешествие по России, чтобы постепенно ознакомиться и с бытом и потребностями казенных крестьян, и с другими частями вверенного ему многосложного управления. На днях мы делились взаимными нашими наблюдениями и впечатлениями, и посреди многого существенного он рассказывал мне и множество забавных анекдотов. Некогда мне их здесь записывать, но один особенно хорош, это посещение чувашей в Пермской губернии земской полицией.
Когда в чувашском селении сделается известно, что едет земский суд, все селение с женами, детьми и имуществом тотчас выбирается в какой-нибудь глухой и отдаленный лес, как от нашествия неприятеля. Оттуда они высылают своих парламентеров для соглашения с судом о сумме, за которую он выедет из селения. Тут происходит формальный торг: суд требует столько-то; чуваши дают столько-то. Наконец, ударив по рукам, суд выезжает с одного конца селения, а чуваши возвращаются восвояси с другого.
Взамен, однако, и я попотчевал Киселева несколькими не менее драгоценными анекдотами. К одному вновь определенному губернатору является откупщик с ходатайством о его милости и с предложением в благодарность по 10 коп. от ведра, причем клянется всеми святыми, что это останется между ними совершенной тайной и что он натурально никому не расскажет.
— Нет, братец, — отвечал губернатор, — давай-ка по 20 коп. от ведра и рассказывай себе, пожалуй, кому хочешь.
28 октября. В пятницу, 21 октября, М. М. Сперанский почувствовал себя не совсем здоровым, но, несмотря на то, в субботу тотчас после обеда отправился в Царское Село, где в тот же вечер сидел в театре и пробыл во дворце до второго часа, после чего еще целый час дожидал в холодных сенях кареты. Чувствуя уже довольно сильный лихорадочный озноб, он, при всем том, на другой день был еще у обедни и обедал во дворце. Все это вместе увеличило его простуду, и на другой день он слег в постель в сильных лихорадочных припадках, а с четверга, 27-го, открылось у него воспаление в боку. Вчера, в этот самый четверг, выпустили ему утром две чашки крови и вечером приставили 15 пиявок, а сегодня возобновили опять кровопускание рожками. Лечит его, в качестве главного врача, неизбежный Арендт, и сверх того день и ночь дежурит один врач Маргулец. Со вчерашнего дня выходят и бюллетени по два раза в день, которые отправляются в Царское Село к государю. Нельзя еще сказать, чтобы не было надежды, но опасность велика: ему 68-й год, и от такой болезни редко выздоравливают и молодые люди, или, по крайней мере, выздоравливают очень медленно.
Вчера по случаю этой болезни была у нас большая конференция с графом Васильчиковым. Оба мы чувствуем по полной мере неизмеримую потерю, которой грозит России смерть Сперанского. С огромными сведениями по всем частям, с гениальным и быстрым умом, с живым воображением, с пером, какого нет у нас еще другого, этот человек, сын простого сельского священника, проложил себе путь от низших ступеней гражданского общества к высшим его вершинам; был всесильным любимцем Александра, временщиком в полной силе слова, потом испил горькую чашу немилости и падения и, наконец, умел опять воспрянуть и вознестись выше прежнего.
Четыре вещи несомненно ставят его в ряд первых исторических лиц России и вообще его времени: учреждение Государственного Совета, учреждение министерств, преобразование делового нашего языка и — выше всего — Свод законов. Сперанский будет оценен в надлежащей мере только по смерти, когда начнется для него потомство и угаснут зависть и личности. При всем изнеможении от преклонных лет и частых недугов, дух его в последнее время был так же бодр и объемлющ, как и прежде. С ним угаснет предпоследний гений в России, — говорю предпоследний, потому что мы имеем еще Канкрина, тоже не вполне оцененного, но стоящего выше других, как гора над равниной. Где соперники этих двух орлов, кто из завистников и насмешников их, старых и молодых, поравняется с их полетом?
Работав с Сперанским с 1825 по 1831 год почти ежедневно, возобновив с ним самые тесные сношения после назначения меня в должность государственного секретаря, я мог вполне и непрерывно следить за энциклопедическим его умом; но при всем том нисколько не увлекаюсь никаким предубеждением или пристрастием в его пользу, и доказательство: отдавая полную высокую справедливость его уму, я никак не могу сказать того же о его сердце. Я разумею здесь не частную жизнь, в которой можно его назвать истинно добрым человеком, ни даже суждения по делам, в которых он тоже склонен был всегда к добру и человеколюбию, но то, что называю сердцем в государственном или политическом отношении, — характер, прямодушие, правоту, непоколебимость в избранных однажды правилах.
Сперанский не имел (я говорю уже, к сожалению, как о былом и прошедшем) ни характера, ни политической, ни даже частной правоты. Участник и даже, может быть, один из возбудителей — по тогдашнему направлению умов — филантропических мечтаний Александра, Сперанский был в то время либералом, потому что видел в этом личную свою пользу, а когда минул век либерализма, то перешел, в тех же побуждениях, к совершенно противоположной системе. Он был либералом, пока ему приказано было быть либералом, и сделался ультра, когда ему приказали быть ультра. И поэтому я убежден, что Сперанский никогда не мог быть человеком опасным, сколько ни старались в том уверять его ненавистники и люди недальновидные. Чтобы быть опасным, надобно иметь характер и твердую волю, а Сперанский всегда искал более милости, чем славы.
С другой стороны, обещания ему ничего не стоили, точно так же, как комплименты или ласки; но весьма прост был тот, кто им доверял или кто строил на этом шатком основании. Обворожительное обхождение привлекало ему с первого разу все сердца; но когда постепенно открывалось, что оно было «всем общее, как чаша круговая», что под оболочкой этих гладких слов не заключалось ничего существенного, что это был один обман ловкого и приветливого ума, безо всякого участия сердца, — то естественно, что следовало охлаждение. Я не думаю, чтобы Сперанский имел хоть одного истинного друга и чтобы был на свете хоть один человек, которого бы он искренно любил. Политику и холод деловой жизни он переносил и в свой кабинет, где продолжал постоянно играть роль умного хитреца, даже в самых тех беседах, где — по-видимому для не знавших его близко — не могло не принимать какого-нибудь участия сердце. Скольких людей обманул он льстивыми своими обещаниями и ласковым приемом, благодетельствуя истинно только тем, которые нужны были для его видов или когда самые эти благодеяния входили в его виды.
Многое бы мог я сказать еще о нем и хорошего и дурного, быв ежедневным и наблюдательным свидетелем его действий; но теперь, когда он еще между нами, как-то рука не поднимается. Память всего добра, которое я лично испытал от него, память всего добра, которое он делал России, память лучшего и хорошего изглаживает во мне в эту минуту память дурного, и я горячо желаю облегчения его страданий, хотя он, конечно, пропал уже для России даже в случае выздоровления.
Между тем, после всех сожалений разговор наш с графом Васильчиковым, натурально, направлен был к средствам заменить по возможности эту важную потерю, а оттуда и к укомплектованию вообще Совета, совсем одряхлевшего и развалившегося в своем составе.
Сперанский теперь председателем в департаменте законов, членом в польском департаменте и начальником всех законодательных трудов по II отделению Собственной его величества канцелярии, от которого издан был Свод и где теперь составляются ежегодные его продолжения, а сверх того, особые своды губерний привилегированных — работа столько же важная, сколько и трудная.
Обратясь к Совету, мы признали необходимым сделать хоть какой-нибудь временный распорядок, чтобы не стали совсем текущие дела: ибо за болезнью Сперанского в департаменте законов остаются только два члена, Кушников и Марченко, из которых первый тоже почти умирающий, а в польском — только один, князь Любецкий. Вследствие того, после долгих рассуждений и колебаний, мы придумали сделать двух новых членов Совета: Маврина, о котором и прежде было решено, и графа Гурьева, бывшего Киевского генерал-губернатора (брата графини Нессельрод), человека тяжелого, но блистательного ума, по крайней мере, со сведениями и все лучшего, чем другие возможные кандидаты. С этим усилением мы полагаем Маврина поставить в гражданский департамент, графа Гурьева и князя Карла Ливена (бывшего министра народного просвещения, возвратившегося недавно к нам после пятилетней отлучки) в департамент законов, а в польский департамент командировать временно, до возвращения отсутствующих членов, графа Левашова и адмирала Грейга, оставя их и в тех департаментах, где они теперь. Граф Васильчиков повезет это назначение на усмотрение государя в первый свой доклад.
После того мы перешли к предстоящему замещению Сперанского по председательству в департаменте законов и по законодательным его трудам.
— Надобно же мне и к этому приготовиться, — сказал граф, — потому что несомненно будет речь с государем.
Своим кандидатом на это место он назвал Д. Я. Дашкова, считая, что по своим наклонностям и образу жизни тот совершенно сроден к занятиям такого рода, а должность министра юстиции можно заместить Блудовым.
30 октября. Граф Васильчиков был вчера у государя. Назначение в Совет новых членов отложено до обыкновенного к тому времени, т. е. до 6 декабря. Затем князь Ливен посажен в департамент законов, а в польский департамент командированы временно, с оставлением и в прежних, Грейг и, вместо Левашова, Вилламов. Графа Литту государь никак не согласился уволить от председательства в исаакиевской комиссии.
— Это исторический памятник, — сказал он, — который приходит уже к концу, а старик тут так давно, что совестно бы было лишить его удовольствия и славы положить последний камень.
23 ноября. Киселев рассказывал мне о разговоре, который он имел на днях с государем о Государственном Совете. Государь жаловался, что Совет «очень устарел в личном своем составе». Киселев со своей стороны нашел, что это нисколько не беда; что Совет, по существу своему и по духу нашего правления, должен быть не provocateur, а conservateur, т. е. больше оберегать существующее, нежели допускать какие-либо нововведения, а если и допускать их, то с крайней осмотрительностью в отношении к главным началам и основным идеям монархического правительства; что для этого лучше годятся старики, естественно привязанные к прежнему, нежели молодые люди с живым воображением; что последних надобно сажать в министры и правители, потому что Россия не может ни оставаться в неподвижном состоянии, ни отставать от века, и тогда уже их дело будет выдумывать и созидать, а Совету останется только умерять их жар и свято поддерживать главный фундамент.
Была также речь о печатании вносимых в Совет проектов. Против этой идеи, принятой уже государем по представлению графа Васильчикова, Киселев сильно восстал теперь перед государем: «Тогда, — сказал он, — главная идея сама собой рушится. Велики ли теперь или слабы способности членов Государственного Совета, дальновидны или ограниченны они в своих соображениях — по крайней мере, при образе доклада дел в Совете не может уже быть никаких суфлеров, и все замечания идут прямо от членов. Начните только печатать проекты, и вся личность этих членов исчезнет: вместо них будут читать проекты столоначальники и секретари и другая молодежь, они станут привозить в Совет уже не свои мысли и замечания, а внушенные им новым поколением, которое при всей осторожности и при всех мерах правительства — все-таки напояется идеями Западной Европы. Где же тогда останется опора монархических понятий, которые теперь так свято стерегутся этими, если не всегда даровитыми, то, по крайней мере, старыми и опытными головами?
24 ноября. Граф Васильчиков имел тоже разговор с государем об устаревшем составе Совета и представил это дело с другой стороны, нежели Киселев. Он думает, что молодые члены в Совете не только не вредны, а необходимы; но, чтобы не уронить этого звания и не лишить его цены в глазах людей старых, которых после придется сажать в Совет не столько для пользы дел, сколько из личных уважений, — необходимо в выборе молодежи быть сколько можно осторожнее, — словом, назначать только таких, о которых вперед можно быть уверенным, что публика единогласно одобрит их назначение.
Сперанский не только вне всякой опасности, но совсем уже выздоравливает. Бюллетени прекратились, и думают, что он скоро уже начнет заниматься делами. Слава Богу, что опасения наши были напрасны; но надолго ли это и каковы будут его занятия после такой тяжкой болезни и после потери в его лета такого множества крови?
В архиве Государственного Совета хранится собственноручный рескрипт государя, на имя покойного председателя князя Кочубея, на пяти (почтовых) страницах, который чрезвычайно интересен и сам по себе, и по обстоятельствам дела, предшествовавшим и последовавшим ему.
19 октября 1831 года получено было в Совете представление министра финансов о необходимости по отмененному положению государственного казначейства возвысить в России на 1832 год некоторые казенные сборы, в том числе и таможенные пошлины на некоторые товары, с временной прибавкой на все вообще привозные по 12 1/2 процентов.
Совет был тогда особенно занят проектом нового закона о дворянских выборах, который велено было представить к 6–7 декабря. Но министр финансов, ссылаясь на скорый отъезд свой в Москву (где тогда государь находился), требовал, чтобы указ о возвышении таможенных сборов издан был непременно в ноябре, чтобы, при краткости времени до нового года, успеть сделать нужные по таможням распоряжения. Совет собирался по проекту о выборах 19, 23, 26 и 29 октября, т. е. в 10 дней четыре раза. Несмотря на то, в это же время департамент экономии рассмотрел помянутое представление министра финансов, и 31 октября оно выслушано и в общем собрании, а 7 ноября дело отправлено к государю в Москву, где и подписан 11 ноября указ с приложением таможенной росписи в том самом виде, в каком она одобрена и представлена была Советом. Указ был простой, форменный, а самые правила и распорядок новых сборов помещены были в конце росписи в виде примечаний, и тут, между прочим, о времени действия оной постановлено: «что сбор прибавочных 12 1/2 процентов должен начаться со дня получения в таможнях указа и браться со всех товаров, в таможенном ведомстве без очистки пошлиной еще находящихся и вновь прибывающих».
Указ с росписью, по особому высочайшему повелению, напечатан был в «Московских Ведомостях» 14 ноября, но от Сената здесь, в Петербурге, он опубликован не прежде 20 числа, хотя получен был еще 16-го. Между тем «Московские Ведомости» пришли сюда с эстафетой 17 числа, и, натурально, на другой день обнаружилось среди купцов стремление к очистке товаров в здешней таможне, чтобы избавиться от 12 1/2 процентов, пока в ней не был еще получен указ. 18 числа таможня успела принять необыкновенное количество денег, именно свыше 700 000 руб., и только с наступлением ночи она прекратила по закону свои действия. Но вечером того же дня директор департамента внешней торговли (тогда Бибиков), опасаясь с наступлением следующего дня еще большего стремления к очистке товаров, предписал таможне взимать уже прибавочные проценты, ссылаясь на распоряжение министра финансов в Москве о взимании их процентов с напечатания указа в тамошних ведомостях.
Между тем до государя очень скоро дошел ропот купечества, отозвавшийся во всех классах, на указ 11 ноября, в том отношении, что оным велено взимать прибавочные пошлины с товаров, находившихся уже во время его издания в пакгаузах; вследствие того высочайше повелено было министру финансов представить Государственному Совету «причины, побудившие к этому постановлению», — что он и исполнил не далее, как 2 декабря. Объяснение его было очень обширное, но в сущности он представлял, что первоначальное побуждение к жалобам дано было запоздалым распубликованием указа через Сенат, а касательно самой меры писал, что купец, заплативший за товар более пошлины, во всяком случае выручает свой аванс с публики, а тот, у кого есть товар, очищенный старой пошлиной, имеет даже значительный барыш: следовательно, во всех делах этого рода сталкиваются два интереса: публики и торгующих. Далее он доказывал, что указом 11 ноября охранен интерес публики, и, ссылаясь на примеры прежних тарифов и на невозможность соблюдения, при чрезвычайных финансовых мерах, строгих начал общей уравнительности, замечал, что и с достоинством правительства едва ли совместно внимать в этом случае частным домогательствам и отменять закон, только что изданный, в справедливости которого он остается, впрочем, постоянно убежденным; если же признано будет полезным принять какую-либо меру собственно в отношении тех купцов, которые до 20 ноября продали товары по определенной цене с принятием платежа пошлин на продавца, то это легко может быть сделано частным распоряжением, посредством особого указа на имя его, министра.
В Совете все это, вследствие высочайшей воли, рассмотрено было не далее, как на другой день (3 декабря). Совет начинал журнал свой оправданием в пропуске означенной меры и оправдывался тем: 1) что представление министра получено было в такое время, когда Совет занимался по два и по три раза в неделю со всей внимательностью законом о дворянских выборах; 2) что министр особенно спешил этим делом, требуя издания указа непременно в ноябре; 3) что ни в представлении его, ни в сопровождавших оное соображениях не было упомянуто о распространении надбавочных 12 1/2 процентов на товары, находившиеся уже в таможнях; 4) что расчет министра об усилении доходов по этой части на 1838 год основан был на годовой сложности без причисления единовременного какого-либо сбора с товаров, находившихся уже налицо в таможнях; 5) что по всему этому Совет не обратил особенного внимания на примечания к росписи, где обыкновенно излагается простой распорядок исполнения и некоторые исключения из общих правил, не входящие в состав закона, для того, чтобы маловажностью предметов не затемнять силы истинного указа; но где сверх ожидания оказался предмет, послуживший поводом к настоящим рассуждениям, предмет, по важности своей требовавший и другого изложения, и места не в примечаниях к росписи, а в самом представлении, где помещение оного, без сомнения, заставило бы Совет требовать изъяснения побудительных к такой мере причин и послужило бы, во всяком случае, предметом особенных рассуждений.
Засим, перейдя к самому существу дела, Совет в журнале своем изложил сильные опровержения против доводов министра финансов и заключил тем, что подобные меры, противореча справедливости и самой пользе государства, не должны быть допускаемы и что на этом основании от 12 1/2 процентов надлежит изъять все те товары, которые, до получения указа 11 ноября в таможнях, поступили уже в ведомство оных; о чем и положил поднести к высочайшему подписанию указ такого содержания, чтобы в виде монаршей единственно милости от платежа этих процентов избавлены были все вообще привозные товары, поступившие в таможенное ведомство до дня получения в каждой таможне указа 11 ноября и чтобы тем из хозяев, с которых такие проценты были бы уже взысканы, оные возвратить.
Указ этот подписан 7 декабря, но перед тем, 5 декабря, последовал следующий рескрипт на имя графа Кочубея:
«Граф Виктор Павлович! Вам как председателю Государственного Совета и Комитета министров, не только по этому званию, но и по личным вашим достоинствам облеченному всей моей доверенностью, известно в полной мере обращаемое мной внимание на представления этих мест, учрежденных для совещания о важнейших делах управления и законодательства. Всякое мнение, всякое замечание, клонящееся к охранению справедливости или к пользе общей, я принимаю с живейшим удовольствием, как несомненный, лучший знак верноподданнического ко мне и к престолу моему усердия. Не вправе ли я надеяться, что Государственный Совет, составленный из людей, заслуживших мое особенное благоволение, никогда не ослабнет в усилиях и старании избегать всего, могущего навлечь на него нарекание в неосмотрительности.
К сожалению, я должен отметить случай, в котором это справедливое ожидание не исполнилось.
Указ 11 ноября этого года и приложенная к нему роспись, коими возвышается привозная пошлина на некоторые товары и установляется добавочный таможенный сбор, были рассмотрены в комитете финансов и в департаменте государственной экономии и, наконец, в общем собрании Совета. Ни в котором из этих мест никто из членов не заметил, что по буквальному смыслу ст. 2 примечания II к росписи, добавочный 12 1/2-процентный сбор распространяется и на товары, привезенные раньше обнародования этого указа, но еще не очищенные пошлиной, на основании законом даруемой для сего 6-месячной отсрочки, и что через это постановлению новому дается обратное действие. Никто, конечно, не может подумать, чтобы правительство, известное своим уважением к справедливости и доброй вере, имело намерение постановить что-либо противное присвоенным законами правам и священнейшему из всех праву собственности.
Но не даст ли повод к этому ложному заключению вкравшаяся в приложение к указу 11 ноября ошибка? Она ускользнула и от моего внимания, потому что я был вправе ожидать тщательного рассмотрения проекта Советом. Препровождением оного в Государственный Совет я доказывал, что в этом деле не хотел совершенно доверить одному моему мнению. Эта ошибка должна быть исправлена.
Но не менее того я считаю себя обязанным изъявить через вас всем участвовавшим в суждении этого дела, особенно же заведующим в комитете финансов, возбужденное во мне неосмотрительностью их чувство прискорбия и неудовольствия.
Они сами, как мне известно, с благородной откровенностью признали, что не совершенно вникли в смысл постановления. Отдавая полную справедливость столь похвальному их побуждению, я в нем вижу новое для себя удостоверение, что никогда уже не буду вынужден постановлять на вид Государственному Совету недостаток внимания в каком бы то ни было деле. Члены оного не престанут доказывать усердными трудами, сколь они достойны моего благоволения.
Пребываю к вам благосклонным. Николай».
Рескрипт этот, как сказывал мне неоднократно Д. Н. Блудов, писан был им; но списан собственной рукой государя и в таком виде и хранится в архиве Совета.
Что же Совет? Совет отвечал на это журналом того числа (7 декабря) следующего содержания:
«Государственный Совет, выслушав с благоговением высочайшую волю, положил: изъяснить его императорскому величеству глубокое прискорбие свое и вместе с тем повергнуть к священным стопам его величества чувства живейшей признательности за милостивые выражения, в которых его величеству угодно было справедливое неудовольствие свое Государственному Совету изъявить».
2 декабря. 28 ноября был бал у сенатора Бутурлина, а вчера, 1 декабря, у графа Левашова — балы званые, блестящие и богатые, как и все балы нашей знати. Трудно выдумать тут что-нибудь новое; но у графа Левашова есть нечто чудесное, принадлежащее, впрочем, не столько к балу, сколько к дому: это огромная, бесконечная оранжерея, примыкающая к бальным залам, с усыпанными красным песком дорожками, освещенная тысячью кинкеток, которых огонь отражается на апельсинных и лимонных деревьях. Кому надоест шум и жара бала, тот может искать тут отдыха и уединения и, когда на дворе трещит мороз, наслаждаться всеми прелестями цветущего лета. Новость нынешней зимы состоит еще в том, что на всех званых вечерах все кавалеры являются опять в белых галстуках.
5 декабря. Вчера было торжественное обручение герцога Лейхтенбергского с великой княжной Марией Николаевной в Эрмитажной церкви. По тесноте этой крошечной временной церкви в нее введены были до церемонии только члены Государственного Совета и дипломатический корпус. Двор, предшествовавший царской фамилии, провели только через церковь в другую залу, а прочих никого и в церковь не пустили.
Церемония была столько же великолепная, сколько и трогательная. Обручение совершал «ветхий деньми» и силами петербургский митрополит Серафим, а в молебне благодарственном участвовали четыре митрополита, два архиерея и придворное духовенство — все в богатейших ризах. Герцог был в нашем генеральском мундире с Андреевской лентой; государь в казачьем мундире; малютки Константин и Николай в мундирах: первый — морском, а последний — уланском; младший Михаил — в русской рубашке. Государь сам поставил новообручаемых на устроенное посреди церкви возвышение, а императрица разменяла им кольца. После обручения начались целования между членами императорского дома, при которых трудно было удержаться от слез. Особенно удивительно было целование обеих сестер, Марии и Ольги Николаевен, которые не могли одна от другой оторваться. После церемонии был у великой княжны общий baisemain, при котором герцог находился возле нее и принимал поклоны.
В то же время прочтен был в Сенате манифест. Вечером вся царская фамилия была в театре, и не в обыкновенной своей ложе, а в парадной, где публика приняла ее с восторженными рукоплесканиями, криком «ура!» и национальным гимном. Чтобы сделать из этой заметки формальную газетную статью, надобно прибавить, что город был иллюминован и — против обыкновения — местами недурно.
18 декабря. Вчера, 17 декабря, минул год со времени бедственного пожара Зимнего дворца. Как теперь возобновление его идет исполинскими шагами, то государю захотелось отпраздновать этот день особенным образом.
Пожар начался, как известно, с Фельдмаршальской залы, и вследствие того приказано было, чтобы к 17-му числу эта зала непременно возобновлена была в прежнем своем виде. Воля царская сильна в России, и все поспело ко времени: зала воскресла опять, как была тому назад год; недостает только люстр и окончательной политуры на стенах. Вчера собралась туда вся царская фамилия с маленькой свитой, строительная комиссия и конногвардейцы, которые прошлого года в этот самый роковой день были тут в карауле под предводительством того же самого офицера (моего племянника Мирбаха). Государь, приветствовав их, сказал:
— Прошлого года, ребята, вы в этот самый день были первыми свидетелями начавшегося здесь пожара; мне хотелось, чтобы вы же были и первыми свидетелями возобновления этой залы в нашем дворце.
Потом был, в присутствии царской фамилии, благодарственный молебен с коленопреклонением. К Святой неделе, которая будет очень рано (26 марта), все важнейшие части дворца будут отделаны, и мы будем праздновать Пасху в возобновленной его большой церкви.
Дверь Сперанского открылась. Я тотчас этим воспользовался и сегодня был у него. Здоровье его совсем восстановилось, кроме большой слабости и совсем пропавшего голоса, который однако со временем, вероятно, тоже воротится. Я не нашел, чтобы он и в лице много переменился. Свидание наше было самое дружеское, даже трогательное, и мы оба поплакали. Я так давно с ним знаком, так обязан ему за благорасположение, которым он всегда меня отличает, так привык отдавать справедливость великим его качествам и столько считаю его необходимым для России при жалостном нашем безлюдии, что искренне обрадовался, увидев его опять возвращенным нам.
Я сказал, что явился к нему без большой надежды быть допущенным по отказу, который на днях получил его статс-секретарь Балугьянский.
— Совсем другое дело, — отвечал он, — с Балугьянским не связывает нас ничего, кроме отношений службы, и мне не об чем было бы говорить с ним, кроме дел, которыми мне еще запрещено заниматься, а вас я принимаю как друга, которого мне давно уже хотелось обнять.
Вчера был у него государь и сидел с полчаса; старик рассказывает это всем с видимым чувством и радостью. Даже старый его полушвейцар и полукамердинер, который при нем уже более 20 лет, не мог не похвастать мне при выходе этим визитом.
— Государь-батюшка сидел у нас с полчаса, и Михаил Михайлович так уж этим был доволен, так доволен, что глядя на него, и я не мог нарадоваться.