В Москве, во время юношеского култыханья в литературных болотцах и озерцах, я дважды делил трапезу с потомственными дворянами.
До тех пор я с некоторой брезгливостью относился к генеалогическим фанатикам новой эпохи – казакам, старообрядцам и прочим выходцам из прошлого, фигуряющим в отглаженной спецодежде. Ну, к примеру, свела меня судьба с одним богобоязненным старовером – а он, как выяснилось, успешный и нахрапистый бизнесмен. Он рыскал по архивам, откапывал документы, из которых следовало, что там-то и там-то, в таком-то здании во время оно располагалась домовая церковь, или часовенка, или еще какое учреждение культа. Документики эти по божеской цене передавались местному иерарху православной церкви, получившей, как известно, государственное «добро» на возрождение храмов. На барыш от сделки кладоискатель и сам жил, и приход свой карликовый содержал. Такой вот любитель родной истории.
Или еще: занесло меня как-то на празднование Пасхи в тесный кружок городских дворян. Взрослые и неглупые, должно быть, люди силились создать атмосферу милого домашнего праздника первой половины девятнадцатого века. Мягки и обходительны, гладкоречивы и сдержанны были участники празднества. Их культурных детей хоть сейчас можно было снимать в кино по мотивам Лермонтова ли, Тургенева ли. Скорее даже, угадывались не дворянские, а помещичьи, аксаковские зажиточные мотивы. Специально приглашенный батюшка напутствовал малых сих молитвами. Зевая от скуки, я досидел-таки до финала: мне хотелось поглядеть, как эти господа погрузятся в свои иномарки и отбудут из России бутафорской в Россию обычную – немытую, сосущую пиво на ходу, плюющуюся прибандиченной речью. Когда дворяне разъезжались с праздника, лица их были трагичны, а у некоторых и голоса дрожали от внутренних бурь.
– Сегодня я познакомлю тебя с моей любимой! – торжественно сказал мой московский друг. – Она прекрасна. Живет со старенькой мамой. Денег у них – ноль. Но они – потомственные дворянки.
Я скривился. Коли уж провинциальные наши притворяшки так противны, чего ждать от столичных, отесанных по всем правилам?
Друга было жалко. Но отказать я не решился.
Дворянское гнездо с порога било беспробудной нищетой. Вполнакала тлеющие лампочки, бедный выщербленный пол, скорбные в ветхости своей одежды, стыдливо повисшие на металлических крючках, приделанных к голой стене…
Женщины, мать и дочь, поразительно походили друг на друга. Они были как драгоценные статуэтки. Женской красотой обе они вовсе не блистали, ее, видимо, съела трудная жизнь. Синева под глазами, откровенные резкие морщины скрадывали разницу в возрасте, делали обеих преждевременно состарившимися. Но в выражении лиц, в том достоинстве, с которым выходили они навстречу нам и, сразу виделось, навстречу любым другим людям, и особенно – в осанке жила властная сила.
Смущенно переминался я в прихожей, смущенно мостился после за столом. Здесь ели молчаливо, из старых пожелтевших дорогих тарелок, пользуясь тяжелыми серебряными столовыми приборами. Строгий настрой ужина нарушался лишь быстрыми взглядами дочери в сторону моего друга – взглядами испуганными и нежными.
Он редко баловал ее визитами. Когда придет снова и придет ли – она не знала.
А после мы, устроившись вольнее, говорили о жизни и вчетвером читали стихи. Я купался в давно не слышанном чистом, неспешном московском говоре, в их чуть надтреснутых голосах, плавной завершенности фраз, искренних интонациях отшельников, даже не задумывающихся о смысле отшельничества.
Их дворянство отняло у них почти все – деньги, общественное положение, обрекло на голод. Советский террор убил их близких. Их манера жить закрыла им путь к скороспелым успехам, за которые с упоением грызлись шакалы наступившего смутного времени. И нечем было им гордиться, этим дворянкам, и нечему особенно было им радоваться, этим двум одиноким бабам.
Но каждый вечер, отварив немного картошки, они стелили на стол многажды стиранную скатерть. Младшая доставала ножи и вилки. Старшая вносила блюдо с картошкой. Откинув царственные плечи, женщины усаживались ужинать. И ели не торопясь, хотя это было впервые за день.
Так они ели, так они вели беседу, так они любили, страдали, спорили, отчаивались, надеялись.
Я уверен, именно так их родные прощались с жизнью в лагерях, тюрьмах, бараках, бомжатниках СССР.
Дворяне-трусы, дворяне-подлецы, дворяне-приспособленцы и недоумки остались где-то там, в далекой стране Лермонтова, Тургенева, Аксакова, Салтыкова. Сквозь двадцатый век они пройти не смогли. Его пережили только дворяне Окуджавы, Дудинцева, Рыбакова, Астафьева. Те, которым было что терять и ради чего жить даже и на дне.
Мы остались в тесной их квартире. Друг лег со своей любимой. Мне постелили на полу там же, в их комнате. Его любимая подошла ко мне и сказала:
– Спите, не волнуйтесь, мы не будем вам мешать.
Да, ей было что терять и ради чего жить.
А в следующий раз, накануне другого визита, мне пришлось скупить чуть ли не весь гастроном.
– Он беден, как церковная мышь, – объяснил друг. – Но если принести ему продукты просто так, благотворительно, может и за дверь выставить. Обидится. А под выпивку – примет. Скажем, что закуску принесли.
Так что явились мы, имея при себе две бутылки водки и четыре огромных пакета закуски.
Я глядел на этого старика, сидя напротив, и лицо визави плыло, колебалось, будто бы между нами маячило пламя свечи. Старик часто замолкал, обернувшись в сторону незашторенного темного окна, и тогда я видел два одинаковых лица, сосредоточенно всматривающихся друг в друга: старик отражался в оконном стекле.
Трудно представить себе, как он прожил жизнь со своими лицом и фамилией. У старика было узкое, смуглое, яростное лицо добравшегося до старости Александра Сергеевича Пушкина.
Правнук Пушкина заканчивал век в московской «хрущобе», под клокотанье холодильника, в котором я обнаружил лишь крохотный кусочек твердого, как камень, сыра.
Старик нехотя говорил с нами о том, о сем. А ему было о чем говорить. Он много лет проработал в МУРе. Именно он, кстати, руководил разгромом знаменитой банды «Черная кошка».
– А стихов я никогда не писал, – сказал Пушкин. – По семейному преданию, Александр Сергеевич завещал потомкам не заниматься поэзией.
Я слушал и не слышал. Я все смотрел на это лицо. И сквозь темное окно на нас, грустных выпивох, смотрел старый Пушкин.
Мы прошли из кухни в единственную комнату. Она свистела пустотой, была ею переполнена. На стене сразу бросалось в глаза еще одно пушкинское лицо. Это была единственная реликвия правнука – одна из посмертных гипсовых масок поэта.
– Были и другие ценности, но их у старика выманили, взяли обманом, – шепнул мне друг. – Придут, подпоят, выклянчат что им надо, вытребуют, – так все и разлетелось. Осталась только маска.
Старик все молчал и глядел в сторону. Думал о своем. Он был пьян, но не жалок. Я думаю, он готовился к встрече со своим прадедом, продолжателем мощного проросшего в русскую землю корня.
Позже я читал и о нем, о старике, и о других отпрысках Пушкина, и о визгливых сварах, разгоравшихся между ними, многие из которых уж и знать не знают русской речи. Старик, насколько мне известно, в сварах не участвовал.
Не верится мне, что человек с таким лицом мог драться за славу и почести.
На него каждый вечер из кухонного окна смотрел камер-юнкер, дворянин, человек долга и чести, человек веселый, и взыскательный, и умеющий прощать, и любящий жизнь.
Правнуку было что терять и ради чего молча сидеть на пустой кухне. В пустой комнате на стене напоминала о главном скорбная посмертная маска.
А вокруг них, пушкинского лица и пушкинской маски, вокруг кроваво обрывающихся родословных коренного дворянства, крутился пестрый маскарад персонажей, с рожденья, кажется, обезличенных.
Теперь вымирают и те дворяне, что сохранили лицо в передрягах минувшего века и тысячелетия. Умер правнук Пушкина, и мне неведомо, что сталось с его реликвией.
А маскарад продолжается. И почти не видно в его пестроте гордых, нежных, смятенных, ликующих, мудрых, бесшабашных, прекрасных человеческих лиц.