Где вы, рюмочные, распивочные, закусочные, тесные, наполненные притупившимися запахами рыбы, яйца и спирта, руководимые усталыми женщинами – умелицами извлекать пробки и наливать томатный сок? Где вы, пивные, те, старого образца, похожие сталинской монументальностью своей и демократичностью на общественные бани? После вековых трудов на благо прохожего народа закрываются последние пельменные, увянув под напором юного неразборчивого фаст-фуда.
Куда теперь стремиться творческому пролетариату за отдохновением, вдохновением, забвением? Да и жив ли он? Или вымирает вместе с пельменными?
Один мой знакомый брезгливо откликнулся на горестные эти вопли: чего ее жалеть, эстетику нищеты!
И впрямь, и впрямь. Мы, клиенты того низкопробного общепита, небогаты были. И сервис наливальщиц и подавальщиц оставлял желать. И обстановочка, как правило, приближалась к вокзальной.
И однако же… Однако же… Однако же…
Хорошо было, обдумывая житье, брести по самой многообещающей, самой людной магистрали – проспекту Ленина. В такой поход следовало отправляться в настроении элегическом, умеренно спокойном, не отвергающем случайных бесед, а наоборот, предвкушающем их.
Как раз напротив закусочной, называвшейся просто и емко – «Закусочная», мне встретился человек невеселый и темнолицый, мэтр и лауреат юмористического жанра Герман Федорович Дробиз.
Не тратя слов, мы резко замедлили шаг и сразу легли на единственно верный курс.
– Пока ее не закрыли, – пошутил Дробиз.
Посетителей внутри оказалось совсем немного. Одиноко и поспешно допивал свои сто граммов декан факультета журналистики Лозовский. В углу, взяв для отвода глаз по чаю с бутербродом, ворковала влюбленная парочка. Над гранитным подоконником, заставленным пустой посудой, энергично выступал знакомый областной депутат.
– Это компетенция, значит, Конституционного суда, – настаивал он. – В Верховный, значит, суд, в уставный суд, в арбитражный идти бесполезно.
– Полезно, – возражал маленький нетрезвый очкарик и, опустив голову, покорно выслушивал дальнейшие тезисы депутата.
Мы с Дробизом придирчиво оценили свой финансовый потенциал. Если с закуской, получалось два по сто. Если с запивкой – два по сто пятьдесят.
– Два по двести, – сказал Дробиз усталой женщине за прилавком. Я пожал плечами, но доверился старшему товарищу.
Бережно приняв пластиковые стаканы, мы унесли их на дальний столик. За ним полагалось стоять. Под столешницей чей-то заботливый гений предусмотрел наличие крепких металлических крючьев – на один из них Дробиз повесил свою сумку. Она содержала, увы, не колбасу, а бумаги, и выглядела дряблой, как шкура древнего старика.
Установилось предварительное молчание, какое бывает, когда пловец перед прыжком в воду наполняет легкие воздухом и готовится к неизбежному рекорду.
– Герман Федорович, – начал я. – А почему вы не пишете для больших московских звезд? Ведь вас же знают, вы лауреат и все такое прочее.
Дробиз понял меня правильно. Он обнял свой стакан большой опытной ладонью и произнес:
– Ну, давай.
Мы выпили по половинке. Сивушные масла мгновенно оккупировали организм, особенно верхнюю его часть.
Нужно было, приоткрыв рот и вытянув губы, медленно, осторожно, несильно выдохнуть. А затем, не мешкая, совершить могучий, свистящий, яростный вдох через нос. На самом излете выдоха Дробиз вынул из кармана звонкую, видавшую виды горбушку и разломил ее пополам. Мы дружно поднесли горбушку к носу и вдохнули запах старого хлеба, табачных крошек и еще чего-то устоявшегося, постоянного, не меняющегося – такого же, видимо, как содержимое карманов юмориста.
Теперь мы закурили.
– Очень удобно носить с собой горбушку, – пояснил Дробиз. – Вещь незаменимая. И места много не занимает. Зайдешь, выпьешь, занюхаешь, положишь обратно и дальше идешь себе. Я всегда ношу с собой горбушку.
Я поглядел на свою часть сухаря и представил, сколько раз он верой и правдой послужил Герману Федоровичу. Это был заслуженный сухарь. Сухарь-спутник, сухарь-друг.
– А юмористика столичная – это же неинтересно и неприлично, – продолжал Дробиз. – Скучно придумывать шутки ниже пояса. А слушать, как их произносят, еще скучнее.
Мы немного отвлеклись на обсуждение местного литературного процесса и выпили еще по половинке от оставшейся половинки. Воздух закусочной удивительно легко проносился сквозь горбушку, напитываясь по пути сытным хлебным духом.
– Ты сам-то пишешь чего-нибудь? – поинтересовался Дробиз.
– Не-а, – беспечно ответил я.
– Гляди, тебе ведь уже тридцать. Скоро на покой пора. Успевай, – напутствовал Герман Федорович.
– Это, значит, прописано в Конституции, – надрывался поодаль депутат. – В Конституции, и более, значит, нигде! Оспаривать законы и подзаконные, значит, акты – бесперспективно!
– Перспективно, – обреченно возражал очкарик.
Допив последнее, я пристал к Дробизу с просьбой в сотый раз прочесть стих, очень мною любимый, – про урожайную страду на станции Аять, где «нарезаны земли творческой бедноте».
– Я стою, прислонившись к березе, приникнув к лопате, – негромко бубнил Дробиз. – С косогора к реке уползает поселок Аять. Я форпостом культуры поставлен стоять на Аяти, и на этом стою, и на этом и буду стоять.
И мы разошлись – я направился по Ленина в сторону рюмочной, он по тому же проспекту в сторону пельменной.
Бог знает, что во всем этом было. Но оно – правда, было.
И та карманная горбушка как-то милее мне, чем нынешние заточенные в полиэтилен и целлофан вечно свежие хлебы. Не хочется ими ничего занюхивать. Да уже и не с кем. И негде.