В ту зиму на нашем окне появился большой розовый куст. Его откуда-то отец принес, в коричневом горшке с землей, и поставил на подоконник. Мы с мамой его каждый день поливали. В тумане моего детства он стоит очень красивым. На нем большие ярко-красные розы и маленькие бутоны. И листья с зубчатыми краями. И острые колючие шипы на стволах. Этими шипами розы защищались. Чтобы их не трогали. Но вскорости их все же срезали. И вот как это случилось.

В тот вечер отец пришел с работы необычно рано. Вообще-то не рано, но для него это было рано. Я подумал, что мы с ним посидим. Как бы не так – они с мамой собирались в гости к Мархлевской. Она их старая подруга, еще с дореволюционных лет. Она старая большевичка, очень известная. Я вам о ней еще расскажу. Я у нее тоже иногда бываю. А тут мне стало грустно, что они уходят, а я нет. А им, наоборот, было весело. Они все время смеялись и что-то о Мархлевской говорили. Про какое-то там торжество. Которое должно было быть в этот вечер. Я не помню какое. У меня-то никакого торжества не было. Помню только, что они очень долго одевались. Отец пошел в ванную и долго там мылся и брился. В общем, обрабатывал свою голову. Когда он вернулся, его голова была как новая! А потом в ванную пошла мама и была там еще дольше. Она тоже обрабатывала свою голову. С женской головой еще больше дел.

Так что они оба были очень заняты собой. А я просто не знал, что мне делать, и ходил как неприкаянный. Гулять идти было уже поздно – за окном начиналась ночь. Окна синели, и вдали – в окнах и на улицах – мерцали огни. И в небе мерцали огни – месяц и звезды.

Куст на фоне синего окна стоял очень красивый: цветы из красных стали фиолетовыми. А листья блестели темным изумрудом. Я залез на стул и смотрел сквозь куст на улицу. От нечего делать. И немножко от обиды: что они уходят, а я остаюсь.

Я вдыхал аромат цветов – пахли они замечательно! Я очень люблю розы! Есть цветы, которые сильнее пахнут, но никакие цветы не пахнут так нежно, как розы. И никакие цветы не могут соревноваться с розами по форме. Форма розы совершенна! Так мама говорила. Тут природа превзошла самое себя, говорила мама, в этих цветах достигнуто высшее совершенство.

Отец переодевался за ширмой в свой новый костюм, который сшил ему Зусман, а мама сидела перед зеркалом и делала прическу. Я на нее не смотрел. Она не любит, чтоб на нее смотрели, когда она делает прическу. Да я и так не смотрю, что мне смотреть – подумаешь! Я в окно смотрю...

Я думаю о том, что, когда они уйдут, я останусь совсем один в комнате. В квартире я, конечно, не один, вокруг соседи: Ляпкины, и Вовка с родителями, и Гизи с мамой, и Усы, и даже Дик. Но когда все заснут, в квартиру могут прокрасться жулики. Жулики всегда ночью прокрадываются. Даже Дик может их не заметить, если заснет. Если он их заметит, он их, конечно, не пустит: залает и бросится на них. А если заснет, дело хуже. Могут жулики пробраться. Или какие-нибудь беспризорные. Я их видел на улице, этих беспризорных, они в котлах ночуют, в которых варят асфальт, и на вокзалах, потому что у них домов нет. Вот они в чужие дома и забираются. И на базаре я их видел, в Охотном ряду: там они весь день в толпе шныряют, чтобы что-нибудь стащить. Как кто зазевается, они и тащат! Вид у них страшный: они грязные, оборванные, в лохмотьях. И всегда вымазаны сажей, только зубы блестят и белки глаз! Все они дети, мальчишки, которые остались без родителей. Их родители или на гражданской войне убиты, или потерялись, или просто умерли от голода... И я вспоминаю одну историю...

Один раз я, мама и папа обедали в маленьком ресторане. Ресторан этот находился на Петровке, напротив Столешникова переулка, где сейчас магазин «Ванда». Маленький такой ресторанчик. Мы там сидели возле самого входа, возле стеклянной вертящейся двери, рядом с которой стоял швейцар в синей ливрее с золотыми пуговицами, с большой седой бородой. Швейцар кланялся, как ванька-встанька, всем, кто входил и выходил. Мы сидели совсем рядом под пальмой и ели свои биточки. Нам их только что принесли; они были политы желтым густым соусом, от них шел вкусный пар; я отщипнул вилкой маленький кусочек и положил его в рот... как вдруг – вихрь: из дверной вертушки выскакивает что-то серое и лохматое, маленькая грязная рука хватает с моей тарелки прекрасный биточек и исчезает за дверью... Швейцар бросается на улицу, потом назад, извиняется... Так в мой благополучный мир ворвался голодный беспризорник.

Другой, тоскливой и страшной, жизнью повеяло на меня от этого случая. Я почувствовал себя каким-то беспомощным. Хотя беспомощным был не я, а этот несчастный беспризорник. Ведь не от хорошей жизни схватил он мой биточек, сказала мама. Может, он несколько дней вообще ничего не ел...

Часто я потом вспоминал этого беспризорного мальчишку. И все время его от себя гнал. Потому что мне было это неприятно – от этого воспоминания становилось как-то неуютно. Но беспризорник прочно засел в моих мыслях, и сейчас, когда я пишу эту книгу, – сейчас я тоже не могу его позабыть... Особенно часто я вспоминал беспризорника, когда оставался один, потому что, когда человек остается один, к нему ближе становится другой, далекий от него мир – мир неуютный, холодный и сложный...

– Ну, мы готовы! – сказал сзади отец, взяв меня за плечи. – Пусти-ка, я розы срежу...

– Как – срежешь?! – поразился я.

– Очень просто, – сказал отец, – мы их к Мархлевской берем...

– Это мои розы! – сказал я.

Мне стало очень обидно. Такие красивые розы – и вдруг их отрежут!

В руках отец держал ножницы. Одет он был в свою новую тройку, и от него пахло духами. На белоснежной рубашке под подбородком сидела черная бабочка. То есть такой галстук, похожий на бабочку. И мама стояла рядом, тоже вся сияющая в своей высокой прическе, и от нее тоже пахло духами. Но мне было сейчас не до них. Мне было жаль мои розы!

– Я не отдам вам розы, они мои! – повторил я и загородил куст грудью.

– Брось глупости, ты знаешь, что розы для Мархлевской...

– Нет, для меня!

– Ну, знаешь! – сказал отец, взял меня в охапку и поставил на иол.

Я заревел, хотя мне и стыдно сейчас вам в этом признаться. Подумаешь, какие-то розы! – скажете вы. Но я полюбил эти розы и не хотел их отдавать. Я уткнулся в угол. Я всегда уходил в угол, когда мне было тяжело.

– Ну, Юра! – подошла мама. – Как тебе не стыдно! Розы предназначены для Мархлевской! И не надо капризничать! Тем более, что они опять вырастут! И расцветут! Ведь горшок остается у нас...

– Как – расцветут?

Мне стало немножко легче от этой мысли, но по инерции я еще плакал.

– Плачет, как девочка! – сказал отец, щелкая ножницами. – Противно! И это мой сын!

– Он не девочка! – сказала мама. – Просто он любит розы!

Она все гладила меня по голове. Я знал, что, если бы она не была так одета и в прическе, она бы обязательно взяла меня на руки.

– Не девочка, так пусть перестанет плакать! – сказал отец. – Пусть подумает о том, как останется без нас!

Он иногда бывал жестоким, Иосиф. Особенно когда я плакал. Он не любил, когда я плакал. И целоваться он не любил. А мама поцеловала меня в лоб.

– Ну, мы пошли, – сказала она. – Ложись спокойно спать. Мы скоро придем.

Я искоса взглянул на отца: он стоял в пальто и шляпе, с огромным букетом ярких роз в руках.

– Пока, – сказал он.

Он завернул розы в газету, мама надела блестящую черную шубу, и они вышли, помахав мне рукой. А я не помахал им рукой! На душе у меня было кисло...

Когда они вышли, в комнате стало необычно тихо. Я сразу услышал, как тикают часы на камине.

Обезображенный розовый куст на подоконнике жалко торчал обрезанными тупыми прутьями на фоне ночи...

Среди изумрудных листьев краснел маленький забытый бутон – как розовый птенец. Я залез на стул и погладил его пальцем.

– Мой бедный, маленький бутончик! – сказал я. – Одинокий! – И странно прозвучал мой голос среди молчащих вещей.

Камин зевал своей черной пастью, и прутья решетки внизу были как зубы.

Темно-красный старинный буфет подмигивал с противоположной стены тусклыми стеклами.

Мрачно развалился старый диван, как великан на корточках, с круглым зеркалом вместо головы.

Из-за сдвинутой ширмы в углу белела моя раскрытая кроватка.

Но спать мне не хотелось.

Часы тикали так напряженно, что казалось, вот-вот что-то произойдет...

На столе стоял мой ужин: золотистый чай в стакане с ложкой, хлеб и котлеты на тарелке.

Котлеты опять напомнили мне страшного беспризорника в ресторане на Петровке – его маленький грязный кулачок с зажатым биточком... А вдруг он сейчас войдет?

«Войдет, войдет!» – замигал буфет. И часы заторопились: «Войдет, войдет, сейчас войдет, сейчас, сейчас...»

– Не войдет! – сказал я громко. – Как он войдет, что вы?!

«Войдет, войдет, войдет сейчас!..» – бормотали часы.

Глухо хлопнула вдалеке входная дверь, шаги со скрипом проследовали по коридору, и еще другие шаги, чуть слышные, – это Усы с Диком вернулись с прогулки. Сейчас Дик заснет на своей подстилке, и Усы заснет, а все остальные уже спят: и Ляпкины, и Гизи, и Вовка... Вот тут-то ему и войти, беспризорнику!

«Постой, постой, сейчас, сейчас! – не унимаются часы. – Вот-вот, вот-вот, вот-вот...»

– Да хватит вам! Чего вы там болтаете! – говорю я громко.

Когда громко говоришь, не так страшно становится, чувствуешь себя уверенней.

На столе возле тарелки лежат вилка и нож.

– Ого! – говорю я страшным голосом. – У нас есть нож! Это прекрасно – нож!

Я беру нож и взмахиваю им несколько раз в воздухе.

– Пре-крас-но! – повторяю я, расхаживая по комнате. – Прекрасно! Нож! Это очень хорошо – нож!

Беспризорник все-таки где-то рядом! Он где-то тут притаился – это совершенно ясно! Я чувствую его своей спиной!

Я быстро оборачиваюсь к окну – оно сияет черной, пустынной глубиной неба... Розовый куст, уже совсем не розовый, сиротливо стоит на окне... Мне кажется, что за окном промелькнула лохматая тень...

Зашумело в камине – я опять быстро оборачиваюсь... Это ветер гудит в каминной трубе. Или не ветер...

– У нас есть нож и еще кое-что! – говорю я камину.

Камин молчит, скаля зубья решетки.

Вещи молча наблюдают за мной: диван, буфет...

«А беспризорник где-то здесь, а беспризорник где-то здесь!» – не унимаются часы.

«Надо будет забаррикадировать дверь! – говорю я себе мысленно. – Так будет надежней!»

Я стаскиваю к двери стулья и чемоданы. Развиваю бурную деятельность, не выпуская из рук ножа. Пусть беспризорник видит, если он подглядывает! Два стула я кладу перед дверью на пол, на них нагромождаю еще два, а перед стульями ставлю на ребро два пыльных чемодана, выволочив их из-под кровати.

Я так устал, что даже вспотел. Но теперь мне не так страшно – баррикада все-таки!

Я сажусь перед баррикадой на пол, лицом к двери, скрестив ноги, как Зусман, когда он сидит на столе и шьет. Зусман говорит, что это значит «сидеть по-восточному». Так ноги не устают. Ну что ж! По-восточному так по-восточному!

«Вот-так-так, вот-так-так, вот-так-так!» – удивляются часы.

– А вы не хитрите, дорогие! – говорю я часам. – Не хитрите! Бросьте хитрить! Баррикада готова! Суньтеся кому охота!

Бедный беспризорник! Как он тогда испугал меня, в моем детском воображении! А сам он в это же время, наверное, тоже сидел где-нибудь один и дрожал от страха и голода... Только не в комнате он сидел, а где-нибудь в полуразрушенном доме или в остывшем котле, в котором варят асфальт.

Мне отец потом много рассказывал про беспризорников – о том, что это несчастные дети, наследники войны, голода и разрухи. Советская власть ими заботливо занималась, сам товарищ Дзержинский ими занимался: устраивал их в детские дома и на работу. И вскоре многие из них нашли свое место в жизни. Но в те дни, о которых я здесь говорю, я еще этого не понимал. А все непонятное пугало. Тем более, что я боялся оставаться один...

Мама потом сказала, что они с отцом так и нашли меня спящим на полу перед забаррикадированной дверью, с ножом в руке...