Помню: в густом табачном дыму, как в синем тумане, плавают столики, головы жующих и хохочущих людей, оплывающие янтарными сосульками свечи с огненными язычками, вокруг которых мерцают разноцветные сияния, пронзенные прямыми, как оранжевые спицы, лучиками... Лучики движутся: прищуришь глаза – они удлиняются, впиваясь в дымный воздух; откроешь глаза – съеживаются возле самой свечки... В ушах звенит от гомона голосов, смеха, звона ножей и вилок, от плача скрипок и визга цыган на маленькой эстраде в глубине зала. Поют по-русски, и говорят по-русски, и даже смеются по-русски... Мы очень мило сидим в середине зала за круглым уютным столиком, накрытым крахмальной скатертью. Стол уставлен разными вкусными вещами в стеклянной посуде: калачи, икра, семга, соленые грузди... И еда-то вся своя, русская, какой я в Берлине еще не видал! Но на сердце у меня неспокойно, на душе противно, несмотря на то, что сижу я очень удобно – на подушке, которую подложил в кресло официант (он, кстати, тоже говорит по-русски), – противно, несмотря на всю эту вкусную еду и, главное, несмотря на то что говорят и поют по-русски. От этого даже еще противней, оттого, что все по-русски говорят, потому что все эти люди вокруг нас – наши враги! Это белые эмигранты, бывшие царские офицеры и заводчики, дворяне и недворяне, разный сброд, – все те, которых революция вымела из нашей страны в семнадцатом году. «Бывшие люди», как говорит отец.

Я сижу в костюме, который сшил мне Зусман, с салфеткой на груди, и отец в зусмановском костюме, тоже с салфеткой, а мама в шикарном немецком платье, со взбитой прической, такая красивая-красивая, что на нее нельзя не смотреть! Мы изображаем из себя – знаете кого? – добропорядочных немцев! И говорим только по-немецки! И делаем вид, что по-русски ничего не смыслим! Просто бред какой-то! Но так велел отец.

Это он сказал мне дома, когда мы сюда собирались. Он сказал, что мы пойдем в белоэмигрантский ресторан, что это так надо, для дела надо, что больше он ничего мне сказать не может. Что надо просто идти и изображать добропорядочных немцев. И не задавать вопросов – говорить на отвлеченные темы... Вы знаете, что это значит – отвлеченные темы? Это темы, которые находятся далеко от вас, да и то не все. Наркоминдел, например, сейчас от нас очень далеко, но о нем говорить нельзя. И о нашем советском посольстве, которое, кстати, намного ближе, даже совсем недалеко, тут, в Берлине, через несколько кварталов, – о посольстве тоже нельзя говорить, что вы! Упаси вас боже! Ни-ни! А о погоде, например, можно говорить, о дожде, о солнце, об игрушках – об игрушках пожалуйста, говори сколько хочешь! Особенно о немецких, о моей железной дороге, например. Поняли, что это такое – отвлеченные темы? Чтоб вам проще объяснить, скажу, что это темы, на которые говорить в данный момент не хочется. Но надо!

Вот я и говорю:

– Josef!

Но отец не слышит меня через стол из-за цыганского хора. Он о чем-то быстро говорит по-немецки с мамой, из чего я тоже не могу ни слова понять.

– Иосиф! – повторяю я громче.

– Да?

– Очень хорошая сегодня была погода, когда мы гуляли в Груневальде! – Я это по-немецки говорю, с набитым семгой ртом, и улыбаюсь.

– Ja, sehr gutes Wetter! – улыбается отец.

– Und gestern war auch gutes Wetter! («И вчера тоже была хорошая погода!») – говорю я.

– Да, – говорит отец, – и вчера тоже! – Он понимающе подмигивает мне, как заговорщик заговорщику.

И я вспоминаю, как мы с Вовкой перемигивались, когда скрывали Дика у Фатимы с Ахметом – помните? Но тогда что! Тогда все было не так, как сейчас! Сейчас все намного важнее! И я опять подмигиваю отцу и говорю:

– Наверно, завтра тоже будет хорошая погода!

– Ну ладно, хватит! – говорит отец. – Помолчи немного!

Ну, вот вам и пожалуйста! Конечно, скучно все о погоде говорить, но о том, что думаешь, ведь нельзя! Проклятый ресторан! Называется «Родина»! Какая же это родина, если это просто яма, подвал! Мы спускались сюда по обшарпанной лестнице. Довольно грязный ресторанчик, замечаю я. Пол каменный замусорен. И свечные огарки коптят; дыму от них еще больше становится. И семга пересоленная, и скатерть в рыжих пятнах – противный ресторанчик!

– Вон, видишь, – говорит отец, наклоняясь к маме и кося глазами в сторону, – это Конради!

Мне становится жарко! Тот самый Конради, который убил Воровского! И которого я ранил в бреду, когда мы спускались с Воровским во двор, – тот самый Конради разгуливает здесь как ни в чем не бывало! Он сидит где-то позади меня, я пытаюсь обернуться, но отец стучит ножом по столу и строго смотрит на меня.

– Не вертись! – говорит он. – И не смотри никому в лицо!

– А он не выстрелит в спину?.. – спрашиваю я шепотом, но отец вдруг сделал такие строгие глаза, что я чуть не подавился последним словом.

Я сижу как на иголках! Я спиной чувствую этого Конради, который сидит где-то сзади, с пистолетом в кармане, конечно! «Вот, начинается! – думаю я. – Начинается эта война!» Коснувшись спинки кресла, я вздрагиваю; мне кажется, что это Конради приложил мне к спине пистолет... «И зачем мы только сюда пришли!»

Уж лучше в немецком ресторане, там хорошо! Уютно, спокойно, чисто! Даром что среди чужих! А тут – среди своих врагов – страшно!

«Зве-е-е-зды и в сердце мо-о-е-ем!..» – тянут конец песни цыгане и под шум рукоплесканий сходят с эстрады.

«О каких они звездах поют? – думаю я. – У меня-то, я знаю, какие звезды в сердце! У меня красные пятиконечные звезды! А у них, наверное, белые и не пятиконечные!»

Бородатые цыгане в красных рубахах и сапогах и смуглые цыганки в ярких пестрых платьях, в шалях с кисточками, золотозубые, с золотыми серьгами в ушах и браслетами на запястьях, скрываются толпой за занавеской. На эстраду выскакивает какой-то юркий человечек в черном фраке с болтающимися сзади фалдами, похожий на карликового пинчера, которого мы видели в Груневальде. Он кланяется в зал, прикладывая руку к сердцу. Раздаются жидкие хлопки. Человечек садится к роялю, верхом на круглый стульчик, и, взмахнув руками, ударяет по клавишам.

«Как стра-ашно вспомина-ать! – поет он высоким плаксивым голосом. – Что где-то есть страна-а, которая для на-ас как будто бы мертва-а-а!»

Пьяные голоса в разных концах зала начинают ему подпевать:

«...Я вернусь, я вернусь в край родимый, где березы льют слезы весно-о-ой!»

– П-жалте! – говорит над моим ухом официант, ставя на стол тарелку с красным дымящимся борщом.

Толстый румяный человек за соседним столом пялит на меня пьяные глаза. Он немец – я слышал, как он говорил с официантом по-немецки. И лицо у него белобрысое, немецкое; я не могу этого объяснить, но сразу видно, что немец. «И чего он пялит на меня глаза?» – думаю я и отворачиваюсь...

Человечек на эстраде уже играет какой-то танец, и в середине зала начинают танцевать парочки. Пьяный немец встает и идет прямо к нашему столику нетвердыми шагами, бессмысленно улыбаясь... Он подходит к маме и наклоняется над нашим столом... На мгновение его лицо становится серьезным и совсем не пьяным.

– Привет от Вернера! – говорит он быстро по-немецки и добавляет по-русски: – Добрый вечер!

Показалось мне или он действительно все это сказал? Нет, конечно! Он же пьян, даже качнулся! Странный какой-то пьяный! Я смотрю на него во все глаза...

– Разрешите, мадам? – бормочет пьяный заплетающимся языком.

Он приглашает маму танцевать! Сдурел он, что ли? Сейчас отец ему задаст! Но отец кивает маме, и она встает! И идет с этим пьяницей танцевать! Что это отец – испугался, что ли? Я чувствую, что краснею, и у меня набухают глаза...

– Что это ты такой надутый? – тихо говорит отец.

– Зачем она пошла с этим... с этим пьяным дураком! – выпаливаю я по-русски. Я совсем забыл, что это нельзя. Я чуть не плачу...

– Hor'auf! Сейчас же прекрати! – сердито шепчет отец, а сам улыбается. – Это наш товарищ и вовсе не пьяный...

Я смотрю на отца растерянно-вопросительно.

– Выше голову! – говорит отец. – На нас смотрят! – Он весело улыбается, но в голосе звучат железные нотки.

«Вот оно что! – думаю я. – Отец сказал «товарищ» по-немецки: «Genosse». А немец сказал: «Привет от Вернера!» Как это я сразу не понял. Это же от Гизиного папы привет! Вот это дела! Здорово! Вот так дела!»

Я смотрю на маму: она кружится в толпе танцующих, обнявшись с этим таинственным немцем. И о чем-то с ним весело говорит, поглядывая на меня. И немец поглядывает на меня. У него толстое веселое лицо. И совсем он не пьяный, он здорово танцует!

Мне становится весело: значит, мы не одни здесь! Недаром мы сюда пришли, недаром! Да, да, недаром!

Музыка смолкает, и человек на эстраде встает, кланяясь публике, и танцующие расходятся по своим столикам. Наш новый товарищ ведет маму под руку, и опять у него пьяные глаза и противная улыбка... И опять он покачивается! Просто удивительно! Но теперь меня не проведешь, дудки! Я весело улыбаюсь этому хитрому немцу, когда он подводит маму к столу. «Сейчас поговорим», – мелькает у меня в голове, но отец не обращает на немца никакого внимания! Даже не смотрит на него! И мама на него не смотрит! Как будто его рядом и нет! А немец глупо кланяется маме, громко говорит: «Благодарю вас, мадам!» – и уходит из зала... На прощание он молниеносно подмигивает мне, но так молниеносно, что я опять сомневаюсь: не показалось ли это?

– Все так же, – говорит мама, – товарищ еще в тюрьме, но на днях его выпустят...

Возле эстрады шум – несколько пьяных что-то наперебой говорят пианисту... Потом длинный, худой, с усиками протягивает деньги, и пианист берет их с поклоном.

– Господа! «Богом хранимый»! – кричит длинный, оборачиваясь в зал.

Раздаются хлопки, шум...

– Черт, – говорит отец, – придется задержаться...

Черный человечек садится к роялю и начинает играть очень громко. Все встают, отодвигая стулья, и отец встает.

– Вы сидите! – говорит он нам с мамой.

«Богом хранимый, держа-авный! – запевает зал. – Властитель великой страны!» – все поют вразнобой, некоторые ревут, как быки, выпятив животы во фраках... А длинный с усиками, который давал деньги, дирижирует, стоя возле эстрады.

– Полюбуйся, – кивает мне отец, – вот это и есть Конради... – Он сказал это еле слышно.

«Царствуй, наш царь православный!» – ревет зал.

«Какой там царь, если его уже нет! – думаю я. – Ведь царя расстреляли! Мне отец говорил! А они поют «царствуй»! Дураки какие-то! А Конради какой противный, подлец! В спину Воровскому стрелял! А теперь стоит тут и дирижирует! И в тюрьму его даже не посадили! А наши сидят в тюрьме! Так бы и выстрелил этому Конради прямо в черный рот, которым он орет свою песню...»

Когда песня кончается, мы рассчитываемся с официантом. Он спросил у отца:

– Вы какими будете платить – долларами или марками?

И отец сказал:

– Марками...

Мы берем у швейцара свои пальто и поднимаемся вверх по грязной, выщербленной лестнице. На улице уже темно, нас охватывает морозный воздух. В черном небе тускло горят рекламы, потому что туман и изморозь. Противная зима в Берлине! Снега нет, а такой холод! Мокрый, пронизывающий. Бегут машины, прохожие спешат, подняв воротники. В конце улицы они растворяются в сером тумане, в извечном тумане, который так часто сопровождает мое детство! Отец берет меня за руку.

– Теперь побеседуем! – говорит он. – Должен сказать, что вел ты себя хорошо, но не очень...

– Почему?

– Чуть не расплакался, как баба, когда мать пошла танцевать!

– Приревновал, – смеется мама.

– Зачем вы тогда меня брали! – обижаюсь я.

– Не надо было бы – не брали! – строго говорит отец. – У нас был семейный немецкий ужин, понятно?

– Понятно...

«Хитрые они какие! – думаю я. – Вот хитрые! Но почему они тогда не убьют этого Конради? И не сделают поскорей мировую революцию?»

Я иду и... думаю, думаю, думаю...

Горят рекламы. Машины разных марок шуршат по мокрой блестящей мостовой, отражаясь в ней, как в черной реке. Спешат прохожие. Клочья тумана висят над Берлином, как надо всем миром...