В белую ночь у костра

Коринец Юрий Иосифович

 

 

 

Четыре солнца

Река не хотела спать.

Она неслась через каменные пороги и ревела, вся в пене. Над порогами, в облаках брызг, стояли маленькие радуги — как ворота в невидимый мир. Из ворот то и дело выпрыгивали форели — они охотились за насекомыми. Над рекой кувыркались одинокие чайки, а на уровне облаков парили неподвижные коршуны. Река спешила к морю, которое было уже недалеко, но которого не было видно из-за леса. Лес карабкался вокруг по сопкам: он подходил к самой реке, цеплялся корнями за валуны и заглядывал в речные водовороты.

И солнце не хотело спать — день и ночь кружилось оно над рекой и сопками, поднимаясь и опускаясь, заливая всё своим светом. Днём ещё были тени — от камней, от травы, от деревьев, — а ночью не было даже теней, даже в глухом лесу. Казалось, всё светится: земля, камни, деревья, вода, воздух, не говоря уж о солнце, луне и звёздах, — луна и звёзды тоже были видны, когда солнце снимало золотой венец и отдыхало, опустившись к сопкам.

Иногда мне даже казалось, что в небе горят четыре солнца. Объяснить это трудно, но это было именно так: когда я смотрел на небо, я видел только одно солнце, но когда я закрывал глаза или когда не смотрел на солнце, а просто думал о нём, у меня было такое впечатление, что в небе горят четыре солнца! Всё это было удивительно.

Удивительно было также, что дядя вернулся из Испании, с гражданской войны, целым и невредимым. Правда, он был ранен, но это не в счёт, как говорил сам дядя. После Испании он взял длительный отпуск, и мы сразу приехали сюда.

Я был здесь всего три дня — здесь, на Севере, на Кольском полуострове, на реке Ниве, — а впечатлений у меня было столько, что я был как бы не в себе. Так сказал дядя. Сам-то он был в себе, он всегда был в себе, да и был он здесь не первый раз. Зато Чанг тоже был не в себе: день и ночь носился он с лаем по берегу. Он был возбуждён до крайности. Дядя сказал, что это от солнца. Хотя на дядю солнце не влияло: он был спокоен, как всегда.

Все эти три дня дядя учил меня закидывать нахлыст — четырёхметровую удочку для ловли на искусственную мушку. Мне хотелось сразу закинуть свой нахлыст в реку, но дядя не разрешал. Я должен был сначала научиться обращению с нахлыстом. Я должен был научиться так забрасывать свою снасть, чтобы не зацепляться леской за деревья и попадать точно в цель. А это не просто.

Я стоял на высоком камне, а в двадцати метрах от меня дядя расстелил на траве носовой платок, и я должен был попасть красной тряпочкой, привязанной к концу лески, в этот платок. Сначала леска у меня всё время путалась, я зацеплял за деревья, кусты и траву, я попадал куда угодно, только не в этот платок. Наконец сегодня я добился успеха — я стал попадать точно в платок! Дядя сказал, что у меня талант: я научился этому очень быстро. Не то что некоторые. К тому же мной руководил дядя — дядя помогал мне живым словом, а это великая вещь! Особенно если это слово исходит из уст такого человека, как мой дядя.

Зато я порядочно измотался: у меня болели руки и спина. И немножко кружилась голова. Но это всё чепуха, потому что завтра всё начнётся: я буду ловить форель, а дядя — сёмгу. Но это завтра, всё самое лучшее почти всегда начинается завтра, а сейчас мы отдыхали вокруг костра, сидя на камнях, поросших мохом: дядя, Чанг и я.

Низко над лесом горело красное солнце, а повыше — бледная луна, а ещё повыше — три бледные звёздочки, а прямо перед нами горел костёр, тоже совсем бледный, такой бледный, что сквозь пламя видна была пенистая река и лес на другом берегу. В ушах всё время стоял рёв реки, не умолкавший ни на секунду.

— Полночь, — сказал дядя, взглянув на часы.

— Я так устал, — сказал я, — а спать не могу.

Чанг тоже выразил своё отношение к солнцу, вывалив язык и оскалив клыки.

— Доннерветтер! — засмеялся дядя. — Это не удивительно! Здесь, за Полярным кругом, летом почти не спят. Так влияет незаходящее солнце. Отсыпаются зимой, когда ночь длится шесть месяцев. Я знал, что ты не сможешь спать — и вот что придумал: я буду рассказывать тебе у костра разные истории… — Дядя подкинул в костёр несколько можжевеловых сучьев; когда они горят, они распространяют замечательный запах — дядя сказал, что так пахнут самые лучшие французские духи.

Вот какой это запах!

Потом дядя закурил свою трубку.

— Слушай первую историю, — сказал он, — она называется «Махаон»…

 

Махаон

— Жил-был один маленький мальчик, совсем-совсем маленький, и был он хилым и слабым, но на роду ему было написано стать Неистребимым!..

— Как «на роду написано»? — перебил я.

— Это надо понимать в переносном смысле, — сказал дядя. — Каждому что-нибудь написано на роду…

— И мне тоже?

— И тебе тоже.

— А что мне написано?

— Узнаешь, когда вырастешь, — улыбнулся дядя. — Отец мальчика был старый человек, запорожский казак. Когда-то он служил в казачьей сотне, а под старость стал станционным смотрителем на Северном Кавказе. Жили они одиноко, в маленькой избушке на краю дороги. Примерно так, как живут путевые обходчики. Только путевые обходчики живут на железной дороге, по которой то и дело с грохотом проносятся поезда, а они жили на тракте — на почтовой дороге, по которой катились ямщицкие тройки. Помнишь «Генерала Топтыгина»? Там описан станционный смотритель.

Вот таким и был отец малыша.

Дом стоял тихо, уединённо. Изредка на тракте показывалась тройка; смотритель менял лошадей — усталых ставили в конюшню, запрягали свежих, — раздавался звон бубенцов, и тройка уносилась вдаль.

Вокруг шумели леса, хмурились горы, покрытые облаками и тучами, а сразу за домом грохотала горная речка, такая же бурная, как эта. — Дядя глянул на Ниву, которая неумолчно шумела под берегом: она как бы аккомпанировала дядиному рассказу. — Вокруг дома бродили стаи уток, кур и гусей. Их у смотрителя было столько, что он не знал им числа. Когда мать мальчика выходила во двор с полным решетом пшеницы, чтобы их покормить, и они сбегались к ней со всех сторон, казалось, что бушуют огромные хлопья снега! Привыкнув к вольной жизни, птицы стали совершенно дикими: если надо было зажарить гуся или курицу, смотритель выходил с ружьём и палил в них прямо с крыльца. Сын смотрителя сам походил на одичавшего гусёнка: с утра до вечера околачивался он во дворе — сначала ползал, потом встал на четвереньки, потом на ноги…

Мальчик получил прекрасное воспитание: его никогда не ставили в угол, не пичкали сладостями, не пришпиливали к нянькиному подолу, не запирали в душной комнате. Ему была предоставлена полная свобода! Даже более того: иногда это была свобода принудительная…

— Как «принудительная»?

— Очень просто! Иногда человеку прививают свободу помимо его воли. Делается это из высших соображений и опять-таки ему на пользу. Так, например, когда мальчику исполнилось три года, отец привязал его к лошади и пустил её рысью. Мальчик испугался и заревел. Но лошадь — а это была очень умная лошадь! — покатала мальчишку по лугу и вернулась домой. Так смотритель проделал несколько раз, пока мальчик перестал бояться лошади и научился ездить сам — непривязанный и без седла. В другой раз отец сел с мальчиком в лодку, отплыл от берега и бросил его, раздетого, на глубоком месте в воду. Мальчик опять страшно испугался, но реветь он не мог, потому что сразу нахлебался воды. Отчаянно барахтаясь, он выскочил на поверхность и поплыл, как собака, выпучив глаза и беспорядочно ударяя по воде руками и ногами. Так он научился плавать.

Но самое интересное случилось с ним, когда ему исполнилось четыре года. Чтобы стать Неистребимым, надо, чтобы с тобой случилось нечто ужасное! Этвас! И чем скорее, тем лучше. Можно, конечно, погибнуть. Но уж если ты выживешь — станешь Неистребимым. Моему герою очень повезло: этвас посетило его на пороге жизни… (Вы, конечно, помните, что «этвас» — это немецкое слово. В переводе оно означает «нечто». Дядя очень любил это слово.)

Дядя на минуту задумался, потом продолжал:

— Весна в тот год была чрезвычайно ранней и дружной. Прошли короткие сильные ливни, промыли землю, и из неё полезла трава. От земли поднимался пар, с гор бежали мутные потоки.

Мальчик играл на солнцепёке с гусятами, гоняясь за ними с прутиком. Вдруг он заметил бабочку. Это была одна из первых весенних бабочек — огромный махаон.

Махаон сидел на камне, чуть поводя крылышками, распластанными в солнечных лучах, и грелся. Мальчик подкрался к нему, протянул руку, сложив пальцы ложечкой, чтобы его прихлопнуть, но махаон взмыл в воздух. Отлетев немного, он уселся на другом камне.

И снова мальчик стал подкрадываться к нему, протянув руку, но, когда он уже хотел прихлопнуть махаона ладошкой, махаон опять отлетел и опять опустился на камень в нескольких шагах от преследователя, ближе к лесу.

Он заманивал мальчика в лес!

— Нарочно? — спросил я.

— Откуда я знаю! — воскликнул дядя. — Так часто бывает на белом свете. Мы никогда не знаем, с чего именно начинаются роковые события. Иногда они начинаются с обыкновенной маленькой мухи или с такого вот махаона, а потом превращаются в слона или в медведя! И тогда уже поздно что-либо изменить, ибо легко сделать из мухи слона, а из слона муху сделать труднее, а порой просто невозможно, потому что слон огромный и сильный и справиться с ним не так-то легко. Всё это я говорю в переносном смысле, ибо называю слоном роковые события, которые изменяют весь ход нашей жизни, а мухой — незначительный случай, с которого всё началось и который потом превратился в слона.

В общем, долго ли, коротко ли, но махаон сделал своё дело и улетел, а мальчик очутился в лесу. Но он вовсе не испугался. Он ещё не понимал, что с ним случилось, не понимал, что это не просто махаон был, за которым он гонялся с улыбкой, что он не просто в лесу, в котором хозяйничает весна, что он не просто приглядывается к муравьям, не просто прислушивается к монотонному голосу кукушки, — он не понимал, что с ним происходит нечто торжественное и великое, великое необратимое этвас и что он избранник этого этвас, которое вот-вот произойдёт и предопределит всю его жизнь.

И хорошо, что он этого не понимал, а то бы он испугался, стал бы заикой или дурачком или просто убежал бы домой — дом был ещё неподалёку — и всё бы испортил. Но он не испугался, потому что был уже почти что дитя природы. Я говорю «почти что», потому что настоящим сыном природы он стал спустя несколько месяцев, а сейчас это был просто маленький мальчик, несмышлёныш, и в этом было его счастье.

Босой, в короткой ситцевой рубашонке, смело продирался он сквозь чащу орешника, наступая ногами на влажные от дождей и талой воды прошлогодние листья, оранжевые и тёмно-красные, и жёлтые, и совершенно чёрные, изъеденные червями, и глянцево-блестящие, и бархатные, на которые так приятно было ступать босыми ногами.

Иногда он попадал в тень, где было холодно и пахло плесенью и грибами, а иногда в тёплые солнечные лучи, пробивавшие молодую свежую листву под острым углом к земле, потому что было утро и от движущихся листьев на бурой земле вспыхивали и шевелились солнечные зайчики: казалось, что солнце перебирает по земле пальцами.

Мальчик стоял на краю полянки, щурясь на свет, и вдруг увидел на этой полянке, в кутерьме ярких солнечных пятен, большую жёлтую кошку… Это он так думал, что это кошка, но это была вовсе не кошка. Это была рысь! — закричал дядя.

Я молчал затаив дыхание.

— Всё совершилось в одно мгновение, — продолжал дядя. — Рысь стояла, пригнувшись к земле и вытянув хвост, кончик которого нервно подрагивал. Потом она сладко мяукнула, или хмыкнула, или крякнула — чёрт возьми! — как мясник, разрубающий мясо, — и прыгнула на малыша…

Но она не допрыгнула всего на несколько сантиметров, когда сверху на неё свалилось нечто ещё более страшное, чем она сама, что-то большое и тёмное, и оглушительный рёв потряс окрестности…

Тут дядя достал из костра горящую головёшку и раскурил свою трубку.

— А дальше? — спросил я.

— Дальше в следующий раз, — сказал дядя и встал. — А теперь спать!

— Но я не хочу! Ты прервал на самом интересном!

— Так всегда делают все настоящие рассказчики, — сказал дядя. — Тем более, что уже три часа, а в шесть я тебя разбужу…

 

Как сороконожка ходить разучилась

Утром, когда мы напились чаю, спустились к реке и я начал ловить по-настоящему, у меня всё стало не очень хорошо получаться.

На берегу, когда я учился кидать посуху, целя тряпкой в платок, у меня хорошо получалось, но когда я подошёл к воде, всё пошло плохо.

Дело было, конечно, не в снасти.

Снасть у меня была отличная, прекрасная в высшем смысле: её мне Сайрио подарил, дядин друг, он привёз её из Англии, потому что был дипкурьером…

Вы знаете, кто такие дипкурьеры? Дипкурьеры — это неприкосновенные личности, никто не имеет права к ним прикоснуться, потому что они возят дипломатическую почту, никто не имеет права их обыскивать или залезать к ним в чемодан. О дипкурьерах даже стихи написаны: «Товарищу Нетте, пароходу и человеку». Эти стихи написал Маяковский о своём друге дипкурьере Нетте. Нетте тоже был латыш, как и Сайрио. Среди латышей было много дипкурьеров. Но несмотря на то что они были неприкосновенными, их иногда убивали. Их убивали враги, которые хотели отнять у них дипломатическую почту — разные секретные документы. Нетте тоже убили, но он дорого продал свою жизнь, потому что был храбрым человеком. Латышские стрелки были очень храбрыми и преданными революции. Они охраняли Ленина, им это доверяли, а это не каждому можно было доверить. Вот какие это были люди! Потому Маяковский и написал о Нетте стихи, но он их написал, когда Нетте уже стал пароходом и ходил не по земле, а по Чёрному морю: пароход «Теодор Нетте».

Я тоже когда-нибудь напишу стихи о Сайрио, о дяде и о других его товарищах, старых большевиках. Но это уже другой разговор.

Теперь вы понимаете, что снасть у меня была прекрасной, потому что Сайрио не мог подарить плохую снасть. Он её сам выбрал в Лондоне, в лучшем рыболовном магазине, а там снасти отличные, потому что англичане сами отличные рыболовы. Да и Сайрио был рыболовом — он в этом деле разбирался. Многие дипкурьеры почему-то были рыболовами, уж не знаю почему. Так же как многие чекисты любили разводить рыбок в аквариумах. Это было в их среде почему-то очень распространено. Наверное, потому, что в обществе рыб они отдыхали, ибо работа у них была тяжёлая. О дяде уж говорить нечего — он относился к рыбалке со всей страстью.

Экипирован я был тоже прекрасно, по всей форме. На мне были высокие резиновые сапоги — большая редкость в то время, — брезентовый костюм, как у дяди, и соломенная шляпа. В брезентовом кармане куртки лежал чёрный кожаный бумажник, который весело поскрипывал, когда его сгибали или проводили по нему пальцем, потому что он был совершенно новый. В разных отделениях бумажника лежали… вы думаете, деньги, да? Вовсе не деньги! В бумажнике лежали искусственные мушки: английские и самодельные. Английские привёз Сайрио, а самодельные сделал дядя из петушиных перьев и из павлиньих перьев — он их доставал в зоопарке — и даже из собственных волос, и эти мушки из дядиных волос были очень хороши, потому что дядины волосы были жёсткими с проседью, а это очень ценно. Седина вообще прекрасная вещь, её все уважают, а для искусственных мушек седина просто неоценима! На такие мушки форель хватает как сумасшедшая! Мои волосы для мушек не годились, они были чёрными, но зато у меня был дядя, а у него было много седых волос — густая шевелюра! — так что я был обеспечен мушками по горло.

Но это ещё не всё!

Ещё у меня висел на поясе складной сачок, ручка которого состояла из отдельных раздвигающихся колен, тоже совсем новый. Сачок висел с левого бока, а на правом боку на ремне через плечо висела плетёная корзинка с крышкой — для пойманной форели. А в руках — самое главное! — в руках я держал замечательное удилище четырёхметровой длины, тонкое и гибкое, с агатовыми кольцами на нём, сквозь которые была пропущена сатурновая леска, намотанная на катушку. Катушка у меня была маленькая и лёгкая, сделанная из специального сплава, а барабан катушки, на котором была намотана леска, вертелся на агатовых подшипниках. Вы, конечно, не знаете, что такое агат. Агат — это драгоценный камень различных оттенков, от чёрного до красного. У меня был тёмно-красный. Он необычайно красив и прочен, никогда не стирается и не ржавеет. Поэтому кольца на моей удочке и подшипники в катушке были сделаны из агата.

Всё у меня было совершенно новое, блестящее, скрипящее… НО — и я пишу это «НО» большими буквами, потому что, в отличие от всего, что было у дяди и видало разные виды, всё, что было у меня, включая мою новую шляпу с широкими полями, защищавшими глаза от солнца, и накомарником из чёрной вуали на шляпе, — всё это никаких видов не видело.

Я стоял у берега, по колено в воде, с открытым лицом — накомарник был закатан и укреплён английской булавкой на шляпе, потому что комаров было мало: дул ветер и побрызгивал дождь. Была самая лучшая погода для ловли форели. В солнечную погоду, когда воздух и вода пронизаны светом, форель очень хорошо видит — она видит и рыбака на берегу, и тень от рыбака, которая движется по воде, и убегает. А когда пасмурно и нет от тебя тени да ещё вода рябит от дождевых капель или от ветра, тогда форель видит плохо, тогда она смелая. Тогда хорошо клюёт!

И сейчас была именно такая погода: прекрасная погода! Вы, конечно, скажете, что погода не прекрасная, потому что ветер и дождь, но ведь всё относительно, как говорил дядя. Относительно рыбалки погода была прекрасной. Так что всё было прекрасно!

Я стоял далеко в воде, глядя на камень, который торчал из воды метрах в двадцати от меня. Вода, ударяя в камень, разбивалась на две струи, и между ними, под камнем, был водоворот: там должна была стоять форель. Я старался завести свою мушку именно в этот водоворот. Я очень старался! Я держал в уме все дядины советы, которыми он напичкал мою бедную голову, всё время повторял эти советы про себя и старался всё делать по правилам. А дядя стоял неподалёку и смотрел.

Ловить он бросил — он курил свою трубку и смотрел на меня, а его спиннинг стоял рядом, прислонённый к камню. И Чанг тоже смотрел на меня. От этого я ещё больше волновался.

По правилам ловли надо закидывать немного дальше и выше того места, где стоит форель, чтобы потом, приподнимая удилище или проводя его вбок, завести мушку в нужное место. Тут надо её провести легко и как бы невзначай.

Стоять надо вполоборота против течения. Когда мушку отнесёт вниз и леска натянется, надо снова перезакинуть.

Я всё делал по правилам, однако не мог точно провести мушку над нужным местом. Надо всё время чувствовать, где именно она в данный момент находится. Но я это плохо чувствовал. Я никогда толком не знал, где она находилась!

В глазах у меня рябило от быстро несущейся воды, руки и ноги болели от напряжения, и голова болела от напряжения, потому что я всё время мысленно повторял правила ловли.

А ещё мешали комары. Их было мало, но иногда они впивались мне в нос или в бровь, и тогда всё шло насмарку.

В общем, я стоял уже несколько часов, а ни черта не клевало!

Снасть была прекрасная, погода прекрасная, правила я помнил прекрасно, — а ничего прекрасного не было!

Утром, когда я шёл с дядей от костра к реке, вид у меня был отличный: хоть сейчас на обложку спортивного журнала! Я даже видел мысленно подпись на обложке мелким шрифтом, курсивом: «Знаменитый нахлыстовик такой-то, обладатель мирового рекорда среди юношей в ловле форели нахлыстом, сезон 1937 года. Река Нива на Кольском полуострове». Портрет, конечно, цветной, во весь рост, я ослепительно улыбаюсь, на голове у меня шляпа с приспущенным накомарником, а в руках… вот в том-то и дело, что в руках у меня пока не было ничего, кроме удочки! Никакой форели! «Этакая шляпа в шляпе!» — подумал я про себя…

Я вдруг разозлился, с шумом выбрался на берег, бросил на камни свой нахлыст и с размаху плюхнулся на мшистую кочку.

— Нет тут никакой рыбы! — сказал я, чуть не плача. — Может, мушка не та?

Дядя посмотрел на меня с улыбкой. Он подошёл и сел рядом.

— Всё прекрасно! — сказал он. — Снасть у тебя отличная и мушка тоже.

Он взял мой нахлыст, бережно поднял его, смотал леску на катушку и прислонил нахлыст к камню так, что конец удилища торчал в воздухе.

— Никогда не обращайся грубо со снастью, — сказал он осуждающе.

— Но в чём же всё-таки дело? — спросил я.

— Дело в том, — внушительно сказал дядя, — что ты должен сейчас кое-что позабыть…

— Что позабыть?

— Я сейчас объясню тебе это на примере, — сказал дядя. — Я прочту тебе притчу в стихах.

— Какую притчу?

— Сейчас поймёшь: когда я прочту тебе притчу, ты сразу поймёшь, что такое притча и что надо забыть… Притча эта называется «Как Сороконожка ходить разучилась». Слушай!

Дядя опёрся кулаком с зажатой в нём трубкой о колено, прищурился на облака — он всегда щурился, когда читал стихи, — и начал:

— Пройдусь-ка перед сном немножко! — Промолвила Сороконожка. — И — раз! — два! — три! — четыре! — пять! — Шесть! — семь! — и восемь!.. И так далее — Обула все свои сандалии И вышла из дому гулять. Раз! — поставит ногу, Два! — поставит ногу, Три! — поставит ногу: Подошла к порогу. Дважды два — четыре: Вышла из квартиры. Пять, шесть, семь и восемь: В огороде осень. Два плюс носемь — десять: Ноги глину месят. Дважды десять — двадцать, Дважды двадцать — сорок: Если постараться, Влезешь на пригорок… Так ноги в ремешках сандалий Легко несли её вперёд. Горел закат в осенней дали. Вот — миновала огород. Шаги, конечно, не считала, А просто на исходе дня О чём-то про себя мечтала, Ногами всеми семеня…

Тут дядя опять раскурил трубку, затянулся и, хитро улыбнувшись, продолжал:

Заслышав шум её шагов, Жук Скарабей сказал: — Минутку! Давайте с ней сыграем шутку! — (Он шёл в компании жуков.) И, поклонясь Сороконожке, Вперёд он сделал три шага И прошептал: — Какие ножки! Походка у тебя легка! Но не пойму я — хоть убей! — Как двигаешь ты по дороге Свои бесчисленные ноги? — Спросил бедняжку Скарабей. — Шагнёшь ты первою ногою, А следом двигаешь какой: Второй, седьмой, сороковою Иль тридцать первою ногой? Вопрос смутил Сороконожку: — Я… просто движусь понемножку! Своих шагов я не считаю, Я просто так в пути мечтаю… — Как! — возмутился Скарабей. — Приводишь ноги ты в движенье, Не зная правила сложенья? Возможно ль двигаться глупей! Должна ты знать, какой ногою Когда шагнуть — вот в чём вопрос! — Чтоб не шагнуть ногой другою И в спешке не расквасить нос! — Прости, — Взглянув на Скарабея, Сказала, бедная, робея… Но Скарабей сказал: — Учти, Что каждый шаг нам в жизни дорог И должно делать их с умом! А у тебя при всём при том Не две ноги, а целых сорок! А ну-ка, встань на ровном месте: Носочки врозь, а пятки вместе. Сочти все ноги и вздохни… Теперь попробуй-ка — шагни! Сороконожка чинно встала, В уме все ноги сосчитала, Потом хотела, как бывало, Шагнуть вперёд… и вдруг упала!..

— Понял! Понял! — закричал я.

Но дядя нетерпеливо взмахнул рукой и сердито продолжал:

Привстав, она шагнула снова — И вновь упала бестолково! И всё она, как ни старалась, На ровном месте спотыкалась… Тогда, схватив её под мышки (Их тоже сорок, боже мой!), Жуки, несносные мальчишки, Беднягу отвели домой. С тех пор сидит она в квартире И шепчет: — Дважды два — четыре! Пять минус восемь — двадцать два! (Ах, как кружится голова!) Одиннадцать плюс девять — семь… — Не ходит, бедная, совсем, Всё плачет, плачет день и ночь… А ты не смог бы ей помочь?

Всё, — сказал дядя. — Надеюсь, ты понял, что надо забыть и что такое притча?

— Понял, — кивнул я. — Надо забыть правила, которым ты меня учил… но зачем ты тогда учил?

— Чтобы ты их знал, но они были бы у тебя в подсознании! А что такое притча?

— Это… это когда говорят о чём-нибудь совсем другом, чтобы объяснить совсем другое!

— Верно, — кивнул дядя. — Притча — это иносказательный рассказ, содержащий нравоучение. Он может быть и в прозе.

— Кто написал эти стихи? — спросил я.

— Один человек…

— Кто?

— Мой хороший знакомый. — И дядя встал. — А ты вёл себя сегодня, как та глупая Сороконожка! — добавил он.

— А ты Скарабей! — крикнул я, вскочив и кинувшись на дядю. — Скарабей! Скарабей!

И Чанг вдруг тоже вскочил и залаял, весело и звонко, но кинулся он не на меня и не на дядю — а в воду!

Я оглянулся: с того берега, ловко балансируя на камнях, приближалась к середине реки фигура высокого человека…

— Веди себя прилично, — сказал дядя. — К нам идут!

— Как «идут»? Ведь это же на том берегу!

— Сейчас увидишь «как», — ехидно сказал дядя, а сам не отрываясь смотрел на человека…

 

Человек на бревне

Я тоже стал смотреть на человека. И Чанг — он стоял в воде и тоже смотрел, повизгивая. Мне это показалось странным — что Чанг повизгивает, а не рычит.

Человек дошёл по камням почти до самой середины реки. На мгновение он остановился и помахал нам рукой, что-то крикнув. Но его, конечно, не было слышно. Даже странно было смотреть, как он открывает рот и кричит, а звука нет. Только шум реки. Как во сне.

И человек был как во сне, потому что он вёл себя очень странно. В руках у него была ровная тонкая палка. Опираясь на неё, он встал на последний камень. Дальше камней не было. Дальше была вода, но какая! — дальше было какое-то водяное столпотворение, мощный поток метров сорок в ширину, и вода в нём неслась с бешеной скоростью. Очевидно, поток был очень глубокий, потому что вода в нём была тёмно-синяя и камней не было видно, только ниже по течению из воды торчал огромный каменный лоб, вокруг которого бушевали волны и хлопьями летела пена по ветру. Ниже был порог, а ещё ниже — плёс.

Самое же странное — что у человека был действительно такой вид, как будто он собирается к нам. «Что он, поплывёт, что ли?» — подумал я с удивлением, потому что человек был в одежде. Правда, босой — брюки были закатаны до колен. Ещё на человеке была неопределённого цвета куртка и бесформенная кепка на голове. Накомарника у него не было. Сбоку, на верёвочке, болтался холщовый мешок. Вся одежда была какая-то бесформенная, но сидела она на нём удивительно ладно, потому что он был высокий, богатырского сложения, с широкими плечами, маленькой головой и длинными ногами.

— Что он, по воде, что ли, пойдёт? — спросил я.

— Как Христос! — рассмеялся дядя.

— А Христос ходил по воде?

— Молчи и смотри! — глухо сказал дядя, держа трубку в зубах. — Больше не увидишь!

«Кого больше не увидишь? — подумал я. — Человека?» Мне стало не по себе. Но дядя был спокоен. Он только очень внимательно смотрел на реку, изредка попыхивая трубкой, и тогда ветер вырывал из неё клубы дыма и красные искры, которые мгновенно таяли.

Я снова взглянул на человека и увидел, что он опустился на корточки и что-то делает в воде руками. Там лежало бревно! Поперёк реки лежало длинное бревно, прибитое мощным течением к камням, и человек что-то делал с ним в воде.

Тоненький комарик, звеня, сел мне на нос, пытаясь напиться крови, но я машинально смахнул его, продолжая смотреть.

Человек приподнял толстый комель бревна и с трудом вкатил его на камень. Теперь бревно своим толстым концом лежало на камне, а другой, тонкий конец уходил в воду, и там его течением всё ещё прижимало к другим камням, тянувшимся цепочкой к противоположному берегу, откуда пришёл человек.

Человек на последнем камне переступил через комель бревна, упёрся в него грудью и стал спихивать его по другую сторону камня, вниз по течению. Наконец оно перекатилось и плюхнулось в воду, окатив человека фонтаном брызг. Человек стал проталкивать толстый конец бревна вперёд. Бревно продвигалось всё быстрее, вот оно уже торчало ниже камней на целую треть… потом на всю половину… и вдруг двинулось само! Тогда человек встал на него одной ногой, другой оттолкнулся от камня — и выскочил на бревне в середину потока!

Я невольно ахнул. Дядя рассмеялся, громко и раскатисто, и в голосе его звучали победные нотки, как будто это он сам вылетел на стрежень…

Дальше всё произошло очень быстро.

Человек стоял на бревне, чуть пригнувшись и наклонившись вперёд — как лыжник! — и летел над водой. Бревна под ним почти не было видно, как будто он скользил по волнам! Несколько раз он сделал какие-то неуловимые движения своим гибким телом, оттолкнулся палкой от промелькнувшего мимо каменного лба — он нёсся, как птица! — на секунду исчез в брызгах потока и опять возник, но уже на ровной глади плёса, стоя во весь рост и помахивая в воздухе рукой…

Он попал в струю, которая быстро несла его к нашему — правому — берегу, потому что река поворачивала здесь налево.

Возле берега он соскочил с бревна и направился к нам, широко шагая, а бревно медленно поползло дальше.

Чанг коротко тявкнул и кинулся вниз по берегу.

— Он его разорвёт! — крикнул я.

— Не беспокойся!

— А кто он, этот человек?

Дядя ничего не ответил.

Человек уже подходил к нам, неся на руках Чанга — тяжёлого Чанга он нёс, как пушинку, а Чанг вертелся у него на руках и весело повизгивал, пытаясь лизнуть его в нос.

Человек был намного выше дяди — прямо великан! У него были белесые волосы и бледные голубые глаза — как поздние васильки во ржи. Он был мокрый с головы до ног. Под мышкой он держал четырёхколенное удилище — то, что мне издали казалось палкой, — разобранное и связанное бечёвками.

Человек опустил Чанга на землю и кинулся к дяде. Они обнялись как сумасшедшие — так, что кости захрустели! — и трижды облобызались. Чанг прыгал вокруг них — тоже как сумасшедший.

Несколько секунд человек молча смотрел на дядю, держа его за плечи, потом сказал:

— Сколько воды утекло, как мы не видались! Я тебя очень ждал!

Голос у него был сиплый.

— Познакомься, — сказал дядя. — Миша, мой племянник…

— Порфирий, — прохрипел человек, протянув мне руку.

Моя рука просто потонула в его ладони!

— Ну, пошли, пуншику выпьем за встречу, — сказал дядя.

— Пойдём дак! — рассмеялся человек.

 

Нетленное сердце

Палатка наша стояла на высоком бугре, над изгибом реки.

«Весёлое место», — как сказал Порфирий, когда мы подошли к стоянке.

Костёр наш давно молчал, зола была чёрной и мокрой от дождя, угли потухли, и дядя сразу же послал меня с котелком по воду, а потом за дровами, а сами они с Порфирием о чём-то там разговаривали. Я понимал, что им нужно поговорить, может быть даже побыть одним — я сразу понял, что Порфирий не простой человек, — и всё-таки мне было обидно, что меня отослали.

Я собирал сухие дрова в небольшом распадке позади бугра. Здесь притулилась полуразрушенная избушка, без крыши, с развороченными стенами, а вокруг неё вся земля была чёрная, обгорелая, торчали из земли высокие обгорелые пни и целые сухие, подгоревшие снизу деревья с голыми сучьями, и повсюду — вокруг мёртвой избушки, мёртвых деревьев и пней — буйно рос на чёрной земле красавец иван-чай, высокий, пирамидальный, с тёмно-розовыми цветами на верху стебля.

Печальное было место — хотя иван-чай не был печальным — и тихое: шум реки сюда почти не доносился.

Я быстро набрал обгоревших палок и полешек, связал их верёвкой, взвалил вязанку на плечи, прихватил ещё правой рукой длинный сухой можжевеловый корень и полез вверх по склону.

Когда я вылез на бугор, я сразу же услышал монотонный шум реки и увидел, что наш костёр уже дымится, в белом дымке над ним вспыхивают иногда язычки огня, а дядя с Порфирием стоят и разговаривают. «О чём они там говорят?» — подумал я.

Облачный потолок над землёй просветлел. В сущности, это был не один потолок, а несколько: облака текли многоярусно. Внизу быстро бежали редкие рваные облака молочного цвета, над ними поспешали облака рыжеватые, дальше — голубые и лиловые, потом облака стального оттенка, выше клубились сине-серые грозовые тучи, а превыше всего сияла нежная перламутровая пелена — «седьмое небо», как мне сразу подумалось. Все эти ярусы двигались, не мешая друг другу, одни быстрее, другие медленнее, от самых тяжёлых и низких, которые лежали на горизонте, до яркого головокружительного пятна прямо над моей головой.

Я подошёл к костру и сбросил наземь вязанку. Котелок уже кипел над огнём.

— Что это ты такой мрачный? Устал? — спросил дядя.

— Нет, — сказал я.

— Конечно, наработался дак, — просипел Порфирий.

— Ничего не наработался! — сказал я сердито и плюхнулся у костра на землю.

— Ну ладно! — строго взглянул на меня дядя. — Принёс вязанку дров…

— Мне тоже интересно, о чём вы тут говорите! — крикнул я.

— Мы ещё толком и не начинали, — сказал дядя. — И секретов у нас от тебя нет.

— Знамо нет! — улыбнулся Порфирий.

— Накрывай лучше на стол! — приказал дядя.

Я принёс из палатки всё необходимое — еду, чай для заварки и заветную дядину фляжку.

Столом нам служил большой плоский камень. Я расстелил на камне клеёнку как скатерть, разложил на ней еду и поставил кружки.

— Посмотри, как я сервировал стол! — сказал я.

— Молодец! — глянул в мою сторону дядя — он заваривал чай в маленьком жестяном чайничке.

Дядя всегда возил с собой этот чайничек, заваривать чай дядя был мастер! Потом дядя сел к «столу» так, чтобы костёр был от него по правую руку и чтобы он мог легко, не вставая, достать рукой чайник и котелок. Разливать чай дядя тоже никому не доверял — он всегда разливал его сам и первый чай сливал в свою кружку. Всё у дяди было продумано, не то что у некоторых!

Настроение у нас было приподнятое, как всегда перед едой у костра да ещё когда к вам пожалует гость. Сидели мы красиво, что и говорить! Я хотел бы так сидеть всю жизнь, конечно — с перерывами.

Единственное, что нам мешало, — это комары. Дождь давно кончился, комары обсохли — где-то там под своими листиками, — воспрянули духом и заплясали над нами свой бесконечный танец.

Сбоку костра лежала толстая сухая сосна с необрубленными сучьями, которую притащили мы с дядей. Пламя костра лизало щербатую коричневую кору, всё более разгораясь. Иногда сосна звонко стреляла в нас красными искрами, которые гасли в воздухе и опадали на клеёнку белёсыми лепестками. На сучьях над костром сушились наши портянки, штаны и куртки. Сами мы были уже в сухой одежде.

Дядя между тем «колдовал»: он разлил крепкий дымящийся чай по кружкам, наложил сахару, добавил спирту из фляжки — себе и Порфирию побольше, мне чуть-чуть — и поднял свою кружку. Мы с Порфирием тоже подняли кружки. А Чанг судорожно зевнул и проглотил слюну.

— За встречу! — сказал дядя.

— Будем здоровы! — проникновенно просипел Порфирий.

Я тоже сказал «будем здоровы» и отхлебнул большой глоток пунша. Пунш был горячий и сладкий и чуть горьковатый от спирта. Тепло от него сразу разливалось по всему телу.

— Да будет тебе известно, — проговорил дядя, закусывая, — что Порфирий — мой самый старинный друг. Сколько воды утекло, с тех пор как мы с тобой познакомились, а?

— Порато воды! — улыбнулся Порфирий. — Много!

— А когда вы познакомились? — спросил я.

— В тысяча девятьсот седьмом году! — сказал дядя.

— Доннерветтер! — сказал я.

— Вот именно, что «доннерветтер»! — воскликнул дядя. — Порфирию тогда было столько же лет, сколько тебе, — тринадцать!

— Двенадцать, — поправил Порфирий.

— Тем более! — крикнул дядя. — Ибо мужик ты уже был что надо! И топором владел, и сохой, и грёб, как бог!

— А где вы познакомились? — спросил я.

— О, это особый разговор!

Дядя опять отхлебнул пуншу. И Порфирий отхлебнул. И я.

— Сейчас я тебе расскажу, — весело продолжал дядя. — А ты ешь да слушай!

В тысяча девятьсот седьмом году я попал в ссылку. Это была моя первая ссылка! Дали мне поселение в Онеге — это город такой на берегу Белого моря, в устье реки Онеги. Чудесный городишко! Тихий, поэтичный, весь деревянный — от домов до тротуаров. Там я и поселился у Порфирия…

— Как — у Порфирия? А не в тюрьме? — удивился я.

— В тюрьме я отсидел сначала в Петербурге, а потом в той же Онеге, а потом вышел на поселение, под надзор полиции. А на квартиру встал у Порфирия, вернее, у его отца — Пантелея Романовича. Со мной стояло ещё двое — Сайрио и Бакрадзе. Дом у Пантелея Романовича был огромный! Сколько у вас комнат было, Порфирий?

— Почитай, двенадцать было дак! — сказал Порфирий.

— Замечательный дом! И стоял красиво — над морем, на горочке. С удовольствием вспоминаю то время, хоть и был я тогда в ссылке! — воскликнул дядя. — Всегда так бывает: мучаешься, и страдаешь, и мёрзнешь, и бог знает что, а потом вспоминаешь всё это с удовольствием! А почему? А потому что — люди! Всегда и везде встречаются прекрасные люди! И в тюрьме, и в ссылке. И вспоминаешь ты потом, через много лет, именно этих славных людей, а вовсе не свои страдания, и кажется тебе, что прожил ты прекрасное время… Много было в Онеге хороших людей, ссыльных товарищей, революционеров, да и местных.

Признаюсь, я был немного разочарован: как же так? Ссылка, я думал, — это что-то страшное, а тут на тебе — вспоминает её дядя с удовольствием!

— А вы не работали? — спросил я.

— Мы были политические! — сказал дядя. — Понимаешь? Не просто уголовники какие-нибудь. Мы получали десять рублей в месяц на питание, на одежду и квартиру. Жить можно было не ахти как, но сносно. Правда, под конец мы вообще прекрасно жили — Пантелей Романович нас пригрел. Сначала он смотрел на нас косо, а потом подружились, когда выяснили наши взгляды на жизнь…

— Ты тогда отцу глаза открыл! — сказал Порфирий.

— Ну уж и открыл! Он и сам во всём разбирался. Социалист был по убеждениям. Философ. Разве что не член партии. Как тогда говорили — сочувствующий…

— Он вас потом за сыновей почитал: тебя, Сайрио и Бакрадзе, — сказал Порфирий. — Он вдруг рассмеялся тихо. — Расскажи-ка Мише, как вы митинговали на кладбище. Ему любопытно будет.

— А-а, ты помнишь? Берегового Петушка-то пугали.

— Какого Берегового Петушка? — не понял я.

— Так мы звали полицейского исправника, — объяснил дядя. — Дурак был и пьяница, всё по берегу бегал да хорохорился. Потому его и прозвали «Береговой Петушок». Он следил за ссыльными: чтобы митингов не устраивали, население не смущали, не собирались бы больше трёх человек. Зайдёт, бывало, к нам, а Ульяна Тихоновна, мать Порфирия, сразу ведёт его в горницу, чай с ним у самовара распивает, о жизни беседует — он и доволен. А мы в дальней комнате с товарищами политзанятия проводим. Один делает доклад, а другие конспектируют — скажем, «Капитал» Маркса… И Пантелей Романович часто с нами бывал…

Как-то Береговой Петушок прижать нас задумал. Донесли ему, что мы собираемся в доме Пантелея Романовича. «Прекратите, говорит, свои сходки! Чтоб у меня ни-ни!» Перестал нам деньги выдавать, два месяца задерживал. Сначала мы с ним по-хорошему, а потом говорим: «Сделаем мы тебе, Петушок, подарочек к празднику!» На пасху и устроили демонстрацию по городу со знаменем и митинг на кладбище, маёвку. Раньше мы наши митинги тайком устраивали, а тут в открытую — в знак протеста. Береговой Петушок чуть не помер со страху! Испугался, что начальство архангельское узнает. Тогда ему несдобровать. А мы ему сказали: «Кормишься от нас, так молчи, а то хуже будет!» В тот же день он нам деньги выдал и больше в нашу жизнь не вмешивался.

— Это ты организовал? — спросил я.

— Это организовал Бакрадзе, он вообще отчаянный был человек. Так мы прожили у Пантелея Романовича год. Бакрадзе нам всё покоя не давал — бежим да бежим! Очень тосковал он на Севере по жаркому солнцу, по своей Грузии. Стали мы думать. Тем временем помогали в доме по хозяйству: на сенокос вверх по Онеге ездили, на зверобойный промысел в Белое море. Тюленей били. С сыновьями Пантелея Романовича. Их у него было семь человек. Самый маленький, последыш, был Порфирий. После тюрьмы мы на свежем воздухе очень окрепли. Только Бакрадзе не поправлялся — у него была чахотка. Перед тем как на поселение попасть, он пять лет в тюрьмах отсидел, в кандалах. Руки и ноги у него — в запястьях и щиколотках — от кандалов совсем тонкие стали. Всё время кровью харкал. Белый был, как воск, а красивый: борода окладистая, чёрная, тонкий нос, глаза как угли. Было ему уже лет под пятьдесят. Он был старый революционер, знал Желябова и Перовскую. Кстати, он был со мной из одних мест — из-под Елисаветполя. — Дядя на мгновение замолчал и задумался.

Шумела река, костёр потрескивал. Порфирий лежал на локте, прогревая у огня спину.

— И надумали мы бежать, — сказал дядя. — Решили бежать через Финляндию за границу, а потом назад вернуться, под другими фамилиями. Такой у нас план был. Пантелей Романович посоветовал нам на карбасе залив перемахнуть — выйти на Кольский полуостров, а уже оттуда податься за границу. Надо было нам кого-то в помощь дать, сами бы мы не справились. Дал нам Пантелей Романович Порфирия. Исчезновение Порфирия могло произойти вполне незаметно, тем более что он часто уезжал в гости к тётке в Архангельск. Двинулись мы ночью, ранней весной. По заливу ещё льды ходили. Погоду выбрали чудесную: темень — хоть глаз выколи, ветер холодный, с дождём и снегом.

— Полуношник, — просипел Порфирий.

— Что? — спросил я.

— Полуношник — северо-восточный ветер, — пояснил дядя. — Самый дикий. Специально такую погоду выбрали. Иначе нельзя было. Хоть и себе на беду… Вышли мы в море, курс взяли наискосок через залив. Трое сидели на вёслах, вперемежку, а Порфирий по матке курс держал… Матка — это поморский компас, ты его у меня видел дома, — обратился ко мне дядя.

— Я играл с этим компасом, — сказал я.

— Ну, и мы наигрались! Шли мы, шли, вокруг серо, каша какая-то, а берега всё нет! Тут ещё морозец ударил, большие льдины тонким льдом сковало, стало нам совсем плохо… Уж старуха над лодкой стоит, в лицо дышит!

— Какая старуха?

— Смерть! — сказал дядя. — Промокли мы до костей, кожу на ладонях до крови стёрли, устали как черти. Тогда Порфирий стал нам помогать грести, а то мы ему не давали. И грёб, я скажу тебе, как заправский мужик! Лучше нас, пожалуй! Силушка в нём уже была и опыт — даром что двенадцать лет…

— Тогда уже тринадцать было, — сказал Порфирий.

— Да ты посмотри на него, — кивнул дядя на Порфирия, — видишь, какой он вымахал! А сколько пережил человек! Но об этом ещё будет разговор впереди…

Порфирий молчал. Он курил самокрутку и смотрел в небо. Комары вились над ним в воздухе весёлым столбиком. И надо мной они вились, и над дядей. Но я то и дело хлопал по лицу ладонью, а Порфирий и дядя почти не обращали на комаров внимания. Иногда они проводили по лицу ладонью, а потом вытирали ладонь о колено, и на лицах у них оставались кровавые полоски — от раздавленных комаров.

Чанга комары совсем доняли, и он уполз от них в палатку.

— Так вот, — продолжал дядя, — на шестые сутки мы из сил выбились. Бакрадзе совсем ослабел. Положили мы его на дно лодки, а сами лёд вокруг лодки разбиваем, гребём. Думали, что настал наш конец, — а всё-таки выбрались! Показался вблизи пустой берег — Корела так называемая, западный берег Белого моря.

Завели мы лодку в маленькую бухточку между скал, зовём Бакрадзе, а он молчит, не откликается. Вынесли мы его на берег, стали снегом оттирать, спирту в рот влили. Он очнулся, губами зашевелил. Стал я над ним на колени, ухо к губам приложил, слышу: «Прощайте, — шепчет. — Кольцо обручальное домой отправьте. Жене…» Больше ничего не сказал. Тихо было вокруг и серо. Чайки не кричали, и море молчало. Всё было мглой и туманом окутано. Только слышалось бесконечное сипение — это льдины в заливе дышали. Слышали их одни мы да камни, накрытые шапками снега. Что было делать? Надо было тело земле предать, а земли рядом не было…

— Почему? — спросил я.

— Потому что камни! Поискали мы между камней землю, так и не нашли. Под ногами был снег и лёд, а подо льдом гранит. Могилу не выдолбишь. И с собой мы взять Бакрадзе не могли… и решили мы тогда его сжечь, — тихо добавил дядя.

Он помолчал, затягиваясь дымом из трубки.

— Натащили мы к берегу можжевельника, из снега вырыли, развели большой погребальный костёр… Никогда не думал, что буду вот так товарища на костре жечь! — сказал дядя. — А пламя какое было, помнишь, Порфирий? Ярко-жёлтое, страшное!

— От соли человеческой, — хрипло сказал Порфирий.

— Была у Бакрадзе любимая песня, — продолжал дядя, — «Аллаверды» называется. Старинная песня. Часто я её с ним пел — и на Кавказе, и здесь, на Севере. Встали мы тогда возле костра — весь мир сразу отодвинулся от нас, ушёл в темноту — и запели… а Порфирий заплакал…

— Маленьким был, — виновато сказал Порфирий.

И вдруг дядя запел:

С времён давным-давно забытых, В преданьях Иверской земли От наших предков знаменитых Одно мы слово сберегли. В нём нашей удали начало, Товарищ счастья и беды, Оно у нас всегда звучало: Аллаверды, аллаверды. Нам каждый гость дарован богом, Товарищ счастья и беды, Хотя бы в рубище убогом, — Аллаверды, аллаверды…

«Алла-аверды-и», — тихо подпевал дяде Порфирий. «Алла-а-верды-и», — пел дядя, глухо подвывал Чанг в палатке, река шумела, костёр трещал…

Я сидел боком к огню, боясь пошевелиться — так жутко мне стало: мне казалось, что на костре горит старый дядин друг Бакрадзе, мученик и герой, руки которого, иссохшие от кандалов, много приготовили бомб…

Песня смолкла, и я спросил:

— А… как вы его пепел от древесного отличили?

— Не спрашивай! — взмахнул дядя рукой. — Справились! А сердце его не хотело гореть! Не хотело! С нами хотело остаться! — Глаза дяди сверкнули. — Доннерветтер, какое это было сердце! Нежное, гордое, смелое! Весь век по тюрьмам да по этапам скиталось, всю свою жизнь! Бескорыстное сердце… Положили мы его сердце под камни, над морем. Обелиск из камней сложили. А пепел по ветру развеяли…

Я смотрел то на Порфирия, то на дядю, но они молчали.

 

Порфирий

Я заметил, что Порфирий вообще не очень разговорчив. Скажет слово, улыбнётся и опять молчит. Зато улыбка у него была удивительная. Одна такая улыбка стоила целой беседы, целого сердечного разговора. Никто бы не мог догадаться, что у него может быть такая улыбка, когда он не улыбался. Лицо у него тогда было замкнутое и глаза непроницаемые.

«Так вот и ошибёшься в человеке», — подумал я.

— Я надену накомарник, — сказал я. — Комары надоели…

— Ага, спасовал! — сказал дядя. — Это тебе не Сочи.

— Просто я не привык ещё, — сказал я.

— Обвыкнешься дак, — подбодрил меня Порфирий. — Комары для здоровья пользительны, — добавил он и опять улыбнулся своей удивительной улыбкой.

— А вы бы тоже рассказали что-нибудь, — попросил я. — Где вы так научились на бревне кататься? Как в цирке!

— В каком там цирке! Сплавщиком был, научили. Я плоты по Онеге гонял, из-под Каргополя в Белое море. На порогах заторы из брёвен образовывались, дак я те заторы багром растаскивал. Не один, конечно, — с товарищами. Растащим все брёвна, которые сцепятся — целую гору! — а на последних брёвнах уже нельзя всем оставаться: опасно. Тут кого посильней оставляли да половчей. Мне часто приходилось. Как весь затор растащишь — брёвна и побегут по реке, и ты на них! Спервоначалу страшновато было, а потом пообвык: багор в бревно воткнёшь, а сам пойдёшь на другой конец оправляться…

— Как «оправляться»? — не понял я.

— Да как, — усмехнулся Порфирий, — извини за выражение: штаны снимал…

Я покраснел.

— Ты не стесняйся! Это высший шик у них был, у сплавщиков, — объяснил дядя.

— Самый-то шик был не этот, — возразил Порфирий. — Самый шик был — бутылку на комель поставишь, с водкой, конечно, и плывёшь через плёс. Как переплыл — так и бутылка твоя и ещё поставят мужики, на сколько поспоришь. Хотите, покажу? — приподнялся Порфирий.

— Сиди уж! — прикрикнул на него дядя. — Сейчас будет разговор о тебе. Привёз я тебе новость. Узнал одну вещь про тебя. И не догадаешься какую!

— А вызнал, дак говори! — усмехнулся Порфирий. — Где вызнал-то?

— В Испании.

— Ну уж и в Испании!

— Ты слушай! — сказал дядя. — В Испании было много разного народа. И немцев, и англичан, и французов — антифашистов. Ну, и наших, конечно, русских. Москвичей я там встречал и из других городов. Интереснейшие были люди! Так сказать, цвет Интернационала. Но дело не в этом… Дело в том, что встретил я раз в штабе нашей бригады одного полковника. Чувствую по выговору — северный человек! Так же мягко, как ты, слова выговаривал, на «о» нажимал, словечко «дак» пару раз вставил. Я, конечно, к нему с вопросом: откуда, мол? Оказалось — архангельский! Разговорились мы с ним о жизни: выяснилось, что он в девятнадцатом году на Онеге красным командиром был. Как и ты, англичан да французов отсюда выгонял…

— А здесь были англичане? — спросил я.

— Были, — кивнул дядя. — На кораблях сюда к нам пожаловали. Хотели оттяпать у нас Север. Только недолго пришлось им тут хозяйничать — через год они уже улепётывали… Порфирий тогда на Онеге партизанил…

— Как фамилия того человека? — спросил Порфирий.

— Фамилию его ты знать не можешь, — сказал дядя. — Ты его даже в глаза не видел. А он тебя видел и всё знает про тебя. Даже больше, чем ты сам про себя знаешь! На руках, можно сказать, тебя вынес… Вспомни-ка, как ты баржу в устье Онеги подрывал. Расскажи поподробнее, Мише будет интересно…

— Да что тут подробнее рассказывать, — отозвался Порфирий. — Когда англичане к нам в Онегу пришли, заварушка у нас началась сумасшедшая. Одни англичан в порту хлебом-солью встречали, другие в подполе сидели, конца своего ожидали. Много народу было тогда побито, порезано, потоплено. Каждую ночь людей в тайгу уводили, на болота, — расстреливать. Ну, и нас в Онеге кое-кто недолюбливал за сочувствие Советской власти. С давних пор зуб на нас имели, ещё как ты, Иванович, у нас жил. Особенно купцы. Да ещё кое-кто… Ну, мы и подались в партизаны. Отец, да шесть брательников моих, да я с ними. Мать в деревню отправили — спрятали. Всё равно нам дома не усидеть было. Сколотили мы с отцом свой отряд, пятки белякам да англичанам щекотали, чтобы они поскорей убирались. Сидели мы в лесах по-за Онегой, оттуда на беляков наскакивали, потрошили их. А потом опять в лес. Один раз задание мне вышло: баржу в устье Онеги подорвать. Баржа принадлежала англичанам, а охраняли её наши же, русские белогвардейцы. Что уж там на ней было, мне неведомо, только надо было её на дно пустить. Ночью подползли мы к реке, в кустах залегли — я да брательники — повыше того места, где баржа стояла. Ночь глубокая была, солнце за тучами, хотя светло. Вот как сейчас. На барже-то все дрыхли. Чайки только кричали. Сколотили мы плотик, сена на нём накидали, и я в сене со взрывчаткою. По течению меня и спихнули. Много тогда брёвен да плотов беспризорных по Онеге гуляло. Так что я под сеном вполне беспрепятственно до баржи доплыл. Несколько их там стояло, меня прямо на них и вынесло. Влез я на баржу, часового снял без никакого такого шума…

— Как «сняли»? — спросил я тихо.

— Известно как: вздремнул он маленько на тюках, я его и прикончил ножом. Взрывчатку заложил, шнур запалил. А тут из будочки ещё солдатик вышёл. Шнур-то горит, к динамиту подбирается, а я лежу, не шелохнусь, чтобы себя не обнаруживать. Думал, человек опять спать уйдёт, а он к часовому — и крик поднял… Ну, я в воду… Тут и оглушило меня взрывом. Больше ничего не помню… Очнулся я много спустя, через несколько месяцев, у старушки одной в избе, в деревне Вазенцы, что на Онеге, вверх по течению. А брательников моих тогда всех поубивали, пока я в беспамятстве валялся. Четверых на куски порубили, один без вести сгинул, а одного в проруби утопили… Отец с горя руки на себя наложить хотел, да уберёгся от греха — всё меня искал… Встретились мы с ним уже после, когда опять Советская власть установилась… А потом переехали в Кандалакшу…

— А теперь послушай меня, — сказал дядя. — Человек, которого я в Испании встретил, случайно оказался тогда неподалёку. Он командовал там особым отрядом. Его разведчики видели, как взорвалась баржа и как беляки тебя на лодке из Онеги выловили, как затащили в какую-то избушку на берегу. Доложили об этом командиру, и он решил тебя вызволить. Нагрянул с красноармейцами на эту избушку, всех там перебил, а тебя вынес… Он сказал мне, что ты там распятый на стене висел, — вдруг сказал дядя.

Я сразу опустил глаза в землю. Неудобно мне как-то стало смотреть на Порфирия.

— Покажи-ка руки, — сказал дядя.

Порфирий посмотрел на свои руки. Тут я тоже на его руки посмотрел. И дядя. Руки у Порфирия были огромные, как лопаты. Кожа на них была толстая, вся в буграх и трещинах, суставы пальцев неестественно толстые, распухшие, а посерёдке ладоней небольшие шрамчики и кожа на них белая, гладкая, без пор.

— Христос ты у нас, оказывается, — сказал дядя.

— То-то меня так ломить стало последнее время, — смущённо улыбнулся Порфирий. — Ноги ломит и руки. И пальцы вот тоже плохо сгибаются… Ну, а дальше-то что?

— Дальше они тебя на берег вынесли, положили в лодку и повезли вверх по Онеге. Двое везли, а командир с отрядом остались на берегу — прикрывали ваш отход. Больше тебя тот человек не видел, и ребят своих, которые тебя увезли, он тоже больше не видел… Скажи-ка, старуха, у которой ты в избе очутился, говорила тебе, что нашла тебя в кустиках у реки? Так, кажется?

— Так говорила, — кивнул головой Порфирий.

— Ну, значит, и те ребята погибли, — сказал дядя.

Он поворошил угли в костре.

— Вот тебе и весь сказ, — медленно сказал дядя. — Когда я в Испании с тем человеком разговорился, я ему, конечно, про тебя рассказывал и про случай с баржей, как ты мне говорил. Он сразу всё вспомнил! Ни фамилии он твоей не знал, ни имени, а тебя помнил отлично! Описал я ему, конечно, твою внешность… Понял теперь, Миша, с кем ты у костра чай пьёшь?

Я ничего не ответил. Я думал. Мне вспомнилась бабушкина поговорка. Она всегда говорила: «Как тесен мир»… «Действительно, тесен», — подумал я.

— Ну ладно! — Дядя стукнул Порфирия по плечу. — Выпьем да пойдём ещё покидаем… спать что-то совсем не хочется.

Дядя налил в кружки одного спирту, без чая.

— Ну, Христос, будь здоров! — сказал он. — Воскрес ведь ты из мёртвых, смертью смерть поправ!

— Будем здоровы! — улыбнулся Порфирий. Он весь осветился улыбкой. — Сколько воды утекло, а только сейчас я об этом узнал! — сказал он.

Они чокнулись и выпили. И встали.

— Пойдёшь с нами? — спросил меня дядя. — Или спать ляжешь?

— Я спать лягу, — сказал я, не поднимаясь.

— Ложись, — сказал дядя. — Ночь на исходе.

Они взяли снасть, кликнули Чанга и стали спускаться с холма к реке, сразу растаяв в тумане.

Тогда я тоже пошёл к реке, потому что спать мне не хотелось. Это я нарочно сказал, что лягу. Спать я не мог. Мне нужно было побыть одному. После этих рассказов.

 

Сколько утекло воды

Я сидел на берегу Нивы и думал.

Клубился туман, и противоположного берега почти не было видно. Низкие, тяжёлые тучи летели над моей головой наискосок через реку, прямо к Северному полюсу, как будто их ждала там важная встреча.

Дядя, Порфирий и Чанг исчезли, словно канули в вечность. Я был совершенно один. Я сидел и думал.

Я смотрел на гремящую воду в тумане и думал о самом важном, что только есть в жизни: о том, сколько утекло воды!

Вы, наверное, скажете, что это не самое важное. Однако это самое важное. Я вам сейчас объясню.

Это особенно становится ясным, когда сидишь вот так, один, ночью, на берегу реки. И не простой ночью, а белою ночью, когда светло, хотя всё небо в облаках, а земля в тумане, и солнца нет, и луны нет, и звёзд. Только камни, вода и ты.

В такой ночи есть ощущение вечности. Как в бесконечно бегущей воде.

Так вот, скажите, пожалуйста: что первым долгом выясняют люди после долгой разлуки? Перво-наперво они выясняют, сколько утекло воды. А потом уже всё остальное. Вы это, наверное, и сами не раз слышали. Я-то слышал часто!

Я слышал это и тогда, в ту самую ночь, которая предшествовала моим размышлениям на берегу: несколько часов назад это выясняли дядя с Порфирием.

И сейчас, когда я пишу эту повесть, когда я описываю ту далёкую ночь, сейчас я тоже думаю о том, сколько утекло воды с той самой ночи.

Или с тех пор, как не стало дяди. Его ведь однажды не стало, и не так уж много утекло воды с той ночи на берегу до другой ночи, когда его не стало, о чём речь пойдёт впереди.

Сколько утекло воды…

Я часто об этом думал, но никогда не мог этого выяснить. И никто не мог этого выяснить. Никто, никто, никто, никто! Даже Эйнштейн не мог этого выяснить, даже Лобачевский. А перед ними преклоняется всё человечество. Потому что они выяснили самые сложные вещи. Но и они в этом деле спасовали — в вопросе, сколько утекло воды!

Поэтому люди до сих пор продолжают это выяснять. Иногда они ещё выясняют, «сколько лет, сколько зим?». Но это ещё можно выяснить. А вот сколько утекло воды — дудки! Этого пока никто не выяснил. И, наверное, никогда не выяснят.

Действительно, подумайте только: сколько воды утекло, например, с тех пор как вертится Земля? Или с тех пор, как появилось человечество? Или с тех пор, как меня приняли в пионеры? Много утекло воды!

И пока я писал эту повесть, тоже много воды утекло. А с тех пор как я написал свою первую повесть о дяде, и пока её читали в издательстве, и пока набирали и печатали, — тоже много утекло воды!

Представьте себе, сколько её утекло в океанах, в морях, в реках, озёрах, прудах, ручейках! А в ливнях! А в водопроводных трубах!

А сколько воды утекло из чайников, самоваров, стаканов, из кувшинов и кувшинок…

Когда я сейчас об этом думаю, мне жаль, потому что если бы её утекло меньше, мы были бы моложе.

Сейчас, в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году, когда я пишу эти строки, я думаю ещё о кладбище блёсен.

Но об этом надо рассказать особо.

Тогда, в тридцать седьмом году, я ещё ничего не знал о кладбище блёсен. Я сидел на берегу торжественной северной реки и думал о вечности. А кладбище блёсен — это не вечность, вообще кладбище не вечность, а так — мелочь, которая всё равно забудется, когда воды утечёт очень много. Но всё дело в том, что именно мелочи производят на нас самое сильное впечатление, потому что по ним мы догадываемся о вечности, только догадываемся, потому что сама по себе вечность в высшем смысле от нас ускользает, иначе она не была бы вечностью.

Так вот. Слушайте о кладбище блёсен. Один раз, уже взрослым человеком, за плечами которого утекло немало воды, ехал я поездом из Мурманска в Ленинград. До этого я проделал большой путь по северным рекам и озёрам, приплыл пароходом из Архангельска в Мурманск и с нетерпением ждал важного для меня отрезка пути — по Кольскому полуострову. Я знал, что поезд должен пройти здесь вдоль всей реки Нивы, по её правому берегу, от самых истоков до устья у впадения в Белое море возле Кандалакши.

Вместе со мной ехал товарищ, и я всю дорогу рассказывал ему о Ниве, о том счастливом времени, когда я ловил на этой реке вместе с дядей форель и сёмгу, — рассказывал всё то, что сейчас рассказываю вам, — и обещал товарищу показать из окна поезда Ниву и «весёлое место», где долго стояла наша палатка, и порог, и плёс, где Порфирий спускался на бревне. И товарищ тоже с нетерпением ждал встречи с этой рекой — с рекой моего детства.

Когда поезд шёл ночью от Кировска, мы вышли из купе в коридор, закурили и стали смотреть в окно вагона.

За окном тянулись сопки, поросшие неряшливым северным лесом, гранитные глыбы и торчащие на них низкорослые кривые берёзки, и болотистые лужайки… И вдруг мы увидели голое каменное дно реки!

Это было пустое русло Нивы.

В первое мгновение я оторопел и усомнился, но потом узнал места — лысую сопку Медвежью над изгибом реки, и плёс, и «весёлое место». Но реки-то, собственно, не было, и не было больше ничего весёлого. Были мёртвые контуры берегов и между ними — нагромождение разноцветных камней, над которыми не прозрачная нивская вода струилась, а серебристый воздух белой северной ночи.

Тогда я пошёл к проводнику и спросил, в чём дело. И проводник рассмеялся. Он сказал, что река давно уже течёт в трубе, потому что возле Кировска построили гидростанцию, а для этого надо было заковать речку в трубу и пустить её под землёй.

А ещё он рассказал, что был здесь в тот замечательный момент, когда обнажилось каменное дно реки, и что он много набрал здесь рыбы — сёмги и форели, — её хватали прямо голыми руками! Вот был улов! А ещё он много набрал среди камней английских блёсен, все здесь собирали блёсны, потому что всё дно было усеяно ими — это было гигантское кладбище потрясающих блёсен!

«Ещё бы!» — подумал я.

Ведь всё это были блёсны старых большевиков — дипкурьеров, и дипломатов, и чекистов. Это были блёсны Сайрио, и блёсны Суслина, и блёсны Рудзутака, это были дядины блёсны и блёсны Порфирия — все они приезжали сюда ловить и немало похоронили здесь блёсен. Это были блёсны Революции — вот какие это были блёсны! И несколько моих зацепившихся за камни блёсен тоже когда-то лежали здесь на дне. Я говорю «когда-то», потому что потом всё было растащено, всё это сверкающее кладбище блёсен, и ничего в этом нет удивительного, потому что все кладбища рано или поздно исчезают. Но зато остались камни, гигантские надгробия, для кого безликие и безмолвные, а для кого полные значения — говорящие камни, на которых я мысленно высекал имена.

Я, конечно, ничего не сказал об этом проводнику, потому что это было моё, сокровенное, я просто думал об этом про себя, и мне было тяжело и печально и вместе с тем хорошо, потому что до этого у меня никогда не было своего кладбища, как, впрочем, у многих в наше время — у детей без вести пропавших и неизвестно где погибших, — а теперь у меня было своё кладбище, пусть даже кладбище блёсен, пусть растащенных, и это даже хорошо, что растащенных, потому что без них это каменное русло, протянувшееся на много километров — от озера Иматра до Белого моря, — стало ещё величественнее.

И ещё я узнал, что сёмга опять приходила сюда, на свою родину, где она появилась на свет и метала икру, потому что сёмга всегда возвращается «на круги своя», как говорил дядя, сёмга странствует бог знает где, а потом возвращается в родные реки метать икру и выводить потомство.

И вот один раз, когда сёмга опять пришла в устье Нивы, а река молчала — там было сухое дно! — сёмга не захотела возвращаться. Ей некуда было уходить, хотя уходить было куда: рек на Севере много. И она стала выбрасываться на сухое, мёртвое дно реки, на голые камни, и много её здесь покончило самоубийством.

…И я думал о вечности, и о сёмге, возвращающейся на свои круги, в родные реки, и о дяде, и о Порфирии…

…И вдруг кто-то взял меня сзади за плечи.

Я вздрогнул и оглянулся: это был дядя! Рядом с ним стоял Порфирий. И Чанг. Позади них всё было бело от тумана.

Под жабры дядя держал огромную рыбину — хвост её распластался по земле, а голова доходила дяде до груди. Рыба была ярко-серебряная с голубовато-серой спиной.

— Сёмга! — воскликнул я радостно.

— Сёмга, — сказал дядя.

— Ты поймал?

— Я поймал, — гордо сказал дядя.

У меня прямо дух захватило. «Как же так, без меня?» — подумал я.

— А ты что тут сумерничаешь? — спросил Порфирий.

— Думаю о будущем, — сказал я. — И о вечности.

— Что ты думаешь о будущем?

Это спросил дядя.

— Мало ли что! — сказал я. — Хотя бы, как мы с тобой ещё куда-нибудь отправимся, далеко-далеко… К новому этвас!

— Нет уж! — сказал дядя. — Уволь, пожалуйста! Мне бы здесь остаться, вот как Порфирий: сёмгу ловить, охотиться, спать…

Дядя положил сёмгу на камень и опустился возле меня на корточки.

— Я бы себе тут избушку срубил, — сказал он мечтательно. — Жил бы совсем один. А ты привозил бы мне из Москвы табачку да блёсен… Сколько утекло воды, а я всё об этом мечтаю!

— Ну, ты опять за своё! — сказал я недовольно.

— За что — за своё?

— За то, что ты останешься «там, вдали, за рекой»…

— Конечно же, — ласково сказал дядя. — Так оно и будет.

— Лучше умереть, чем об этом думать! — крикнул я сквозь слёзы, и мой голос глухо потонул в шумящей реке.

— Чем умереть, лучше лечь спать, чтобы не умереть! — сказал дядя.

А Порфирий загадочно рассмеялся.

 

Форелий язык

Дядя сидел у костра, прикрепляя к блёснам крючки, а я стоял на большом камне, далеко в реке, и пытался поймать одну хитрую форель, а может быть, и не хитрую, потому что она сидела в глубокой яме под камнем, как в голубой ванне, и, когда я забрасывал туда свою искусственную мушку, форель выпрыгивала из воды, пытаясь эту мушку схватить, но всё время промахивалась… Она промахивалась уже пятый раз! Тогда я побежал к дяде…

— Там форель! — выдохнул я.

Я был очень взволнован.

Чанг лежал тут же, положив голову на вытянутые передние лапы, а Порфирий бродил вдалеке по берегу.

— Ну и что же? — сказал дядя. — Поймай её!

— Она всё время промахивается! — сказал я. — Я не знаю, хитрит она или действительно промахивается.

— Может быть, это ты промахиваешься?

— Я не промахиваюсь! Я кидаю ей прямо под нос. А она прыгает и промахивается. Прямо не знаю, в чём дело…

— А ты поди спроси её! — сказал дядя.

— Ты смеёшься! — обиделся я. — Много она там понимает!

— Она понимает достаточно много, — сказал дядя.

— По-русски? — съехидничал я.

— По-русски она ничего не понимает. Она понимает на своём языке, на форельем.

— У неё богатый язык, что ли?

— Относительно богатый, — сказал дядя.

— Богаче русского?

— Сказал! — рассмеялся дядя. — Но ей вполне хватает своего языка, чтобы общаться с родственниками, с рыбами…

— Знаю! — перебил я. — Это наш язык — самый богатый, самый правдивый и самый свободный. Все остальные языки хуже, беднее. Вообще чепуховые!

Тут дядя отложил в сторону блесну, положил руки на колени — он сидел скрестив ноги — и посмотрел на меня тем своим особенным взглядом. В глазах его сверкнули огоньки.

— Этого мне ещё не хватало! Ты говоришь, как шовинист! — крикнул дядя.

Я опять хотел отшутиться:

— Это тоже родственники? — спросил я. — У них особый язык?

— Вот это ты образно выразился! — воскликнул дядя.

— Почему образно?

— Потому что все шовинисты друг другу родственники. Политические. Даже если они не состоят в прямом семейном родстве. Но твои-то родственники, надеюсь, интернационалисты?

— Конечно, — сказал я, — ведь ты же интернационалист…

— Ещё бы! — сказал дядя.

— А шовинисты кто?

— Шовинисты — это люди, проповедующие исключительность своей национальности и презрение к другим народам. Запомни это, друг мой. Говорят, что от великого до смешного один только шаг, — учти, что никакого шага нет! Если ты всё время орёшь о своём величии, то ты пигмей. Маленький смешной человек. Языки, как и люди, должны обогащать друг друга, а не подавлять. Понял?

— Понял, — сказал я тихо.

— А ты повторяешь чужие слова, как попугай! Ты, конечно, не шовинист, а просто попугай!

— Я не попугай! — сказал я.

— Нет, попугай, потому что говоришь не думая! Почему ты называешь другие языки чепуховыми? Ты их что, сравнивал?

— Не сравнивал, — прошептал я.

— Надо сравнивать, прежде чем говорить!

— А ты сравнивал?

— Сравнивал! Могу тебе кое-что пояснить хотя бы на примере узбекского языка. Когда я попал в Узбекистан, я там столкнулся с узбекским…

— Ты что, на него налетел? — попытался я сострить.

— Именно налетел! — крикнул дядя. — Я налетел на него так, что долго не мог опомниться! Просто удивительно, что это за богатый язык! Ответь-ка мне, что значит по-русски «дядя»? — спросил дядя, хитро прищурившись.

— Дядя? — переспросил я. — Дядя — это ты!

— Попал в небо! — рассмеялся дядя. — Конечно, я дядя, но вопрос: для кого я дядя? Для твоей форели? Отвечай!

— Ты дядя для меня…

— Вот именно! А для форели я не дядя! И ни для кого я больше не дядя! Для всех других я — Пётр Иванович Феденко! Понял?

— Понял.

— Теперь отвечай: что такое дядя?

— Дядя — это… это брат матери.

— Прекрасно! А если бы у твоего отца был брат, как бы ты называл его?

— Тоже дядя!

— Так узнай же, — сказал дядя, торжественно подняв кверху палец, — узнай, что в узбекском языке на этот случай есть два слова, а не одно!

— Как — два слова?

— Очень просто. Брат матери по-узбекски зовётся «тога», а брат отца уже не «тога», а «амаки». Один — ноль в мою пользу! Признаёшь своё поражение? — Дядя смотрел на меня свысока и улыбался. — Признаёшь?

— Признаю, — сказал я тихо.

— Теперь скажи-ка мне: что такое шурин?

— Принадлежащий Шуре? — спросил я, подумав.

— Сам ты принадлежащий Шуре! — крикнул дядя. — Шурин — тоже слово, объясняющее родственные отношения. Шурин — это родной брат жены. Вот будет у тебя жена, а у неё будет брат, и этот брат будет тебе шурин.

— Не будет у меня никакого шурина! И жены не будет! Я никогда не женюсь, — сказал я сердито, а сам почему-то подумал о Вале и покраснел как рак. Сам я себя, конечно, не видел, но чувствовал, что покраснел как рак.

— Женишься! — рассмеялся дядя. — Как пить дать! И будет у тебя свой собственный шурин. Конечно, если у жены будет брат.

Я опять хотел отшутиться, чтобы дядя не заметил, что мне неудобно, и поэтому сказал возможно небрежнее:

— А если жену звать Акулина? То её брат будет «акулинин»?

— Как бы её ни звали, — улыбнулся дядя, — хотя бы Валей! (Тут я опять покраснел.) Как бы твою жену ни звали, её брат тебе всегда будет шурин. Но допустим, что у твоей жены не один брат, а два — младший и старший: как бы ты назвал старшего?

— Шурин, — сказал я мрачно.

— А младшего?

— Тоже шурин, — сказал я. — Что ты ко мне пристал со своими шуринами!

«И слова-то какие противные, — подумал я, — «жена», «шурин»! Бывают же такие слова!»

— А потому я к тебе пристал, — сказал дядя, — что и на этот случай в узбекском языке есть два слова, а не одно. Старший брат жены зовётся по-узбекски «кайн-ага», а младший — «кайн-ини». Два — ноль в мою пользу! Признаёшь?

— Признаю!

— То-то! Теперь отвечай: какой язык самый великий?

— Не знаю, — сказал я.

— Молодец! — воскликнул дядя. — За этот ответ я ставлю тебе «отлично»! Если человек чего-нибудь не знает и говорит, что не знает, надо ему ставить «отлично», потому что это самый точный ответ! Всегда так отвечай!

— Ладно, — пробурчал я.

— И запомни: все языки велики, и каждый язык велик по-своему! Даже язык твоей хитрой форели… Советую тебе, между прочим, изучить несколько языков, чтобы стать образованным человеком. Тогда бы ты мог судить как специалист…

В это время подошёл Порфирий. В руках у него был букет морошки.

— Чтой-то вы раскричались? — спросил он.

— Немного поспорили о языке, — сказал дядя.

— И кто выспорил?

— Дядя выспорил, — сказал я.

— Тогда получай букет, победитель! — сказал Порфирий и отдал дяде морошку.

— Просто я хотел разъяснить ему одну важную мысль, — примирительно сказал дядя.

— Можно, я пойду ловить? — спросил я. — Там осталась моя форель.

— Иди, иди, — сказал дядя. — Иди и докажи, что она твоя.

Я пошёл и опять взобрался на камень. Я опять забросил свою мушку в голубую прозрачную воду. Яма здесь была очень глубокой — метра два в глубину, — и вода в ней была совершенно прозрачной, видны были разноцветные камешки и чистый жёлтый крупный песок на дне, но форели нигде не было видно. Наверное, она спряталась где-нибудь под камнем, в углублении — там, в воде под камнем, были углубления, потому что камень был огромным, и вода уже давно подмывала его, уже много тысяч лет, и под камнем образовались маленькие пещеры, в которых прятались хитрые форели, наблюдая оттуда за мошкарой, которая падала в воду. Тогда форели выскакивали и хватали её и опять уходили назад как ни в чём не бывало. Я сам несколько раз нырял с этого камня и осматривал под водой пещеры (меня дядя научил смотреть под водой широко раскрытыми глазами), а потом, вынырнув, я грелся, загорая, на камне, потому что вода была очень холодной — больше четырёх минут я не мог в ней выдержать. На камне же удобно было загорать, он был тёплый, широкий и плоский, как тахта, — настоящая круглая каменная тахта, последний писк моды! Сейчас я стоял на самом краю этой тахты, забрасывал свою мушку в кипящую воду и, проводя ею вдоль камня, всё время думал о языке.

Как интересно объяснил мне дядя о языке!

Значит, другие языки тоже богаты! Интересно, какой язык у форели? И у Чанга. У Чанга тоже есть свой, собачий язык, хотя он многое понимает по-русски. И по-немецки он тоже понимает, его дядя научил. Правда, Чанг не отвечает, но это неважно: главное — что он всё понимает! Дядя сказал, что, когда он разговаривает с собакой, ему ответов не нужно — в этом вся прелесть разговора! А я только по-русски понимаю, этого, конечно, мало. Научиться бы говорить по-форельему! Я бы узнал разные речные тайны! «О форелий язык! — воскликнул я. — О великий, могучий, правдивый и свободный форелий язык! О великий, могучий…» И тут вдруг из воды выскочила форель и схватила мою мушку. Это была весёлая форель, она так дёрнула удочку, что та изогнулась колесом.

Я взмахнул удочкой, выкинул форель на берег и упал на неё животом…

 

Мудрец в бочке

Я лежал на земле под берёзой, дядя с Порфирием хлопотали у костра, а Чанг был на разведке.

Чанг то и дело уходил на разведку. Всю свою жизнь он всегда стремился что-нибудь разведать и поэтому всё узнавал первым. Лохматый весёлый Чанг, сам чёрный, белая метка на лбу, острая морда и уши и хвост колесом: он был разведчик первого класса! Даже лучше дяди, а дядя был прекрасный разведчик. И, уж конечно, лучше меня. Такой был Чанг неугомонный. Хорошие разведчики всегда неугомонны. И вообще все интересные люди всегда неугомонны.

Это не значит, что они должны всё время бегать по земному шару как сумасшедшие или вертеться на месте. Они могут сидеть совершенно неподвижно, как египетские изваяния, даже, если хотите, как сфинксы, и всё равно быть неугомонными! Потому что если они сидят совершенно неподвижно, это ещё не значит, что они мертвы, — зато они мыслят! Неугомонно мыслят!

Быть неугомонным — значит, быть деятельным. А это в жизни самое главное. Это мы с дядей выяснили. Выяснили совершенно досконально! «Под лежачий камень вода не течёт». Это такая поговорка. Но её нельзя понимать буквально. Так же как нельзя понимать буквально другую поговорку: «Волка ноги кормят». Потому что человек не камень и не волк — он человек, мыслящее существо, он может лежать на земле подобно камню, а вовсе не рыскать, как волк, и всё равно быть деятельным. Он может мысленно действовать, размышлять о жизни, если хотите — о смысле жизни, внутренне решать важные вопросы и двигаться вперёд, и не только двигаться вперёд, но и двигать вперёд всё человечество, быть разведчиком человечества! Такими разведчиками человечества были, например, Карл Маркс и Фридрих Энгельс, и Ленин был разведчиком человечества, и ещё многие, многие другие, а они вовсе не бегали по земле, а очень даже много сидели на месте: в библиотеке, например.

Дядя рассказал мне, что один человек всю свою жизнь просидел не в комнате даже, а в бочке — да, да, в самой обыкновенной деревянной бочке! -- и там мыслил и создавал разные замечательные теории, которые двигали вперёд общественную мысль. Вы думаете, это легко — вот так всю жизнь просидеть в бочке? Конечно, не легко, а он просидел, потому что нуждался в уединении. Он больше нигде не мог найти такого уединения, как в этой бочке. Звали этого человека Диоген, он был греческим философом. И когда к нему в один прекрасный день — я говорю «прекрасный», потому что светило солнце, а вообще-то для него этот день был вовсе не прекрасный, потому что ему помешали, — так вот, когда в один прекрасный или не прекрасный день к нему пожаловал греческий полководец Александр Македонский, вы знаете, что тогда произошло? Нечто очень интересное, этвас, так сказать!

Дело в том, что Александр Македонский много наслышан был об этом философе, слава о котором гремела по всему свету, и полководца это заинтересовало, и он захотел поговорить с Диогеном, кое-что у него выспросить, а может быть, он просто завидовал его славе, потому что полководцы бывают очень завистливы, особенно известные, а Македонский был очень известным полководцем, о нём тоже гремела слава по всему свету, но это была совсем другая слава — это была слава завоевателя, а не мыслителя. А может быть, его просто поразило, что кто-то всю жизнь сидит в бочке, в то время как он сам всю свою жизнь скачет по земле и завоёвывает разные страны. В общем, я не могу вам назвать подлинных внутренних побуждений этого полководца — почему он к нему пришёл, — но факт тот, что он к нему пришёл, и знаете, что сказал ему Диоген, когда тот подошёл к бочке и захотел познакомиться с её обитателем? Диоген сказал: «Отойди, ты загораживаешь мне солнце!» — вот что он ему сказал!

Это потому, что в бочке не было окна. Здорово сказал, не правда ли? О, это прозвучало как оплеуха! Он просто опозорил этим Александра Македонского, потому что вокруг стояла свита полководца и все это услышали и в душе смеялись над Александром, хотя виду не показывали, потому что боялись. Александра многие боялись, целые народы его боялись, а Диоген не боялся, потому что был независимым.

И вот скажите мне: в результате, через много-много веков, что произошло в результате? Кого больше теперь уважают? Александра Македонского или Диогена? Оказывается, Диогена! Несмотря на то что Диоген сидел в бочке, а Александр Македонский носился по белу свету как угорелый, завоёвывая разные страны и разрушая города! Кого вы теперь назовёте неугомонным? Вы, может быть, назовёте неугомонным Александра Македонского? А я нет! Я назову Диогена, потому что именно он был действительно неугомонным, он был неугомонным мыслителем, человеком творчества, созидателем, он создавал, хотя на первый взгляд в его бочке ничего примечательного не было. А Александр Македонский был кумиром войны, он был разрушителем… Вот так-то! Теперь вы понимаете, что значит быть неугомонным человеком? Я рад, если вы это поняли…

Но я немного отвлёкся: начал с Чанга, а кончил Александром Македонским. Но иначе я не мог. Просто я должен был вам объяснить своё состояние — когда я камнем лежал в стороне от костра под берёзой, а сам неугомонно мыслил.

Было прохладно от ветра и от земли, но мыслил я горячо. Я лежал на спине, раскинув руки и ноги, и смотрел в небо на кучевые облака и на берёзу, уходящую ввысь, в эти облака.

Облака текли, как белые скульптуры, ярко освещённые солнцем, постепенно меняясь и принимая различную форму: то форму лодки с гребцами, то форму рыбы, то форму лошади или слона. Они плыли в голубом бездонном океане, а прямо возле моей головы из земли росла берёза, опрокинувшись в этот океан, постепенно окунаясь в него, так что хотелось спуститься по берёзе в эту прохладную глубину, влезть в какую-нибудь облачную лодку и плыть вместе с застывшими молчаливыми гребцами, плыть куда-нибудь без качки и тряски, как бы в невесомости.

Берёза трепетала от ветра затенённой и освещённой листвой — тёмно-зелёными и ярко-жёлтыми листочками — и тихо, прерывисто шумела, и река шумела где-то сбоку или сзади, и мне вдруг показалось, что это не облака плывут, а берёза плывёт, и я плыву, и со мной плывёт земля, плывёт, плывёт и вертится — я совсем потерял ориентировку, а может быть, наоборот — нашёл её, потому что в действительности земля ведь не стояла на месте, а вертелась и плыла куда-то, всё плыла и вертелась, и я вместе с ней, и шумящая, невидимая мне сейчас река, и трава, и камни, и облака, и солнце — всё вертелось и плыло и вместе с тем стояло на месте…

А я лежал на месте, лежал где-то посередине мироздания, между небом и землёй, раскинув руки и задрав голову, как-то поперёк, потому что всё-всё вокруг переместилось: берёза уходила вбок, река бежала где-то под головой, в изголовье, облака были прямо передо мной — я мог окунуть в них руку и ощутить прохладные капли неродившегося дождя — огромный розоватый камень плавал в воздухе прямо возле моего уха, я видел его боковым зрением, и ещё я видел боковым зрением синий дым костра, завивавшийся вокруг этого камня, и вокруг берёзы и облаков, и вокруг меня, пока я всё лежал посередине мироздания и так, лёжа, летел, раскинув руки и ноги и запрокинув голову. И всё вертелось неугомонно и весело, и мысли мои тоже вертелись, и летели, и скакали, перескакивая с одной на другую, от Чанга к дяде, а потом к маме, которая тоже летала сейчас где-нибудь в Москве на улице Горького, или в Доме правительства над Москвой-рекой, или на даче, или по редакциям. И опять мои мысли перескакивали сюда, на камни, покрытые белой пеной, — к Порфирию, летящему на бревне, — и в Онегу, в дом Пантелея Романовича, — и к Бакрадзе в Грузию, где остались его родные, — и опять сюда, где пылало его сердце над Белым морем, — и к сыну смотрителя, стоящему на освещённой солнцем полянке с голыми ногами — а перед ним стояла рысь, изготовившаяся к прыжку, — и мальчик смотрел на неё глазами, полными восторга — что с ним сейчас случится? — подумал я…

И зачем всё это плывёт, и куда, и зачем вертится? И для чего всё это? И какой в этом смысл? И как всё интересно и весело! И грустно! И странно! И всё-таки весело! И в чём смысл всего этого хоровода?

Как остановить всё это и разглядеть хорошенько, чтобы всё сразу стало ясным до конца… А потом! А потом опять закружиться, но уже зная, куда и зачем, весело и беззаботно…

— Миша! Иди обедать! — услышал я где-то сбоку мироздания дядин голос.

 

«В него я не стреляю!»

Я ещё полежал секунду, не в силах оторваться от своего волшебного круговорота, не в силах отойти от своей точки в середине мироздания. Но я опять услышал:

— Миша!

Я повернул голову, и сразу всё сместилось и стало на обычные места, и сам я встал на колени, на землю.

У костра, за столом — за большим камнем, — хлопотали дядя и Порфирий. Чанга не было — он был где-то на разведке, он вечно был где-то на разведке, потому что настоящие разведчики не всегда сидят в бочке или лежат на земле. Вы уж и поверили, что разведчики всегда сидят на месте! Поверили, да? Тогда вы остались в дураках! Это вовсе не так, вернее — это не всегда так, не каждый разведчик всю жизнь сидит на месте, потому что разные бывают разведчики и разная бывает разведка, раз на раз не приходится — иногда разведчик должен бегать, да ещё как бегать! Под лежачий камень вода не течёт! Надеюсь, это-то вы усвоили? Вот Чанг и бегал. А я лежал. И одно другого не касается. И, в общем, отойдите, оставьте меня в покое…

— Миша!

— Неужели вы не можете оставить меня в покое! — крикнул я.

— Пожалуйста! Будь в покое, но тогда не получишь сёмги!

— Какой сёмги?

— Малосольной!

«Ого! — подумал я. — Это другое дело!»

Это была та самая сёмга, которую дядя поймал ночью вместе с Порфирием. Потом они её засолили, выпотрошив, сделав в ней надрезы по всему телу и напихав туда соли, и она лежала часть ночи и почти весь день на земле в клеёнчатом мешке, чтобы сохранить сок. Днём она даже лежала на солнцепёке, чтобы скорее просолиться, и плавилась в собственном соку, и вот теперь дядя решил её попробовать. И я не мог её не попробовать! Я, конечно, ел сёмгу, и не раз, дядя часто привозил сёмгу в Москву, привозил по нескольку штук в ящике, и икру привозил, и потом к нам несколько месяцев подряд наведывались гости и ели эту икру и сёмгу — и Сайрио, и Суслин и Власов — все дядины друзья, и мамины друзья, и папины, и мои друзья, и это была прекрасная сёмга, нежная, сочная, не то что в магазине!

Но эта сёмга, которая лежала сейчас на клеёнке передо мной, на камне возле костра, — это была совсем особая сёмга! Такую сёмгу можно было попробовать только здесь, возле реки, через сутки после лова, и больше нигде! Дядя вынул её из клеёнчатого мешка — мешок был сшит лицевой стороной клеёнки внутрь, сшит особым хитрым проклеенным швом, не пропускавшим влагу, — и сейчас эта сёмга лежала на нашем каменном столе, отливая синевато-серебристым цветом, цветом стали, обсыпанная желтоватой крупной солью; она оскалила свою хищную пасть с загнутой вверх нижней губой и поглядывала на меня тусклым сизым глазом, подёрнутым мутной плёнкой. Спина у неё была тёмная, с маленькими чёрными крапинками на чешуе, а низ живота серебряный. Живот был разрезан, и из него сочился янтарный жир. Сам разрез — от хвоста до головы -- светился желтоватым мясом, а в разрезах на спине мясо было розовое.

Сёмга лежала посередине стола — голова над одним краем, а хвост свешивался с другого, — больше метра длиной, а весила она пуд, дядя взвесил её на безмене. Вот какая это была сёмга. Её даже жалко было есть: такая она была красивая!

Вокруг сёмги лежал тёмно-коричневый ржаной хлеб, нарезанный ломтями, и стояли разноцветные кружки — жёлтая, синяя, белая, — и валялись оранжевые головки репчатого лука, проросшего маленькими зелёными пёрышками, и лежал большой кинжал Порфирия с деревянной ручкой, и дядина финка с агатовой ручкой, и мой ножик с костяной ручкой, а подо всем этим была серая клеёнка: натюрморт, скажу я вам, что надо! Потрясающий натюрморт, благороднейшие тона, настоящая живопись!

— Нарисовать бы её! — сказал я.

— Нарисуешь другую, — сказал дядя, — свежую. А эту мы сейчам отведаем!

— Цветы рисуй! — сказал Порфирий. — А чего тут рисовать — хлеб да рыба…

— Это высокая живопись! — крикнул я.

Дядя тем временем отхватил своей финкой большой кусок сёмги — от хвоста, — разрезал его поперёк на куски и накидал их горкой в середине стола.

Дядя резал не так, как режут сёмгу в ресторанах и магазинах — тонкими ломтиками, — он резал сёмгу, как хлеб, толстыми кусками, и жир капал с его пальцев на клеёнку…

— Прошу! — сказал дядя торжественно, и наши руки сразу потянулись к этой горке — огромная заскорузлая рука Порфирия с белым выпуклым шрамом на тыльной стороне ладони, похожим на полумесяц, и крепкая загорелая дядина рука, и моя. У меня сразу набралась во рту слюна, я проглотил её, а потом открыл рот и засунул туда огромный кусище сёмги, предварительно разрезав его со спины и развернув кусок на две части. Ухватившись зубами за мясо, я оторвал его от спины, скользя зубами вдоль шкуры, где мясо легко отдиралось, потому что под шкурой был слой жира…

Все сразу замолчали, забыв друг о друге и обо всём на свете — вот был момент, скажу я вам! Мы словно все оглохли, и никаких мыслей не было. Была только сёмга, пахнущая морем, ещё почти сырая, упругая, сочащаяся жиром, только едва тронутая солью, — нет, этот вкус я не могу вам описать! Я не могу вам описать этот вкус, я не в состоянии, это вы должны сами попробовать! Непременно попробуйте, а то так и умрёте, не попробовав, и это, конечно, будет очень печально!

— Ну? — промычал дядя с полным ртом, набитым сёмгой.

— М-м, — ответил Порфирий, взмахнув ресницами.

И я сказал «м-м».

— С хлебом, — сказал дядя. — Ешь с хлебом. И с луком.

У него получилось «с уком» вместо «с луком» — и я засмеялся.

Я тут же схватил луковицу, торопясь очистил, откусил её крепкой острой мякоти, а потом солоновато-сладкого мяса сёмги, а потом хлеба, а потом опять сёмги — и жевал, жевал, жевал…

Все молчали и жевали, погружённые в собственный мир, в мир самозабвенных едоков, пока не подчистили всю горку. Почти целая сёмга лежала рядом нетронутой, но мы уже есть не могли. Мы с Порфирием отвалились, упав на спину, а дядя стал заваривать чай.

После такой сёмги надо пить чай, тут уж ничего не поделаешь!

Я опять смотрел в небо, лёжа на спине. Я был на верху блаженства! Руки мои были жирными, и щёки были жирными, во рту витал вкус сёмги, а губы немного пощипывало, потому что они обветрились и потрескались и сейчас в эти трещины попала соль, но всё равно я был на верху блаженства.

Я неожиданно запел какую-то песню — запел громко, во всё горло…

— Перестань, пожалуйста! — прервал меня дядя. - Не ори.

— Что мне, петь нельзя? — обиделся я. — Если мне хорошо…

— А хорошо, так пой что-нибудь подходящее.

И тут мы услышали Чанга. Он лаял где-то в стороне от реки, в лесу. Таким я его ещё никогда не слышал: хриплый, взволнованный лай переходил на низкий вой и на визг.

— Кого-то он там разведал, — нахмурился дядя. — Не было бы беды!

Дядя стоял с кружкой чая в руке.

— Видать, хозяина встретил! — живо сказал Порфирий.

— Какого хозяина? — спросил я.

— Медведя! — сказал дядя, ставя кружку. — Ты побудь здесь, а мы сбегаем…

— И я с вами! — сказал я в отчаянии.

— Тогда не отставать! — крикнул дядя.

И мы побежали в сторону от реки, на голос.

— И не лезь у меня вперёд! — кричал дядя на бегу, перепрыгивая с камня на камень..

— Я и так сзади!

Я еле поспевал за дядей и Порфирием.

— Привет… он нам ещё вчера… оставлял, — выкрикнул Порфирий, бухая своими огромными сапожищами по граниту.

— Какой привет? — спросил я.

— Визитную карточку! — крикнул дядя. — Я тоже видел!

— Какую визитную карточку?

Мы бегом спустились в распадок, где рос на чёрной земле иван-чай, миновали мёртвую избушку и стали подниматься вверх по лесистому склону.

Чанг завыл совсем рядом, низким, страшным голосом, от которого у меня сердце забилось. И тут я увидел их из-за кустов багульника — Чанга и медведя!

— Стой! — сказал дядя, вытаскивая из кармана наган. — Ко мне!

Чанг даже не оглянулся на дядю. Он лаял как очумелый, дрожа от ненависти и взрывая задними лапами мох.

Медведь стоял перед ним на задних лапах, как на ногах, во весь свой коренастый рост, тёмно-бурый, с прилипшими к шерсти комьями земли на животе, лобастый и спокойный, а в передних лапах он держал росшую перед ним берёзку, пригнув её к земле, и отмахивался ею от Чанга! Он отмахивался от Чанга, как человек от назойливой мухи, даю вам честное слово!

— Доннерветтер! — звонко и весело крикнул дядя.

Медведь выпустил из лап берёзу, которая с шумом выпрямилась, и, подняв лапы кверху, шагнул вперёд, как будто хотел схватить Чанга и задушить его в своих объятиях…

— Стреля-ай! — заорал я. — Стреляй в него!

И тут я увидел их из-за кустов багульника — Чанга и медведя.

— В него я не стреляю! — раздельно и тихо произнёс дядя и, шагнув навстречу медведю, крикнул что-то низким, гортанным голосом — я ничего не понял, — и медведь сразу, как по команде, повернулся кругом, упал на четвереньки и затрусил в лес, а Чанг повернулся к дяде и подошёл к нему, помахивая хвостом, виляя всем телом и качая головой.

В наступившей тишине было слышно, как медведь хрустел валежником, удаляясь в глубь леса. Да ещё как стучало моё сердце. Наверное, все слышали, как стучало моё сердце!

— Молодец, Чангуша! — сказал дядя и потрепал Чанга по голове.

— Обидели хозяина! — засмеялся Порфирий. — Небось плачет…

— Разве медведи плачут? А что ты крикнул? — спросил я дядю.

— Просто крикнул… этвас, — улыбнулся дядя, пряча наган.

— Ну дядя же!

— Это ихнее дело, — загадочно сказал Порфирий. — Не нашего ума.

— А почему ты в него не стреляешь?

— Зачем стрелять? Жалко! — сказал дядя.

— А если бы он кинулся?

— Не кинулся бы. Да и Порфирий справился бы с ним без выстрела.

— Как «без выстрела»? Вы бы справились без выстрела?

— Конечно, сподручный дак, — сказал Порфирий.

Мы уже стали спускаться с бугра, гуськом.

— Почему сподручный?

— Потому что Порфирий мог запросто звездануть его по уху! — рассмеялся дядя.

— Смеёшься! — сказал я. — Мне же интересно!

— Я не смеюсь. Скажи ему, Порфирий, скольких ты медведей взял.

— Почитай, шестьдесят будет, — сказал Порфирий.

— Кулаком?

— Иных кулаком, иных рогатиной, иных пулей. Это сподручных кулаком, маленьких, вот таких лоншаков, как этот.

— Каких лоншаков?

— Лоншак — годовалый медведь, — сказал дядя.

Мы уже подошли к костру. Он горел ровным, сильным огнём, потому что с двух сторон на него была сдвинута перегоревшая в середине сосна. Котелок с остывшей водой стоял сбоку на земле, и дядя опять подвесил его над огнём.

Мы сели к столу, и дядя с Порфирием закурили. А я думал, я опять лихорадочно думал, потому что всё это было необычайно!

— Как он удрал! — сказал я. — Молодец ты, дядя! И Чанг молодец!

— Петру и карты в руки, — усмехнулся Порфирий. — Он у нас…

Но дядя посмотрел на него странным взглядом, и Порфирий сразу осёкся.

— Чего? — переспросил я. — Почему карты в руки? Какие карты?

— Да ничего, — сказал дядя. — Это он так… Никогда в медведей не стрелял и стрелять не буду! Люблю их…

— А если большой попадётся? Или медведица? Я читал, что медведицы нападают…

— Всё равно не буду! Ты расскажи, Порфирий, как ты у медведицы под каблучком был.

— Случай пустяковый, — просипел Порфирий. — Чего и вспоминать дак… — И он смущённо махнул рукой.

— Нет, ты расскажи! — пристал дядя.

— Ну, бродяжил я тут с нахлыстом по реке и нарвался на Её с двумя маленькими. И ружья нет, и бежать некуда — позади Она с детёнышами, а впереди — река… Да и не успел бы я бежать-то: незаметно они подошли, чувствую — кто-то меня по штанине царапнул… Совсем тихо подошли, неслышно. А я на воду смотрел, рыбалка завлекла, дак не почуял. Когда обернулся, махонькие-то уж возле меня, а Она в стороне сидит, смотрит… (Порфирий особенно как-то выговаривал это «Её» и «Она».) Так я на камни и сел! Тут Она первый раз зарычала. Сердце у меня в пятки ушло…

— А кулаком? — спросил я.

— «Кулаком»! — хрипло засмеялся Порфирий. — Такую кулаком не возьмёшь: здоровая — страх! Таких отродясь не видывал. Рыкнула она на меня: сиди, мол, тихо, не ворухайся! Это я сразу понял. Я и пал ничком. А ребятишки со мной заигрывать стали. Поиграть им, видно, очень со мной хотелось — интересно всё-таки с человеком поиграть! Вот тебе бы интересно было поиграть с ними? — спросил меня Порфирий.

— Конечно, интересно! — сказал я.

— Ну, и им интересно поиграть с человеком! Я и попался к ним в игрушки. Шутом стал. Они по мне елозят, в лицо меня лижут, сосут, покусывают, лапами по земле меня катают! Только хотел я одного из них отпихнуть, а Она как рыкнет на меня! Я опять молчу. А знаешь, какие у них языки жёсткие? Как наждак! Всю кожу мне на лице протёрли и покусали порядком — в охоту вошли! Всю одежду порвали…

— Как она тебя на верёвочке не увела! — рассмеялся дядя.

— Да уж и сам не знаю, как…

— Долго они с вами играли? — спросил я.

— Уж наигрались! Часа два, не меньше. А потом ушли, слава богу, натешившись. Попили воды из реки и пошли…

— Загадочное существо — медведь! — сказал дядя. — Умён, дьявол! Ты видел, как он от Чанга отмахивался? Как человек, на ногах стоял и отмахивался!

— Медведи и на велосипедах, как люди, ездят, — сказал я. — В цирке в Москве.

— Он и был раньше человеком, — сказал Порфирий.

— Кто?

— Ведмедь!

Я засмеялся. Чудно мне показалось, что медведь раньше человеком был и что его Порфирмй не «медведем», а «ведмедем» назвал.

— Не ведмедь, а медведь! — сказал я. — И вовсе он не был никогда человеком. Сказки это всё!

— А ты не лезь поперед батька в пекло! — сказал дядя. — Это у нас говорят «медведь», а в иных местах его называют «ведмедем». От слова «ведать» — знать… потому что он много знает…

— Знамо, ведмедь! — кивнул Порфирий как-то уж очень серьёзно и с достоинством. — И человеком был — это уж точно…

Не по себе мне почему-то стало от этих слов, да и дядя был совершенно серьёзен. Я посмотрел в ту сторону, куда убежал медведь — или ведмедь, как говорил Порфирий. Там таинственно темнел лохматый северный лес.

«Наверное, он сейчас где-нибудь там стоит, прислонившись к берёзе, и, приложив лапу к уху, прислушивается к нашему разговору», — подумал я. Я перевёл глаза на Порфирия. Он курил огромную козью ножку, лёжа на животе и глядя в огонь.

— А как он человеком был? — спросил я.

— Человек был такой — Михайлой звали. А фамилии у него вовсе не было, — сказал Порфирий. — Потому что бедный. Давно это было. Богатырь страшенный был этот Михайла. Хлебопашеством занимался: лес выжигал, пни из земли выворачивал и пахал под рожь. Приглянулась ему раз на базаре дочь купца одного — красавица писаная! И под стать ему была: метра два ростом, дородная, в три обхвата! С такой другому и не совладать было! — Порфирий рассмеялся тихо, словно медведь его мог услышать в лесу. — Приглянулась она ему в базарный день, да и он ей понравился, тоже велик был не по-человечески.

— В какой базарный день? — спросил я. — Где?

— Да то ли в Великом Устюге на Сухоне-реке, то ли у нас в Онеге — уж не припомнят люди. Давно это было. Стал Михайла купцу в терем сватов засылать, а купец ни в какую! «Подите прочь! — говорит. — Слыхано ли дело, чтобы дочь моя за голодранца такого пошла! Не бывать тому, и всё тут!» Важный был купец — с самой Индией да с Персией по далёким путям торговлю вёл. А Михайла не унимался — раз за разом сватов засылает, хоть всё мимо! Уж он отцу передал: всё равно, мол, дочь твою умыкну, если добром не отдашь! А сам с горя запил! Из кабака не вылезал, всё с себя спустил. По базару страшный ходит, аки зверь рыкающий! Схватит подводу купцову за оглобли, перекинет, весь товар рассыплет да направо-налево ею — телегой-то! — всё вокруг крушит! Весь базар разгонит, потом повалится в грязь и плачет… Скандал пошёл на весь город! Купцу и на улицу показаться стыдно. О дочери уж и говорить нечего: её купец в тереме запер.

Порфирий плеснул в кружку горячего чаю и, прихлёбывая его так, что пар смешивался с дымом самокрутки, из которой он всё время затягивался, продолжал:

— Подговорил купец одного кабатчика, чтобы тот с товарищами подпоили Михайлу. А тогда его убить и в прорубь сбросить. Зимой было дело. На рассвете Михайла в кабак пришёл. Полушубок принёс опохмеляться. Чёрный совсем с себя, лица на нём нет! «Не надо мне твоего полушубка! — говорит кабатчик Михайле. — Гуляй сегодня и пей, говорит, сколько тебе влезет — жалею тебя! Пей, плачь, пой — может, полёгшает!» Целый день Михайла пил, водки выпил — страсть! Уж вечер на дворе, в окнах синё, а он всё не падает! Только песни поёт да всех кроет!

— Как — кроет? — не понял я.

— Ругается! Уж не знают, что делать, кабатчиковы-то дружки. Уговорил его тогда кабатчик спать лечь. «Утром, говорит, опохмелиться дам». Ну, разделся он, лёг. Вроде бы вскоре заснул. А сунулись к нему с топорами — он и не спит вовсе! Как заревёт — и в дверь, только его и видели! Поранили, правда, маленько. А Михайла — голый! — в лес подался. Мороз стоял лютый, пал Михайла в лесу на снег, плачет, зубами скрипит. Озлился он очень на весь род человеческий. И чует вдруг — что-то такое с ним происходит! Волоса на голове дыбом встали, и кожа будто шевелится… А это шерсть у него стала расти! Весь шерстью оброс, с головы до ног, в одну какую-нибудь минуту!

Порфирий помолчал.

— Вот ведь что бывает! — продолжал он, покачав головой. — Так и стал с той поры ведмедем. И то слава богу, что не замёрз. Что прикажешь делать — не домой же так ворочаться, к отцу да матери. Да и спать охота после долгой-то пьянки и волнения. Тогда он в овраг залез, буреломом себя закидал, а сверху его снегом присыпало. В берлогу, значит. Думал поспать маленько, да так всю зиму и проспал! Лапу во сне сосал, чтобы с голоду не умереть. Купец сначала ждал, ждал Михайлу, а потом успокоился. Решил, что жених замёрз. Дочь свою выпускать стал. Сидят они раз с дочерью весной у окна — чаи у самовара распивают. За окном черёмуха — благодать! Тут с улицы кто-то как рявкнет: «Скырлы-скырлы-скырлы!» Только было подумал купец: «Что-то такое?» — а в окно ведмедь агромадный! Пасть разинул — ревёт благим матом! Купец со страху повалился на пол и враз кончился! А ведмедь в окно влез, стол с самоваром опрокинул, невесту в охапку — и был таков! Вскорости и пошёл вокруг по лесам род ведмежий… и по всей земле распространился.

Порфирий замолчал.

— Всё это сказки! — сказал я. — Так не бывает! Хотя и здорово!

— Бывает ли, нет ли, а старые люди сказывают, — просипел Порфирий.

И тут я вдруг вспомнил про мальчика, о котором дядя в самом начале рассказывал. Всё хотел я дяде об этом напомнить.

— А мальчик? — спросил я дядю. — Сколько времени прошло, а ты всё не доскажешь никак!

— Какой мальчик?

— Да тот самый, сын смотрителя, который в лес убежал и рысь на него прыгнула… Что с ним дальше было?

— А-а, — улыбнулся дядя. — Всё некогда было досказать. Дни у нас видишь какие насыщенные.

— Но сейчас вечер…

— Сейчас в самый раз, — согласился дядя.

 

Мальчик-медведь

Чанг лежал и выжидающе смотрел на дядю. И Порфирий выжидающе смотрел на дядю, и я. И всё вокруг придвинулось и замерло.

Солнце сползло к горизонту и стояло совсем рядом; незаметно выглянули луна и три бледные звёздочки; ближе придвинулись сопки; мерцающие гранитные камни насторожились вокруг; неподвижно застыла возле костра берёза; травы замерли; лес подошёл к холму, наклонив тёмные макушки елей; невидимый нам, стоял в лесу Михайла, сгорая от любопытства, опираясь одной лапой о дерево, а другую приставив к уху; насторожились в своих гнёздах птицы и мыши в норах; коршун распластался в воздухе, совсем низко, не двигаясь с места; рыбы в реке перестали плескаться, притаились под камнями и тоже слушали, всё замерло, придвинулось, прислушалось — когда дядя начнёт!

Одна только река шумела внизу, спеша к морю, но она никому не мешала.

Дядя тщательно прочистил ёршиком свою трубку, набил её табаком, раскурил, достав пальцами из огня красную головёшку — дядины пальцы огня не боялись! — потом устроился между камней поудобнее и задумался…

— Мальчик исчез бесследно! — сказал дядя. — В тот момент, когда на него прыгнула рысь, а на неё сверху свалилось что-то чёрное, страшный рёв потряс окрестности, и его услышали внизу, в долине, в доме смотрителя. Сотни кур и гусей поднялись в воздух, как белая метель, и вороны тучей сорвались с вётел, каркая и хлопав крыльями.

Смотритель и его жена выбежали во двор и хватились ребёнка. Поиски ни к чему не привели. Напрасно отец обшарил все окрестности, напрасно расспрашивал проезжих ямщиков, напрасно подал розыск в полицию. Пропажа ребёнка обрушилась на стариков непоправимым несчастьем.

С утра отец уходил в горы с ружьём и собакой, иногда ночевал в горах и возвращался опять ни с чем. Так прошло лето и наступила зима. О ребёнке не было ни слуху ни духу. Родители решили, что он или утонул, свалившись в реку, или задран зверем, или украден цыганами. Цыгане в те времена часто воровали детей.

О пропаже мальчика знали в округе все жители: и русские хуторяне, и грузины, и абхазцы, населявшие этот край. Прослышал об этом и князь Шервашидзе — самый богатый в этих местах человек…

— Шервашидзе? — переспросил я.

Мне показалось, что я уже слышал не раз это имя.

— Доннерветтер! — сказал дядя. — Слушай меня!.. Когда миновала зима, старые родители совсем притихли, смирившись со своим горем. У них была ещё девочка, они её любили, но мальчик был мальчик — этим было всё сказано.

Весной вдруг разнёсся слух, что в округе творится неладное. Многие охотники утверждали, что видели в горах лешего. Он был совершенно голый. Как кошка, лазил он по деревьям, цепляясь за ветки руками и ногами. Некоторые утверждали, что у него был хвост. Завидев его, все в ужасе разбегались. Но самое странное — и это неизменно подтверждали все! — самое странное, что леший всегда появлялся в обществе медведей.

Все эти слухи нагоняли страх на тёмных людей, волновали воображение. Князь решил в это дело вмешаться. Он понимал, конечно, что никакого лешего не было, что тут что-то не то. Этот князь, между прочим, был очень образованным и обаятельным человеком…

— Князья тоже были хорошими? — спросил я.

— Разные бывали князья! — закричал дядя. — Нельзя всё понимать примитивно! Был, например, такой князь — Кропоткин. Крупнейший революционер. Правда, анархист… Но он боролся с царизмом. А декабристы! Рафинированные дворяне! Ты слышал о них?

— Слышал, — сказал я. — Они разбудили Герцена…

— Вот именно! Но вернёмся к Шервашидзе… Князь организовал целую экспедицию в горы. Из лучших охотников. И они таки напали на след этого «лешего»! После долгих поисков они выследили одну необычайную медвежью семью: старую медведицу с тремя медвежатами и таинственным лешим. Их всюду видели вместе.

И вот представь себе берег бурной горной реки — примерно такой, как эта. — Дядя кивнул на Ниву. — Река была меньше и природа другая, но обстановка, в сущности, та же: мутная горная река, крутые берега, поросшие лесом. Представь себе засаду на берегу — допустим, на этом, — в засаде человек десять охотников. Они сидят не шелохнувшись в кустах, ветер дует им в лицо, а на другом берегу, на песчаной отмели, — совершенно идиллическая картина: огромная медведица, мирно греющаяся на солнышке, а рядом с ней — трое медвежат, лежащих, задрав кверху лапы и подставив солнцу круглые животики, и на этих животиках, как на барабанчиках, наигрывает кулачками худенький смуглый мальчик!

— Как «наигрывает»?

— Вот так! — воскликнул дядя, повалил на спину Чанга и стал выстукивать у него на животе весёлую дробь.

Чанг вертелся, пытаясь схватить дядю за руки.

— Охотники сразу признали сына смотрителя — все его знали! — сказал дядя, отмахиваясь от Чанга. — Медлить было нельзя! Охотники перемигнулись и дали залп по медведице… Раненная смертельно, она поднялась и шагнула в воду — навстречу врагу. Второй залп свалил её и ранил двух медвежат. Вокруг медведицы забурлила окрашенная кровью вода с розовой пеной, и охотники бросились в реку, гортанно вскрикивая и размахивая старинными ружьями…

— А мальчик?

— Он упал на медведицу, обхватив её руками; раненые медвежата скулили, а здоровый в ужасе бегал вокруг. Мальчика с трудом оторвали от медведицы — он царапался и кусался до крови! Как-никак медведица была его приёмной матерью. Она спасла его от смерти — это она тогда бросилась на рысь! Мальчика вернули отцу, и все сбежались смотреть на него, как на чудо! У него отросли длинные кудрявые волосы, чёрные как воронье крыло. Тело стало железным и гибким. Кожа на ногах и ладонях была толстой, как подошва. Отца и мать он узнал, но вёл себя сначала странно. Почти не разговаривал. Не хотел спать в кровати, а ложился в углу на пол, свернувшись калачиком, вместе со своим медвежонком — медвежонка тоже привели к смотрителю, и он остался у них жить. Ел мальчишка руками, презирая ложки и вилки, любил сырое мясо. Родители долго держали его взаперти, никуда не выпуская.

Его счастье, что он попал к медведице не грудным младенцем, а четырёхлетним ребёнком, умевшим уже говорить, и что он пробыл в лесу недолго.

— А не то — что? — спросил я.

— Его развитие остановилось бы! — сердито крикнул дядя. — Человек превратился бы в зверя! Никогда не научился бы говорить! Рычал бы да ползал на четвереньках и так бы погиб!

— Почему?

— Потому что формируется человек именно в этом возрасте — от двух до пяти лет. В этом возрасте закладывается фундамент человеческой психики. Ясно тебе?

— Ясно, — сказал я, хотя не совсем это было мне ясно.

— Всякое живое существо, — медленно продолжал дядя, — развивается в определённой среде. И эта среда влияет на него и формирует его облик, характер и психику. Ребёнок до пяти лет — это мягкий воск, который принимает любую форму. Он развивается, впитывая в себя разные знания, как губка воду. Он приобретает первый опыт в столкновении с действительностью. От своих вольных или невольных воспитателей, от предметов — от всего. Причём впитывает он всё в неимоверных количествах, потому что его мозг свеж и нетронут. Относительно, конечно, нетронут, потому что кое-что в нём уже заложено от рождения…

— Что заложено от рождения?

— Наследственность! Опыт родителей! Но если человека вырвать из родной среды слишком рано и надолго, он уже никогда не сможет стать человеком… Налей-ка мне чаю! — прервал себя дядя и, пока я наливал ему чай, продолжал: — Триста пятьдесят лет тому назад один индийский падишах — звали его, кажется, Акбар — решил провести опыт. Он хотел проверить: действительно ли каждому человеку дан его язык от рождения? Так он слышал от своих мудрецов. Они утверждали, что сын индийца заговорит в определённый срок на своём родном индийском языке, сын китайца — на китайском и так далее. Падишах решил выяснить это. Он отобрал нескольких грудных детей и запер их от всего мира. Прислуживали им слуги, которым отрезали язык…

— Им нарочно отрезали язык? — спросил я.

— Нарочно, — кивнул дядя, пыхнув мне в лицо дымом. — Акбар, как и многие другие правители, вообще любил молчаливых слуг, таких, которые не выбалтывали бы семейных тайн. Понял? — И дядя пристально посмотрел мне в глаза.

— Я не выбалтываю, — сказал я, потому что подумал, что это относится непосредственно ко мне. — Когда ты был в Испании, я никому не сказал…

— Иного я от тебя и не жду! — сурово сказал дядя. — Так вот. Семь лет держал падишах детей в полной изоляции. Ключи от помещения, в котором они находились, Акбар носил на груди, никогда их не снимая. Сам он тоже к детям никогда не заглядывал. Выдержка у него была восточная! А когда настал назначенный срок, он пошёл туда в сопровождении своих мудрецов, отпер дверь, и знаешь, что он услышал?

— Что? — прошептал я.

— Он услышал дикий вой, визг, мяуканье. Вот что он услышал! И тогда он отрубил мудрецам головы.

— Зачем?

— Затем, что они опозорились.

— А мальчик-медведь?

— А мальчик-медведь стал парнем что надо! — засмеялся дядя. — Ему этот случай пошёл только на пользу. Человеческая закваска уже была в нём заложена, а тут он вдобавок приобрёл разные медвежьи знания и навыки и закалился как никто! Всё человеческое было ему не чуждо и не чуждо было звериное… Я употребляю это слово в хорошем смысле, понял?

— В высшем смысле? — сказал я, вспомнив любимое дядино выражение.

— Вот именно! Среди мальчишек он стал богом благодаря этой закалке. Ты меня понимаешь! И он знал многое, чего не знали другие люди. Впоследствии он стал хорошим охотником! И вообще ему после этого случая очень повезло в жизни. Он получил прекрасное образование только благодаря этому случаю… Попал в гимназию…

— Его медведи устроили? — сострил я.

Дядя засмеялся, и Порфирий, который всё время молчал, тоже весело засмеялся.

— Вольтер! — крикнул дядя. — Ты у меня остроумен, как Вольтер. Однако мальчика устроили в гимназию не медведи — его Шервашидзе устроил. В нём принял участие князь Шервашидзе. Мальчик ему понравился, и он дал ему образование. Иначе мальчик бы не видал гимназию как своих ушей! Потому что его родители были бедными. Хотя можно сказать, что медведи тоже приложили к этому свою лапу. Так что ты прав. Недаром мальчика прозвали Потапычем. И лучший его друг был тоже Потапыч — Потапыч Большой, тот самый медвежонок, который остался цел. Мальчик в нём души не чаял. Он, конечно, любил медведей.

— Как и ты?

— Как и я! — с гордостью сказал дядя.

— А откуда ты всё это знаешь? — спросил я.

— Потапыч рассказывал…

— Ты его знал?

— Знал!

— А где ты с ним познакомился?

— Когда-нибудь расскажу.

— А что было дальше?

— А дальше залезаем в берлогу. То есть в палатку. — И дядя встал.

К сожалению, этим словом дядя часто кончал свои новеллы! Почти всегда, потому что, как правило, он всегда рассказывал вечером. И в Москве, и здесь, на Севере, у костра.

И потом, не мог же он рассказывать всю свою жизнь без перерыва! И никто бы не мог без перерыва слушать. Ничего нельзя делать без перерыва. Перерыв — это, между прочим, тоже продолжение. Так объяснил мне дядя. Перерыв даётся человеку для продолжения работы — для осмысления услышанного. Для запоминания. Если вам всё рассказывать без всякого перерыва, вы ничего не поймёте, ничего не запомните, вы даже можете просто сойти с ума! Если у вас, конечно, есть ум, чтобы было с чего сойти. Дураки ведь с ума не сходят…

Так что мы все залезли в палатку и улеглись вчетвером: дядя, Порфирий, Чанг и я.

— Ты ещё расскажешь мне о Потапыче? — спросил я, когда все устроились в палатке.

— Расскажу, — сонно пробормотал дядя.

И сразу захрапел. Он всегда засыпал молниеносно. А я ещё некоторое время думал о Потапыче. И о падишахе. И мало ли ещё о чём…

 

Рыба-лев

Когда я проснулся, в палатке было жарко и душно. Я был один. Брезентовые стены светились зеленоватым светом. Звенели комарики.

Я сразу вылез наружу. Солнце стояло высоко, сияя своим нестерпимым венцом.

Я оглянулся, окинув глазами пустой берег. Он был залит солнцем и оглушён неумолчным шумом реки.

Ни дяди, ни Порфирия, ни Чанга нигде не было видно.

Две обгорелые половинки сосны были отодвинуты от костра в разные стороны, и угли под ними потухли.

Я стал разминаться, нагибаясь и выпрямляясь, широко расставив ноги. Потом я присел на камень и стал расчёсывать руки и шею, искусанные комарами.

«Сейчас умоюсь и посмотрю, куда они все подевались», — подумал я… И вдруг я увидел дядю! Он выскочил из-за поворота реки, справа от нашего холма. Из-за острого мыса.

Лес подходил там к самой реке, цепляясь корнями за валуны и заглядывая в воду, и дядя выскочил из-за деревьев как пуля! И помчался вверх по реке, налево.

Он мчался с бешеной скоростью! Не выпуская спиннинга из рук! Один раз он упал, но тут же вскочил, как мячик! И опять в руках у него был спиннинг! И опять дядя бежал, прыгая с камня на камень.

Я кинулся с холма, наперерез дяде.

На бегу я увидел, как из-за мыса выскочили Порфирий и Чанг и тоже припустились за дядей.

Чанг первым догнал дядю, прыгнул на него, откатился и побежал мне навстречу.

Он думал, мы с ним играем! Он налетел на меня, и я чуть не упал. Я помчался дальше во весь дух, а Чанг хватал меня сзади за штаны.

Когда я догнал дядю, он стоял неподвижно на камне. В левой руке он сжимал спиннинг, а правой придерживал ручку катушки. На катушке совсем не было лески! Это я сразу заметил. Спиннинг выгнулся дугой, и леска уходила с последнего кольца на кончике спиннинга далеко в реку. Она гудела, как струна! А дядя стоял как изваяние.

Он тяжело дышал. Вся куртка на спине была мокрая от пота. И коричневое дядино лицо блестело от пота. Прищуренные, окружённые морщинками глаза смотрели устало и весело. Дядины руки дрожали.

— Ну?! — выдохнул, подбегая, Порфирий.

— Стоит! — шепнул дядя.

И вдруг я увидел её — сёмгу! Она выскочила в небо, как серебристая сигара, на секунду замерла в воздухе и опять упала, ударив по воде хвостом. И там взлетели серебристые брызги.

Дядя опять побежал. И мы.

Впереди было глубокое место — не плёс, а тёмный омут с гладкой, быстро бегущей водой.

Берег над омутом поднимался отвесной скалой. На ней торчали полуголые сосны.

Дальше бежать было нельзя. Но сёмга, к счастью, остановилась.

— Держите… меня… — сказал дядя, еле переводя дух. — Крепче…

Мы с Порфирием обхватили его с двух сторон руками.

— Под камень встала, — глухо сказал Порфирий.

— Час вожусь, — сказал дядя. — Всю леску смотала… — Он прижал спиннинг к груди. — Теперь крутите меня, — сказал он. — Скорей!

Порфирий перехватил леску, зацепил её за дядину руку, и мы стали дядю поворачивать, наматывая на него леску.

— Подаётся, — сказал Порфирий. — Выдыхается…

Мы крутили дядю, и леска наматывалась на него, врезаясь ему в тело.

— Стой!

Сёмга опять выскочила из воды, как свеча, далеко за омутом. Упав в воду, она рассыпала вокруг брызги и пену. Это была огромная сёмга, хотя издали она казалась маленькой. Через мгновение мы опять стали вертеть дядю, как живую катушку.

Вдруг нас дёрнуло вперёд, сногсшибательно дёрнуло — это сёмга взыграла из последних сил, — и я стукнулся головой о камень.

Когда я вскочил, Порфирий и дядя возились возле самой воды, цепляясь за выступ скалы, а потом упали — только не вперёд, а назад — на землю…

— Доннерветтер! — заорал дядя. — Всё…

— Эх! — крякнул Порфирий.

Порфирий вскочил, а дядя остался сидеть: он был связан по рукам и ногам. Леска, обмотавшая дядю, уходила в воду волнистой безжизненной петлёй.

Шипела вода под скалой, и ревел вдалеке порог. Как будто ничего не было.

— Ну и лев! — сказал Порфирий. — Чисто лев!

— Помогите же мне, — сказал дядя. — Доннерветтер!

Мы подскочили к нему и стали его разматывать, подняв на ноги.

Мы вертелись, как в танце, на маленьком песчаном пятачке между камней. Леска ложилась за нами на землю аккуратными витками.

Когда мы кончили, дядя развёл онемевшие руки. Он вытер со лба пот и почесал кончик носа. Потом он стал сматывать леску на катушку.

Мы с Порфирием сидели на камнях. И Чанг сидел на камнях. Говорить не хотелось.

— Блесну жаль! — сказал вдруг дядя. — Такая блесна!

— Ну, я пойду за нахлыстом, — ответил Порфирий. — Он у меня там остался.

Порфирий пошёл вниз по реке, а мы с дядей — на берег, к костру. И Чанг поплёлся за нами. Он тоже чувствовал неладное.

— Как она всю леску смотала! — сказал я.

— Если бы не скала, — сказал дядя, — я бы её вытянул. Скала помешала…

— Если бы не скала, — сказал я, — было бы просто!

— Не так-то и просто, — возразил дядя.

— Конечно, не так просто, — сказал я и наклонил голову, чтобы показать шишку на затылке. — Видишь, как я ударился?

— До свадьбы заживёт! — сказал дядя.

— А я не думал, что ты так можешь бегать, — сказал я. — Сколько сёмга делает в час километров?

— Двести восемьдесят! — сказал дядя.

— И ты бежал с такой скоростью?

— Выходит, так! — улыбнулся дядя.

— А какие она сальто выделывала!

— Она прыгает до четырёх метров, — объяснил дядя.

— А зачем это ей?

— Ей надо перепрыгивать водопады. Когда она поднимается вверх.

— А для чего она поднимается? Просто так?

— Её гонит инстинкт, — сказал дядя. — Она поднимается вверх, чтобы метать икру…

— А почему она не мечет внизу?

— В верховьях чище. Там есть укромные места. Она старается пройти как можно выше и по пути перепрыгивает пороги.

— Удивительная рыба! — воскликнул я.

— Поймать сёмгу — всё равно что убить льва! — сказал дядя.

 

«Универмаг «Белая ночь»

— Запоминай! Запоминай, запоминай! — кричал дядя. — Потом не спрашивай, где что находится! Запоминай!

И я запоминал.

Мы сидели и укладывали рюкзаки перед дальним походом.

Мы должны были спуститься на плоту вниз по реке Ниве — в гости к Порфирию. Порфирий жил в устье Нивы, у Белого моря, на окраине Кандалакши. Это он раньше, жил в Онеге, а потом он с отцом и с матерью переехал в Кандалакшу. После гражданской войны. Мы должны были попасть туда на плоту, но, чтоб построить плот, надо было пройти вниз по реке километров десять, потому что здесь нельзя было строить плот — река была здесь слишком мелкой и бурной. Здесь мог пройти только Порфирий, и то на одном бревне. А плот здесь не прошёл бы. Надо было спуститься ниже по берегу, и не по самому берегу, а в стороне — через сопки, — возле воды пройти было нельзя, там тянулись отвесные скалистые берега. Поэтому мы и собирались перемахнуть через сопки.

А сейчас мы укладывали рюкзаки.

— Запоминай, запоминай! — повторял дядя.

И я запоминал всё, до самых мелких вещей — до пуговиц или булавок, — что мы куда кладём. Вещи лежали вокруг нас, разложенные на камнях, и я брал их и упаковывал в рюкзаки под наблюдением дяди. Сначала я упаковывал дядин рюкзак, а потом свой. Кое-что мы оставили Порфирию для его вещевого мешка. У Порфирия был простой мешок с двумя верёвочными лямками. Порфирий называл свой мешок «ларьком». А наши рюкзаки он называл «универмагом «Белая ночь». Главный «универмаг» был у дяди, а у меня филиал. Порфирий очень смеялся — над нашими «универмагами». Конечно, может быть, это и было смешно со стороны, когда мы с дядей шли, сгибаясь под ними в три погибели. Но зато потом, когда надо было сервировать стол, налаживать снасть или чинить спиннинг, любо было смотреть, потому что в нашем «универмаге» имелось всё! На любой случай жизни!

— Запоминай! Запоминай! — опять кричал дядя. — Запоминай!

И я запоминал. Если бы это происходило сейчас, можно было бы сказать, что я запоминал, как электронная машина. Можно было бы сказать, что я запрограммирован разными вещами и местами их расположения в рюкзаках, чтобы в любой момент ответить, где что находится. Но в ту пору ещё не было электронных машин. Поэтому я запоминал просто как человек. Я хотел было составить подробный список вещей и в нём пометить, где что лежит, но дядя сказал, что это бездарно, что надо просто запомнить и знать назубок, чтобы в любой момент достать что надо, в любое время суток, даже в полной темноте, если меня разбудят глубокой ночью, хотя здесь и глубокая ночь была белая, — но не везде же она белая, а я везде должен уметь сразу выпалить свой ответ, как из пушки, и сразу всё молниеносно достать, всё, что необходимо! Надо было всё запомнить досконально — любимое дядино словечко — и ничего нельзя было потом забывать, как в случае с Сороконожкой, — просто запомнить, и всё!

— Запоминай, запоминай! — без конца повторял дядя. — Запоминай!

И я запоминал. Боже мой, сколько надо было запомнить!

Я вам, пожалуй, дам список, чтобы вы представили себе, сколько вещей надо было запомнить, иначе вы всё равно ничего не запомните. Вот он, этот список, пожалуйста! Если хотите, я вам его на всякий случай зарифмую, для лёгкости запоминания… Мне это ничего не стоит — зарифмовать такой список!

Между прочим, обратите внимание, как я его зарифмовал, обратите внимание на заглавные буквы строк; если их прочесть сверху вниз, получится фраза: «Универмаг «Белая ночь» имени Петра Ивановича Феденко». Такое стихотворение называется «анаграмма». Мы с дядей часто составляли анаграммы на разные заданные темы.

Это очень интересно.

Итак, предлагаю вашему вниманию мою анаграмму:

Удочка простая, мушки, Нахлыст, спиннинг, две катушки — И чехлы для них из кожи, — Вилки, ложки, кружки, ножик, Ёршик — прочищать мундштук, Ремешки, верёвок пук, Масло, сыр, конфеты «Мишка», Аристотель (это книжка), Горький перец, хлеб, брусок,

(Поспеваете за мной?)

Бритва, лески, котелок Ёмкостью два литра, мыло, Лук, табак, крупа и шило… — А шило ты куда суёшь? —

Это крикнул дядя.

Яблоки, крючки тройные…

(Осторожно: они впиваются в тело!)

Нитки, сухари ржаные… — Обожди! Сахар положи сюда! —

И это дядя.

Чеснока четыре связки, «Ь» — мягкий знак означает разные мягкие вещи, как-то: свитера, одеяла, портянки, брюки, тряпки, плащи, носки и т. д. Ихтиол, йод, спички, краски, Мятной пасты четверть тубы — Ежедневно чистить зубы, — Накомарники, багры, И пила, и топоры, Пассатижи, две иголки… — Ёлки-палки! Иголки заколи под воротник! —

Это опять дядя.

Туфли, сапоги, защёлки — Разные для разной цели… — А защёлки положи в коробку из-под леденцов! —

И это он!

— И запомни это раз и навсегда!

Тоже дядя.

Вот! Они уже в коробке! Аспирин, грибок для штопки, Неразрезанные пробки, Одинарных сто крючков, Волоски для поводков, Иностранных блёсен груда, Чай, жестяная посуда, Абрикосы, Анатолий…

(Это имя!)

Франс, полпуда крупной соли, Есть и фотоаппарат — Дядю снять всегда я рад! Если всё в рюкзак сложить, Ничего не позабыть, Как-нибудь добьёшься цели — Объегоришь всех форелей!

О сёмге я уже не говорю — это дядино дело, с которым он справляется отлично! Потому он и взял с собой так много соли — полпуда! — чтобы засаливать сёмгу и красную сёмгину икру…

— А слона-то ты и не заметил! — сказал дядя.

— Какого слона?

— Лавровый лист! Это же самое важное. Что такое рыбак без лаврового листа? Нуль без палочки! А ты не зарифмовал.

— Зато я сколько вещей зарифмовал! — сказал я. — И тебя вставил полностью заглавными буквами! Разве плохая анаграмма? Гениальная анаграмма!

— Анаграмма прекрасная! И всё-таки лавровый венок ты за неё не получишь. Потому что не зарифмовал лавровый лист!

Дело в том, что мы использовали лавровый лист не только в ухё — иногда мы делали из него венки славы, например: если кто-нибудь поймает очень крупную рыбу или совершит ещё какой-нибудь выдающийся подвиг, тогда мы надевали на него венок из лавровых листьев, нанизанных на ниточку, сажали его на почётное место у костра и в течение некоторого времени прислуживали ему, как какому-нибудь римскому патрицию…

 

Новелла о поражении

Струи пота текли по моей голове, как реки по земному шару, — текли и шумели. Я даже слышал, как они шумели! Они низвергались по склону лба в озёра глаз, расплывались по долинам щёк и омывали хребет носа, срываясь с него, как водопад.

Целый день я карабкался вверх и вверх по склону, и солнце светило мне то в спину, то в грудь, и было жарко и душно, а я был весь мокрый. Когда я снимал на коротких привалах свой тяжёлый рюкзак — филиал «универмага «Белая ночь» — и садился на какой-нибудь камень или на кочку и отдыхал, только тогда я чувствовал слабое дыхание ветра, который казался прохладным, потому что сам я был раскалённым, и на этом ветерке я остывал и обсыхал, а рюкзак оставался мокрым — он был совершенно мокрым в той части, которая касалась моей спины. Даже вещи в этой части рюкзака промокали насквозь — альбом для рисования и сложенные вдоль него рубашки, — как будто рюкзак тоже потел! Но он не потел, просто столько выходило из меня пота. Отдохнув минут десять, я снова взваливал на себя мокрый холодный рюкзак и опять начинал медленно шагать вверх по склону, как автомат, вслед за Порфирием, дядей и Чангом — вверх по склону, которому не было конца. И опять на моей голове рождались щекочущие роднички, которые весело стекали по мне в рюкзак и дальше — в сапоги.

Иногда мне казалось, что я больше не потею — реки вдруг иссякали, — но это длилось недолго, через некоторое время они опять щекотали мне затылок, виски, и нос, и спину между лопаток. Так было уже несколько раз.

Дядя сказал, что так и должно быть, что с меня должно сойти десять потов! Вот когда сойдёт десять потов, тогда я войду в норму, весь внутренне подсохну, стану лёгким и полечу с тяжёлым рюкзаком за плечами, как на крыльях.

Но пока у меня не было никаких крыльев, во всяком случае я их не чувствовал, ни о каком полёте не могло быть и речи — я полз, как черепаха или как улитка; со стороны я, наверное, очень похож был на улитку, потому что рюкзак торчал на мне, как улиткин домик.

В общем-то, мы действительно путешествовали по улиточному принципу, таща на себе свой домик — палатку, — правда, одну на четверых, но правдой было и то, что Порфирий, дядя и Чанг вовсе не были похожи на улиток — они двигались удивительно быстро, а уж Чанг и вовсе не был похож ни на улитку, ни на черепаху, потому что даже здесь, на крутом склоне, умудрялся носиться вверх и вниз как угорелый, высунув длинный язык, с которого капала слюна.

Между прочим, вы знаете, почему Чанг высунул язык, почему собаки вообще высовывают язык, когда им жарко? Потому что они не потеют! Собаки никогда не потеют, и никакие ручьи по ним не бегут, лишняя влага испаряется у них через рот. Я тоже хотел бы показать язык этому крутому склону — как Чанг, да ещё иметь четыре ноги, чтобы легко бегать по горам, но об этом я мог только мечтать.

А Чанг легко бежал вперёд то рядом со мной — я шёл сзади, — то рядом с дядей, то рядом с Порфирием, который шёл впереди, то опять возвращался, сбегая вниз мимо дяди ко мне, а потом опять бежал вверх к Порфирию; он даже лаял на нас, когда мы слишком растягивались по тропе, потому что хотел, чтобы мы шли рядом, о чём-нибудь разговаривая. Он это любил. Но дело в том, что здесь была не улица Горького, не асфальт и даже не деревянный тротуар Кандалакши или Онеги — здесь были предгорья Хибин! Для Чанга это не имело значения, а для нас имело значение, особенно для меня.

Поднимаясь на сопку, я не мог разговаривать. Иногда дядя на ходу обращал моё внимание на какой-нибудь интересный камень или на торжественный вид, открывавшийся с поворота тропы, но я не мог на это реагировать. Я был слишком поглощён своим ходом, я больше ни на что не мог реагировать. Когда я начинал реагировать на дядины восторги — а он всё время чем-нибудь восторгался, — моя энергия и внимание уходили в сторону, я уставал и даже спотыкался.

Колени у меня дрожали и подкашивались, иногда мне казалось, что я больше не могу ступить ни шагу, что я сейчас сяду и буду сидеть, сидеть, сидеть, но мне было стыдно перед дядей и Порфирием, и я делал ещё одно усилие и опять шагал, наметив себе впереди какую-нибудь точку, предел, а там опять делал усилие — и так без конца! Много уже было этих усилий, и каждый раз это было последнее усилие, но потом оказывалось, что оно вовсе не последнее, что я ещё способен двигаться, отрывая от земли свой рюкзак.

Мы шли по естественной тропе, по шумному, весёлому ручью, как по бесконечной извилистой лестнице, потому что ручей бежал вниз по камням, как по ступенькам, а мы поднимались по этим ступенькам вверх. Под ногами весело гремела вода, омывая каждый мой шаг, мокрые сапоги блестели, подошвы стали склизкими, и покрытые зелёной плесенью камни тоже были склизкими, и поэтому надо было всё время напрягать ноги, чтобы не поскользнуться.

По обе стороны ручья лохматился сумрачный северный лес, устланный мохом и заваленный палыми деревьями, и наша естественная тропа убегала вверх светлой линией. Она была пуста, потому что я сильно отстал…

Взглянув вверх, я поскользнулся, ноги мои задрожали, и я чуть было не упал. Тогда я достал из кармана свисток и пронзительно свистнул. У каждого из нас был в кармане свисток, чтобы подавать сигналы, потому что голос не так хорошо слышен, как пронзительная трель свистка. Я услышал далеко впереди ответный свисток и стал ждать, прислонясь к камню. Я чувствовал, что не смогу больше сделать никакого усилия.

Вверху на тропе показался Чанг, а за ним дядя. Дядя был без рюкзака — они бегом спустились ко мне, прыгая с камня на камень.

Когда я их увидел, мне вдруг стало мучительно стыдно, что я свистнул. «Надо было сделать ещё усилие, — подумал я.про себя. — Может быть, скоро привал!» Я уже давно думал, что скоро привал.

— Ну что — поражение? — спросил дядя, подбегая ко мне.

У него был очень весёлый вид. И у Чанга тоже.

— Ничего не поражение! — сказал я. — Я просто свистнул, чтобы узнать, где вы.

— Ладно уж, — сказал дядя. — Поражение так поражение! Давай рюкзак. — И он протянул руку.

— Да правда же! — сказал я раздражённо. — Я просто так свистнул. Никакого поражения!

— Бедное поражение! — сказал дядя. — Никто не хочет быть его родственником! Это всегда так…

И тут я рассердился, оторвал от камня рюкзак и пошёл вперёд.

— Ого! — воскликнул дядя.

А я молча шёл вперёд. У меня вдруг неизвестно откуда появилась сила. Чанг сразу побежал к Порфирию, а дядя шёл сзади меня, что-то там рассуждая о Поражении и Победе, но я к нему не прислушивался, да и плохо было его слышно: под ногами шумел ручей и сапоги гремели по камням. Я шёл и шёл, не слушая дядю, шёл злой на самого себя и немножко на дядю за его разговоры о Поражении, и вдруг я заметил, что реки на моей голове не шумят! Они иссякли!

Голова была сухая — и шея, и грудь, и плечи, — весь я высох, ещё когда стоял, прислонясь к камню, я больше не потел, только спина у меня была мокрая от рюкзака.

«Наверное, сошло десять потов!» — подумал я. И крылья! За спиной я почувствовал крылья! Я шёл теперь совсем по-другому: шёл легко! Рюкзак уже не так тянул меня книзу, и ноги не дрожали — это было поразительно, вы можете мне не поверить, но это было именно так: я летел, как на крыльях!

Гром Победы, раздавайся! Веселися, храбрый росс! —

пропел дядя.

Я оглянулся и увидел солнце: оно стояло вровень с дядиной головой, просвечивая сквозь берёзы и сосны, ярко-красное, с ровными краями, — незакатное солнце.

— Солнце! — крикнул я, не прерывая движения. — Красота!

— Полночь! — сказал дядя.

Я опять посмотрел вперёд — ручей поворачивал здесь направо, и я повернул по нему направо, обогнув скалу, из-под которой вытекал ручей.

Лес тут кончался, и склон кончался, была голая лысина сопки, и с неё открывались синие горы, покрытые снегом, и на фоне этих гор торчал дядин рюкзак и вещмешок Порфирия и сидел на камне сам Порфирий, освещённый солнцем. Свет солнца был серебряный, рассеянный, без теней, несмотря на то что само солнце было красным, и в этом рассеянном свете чётко сверкал каждый камень на рыжей лысине сопки, и каждый вересковый кустик, и огромный резкий силуэт Порфирия, и синие с белыми прожилками снега горы вдали, на фоне ярко-зелёного неба.

Я быстро преодолел последние несколько метров и скинул свой рюкзак на землю; освободившись от него, я почувствовал, что падаю вперёд. Потом я с наслаждением растянулся на земле, положив гудящие ноги на камень, как советовал дядя, чтобы кровь от них отливала.

Дядя подошёл и сел рядом с Порфирием. Они, конечно, сразу закурили. А мне дядя достал из кармана конфетку, и я засунул её в рот и стал сосать, не раскусывая. Чангу дядя тоже дал конфетку, но тот её сразу проглотил, громко щёлкнув челюстями, — он не умел сосать конфеты, он когда-то сосал только молоко своей матери, с тех пор больше никогда ничего не сосал, а только хватал и проглатывал, и жевал, и глодал, и грыз — кости, например, это он очень любил, а конфеты сосать он не любил или просто не мог, уж такое он был существо. Хотя вообще-то он конфеты любил.

А я очень любил конфеты сосать, особенно леденцы, и особенно вот так, в походе, — это вкусно и полезно, чтобы не пить, когда хочется пить, потому что в походе нельзя много пить.

— Здесь будет привал? — спросил я.

— Это зависит от некоторых людей, — сказал дядя.

— От каких «некоторых»?

— От некоторых, — повторил дядя, и я сразу понял, что эти «некоторые люди» — я, в единственном числе.

— Мне что! Я могу идти ещё! — сказал я. — Мне стало легко.

— Поздравляю с десятым потом! — сказал дядя.

— Полночи ходу, — и мы на реке, — напомнил Порфирий.

Дело в том, что нас вёл Порфирий, вёл без всякой карты, по одним ему известным тропам, даже без компаса — к реке Ниве, от которой мы ушли и к которой должны были опять прийти.

— Будем идти, если ты не возражаешь, — сказал дядя. — А днём поспим.

— Мне что! — повторил я.

Это я сказал так, нарочно, потому что я, конечно, устал, но я не мог сказать иначе, потому что чувствовал, что надо идти, иначе просто нельзя, это видно было по Порфириевому лицу, которое было совершенно бесстрастным и свежим, как будто он вовсе не прошагал только что вверх по склону, а сидел где-нибудь в избе, распивая чаи. Поэтому я и сказал «мне что», глядя на Порфирия, к тому же мне стало действительно легче.

— Жирок скинешь маненько, полёгшает, — сказал Порфирий.

— А где Нива? — спросил я.

— Там, — кивнул Порфирий вниз, под сопку.

Я приподнялся и увидел внизу белую полоску застывшей реки.

— Здорово вы так идёте, — сказал я. — Без карты.

— Пошто она мне, — сказал Порфирий.

— Карта! — усмехнулся дядя. — Поднимемся на гору — вот тебе и карта!

— Как «вот тебе и карта»?

— Сверху всё видно, — сказал дядя. — Как сопки стоят, как реки бегут, где море…

— Они же все одинаковые, сопки, — сказал я. — В них можно запутаться.

— Конечно, можно запутаться, если не знаешь, — ответил дядя. — Для тебя всяк хребет на один портрет, а для Порфирия они все разные. Как для тебя в Москве улицы и площади.

— Да, но пока подымешься…

— Вот что, — сказал дядя, — Пока мы тут отдыхаем, я расскажу вам одну новеллу…

— Про мальчика-медведя? — спросил я.

— Про него после, — сказал дядя. — А сейчас, пока я не забыл, я расскажу вам новеллу в стихах, которая называется «Стихи о Поражении». Название скучноватое, но стихи стоят того, чтобы их послушать…

Дядя кашлянул несколько раз и начал:

Как-то ночью, в лесном окружении, Где колеблются светляки, Родилось дитя — Поражение, Дочка Страха и дочь Тоски. Длинноноса, черна, худа, И глаза глядят в никуда: Как у Страха, они велики И бесцветны, как у Тоски. Говорит сквозь слёзы Тоска: — Жизнь и так у нас не сладка. Не хватало нам Поражения! Как нам выйти из положения? — Дальний гром загремел в горах. Задрожал над ребёнком Страх: — Ни кола ни двора у нас, Пробиваемся с корки на корку! Вот Победа бы родилась! В Поражении же что толку? Недвижим туман над рекой. Громко совы в лесу аукают. Белый Страх с зелёной Тоской В камышах ребёнка баюкают, И никак их не различишь — Бел туман да зелен камыш! Говорит жене своей Страх: — Не держи дитя на руках! Положи его на дороге, Дай бог ноги нам, Дай бог ноги! Утром иней земли коснулся — Сиротой ребёнок проснулся. Громко маму зовёт и плачет, Не поймёт, что всё это значит! Призадумалось Поражение, Вдаль взглянуло без выражения: — Я такого не ожидало! — Посидело оно, порыдало, Но что без толку горевать — Надо родственников искать! Погрозило вдаль кулачком Да потопало босичком… Так с тех пор оно ходит мрачное, Ищет всюду отца и мать. Как увидит где неудачников — Так и кинется обнимать! Если где-нибудь плач заслышит Или где-то кого-то бьют, — Поражение тут как тут, У порога стоит, не дышит: Мол, не вы ли мои родители? Приютить меня не хотите ли? Как заглянет куда в избу, — Все надежды летят в трубу! А посмотрит взглядом раскосым, — Так любого оставит с носом! Ну, изгонят все Поражение, Никакого к нему уважения! Много лет оно ищет родителей, Мать свою да отца своего. У Победы друзья — Победители, Ум и Смелость его родители, Пораженье — всегда одно! Так и бродит оно по свету, И нигде ему счастья нету!

— Ну как? — спросил дядя, окончив читать.

— Неплохо, — сказал я. — Только немножко старомодно. И вообще — не стихи, а басня…

— Почему старомодно! — обиделся дядя.

— Сейчас так не пишут! — сказал я. — Герои какие-то придуманные… Страх, Тоска… А потом, Поражение бывает и от усталости!

— Ну, это ты брось! — сказал дядя. — От какой там усталости! Главное, не трусить и не падать духом — вот о чём стихи! И есть тут ещё одна мысль: о том, что люди не любят признавать своё Поражение. Никто не хочет быть отцом Поражения! Всяк на другого сваливает или на обстоятельства. Все лезут в родственники к Победе! Вот о чём стихи. Ты просто не понял…

— Я понял! Только сейчас так не пишут. Стихи, наверное, написал какой-нибудь древний поэт. Кто их написал?

— Один человек, — нахмурился дядя.

— Опять один человек! Почему ты не скажешь — кто?

— Потому что он не был поэтом, — сказал дядя. — Да и фамилию я забыл…

Дядя замолчал и стал смотреть вдаль. Я тоже посмотрел вдаль.

Там, внизу, лохматился лес во все стороны до самого горизонта, на западе он был ограничен синими и белыми вершинами Хибин, а на северо-востоке выпуклой дымной полосой лежало море. Лес горбатился лысыми и кудрявыми сопками, между ними светились капли озёр, а прямо под нами бежала извилистая Нива, бежала в неслышном грохоте: там, внизу, пороги ревели и пенились, а отсюда они казались немыми и застывшими, как остановившиеся мгновения.

Мгновений этих было много, по ним мы должны были скоро поплыть на плоту, и я смотрел на них и думал: как мы по ним поплывём?

 

Чёртова дюжина

После того как дядя прочёл стихи о Поражении, мы ещё долго спускались с сопки, продираясь сквозь заросли, переходя вброд ручьи и перелезая через огромные поваленные деревья.

Мы шли полночи и полдня, а потом спали полдня и почти всю ночь; мы даже не ставили палатку, а сразу легли, разостлав палатку на земле, так мы устали, продираясь сквозь все эти заросли; лес был тут очень густой, заваленный буреломом, настоящее медвежье место! Порфирий специально привёл нас в это место, потому что здесь было много сухих елей, нужных нам для плота. Порфирий давно знал это место, это было прекрасное место, потому что река здесь была глубокая. Пороги начинались опять где-то ниже, а здесь их не было. Кроме того, под крутым берегом была небольшая бухточка, где удобно было спускать плот на воду. Здесь мы должны были построить лесную верфь, специальное устройство для постройки плота и спуска его на воду. Так что работы у нас было по горло. Но это была прекрасная работа! Весёлая работа, хотя и трудная. Не каждому в жизни приходилось строить верфь и плот и спускать этот плот на воду, а мне, как видите, приходилось.

Хотя вы этого ещё не видите — подождите, скоро увидите, я вам всё расскажу. Но рассказывать надо по порядку, поэтому потерпите. Всё надо делать по порядку, без порядка ничего не получится.

Дело в том, что не всякий сухостой годится в дело.

Нужны, во-первых, ели. Во-вторых, одинаковой толщины и прямые. И, в-третьих, не трухлявые внутри…

— Вот эту можно! — сказал Порфирий, смерив взглядом высокую ель.

Ель стояла у самой воды, уцепившись корнями за камни. Ствол дерева был покрыт высохшим мохом, свисавшим с коры белыми бородами, и полусогнутые ветви дерева, опущенные к земле, тоже были покрыты бородами, а сами ветви были чёрными, голыми, только кое-где на них торчала кисточками высохшая рыжая хвоя.

Я передал Порфирию пилу, и они с дядей стали пилить ствол, встав по обе его стороны, а я пошёл искать ещё сухостой.

Потому что нам нужен был ещё сухостой. Порфирий сказал, что для хорошего плота нам нужно двенадцать сухих елей. Самое меньшее! То есть дюжина.

Отойдя немного вверх по реке, я нашёл на берегу ещё две сухие ели, недалеко от воды.

Порфирий велел искать сухостой возле самой воды, чтобы не надо было таскать деревья издалека.

Река бежала здесь в густом лесу, в буреломе, а под буреломом громоздились гранитные камни, прикрытые мохом, и я то и дело проваливался в щели.

Попробуйте-ка вынести из такого бурелома двенадцать больших деревьев! Тринадцать нам уже не нужно, потому что это чёртова дюжина. У чертей в дюжине почему-то тринадцать единиц, а у нас? — у людей — двенадцать…

Хлоп! Я опять провалился в щель между камней, ушибся и ободрал до крови ногу. Зато я увидел ещё одну ель.

Может, черти и могут плыть на плоту, в котором тринадцать брёвен, а мы не можем. Потому что с нами может случиться какая-нибудь неприятность…

Ура! Ещё три сухие ели, тоже над водой, — вода подмыла им корни и они наклонились над самой водой.

С чертями на тринадцати брёвнах ничего не случится, потому что это, во-первых, чёртова дюжина, а во-вторых, тринадцать у чертей вообще счастливое число. А у нас — несчастливое. Это такая примета…

Чёрт возьми! Опять я наступил на мох и чуть не провалился в яму, полную воды!

Дядя, конечно, сказал, что это всё чепуха, потому что дядя в приметы не верил. А Порфирий верил.

Ещё одна сухая ель — итого восемь!

А я ещё не знал, любить мне тринадцатое число или же не любить, потому что я это число ещё не испытал, хотя мне и было тринадцать лет.

Девятая сухая ель! Но как болит нога!

Мне было тринадцать лет, но никаких особенных неприятностей у меня не было, наоборот: всё было прекрасно!

Я остановился и оглянулся вокруг: дальше идти не было смысла.

Здесь в Ниву вливался какой-то боковой приток, на том берегу притока лес кончался и буйно разрослись кусты можжевельника. Кое-где над кустами торчали кривые берёзки, но елей нигде не было видно. Я повернул назад.

— Девять елей тоже неплохо! — сказал я вслух.

Всё у меня было прекрасно, хотя мне и было ровно тринадцать лет. Но я ещё не знал, что это пока у меня было всё прекрасно, потом-то всё стало не прекрасно, и это «потом» наступило вскоре, когда мне всё ещё было тринадцать: именно в тринадцать лет у меня начались разные неприятности, начались сразу же, как только мы вернулись в Москву, но тогда, на реке Ниве, я ещё ничего об этом не знал. Когда-нибудь, в будущем, я вам об этом всё расскажу…

В стороне, в самой чаще, я увидел ещё две ели… Я хорошенько запомнил место.

Так что, может быть, тринадцать действительно чёртова дюжина, действительно плохое число — чёрт его знает, что это за число! А может быть, и нет. Может быть, это самое обыкновенное число, как все остальные числа, тем более что и в четырнадцать лет, и в пятнадцать — и так далее, много лет подряд, — у меня было очень много неприятностей и улеглись они только к тридцати трём годам. Хотя начались они, именно когда мне было тринадцать лет, вскоре после этого путешествия, все наши семейные неприятности…

Я влез на камень и увидел дядю и Порфирия, которые курили на спиленной ели — её тонкий конец лежал в воде, а комель на камнях, и все ветви на ней уже были обрублены. Дядя помахал мне рукой, а Чанг побежал навстречу.

Но опять-таки — дяде-то вовсе не было тогда тринадцать, ему в тот год уже было пятьдесят лет — прекрасное число! — так что не знаю, смотрите сами. Я в этом числе просто запутался. Сейчас, когда мне тоже много лет, почти столько же, сколько тогда было дяде, я в числах немножко запутался, я ничего вам толком сказать не могу. Я же не Лобачевский, в конце концов! Могу сказать только одно: жаль, что мне сейчас не тринадцать! Когда мне было тринадцать, я в числах не путался, я вообще ни в чём не путался, мне всё было ясно…

— Всё прекрасно! — сказал я. — Девять елей у воды и две в стороне. Не хватает одной ёлочки!

— Найдём! — сказал Порфирий. — Посиди, отдохни.

Отдохнув, мы опять принялись за дело. Под руководством Порфирия. Они с дядей пилили деревья, а я обрубал ветви. Немножко я тоже попилил, но в основном обрубал. Это не так просто. Конечно, обрубить несколько сучков на растущем дереве просто, а рубить их на поваленных деревьях в буреломе — не так-то просто!

Во-первых, потому, что их много: руки устают. А во-вторых, потому, что дерево, когда его повалят, лежит не на ровном месте и не на верстаке, а в чаще, в кустах, а иногда заклинивается между огромных камней — попробуйте подлезть под это дерево! Потому что северный лес — это вам не подмосковный лес, где под деревьями ровная земля, покрытая шёлковой травкой! Здесь нет ничего шёлкового — всё дикое, колючее, перекорёженное, спутанное и перепутанное: под ногами то камень, то болото, то мох, который качается под ногами. Поэтому работать здесь не так-то просто. Конечно, снаружи на лежащем дереве обрубать ветви легко, а вот снизу, под брюхом лежащего дерева, нелегко. В этом-то всё и дело!

Но я работал прекрасно, хоть у меня и заболела вскоре спина, потому что я всё время работал согнувшись.

Ещё мне мешал Чанг — он всё время путался под ногами, и лез под топор, но я прикрикнул на него хорошенько, и он куда-то убрался — убежал на разведку.

Несколько раз он прибегал посмотреть, что мы делаем, и морда у него была вся в земле, и лапы в земле — значит, он где-то что-то копал, выискивал, — а потом он опять надолго убегал.

Иногда, воткнув топор в ствол, я помогал дяде и Порфирию стаскивать деревья в реку. Я с удовольствием им помогал, чтобы хоть немного поразмяться, походить прямо. Стаскивать деревья в реку тоже ке просто, особенно те, что стоят в чаще, вдалеке от воды. Надо было продираться сквозь заросли с тяжёлым бревном в руках. Дядя и Порфирий тащили бревно на плечах, а я не мог, потому что не доставал плечом до бревна, когда его несли дядя с Порфирием. Особенно высоко поднимал бревно Порфирий, он же был гигант! Он брал бревно за комель — за толстый конец — и шёл впереди, и дядя брал бревно за тонкий конец и шёл сзади, а я шёл в середине и нёс бревно не на плече, а на вытянутых руках. Иногда я вдруг вовсе отрывался от бревна, оно взлетало вверх, а я оставался с протянутыми в воздухе руками где-то внизу! Так получалось, когда Порфирий или дядя вставали на камень или перелезали через бугор или когда я сам спускался в какую-нибудь яму.

И ещё очень мешали нам комары; они вились тучей над каждым из нас и жалили как сумасшедшие, и мы с дядей надели накомарники, а в них было очень неудобно — плохо видно и душно.

Солнце жарило вовсю, была прекрасная погода, несмотря на то что мы были за Полярным кругом — за Полярным кругом тоже бывает жарко, да ещё как! Было, наверное, градусов двадцать пять. Порфирий сказал, что это редкость, что, наверное, дядя привёз эту жару из Испании. Работать в такую жару было трудно, особенно в накомарниках и брезентовых костюмах и в сапогах — всё это мы надевали от комаров. Порфирий тоже был в сапогах и в костюме, но накомарника он не надевал — он же комаров не чувствовал, — он шёл с бревном в руках, и его руки и голова были прямо-таки облеплены комарами, а он хоть бы хны! Я тоже стал относиться к комарам намного спокойнее, но не так, как Порфирий.

А ещё Порфирий сказал, что, когда мы поплывём на плоту, комаров не будет — их на воде нет. Тогда мы сможем раздеться и остаться в одних трусах и сидеть на плоту, поплёвывая в воду, и загорать, и петь песни, а плот будет нас нести и нести, и так мы приплывём, одним махом, в Кандалакшу, к Белому морю. Вот будет здорово! Но для этого надо было сначала хорошенько поработать в лесу!

Когда мы свалили все деревья (двенадцать штук) и обрубили все ветви (тут дядя и Порфирий мне помогли) и стащили их в воду (тут я помогал дяде и Порфирию), мы стали буксировать брёвна по воде в нашу заветную бухточку. Дядя и Порфирий буксировали сразу по два бревна, а я по одному. Так как все брёвна были заготовлены нами выше по течению, буксировать их было легко. Мы обвязывали их верёвкой у комля и вели за верёвку вниз по течению, как настоящие бурлаки! Иногда мы шли по берегу, а иногда прямо по воде! Брёвна весело бежали, их надо было только направлять между камней.

Работали мы весело, и Чанг тоже помогал нам — он кидался на брёвна и пытался вытащить их на берег. Чанг вообще любил очищать водоёмы: реки, и озёра, и пруды — всякие водоёмы, где ему приходилось купаться и даже где ему купаться не приходилось. Если он, например, видел в воде какую-нибудь палку или корягу, он немедленно кидался в воду, вцеплялся в неё зубами и тащил её на берег.

Иногда какая-нибудь коряга плотно сидела в иле, на дне, или просто была очень тяжёлой, и Чангу приходилось с ней очень долго возиться, но он всё-таки вытаскивал эту корягу на берег. А если он, несмотря ни на что, не мог с ней справиться, он ходил потом целый день с виноватым выражением на морде, пряча глаза и прижимая к голове уши, а хвост у него опускался к земле, и он им смущённо помахивал. Вот какой он был молодец!

Если бы все так относились к нашим водоёмам, водное хозяйство страны было бы на высоте. Учтите также, что Чанг не требовал за свою деятельность никакой награды, он делал это просто из любви к искусству. Он вообще был очень деятельным существом, даром что собака!

И сейчас он тоже всё время кидался на наши брёвна, и лаял на них, и вцеплялся в них зубами, пытаясь вытащить их на берег. Я просто умирал от смеха. Когда человек умирает от смеха, ему работать очень тяжело!

Наконец все брёвна были заведены в бухту и вытащены на крутой берег. Чанг был доволен больше всех — он важно лёг на траву и, довольный, смотрел на наши брёвна — он следил, чтобы они не убежали в воду.

— Сейчас подрубим сырых ёлочек для вёсел, — сказал Порфирий.

— У нас будут и вёсла? — спросил я.

— У нас будет всё! — сказал дядя. — А ты организуй костёр.

И я пошёл организовывать костёр. На обрыве вокруг нашей бухточки росли кусты вереска и карликовой берёзы, а сразу за ними начинался лес. Я пошёл туда за сухими дровами. Когда я вошёл в тень сосен, росших на ровном песчаном бугре, усыпанном сосновыми иглами, я вдруг заметил впереди какой-то прямоугольник на земле. Я поспешил и обнаружил… что бы вы думали? Стоянку! Заброшенную стоянку человека! Это не была, к сожалению, стоянка первобытного человека, это я сразу понял, но ясно было, что она давно позаброшена.

В середине расчищенного места стоял незавершённый сруб высотой в четыре бревна, с узким входом (Порфирий потом сказал, что он поставлен под большую палатку). В середине сруба и перед входом снаружи стояло два стола со скамейками, грубо сколоченными из досок, на врытых в землю ножках. На земле всюду валялись полуистлевшие тряпки и пустые консервные банки, в некоторых светилась ржавая дождевая вода. И ещё всюду валялись пустые ящики, как видно из-под продуктов, и сухие полешки. Вот это было открытие! Сухих дров сколько хочешь и даже два стола со скамейками. Я решил развести здесь костёр, а потом пригласить дядю и Порфирия и преподнести им эту стоянку в подарок.

«Интересно, кто здесь жил? — подумал я. — Жаль, что не какой-нибудь питекантроп!»

Я быстро наломал горку хвороста, поджёг его и наложил сверху сухих берёзовых полешек. Дрова сразу занялись. Тогда я побежал за дядей и Порфирием.

— Стоянка! — закричал я ещё издали. — Стоянка первобытного человека!

— Какая стоянка? — не понял дядя.

— Геологи, — сказал Порфирий. — В прошлом году тут были.

— Что искали? — спросил я. — Золото?

— Что-то искали, — ответил Порфирий.

— Мало ли что здесь есть, — сказал дядя. — Мы тут всё время ходим по кладам.

— Гениальное место! — сказал я. — Там много дров! И два стола со скамейками! Так что прошу к столу!

— Дело не пойдёт, — просипел Порфирий. — Нечисто там…

— Как «нечисто»? — спросил я. — Там черти?

— Тряпки там валяются да банки, — сказал Порфирий.

— Доннерветтер! — проворчал дядя. — Сам стоишь на весёлом месте, а зовёшь нас куда-то на историческую свалку! Вот здесь надо развести костёр, над обрывом. Туши там костёр и тащи дрова сюда…

Когда я вернулся на стоянку геологов, мой костёр уже пылал вовсю. И тут меня осенила гениальная мысль: я взял ящик из-под продуктов, набросал в него горящих поленьев и пошёл назад с горящим костром в руках. Я нёс в руках пылающий, как факел, костёр! В ящике были щели между досками, ветерок поддувал снизу горящие поленья, они всё более разгорались, пламя заревело, вырываясь из ящика, искры посыпались мне в лицо, дым ударил в глаза, и я побежал, еле удерживая в руках пылающий ящик.

Взбежав на обрыв, я с размаху поставил костёр на землю — на чистую зелёную траву…

— Вот! — сказал я гордо. — Прометей принёс людям огонь! Кричите, люди, «ура»!

И дядя с Порфирием закричали «ура».

 

Медведь-артист

Пока дядя с Порфирием ставили палатку, я спустился с обрыва к реке и тут же, не сходя с места, поймал четыре крупные форели. Я поймал их под камнем, где течение разбивается на две струи, а потом опять сливается в одну, поймал подряд всех четырёх, и клевать сразу перестало. Тогда я поднялся наверх.

— Вот! — сказал я. — Взгляните! Как называется эта рыба?

— Форель, — сказал дядя.

— Форель-то форель! — сказал я. — А ты как прозвал сёмгу? Рыба-лев?

— Рыба-лев…

— А это рыба-цветок!

— Давай свой букет сюда, — сказал дядя. — Сейчас мы его запечём!

Я положил форель на траву возле костра. Она блестела влажными боками, вздрагивая на верёвке, продетой сквозь жабры. Спины рыб были синеватыми, а животы золотистыми. На чешуйках горели разноцветные точки — голубые, красные, чёрные… Живые цветы!

Порфирий отодвинул в сторону костёр и разрыл угли. Он стукнул каждую рыбу рукояткой ножа по голове — рыбы вздрогнули и заснули. Чистить их Порфирий не стал: он положил их как есть на обгоревшую землю, присыпав сверху потемневшими углями.

— А теперь пей чай и слушай, — сказал дядя. — Я прошу внимания!

— Про мальчика-медведя?

Дядя кивнул, посапывая вспыхивающей трубкой.

Шумел костёр, выстреливая искрами; шумела под обрывом река; большая груда брёвен смотрела на нас светлыми срезами комлей; смотрела на нас палатка своим тёмным входом; с трёх сторон привстали на цыпочки кривые берёзки и вересковые кустики; в воздухе за лесом привстало на цыпочки красное солнце, просвечивая сквозь лапы елей, и чуть угадывалась за ними луна и три бледные звёздочки, которые тоже где-то там притаились.

Порфирий молча развешивал на бревне у огня наши мокрые портянки, и штаны, и рубахи, и мне было неудобно, что это опять делает Порфирий, а не я, но дядя не замечал этого, углублённый в себя, и я тоже сделал вид, что не замечаю. Я сидел, скрестив ноги, и, дуя в кружку на дымящийся чай, прихлёбывал его маленькими глоточками. Чанг лежал на траве и смотрел на дядю круглыми коричневыми глазами; он чуть повернул голову набок и положил её на передние лапы.

— К мальчику-медведю так и приклеилась кличка Потапыч, — начал дядя. — Эта кличка потом ещё долго сопровождала его в жизни, даже тогда, когда жизнь совершенно переменилась, а сам он стал совсем другим человеком. А пока он был просто Потапычем Маленьким — молочным братом Потапыча Большого.

Медведь так и остался жить в семье смотрителя. Летом он спал во дворе, а зимой — в сенях. Поэтому сени в доме смотрителя назывались «берлогой». Когда в эту берлогу входили посторонние, ничего не знавшие о медведе, они в ужасе пятились к дверям, завидя в углу встающего на задние лапы зверя… Но медведь был добрейшим существом, и те, кто его знали, просто совали ему в пасть кусочек постного сахара, или яблоко, или пряник и шли в дом.

Но особенно привязался медведь к мальчику — два Потапыча почти никогда не расставались, особенно летом. С утра до вечера пропадали они в лесу или на реке — охотились за птичьими яйцами или диким мёдом, лазая по деревьям или выслеживая каких-либо зверюшек, или просто ловили по-медвежьи рыбу…

— Как «по-медвежьи»? — спросил я.

— Обыкновенно, — сказал дядя. — Они занимались этим под руководством Потапыча Большого: находили в реке у берега две ямы, одну ниже другой. Потапыч Маленький залезал в верхнюю яму и мутил в ней воду, ныряя на дно, — и мутная вода текла вниз. Тогда Потапыч Большой с рёвом плюхался в яму пониже — рыба в ужасе кидалась вверх по течению, и тут-то Потапычи гнали её, рыча и припрыгивая: рыба сбивалась в мутной воде с дороги и выскакивала на берег. Потапычи всегда были с хорошим уловом. Часть рыбы они тут же съедали, а остальное уносили домой…

— А по-человечески они не ловили? — спросил я.

— Доннерветтер! Не лезь поперед батька в пекло! Ловили и по-человечески! Хотя смешно было смотреть, как лохматый медведь сидит на берегу, держа в лапах удочку! Деревенские мальчишки, которые иногда ходили с Потапычами на рыбалку, хохотали до коликов! Но должен тебе сказать, что Потапыч Большой отлично подсекал и вываживал рыбу на берег! А ещё они ловили рыбу бочками…

В закрытой со всех сторон бочке прорезывалась дыра — в крышке. В бочку насыпали крошки хлеба или пшённую кашу. Потапыч Большой брал эту бочку на плечо, относил её к реке и клал где-нибудь на дне, в яме… Через полчаса бочка бывала полна рыбы! Тогда медведь вытаскивал её из реки, сливал воду и тащил полную, закупоренную бочку рыбы домой. Оставалось только насыпать соли, перетрясти бочку — и готова закуска! Этому научил медведя Потапыч Маленький. Как, впрочем, и многому другому…

— Чему другому? — нетерпеливо спросил я, пока дядя раскуривал свою трубку.

— Они многому научили друг друга, — сказал дядя. — Любому из них эта дружба пошла на пользу. Не так, как это бывает у некоторых. Потапыч Большой научил, например, мальчика находить в земле сладкие съедобные корни. А мальчик научил медведя высвобождаться из капканов. Этим он когда-то спас ему жизнь. Ещё тогда, когда они жили в лесу с мамой-медведицей… У этих двух столь разных Потапычей было много общего, недаром они передавали друг другу свой жизненный опыт и были молочными братьями.

Старый смотритель тоже любил Большого Потапыча. Иногда смотритель снаряжал лошадь, и оба Потапыча отправлялись в город, на базар.

Они весело подкатывали к базарной площади. Медведь, сидя в бричке, важно поднимал лапу, приветствуя шумную толпу, и улыбался, кивая всем лобастой башкой. Они слезали с брички. Потапыч Маленький привязывал лошадь к коновязи и задавал ей в мешке овса. Потапыч Большой брал в лапы большую корзину, и они шли по рядам, накупая и складывая в неё всё, что им было наказано дома. Их встречали шутками и смехом, наперебой зазывая к себе и задаривая всякой всячиной. Все их любили. Ну, и они в долгу не оставались — давали на площади представления. Народу на эти представления собиралось уйма! Особенно во время ярмарки. Толпа образовывала широкий круг, в середине этого круга выступали Потапычи. Главным артистом был Потапыч Большой. Он показывал разные шутки, популярные в те времена.

Например, «Как баба бельё полощет».

Мальчик повязывал медведю платок на голову и наряжал его в юбку. Медведь делал вид, что подходит с бельём к реке, уморительно виляя задом. Он искал у воды укромное место, задирая подол и стыдливо оглядываясь. Присев на корточки, он начинал полоскать бельё, отжимая и складывая его в корзину. Потом он купался — тут медведь сам снимал с себя юбку и платок, вроде бы под кустиками, убеждался, что на берегу никого нет, и входил в воду, немного сгорбившись и скрестив на груди руки, как это делают женщины. Войдя в воду, он приседал, как бы окунаясь, и радостно взвизгивал от холода, а под конец выскакивал на берег, похлопывая себя по бокам.

Или ещё такую шутку: «Как пьяный городовой за горничной ухаживает».

Пьяного городового изображал Потапыч Большой, а горничную — Потапыч Маленький. Потапыч Большой крутил воображаемые усы, подбоченивался и кланялся горничной. Он пытался её обнять и поцеловать ей руку, но вдруг пьяно спотыкался, и падал, и плакал на земле пьяными слёзами, икая и обхватывая голову лапами, а потом тут же засыпал, оглашая всю базарную площадь могучим храпом.

Потапыч Большой был замечательным мимическим артистом — все сцены он выполнял с потрясающей убедительностью, его «баба» была именно бабой, «городовой» — городовым, и вместе с тем перед зрителями был медведь, со своими звериными ужимками и ухватками, и этот контраст между изображаемым и изобразителем был настолько комичен, что все бывшие на площади чуть с ума не сходили от смеха! С некоторыми даже случались судороги — такой это был артист!

В конце представления два Потапыча лихо отплясывали русскую или камаринского…

Один раз, в жаркий солнечный день, представление было в разгаре. Потапыч Маленький стоял в середине огромного круга толпы, наряженный горничной. На нём был белый ситцевый платочек, белая кофта и юбка. Левой рукой он держал локоть правой, а пальцами правой упирался в подбородок, кокетливо опустив глаза и виляя бёдрами. Вокруг него увивался Потапыч Большой. Он был подпоясан широким ремнём, на котором болталась деревянная сабля, на голове торчала бумажная фуражка, а на лохматой медвежьей груди висели на ниточка прикреплённые к шерсти огромные серебряные бляхи, вырезанные из шоколадной бумаги. Городовой — Потапыч Большой — восторженно ревел, пытаясь облапить горничную, и приплясывал на месте. Иногда он отдавал горничной честь, качаясь, как маятник…

Толпа хохотала… Вдруг раздался оглушительный свисток. Круг людей разомкнулся — и на площадь вышел настоящий городовой, усатый и краснорожий, и, придерживая на боку свою саблю, засеменил пузом вперёд на середину круга, к артистам.

Артисты его не видели, поглощённые игрой. Толпа смущённо притихла. Настоящий городовой налетел сзади на Потапыча Маленького и закричал, размахивая руками: «Прекратить! Остановить!» Он брызгал слюной и дрожал с головы до ног.

Потапыч Маленький испуганно попятился, срывая с головы платок, а Потапыч Большой развёл лапы, как будто хотел обнять городового, оглушительно зарычал и пошёл прямо на блюстителя порядка. Они были так похожи, что толпа восторженно заревела. Потапыч Большой, наверное, подумал, что явился новый артист. Во всяком случае, он был в полном восторге — он хотел облобызать городового. Но городовой-то не был в восторге! Он был в бешенстве! К тому же он страшно испугался — он отступил на шаг, пытаясь выхватить саблю из ножен. Тогда Потапыч Маленький громко заплакал, кинулся к медведю и повис у него на шее. Круг зрителей дрогнул, и через секунду мужики бросились вперёд. Одни окружили двух Потапычей, другие — городового, тесня их в разные стороны. Чуть не произошла свалка. Медведь ревел, мальчик плакал, городовой свистел, толпа улюлюкала…

Когда все немножко успокоились, городовой заявил, что застрелит медведя на месте, если два Потапыча немедленно не отправятся с ним в полицию. Делать было нечего. Необычная процессия двинулась в полицейский участок.

Впереди шествовали арестованные артисты, за ними грозно шёл городовой с саблей наголо, а позади двигалась огромная пёстрая толпа, крича, смеясь и бурно жестикулируя…

Дядя замолчал, обжигая меня весёлыми глазами. Порфирий улыбался, с нежностью глядя на дядю.

— Ну! Рассказывай! — крикнул я. — Что было дальше?

— Этвас! — подмигнул дядя. — Здесь мы прервём.

— Опять! — рассердился я.

— Мы забыли про форель, — сказал дядя. — Она давно уже испеклась…

 

Лесная верфь

На следующий день мы встали очень рано, часа в четыре, и расчистила на своём бугре широкое место: мы вырубили можжевеловые кусты и маленькие ёлочки, сбросали в реку одинокие камни, дремавшие в траве, и положили на это место, на землю, перпендикулярно к линии берега десять сырых очищенных берёз. Ещё десять таких берёз мы приставили к берегу так, что одним концом они упирались в верхний край обрыва, а другим концом уходили в воду. Пять из них мы поставили комлями вверх, а пять — комлями вниз. Почему, вы потом узнаете.

Это и была наша верфь!

Мы трудились на ней весь день, до глубокой ночи.

Солнце медленно совершало по небу свой круг, нигде не закатываясь за сопки; оно медленно карабкалось вверх с востока на юг, а потом спускалось с юга на запад, а с запада, не задерживаясь, опять ползло через север к востоку, ползло низко-низко над горизонтом, а потом опять медленно поднималось вверх, оно ни на минуту не останавливалось и не соскальзывало за горизонт, а всё кружилось и кружилось по краю огромной плоскости, наклонённой к плоскости горизонта, и мы тоже не останавливались, всё работали и работали, всё время работали, пока солнце совершало свой круг, работали в самой середине круга, ограниченного горизонтом, в самом центре этой круглой плоскости, и солнце, как огромный круглый фонарь, то ослепительно раскалённый, то матово-красный, всё время освещало нашу верфь, нашу мастерскую на высоком берегу, чтобы нам было светло работать, и мы работали не покладая рук.

Я могу вам даже нарисовать схему — как мы работали, — нарисовать плоскость горизонта и в центре этой плоскости нашу мастерскую, а в центре мастерской нас — меня, дядю, Порфирия и Чанга, — и наклонённую над нами другую плоскость — плоскость движения солнца, — и где между этими плоскостями парили облака, и где находились восток, юг, запад и север, и где располагались холмы и деревья на них, и камни, и где текла река Нива, и где лежало море, в которое текла река, и даже где стоял, приложив лапу к уху, знакомый нам медведь Михайла, дядин друг, потому что он не покидал нас всё это время, он всё время следил за нами, преследовал нас по пятам, преследовал вдоль всей реки — я знал, что он за нами следит, хотя он всё время где-то прятался… Но мы ещё о нём услышим!

Так вот она, эта схема, — пожалуйста, рассмотрите её внимательно, надеюсь, вам картина ясна…

Я очищал брёвна от коры, а Порфирий и дядя делали в них пропилы. Это были особые пропилы: в основании своём они были широкими, а в верхней части узкими; делались они в начале каждого бревна, в середине и в конце, на равном друг от друга расстоянии. Потом, когда все брёвна укладывались одно подле другого, составляя палубу плота, все эти пропилы прорезали палубу тремя перпендикулярными линиями — тогда в эти прорезы загонялись три косых шипа. Так соединялся плот. Такое соединение называется «соединение косым прорезным шипом». Шип должен был плотно входить в прорез — тютелька в тютельку, как говорил дядя; если точно пригнать всухую все эти соединения, они будут очень прочными, потому что потом они в воде разбухнут и намертво вопьются друг в друга.

Часть брёвен уже лежала рядышком, очищенные и пропиленные, а мы работали в стороне над другими.

— Перекур! — сказал Порфирий.

Мы сели — каждый на бревно, — и Порфирий с дядей закурили.

Трава вокруг была усыпана стружками, опилками и скорлупой коры, и над верфью стоял терпкий древесный запах.

— О чём ты задумался? — спросил меня дядя, доставая кисет.

— О Потапычах, — сказал я. — Может, ты всё же скажешь, что с ними было дальше?

— Нетерпелив, как девчонка! — сказал дядя, вытирал со лба пот.

Я тоже вытер пот.

— Их не посадили? — спросил я.

— У них был верный заступник, — ответил дядя. — Поэтому их сразу выпустили.

— Князь Шервашидзе? — догадался я.

— Он самый, — кивнул дядя, передавая Порфирию кисет.

Порфирий стал молча скручивать из газеты большую козью ножку.

— А почему Шервашидзе так о них заботился? — спросил я. — Он что, тоже был их молочным братом?

— Остряк! — улыбнулся дядя. — Просто князь очень любил старого смотрителя. Когда-то он служил вместе с ним на Кавказе, в армии. Отец Потапыча Маленького был храбрым казаком, и князь его полюбил. Это князь потом устроил его смотрителем на тракте. Он был его другом. Он даже был крёстным отцом Потапыча Маленького.

— Он его крестил? В церкви?

— Крестил его священник, а князь был крёстным отцом, или, как тогда говорили, восприемником…

— А меня не крестили! — сказал я.

— Ещё бы! — усмехнулся дядя. — Ты же сын большевика…

— А у вас есть крёстный? — спросил я Порфирия.

— А как же! — ответил Порфирий. — Тогда всех крестили… Такое было время…

— Смешно! — сказал я.

— Пошли работать, — сказал Порфирий, вставая, и затушил сапогом дымивший в траве окурок.

— Что мне делать? — спросил я.

— Делай ваги, — сказал Порфирий.

— Какие ваги?

— Возьми вот эти три берёзки, — сказал Порфирий, — сделай на тонких концах удобные ручки, а комли заостри. Потом поймёшь, что к чему.

Дядя с Порфирием отошли и стали пилить.

— А медведя они не крестили? — крикнул я.

— Медведь от них скоро ушёл, — ответил дядя. — Он погрузился в собственный мир…

— В какой мир? — не понял я: громко жикала пила и шумела река под берегом.

— В свой звериный мир! — ответил дядя. — Каждому своё! Нельзя было делать медведя несчастным.

— А я думал, они его окрестили! И устроили в гимназию! — засмеялся я.

— Не остри! — сказал дядя. — Если ты в чём-нибудь сомневаешься, я не буду рассказывать…

Дядя с Порфирием стали подтаскивать готовое бревно к плоту.

— Я не сомневаюсь, — сказал я. — Я просто так…

— То-то, — сказал дядя сквозь зубы.

Он тащил бревно обеими руками, а трубка дымила у него в зубах.

— А медведь к ним ещё приходил? — спросил я.

— Приходил, — сказал дядя. — Он приходил ещё несколько лет подряд. А иногда мальчик встречал его в лесу. Это были очень нежные встречи!

Дядя и Порфирий положили готовое бревно рядом с другими.

— Они обнимались? — спросил я.

— Обнимались и плакали! — сказал дядя.

— Уж медведь-то вряд ли плакал!

— Ещё как плакал! У него были слёзы величиной с горох!

 

Между делом

На другой день в обед плот был готов. Он лежал на десяти очищенных берёзках, положенных перпендикулярно к берегу, у самого крал обрыва, готовый к спуску. И все мы были готовы к спуску.

Пока мы строили плот, мы успели поймать много рыбы — поймать её запросто, между делом. Таким образом, мы обеспечили себя едой, да ещё какой: сёмгой и форелью! Форель мы варили, пекли и жарили, а сёмгу в основном солили. И это было очень важно, потому что продукты у нас уже подходили к концу, а до цели было ещё далеко. Да ещё надо было увезти солёную сёмгу домой, в Москву: для мамы, для папы и для бабушки. И для наших друзей. Так что рыбы нам нужно было много. И Порфирию нужна была рыба — домой. Хотя не столько, сколько нам. Нам-то нужно было больше, потому что мы уезжали, а Порфирий оставался здесь. Теперь вы понимаете, что это было очень важно — наловить и насолить побольше рыбы. И мы её наловили и насолили, но как? — между делом! Потому что в основном мы строили плот.

Между прочим, должен вам сказать, что самые важные дела люди делают между делом. И делают не как-нибудь, а отлично! В этом-то ценность настоящих людей. Люди, например, ездят в трамваях, автобусах и метро и даже в электричках, стоят в очередях — в магазинах, кино и прачечных и в разных там присутственных местах, убирают квартиры, готовят обеды, стирают, штопают носки, и на всё это уходит страшно много времени, хотя ведь не это главное в жизни! Главное в жизни — это любимая работа, которой ты отдаёшь всю душу и все помыслы. А как раз на неё — как это ни странно! — времени остаётся в обрез. Она-то и делается между делом, между разными там очередями и уборками квартир. А плохо-то её делать нельзя, её надо делать отлично, свою любимую работу, потому что она главное в жизни — для неё ты живёшь, её нельзя делать спустя рукава! Так вот, дорогие мои, именно те люди, которые успевают делать своё главное дело между делом, — те и есть настоящие люди, и их большинство! Я не говорю о разных там выскочках, у которых много свободного времени, а настоящего дела нет, — я говорю о настоящих людях, на которых стоит мир! Мир-то стоит не на семи слонах, как думали когда-то, и вовсе не на китах, а на настоящих людях. Вот так-то! Учтите, что эти важные мысли я вам тоже говорю между делом, а теперь пойдём дальше…

Итак, плот был готов. По команде Порфирия вооружились мы вагами — длинными палками толщиной в руку — и встали вдоль плота, лицом к плоту и к реке.

— Подваживай, — тихо приказал Порфирий.

Мы упёрли ваги острыми концами в землю под бортом плота и, приподнимая их, стали спихивать плот с обрыва.

— Раз-два! — командовал Порфирий.

Плот рывками двигался к реке…

— Раз-два!

Плот навис над обрывом…

— Раз-два!

Плот перевалился через край обрыва на берёзки, приставленные к берегу, и заскользил по ним вниз, как по рельсам… Он с шумом врезался в воду, а потом лёг на поверхность, покачиваясь на волнах.

— Ура! — закричал я в восторге. — Ур-ра!

«И в воздух чепчики бросали», — пронеслось у меня в голове, хотя никаких чепчиков у нас не было. Мы бросали их мысленно.

Плот медленно поворачивался в бухте — величественный, широкий, с заострённым носом: средние брёвна немного выдавались вперёд. На носу и на корме плота возвышались подгребицы, П-образные стойки из толстых брёвен, врезанные в палубу. На верхней перекладине каждой подгребицы, в углублениях, лежали длинные вёсла, уходя в воду с носа и с кормы; двигая вёслами, мы будем управлять плотом, когда его понесёт по реке, — будем поворачивать плот или передвигать его по реке то вправо, то влево. На рисунках, которые я нарисовал, видно всё очень ясно.

Мы подтянули плот к берегу за длинный канат, привязанный к носовой подгребице, обмотали канат вокруг пня и стащили на плот вещи.

Помните мою анаграмму «Универмаг «Белая ночь»? Вот эти «универмаги» и «ларёк» Порфирия мы подвесили на концах перекладин, увязав верёвками, чтобы их не замочило водой. С тех пор как мы выехали из Москвы, наши «универмаги» сильно похудели, но всё ещё были тяжёлыми. Кроме них, у нас ещё было два клеёнчатых мешка с солёной сёмгой. Их мы тоже подвесили к перекладинам.

Потом мы разделись, потому что было жарко, и остались в одних трусах, не обращая внимания на комаров: пусть жалят! Сейчас мы поплывём, а комары останутся!

Первыми взошли на плот Порфирий и дядя и встали у вёсел — на носу и на корме. Порфирий был капитаном, а дядя — первым помощником. Я был вторым помощником, а Чанг — матросом. Он стоял на берегу. Я тоже ещё стоял на берегу.

— Отдать концы! — скомандовал Порфирий.

— Есть отдать концы! — крикнул я.

Я отвязал канат, сложил его витком к витку и передал моток Чангу. Чанг взял моток в зубы.

Плот уже отходил от берега, поэтому я действовал быстро.

— Греби влево! — скомандовал Порфирий дяде.

Я влез в воду и взобрался на плот. Канат в зубах Чанга натянулся.

— Чанг! Отдать концы — и ко мне! — крикнул я.

Чанг прыгнул и поплыл к плоту, с канатом в зубах.

— Полный вперёд! — сказал Порфирий.

 

Собачья кавалерия

Порфирий и дядя, стоя на вёслах, выгнали плот на середину реки. Комаров сдуло ветром. Плот весело побежал вперёд. Очертания берегов, залитых солнцем, всё время менялись.

Я сидел верхом на кормовой подгребице, рядом с дядей, который стоял, положив руки на весло. Порфирий стоял на носу. Чанг сидел в середине плота, глядя по сторонам. Я тоже глядел по сторонам. Наконец-то мы отдыхали!

— Теперь можно и закурить, — сказал Порфирий. — Пороги ещё далеко.

— Вот вам и переход количества в качество, — сказал дядя. — Работали, работали, изнывая от комаров и жары, а теперь загораем и плывём, не ударяя пальцем о палец!

— Ещё придётся ударить, — сказал Порфирий.

— А что значит переход количества в качество? — спросил я.

— А то, что росло на берегу двенадцать елей, а мы их спилили и обработали, возились с ними много часов, и вот это количество елей и нашего труда превратилось в новое качество — в плот, который несёт нас по реке! И можно заняться философией…

— И историей, — сказал я. — Расскажи-ка нам о Потапычах: что они там ещё натворили…

— Идёт! — сказал дядя весело. — На чём мы остановились?

— Как они плакали, встретившись в лесу.

Дядя задумался, глядя вперёд.

— Они встречались всё реже и реже… — медленно начал дядя.

«Как он странно рассказывает, — подумал я, — как будто не рассказывает, не вспоминает, а сочиняет. Между прочим, он и всегда так рассказывает».

— Встречались всё реже, — повторил дядя. — Потапыч Большой окончательно ушёл в лесную жизнь, а Потапыч Маленький поступил в гимназию и переехал с семьёй в город. Потому что смотритель вышел на пенсию. Он был уже стар и болен. Разлука с сыном, когда тот жил в медвежьей семье, сильно повлияла на его здоровье. Смотрителя освободили от платы за обучение сына. По бедности. Князь выхлопотал ему свидетельство… Между прочим, могу прочесть его наизусть, чтобы ты наконец понял, что всё это не сказки…

— Прочти, — сказал я. — Хотя я и не думаю, что это сказки…

— «Свидетельство номер пятьсот двадцать пять! — забарабанил дядя, как по-писаному. — Дано сие из Елисаветпольского городского полицейского управления отставному начальнику гамборского почтового отделения… — тут дядя кашлянул и запнулся, — живущему в городе Елисаветполе, первой части по Якобсоновской улице, дом Хасмамедова, для представления в Елисаветпольскую гимназию на предмет освобождения от уплаты за право учения сына его… — тут дядя опять запнулся, — в том, что, как видно из донесения пристава первой части города Елисаветполя от десятого апреля сего года за номером три тысячи шестьсот двадцать восемь, проситель имеет от роду пятьдесят семь лет, жену Татьяну пятидесяти семи лет и двоих детей, из коих младший сын учится в Елисаветпольской гимназии, имущества же проситель никакого не имеет и существует на получаемую пенсию в пятнадцать рублей в месяц и дневные заработки. Апреля десятого дня тысяча девятисотого года. Полицеймейстер: Климов. Письмоводитель: Шитов».

— Как ты мог запомнить это свидетельство? — спросил я.

— Память! — сказал дядя. — Мало ли какие мне приходилось запоминать бумаги! Даже которые нельзя было переписывать!

— Почему нельзя было переписывать?

— Потому что прошу не перебивать! — сердито сказал дядя.

Порфирий загадочно улыбнулся.

«Вот это память!» — подумал я.

— Вначале Потапыч приносил домой одни пятёрки, — продолжал дядя. — Да иначе и нельзя было: беднякам спуску не давали! Чуть что — и вылетишь из гимназии! Под конец он всё же вылетел!.. В тот год Потапыч посещал последний класс гимназии. Мальчик с жадностью читал газеты, в которых печатались сообщения о театре военных действий. Русско-японская война занимала умы всех. Газеты были полны рисунков, изображавших разные идиотские подвиги на фронте. Например: одинокий казак, отбивающийся от целого полка японцев! Казак размахивает штыком, а вокруг целые кучи японских трупов! Этот шовинистический бред покорил многих. Никто ещё не знал о грядущем Поражении, но крики Поражения уже носились в воздухе вместе с воплями о Победе. Я тебе говорил, что царизм был колоссом на глиняных ногах. В армии был полный развал: оружия не хватало, снарядов тоже…

— Воевали шапками?

— Вот именно! Дело дошло до того, что, когда царь устраивал смотр войскам, уходившим на фронт, солдаты занимались переодеванием за холмом…

— Как — переодеванием?

— Очень просто! Об этом смотре даже стихи были написаны:

Перед царём пройдя, полки За холмом скрывались: Там другие в сапоги Переобувались. И опять полк за полком Выступал, как надо, Чтобы после босиком В бой идти с парада! Вместо пуль в обозах тех Медные иконы, А напутствовали всех Колокольны звоны. Ну и топали потом Вспять войска босые… Через год и грянул гром Надо всей Россией!

Приближалась первая русская революция…

Потапыч часто ходил в гости к князю Шервашидзе. Там он познакомился с молодыми грузинами. Это были весёлые люди! По ночам они собирались у князя, пили вино, пели свои бесконечные переливчатые многоголосые песни и о чём-то говорили шёпотом. Иногда Потапыч улавливал обрывки фраз, и они поражали его. В них звучали угрозы самодержавию! Я уже говорил тебе, что князь сочувствовал революционерам. Он даже скрывал в своём доме террористов: тех, кто кидали бомбы в царских министров и жандармов. У Шервашидзе прятаться было удобно: он был вне подозрений. Вёл он себя чрезвычайно хитро. Потапыч смутно догадывался о многом.

Случилось так, что один раз Потапычу дали пачку листовок, чтобы он разбросал их по городу. В листовках был напечатан призыв к демонстрации. Всерьёз Потапыча, конечно, не принимали, его считали мальчишкой. Ему просто доверяли, потому что он был свой.

Потапыч взял эти бумажки в гимназию и попался! Кто-то из маменькиных сынков случайно заглянул к нему в парту и увидел прокламации… Скандал на весь город! В гимназии обыск. Потапыч в полиции…

— Влево! — громко сказал Порфирий. — Впереди камень!

Дядя и Порфирий схватили вёсла и стали загребать влево, широко расставив на плоту ноги.

Я посмотрел вперёд: на гладкой поверхности реки завивался бурун, и от него уходил по течению белесоватый след.

Через несколько мгновений огромный коричневый камень проплыл мимо нас справа по борту. Из воды торчала его мокрая лысина.

— Чуть не задели, — сказал дядя.

— Рассказывай, — сказал я.

— Сутки мальчишку допрашивали в участке, — продолжал дядя. — Он, конечно, отвечал, что ничего не знает, что нашёл листовки на улице. На другой день князь пришёл в полицию. Его принял сам полицмейстер. «Ваше превосходительство! — сказал князь. — Мальчик глуп как пробка! Вы, очевидно, знаете, что он пробыл долгое время в медвежьей семье?» — «Я слышал об этом от своей жены», — сказал полицмейстер. «Он там очень остановился в своём развитии, — сказал князь. — Стал почти идиотом». — «Успехи в учении у него, однако, отменные!» — улыбнулся полицмейстер. «Это пристрастие педагогов, — улыбнулся в свою очередь князь. — Мальчишку жалеют». — «Охотно верю, князь, в вашу искренность, — сказал полицмейстер. — Я знаю, что он ваш крёстник, что вы его любите. Но, может быть, он и вас обманывает?» — «Я знаю его лучше, нежели самого себя! — сказал князь. — Прокламации попали к нему случайно. Он далёк от политики!» — «Я вам верю, ваше сиятельство, — повторил полицмейстер. — Но где доказательства?» — «Доказательство только одно, — схитрил князь. — Мальчик спит и видит во сне войну! Он мечтает отдать свою жизнь за веру, царя и отечество! Согласитесь, что это не вполне нормально». — «Если это так, князь, — сказал полицмейстер, — всё будет в порядке! Я допрошу его сам…»

— Ещё влево! — сказал Порфирий.

Впереди опять был бурунчик, даже не бурунчик, а так — светлая с рябью по краям плешь на воде. Это значило, что камень сидит глубоко. Но плот тоже сидел глубоко, и мы могли напороться.

Когда мы миновали опасное место, я вопросительно взглянул на дядю.

— Ну, и отправился наш Потапыч на фронт, — сказал дядя. — Не в тюрьме же сидеть! К тому же парень был сметливый, сильный и не прочь повидать белый свет. Стрелял он отлично, на лошади сидел как впаянный. Казак был что надо! Так что шёл он на войну без особой грусти. Да и князь о нём позаботился: устроил его ординарцем к знакомому полковнику…

— А он тоже пошёл на фронт босиком? — спросил я.

— Нет, — улыбнулся дядя. — Потапыч был добровольцем да ещё ординарцем при полковнике, так что экипирован он был прекрасно. Но не в этом дело — босиком или нет. Дело в том, что он сразу попал куда надо и увидел жизнь в её подлинном свете. С полковником Потапычу повезло: старик был дурак и привязчивый.

Долго ли, коротко ли, но тащились они по Маньчжурии. Стояла пронзительная китайская осень. Дожди, глина, невылазная грязь. Куда хватал глаз — неубранные гаоляновые поля, нищие фанзы китайцев. Солдаты, возглавляемые бездарным полковником, барахтались в этом месиве глины, воды и неизвестности, как жуки в навозе. Один раз полковник послал своего ординарца в разведку — узнать, далеко ли японцы. Потапыч медленно ехал верхом по гаоляновому полю. Вдруг он остановился поражённый: пересекая гаоляновое поле, протянулись перед ним окопы, залитые водой и переполненные трупами русских солдат. Они лежали грудами в самых странных и неестественных позах, как сваленные кучами дрова на тесных дровяных складах… Внезапно конь под Потапычем всхрапнул, кинувшись назад и в сторону. В то же время на землю посыпался град взвизгивающих пуль и ударил взрыв. На том месте, где конь стоял минуту назад, зияла воронка. Конь помчался во весь дух, не обращая внимания на препятствия. Вдруг он вздрогнул всем телом и, сделав ещё несколько скачков, грохнулся о землю. Потапыч был храбрым парнем, однако не выдержал: не думая о пулях, он бросился бежать без оглядки за видневшийся вдали бугорок. Добежав, он зарылся головой в солому… Когда стрельба прекратилась, Потапыч побежал к полковнику и доложил, что коня убили, а сам он каким-то чудом остался жив. Увидев ординарца живым, полковник заплакал. «Большое тебе спасибо! — ? перекрестился он. — Ты спас мой полк: если бы японцы не открыли по тебе огонь, я повёл бы полк дальше и был бы разбит!»

На ночь полк расположился возле небольшого кладбища, поросшего низкими деревцами. Выставили часовых и пошли спать. Вдруг бегут охотники — разведчики, значит, — и кричат: «Японцы! Японцы! Кавалерия!» Полковник побледнел. А тут ещё один солдатик бежит. «Фонарики! — кричит. — Фонарики!» — «Какие фонарики?» — «Електрические! Японцы с фонариками наступают!» Полковник себя крёстным знамением осенил, подзывает Потапыча: «Выручай, друг! Поди-ка узнай, что там!» Потапыч залёг перед кладбищем с винтовкой. Ночь была серая, мглистая. Впереди темнела кладбищенская роща. Земля перед лежащим Потапычем уходила вдаль неровными могильными холмиками. По небу бежали чёрные тучи, а над самой землёй неясно брезжил рассвет.

Потапыч действительно заметил впереди какое-то движение. Сотни всадников, как тени, скакали перед ним на фоне рассвета. И вместе с тем было тихо! И ещё мелькали во мгле фонарики под деревьями — то тут, то там. Никак нельзя было определить до них расстояние: они были далеко и вместе с тем близко. Потапыч пополз вперёд… И вдруг он увидел прямо над своей головой страшную худую собаку! Она стояла, нюхая воздух, и вдруг поскакала в сторону… За ней мелькнула вторая, третья… Всё кладбище кишело голодными собаками! В темноте, с земли, они казались скачущей взад и вперёд кавалерией.

Потапыч вернулся к полковнику: «Собаки, вашескородие!» — «Какие собаки? Ты что, рехнулся?» — «Никак нет, вашескородие! На кладбище по могилам собаки рыщут, их и приняли за кавалерию!» — «Ну, спасибо, друг! Отлегло от сердца! — прослезился полковник. — А фонарики?» — «А фонарики — жуки…» — «Какие жуки?» — «Вот какие», — и Потапыч раскрыл кулак. На его ладони сидел, мерцая фосфоресцирующим светом, большой жук. «Ну, друг, выручил! По гроб жизни благодарю! Спасибо тебе! — а сам схватился за голову: — Боже мой! Боже мой! Что теперь будет! Разжалуют! Изничтожат!» — «В чём дело, вашескородие?» — «Я в штаб донесение послал, что японская дивизия наступает! Просил подкрепление. Что теперь будет?» — «Ничего не будет, вашескородие!» — «Как — ничего не будет? К обеду проверять приедут!» — «Вы, вашескородие, успокойтесь, — нежно сказал Потапыч. — Выпейте водочки китайской!» Полковник хлопнул стакан водки, продолжая бессмысленно таращить глаза в стену фанзы. «Дивизию вы разбили, вашескородие!» — «Какую дивизию? Как разбил?» — «Очень просто! Разведчики доложили о прибытии нашего полка на позицию. Японцы выслали на нас дивизию с кавалерией во главе. Вы их сразу и заметили! Выдали себя японцы своими фонариками! Ну, мы и атаковали врага! Почти всех перебили! Подобрав убитых и раненых, японцы отступили. Преследовать мы их не стали ввиду нашей малочисленности… Так немедленно и доложите в штаб!» — «Потапыч! — вскочил полковник. — Ты… ты… ты золотой человек! Спасибо за тебя князю! Вот уж выручил так выручил! Дочь свою за тебя отдам, когда кончится война!» — «Премного благодарен, вашескородие! Только сейчас время зря не теряйте! Пишите список отличившихся!» Сели список писать. Первым, конечно, Потапыча поставили. «А где тот солдатик, который жуков видал? — кричит полковник. — Его вторым поставить!» В обед приезжает начальник штаба, генерал, со свитой. Полк построили. Полковник рапортует. И список отличившихся генералу суёт. «Самый главный герой, — шепчет полковник, — мой ординарец!» — «Кто таков? Пусть выйдет вперёд!» Потапыч выходит, грудь колесом, глаза озорные. Генерал снимает с себя «Георгия» и сразу на грудь Потапыча вешает. «Женат?» — спрашивает. «Никак нет!» — «Эт-то оч-чень хорошо! Потому что женатые все трусы!» — повернулся и поскакал…

Тянулись недели бессмысленной войны. Полковник не отпускал от себя Потапыча ни на шаг. Генерал — тот, который Потапычу орден на грудь вешал, — хотел забрать храбреца к себе, да полковник не отдал: сказал, что Потапыча тяжело ранили. Потапыча, однако, пули берегли, хотя много было вокруг убитых и раненых. Он проникался всё большей ненавистью к войне. Он видел, что люди, не знающие друг друга, никогда не причинявшие друг другу никакого вреда, убивают один другого. Какое дело было Потапычу до японцев? Или японцам до Потапыча? Зачем вся эта кровавая бойня? Вот что мучило юношу!

Он искал ответов на эти вопросы. И тут судьба послала ему человека, который ему всё объяснил — это был латыш, член РСДРП, и фамилия его была Сайрио…

— Наш Сайрио?! — воскликнул я.

Я же знал Сайрио! Это был дядин друг, старый большевик, он провожал дядю в Испанию, он часто приходил к нам в гости в Москве! «Как тесен мир!» — вспомнилась мне опять бабушкина поговорка.

— Наш Сайрио, — сказал дядя с улыбкой.

— Он тоже знал Потапыча?

— Я же говорю тебе, что судьба послала Потапычу Сайрио на Маньчжурском фронте! Познакомились они при чрезвычайных обстоятельствах. Сайрио служил рядовым в пехоте. Он был там по заданию партии: агитировал среди солдат против войны. Он был тогда молодым и красивым, — задумчиво сказал дядя…

«А сейчас он лысый, — подумал я. — А дядя не лысый! Но усы у дяди висят до подбородка, так же как у Сайрио».

— А ты познакомился с Сайрио в ссылке? — спросил я, вспомнив рассказ дяди об Онеге.

— Не перебивай! — рассердился дядя. — Сейчас я рассказываю про Потапыча, а не про себя!

…Один раз, зимой, полковник с Потапычем отсиживались в полуразрушенной фанзе. За стеной гудел ветер. Связи со штабом не было из-за метели и прорыва японцев. Вся фанза была завалена соломой. Полковник полулежал на топчане. Потапыч топил соломой маленькую железную печку. Вдруг открылась и захлопнулась дверь, впустив клубы белого пара со снегом и троих солдат. Двое были с примкнутыми к винтовкам штыками, а третий — без оружия, без шапки и весь избитый. Все трое были запорошены снегом. Конвойные отдали честь полковнику и передали ему какую-то записку. «Ах! — закричал полковник, — Ах! — Он дважды пробежал записку глазами. — Агитатор! Социалист! Сволочь! — закричал он. — В моём полку!.. — и опять упал на топчан. — Потапыч, воды!» — приказал он. Потапыч подал ему стакан воды. Он выпил его залпом, чуть не расплескав. «Водки!» — приказал полковник. Потапыч подал водки. Полковник выпил. Он сразу покраснел как рак. Как варёный рак. «Видишь ты эту птицу, Потапыч?» — отдышавшись, спросил полковник, кивнув на арестованного. «Так точно, вашескородие! Вижу!» — «Это сволочь и предатель! Он возмущает наших доблестных солдат против отечества! Против царя-а! Ясно тебе, кто это такой?» — «Ясно, вашескородие!» — «Сейчас же выгони из соседней фанзы солдат и сиди с ним там! Не спускай с него глаз! Понял?» — «Так точно, вашескородие!» — «Можешь бить его, только не до смерти! — взвизгнул полковник. — Не расставайся с ним ни на минуту!» — «Слушаюсь, вашескородие!» — козырнул Потапыч…

— Внимание! — сказал Порфирий. — Впереди порог!

— Это был Сайрио? — не выдержал я.

— Сайрио, — сказал дядя, хватая весло и пряча в карман трубку.

— И что Потапыч с ним сделал?

— Ничего он с ним не сделал! Это Сайрио с ним сделал!

— С кем?

— Правее! — крикнул Порфирий.

— С Потапычем, чёрт возьми, с кем же ещё?

— А что он с ним сделал?

— Не «что», а «кого»!

— Ничего не понимаю! — сказал я. — Как «кого»?

Дядя сердито смотрел вперёд.

Там, впереди, на реке, кипели белые волны…

— Нечего перебивать! — возмутился дядя. — Большевика он из него сделал, вот кого! Пять суток Потапыч охранял арестованного. Потапыч и Сайрио беседовали с глазу на глаз день и ночь…

Рёв реки становился всё громче.

— На пятые сутки, когда за арестантом пришли из штаба дивизии, их след простыл…

— Чей след?

— Сайрио и Потапыча! Полковник велел им не расставаться, они и не расстались…

Река мелела, и течение усиливалось, и плот бежал всё быстрее навстречу кипящему порогу. Впереди было всё бело от пены, из которой торчали каменные лбы — то тут, то там — по всей ширине реки и далеко впереди. Над камнями и над кипящей водой дымились облака брызг с разноцветными радугами.

Дядя И Порфирий стояли на вёслах, а я с длинной вагой в руках — в середине плота.

— Теперь гляди в оба! — глухо крикнул Порфирий. — Левей!

Его голос тонул в приближающемся рёве…

Дядя и Порфирий несколько раз взмахнули вёслами, а я оттолкнулся от дна — здесь было мелко, — и плот пролетел слева от огромного камня, колыхнувшись на буруне.

— Правей! — крикнул Порфирий.

Опять несколько ударов вёслами и толчки вагой — и мы пролетели мимо другого камня.

Вода захлёстывала на плот, буруны обдавали нас ледяными брызгами, и рёв стал оглушительным… Мы летели в кипящей белой воде, лавируя между камнями…

— Лево! — крикнул Порфирий.

Его почти не было слышно…

— Право!

Плот качался и подпрыгивал…

— Прямо-о-о!

Последние два камня, между которыми мы проскочили, резко тряхнули плот. Мы летели со страшной скоростью…

Ревущий порог остался позади.

— Теперь проскочить стенку — и порядок! — сказал Порфирий.

— «Какую стенку?» — хотел я спросить, но было уже поздно: нас несло на отвесную каменную скалу…

— Миша, отойди на левый борт, — спокойно сказал Порфирий…

Я сделал шаг влево, раздался страшный треск, плот встал дыбом, и я очутился в воде…

Это мы потом во всём разобрались, спустя минут десять, сидя на разбитом плоту на мели, а в тот момент я ничего сообразить не успел. Хотя дядя сказал, что я вёл себя отлично! Что я смелый! И сообразительный! Но это он так думал, а я сам так не думал. Дело в том, что я ничего не успел сообразить, потому что всё произошло молниеносно! Потому-то я и не испугался, а ещё я не испугался потому, что просто не знал, что нас ждёт… Если б я сейчас приближался к этой стене, я бы, наверное, боялся, а в тот момент я ничего не боялся… Не боялся просто по неведению.

А дело было вот как.

После порога речное русло сразу сильно пошло под уклон, упираясь в высокую каменную стену, поросшую на макушке лесом; издали казалось, что река тут кончается, а она просто ударялась в стену и резко поворачивала налево под углом в девяносто градусов. Под скалой было очень глубоко, а ниже, влево от скалы, река опять расплёскивалась по мели, над россыпью камней.

Когда летишь к этой скале на плоту, надо всё время грести влево, чтобы отойти от скалы как можно дальше или хотя бы смягчить удар. Дядя с Порфирием так и делали. Но раз на раз не приходится, и нам не повезло: в одном месте скалы под водой был выступ, гладкая сточенная ступенька, и нас вынесло на эту ступеньку, потому плот и встал дыбом…

Я сразу скатился в воду и ушёл в глубину — меня засосала воронка, — и сразу же за мной нырнул Порфирий и схватил меня в воде за волосы, и мы с ним вынырнули уже ниже скалы…

Между прочим, когда я упал в реку и пошёл на дно, я даже не успел закрыть глаза, я не заметил, как очутился под водой, просто мне показалось, что небо надвинулось совсем близко, яркое зеленовато-голубое небо с лимонным колыхающимся солнцем в середине, которое уже не слепило, и я смотрел на него широко раскрытыми глазами, и тогда я захотел вздохнуть и сразу нахлебался воды — а она была прозрачная, чистая-чистая, как стекло! — и в этот момент только понял, что я в воде, что меня крутит воронка, и увидел рядом с собой как бы в несколько раз увеличенного Порфирия; он плыл в воде стоя и прямо смотрел на меня, загребая воду руками. Я увидел его увеличенные, огромные руки, оранжевые на фоне зелёной водяной массы, пронизанной лимонным солнцем, я даже увидел на Порфириевых ладонях выпуклые белые шрамы от белогвардейских гвоздей — когда эти руки приблизились к моим глазам и схватили меня за волосы… но всё это я осознал потом…

Вынырнув, мы увидели в стороне плот, со сбитыми подгребицами — они лежали на плоту, а он уходил вперёд по течению, справа от нас вдоль берега. В середине реки барахтался дядя. Увидев нас, он взмахнул рукой. И тут я ещё увидел свой рюкзак, который плыл впереди меня, как огромный поплавок, и я испугался, что его унесёт, и крикнул: «Рюкзак!» — и поплыл за ним, высоко выбрасывая над водой руки, а Порфирий крикнул: «Давай!» — потому что он уже не волновался, он знал, что впереди мель и всех нас всё равно вынесет на эту мель…

Там-то все и пристали минут через десять: и разбитый плот, и дядя, и Порфирий, и я с рюкзаком. Остальные рюкзаки оказались на плоту — они не оторвались, а мой оторвался. Чанг уже бегал на мелком месте вокруг плота, весёлый, как всегда после купания: он думал, что мы придумали это весёлое купание ради забавы…

Отбуксировав разбитый плот к берегу, мы стали сушить вещи — всё в рюкзаках было мокрое, — а потом развели костёр и стали отогреваться чаем. И, конечно, солнцем! Хорошо, что было жарко! А то я стал совершенно синим от холода, провозившись в реке — сначала барахтаясь в ней, а потом буксируя плот к берегу. Буксировали мы его около часа, потому что до берега было далеко.

А ещё я нахлебался воды — немного, но всё-таки нахлебался. А вода-то была ледяная!

 

Цена за голову

На другой день мы добавили к плоту четыре бревна — по два с каждой стороны — и поставили новые подгребицы. И выточили новые вёсла.

Плот стал неуклюжим, но потащил нас хорошо.

Река впереди была чистой, и солнце сияло высоко в зените.

К левому берегу реки почти вплотную подходили сопки, поросшие лесом, а правый берег был пологим, и сквозь редкие деревья просвечивали нагромождения камней.

Дядя стоял в трусах, облокотясь на ручку весла, лопасть которого уходила за кормой в воду, как руль.

Дядя был похож на бронзовую статую с серебряной головой. Он вообще был смуглый, мой дядя, даже зимой, а сейчас он загорел ещё больше. Я тоже загорел, и Порфирий загорел, хотя не так, как дядя. А Чанг не загорел ни капельки: ему шерсть мешала. Если бы он был голый, он, может, тоже загорел бы, а так он был просто чёрный и лохматый. Он сидел на носу, обнявшись с Порфирием. Вернее, это Порфирий его обнял. А Чанг приник к нему головой.

— Ну, как там Потапыч и Сайрио? — спросил я, когда мы отплыли от берега.

— Один раз поздно ночью они постучались в дом Шервашидзе, — сказал дядя. — Оба беглеца были измученными и голодными. Князь принял их с распростёртыми объятиями. Некоторое время они отдыхали у князя в подвале. Князь устроил Потапычу свидание с родителями и сестрёнкой. Родители Потапыча совсем постарели, зато сестра стала красавицей. Дома Потапычу показываться было нельзя: теперь он стал дезертиром с театра военных действий — это звучало не шуточно! Пока его ещё не хватились — вернее, его хватились на фронте, но скоро розыск должен был прийти на Кавказ. Полицейская машина действовала бестолково и медленно. События между тем развивались молниеносно. На фронте царизм терпел одну неудачу за другой, а в тылу вспыхивали забастовки и бунты, Кавказ волновался давно, и к 1905 году он был уже весь охвачен восстанием. Рабочие и крестьяне отказывались подчиняться правительству, убивали особо свирепых чиновников и жандармов, устанавливали у себя народное самоуправление. Потапычу опять повезло!..

— Почему опять повезло? — спросил я.

— Потому что он попал в самое пекло революционных событий! — весело воскликнул дядя. — Сразу по приезде на родину Потапыч вступил в Российскую социал-демократическую рабочую партию. Посоветовавшись с партийными товарищами, он решил ехать в город Кутаиси. Там образовалась чуть ли не республика! Власть на местах переходила в руки народных революционных комитетов. Рабочие дружины давали царским войскам и полиции целые сражения. Потапыч понял, что его место именно там. Князь Шервашидзе благословил своего крёстника и достал ему «липу»…

— Какую липу? — удивился я. — Дерево?

— Сам ты дерево! — сказал дядя. — Держи-ка руль — правь на середину, а мы закурим…

Я встал у руля, а дядя присел рядом с Порфирием.

— «Липа» — это поддельные документы, — продолжал дядя. — В них Потапыч значился под чужой фамилией. А партийная кличка его была…

— Потапыч? — сказал я.

— Конечно! Он ни за что не хотел менять свою кличку. Временно он просто жил по другому паспорту, а кличку оставил себе старую. Таким образом, он стал профессиональным революционером. Назад пути уже не было. В Кутаиси Потапыч поехал вместе со своим новым другом Сайрио — это был стреляный воробей…

— В него стреляли? — спросил я.

— Во-первых, перестань перебивать, — сказал дядя. — Во-вторых, «стреляный воробей» значит «бывалый человек»; а в-третьих, в Сайрио действительно стреляли, и не однажды, иначе он не был бы бывалым человеком! Ну, и замелькали события, как в синематографе!

— В каком синематографе?

— В кино!

— Оно было синим? — Мне почему-то стало смешно — синее кино!

«Заливает мой дядя!» — подумал я.

— Когда ты перестанешь наконец перебивать! — крикнул дядя. — Никаким оно было не синим. «Синематограф» — значит «кинематограф», но во французском произношении. Так говорили раньше! Смотри лучше вперёд и слушай!.. События замелькали, как в кино! — продолжал дядя, помолчав. — По прибытии в Кутаиси Потапычу предложили выступить на митинге и рассказать народу о войне. Митинг должен был состояться в городском парке. Происходило это в августе. Был конец дня, воскресенье. Погода отличная. Жара. В парке полно гуляющих. Сайрио и Потапыч прохаживались по аллеям, присматриваясь к публике. Люди были самые разные. И молоденькие франты под ручку с барышнями. И солидные чиновники. И молодые рабочие, пришедшие сюда неспроста. Грузины, абхазцы, русские. Потапыч сам был одет франтом: полосатые брюки, крахмальная манишка с галстуком-бабочкой, кремовая жилетка, на голове чёрный котелок, из-под которого выбивалась буйная чёрная шевелюра, усики нафабрены, в руках тросточка. Так же оделся и Сайрио. Кое-где на перекрёстках аллей маячили усатые жандармы. В толпе шныряли вездесущие шпики. Вдруг Потапыч и Сайрио увидели двух молодых грузин-рабочих, возившихся со скамейками. Они приставили две тяжёлые скамейки друг к другу, а на них водрузили третью. Получилось нечто вроде трибуны. Вокруг было открытое место, усыпанное песком, куда сходилось несколько аллей — центр парка. Потапыч и Сайрио оказались возле трибуны вместе со своими новыми товарищами. Сразу собралась толпа. У многих горели в петлицах красные гвоздики. На импровизированную трибуну залез молодой рабочий. Он стал читать вслух прокламацию, призывавшую к организации комитетов самоуправления. Толпа отвечала ему аплодисментами и криками «ура». Когда он слез, на трибуну подсадили Потапыча. Потапыч стал рассказывать о бессмысленной бойне на востоке России. Он рассказал о бездарных генералах, о холоде и голоде на фронте, об окопах, заваленных трупами. Говорил он зажигательно. В толпе раздались крики: «Дезертир!», «Молодец!», «Ура!».

«Долой войну! Долой самодержавие!» — закончил свою речь Потапыч. Когда он кончил, на трибуну вскочил Сайрио и стал разбрасывать листовки. И тут над толпой взлетело красное знамя с портретом царя…

— Как — с портретом царя? — не выдержал я.

— А так! — рассмеялся дядя. — На красном знамени был нарисован царь, но вниз головой!

Во все глаза я смотрел на дядю. Этого я никак не ожидал.

— Здорово! — сказал я.

— Николай Второй Романов — предводитель хулиганов! — крикнул дядя. — И полиция не выдержала. Раздались свистки. Какой-то жандарм схватил Потапыча за руку. Сайрио выхватил из кармана револьвер и выстрелил в воздух. Толпа расступилась, Потапыч и Сайрио шмыгнули в гущу толпы, которая опять сомкнулась за ними. Началась свалка, во время которой революционеры бежали…

— Будет дождь, — сказал Порфирий.

Я посмотрел на небо: я даже не заметил, как скрылось солнце. Над рекой, обгоняя нас, неслись лиловые тучи. Стало прохладно.

— Давайте оденемся, — сказал дядя. — Развязывай «универмаг».

Я развязал рюкзаки, висевшие на подгребице, и мы быстро оделись.

— Ну, дальше? — сказал я.

— Дальше всё пошло как по маслу! — сказал дядя. — Потапыча избрали членом губернского комитета партии. Работы было по горло! Надо было организовывать печатание прокламаций. Доставать оружие. Вооружать выборных дружинников. Помогать сельским общинам…

— Каким общинам? — спросил я.

Я стоял у кормового весла и смотрел на реку, которая стала тёмной и неуютной. И берега стали неуютными.

— Сельские общины организовывались в деревнях, — продолжал дядя. — Они осуществляли власть на местах. Руководили ими избранные крестьянами представители. Потапыч мотался по этим организациям день и ночь. Единственное, чего ему не хватало — политической подготовки. Но Сайрио помогал ему как мог: занимался с ним по вечерам. Так Потапыч сам учился на ходу и учил людей. Его уже хорошо знали в округе. И любили.

Один раз на заседание крестьянской общины явился бедняк абхазец, который плёл корзины. У него была большая семья, он едва сводил концы с концами. Не хватало денег на покупку материалов для работы. К тому же он был слепой. Он просил ему помочь. Потапыч вот что придумал: послал делегацию членов общины со своей запиской к одному крупному торговцу с просьбой дать бедняку денег. Торговец сразу выдал крупную сумму. Её хватило и на помощь беднякам, и на закупку оружия для народных охранников. Такие конфискации денег у богачей Потапыч провёл в нескольких местах.

Слава Потапыча росла. Да и полиция стала его разыскивать. Теперь он разъезжал в основном ночью. Он стал неуловимым народным защитником! Жизнь такая ему нравилась чрезвычайно! Чувствовал он себя как рыба в воде. Тем более, что край бурлил вулканом. Везде происходили стычки между царскими войсками и народными дружинами. Революция брала верх. В такой обстановке поймать революционера не так-то просто.

Один раз шпики всё-таки пронюхали, где он ночует. Под предлогом, что с крыши стреляли, явочный дом окружила сотня солдат. Несколько часов они обстреливали трубы дома и кидали в сад гранаты. Когда они ворвались, там, конечно, никого не было — Потапыча вовремя предупредили, и он ночевал в другом месте. Подпольных явок у него хватало, да и разведка у него была поставлена на широкую ногу. Жандармам помогали одни шпики да предатели, а Потапычу — весь народ.

Царские шпики совсем сбились с ног. Дело дошло до того, что один раз они науськали солдат на свадебную карету, утверждая, что невеста — это переодетый Потапыч, а жених — Сайрио. К счастью, это было не так! Над жандармами в городе стали смеяться даже мальчишки. Они кричали с заборов: «Вот Потапыч! В моём кармане!» — и убегали. Потапычу всё труднее стало появляться в городе. Он решил сбрить свои чёрные локоны и усы. В какой-то деревушке он спросил парикмахера. Ему указали дом. Вышедшая навстречу жена сказала, что её муж работает в поле. Потапыч стал ждать его в саду. Вскоре хозяин вернулся. Он был типичным сельским парикмахером, поэтому стриг и брил прямо в саду на табуретке. Как настоящий парикмахер, он любил поболтать. Брея голову Потапыч а, он стал жаловаться на тяжёлые времена. Всё, мол, плохо. На базаре дороговизна. Сына забрали в армию. В Кутаиси и окрестностях власть захватили какие-то социалисты. На улицах стреляют. В город присланы войска. Все ищут какого-то злодея Потапыча. За его голову будто бы назначена награда — 1000 рублей золотом. Но никто не может его поймать! Не иначе, он связан с самим чёртом!.. Потапыч слушал болтовню парикмахера и с грустью смотрел на свои кудрявые чёрные волосы, валявшиеся на земле… И вдруг его осенило! Он решил послать свои усы и кудри генералу, командовавшему карательными войсками! Как тебе это нравится? — спросил меня дядя.

— Гениально! — сказал я. — А как он их послал?

— Очень просто, — сказал дядя. — Он достал из кармана конверт, вложил туда свои волосы, запечатал, надписал адрес и вручил удивлённому парикмахеру. «Вот, любезнейший, — сказал он ему, — отправишь это по адресу и не забывай, что ты стриг самого Потапыча!» Парикмахер, задрожав от страха, попятился к дому. «Учти, — сказал ему Потапыч,- что за доставку этого письма ты отвечаешь мне головой!»

— А как генерал узнал, что это волосы Потапыча?

— К волосам была приложена записка: «Вот мои локоны и усы. Ищите меня самого. С приветом, Потапыч».

— Очень остроумно! — сказал я.

Порфирий в который раз тихо улыбнулся, нежно взглянув на дядю. Мне показалось, что Чанг тоже улыбнулся, потому что он посмотрел на меня, оскалив клыки. А может быть, он просто был недоволен погодой, потому что поднялся ветер и река покрылась свинцовой рябью, Чанг съёжился от холода.

Дядя продолжал, не обращая внимания на ветер:

— Когда Потапыч вернулся в Кутаиси, он увидел на стенах домов такую листовку: «Разоблачённый предатель! В нашей губернии на собраниях выступает некто под кличкой «Потапыч». Это предатель и мерзавец, оплачиваемый жидами и японцами. Он предал своё отечество! Разъезжая по нашей губернии, он призывает народ к бунту и сразу же исчезает, как только ему удаётся достичь успеха. Жители губернии! Вы обмануты! Вы проливаете невинную кровь, а Потапыч получает за это деньги! Слушайте все! За поимку предателя назначена награда 2000 рублей золотом. Сообщайте всё, что вы о нём знаете, полиции и войскам. Полицмейстер…» — и подпись.

— А ты говорил — тысяча рублей! — сказал я.

— Цена за его голову всё время росла! — сказал дядя.

— Дорогая же у него была голова! — сказал я.

— Золотая! — сказал Порфирий.

— А знаешь, что было написано на полях листовки карандашом? — спросил дядя.

— Что?

— «Дураки! Всё равно вам Потапыча не поймать!» Вот что там было написано! Теперь Потапычу надо было удвоить осторожность. Он пошёл на явочную квартиру. Без шевелюры и усов он так изменился, что в первый момент его не узнали. С этих пор он носил в кармане несколько паспортов. На каждом собрании он выступал под другой фамилией. Но когда он начинал говорить, все чувствовали, что это Потапыч. Аудиторию он зажигал быстро.

Популярность Потапыча всё время росла. Одно не давало ему покоя — родной дом. Он давно уже там не показывался. Товарищи сообщили ему, что отец очень плох. Старый смотритель почти не вставал с постели. Мать Потапыча всё время плакала. Она боялась, что сына поймают и убьют. Тем более, что полиция уже несколько раз наведывалась к ним: в Елисаветполе его разыскивали как дезертира. Когда Потапыч обо всём этом узнал, он решил навестить родителей. Товарищи ему этого не советовали. Но иначе он поступить не мог! Он чувствовал, что отец скоро помрёт, он должен был хотя бы взглянуть на него. Потапыча неудержимо влекло к родному порогу, и в этом была его слабость. Но каждый человек возвращается на свои круги! — сказал дядя.

— Как сёмга? — спросил я.

— Вот именно! Когда-нибудь ты это поймёшь! — Дядя на минуту замолчал и раскурил свою трубку. Ему мешал ветер, но он её всё-таки раскурил! — Один раз промозглой декабрьской ночью, — продолжал дядя, — Потапыч появился в родном городе. Знали об этом только двое — Шервашидзе и Сайрио. Сайрио сопровождал Потапыча, но на квартиру к нему он не пошёл: он остался у князя. В полночь Потапыч постучался в родное окошко. Сестрёнка открыла ему дверь. Он вошёл в дом… кинулся в объятия матери… и в то же мгновение за ним ворвалась полиция…

И в то же мгновение огромная капля дождя упала мне на нос! И вторая! И третья! Хлынул такой ливень, как будто в облаках оборвалась натянутая верёвочка и опрокинулось небо! Вода вокруг закипела…

Вся река закипела!

— Давай к берегу! — сказал Порфирий.

Дядя и Порфирий стали спиной к левому борту и принялись грести изо всех сил. Они хотели пристать к левому, лесистому, берегу.

Но плот нёсся вперёд, подгоняемый ветром. Когда течение сильное и плот несётся посередине реки да ещё ветер попутный, пристать к берегу не так-то просто.

Все мы сразу вымокли до нитки. Чанг забился на носу под мешки с сёмгой, привязанные к подгребице.

Я схватил длинную вагу, лежавшую на плоту, и стал отпихиваться от проносившихся под водой камней. Я тоже работал изо всех сил, так что мне сразу стало жарко, несмотря на дождь и ветер.

Мы мчались в сплошной воде, окружавшей нас со всех сторон.

Выл ветер, швыряя в лицо тяжёлые струи дождя, и берегов почти не было видно…

 

Костёр в воде

К желанному левому берегу мы пристали только километра через три. Ливень лил, как на Венере: это дядя сказал. Он сказал, что на планете Венера всегда такая погода. Так объяснил дяде один знакомый астроном. Что на Венере нет ничего сухого. Что там всё всегда мокрое, даже камни: всё настолько мокрое, что камни пропитаны водой насквозь, как губки! Астроном увидел это в какой-то свой мощнейший телескоп — чуть-чуть увидел, краем глаза, — а потом вычислил математически:всю картину во всех подробностях. Сейчас, в 1968 году, мы знаем, что на Венере всё обстоит по-другому, а в то время картина представлялась именно такой, как в тот вечер на реке Ниве, когда мы приставали к берегу под проливным дождём. Мы промокли до нитки, посинели от холода и дрожали, как цуцики.

Вы знаете, что значит дрожать, как цуцики? Это значит дрожать с головы до ног всеми внутренностями, так дрожать, что, если не сжимать челюсти, зубы выбивают дробь! А ещё по телу проходят судороги, и тогда вы скрючиваетесь и делаете какие-то странные движения плечами и руками, как будто выполняете па негритянского танца. Дядя, конечно, так не дрожал, а Порфирий вообще не дрожал, а Чанг и я дрожали именно так!

Мы кое-как привязали плот к деревьям, росшим возле самой воды. Плот привязывал я, а Порфирий и дядя стащили наши вещи в лес, под ёлку… Вы думаете, тут было сухо? Как бы не так! Тут тоже всё было мокрое! И тут Порфирий сказал, что надо развести костёр. Он сказал, что надо вскипятить чай, чтоб согреться, чтоб унялись судороги. Должен вам признаться, что я посмотрел на Порфирия как на сумасшедшего. «Может, он меня просто дразнит?» — подумал я. Дядя же вовсе не удивился, он сказал:

— Да, надо развести костёр. Миша, достань-ка пилу и топоры.

И я встал и, всё время дрожа и корчась от судорог, стал развязывать наши «универмаги», то есть рюкзаки. Пальцы меня не слушались, они не разгибались, верёвочные петли разбухли от воды, и я с трудом отвязал от дядиного рюкзака пилу и достал из него топоры. Потом я опять сел под елью на корточки рядом с Чангом, и мы с ним продолжали дрожать и корчиться, а ливень продолжал лить и лить, и ледяной ветер продолжал дуть со страшной силой. А дядя и Порфирий тем временем спилили высокую сухую ель, росшую в двух шагах от меня. Это была мёртвая ель, из таких елей мы делали плот. Снаружи она, конечно, тоже была мокрая, а внутри была совершенно сухая, потому что дерево не промокает насквозь так быстро, как человек, дерево может долго оставаться сухим, даже плавая в воде. Эта ель была внутри совершенно сухая, и дядя с Порфирием быстро распилили её, а потом накололи поленцев и настругали щепок, и Порфирий достал из своего мешка какой-то трут — какой-то высушенный гриб, который растёт на деревьях, — этот трут был у него завёрнут в клеёнку, и сухие спички у него тоже были завёрнуты в клеёнку, и мы наклонились над землёй, и Порфирий поджёг свой трут, который сразу загорелся, и тогда Порфирий стал класть в огонь приготовленные щепочки, сначала тонкие, а потом всё более толстые, а потом чурочки, и всё это разгоралось всё сильнее, и мы сгрудились над этим огоньком, согнувшись и не дыша, а огонёк шипел и потрескивал, потому что в него попадали капли дождя, несмотря на то что мы его загораживали, но он всё более разгорался, и тогда Порфирий положил в огонь целые большие расколотые поленья, и они тоже занялись, и кусочки трута Порфирий тоже всё время подкладывал в огонь, и вот уже нельзя было нагибаться над огнём, потому что стало жарко, и мы встали, а в середине нашего маленького круга пылал огромный костёр. Это был костёр в воде, вот какой это был костёр! Вся земля была мокрая, и с неба лилась вода — а в середине бушевал огонь! Порфирий всё подбрасывал и подбрасывал в огонь поленья, пламя поднялось выше человеческого роста, оно ревело, трещало и шипело, и от него шёл пар, потому что лившаяся в костёр вода превращалась в пар. И мы тоже превращались в пар — от нас шёл пар! — и я подумал, не превратимся ли мы в пар окончательно, но мы в пар не превратились, просто на нас высыхала одежда то с одной стороны, то с другой, а потом опять намокала то с одной, то с другой стороны, и так мы всё время вертелись, поворачиваясь к огню то спиной, то грудью, то боком, и пили из кружек горячий чай, который вскипел на костре молниеносно, и судороги мои постепенно улеглись, я уже не дрожал, я наслаждался этим огромным костром!

А потом мы поставили палатку. Мы, конечно, опять сразу промокли, пока ставили палатку, но всё-таки нам было тепло, а когда мы палатку поставили, мы затащили в неё наши «универмаги» и переоделись во всё сухое, потому что в «универмагах» всё было сухое, вещи в них были тщательно упакованы в клеёнчатые мешки. Мокрую одежду мы выкинули наружу до утра, а сами сидели в тёмной палатке, по которой хлестали пулемётные очереди дождя, швыряемого ветром. Чанг тоже залез в палатку, он лёг, свернувшись клубком, у нас в ногах и всё ещё вздрагивал, потому что он не мог переодеться во всё сухое, как мы, и чаю он тоже не пил, он просто поел вяленой рыбы, а теперь сушился по-своему, по-собачьи, свернувшись в плотный клубок и выпаривая из себя воду своим собственным теплом. На это, конечно, нужно было много времени. Но вскоре он тоже должен был согреться — я ему это всё время говорил, подбадривал его. В полутьме палатки засветились красные огоньки — дядина трубка и козья ножка Порфирия. За брезентовыми стенами была глубокая серая ночь; это была уже не белая ночь, а серая ночь, потому что белая ночь осталась где-то за тучами, и солнце было за тучами, и луна, и три бледные звёздочки — всё было за тучами, где-то в неизвестности.

Я лежал на спине, завернувшись в одеяло, подложив руки под голову.

— Сколько воды утекло, — сказал я. — Подумать только!

— Это ты о чём говоришь? — раздался в темноте дядин голос. — О первой революции?

— Я говорю о воде! — сказал я. — Сколько сегодня утекло воды, всего за несколько часов.

— А-а, — сказал дядя.

— К всхожему солнцу погода будет, — просипел Порфирий.

— Откуда вы знаете? — спросил я.

— Да уж знаю, — ответил Порфирий. — Может, днём ещё чуть побрызгает, а завтра вечером совсем тепло станет…

— Вот тогда опять позагораем! — сказал я. — На плоту.

Мы помолчали, прислушавшись к дождю: над землёй стоял бесконечный звон, и шёпот, и треск, и плеск — от миллиардов капель.

— В такой дождь хорошо рассказывать, — сказал я.

— И спать, — сказал дядя.

— Всё-таки лучше рассказывать. Тем более, что ты опять прервал на самом интересном…

— Это ливень прервал, а не я, — сказал дядя. — Подвинься, я сяду…

«Ну, раз сядет, то и начнёт!» — подумал я.

Я повернулся на правый бок и положил голову на согнутый локоть, приготовившись слушать.

Дождь снаружи вроде притих: вернее, это ветер прекратился, и дождь стал монотонным, а когда дядя заговорил, голос дождя совсем отошёл в сторону, я уже его не слышал, я слышал только дядю.

— …Тюрьма, в которую попал Потапыч, была небольшой. Это была уютненькая тюрьма на окраине Елисаветполя. Было в ней не так уж страшно — бывают тюрьмы пострашнее: каменные мешки! — но эта тюрьма произвела на юношу тяжёлое впечатление именно потому, что это была его первая тюрьма. Он сидел в пустой камере, кусая губы, и думал о матери, которую едва успел обнять, об отце, об оставшихся на свободе товарищах — да мало ли о чём! — всё это были думы невесёлые…

Дядя замолчал, раскуривая трубку, и я опять услышал голос дождя.

— Всего-то ты, конечно, не знаешь, о чём он думал, сидя в тюрьме, — сказал я.

— Почему? — спросил дядя.

— В чужую голову не влезешь!

— Философ, — сказал дядя.

— Кто?

— Ты… Но слушай! Пока он сидел, его друзья не дремали. Надо было его срочно спасать, пока беднягу не перевели в тюрьму покрепче. Шервашидзе и Сайрио разработали план побега. План придумала сестра Потапыча, она несколько раз приносила ему в тюрьму передачу. Она всё и придумала, а Сайрио с князем разработали подробности. Вокруг тюрьмы был пустырь, а неподалёку — маленькая рощица… Примечай, это тоже важно! — сказал дядя.

— Примечаю, — сказал я.

— Предварительно сестра «обработала» надзирателей. Во-первых, она вручила всем деньги, которые дал на это дело Шервашидзе. Тут нужно заметить, что тюремщики ещё не знали, что её брат и есть тот самый знаменитый революционер, которого ищут в Кутаиси и за голову которого назначена премия в десять тысяч рублей…

— Ты же говорил — две тысячи!..

— Цена всё время росла, чёрт возьми! И не прерывай, пожалуйста! — крикнул дядя. — Сестра сказала надзирателям, что к ним в гости приехал фронтовой товарищ её брата, с которым он-де вместе был в японском плену. Она рассказала надзирателям целую сказку! Она сказала, что брат её несчастный человек, что он вовсе ни в чём не виноват, что он бежал не с фронта, а из японского плена и что когда он бежал из плена, то этот самый товарищ — она намекала на Сайрио — передал Потапычу какие-то поручения для своей семьи. А сейчас он сам приехал из плена и нигде свою семью разыскать не может. Потапыч — единственный человек, который может ему в этом деле помочь. Она попросила надзирателей разрешить двум несчастным друзьям свидание, дабы они могли потолковать с глазу на глаз. Всё она пустила в ход: деньги князя, свою трогательную сказку, и глаза, и улыбки, и, конечно, слёзы. Надзиратели согласились. В назначенный день к вечеру сестра привела Сайрио на свидание к Потапычу. Сайрио оделся возможно жалостливее — в рваную старую солдатскую форму. Он произвёл на надзирателей благоприятное впечатление бедного придурка. Надзиратель вывел Потапыча из камеры. Потапыч был обо всём предупреждён сестрой. Свидание происходило так. Между арестованным и его гостями была железная решётка с дверцей, запертой на замок. Как только Потапыч подошёл к решётке, Сайрио вскинул руки и заорал: «Дружище! Какая встреча! В тюрьме!» — и грохнулся наземь, раскинув на полу руки и ноги. Надзиратель решил, что парень потерял сознание, и хотел ему помочь — отпер дверцу и вышел. В ту же секунду Сайрио вскочил с пистолетом в руках, и у сестры в руках был пистолет, наведённый на надзирателя. Его тут же обезоружили и связали. Через несколько минут беглецы были в роще; там их ждали осёдланные лошади и небольшой конный отряд молодых грузин. Они помчались как ветер — и сестра вместе с ними. Теперь она уже не могла возвращаться домой. Она вступила на путь своего брата…

— Стала революционеркой?

— Вот именно, — сказал дядя.

— Навсегда?

— Навсегда! — сказал дядя. — И с честью прошла этот путь!

Дядя замолчал, и опять заговорил дождь — о чём-то своём, неизменном, — а дядя стал раскуривать трубку. Дядя всегда очень много курил. Почти никогда не выпускал он изо рта своей трубки. Он всегда дымил, как вулкан, внутри которого бушует пламя.

— А куда они ускакали? — спросил я.

— В укромное местечко! — сказал дядя.

— Чтобы сидеть и не высовывать носа? — спросил я.

— Нос они всё-таки высовывали, да ещё как! — сказал дядя.

— Как?

— А так, что ещё не раз оставляли жандармов с носом! — рассмеялся дядя. — Настоящий революционер не может не высовывать носа! Иначе он не революционер! Я, конечно, говорю о профессиональных революционерах. Именно таким был Потапыч…

— А куда они удрали?

— Сестру Потапыча князь отправил за границу, в Берлин. Там она изучала немецкий язык, училась, не оставляя революционной работы. В те годы за границей жило много русских революционеров. Все они бежали от царской охранки. Особенно в годы реакции…

— Какой реакции?

— Реакция — это противодействие правительства революционерам. После разгрома революции девятьсот пятого года почти все революционеры или сидели в тюрьмах и ссылке, или в глубоком подполье, или бежали за границу. В стране была задавлена всякая свобода; я уж не говорю о митингах и демонстрациях — даже говорить люди боялись, даже думать! Это и называется реакцией…

— И Потапыч бежал за границу?

— Потапыч пока ещё нужен был здесь, Он сидел в подполье… Проще говоря, он скрывался в родных местах — в крошечной лесной избушке на берегу реки. Он решил некоторое время там отсидеться. Товарищи приносили ему еду. От них он узнавал разные новости… Это были печальные новости! Почти все его друзья один за другим попали в лапы жандармов. Потапыч сам был готов ко всему… Но знаешь, кто однажды заглянул к нему на огонёк?

— Кто? — спросил я.

— Угадай!

— Сайрио?

— Сайрио уже сидел в тюрьме, — сказал дядя. — Его схватили, когда он вернулся в Кутаиси.

— Шервашидзе? — спросил я, подумав.

— Думай, думай! — сказал дядя.

Он лёг, завернувшись в одеяло, рядом со мной. Порфирий давно уже спал. И Чанг спал. В стены палатки барабанил дождь, шумели деревья. «Кто же заглянул к нему на огонёк?» — думал я.

 

Как сбежал плот

Получилось так, что рано на рассвете я вынужден был выйти из палатки. Наверное, из-за выпитого накануне чая: я слишком много выпил накануне чая — у костра, когда мы грелись под дождём. Поэтому я проснулся раньше всех, все ещё спали, и палатка содрогалась от дядиного храпа. Я вылез наружу.

Было совсем тихо и светло, хотя солнца не было — на фоне молочного неба спешили рваные серые облака. Всё вокруг было мокрое и блестело: трава, камни, кусты и деревья. Босиком, в одних трусах отбежал я в сторону от палатки, задевая головой за ветви елей, и на мою тёплую кожу сыпались холодные гроздья капель.

На открытом месте я встал на камень и так стоял, вдыхая всей грудью холодный влажный воздух.

Я смотрел на речку, разлившуюся впереди под берегом, и не узнавал её! Она вся была коричневая, мутная — кофейная река! Не совсем кофейная, а напополам кофейная — кофе с молоком! Как в сказках! Не хватало только пирожных берегов! Я сразу понял, что это от пролившихся ночью ливней: с гор сбежали глинистые ручьи и замутили речку… И вдруг я увидел наш плот! Он отходил от берега, медленно кружась, и никого на нём не было!

— Дя-а-дя-а! — заорал я диким голосом, не сходя с места. — Дя-а-дя-а!

Я не мог сразу сойти с места.

Через минуту дядя, Порфирий и Чанг стояли рядом.

Мы молча смотрели на плот, который уже был недосягаем. Он бежал всё быстрее и быстрее посередине реки…

— Как я удачно проснулся! — сказал я.

— Чрезвычайно удачно! — воскликнул дядя. — По наитию!

— Как — по наитию?

— По велению свыше! — усмехнулся дядя. — Ещё удачнее ты привязал плот! Молодец! — Он мрачно почесал волосатую грудь.

— Ничего дак, — сказал Порфирий. — После драки кулаками не машут. Неделя ходу — и мы дома…

— А на плоту? — спросил я глупо.

— А на плоту мы бы шли два дня! — сказал дядя.

Я понял, что дела мои плохи. «Лучше молчать, — подумал я. — Молчать как рыба. И всё!»

В это время ненадолго выглянуло солнце, и всё вокруг засверкало. Мы пошли назад к палатке в этом сверкающем мире. Над палаткой стояла высокая ель с широкими, мощными лапами, свисавшими до самой земли, и каждая еловая иголочка держала на кончике огромную каплю. Все эти капли переливались в солнечных лучах, как драгоценные камни. «Такую бы ель на Новый год!» — подумал я. Но промолчал.

— Посмотри, какая ель! — сказал дядя.

— Да, — сказал я.

— Хотел бы ты иметь такую на Новый год?

— Да, — сказал я.

— Разводи костёр! — приказал дядя.

Я оделся и пошёл за дровами. Чанг тоже пошёл со мной. Я потрепал Чанга по голове.

— Милашка! — сказал я ему. — Видишь, какие бывают неприятности!

Чанг лизнул мне руку. Я видел, что он мне сочувствует. Я присел на покрытый лишайниками камень. Чанг устроился передо мной. Мы были с ним одни в сумрачной влажной чаще. Здесь было ещё холодней. Как в погребе.

— Теперь придётся идти пешком, — сказал я Чангу. — Понимаешь?

Он кивнул головой и щёлкнул зубами.

— Целую неделю! — сказал я.

Чанг опять кивнул.

— Тебе охота тащиться неделю по этим буреломам?

Чанг замотал головой и заворчал, вздрогнув кожей.

— И мне, — вздохнул я. — Ну, пойдём поищем дрова…

Когда мы с Чангом вернулись, палатка была уже снята. Дядя и Порфирий упаковывали вещи. Я стал разводить костёр. Я всё делал, как вчера Порфирий, когда он разводил костёр под дождём. Конечно, мне было легче, потому что дождя не было, но и солнца тоже не было, оно опять скрылось, и всё вокруг было мокрым, и дрова были скользкими — кора у них совсем раскисла, — и мне приходилось их раскалывать, чтобы добраться до середины, где они были сухими. Потом я взял у Порфирия кусок трута, поджёг его под сухими щепочками, и скоро мой костёр запылал.

Всё это я делал молча. И Порфирий с дядей укладывали вещи молча. Говорить не хотелось. Из-за плота.

Когда вскипел чай и мы сели на разостланной клеёнке завтракать, дядя вдруг спросил:

— Ну, ты догадался, кто заглянул к Потапычу на огонёк?

— Нет, — сказал я.

Я совсем забыл о Потапыче и о том, что кто-то должен был заглянуть к нему на огонёк, потому что я всё время переживал неудачу с плотом и думал, что дядя будет меня ругать за плот или просто будет молчать, а он вдруг говорит о Потапыче! Поэтому я очень удивился дядиному вопросу.

— Нет, — повторил я. — Я совсем об этом забыл.

— Эх, ты! — улыбнулся дядя. — Ну, слушай…

Дядя минуту помолчал, а потом, продолжая прихлёбывать из кружки чай и закусывать, начал так:

— Лесная избушка, в которой скрывался Потапыч, была выстроена в лесу охотниками. Дверь избушки открывалась прямо в лес, сеней не было, вся избушка состояла из одной только комнаты. В одном углу этой комнаты, возле двери, стояла плита с вмазанным в неё казаном, напротив двери было маленькое окошко, под ним — грубо сколоченный стол, прибитый к стене, а вдоль другой стены тянулись широкие низкие нары, занимавшие две трети помещения. Эти нары были и кроватью, и диваном, и большим столом. Избушку окружали горные леса, а прямо перед дверью, под крутым берегом, шумела бурная речка. Потапыч отсиживался тут уже три недели. Днём он ходил на охоту, а ночью, при свете свечи, писал товарищам письма и читал. Заниматься ему никто не мешал. Он спокойно читал, думал и ждал от друзей сигнала, когда можно будет высунуть нос…

Один раз, поздно ночью, он сидел за столом и ужинал. Табуреткой ему служил сосновый чурбан. Тихо потрескивала сальная свечка, отражаясь в чёрном окне. Вдруг Потапыч услышал за стеной подозрительный шорох. Он прислушался: кто-то шарил по двери, пытаясь её открыть. Потом раздались лёгкие шаги вокруг дома к окну. Потапыч потушил свечу, достал из кармана наган и стал ждать, что будет дальше. Кто-то стоял снаружи перед окном, переминаясь с ноги на ногу, и тяжело дышал. Всё это было странно! Друзья, навещавшие Потапыча, никогда себя так не вели! Ночь была безлунной, и за окном ничего нельзя было разобрать. Когда глаза Потапыча привыкли к темноте, он различил за окном только смутную колеблющуюся тень. Сидя на полу на корточках, Потапыч взял тень на мушку и громко спросил: «Кто там?» В ответ раздался оглушительный рёв… Потапыч вскочил, распахнул дверь и крикнул громко, на весь лес: «Гамарджоба!» — по-грузински это значит «здравствуй»… И кого, ты думаешь, он сжимал в своих объятиях через секунду? — хитро спросил дядя.

Я молчал, переводя глаза с дяди на Порфирия, который опять загадочно улыбался; я молчал, потому что боялся попасть впросак, хотя кое о чём догадывался.

— Он обнимал медведя! — расхохотался дядя.

— Потапыча Большого? — крикнул я.

— Вот именно! — кивнул дядя.

— Я так и знал, — сказал я. — И долго они пробыли вместе?

— Совсем недолго, — вздохнул дядя.--Несколько дней они отдыхали вдвоём, вспоминая своё детство…

— Как «вспоминая»? Они разговаривали?

— Немножко. Но в основном молчали - хорошие друзья понимают друг друга без слов, а тем более молочные братья! Просто они ходили на охоту или гуляли днём по окрестностям, где им знаком был каждый пенёк. Вечерами они сидели в избушке у огня. Потыпыч Маленький даже забросил все свои занятия… Я говорю «Потапыч Маленький», потому что он и взрослым остался маленьким, небольшого роста, хотя был очень сильным и ловким…

— А медведь стал здоровым?

— О! — улыбнулся дядя. — Потапыч Большой еле пролазил в дверь избушки! Спали они вместе на нарах, и им было тепло. Но блаженствовали они недолго. Через несколько дней за Потапычем Маленьким пришли товарищи, и братья расстались… расстались уже навсегда!

— А куда поехал Потапыч Маленький?

— В Кутаиси…

— Продолжать революцию?

— Я же говорил тебе, что революция пошла на убыль. Наступила реакция. Это был январь тысяча девятьсот шестого года. На Кавказе, как и по всей России, свирепствовали каратели. Они потопили революцию в крови… Но борьба продолжалась, и кое-что Потапыч ещё успел сделать! Перед тем как попасть в ссылку…

Дядя замолчал, наливая себе чай. Мы с Порфирием уже наелись и просто сидели, слушая дядю. Чанг тоже наелся и дремал, свернувшись клубком.

— А что он успел сделать? — спросил я.

— Слушай! — сказал дядя. — Товарищи строго-настрого запретили Потапычу показываться одному в городе. Его повсюду разыскивали. Вся Кутаисская губерния была объявлена на военном положении, наводнена войсками. Потапыч поселился на окраине города. И вот как-то раз днём, когда он был один дома, Потапыч не выдержал — он решил сыграть смелую шутку… Не сопровождаемый никем из друзей, он направился прямо в центр города. Он спокойно и медленно шёл по улицам с видом фланирующего бездельника. Некоторые прохожие останавливались, вытаращив на него глаза: они знали Потапыча по митингам, на которых он выступал. Они не верили своим глазам — действительно ли это он, или его призрак, или просто человек, похожий на него! А Потапыч пошёл прямо в полицейское управление. Там в это время было много служащих. Потапыч вошёл и весело сказал: «Добрый день! Всё ли в порядке?» Ну и зрелище было, скажу я тебе! — воскликнул дядя. — Чиновники до того растерялись, что не могли двинуться с места! Они стояли разинув рты. Тогда Потапыч повторил ещё громче: «Всё ли у вас в порядке?» — «Да, — ответил один из полицейских. — Всё в порядке!» — «Прекрасно!» — громко сказал Потапыч и вышел на улицу. Всё так же медленно направился он в персидскую кофейню, расположенную неподалёку. Там он сказал персу: «Дай-ка мне, друг, чашечку кофе! Да потарапливайся, а не то мой кофе достанется жандармам!» Перса прошиб холодный пот, но кофе он молниеносно подал. Потапыч сидел на ящике, прихлёбывая кофе…

— Почему на ящике? — спросил я.

— Потому что это была бедная кофейня, как почти все кофейни в то время на Кавказе: подавали там кофе на ящике и сидели тоже на ящике. Зато кофе был отличным! Но дело не в этом. Дело в том, что в этот момент в кофейню ворвались… кто бы ты думал?

— Жандармы? — спросил я взволнованно.

? — Как бы не так! — рассмеялся дядя. — В кофейню ворвались товарищи Потапыча и чуть не избили его за такое самоуправство. Потому что эта выходка была бездарной! Но Потапыч был ещё молод и горяч. На улице ждала пролётка, и они немедленно укатили.

— Здорово! — сказал я. — А жандармы?

— А жандармы прибежали в кофейню через тридцать минут и арестовали несчастного перса.

— А Потапыч?

— А Потапыч был уже в полной безопасности…

— А что он там делал?

— Кое-что, — сказал дядя. — Этвас!

— А что… — начал было я.

— Ладно, не «акай», — сказал дядя. — Пора нам отправляться в путь. Плота у нас нет, а надо спешить…

— Да дядя же! — упорствовал я. — Скажи ещё хоть два слова…

— Ну, так и быть! — улыбнулся дядя. — Ещё два слова — и в путь…

Дядя раскурил трубку.

— Потапыч наладил работу подпольной типографии и успел отпечатать несколько листовок, — продолжал дядя. — И тут-то его схватили: уже крепко! Дело в том, что в типографию пролез провокатор. Проще говоря, шпион под маской революционера. Он выдал всех с потрохами! Типография была разгромлена, Потапыч попал в тюрьму, а оттуда в ссылку…

— Куда в ссылку?

— В Онегу! — сказал дядя.

— Как и ты?! — воскликнул я.

— Так точно! — сказал дядя, попыхивая трубкой.

— Ты был там вместе с ним? — спросил я.

— Конечно!

— И вы его тоже видели? — обратился я к Порфирию.

— А как же дак! — улыбнулся Порфирий. — Конешно, видал!

— Как-то у вас всё интересно! — сказал я. — Все вы друг друга видели и все вы друг друга знаете!

 

Размышления о тропе

Через пятнадцать минут мы вышли в путь навьюченные, как верблюды. Я, правда, был не очень навьючен. А Чанг был совсем не навьючен. А дядя и Порфирий были очень навьючены: кроме мешков — то есть «универмага» и «ларька», — они несли ещё по мешку сёмги. Это были очень тяжёлые мешки: в каждом мешке было по восемь сёмг, а в каждой сёмге было в среднем по шесть килограммов! Представляете, какие это были вьюки? Вот так-то!

Но самое удивительное было не это. Самое удивительное было, что нам не пришлось долго идти! Мы настроились идти неделю или хотя бы дней пять, а шли всего несколько часов. Может быть, вы думаете, что мы построили новый плот? Вовсе нет! Или вы думаете, что нам помог медведь? Например, МихаЙла? Тут вы тоже ошиблись! Просто нам очень повезло. Как сказал дядя, «мы родились под счастливой звездой». Сейчас вы поймёте, к чём дело. Но слушайте всё по порядку.

Когда мы вышли на тропу, стал накрапывать дождь. Он мне уже надоел, этот дождь, потому что я всё ещё не мог согреться после той ливневой ночи. А тут ещё надо было переходить Ниву вброд — на правый берег. Потому что пристали-то мы на плоту к левому берегу, а теперь нам опять нужно было попасть на правый. Левый берег был чересчур лесист, он был весь завален буреломом, даже возле берега. И там не было хорошей тропы. А на правом берегу была хорошая тропа. Это всё объяснил нам Порфирий. Правый берег был более «обжит», в стороне от реки по правому берегу шла железная дорога, и рыбаки здесь ходили часто — они и выбили вдоль берега тропу; в общем, правый берег был веселее.

Метров через пятьсот Порфирий подвёл нас к броду. Без Порфирия мы брода, конечно, не нашли бы, а Порфирий знал речку как облупленную. Но что это был за брод, скажу я вам! Уровень воды в реке после дождей сильно поднялся. В обычное время, сказал Порфирий, здесь можно перейти речку почти по колено и всюду здесь тогда торчат из воды камни, а сейчас никаких камней не было видно, сейчас брод был глубокий. Река неслась как сумасшедшая, она бурлила, и ревела, и тащила какие-то палки и щепки, а иногда и брёвна, и взбухшую пузырями кремовую пену, а сама была всё ещё коричневой от глины. В общем, было неуютно. Над землёй дул слабый ветерок, а наверху в облаках он был очень сильным — облака быстро неслись на север, временами побрызгивая на нас дождём.

Дядя и Порфирий разделись, засунули одежду и сапоги в рюкзаки, надели тапочки, потом опять навьючились, взяли в руки по здоровой палке, обнялись — и шагнули в реку.

Мы с Чангом остались пока на левом берегу. Я смотрел на них и думал: «Каково им! Вода-то ледяная! И воздух холодный!»

Дядя и Порфирий шли так: дядя держал палку в правой руке, а левой обнимал Порфирия за талию, а Порфирий держал палку в левой руке, а правой обнимал дядю за плечи, потому что Порфирий был намного выше дяди.

Когда они вошли в реку, вода сразу дошла Порфирию до колен, а дяде немного выше. Они шли против течения, наискосок через реку. Так они шли долго, а я наблюдал за ними, сидя на камне. Они шли медленно, очень медленно. Перед тем как шагнуть, они сначала крепко упирались палками в дно — находили точку опоры, — потом переставляли вперёд левую ногу, опять находили точку опоры, а тогда приставляли к левой ноге правую и опять переносили палку вперёд, и так далее. И всё время нужно было преодолевать силу течения, потому что река всё время пыталась сбить их с ног, а камни на дне были склизкими, и очень просто было на них поскользнуться.

Порфирий и дядя шли уже минут пятнадцать — это вам я рассказываю быстро, а тянулось всё очень медленно, — я следил за временем по часам, у меня на левой руке было трое часов: мои часы, дядины часы и Порфириевы часы. Это были отличные часы, они шли точно и совершенно синхронно — секунда в секунду! — и на них прошло уже пятнадцать с половиной минут, а дядя с Порфирием только ещё подходили к правому берегу и там, возле берега, сразу стало намного глубже: сначала Порфирию по пояс, а дяде по грудь, а потом Порфирию по грудь, а дяде по самую шею!

И тут я вдруг увидел, что дядя бросил палку — она больше была ему не нужна! — и поплыл к берегу. Поплыл с вьюком на спине! Я испугался, что он сейчас утонет! Я встал, весь дрожа, на цыпочки, хотя мне и так всё было видно…

До берега оставалось метров десять; дядя плыл по-собачьи, его голова и вьюк торчали над водой, и дядю всё относило влево, пока он не задел ногами какой-то камень на дне, встал, качнувшись и взмахнув в воздухе руками, и вышел на берег…

Я вздохнул и только сейчас посмотрел вправо — где Порфирий? — и увидел, что Порфирий уже стоит на берегу и в руках у него канат, который тянется к дяде. Так вот в чём дело: они были связаны канатом! А я-то и не заметил, когда они связались.

Порфирий, конечно, не плыл — он просто перешёл это место, потому что он был очень высоким и у него были длинные ноги. А мой дядя был маленького роста.

Дальше всё пошло проще простого. Порфирий вернулся, я сел ему на плечи, и он меня перенёс! Вы себе не представляете, как здорово было ехать на плечах Порфирия над гремящей водой! Это заняло ещё пятнадцать минут.

Чанг переправился сам — он кинулся в воду и его отнесло вниз по реке километра на два. Скоро он прискакал к нам по берегу — мокрый и весёлый.

Порфирий и дядя стали одеваться… Между прочим, вы заметили, что я ничего не говорю вам о комарах? Не потому, что их не было, а потому, что мне надоело о них говорить! Это на плоту их не было, а сейчас они опять были тут как тут… Несмотря на дождь.

Когда дядя с Порфирием навьючились и я навьючился, мы вышли на тропу и пошли гуськом вниз по реке. Не думайте, что тропа шла всё время по берегу. Иногда она отходила в сторону, иногда подходила к самой воде — она петляла. То она забиралась в чащу и пряталась в мокрой высокой траве, то ныряла в лужу с одного боку, чтоб опять вынырнуть с другого, то кисла в болоте, то выбиралась на открытое место, на камни, и тут совсем исчезала, таяла в воздухе, потому что на камнях человеческая нога не оставляет следов, — тогда надо посмотреть вокруг, не видно ли где-нибудь между камней земли, хотя бы тонкого слоя, и искать следы на земле или просто идти вперёд до земли, травы или болота и искать тропу там. Иногда её можно потерять надолго, то есть совсем сбиться с направления и уйти в сторону. Тогда надо останавливаться и искать тропу специально, то есть посвящать этому всё своё умение, старание и время. Иногда вы будете искать её несколько часов, всё время возвращаясь к исходному месту. А то и целый день. А то и вовсе не найдёте! Но это уже дело серьёзное! Так можно и погибнуть! Особенно если место вам незнакомое и нет у вас компаса. В общем, тропа — великая вещь, поэтому-то я о ней так много говорю. Тропе надо уметь доверять, она всегда куда-нибудь да выведет! Например, если тропа вдруг упирается в глубокую речку, а кругом дикие места, нет ни души на много километров, только лес, или степь, или горы, а тропа упирается в глубокую и широкую речку и противоположный берег плохо виден, вы там толком ничего не можете разглядеть, — вы думаете, тропа утонула, не так ли? Или вы думаете, она ведёт в хоромы какого-нибудь водяного? Или в терем русалки? Вы глубоко ошибаетесь — тропа не дура и не предатель, ни к какой русалке она не ведёт, она всегда ведёт к людям, даже если они давно умерли, она всё равно ведёт к ним! И даже если тропа ведёт на вымершую или покинутую стоянку, вы оттуда всё равно выйдете к живым, по той же самой тропе или по другой — это неважно, потому что тропа всегда дружит с тропой, а все тропы — с людьми! Так что если тропа ныряет в речку, смело ныряйте вместе с ней — на другом берегу вы обязательно найдёте продолжение тропы! Конечно, если не утонете…

Так что верьте тропе, даже если она ныряет в речки или петляет, казалось бы, бессмысленно. Тропа никогда не петляет бессмысленно: просто она обходит опасные или труднопроходимые места… Но опять-таки не думайте также, что тропа — это улица Горького в Москве! Или что она шоссе! Тропа есть тропа, и зачастую по ней тоже очень трудно идти, особенно на Севере, в тайге! Иногда идёшь по такой тропе и в сердцах проклинаешь её, если она очень круто поднимается вверх, или скользит по мокрым обнажённым корням деревьев, или залезает под огромное, поваленное бурей дерево, через которое надо перелезать, но это, конечно, злостная неблагодарность — ругать тропу! Какая бы она ни была! Это просто чёрная неблагодарность и слабость человеческого духа! Или физическая слабость! В таком случае, дорогие мои, советую вам хорошенько закалиться, закалиться физически и духовно, чтобы стать достойным своей тропы! Намотайте себе это на ус, если он у вас есть! А если нет — просто запомните…

— Ми-иша! — услышал я вдруг впереди дядин голос. — Давай скорей сюда!

Дядя был где-то недалеко.

— Сейча-а-ас! — ответил я, перелезая через огромное суковатое дерево, лежавшее поперёк тропы.

Я немного отстал, размышляя о разных тропах. Не думайте, пожалуйста, что я выдохся, я просто замедлил шаги, отдавшись размышлениям. Просто мне в голову пришли разные мысли по поводу этой тропы.

Но тут я ускорил шаги и вышел из лесу на открытое место. Чистая и прямая тропа шла здесь по высокому травянистому берегу над самой рекой. На берегу стояли Чанг, Порфирий и дядя, рядом с ними на земле лежали рюкзаки, и Порфирий опять раздевался. «Купаться, что ли, задумали? — пронеслось у меня в голове. — В такой холод!» Они о чём-то разговаривали, глядя на реку. И я взглянул на реку… и увидел наш плот! Он стоял на середине реки, зацепившись за камень, и вокруг него бурлила вода!

«Это подарок реки! — подумал я. — Молодец, река!»

 

Поэт среди нас

И опять мы блаженствовали на плоту, который нам возвратила река. Небо очистилось, высоко над нами засверкало солнце, сопровождая нас к морю, залитые светом берега бежали назад — тёмные застывшие ели, и трепещущие берёзы, и кудрявые сосны, и камни между ними, — вдоль самой воды сверкала ярко-зелёная трава и голубели густые заросли бледных незабудок.

Река тоже была голубой, она уже просветлела, очистилась и весело несла нас вперёд.

Наши «универмаги» и мешки с сёмгой,- тщательно упакованные, висели на подгребицах, а мы опять были в трусах. Я лежал на плоту рядом с Чангом. Порфирий и дядя стояли у подгребиц на вёслах.

Тучки ненастные Мимо промчалися, Со-олнышко сно-о-ва Над нами взошло-о! —

пел дядя.

Он пел, взмахивая левой рукой с зажатой в ней трубкой. Правая рука дяди лежала на ручке весла.

— Поёшь, как Шаляпин, — сказал я, щурясь на солнце.

Я лежал на спине в середине плота. Я впитывал всеми клеточками солнечное тепло. Я так соскучился по солнцу!

Дядя всё ещё тянул последнюю ноту, подняв вверх дымящую трубку, — «о-о-о!» — у дяди был глубокий бас! И слух у него был отличный: «абсолютный слух», как говорят музыканты. Пел дядя прекрасно!

— Это ария Лыкова из «Царской невесты», — сказал дядя. — Хорошая ария…

— И очень к месту, — сказал я.

— Не хочешь ли ты постоять у весла?

— Я хочу загорать, — сказал я. — Я всё ещё никак не согреюсь после крушения и после того проклятого ливня. Я промок насквозь.

— Это называется: промок до нитки.

— Я глубже промок: до самого желудка! — сказал я.

— Глубже, чем до нитки, промокнуть нельзя! — сказал дядя.

— Почему? — воскликнул я. — Я промок до желудка! Я нахлебался ледяной воды, когда было крушение, а потом ещё дождь пошёл, я и не просыхал. «До нитки» — значит, одежда намокла, а сам ты сухой… А я промок насквозь!

— Это твой вариант объяснения, — сказал дядя. — А вот мой вариант… Дело в том, что в каждом человеке есть ниточка, очень важная!

— Где — в человеке? — спросил я.

— В глубине, — сказал дядя. — Она всегда натянута, как струна на скрипке. Бывают, конечно, люди вообще без струны, но это пустые люди. Когда струна натянута и звенит — человек в форме. А если она промокнет, раскиснет — она уже не звенит, и человек тогда тоже киснет. И всё у него валится из рук…

— Я помню, когда я пил после крушения чай, у меня кружка валилась из рук…

— Вот в том-то и дело! — улыбнулся дядя.

— А как это понимать — со струной, — спросил я, — в прямом смысле или в переносном?

— Как хочешь, — сказал дядя.

Я задумался. Ветерок щекотал мне кожу, касаясь её невидимыми прохладными пальцами, а когда он отлетал, солнце начинало меня прожаривать. Горячие лучи проникали в меня всё глубже — до самой моей главной ниточки. Я чувствовал, как ниточка всё натягивается и натягивается — вот-вот зазвенит! Между брёвнами подо мной чмокала вода, оттуда тянуло прохладой, запахом мокрого дерева, плот чуть-чуть покачивало, как колыбель, и это было приятно.

— Всё это похоже на притчу, — сказал я полусонно.

Дядя промолчал.

И вдруг меня осенило! Меня озарила гениальная мысль! То ли струна во мне зазвенела, то ли просто нашло вдохновение — я даже присел на плоту.

— А что сказал по этому поводу «один человек»? — важно спросил я, хитро глядя на дядю. — Не написал ли этот «один человек», твой древний поэт, стихи по поводу этой ниточки? А?

— Циник ты! — растерянно сказал дядя.

Я видел, что дядя смущён. Значит, я не ошибся!

— Это ты писал все стихи! — сказал я, пружинисто вкочив на ноги и протянув вперёд правую руку с повёрнутой вверх ладонью и указующими на дядю перстами.-- Ну? Ты? Отвечай!

Я стоял в позе Пилата с картины художника Гё «Что есть истина?». Это я потом понял, что я стоял в этой позе, а тогда я просто стоял в этой позе, возбуждённый до крайности.

Я видел, как покраснел дядя.

— Ты писал! Ты писал! Ты писал! — кричал я, подпрыгивая на брёвнах. — И «Стихи о Поражении» и «Сороконожку»! Всё ты! Глядите — поэт нашёлся! Порфирий, у нас поэт нашёлся!

— Ну что же! — ответил Порфирий. — Раз может дак! Раз у него талант! Я вот не могу. И ты не можешь…

— Я тоже могу, — возразил я.

— Ну и напиши! — сказал дядя.

— И напишу! — сказал я. — Сейчас вот возьму и напишу!

— Так прямо сейчас! — хрипло рассмеялся Порфирий.

— Прямо сейчас! — крикнул я.

Меня злость взяла. Подумаешь тоже! Только он может, а я не могу. Написал же я недавно анаграмму «Универмаг «Белая ночь»! И стихи напишу!

— Дайте мне бумагу, — сказал я.

— Возьми в моём рюкзаке в правом кармане, — сказал дядя.

Я взял в кармане рюкзака дядину толстую записную книжку и карандаш, сел на краю плота, опустив ноги в холодную речку, и задумался…

О чём написать? Только не спешить! С одной стороны, надо спешить, а с другой стороны, спешить нельзя, а то плохо получится. Надо сдерживать свой пыл. Пусть пыл останется в сердце, а ум будет холодным и беспощадным, тогда напишется быстро.

Я смотрел на проносившийся мимо берег — как в кино! — и думал. Спину обжигало жаркое солнце, а ноги — ледяная река, и это было хорошо! Я очень хорошо мыслил, мне помогали река и солнце: река сдерживала мой пыл, а солнце его разжигало! Между прочим, советую всем поэтам писать именно так: опускать ноги в холодную воду со льдом, когда они садятся за стол. Тогда они будут лучше писать, во всяком случае меньше напишут чепухи: вода охладит их пыл.

Конечно, если этот пыл у них есть и если в них есть струна и эта струна звенит…

Сидя так на краю плота, я стал писать удивительно быстро, болтая в воде ногами. Я еле поспевал за карандашом! На бумагу ложились строчка за строчкой, фраза за фразой, и рифмы приходили сами собой.

Минут через пятнадцать я встал на плоту — ноги мои совсем посинели, а сердце горячо билось, — встал в середине плота лицом к дяде и громко сказал:

— ЧЕЛОВЕЧЕК НА НИТКЕ! СТИХИ!

Я помолчал мгновение, как в таких случаях дядя, и начал:

Есть нить во мне одна — Натянута она! И всё мне удаётся, Пока она звенит, Покуда не порвётся — Я буду знаменит! Но как-то я хлебнул Сырой воды в избытке, Я чуть не утонул И весь промок до нитки. Как только нить раскисла, Я сразу сам раскис — И голова повисла, И ноги отнялись! Возьму ли кружку чаю — Валится всё из рук. Весь день лежу, скучаю, Я сам себе не друг. Я нить сушу на печке — Пока не зазвенит! И снова, человечки, Я стану знаменит!

— Ну как?

— Блестяще! — крикнул дядя.

— Талант! — сказал Порфирий с удивлением.

— Я ещё нарисовал иллюстрацию, — сказал я, протягивая дяде записную книжку.

Дядя взял в руки записную книжку, к нему подошёл Порфирий, и они стали разглядывать мой рисунок.

— Это есть такие игрушки — деревянные человечки на ниточке, — сказал я. — Когда их дёргаешь за ниточку, они танцуют… а если ниточка порвётся, они не танцуют! Всё дело в ниточке!

— Дай-ка мне, Порфирий, иголку с ниткой и лавровый лист, — сказал дядя.

Дядя был серьёзен. И Порфирий. Я тоже был серьёзен: я понимал, что это значит!

Я снова сел на плот, обняв Чанга за шею.

— Вот мы с тобой и заслужили высшую награду! — шепнул я ему на ухо.

Чанг с уважением лизнул меня в нос.

Плот плыл сам по себе, никто за ним не следил. Хорошо, что река разлилась в этом месте широким плёсом, плот плыл вдоль правого берега, плыл медленно и торжественно. И было тихо — река приглушённо шумела позади. Стало слышно, как щебечут на берегу птицы и вздыхают под ветром деревья. И вдруг до моего обоняния донёсся неясный запах угольной гари и железа — запах поезда! Или мне это показалось?

— Странно… пахнет поездом! — сказал я.

— Ничего странного, - сказал Порфирий, не оборачиваясь. — Поезд и есть. И плыть недолго, скоро будем на месте…

Порфирий и дядя стояли спиной ко мне, на корме возле рюкзаков: они там приготавливали нечто важное — этвас, — но я-то знал, что они приготавливали!

— А когда мы будем на месте? — спросил я.

— Завтра, — сказал Порфирий. — Если скорополучно пойдём, то на лазори там будем…

— Как — на лазори?

— На рассвете, — сказал дядя, тоже не оборачиваясь. — Всю ночь будем плыть.

Я опять втянул воздух ноздрями: запах поезда улетучился. Я подумал о маме: в Кандалакше нас должны были ждать её письма. Я оглянулся вокруг уже с чувством некоего расставания…

— Ну, садись, — сказал дядя, повернувшись ко мне.

И Порфирий повернулся ко мне. В руках у дяди был лавровый венок.

— Чанг! — позвал дядя.

Чанг подошёл и встал рядом с дядей. Все. они выстроились передо мной: в середине дядя с венком в протянутых руках, слева от дяди Чанг, а справа Порфирий с поднятым в правой руке дядиным наганом. Я сидел перед ними на плоту, скрестив по-восточному ноги.

— В честь победителя — салют! — громко и торжественно сказал дядя.

Порфирий стал палить в воздух.

Эхо многократно загрохотало над рекой, отскакивая от берегов, пока дядя возлагал мне на голову венок.

Эхо всё грохотало, и Порфирий всё палил, а дядя опять отступил назад, и тогда я встал и поклонился всем до земли — до брёвен то есть… Чанг встал на задние лапы и обнял меня…

Плот между тем, пройдя по краю плёса, выходил на середину реки. Течение убыстрилось. Дядя с Порфирием опять стали на вёсла. Я стоял с лавровым венком на голове рядом с дядей, облокотясь на подгребицу. Берега опять побежали назад всё быстрее и быстрее.

— Стихи ты написал прекрасно! — сказал дядя, помолчав. — Но почему ты написал «Я нить сушу на печке»? Ты же сушил её не на печке, а на плоту, на солнце!

— Для рифмы, — сказал я. — «На печке» рифмуется с «человечки». А разве это важно?

— Вообще-то важно, — сказал дядя. — Если ты хотел сказать «на солнце», ты и должен был так сказать, должен был найти соответствующую рифму. Рифма не должна быть помехой, она не должна уводить в сторону. Наоборот! Настоящему поэту рифмы всегда помогают… Но в данном случае это, пожалуй, неважно, потому что мысль всё равно выражена точно — главная мысль стихотворения… понимаешь? Ведь ты мог сушиться и на печке!

— В том-то и дело! Почему я так и написал! — сказал я небрежно.

— Ну, тогда ещё раз молодец, — сказал дядя. — Два — ноль в твою пользу.

— А я ещё кое-что знаю, — сказал я, хитро прищурившись.

Дядя посмотрел на меня вопросительно. И Порфирий тоже.

— Я знаю, что Потапыч — это ты сам!

Я думал, что дядя растеряется. Но он почему-то не растерялся. Он просто рассмеялся.

— Три — ноль, — сказал дядя и развёл руками. — Что я могу ещё сказать? Шерлок Холмс ты, раскрыватель псевдонимов!

Я был доволен.

— Одно мне только не совсем ясно, — продолжал я, — где ты точен, а где немного… ну, фантазируешь, что ли…

— Да это я и сам не знаю, — сказал дядя. — Когда начинаешь рассказывать, знаешь всё точно, ну, а потом, в процессе рассказа, уже сам забываешь, где фантазируешь. Главное — быть правдивым в сущности, в высшем смысле…

— Это как стихи писать?

— Совершенно верно, — кивнул дядя.

 

Медведь в карауле

Плот всё бежал и бежал, река хлюпала под брёвнами и ревела возле камней, которые мы обходили, солнце опускалось всё ниже и ниже, а мы всё катились и катились к морю.

Дело близилось к ночи, мы оделись, потому что стало прохладно.

— Ты бы лёг да вздремнул, — сказал дядя. — Я постелю тебе палатку.

— Не спится, — сказал я. — Разные мысли лезут в голову…

— О чём? — спросил дядя.

— Да самые разные! О том, что мы скоро уедем. И о Потапыче. Рассказал бы чего-нибудь. Какую-нибудь новеллу…

— У меня тоже чемоданное настроение, — сказал дядя. — А когда у меня чемоданное настроение, я не могу сосредоточиться.

— Может, вы расскажете? — обратился я к Порфирию.

— Куда уж мне рассказывать после Ивановича! — просипел Порфирий. — После Ивановича лучше помалкивать!

— Ну, не говори, — улыбнулся дядя. — Ты прекрасно рассказываешь. Как ты нам рассказал о Михайле! Правда, Миша?

— Правда, — сказал я.

— О своём дак рассказываю, — отозвался Порфирий. — Каждый о своём умеет рассказывать…

— А что было дальше с твоим Потапычем… то есть с тобой? — спросил я дядю.

— Бежал за границу.

— И что ты там делал?

— Учился, — сказал дядя. — И работал с немецкими товарищами. С немецкими коммунистами. А в тысяча девятьсот четырнадцатом году началась мировая война, и я стал гражданским военнопленным.

— Как — гражданским военнопленным?

— Я учился в Берлинском университете, — сказал дядя, — будучи русским подданным. Когда началась война, всех штатских русских объявили гражданскими военнопленными. Они не имели права никуда выезжать без ведома немецких властей и должны были каждую неделю отмечаться в полиции… Меня там встречали словами «руссишес швайн»»: «А! Руссишес швайн! Гутен таг!»

— Это значит «русская свинья»?

— Совершенно верно!

— А почему они так говорили?

— А потому что это были такие же сволочи, как и наши русские жандармы!

— И долго так продолжалось?

— До семнадцатого года: в семнадцатом году наконец победила Октябрьская революция! И я вернулся домой, в Россию. Но это уже была другая Россия — Советская! И повесть эта уже другая. И другие новеллы. Когда-нибудь я тебе всё расскажу…

— У тебя ещё много было приключений?

— Хватало! — сказал дядя.

Он достал свою трубку, набил её табаком и раскурил, зажав под мышкой ручку весла.

— Знаешь, что запомнилось мне на всю жизнь, когда я приехал в Петроград семнадцатого года? Моё первое впечатление?

— Что? — спросил я.

— Белый снег и красные флаги! Горы белого снега на улицах, которые никто не убирал! И красные флаги! Повсюду! Это было тогда удивительно!.. Помнишь синие тетрадки? — спросил он, помолчав.

— Которые лежат у тебя в шкафу, перевязанные бечёвкой?

— Когда мы вернёмся, я тебе их дам почитать. Это мои дневники. Там ты прочтёшь обо всём.

— О Потапыче?

— И о Потапыче, и о Порфирии, и обо мне! Обо всём нашем тесном мире!

Дядя опять замолчал, попыхивая трубкой и глядя вперёд.

Плот бежал по самой середине реки, течение было ровное, и подводных камней почти не было; чувствовалось приближение устья; река стала широкой и мощной, она величественно заворачивала посреди густого леса, и мы быстро неслись по широкой серебристой речной дуге, тоже заворачивая налево, за тёмный лесной мыс, поросший елями; мы почти не управляли плотом, мы просто стояли, опёршись о подгребицы, на которых неподвижно лежали длинные вёсла, уходившие в воду с кормы и с носа; я стоял у носового весла, а дядя — у кормового; Порфирий и Чанг стояли рядом со мной; я смотрел вперёд, следя за рекой, и вдруг я увидел на фоне реки, на берегу перед мысом, Михайлу! Он стоял возле самой воды!

Коренастый чёрный медведь стоял во весь рост на задних лапах, а правую переднюю лапу он приложил к уху и смотрел на нас! Он отдавал нам честь!

— Михаила! — закричал я. — Смотрите — вон Михайла!

Порфирий и дядя посмотрели налево и замерли. И Михайла замер: он стоял не шевелясь, как часовой в карауле, приложив правую лапу к голове.

— Глянь-ка дак! — удивлённо сказал Порфирий. — Ведмедь тебе честь отдаёт, Иванович!

— Ур-р-ра! — закричал я. — Ур-р-ра! Привет Михайле Потапычу!

Я замахал рукой, посылая медведю привет.

Дядя и Порфирий тоже замахали руками, Порфирий даже вынул носовой платочек и махал платочком. И Чанг заметил Михайлу — он зарычал, шерсть на его загривке встала дыбом. Чанг всё время рычал, и глаза у него стали бешеными, он провожал медведя глазами, и мы тоже провожали медведя глазами — плот уже проходил мимо Михайлы, — и вдруг мы увидели, как медведь тоже взмахнул лапой, отняв её от головы, и в этот момент он скрылся за мысом…

— Это он с нами прощался, — сказал дядя. — Дальше он за нами не побежит…

— Он прощался с тобой, — задумчиво просипел Порфирий. — И чего он с тобой прощался? Странно…

? — Может, он просто чесал в затылке? — сказал дядя.

— Непонятно, — сказал Порфирий.

Я ничего не сказал, но мне это тоже было непонятно. «Какие-то чудеса!» — подумал я. Я ещё и сейчас думаю, что это были какие-то чудеса. Но даже сейчас, через тридцать с лишним лет, я всё помню как тогда, помню совершенно точно, как будто это только что пронеслось мимо, это чудесное видение — медведь, отдающий дяде честь, — и ничего не могу понять…

…В Кандалакшу мы приплыли ночью. Посёлок раскинулся на правом берегу реки, уходя вдаль, к станции, деревянными домиками, бараками, тротуарами и мостовыми — всё было деревянное! Только на горке белела каменная церковь. Всё вокруг ещё спало, только на станции, за домами, сонно посапывали и посвистывали паровозы да орало радио.

Левый берег был пустой; там стояло всего несколько изб, за ними горбатились серые холмы. Впереди сверкал залив, и над ним поднималось красное солнце. Мы пристали к левому берегу, потому что изба Порфирия стояла на отшибе, как сказали бы в Москве, — в Заречье, невдалеке от устья, на морском берегу. Мы привязали плот возле Порфириевого карбаса (карбас был чёрен и высок, с мачтой). Порфирий сказал, что потом он разберёт плот на дрова. По обоим берегам реки, особенно на правом берегу, стояло ещё много чёрных лодок и карбасов, с мачтами и без мачт; некоторые из них были вытащены на песок.

Мы нагрузились и пошли за Порфирием. Сначала мы шли просто по берегу, а потом вдруг начался дощатый тротуар безо всякой мостовой — с одной его стороны был просто берег, полого спускавшийся к реке, а с другой стороны вплотную к тротуару стояли несколько изб. Избы стояли высокие, сложенные из огромных брёвен, посиневших от времени, они молча пропускали нас мимо, пока мы шли по гулкому деревянному тротуару в самый конец, где стояла изба Порфирия, блестя глазами на море. Тут тротуар сразу обрывался.

Мы поднялись на чисто вымытое крыльцо, и Порфирий открыл низенькую косую дверь.

— Сейчас поднимемся в нашу комнату, — прошептал дядя. — Иди на цыпочках и не шуми…

Порфирии пропустил нас вперёд, закрыв дверь перед носом Чанга, и повёл нас по длинным полутёмным сеням к скрипучей лесенке с перилами, которая вела наверх.

— А кто здесь ещё живёт? — прошептал я, поднимаясь за дядей.

— Отец Порфирия, жена и сын. Завтра я тебя познакомлю.

Наверху опять был коридор, длинный и тёмный, объятый запахами рыбы и сена. «Тут можно и заблудиться», — подумал я. Дом был как дворец! Порфирий опять открыл какую-то дверь, и мы очутились в крошечной комнате, залитой нежным утренним светом. В глубине было маленькое окошко и стол, накрытый клеёнкой, а слева вдоль стены возвышался высокий, почти до потолка, белоснежный марлевый полог над железной кроватью.

— Ну, спокойной ночи! — сказал Порфирий. — Когда разбудить дак?

— Сами встанем! Спокойной ночи! — сказал дядя.

Я тоже прошептал «спокойной ночи», и Порфирий вышел.

— А для чего занавески? — кивнул я на полог.

— От комаров, — сказал дядя. — А теперь спать и не разговаривать!

Мы разделись, залезли под марлевый полог и утонули в глубокой мягкой перине. «Царская кровать», — подумал я и мгновенно уснул.

 

Меня зовёт Пантелей Романович

Отцу Порфирия я старался на глаза не попадаться. Я помнил слова дяди, что это человек очень строгий, старого закала, что он видит человека насквозь, до нитки, до струны душевной, что его все в доме любят и вместе с тем очень боятся, трепещут перед ним, что лучше всего ему не попадаться на глаза.

Дядя сказал, что я должен быть артиг — это немецкое слово, слово узкого значения, потому что оно касается только детей, это детское прилагательное, и вместе с тем это очень ёмкое слово, потому что оно включает в себя много значений: артиг значит вежливый, прилежный, воспитанный, скромный, спокойный, сдержанный, — в общем, интеллигентный ребёнок в высшем значении этих слов! Вот что такое артиг!

Между прочим, в присутствии Пантелея Романовича, как я заметил, все старались быть артиг, даже взрослые, иначе и быть не могло. Такой уж был человек Пантелей Романович! И я, конечно, тоже всегда старался быть артиг.

Пантелей Романович всегда присутствовал в доме, даже когда его рядом не было. Всё в доме делалось по заведённому им порядку. Порядок этот был заведён много лет тому назад, ещё когда меня не было на свете, даже дяди не было на свете, многих людей ещё не было на свете, нескольких даже поколений, и вас, мой дорогой читатель, тоже не было на свете — вот как давно был заведён порядок в доме Пантелея Романовича Ветошина!

Когда бы я ни вставал, пока мы там жили, Пантелей Романович всегда уже был на ногах и что-то делал в своей комнате. Меня очень интересовало, что он там, в своей комнате, делает, но узнать это было невозможно!

Видел я Пантелея Романовича лишь изредка, да и то когда бывал в доме, а я редко бывал в доме, я всё играл с Митей, сыном Порфирия, на берегу залива, возле соляной пристани, где выгружали соль из барж и где на берегу стояли старые, разбитые рыбацкие карбаса.

К завтраку отец Порфирия никогда не выходил: мы всегда сами завтракали — Порфирий с женой и Митей, я с дядей и Чанг. Пантелей Романович выходил только к обеду и к ужину. Зато обед и ужин никогда без него не начинались и не кончались. Все садились, когда он садился, а когда он вставал из-за стола, все сразу вставали. Если ты вдруг чего-либо не доел, ты всё равно должен был встать, потому что «выть» кончалась — «выть» по-поморски еда, приём пищи. Но я заметил, что, когда старик клал на стол ложку или переворачивал вверх дном свою огромную фарфоровую чашку с китайским рисунком, подавая этим знак, что обед или ужин закончены, все почему-то успевали к этому времени наесться и даже я успевал наесться, а я совсем не спешил, ел нормально, как всегда, но, конечно, больше, нежели всегда, — в Москве, например.

И ещё я заметил, что обед или ужин бывали здесь не просто обедами или ужинами, когда все садились за стол и ели, не просто поглощением пищи — каждый обед или ужин был торжеством. Ничего торжественного не было, всё было просто и очень обыкновенно, и вместе с тем всё было торжественно.

И вообще, в этом доме всё было торжественно. И засыпание было торжественным, и пробуждение по утрам. И работа была торжественной. Всё делалось не спеша и торжественно и вместе с тем быстро и ладно, без лишней суеты. Только завтрак был менее торжественным, наверное, потому, что отец Порфирия к завтраку не показывался — он, наверное, завтракал один, на рассвете, а может, он вообще не завтракал, не знаю: в отношении завтрака я вам ничего точно сказать не могу. А всё остальное было торжественным!

У нас дома, в Москве, тоже бывали торжественные обеды и ужины — и даже очень торжественные! — но они бывали по праздникам или по особым случаям, а ежедневные обеды и ужины совсем не были торжественными, а иногда и вовсе не торжественными, такими, что я их иногда даже не замечал. Иногда я обедал с мамой, иногда с папой, иногда с дядей, а иногда вместе со всеми, а иногда один, но я обедал и забывал, что обедал! Думал вдруг, что не обедал, а оказывается — обедал! Или наоборот: думал, что обедал, а на самом деле — не обедал! Вот как бывало у нас в Москве!

А здесь так не бывало, здесь нельзя было забыть ни обед, ни ужин, потому что все всегда ели вместе, редко когда кого не было, и то по уважительным причинам. И стул отсутствующего всегда стоял на месте, и прибор стоял на месте, а присутствующие ели молча, только после ужина иногда за чаем разговаривали или в какой-нибудь праздник, но тогда уж разговаривали далеко за полночь, до утра даже, даже до следующего полудня, и громко пели песни, как у нас в Москве не поют. И солнце всё время светило в окна, светило сутки напролёт, то в одно окно, то в другое, со всех сторон заглядывая в дом, потому что в комнате было шесть окон, по два окна с трёх сторон, и все эти окна были густо заставлены геранями — красными, белыми, фиолетовыми, — и всегда на этих геранях играло солнце, разве что не в пасмурную погоду, но и в пасмурную погоду в доме тоже было всегда светло — летний день длился здесь без конца!

В тот день, о котором я сейчас рассказываю, я играл с Митей на берегу моря.

Сначала мы бродили по сухой воде. Сухой водой называется обнажённый берег во время отлива, когда море уходит. По сухой воде бродить очень интересно, потому что море, уходя в себя, забывает на берегу разные интересные вещи: разные водоросли, витые раковины, камни… А иногда нам попадались морские звёзды — жёлтые пятиконечные морские звёзды! Наверное, они были сёстрами небесных звёзд, я об этом сразу подумал, но они были живые! Они тихо шевелились в прозрачных лужах под камнями.

Побродив по сухой воде и набрав морских звёзд, и раковин, и камней, и кисти ярко-зелёных водорослей с мясистыми стеблями и листьями, с жёлтыми продолговатыми шишечками на стеблях, похожими на недозревшие виноградины, мы отнесли своё добро в старый, прохудившийся морской карбас, стоявший далеко на берегу, на песчаном холме. Карбас, стоял величественно. Это был старый морской ветеран, он стоял, повернув нос к морю, увязнув кормой в песке и чуть накренившись на левый бок. Он стоял здесь, как памятник поморской славе, хотя вовсе не был памятником, а просто старым разбитым карбасом. В боках его зияли чёрные дыры, и рёбра выступали наружу, а сам он весь побелел на солнце. На таких карбасах, рассказывал Порфирий, поморы ходили на зверобойный промысел до самой Норвегии, огибая Кольский полуостров.

Рядом с карбасом, немного в стороне, торчал из песка огромный, выше человеческого роста в несколько раз, поморский крест, тоже выцветший, поседевший на солнце. На нём тускнела маленькая медная иконка — складень, — покрытая отлетевшей во многих местах голубой и белой глазурью, и изображён был на ней святой Николай — покровитель всех странствующих на море. Порфирий сказал, что этот крест поставлен в память погибших, не вернувшихся с моря. По берегам Белого моря много стоит таких крестов.

Глядя на этот крест и на карбас, вспомнил я рассказы дяди о ссылке, как они бежали по Онеге через залив, бежали ночью, зимой среди льдин, когда всё вокруг было покрыто снегом и не было солнца — оно тогда вообще не показывалось, совершая свои круги по другую сторону земного шара, над Южным полюсом.

Где-то здесь, на берегу, лежало сердце Бакрадзе, дядиного товарища; дядя сказал, что оно лежит на этом берегу, но далеко отсюда, ближе к горлу Белого моря, — лежит в полном одиночестве среди серых камней. В ту далёкую ночь только костёр, на котором горел Бакрадзе, освещал маленькую точку в кромешной полярной тьме, а сейчас вокруг было светло и весело, на море был полный штиль, было межонное время, прекрасное время на Севере, тихая середина лета.

Стало жарко, и мы с Митей искупались. Вода в море была холодной, но не такой холодной, как в Ниве, — в Ниве вода просто ледяная, а здесь она была не ледяная, потому что здесь было море и залив, и поэтому мне, как закалённому человеку, было совсем не холодно.

Искупавшись, мы полезли в карбас. Мы влезли ему в грудную клетку; там были широкие щели в обшивке, и внутри была полумгла: солнце пронзало внутренность карбаса жёлтыми лучами, чистыми и прозрачными, потому что в них не было пыли. Здесь, на берегу, вообще не было пыли. Сквозь дырку в палубе вылезли мы наверх и уселись на тёплые доски под солнцем.

— Давай играть в крушение! — сказал Митя. — Это наш корабль, и мы плывём по морю зимой из Норвегии. С пассажирами. И терпим крушение… все погибаем? Давай?

— Давай, — согласился я.

— Чур, я кёптеном! — крикнул Митя, вскочив с места, — А ты боцманман!

— Почему боцманман, а не боцман?

— Веселей дак. Так папа говорит. Он всегда так говорит…

— Есть! — сказал я. — А что мне делать?

— Ты успокаивай пассажиров… Как будто всё хорошо, чтобы они не убивались, что попадут в Гусиную землю.

— В какую Гусиную землю?

— В землю мёртвых. Туда все попадают, кого море возьмёт.

— Идёт! — сказал я.

— Так держать! — закричал вдруг Митя и побежал на нос корабля.

— Есть так держать! — сказал я.

— Ветер Всток! — заорал Митя. — Пошто пассажиры колготят дак?

— Есть Всток! — крикнул я. — Сейчас я их успокою!

— Скажите им, что через час все будут на земле! Пусть не убиваются!

— Есть сказать, что через час они будут на земле!

— На Гусиной, боцманман, на Гусиной! — свирепо захохотал Митя. — Ха, ха, ха! Хэ, хэ, хэ! Успокойте их!

Я тоже дико захохотал, а потом закричал:

— Товарищи пассажиры! Прекратите панику и волнения! Всё идёт отлично! Через час вы будете на земле! Мои дорогие!

— Спасибо, боцманман! — проникновенно сказал Митя. — Как наша пробоина? — спросил он тихо.

— Матросы черпают воду, — сказал я шёпотом. — Но дело плохо!

— Повторите! — заорал Митя. — Я вас не слышу! Ветер! И взводни гудят!

— Матросы черпают воду! — заорал я что было сил. — Всё отлично! Шлюпки разбиты! Идём ко дну!

— Свистать всех наверх! — заорал Митя.

— Есть свистать всех наверх! — Я вложил в рот два пальца и свистнул.

— «Прощайте, товарищи! Все по местам!» — громко запел Митя, стоя на носу с откинутой назад головой.

— «После-едний пара-ад наступа-ает!..» — подхватил я.

— Э-ге-ге-ге-ей! — услышали мы вдруг.

Мы обернулись и увидели дядю. Он быстро шёл к нам, почти бежал, с высокого гладня — горы над морем.

Мы соскочили с карбаса и побежали навстречу. Дядя был чем-то взволнован, это я понял ещё на расстоянии. Он спешил, увязая ногами в песке и широко размахивая руками.

Когда я подбежал к дяде, он остановился, глядя на меня сверху вниз, и спросил, прищурив глаза и переводя дыхание:

— Доннерветтер! Что ты там натворил?

— Где?

— Не знаю где! Тебя Пантелей Романович вызывает!

Я увидел, как сразу побледнел Митя, уставившись на меня со страхом. Мне стало нехорошо, кровь прихлынула к сердцу, и оно горячо застучало.

— Я ничего не натворил! — крикнул я.

Я действительно ничего не натворил. Но мало ли что бывает.

— Не знаю! — сказал дядя мрачно. — Пантелей Романович сказал, чтобы тебя немедленно привели к нему…

Мы пошли вверх по склону…

Пантелей Романович ждал нас на крыльце избы. Под окнами на лавочке сидели Порфирий и его жена. Лица у них были серьёзные.

— Вот он, разбойник! — сказал дядя Пантелею Романовичу.

Дядя отошёл в сторону моря. Митя замер с открытым ртом, глядя то на меня, то на дедушку.

Пантелей Романович стоял на крыльце, длинный и худой, его белые волосы, тронутые желтизной, и длинная белая борода ярко освещались солнцем на тёмном фоне раскрытой двери. На старике была синяя в белый горошек рубаха и чёрные штаны, заправленные в тюленьи бахилы — высокие, до колен, сапоги.

Голубые глаза смотрели строго и весело.

— Дай-ка руку дак! — сказал он высоким голосом. — Пойдём в избу.

Мы вошли в полутёмные длинные сени, прошли в самый конец и полезли вверх по крутой лесенке, на второй этаж. Левой рукой старик придерживался за перила, а правой крепко, как клещами, держал меня за руку.

На втором этаже избы тоже был длинный коридор, ограниченный с одной стороны стеной с тремя дверями, а с другой стороны тянулись деревянные перила, за которыми зияла глубокая прохладная темь повети, пахнущая сеном, дёгтем и рыбой; там смутно выделялись в темноте, разбавленной светом крохотного окошка, почки трав, подвешенные к балкам на потолке, и стояли какие-то бочки, бутылки и банки на полу и на полках вдоль стен. Глубина пересекалась занавесями из тёмно-серебристых сетей.

На полу коридора тоже лежали сети, издавая приглушённый запах моря. Под сетями тихо скрипели половицы.

Мы прошли мимо нашей с дядей спальни и остановились перед комнатой Пантелея Романовича. Открыв дверь, он подтолкнул меня в спину. Я переступил порог.

Это была большая комната, вернее, не комната, а целый музей!

Она сразу ослепила меня яркостью красок, сверкавших в рассеянном свете окна, выходившего на север. В комнате пахло клеем, и деревом, и масляными красками. Напротив двери, перед окном, стоял стол, справа от окна — верстак, заваленный деревянными брусками и стружками, в тёмном углу над верстаком мерцали иконы, налево от окна стояла зелёная железная кровать, застеленная разноцветным лоскутным одеялом, ещё была табуретка перед столом и кресло в углу за кроватью, и за креслом — зеркало, больше мебели не было. Но зато везде висели картины и стояли игрушки: на полу и на полках вдоль стен, и на столе, и на верстаке, и под кроватью, и под столом, и ещё игрушки были свалены в кучу на полу возле двери и насыпаны в деревянные ящики, и сами игрушки были все деревянные, раскрашенные и нераскрашенные, потемневшие от старости и совсем беленькие, из свежего дерева, величиной с бутылку и совсем маленькие, с напёрсток, лежащие, и стоящие, и сидящие, и прыгающие на месте.

Здесь были медведи и лошади, и разные странные рыбы, и матрёшки, и мужики, и бабы, и птицы, и коляски, и раскрашенные туески — чего-чего только здесь не было!

По стенам ещё висели картины, тоже большие и маленькие, тоже яркие и тёмные, с разными зверями, мужиками и бабами.

Пантелей Романович сел в кресло под зеркалом.

— Это вы сами делаете? — спросил я.

— Конешно, — сказал он. — Выбери себе вот, что понравится. И возьми.

— Насовсем?

— Конешно, насовсем, — кивнул он головой.

У меня глаза разбежались!

Я увидел перед собой медведя на столе — он был ещё чистый, некрашеный, он пристально смотрел на меня, приложив правую лапу к голове — он стоял во весь рост.

— Вот этого можно, Михаилу? — спросил я.

— Можно. И ещё возьми.

— Вот эту птицу, — сказал я. — Или она женщина?

— Птица Сирин, — сказал старик. — Лицо дак бабье, а сама птица. Вещунья. Радость вещает. Возьми.

— Спасибо, — сказал я.

— Бери, бери, — сказал Пантелей Романович. — Бери ещё.

Я стоял на месте, видя себя в зеркале позади старика, я смотрел на себя, а не на старика, я был весь розовый и лохматый, а в глубине зеркала были всё игрушки, игрушки, игрушки… Я не знал, что мне взять ещё. Я бы взял полный ящик, если бы не стеснялся.

— Спасибо, — сказал я опять. — Хватит.

Пантелей Романович встал, подошёл к верстаку и достал снизу фанерный ящик, обыкновенный ящик из-под посылки: на нём даже был полустёршийся адрес химическим карандашом. Старик поставил ящик на стол и стал складывать в него игрушки. Некоторые он брал с полок, некоторые со стола.

— Радеешь наукам-то? — спросил он.

— Что? — не понял я.

— Об учёбе радеешь?

— Радею, — сказал я.

— Молодец! — кивнул старик. — Дядю люби! Дядя у тебя человек замечательный…

Он передал мне ящик с игрушками и какую-то большую деревянную трубу — наподобие бычьего рога, только деревянную…

— Большое спасибо! — сказал я. — На ней играют?

— Играют, — ответил старик.

Что я мог ещё сказать? Я был горд.

— Отнеси игрушки на место и выходи на крыльцо. И ждите меня там.

Я мигом побежал в спальню, поставил ящик на стол и выбежал на крыльцо.

— Ну что? — спросил дядя. — В чём дело?

— Ни в чём! — сказал я. — Просто Пантелей Романович хотел мне свои игрушки показать. И подарил целый ящик!

Дядя ещё никогда не смотрел на меня с таким удивлением. У него даже усы от удивления зашевелились.

— Ну-ну! — сказал дядя.

Они с Порфирием встали.

— Мы пойдём в город, — сказал дядя. — На почту. А ты играй.

— Я жду Пантелея Романовича, — сказал я возможно небрежнее. — И вам не велено уходить, вам велено подождать!

Они так и сели! На лавочку, конечно. А мне что — я стоял, глядя в сторону моря и постукивая носком сапога по крылечку.

— Порфирий! — тихо позвал сзади старик.

Порфирий вскочил.

— Поди достань в повети трезубцы и тресковую снасть. Опосля вместе с Петром наладите карбас. Я поеду с Мишей на рыбалку…

— А я? — дрожащим голосом спросил Митя.

— И ты поедешь, — сказал Пантелей Романович.

И Митя сразу просиял.

 

Птица Сирин

Я не буду вам подробно описывать эти последние сутки на Севере.

С тех пор прошло много лет, многое позабылось, да дело и не в подробностях, а в самом главном, что остаётся в душе, как песня о давно минувшем, но полном смысла для будущей жизни.

Некоторые подробности я вам, конечно, расскажу, — наверное, они тоже нужны в высшем смысле, потому-то я их и запомнил.

Когда мы вышли в море — дедушка, Митя и я, — подул береговой южный ветер полудник, и дедушка сказал, что должна хорошо клевать треска.

Потом мы шли вдоль берега по кроткой воде — был самый отлив, — шли вверх по заливу на север.

Под карбасом проплывали подводные камни, называемые «корги».

— Когда с моря дует полуношник,-- сказал дедушка, — море над коргами кипит, и не дай бог попасть сюда какому судёнышку — оно разлетится в щепки!

А сейчас ветер был нежен и тих, и море вдали ослепительно блестело под солнцем, а рядом с нами, под бортом карбаса, оно было прозрачным. Дедушка сидел в середине карбаса и неслышно грёб.

Я стоял на носу, держа в правой руке трезубец на длинной палке, и, наклонившись вперёд, внимательно смотрел вниз.

Мите нельзя было доверять трезубец — он был ещё маленький; он сидел на корме, сложив на коленях руки.

Море под карбасом просматривалось до самого дна, не было никакой разницы между водой и воздухом.

Мы бесшумно скользили у берега, как в высоком стеклянном сосуде — высоко над нашими головами плавало солнце, а внизу проплывали песчаные отмели и камни, похожие на тучи, и змеевидные водоросли и чудно горели в зеленоватой мгле оранжевые морские звёзды, словно под нами было второе небо — морское.

Я пристально следил за проплывавшими внизу очертаниями.

Я ждал, когда внизу появится серая продолговатая тень, и, когда я замечал эту тень под камем, я прицеливался и швырял в неё свой трезубец, тут же выхватывая его из-за борта, и вот уже на трезубце была не тень — на трезубце извивалась страшномордая уродливая рыба зубатка, раскрывая широкую пасть с острыми маленькими зубами. Пронзённая трезубцем насквозь, зубатка резко виляла коричневым телом из стороны в сторону, пытаясь схватить зубами невидимого врага, похожая на страшную ведьму, принявшую обличье рыбы.

Она молча разевала страшную пасть, тараща глаза, — казалось, она сейчас что-нибудь скажет, — и я поскорее стряхивал её в карбас и опять стоял на носу, вглядываясь в глубину.

Так мы плыли долго, не разговаривая. Была совершенная тишина, только с вёсел с тихим звоном срывались капли и зубатка глухо стучала хвостом по дну карбаса.

Потом дедушка сказал «кончай», и я сел на нос, положив трезубец на дно, где трепыхалось уже много зубаток, а дедушка положил на дно вёсла и поднял парус.

Парус хлебнул воздуха, мы развернулись и пошли через залив к синевшим вдали островам.

— Море вздохнуло, — сказал дедушка. — Слышишь? Это прилив…

Острова быстро приближались. Они были каменистыми и покрытыми лесом.

Мы скользили по голубой ряби, и дно уже не проглядывалось.

Не знаю, сколько прошло времени, пока мы достигли острова под серой отвесной скалой.

Здесь была прозрачная тень, потому что солнце опустилось к горизонту по другую сторону острова. Я поёжился от холода.

Чайка кружилась над нами, вскрикивая, как испуганный ребёнок.

— По сухой воде здесь хорошо купаться, — прошептал Митя. — На пляже.

— Где? — не понял я.

— Под этой варакой, — кивнул Митя на скалу. — Тут под водой пляж, его сейчас не видать, потому что прилив…

«Почему он шепчет?» — подумал я.

Дедушка неслышно опускал в море якорь.

— Пошли, — сказал он и первым ступил на скалу.

— А здесь кто-нибудь живёт? — спросил я тихо.

Дедушка кивнул и приложил палец к губам.

Мы полезли вверх по тропинке, прижимаясь к скале.

Из-под моей ноги вырвался камень и с высоты громко плюхнулся в море.

— Тише ты! — зашипел Митя.

Мы поднялись и сели передохнуть.

Дул ветер.

Глубоко внизу покачивался на волнах наш карбас со спущенным парусом, как в синем колодце. Тень от скалы лежала на воде длинным треугольником, и в основании этого треугольника — в воде под скалой — вспыхивало и сверкало тёмно-красным, как будто на дне что-то горело.

За краем тени поверхность моря всё время меняла цвета, как вертящаяся плоскость калейдоскопа: появлялись и исчезали разноцветные полосы и многоугольники — синие, красные, жёлтые…

По сравнению с морем и небом остров казался мрачным. Сразу за краем скалы неизвестно как росли вековые ели среди высоких причудливых камней, соперничая с ними в росте, росли густо-густо, почти вплотную, а между ними переплетались кусты можжевельника.

Ветер глухо гудел в чаще, и верхушки елей покачивались.

И вдруг я услышал тихий перезвон колокольчика.

Я не мог понять, где он звенит: то он раздавался в чаще, то внизу, под скалой.

Я вспомнил, что так же звенит колокольчик Порфириевой коровы, когда она бродит вокруг дома, щипля траву, или когда спит в сарае, вздыхая и ворочаясь, — у коровы на шее висит колокольчик и всегда подрагивает и звенит, днём и ночью.

— Тут где-то корова, — сказал я. — Колокольчик…

— Это птица поёт, — тихо сказал дедушка.

И колокольчик сразу зазвенел! Или это была флейта?

Мы теперь сидели спиной к морю.

Дедушка посмотрел в чащу, потом в небо, где появились вытянутые розовые облака.

Ветер шевелил белую бороду и волосы на голове леда.

Флейта заплакала совсем рядом.

— Пошли, — сказал дедушка.

Мы вошли в чащу и стали продираться сквозь заросли. Здесь было темно. На лицо садилась паутина, я вздрагивал и смахивал её пальцами, и опять шёл вперёд за дедушкой и Митей, проваливаясь в мох и разводя ветви руками.

Деревья гудели, и колокольчик позванивал, и пела флейта, как будто кто-то плакал, но легко и радостно.

Впереди забрезжило оранжевым, там угадывались переплетения ветвей и стволов, а в середине чернело что-то огромное и непонятное.

— Сядем, — прошептал дедушка.

Я нащупал под собой камень и сел.

Флейта запела высоко-высоко, и темнота впереди зашевелилась, загораясь пламенем, обретая форму, и я увидел огромную птицу!

Я увидел, как тёмным золотом осветилось её курносое женское лицо, зашевелились полуопущенные крылья и ярко вспыхнула над головой золотая корона…

— Птица Сирин! — закричал я. — Птица Сирин!

Я вскочил с места… И в то же мгновение вся чаща заполыхала, как огромный костёр, — остров горел! — ослепительной паутиной зажглись ветви деревьев, столбом искр взметнулись в красном воздухе золотистые мошки, и опять всё потухло — остались чёрные ветви на фоне заката и высокий оранжево-белёсый камень, похожий на потухшую головёшку…

 

Самое главное

Мы пришли с дядей на берег моря — проститься с полуночным солнцем. Потому что назавтра мы уезжали. В Москву. У дяди уже были в кармане билеты.

В доме Порфирия давно спали. Да и всё вокруг спало. Даже громкоговоритель на станции. И Чанг спал возле наших ног, возле камня, на котором мы сидели.

Спали ветры — и Веток, и Полуношник, и Полудник, — спали камни и песок под ними, и избы на песке спали, блестя глазами на Белое море, и море спало, и белыми челноками спали на воде чайки.

Приплюснутое овальное солнце лежало на море, как лебедь, спрятавший под крыло свою голову: розовый лебедь, заснувший на волнах!

Была глубокая белая ночь.

— Скоро солнце совсем уйдёт, на всю зиму, — сказал дядя. — Видишь — оно уже краем заходит за горизонт…

— Неохота с ним расставаться, — сказал я. — Хотя и в Москву хочется. Что-то там мама сейчас делает…

— Письмо у неё грустное, — сказал дядя. — Она пишет, что у меня какие-то сложности…

— У тебя? Какие?

— На работе. И вообще.

— Наверное, тебя опять куда-нибудь пошлют, — сказал я. — Воевать. Или строить.

— И вся-то наша жизнь есть борьба! — улыбнулся дядя.

— С врагами?

— И с врагами, и с самим собой, и с обстоятельствами…

— Послать бы их к чёрту, все эти обстоятельства! — сказал я. — И привезти сюда маму! Вот было бы здорово!

— Тебе здесь очень понравилось? — спросил дядя.

— Ещё бы! — сказал я.

— Скажи мне: что ты вынес вчера? — спросил дядя. — Из этой поездки на остров?

— Вчера? Я?

— Да, именно ты! — повторил дядя, глядя на меня серьёзно.

— Я вынес целый мешок трески! И зубатки! — сказал я гордо. — Правда, меньший, чем Пантелей Романович… Зато я ещё нёс весло! А Митя ничего не нёс — когда мы шли домой, он спал на ходу…

— Сам ты мешок трески! — рассмеялся дядя. — Я тебя спрашиваю в высшем смысле! Что ты вынес для себя в высшем смысле, понимаешь?

— Понимаю, — сказал я, покраснев.

— Ну, что же ты вынес?

— Птицу Сирин! — сказал я. — Я обязательно нарисую её, как только приеду в Москву. Но скажи — откуда она там берётся?

— О, это тайна! — воскликнул дядя. — Хотя всё открывается просто…

— Наверное, закат… Но почему она поёт?

— И закат, и камни, и ветер, — сказал дядя. — И ещё кое-что!

— Что?

— Этвас! — улыбнулся дядя.

— Ну дядя же!

— Это не моя тайна, — сказал дядя. — Спроси у автора. Или додумайся сам… Но дело не в этом! Что ты вынес ещё? Ибо не это главное!

— А что главное?

— Подумай, — сказал дядя, закуривая. — Я могу тебе подсказать: что ты вынес изо всей нашей поездки? Что самое поразительное?

Я задумался. Мысленно перебрал я в памяти всю нашу поездку. Все наши приключения: и дядины единоборства с сёмгой, и мои — с форелями, и как Порфирий спускался на бревне, и как мы поднимались на сопку, и наше крушение на плоту…

— Наверное, наши приключения, — сказал я робко. — Когда медведь отдавал тебе честь…

— Люди! — перебил меня дядя. — Вот что главное! Прекрасные люди, с которыми я тебя познакомил.

Содержание