Собрание сочинений. Том 1. Поэзия

Кормильцев Илья Валерьевич

Дмитрий Быков. Не в Перу

 

 

1

Есть особый разряд людей, не обязательно художников, произведших над собой мучительную операцию — перешедших в иной класс, новую социальную группу или просто на следующую эволюционную ступень. Эволюция, если не рассматривать ее в чересчур буквальном биологическом смысле, иногда делает резкий скачок на протяжении жизни одного поколения, просто способны на этот скачок оказываются не все. Знаменитый вопрос о том, что было сначала — курица или яйцо, не имеет строгого ответа, или, верней, ответ этот за пределами предлагаемых вариантов. Сначала было то предкуриное существо, которое выползло из воды, посмотрело на себя в ручей и запело: «Где-е-е твои крылья, где-е-е твои крылья?!» Оно сделало над собой усилие и обросло перьями, потом снесло яйцо, а уж из этого яйца появилась полноценная курица. Эволюционистов просят не беспокоиться. Эта метафора не претендует на научность.

Вот есть такие люди, которые довольно рано, в первые годы молодости или — реже — зрелости, избавились от обычных поколенческих иллюзий, перестали следовать интеллектуальным модам, вырвались из контекста и резко шагнули за пределы человеческого. Я разумею, конечно, не примитивное расчеловечивание, которое обычно выражается в забвении приличий и культе животных удовольствий (его тоже часто называют сверхчеловечностью — так Гитлер отличается от Ницше), — а именно отказ от «слишком человеческого», движение вверх, прыжок на следующую ступень. Такие рывки обычно происходят не то чтобы массово, но и не сказать, чтобы совсем в одиночку. Всегда можно назвать несколько таких людей, выросших, как правило, в одном ареале и сходных условиях; с географией тут вообще сложно, никогда не поймешь, почему один регион вдруг дает целую плеяду. Может быть, действительно пучок гумилевских космических лучей упал, но это объяснение слишком похоже на грезу самодеятельного мыслителя на пенсии, читателя журнала «Наука и жизнь» семидесятых годов. Как бы то ни было, Свердловск семидесятых-восьмидесятых годов (и в целом Урал) породил сразу нескольких людей, сделавших такой скачок. Наиболее заметны Кормильцев и Балабанов, которые хорошо друг друга знали, но не дружили, потому что дружеские чувства и обычные человеческие эмоции людям следующей эволюционной ступени вообще мало свойственны. Обычно они умирают между сорока и пятьюдесятью, как Шукшин. И умирали они от странных, редких болезней: рак позвоночника, как Кормильцев, или рак сердца, как Курехин, чья эволюция с кормильцевской очень сходна. Кстати, общая черта: эти люди в первой своей, человеческой жизни достигали профессионального совершенства — после чего заниматься первой профессией им становилось неинтересно. Курехин был гениальным пианистом («самые быстрые пальцы мира»), Кормильцев — первоклассным переводчиком и знаменитым поэтом. Курехину было неинтересно только играть, Кормильцев все реже писал стихи и увлекался по-настоящему только своим издательством. Закрыли издательство, а через полгода он умер в Лондоне.

Впрочем, я предпочитаю думать, что Кормильцев не умер, а улетел в Перу и теперь живет там. Он всегда этого хотел, говорил, что лучший алкалоид — листья коки, они не изменяют сознание, а снимают страх. На похоронах в гробу лежала какая-то желтая кукла, небрежно сделанная, совершенно на Кормильцева не похожая. И многие переглядывались таинственно, слишком таинственно. Я не был в эту тайну посвящен, меня, видимо, не сочли достойным. Эта мысль ужасна, но все-таки менее ужасна, чем смерть Кормильцева. Поэтому я и до сих пор думаю, что он там и что мы с ним там увидимся. Я ведь по его совету тоже стал ездить в Перу и снимать там страх, который, впрочем, и так ослабел с годами.

 

2

Кормильцев был великим поэтом — если принимать это как термин, без придыхания и пафоса: великим поэтом называется тот, чьи слова ушли в народ, разошлись на цитаты и стали обозначать новые состояния, для которых раньше не было термина. Это могут быть принципиально новые состояния, которые появились вследствие технических или медикаментозных новшеств, а могут быть эмоции, которых раньше не замечали. Скажем, «Такое ощущение, словно мы собираем машину, которая всех нас раздавит», — ощущение человека специфической переломной эпохи, но переломные эпохи бывали и до Кормильцева, а формулы такой до него не было. Подчеркиваю: говоря о цитатах, ушедших в народ, я не имею в виду газетные заголовки, лозунги, иные формы внедрения поэтического слова в массы. Но Маяковский и Окуджава, например, все равно великие поэты, хотя тысячи статей назывались словами «Читайте, завидуйте: я гражданин…» или «Каждый пишет, как он дышит». Кормильцев внедрялся в массы с помощью русского рока, который на рубеже девяностых звучал отовсюду — ни до, ни после перестройки он не знал такой славы; но дело не в интенсивности внедрения, а в убийственной точности мгновенно запоминающихся формул, в которых парадоксальность сочеталась с очевидностью. Поэзия, в общем, это и есть внезапная формулировка очевидного, когда один высказал то, что знали все.

Кормильцев изначально не был рок-поэтом, просто рок подвернулся вовремя, чтобы растиражировать его открытия и, шире, его манеру. Алексей Дидуров часто повторял, что особенность русского рока — преимущественное внимание к слову. Это и так, и не так: не ко всякому слову. Рок отразил именно этот слом, восторг и негодование нового существа, которое ощутило себя не совсем человеком, от одних отстало, к другим не пристало и теперь тоскует, мучается в одиночестве, страдает от мнительности, ненавидит всех — но однако располагает новыми, невиданными возможностями и начинает осторожно ими пользоваться. Это мироощущение во многом подростковое, когда ты внезапно рвешь с родителями, неуютно чувствуешь себя в любимом прежде доме, зато можешь пить, курить и все такое прочее. Кормильцеву в начале восьмидесятых, задолго еще до краха СССР, открылась относительность и узость многих понятий, он понял всю спекулятивность любой морали и всю ограниченность любой идеологии, ему многое стало понятно про человека, он стал интересоваться только крайностями, консервативными или анархическими, неважно; трагизм и пошлость человеческой участи, увиденной с порядочной дистанции, стали его главными темами. Писать обо всем этом в рифму, традиционным стихом, было невозможно, конечно. И тут подвернулся свердловский рок, для которого главными доминантами были те же трагизм и пошлость (причем и в самом этом роке хватало как пошлого, так и трагического).

Интересно, кстати, что в Ленинграде Кормильцев не прижился. Он интуитивно туда потянулся в семидесятые, проучился год и перевелся назад в УрГУ. То есть он сделал по молодости лет распространенную ошибку — поехал в столицу советского нонконформизма и вообще всяческой альтернативы, но быстро сообразил, что ему туда не надо. Почему? Вот Башлачев, например, поехал туда и там погиб. «Наутилус» посвятил питерскому року песню «Синоптики», восторженную, но и дистанцированную; дело, по-моему, вот в чем. Во-первых, питерские допускали к себе крайне неохотно, отгораживаясь северным снобизмом, культурностью и абсурдистскими насмешечками. Во-вторых, когда тебя все же допускали в эту прекрасную северную страну с ее сквотами, мансардами, культом Толкиена или Боба Дилана, хармсовским юмором и насмешливым сексом, — ты вдруг убеждался, что ничего особенного там не было; что культура не только парашют, но в каком-то смысле и тормоз. Что питерские, высокомерно поглядывая на провинциалов, пьют, но не спиваются, играют, но не заигрываются, — и вообще в какой-то момент успевают удержаться от полной гибели всерьез. (Балабанов переехал — но не удержался). Конечно, слишком демонстративная саморастрата, надрыв, разрывание струн с забрызгиванием кровью всех присутствующих — это некультурно и в каком-то смысле моветонно; но ведь надрыв необязателен. В Кормильцеве не было надрыва. Но серьезность была, и он сказал мне однажды, что «пришло время архаики как поиска новой серьезности». Архаика, конечно, его увлекала лишь эстетически, как одна из возможностей, — он интересовался разными путями и не зацикливался ни на чем, — но серьезен он был, и потому питерский рок для него чересчур поверхностен. И для «Наутилуса» переезд оказался неблаготворен.

 

3

Разбирать стихи Кормильцева бессмысленно — они как раз довольно просты, в том и дело, что простые вещи приходят в голову немногим, не боящимся видеть, как устроен мир. Интересно, что эти стихи сами по себе не нуждаются в музыке, но музыка высвобождает нечто, в них имеющееся, но не самое очевидное. Это постоянная тихая печаль, скорбь души, которая улетела от своих и пока еще (пока, условно говоря, живет здесь) не прибилась к чужим, настоящим, будущим. Поэтому чаще всего песни Кормильцева поются на минорные, даже заунывные, даже элегические мотивы. Подспудная тема Кормильцева — это скорбь его действительно прекрасной души по поводу тех ужасных, нечеловеческих вещей, которые он видел и предвидел. Вогульские духи предсказывают мальчику, что скоро они вернутся в этот мир — потому, собственно, что этого мира не останется, — но им-то не жалко, а ему жалко. Вот, кстати, и ответ на вопрос, зачем Кормильцеву архаика, язычество, ислам, которым он интересовался в конце жизни: это оптимальный способ разрушения этого мира, измельчавшего, зашедшего не туда, но всерьез верить в эти архаические ценности так же несерьезно, как обожествлять, допустим, кувалду. И вот эта несколько занудная, слезная печаль действительно очень хорошего человека (а Кормильцев, при всей своей упертости и невыносимости, был и добр, и даже сентиментален) — выходит наружу в музыке «Я хочу быть с тобой» или «Занозы».

В поэзии Кормильцева много рефренов, повторов, что и делает ее столь песенной, — но это ведь потому, что рефрен вообще имеет в стихах, так сказать, хронологическую функцию. Он остается неизменным именно для того, чтобы показать, как изменились обстоятельства, как много времени прошло и насколько по-другому он теперь звучит. А иногда этот повтор подчеркивает, до чего все в мире повторяется — и как хочется уйти наконец туда, где нет этого навязчивого циклического повтора.

Отличаются ли песни Кормильцева от его стихов? Вероятно, да: он сам сознавал эту разницу. Я бы рискнул сказать, что у них разная лирическая тема. Песни Кормильцева разомкнуты вовне, экстравертны, они о том, что он видел вокруг, что его мучило и бесило. Стихи гораздо эзотеричней, закрытей, и они о том, что он видел в себе.

И, может быть, это к лучшему, что Кормильцев сейчас там, где его не мучает больше «Заноза». Он теперь там, откуда эта заноза прилетела.

Если, конечно, он не в Перу.