Собрание сочинений. Том 2. Проза

Кормильцев Илья Валерьевич

Проза. Часть III. Город М

 

 

Медальон

За окном грохотали последние трамваи. На полу лежал матрац, а на матраце лежал он. И был он пьян, и потолок кружился, словно белая птица ночная.

В других комнатах большой теткиной квартиры гомонили пьяные, как и он, люди, или уже храпели, и сквозь храп прорывались порой всхлипывающие перешептывания парочек.

В дальнем конце коридора хлопнула дверь, полилась вода. Потом дверь снова открылась, длинный луч света коснулся глаз его. Зашлепали босые ноги, и в проеме двери показалась девичья фигурка.

Девушка несколько раз посмотрела по сторонам в неуверенности и, пошатываясь, направилась к нему. Скользнуло под простыню длинное змеиное тело, неожиданно холодное и мокрое, русалочье, но ступни были теплыми, и, когда он коснулся ее коленей, он протрезвел.

Он ласкал ее молча, опасаясь выдать себя голосом, поскольку знал, что занимает чужое место. Руки его скользнули по мокрым плечам и нащупали тонкую металлическую цепочку. Откатываясь в последней судороге, он непроизвольно дернул рукой и почувствовал нечто, впившееся в ладонь между линиями жизни и судьбы.

Утром он проснулся один, поднес к глазам все еще сжатый кулак и увидел в нем маленький золотой медальон с изображением одного из знаков Зодиака.

Когда на кухне все отпивались чаем, он пытливо скользил глазами по женским лицам, пытаясь угадать. Разгадка не заставила себя долго ждать: одна из девушек, та, которая пришла с предметом его зависти, удачливым его другом, начала потерянно выглядывать что-то по углам, поднимать на столе неубранные тарелки. Он, посмеиваясь, предложил ей свою помощь, выяснил, что она ищет, уточнил месяц ее рождения.

С непритворным возбуждением он начал вместе с ней перетряхивать постели в заведомо бесплодных попытках. Он мог вынуть тотчас же медальон из кармана и представить его случайной находкой, но предвкушение чего-то большего заставило его воздержаться.

Склонясь вместе с ней над усыпанным табачным пеплом полом, он пытался заглянуть ей в глаза, но не прочел в них ничего, кроме досады от утраты любимой вещи.

Девушка впоследствии оказалась более чем очередным увлечением его ранее ветреного друга. Они начали постоянно появляться вместе, и завертелись слухи о серьезных намерениях. Он принял активное участие в этой затее, такое, что впору только близкому родственнику, чем вызвал не благодарность своего удачливого друга, но подозрительную настороженность. Отношения их портились и по другим, прямого отношения к моему рассказу не имеющим причинам, и чем больше они портились, тем большее наслаждение доставляла ему золотая улика, с которой он не расставался, постоянно носил ее в нагрудном кармане.

Через месяц-полтора после свадьбы, когда молодые вернулись в город и от них пахнуло соснами и янтарем в его широко раскрытые ноздри, ноздри затаившегося в засаде мстителя, он понял, что настало время для беспощадного последнего прыжка.

Он пришел к ней, когда мужа не было дома, сел на кухне, принес предложенный чай и без торопливости, скучными и спокойными словами пересказал ей заново то, что случилось той ночью. Ее смуглое лицо побелело от возмущения, и она даже хотела его ударить, но он поспешно расстегнул нагрудный карман и выложил на стол медальон.

Впрочем, это ее не убедило, и она сразу же ухватилась за самое вероятное: за стечение случайной находки и коварного замысла, порожденного изощренным воображением.

Защищая свое счастье, она повелела ему немедленно покинуть только что свитое гнездышко и никогда впредь не переступать его порога. Впрочем, на этом самом пороге голос ее дрогнул, и она попросила нашего героя позвонить на следующий день, но только в последний, самый последний раз.

Он сразу понял, что за это время она применит всю свою женскую выпытывающую хитрость для того, чтобы воскресить в своем супруге воспоминание о той ночи, вытянуть из него доказательства бывшей тогда близости.

Он позвонил ей в назначенный час из телефона-автомата и услышал ее холодный голос. Она подтвердила, что да, сбылись худшие ее ожидания и она обнаружила отъявленного лжеца в близком их дому человеке, разглядела змею, обвившую одну из тяжелых плодами ветвей райского древа.

В недоумении он повесил трубку, сунул руку в карман, нащупал там кругляшок, но это была не двушка. Это был медальон, который он машинально взял с кухонного стола вчера.

Зажав его в кулаке, он зашагал, не разбирая дороги, погруженный в упорядочивание мыслей. Конечно, она могла и солгать, конечно, удачливый и бывший его друг, муж ее, мог ошибиться — мало ли было тем летом веселых и пьяных ночей, не занесенных в иной календарь, кроме путаного дневника ошибчивой памяти. Но это ничего, совсем ничего не меняло. То, что случилось, случилось с ним одним и для него одного. Он был в ту ночь только для себя и не существовал ни для кого другого.

Сначала такое небытие испугало его своей призрачной недоказуемостью, но тут же другая, более приятная догадка принялась обретать себя в его сознании. Это было ослепительное прозрение. Логически продолжив свое небытие, он представил себе, что когда-нибудь он будет существовать только для себя в вечности, не существуя ни для кого другого, но все же быть, совершать поступки, непререкаемо ощущая свое наличие. Он подумал, что может быть только в этом и заключается смерть и в его собственном существовании она будет неотличима от бессмертия.

Он понял, как она преодолевается, эта кажущаяся смертная неодолимость, и опьянился безупречностью своего рассуждения. Его несло, он не видел и не разбирал дороги, буквально летел, сжимая чудесный медальон в кулаке до боли, и кулака он не разжал даже тогда, когда на середине улицы, которую он пересекал, отключенный от всего сущего, странно закрутило его в воздухе под дикий визг тормозов и показало ему мир и так и сяк, подо всеми мыслимыми углами, прежде чем кинуть с размаха о такую неприветливую и загаженную асфальтовую плоскость.

Через пару лет его тетушка выносила вещи из квартиры, готовясь к капитальному ремонту. Отодвинув диван, она заметила блестящий металлический кружок и подняла его. Положив кружок на ладонь, она посмотрела на него непонимающе, подошла к серванту, выдвинула ящик и достала из шкатулки другой металлический кружок. Потом она положила их оба рядом на обеденный стол.

Глядя на два этих совершенно неотличимых золотых медальончика, на тот, который она только что нашла (и который был потерян героиней нашего рассказа), и на тот, который извлекли из мертвой хватки ее любимого племянника (и который был сорван с шеи другой участницы известной нам вечеринки, что она, впрочем, заметила только вернувшись домой и готовясь принимать душ), тетушка недоуменно покачала головой, выдавая тем самым свое бессилие связать воедино два звена оборвавшейся цепи, между которыми уже нельзя было различить ни людей, ни событий, а одно только ужасное, ушедшее в никуда время.

 

Черные крылья сыновей ночи

Перед тем, как заснуть, он подолгу лежал в постели с закрытыми глазами и восстанавливал в памяти черты ее лица, пытался поймать в воображении взгляд огромных серых глаз, представлял пышные ее каштановые волосы, покатые плечи; вспоминал также отзывчивость протуберанцев сосков, длинных, твердых и пористо-розоватых, детскую гладкость массивных бедер, золотистый пушок крепких лодыжек, а также шоколадного цвета кольцо пигментированной кожи вокруг плотно сомкнувшей створки раковины. Кроме того, движения ее тела, прерывистое дыхание, вкус губ и запах кожи.

И прежде ему доводилось вспоминать таким образом женщин, но всегда покинутых или ушедших, словом, утраченных. Эта же принадлежала ему — правда, редко, слишком редко. И потому-то ночами он восполнял редкость встреч работой воображения.

Однажды вечером, выключив свет и улегшись в постель, он начал упражнять память, сосредоточившись на запахе ее тела. Не прошло и двух минут, как он ощутил этот знакомый растительно-горький аромат. Но тут прозвучал запоздалый телефонный звонок, и ему пришлось прервать свои упражнения, чтобы подойти к аппарату.

Вернувшись в комнату, он обнаружил с удивлением, почти со страхом, что запах вовсе не исчез — напротив, стал интенсивнее. Он понюхал свои руки, затем подушку — они пахли нежно и пьяняще. Весь воздух в комнате благоухал этой женщиной. Он открыл форточку, но легкий городской зефир, веявший с улицы, обладал тем же запахом. Тогда он распахнул дверь и вышел на балкон, но тусклое ночное небо с редкими звездами тоже дышало ароматом ее волос и кожи.

Тогда он посмотрел вниз и увидел, как отяжелели и согнулись ветви лип. «Это липы расцвели, — подумал он. — Это запах лип. Я становлюсь слишком впечатлительным». Подумав так, он успокоился, вернулся в постель и заснул с легким сердцем.

Но другой ночью он снова проснулся, оттого, что руки его были мокрыми, а рот полон солоноватой влаги, вкус которой он так хорошо знал.

Он приподнялся в постели и коснулся рукою стены — стена была мокрой. В тишине было слышно, как жидкость тягуче капает с потолка. Он кинулся к выключателю и включил свет. Весь потолок промок, а по побелке стен, по обоям, змеились разводы и потеки. Наспех одевшись, он вышел в подъезд и стал звонить в дверь этажом выше. Никто не открывал. Он вспомнил, что сегодня ночью должны были дать горячую воду и отчасти успокоился. Очевидно, верхние соседи куда-то уехали, забыв завернуть кран. Он вернулся домой, затер лужи на полу, не удержавшись от того, чтобы опустить в воду палец и попробовать ее на вкус. Это была самая обыкновенная вода теплоцентрали, противная, отдающая сероводородом, и он снова подумал, что сходит с ума.

Ни об одной из этих ночей он не сказал ей ни слова.

Несколько дней он спал без сновидений, а затем ему приснилось, что он перебирает пальцами ее густые каштановые пряди и целует их. Проснувшись же утром, он обнаружил, что вся подушка покрыта длинными тугими каштановыми волосами. Он взял волосок в пальцы и подошел с ним к окну, чтобы получше рассмотреть его, но на солнечном свету тот внезапно испарился. Сперва ему показалось, что он просто неосторожно обронил его, но, посмотрев на подушку, он увидел, как солнечный луч, скользивший по белому полотну, испепелял волосы, стирая их, словно тряпка — буквы с грифельной доски.

«Все, я сошел с ума!» — подумал он.

Успокоившись же и поразмыслив, он предположил, что его психика повредилась вследствие ненормальных предсонных фантазий, и принял решение немедленно отказаться от опасных игр со своим воображением.

Сперва это благотворно сказалось на его сне, который стал плотным и непроницаемым для сновидений.

Однако, к своему неудовольствию, каждое утро он продолжал находить следы ее присутствия, в то время как она несомненно проводила вечер и ночь у себя дома. Это был то отпечаток ее губной помады на краю бокала, то заколка, забытая под подушкой, а как-то он с ужасом обнаружил у себя на плече следы укуса и царапины от ногтей на предплечье. Чувствуя себя полным идиотом, он попытался дотянуться ртом до плеча. С одной стороны, выходило, что он мог сам себя укусить во сне, с другой — ему от этого вовсе не стало легче.

И вот как-то раз он проснулся около четырех часов ночи, вернее, вскочил, испуганный, ощущая рядом с собой чье-то присутствие. Открыв глаза, он увидел, что в углу постели сидела она, обнаженная, обхватив колени руками. Даже не думая об абсолютной невозможности этого ночного визита, он привлек ее к себе.

Это была она — он узнавал мельчайшие подробности ее тела, все ее любовные привычки, то, как она властно поправляла рукой его пальцы, скользившие между ее бедрами в поисках выступа паренхимы, горячего, как язычок адского пламени, то, как она властно садилась над ним на корточки, осторожно взяв в пальцы его стержень, проводя им между бедрами неоднократно, чтобы затем решительно погрузить его в тугое нутро, то, как она приподнималась и опускалась, в то время, как он держал в руках ее крупные удлиненные ступни, поглаживая кончиками пальцев прохладную и мягкую округлость пяток, затем, уже обессилев, падала к нему на бедра всем весом, пыталась еще подняться, но уже не могла, потому что у нее внутри пробегали тугие комки сокращений; глаза ее были закрыты, окаменевшее лицо приподнято к потолку, правая рука туго сжимала грудь, левая металась в воздухе, не находя опоры, кончик языка скользил по набухшим губам между излучавших ровный серовато-жемчужный свет прекрасных зубов; то, как она с разведенными, вывернутыми слегка наружу бедрами падала потом на бок, вся содрогаясь, и ее огромная, разверзнутая раковина выступала над параболами ягодиц, похожая на охотящуюся морскую анемону в кружевных оборках щупалец, и тогда он настойчиво брал ее руками за поясницу, ставил на колени, погружался в нее, а когда он подавался назад, щупальца охватывали стержень блестящим розовым кольцом плоти, тянулись следом, словно умоляя вернуться назад, заполнить образовавшуюся пустоту — да, это была она, это могла быть только она.

И он ласкал ее, любил ее, проливая щедрые потоки горячего семени, пока не заснул в серости надвинувшегося рассвета.

Поутру он, один в постели, вспомнил прошедшую ночь, и холодный пот заструился по спине. Сознавая, как это нелепо, он подошел к телефону, набрал ее номер и после обычного приветствия спросил ее, где она была прошедшей ночью. Вопрос удивил ее и обидел. Естественно, дома. Он кое-как замял неловкость, положил трубку и сел в кресло, обхватив голову руками.

В тот же день он встретился со своим приятелем, психиатром, и рассказал ему о произошедшем. Тот, как мог, попытался успокоить его, объяснил все расстроенным воображением и прописал какие-то ни к чему не обязывающие таблетки. Помогли ли таблетки, или дело было в чем-то другом, но эротические видения перестали терзать его совершенно, и вскоре все отошло в область необъяснимого, того, чему навсегда суждено остаться без ответа, того, о чем, вспомнив, сам себе говоришь: «Неужто это было со мной?»

Через несколько лет он прочитал, что в одной из талмудических книг, то ли в «Эсре бенион», то ли в «Рав хашиниил», описано, каким образом проклятые Богом обитатели вечного мрака продлевают свой род. Они, писал талмудист, принимают облик возлюбленных женщин и в этом облике, известные под именем суккуб, проникают в постели погруженных в любовные мечтания одиноких мужчин, совокупляются с ними и зачинают.

Именно в силу этой опасности молодым евреям не полагалось ночевать в комнате в одиночку, а укладываться в компании друга или родственника.

Он попытался представить, как выглядит зачатый им в ту ночь ребенок, огненноглазый демон с черными шелковистыми крыльями летучей мыши, извергающий пламя и серные пары, и его сердце наполнилось гордостью оттого, что у него есть столь могучий потомок. Еще он задумался над тем, была ли она, эта женщина, с которой он уже давно расстался, лишь формой, в неведении своем использованной силами Ада, или сама находилась с ними в тайном и преднамеренном сношении.

Еще он подумал, что его случай вряд ли единичен, подумал обо всех солдатах, отшельниках, жрецах и грешниках, ничтожествах и непризнанных гениях, которые грезят в своих одиноких постелях, подумал обо всех наших многочисленных отпрысках, и в нем забрезжила надежда на то, что столь огромное воинство, порожденное ненасытной, неудовлетворенной любовью, не может в один прекрасный день не одержать победу над благостными и тупыми силами, пытающимися удержать нас, как жалкий скот, на этих зеленых и сонных пастбищах Божьего мира.

 

Я вижу тебя через щель в заборе

Жена рассказала ему, что утром по дороге на работу она столкнулась с половым маньяком. Этим громким прозвищем она наградила невзрачное существо, выскочившее с расстегнутой ширинкой из давно уже выломанной калитки возле старого деревянного дома. Сжимая в кулачке весь свой инструментарий, существо совершило несколько судорожных движений, после чего проворно скрылось.

Выслушав сетования шокированной и переполненной брезгливостью жены, он вышел покурить на балкон. Там ему вспомнилось несколько сходных эпизодов в чужом пересказе или из собственного опыта. Особенно ярко стоял перед глазами морозный декабрьский вечер и дышащие тяжелым злым паром мужики в тулупах, которые сосредоточенно пинали кого-то под окном женского отделения общественной бани.

Потушив сигарету и проводив взглядом улетевший вниз окурок, он задумался, почему же эти несчастные так стремятся открыться предмету своей созерцательной страсти, часто обрекая себя на уличный самосуд и болезненные побои. Ему пришло в голову, что должны быть среди этих людей и другие, менее заметные и более осторожные — те, которые скрываются в укромных уголках города и безнаказанно созерцают оттуда небыстрые в летнем мареве перемещения восхитительных женских существ с глянцевыми и твердыми, как полированный розовый мрамор конечностями. Там, в безопасности, они неторопливо распаляются чувством к избранному предмету и анонимно изливают свой сок на пыльные лопухи или серые доски забора, оставаясь при этом невидимыми.

Он попытался прикинуть, как выглядит такой храм уединенной любви. Было очевидно, что необходим щелястый, но не слишком, забор, поскольку множественные просветы, не облегчая наблюдения, делают наблюдателя слишком заметным.

Было также очевидно, что забор, лежащий вдоль хода гуляющих женщин, обеспечивая безопасность, теряет второе и наиважнейшее преимущество скрытого наблюдения — его длительность.

Условию длительного наблюдения отвечает только угол забора, достаточно далеко выдающийся в сторону тротуара и расположенный там, где плотен людской поток. Тогда ось зрения может быть проложена навстречу идущим, что дает возможность осознанно выбрать предмет и любоваться им до полного сближения.

И, наконец, последнее: пространство должно быть замкнутым, защищенным с тыла; иначе мстительная повседневность с ее строгими правилами взаимности, которые можно нарушить, только пойдя на сговор или применив насилие, обрушится на наблюдателя сзади. Ergo, не во дворе частного дома — нет, ни в коем случае! — а только на стройке, спокойной в выходной день стройке, под сенью меланхолически покачивающегося крюка башенного крана, может происходить наблюдение.

Захваченный стройностью гипотезы, он решил немедленно проверить ее — не в смысле полного эксперимента, потому что его здоровая сексуальность не нуждалась в механическом, техническом завершении: ему хотелось всего лишь на миг оказаться на месте одного из этих тайных обладателей огромного безымянного гарема.

Не сказав жене ни слова, он тихо закрыл за собою дверь и вышел на улицу. Подходящий забор был расположен в десяти минутах ходьбы от дома. Достигнув его, он пролез между выломанными досками и очутился на стройке. Все было так, как ему представилось: остывал в железных чанах позабытый бетон, покачивался магический и размеренный крюк в охваченных дымкой усталых вечерних небесах.

Протиснувшись в угол забора через груды строительного мусора и несколько раз зацепившись штаниной за ржавую проволоку, он прильнул к щели и удивился, как хорошо видна отсюда улица и как много идет по ней красивых и загорелых женщин, которых он не смог бы оценить на открытом пространстве. Минут пять он с наслаждением смотрел в щель, затем, вздохнув, отшатнулся от забора.

Может просто из-за выпитого ранее чая или же под влиянием неосознанного позыва, требующего пометить новую территорию, он расстегнул ширинку и приготовился оросить серые стебли чертополоха, желтоватые клочки газет и груду битых аптечных пузырьков.

И тут штабеля досок и аккуратные стопки кирпичей вдруг обернулись десятком мрачных мужчин, сжимавших в руках случайные строительные предметы, и еще одной женщиной, которая кричала, что вот он, снова на том же самом месте, где она его приметила, вот он, этот гнусный тип.

Он не пытался им ничего объяснить, потому что, в конце-то концов, не в плоском физическом смысле, а в смысле главном, и поэтому самом важном, он был тем, кем они его считали: грязным извращенцем, грубым нарушителем правил честной игры.

Приоткрывая глаза в перерывах между ударами, он пытался рассмотреть лица бивших его мужиков и распознать, что ими движет — ненависть или зависть. Били его, однако, слишком болезненно, и он упал на землю, так и не успев прийти к определенному выводу.

Падая, он еще раз увидел вечернее небо, и оно показалось ему огромной щелью, через которую кто-то блудливо за нами подглядывает.

Но это ему только так показалось.

 

Шарики из слоновой кости

Господи, сколько же я пролежал на полу? Час? День? Какая разница… Время могло просто остановиться. Остановиться во всем мире, останавливаются же часы. Каждую секунду во всем мире останавливаются десятки часов. Или сотни. Почему бы однажды не остановиться всем?

Сказано же, не садись в машину, если в ней есть люди. Нельзя сказать, чтобы я был пьян. Выпил очень мало. Это самое опасное — выпить мало. Когда ты пьян в дым, тебя ведет не рассудок — инстинкты. Проверенные инстинкты. Опасно выпить мало. Малые дозы алкоголя облагораживают мир. Забываешь, что существуют Они. Не поглядываешь в продолговатое зеркальце, что там творится на заднем сиденье. Хороший вечер, хорошие люди. Наваждение такое сильное, что, даже когда в шею впивается узкая резиновая скакалка, не пугаешься, а только удивляешься, как баран.

Почему именно я? Снять с меня нечего, на человека с большими деньгами я тоже не похож… И почему, обобрав меня, они не выбросили меня в кювет где-нибудь по дороге в аэропорт, как Они это обычно делают? Господи, да разве можно понять, что у дьявола на уме?

Руки, естественно, связаны, ноги, разумеется, тоже, потолок конечно же, белый, да не очень. Дом, похоже, деревянный. За городом или частный сектор. Что-то мне это напоминает. Что-то из недавно прочитанного…

Боже мой, ну, конечно же! То, что меня попросили прочитать в редакции, посмотреть, пойдет ли в номер… Дневники этого востоковеда, даже не востоковеда, блистательного дилетанта из офицеров: служба в Джунгарии, очарованность Китаем, потом семнадцатый год, гражданская, плен, даже не у красных, а какая-то дикая банда… И даже не дневники, а что-то вроде новеллы в форме дневника. То есть, не мог он писать дневник, лежа на полу со связанными руками. Или потом вспоминал в настоящем времени, или вообще из головы выдумал. Нет-нет, там была биографическая справка — в этом плену его и вывели в расход, офицера-то. В общем, странная штучка со странным концом. Недописанная, оборванная смертью. Обычный повествовательный прием, но ведь он-то умер взаправду. Вряд ли бандиты позволили бы ему дописывать последние строчки у мазаной стенки хаты. Да и темна была украинская ночь. Впрочем, чего не бывает…

Кстати, в соседней комнате кто-то есть. Я слышу звон чайной ложечки. Позвать или дождаться, когда сам придет? Вечная проблема пленников…

Что же он там делал, пока лежал на земляном полу хаты? Вспоминал какой-то трактат. Нет, не трактат, просто древнекитайский текст. Денди из Пажеского корпуса, презрев вшей, вспоминает древний текст, поди в подлиннике. Какое показное спокойствие! Наверняка, англоман. Хотя, чем это хуже, чем восстанавливать в памяти подробности своих грехопадений с различными особами или вспоминать с раскаянием, как у мамы был рак, а ты ни разу не сходил к ней в больницу?

А дрянь в соседней комнате все ходит и ходит. Любопытно, какая она из себя? Допустим, спившийся спортсмен в трикофане, бледные мускулы в рыжем пуху. Или блудный сын порядочного пролетария, серая, стертая личность из тех, что неприметно скользят как тараканы на задних планах сомнительных рестораций?

Черт, шея болит после удавки. Они еще и по голове чем-то треснули. Слишком уж сложно напрягать обычно такую ясную память. Все-таки попробуем. Это было письмо, да, именно письмо. Писал один ученый китаец другому ученому же китайцу же. Имена, разумеется, китайские, то есть запоминанию не подлежащие. Допустим, Гун Фы и Лянь Яо.

«Совершенномудрый Лянь! В эти страшные годы забвения Неба, когда все дороги Поднебесной заполонены толпами разбойников, я, безумец, направился на поклонение горе Тайшань. Удача поначалу мне сопутствовала и, невредимый, добрался я до области Лай на краю дубовых рощ Шаньдуна. Уже стемнело, когда я дошел до Заставы горных стрижей. Не залаяли собаки, не выбежали навстречу слуги с факелами. Застава казалась покинутой. Затявкал вдали лис. „Что за страшное место“, — подумал я, но холод и туман были непереносимы. Так я прошел ворота и толкнул дверь. За дверью, держа в руке глиняную плошку с коптившим салом, стоял старец, на вид древнее Пэн Цзу. Я приветливо засмеялся, чтобы прогнать его страх. „Кого я вижу! — сказал я. — Где твой фазаний суп? — ведь я страшно голоден“. Старец, увидев, что я один и без оружия, распростерся в поклоне и сказал слабым голосом: „Изволите шутить, благородный, унесли орланы всех фазанов. Угоститесь-ка супом Шань-нуна, как во времена Ся“».

Услышав учтивую и иносказательную речь, я полегчал сердцем и прошел за старцем внутрь. Там он усадил меня и поднес, рассыпаясь в извинениях, жидкую ячменную похлебку. Подкрепившись, я спросил у старца его мнение о временах. «Плохо, — ответил тот. — Я не вижу костров из книг, как во времена Цинь». Я был удивлен ответом старца и переспросил его. «Ученики Хань Фэя, — объяснил он мне, — боялись книг и совершенномудрых, потому что знали их силу. Лесные Деревья жгут книги, чтобы растопить очаг, и убивают ученых, чтобы снять с них халат». Задумавшись над словами старца, я начал устраиваться на ночлег. «Не страшно тебе одному среди злых людей?» — спросил я его. «Предоставь петуху быть стражем ночи, а кошке — ловить мышей». Я заснул.

И я тоже заснул. И вспоминал во сне. Сон оборвался от близких шагов. Я приоткрыл глаза, стараясь не выдать себя. Вокруг меня ходил мальчик лет четырнадцати. Телогрейка, бритая голова, мрачный уголовный взгляд исподлобья. Вот так вот. Дети на службе организованной преступности. Весьма приятно. Не заметив моего пробуждения, мальчик сутуло вышел в дверь и притворил ее. Что ж, сотникам красных кхмеров тоже было по четырнадцать. Лучше уж думать про Китай.

Что там у нас китайцы? Фарфоровые пагоды, девушка с фарфоровым сердцем, фарфоровые улыбки на похоронах родителей. Фарфор, яшма, нефрит, слоновая кость. Слоновая кость. Когда мне было лет так одиннадцать, я вместе с дедом обходил московские музеи и там их увидел. Шарики из слоновой кости. Ажурные шарики, вырезанные один в другом из цельного куска, так, что они могли свободно вращаться относительно друг друга. Неразъемные сферы мира. Не то что матрешки, от которых можно оставить любую, а остальные выбросить, будто их никогда и не было. Не было никого до нас, не будет никого после нас. Играй, Ваня! Почему же этот поручик вспоминал письмо Гун Фы? Конечно, конечно…

«Шум и грубые голоса разбудили меня. Ничего не понимая, я выбежал за камышовую занавеску и увидел заставу захваченной разбойниками. Мой Пэн Цзу лежал мертвый, но рядом с ним валялись тела пятерых разбойников. „Кошка была еще сильна, — подумал я, — но мыши все-таки ее одолели“. Тут меня связали. Предводителя разбойников звали Гяо Гуань. Я плохо понимал речь шаньдунцев, к тому же предметы их разговоров были настолько низменны, а намерения настолько непонятны им самим, что, даже понимая слова, „свет не открывался очам И Шао“. С меня содрали вышитый халат и пояс, раздели донага и бросили на пол. Мне удалось разобрать, что на заре разбойники уйдут, а вечером вернутся, чтобы „поужинать этой падалью“. Гяо Гуань, возможно, не говорил пустых слов. Ходили тогда слухи о съеденных людях».

А сейчас? Случаи были, сам читал в каком-то журнале. Почему бы и нет? Откуда-то, в конце концов, берутся все эти странные на вкус привокзальные шашлыки. Трупу-то зачем пропадать? Холодильника здесь, пожалуй, нет, вот и оставили жить до вечера, чтобы не испортился, а сами поехали договариваться с мангальщиком. В любом случае нужно что-то предпринимать. Но с такой больной головой ничего не придумаешь. Вздремнуть, вздремнуть хотя бы часок…

«Я лишился чувств и погрузился в успокоительный сон. И тут во сне мне приснились вы, совершенномудрый Лянь-цзы, и наши долгие беседы об искусстве древних даосов. Скованные путами, они засыпали безмятежно и вызывали в себе сны такого содержания: видели они себя тиграми, продирающимися через бамбуковые чащи и вырывающимися на берег реки, или птицей Пэн, взлетающей на девяносто тысяч ли. И, проснувшись, они видели, что путы исчезли или превратились в серебристую паутинку. Тогда я стал видеть сон о полете бабочки в ветвях дерева сый. Вот она угодила в шелковые сети и рвется на свободу. И когда уже пришел охотник, паук, ей удается порвать сети и устремиться к солнцу».

Резкий свисток заставил меня проснуться. Это свистел чайник на кухне. Малолетний бандит баловался чайком. Сколько же я не пил? Я облизал пересохшие губы, и тотчас же холодная испарина покрыла весь лоб. Инстинктивно я потянулся, чтобы вытереть лоб. Мои руки были свободны! Пока я спал, пацан развязал меня. Я начал потирать застывшие руки, такие грязные, почему-то все в липкой паутине. Теперь только разобраться с малолетком, и я свободен! Я прикрыл глаза и отчетливо вспомнил конец письма…

«Сначала будь как невинная девушка — и противник откроет свою дверь. Потом же будь как вырвавшийся заяц — и противник не успеет принять мер к защите». Мудрые слова! Руководствуясь наставлением, я как ни в чем не бывало и ничуть не таясь устремился к камышовой занавеске и раздвинул ее. Чудное зрелище! На полу сидела девушка с чистой, как снег, кожей и алыми, как плод, губами. Она смотрела на меня как дочь, глазами, исполненными почтения. Стараясь не испугать ее, я проскользнул мимо к открытой двери, думая о том, как такая яшма могла родиться в иле среди копошащихся лягушек. Достигнув дверей, я обернулся и спросил, как ее зовут. «Хао Лю», — пропела она как птица, не отводя от меня глаз. Какое прекрасное имя — Добрый Путь! Я повернулся лицом к дороге и сделал шаг. Но тут горная пчела жгуче укусила меня в спинной стержень. Я пошатнулся, но успел нащупать рукой рукоятку метательного ножа между моих плеч и услышать, как смеется Хао Лю, хотя вряд ли ее звали именно так. Вот и окончились мои дни, совершенномудрый Лянь!

Вот оно — коварство красоты! Мне-то, к счастью, подобный оборот дела не грозит. Чаепитное существо вызывает только желание сдать его обратно, в ту колонию, которая по нему плачет. Я встал на ноги, и тут же головная боль прошла. Как ни странно, вместе с ней исчезло то сродни ясновидению состояние, благодаря которому я с легкостью вспоминал однажды небрежно просмотренный текст. Я подошел к двери и попытался приоткрыть ее, не производя шума. Перекошенная дверь молча поддавалась, хотя по тому, как тяжело шли петли, чувствовалось, что она может заскрипеть в любой момент. Наконец, образовалась достаточно широкая щель, чтобы через нее можно было разглядеть полутемную кухню и бритый затылок паренька, который шумно отхлебывал чай из невидимой кружки. Я отступил от двери и начал оглядывать комнату в поисках какого-нибудь оружия. В углу лежал ржавый от долгого бездействия колун. Я осторожно, на цыпочках, направился к нему. И остановился…

А как же окончилась история поручика? Голова уже не болела, но вспомнить я не мог. Почему-то вспомнить это было крайне важно. Мне даже захотелось прилечь на пол и снова заснуть, в надежде на то, что сон поможет вытащить из подсознания конец этой истории, но тут же понял всю нелепость и рискованность моего желания. Надо было спешить. Черт с ним, с поручиком. Формальное сходство ситуаций, в которых мы очутились, еще ничего не означает. Я взял колун в правую руку и вернулся к двери.

Набравши воздух, как перед нырком, я распахнул дверь и застыл с высоко занесенным колуном, сжатым в обеих руках, будто мужик, приготовившийся к расправе с особо сучковатым поленом. Парнишка повернулся, опрокинув жестяную кружку, которая с грохотом покатилась по полу. На его коленях лежал неуклюжий, обмотанный синей изолентой обрез. Между нами было пять шагов, не больше. Ничего не соображая, мы шагнули друг другу навстречу: он, сжимая в руках обрез, я — с по-прежнему высоко занесенным над головой колуном. Колун неумолимо пошел вниз, пока не остановился с мокрым хрустом. Подросток осел, роняя обрез, но тут же распрямился и вцепился мне в горло тонкими насекомыми руками. Не помню, как я стряхнул его, почему отлетели все пуговицы на его замызганной сорочке, но, когда он уже лежал на полу мертвый, я тупо смотрел на открывшуюся серую кожу, покрытую грязными потеками и рубиновыми брызгами.

Ужас и опьянение первой крови превратили меня в мечущееся животное. Я бросился сперва к двери, затем к окну, хватался за осклизлые углы прокопченной мебели, пока звук затормозившей перед домом машины не отрезвил меня. Подобрав обрез и пачкая руки в крови, я встал у окна. Хлопнула дверца, затем открылся и закрылся багажник. Безумие моментально сменилось спокойствием, а спокойствие — яростной решимостью. Сколько бы Их ни было, подумал я, сколько бы Их ни было, мужчин, женщин, детей, сколько бы Их не было, я буду стрелять в Них из окна, пока не уложу Их всех.

Послышались шаги по дорожке, медленно приближающиеся шаги. Я еще крепче вцепился в липкий обрез и начал почему-то думать о шариках из слоновой кости, о том, как они вложены друг в друга, о том, как они повторяют бесконечно один и тот же ажурный узор. Потом я подумал, что изо всех шариков только два имеют особый смысл — самый первый и самый последний, наружный. Потом я вспомнил, что благодаря особенностям ажурных сфер никто не мог сосчитать, сколько их вложено друг в друга.

Шаги стали совсем близки. И тут я догадался переломить обрез и посмотреть в стволы. Два кружка света, два глаза смерти посмотрели на меня, и я вспомнил, чем кончались дневники поручика.

 

Барби для Шушанны

Совсем хорошее ружье Иван Степанович дал. Тяжелое, конечно. Конечно, тяжелое, если целый дом своротить может. Сколько денег должно стоить, страшно подумать. Если уйдешь живой, сказал, тоже твое будет. Приеду домой, найду Давида, покажу. Зачем показывать, себе оставлю. Зачем мне деньги, когда такой кусок золота — никогда не видел такой кусок, как кирпич! Приеду домой, пойду к Мкртчу, у которого дядя в Америке, покажу кирпич, скажу, пусть думает, только я должен быть с Шушанной у его дяди. Пусть думает, кем работать. Там тоже стрелять надо бывает. А кто в Арнаци лучший охотник? Мкртч знает, вместе ходили.

Хороший человек Иван Степанович. Я ему сказал, как ты мне веришь! Наверно, следить будешь? А он мне сказал, Айрапет настоящий мужик, зачем проверять? И, конечно, Айрапет маму помнит. Как можно маму не помнить! Приеду домой, самый большой крест поставлю, красивый, из черного камня, самый красивый в Арнаци.

Совсем хорошо отсюда улицу видно. Красивая улица, большая. Астожанка или как-то так. Я по-русски хорошо говорю, но улицы здесь совсем не помню. Не по-русски называются. Вот Ленина улица, Революции улица, это я помню. Иван Степанович сказал, зайдешь, Айрапет, в квартиру на последнем этаже, там дворники живут, скажешь, монтер. На кухню пройдешь, повозишься для виду, никого не будет, вот этим ключом дверку откроешь — и ты на крыше. А в квартире о тебе никто не вспомнит, там их десять семей. Сказал, что эта квартира знаменитая. Сам Сталин там при царе прятался и так на крышу ходил. А как потом уходить, на бумажке нарисовал, показал и бумажку потом сжег. Я сходил, посмотрел, пролезть можно, правда, голубь, сука, много гадил. Там сумку оставил и Барби рядом посадил.

Совсем все хорошо, если бы не Ричард. Он мне много помогал, когда я приехал. Наших в городе полно, податься некуда. Кто на вокзале, кто в представительстве, а мне никуда нельзя. У меня два розыска, один за Зою, а второй за то, когда в автобус с тюрками на мост стрелять ходили. Ричард тогда меня в ресторане спать оставлял. Нельзя, а он оставлял. Есть давал.

Правда, я работал немного. Ящики с помидорами подносил.

Как мне Ричарда жалко! Такой уважаемый человек был! Умный, Шушанну в шахматы играть учил. Всех наших знал, даже самых-самых. Я, конечно, не мог ему не сказать. Я перед ним сидел, а он стаканы протирал. В баре он чистоту любит. Он весь побелел, а стакан выронил, разбил. Сказал, Бог с тобой, Айрапет, ты понимаешь, что говоришь. Я сказал, нормальное дело.

Понимаешь, чем это пахнет, Айрапет, о людях подумал. Устал я о них думать, когда они сами о себе не думают, собаки люди (а Ричард про Зою знает. И про маму знает). Девочку я должен невестой вырастить, да, над мамой одна земля, зарастет скоро, да. Совсем ты дурак, Айрапет, глупый баран. Сказал, как в сердце плюнул. Но я молчу, я злом за добро не плачу, а слова — они ветер. Тут он успокоился, говорит, Айрапет, если тебе так за маму больно, возьми твое расчудесное ружье, поезжай домой и сходи ночью в Варзлык, все лучше будет. Ричард, я не вор, я обещал. Тут он совсем успокоился. Погоди, пей кофе, мне позвонить надо, человеку обещал. Пил я кофе, и тут тормоза заскрипели, закричали все. В Москве шофер совсем бешеный, на людей не смотрит. А Ричард сильно спешил. Не понял я, зачем он через дорогу в автомат пошел, когда у него в баре телефон есть.

Такой хороший друг, о чем ни попросишь, все сделает. Только с куклой помочь мне не мог. Я самую красивую искал. Все магазины смотрел. Все куклы дрянные. Лица как у б**дей последних. Ни одной, чтобы как принцесса. Как же девочка может без куклы! Что там кукла, у Шушанны трусиков не было. Я у Ричарда сидел, смотрю, девочка у дверей стоит, красавица, черненькая, смуглая. Пусть стоит, может, мама ждать сказала. Но только час прошел, четыре часа, она все стоит. Ричард, ты эту девочку знаешь? Первый раз вижу. Я подошел спросить, посмотрел — стоит, не плачет, глаза куда-то далеко смотрят. Спрашивал — молчит. Так с тех пор ни слова и не сказала. Не похоже, чтобы глухонемая, руками как глухонемые тоже говорить не умеет. И видно, что слышит, стука в дверь боится. Просто очень напуганная. Нашли в кармане платочек, на котором по-нашему вышито «Шушанна».

Жили мы у Ричарда четыре месяца. Уже осень была. Сидел я на ящиках с помидорами у служебного входа. Подходит человек. Я думал, водку ищет. А он спросил, ты Айрапет Арнаци? Я испугался, думал — мент. Григора Кнуянца знаешь? Тут я понял, о другом разговор будет. Конечно, Григор нехороший человек, темный, это все в Арнаци знают, но мне выбирать нельзя, может, работа.

Поехали мы на машине, там еще один человек был. Выехали за город, тут они на меня набросились, глаза завязали, руки. Долго ехали. Привели меня в дом, глаза развязали. Пришел один русский, пожилой, говорит на вы, садитесь Айрапет Варшакович, коньяк пьете? Сели мы, он человек очень решительный, сразу все рассказал. Я молчал, думал. Потом говорю, как я машину узнаю, много их в Москве и все черные. Он заулыбался, такую с другой не спутаешь, к тому же вот вам такая штучка, в ухо вставите, когда будет подъезжать, услышите писк. Я снова молчал, думал. Да, кстати, у вас девочка есть, красивая такая кроха, прямо Гаяне, подарите ей эту куклу. И достает из коробки такую принцессу, как я во сне бы не увидел. Ее зовут Барби, сам ее в Париже купил для внучки. Почему внучка за ней не пришла, Иван Степанович? Он помрачнел, рукой махнул. Понял я — горе у человека, это я знаю, что такое. Понял я, что хороший человек Иван Степанович, сильно обиженный. Кивнул я ему, он повеселел. Снова мне глаза завязали и в Москве выпустили.

Шел я по улице, на куклу смотрел и удивлялся, как она на Зою похожа. Я только тогда сильно сердился, пока ее не убил, а теперь во сне плачу. Зачем она так, все ведь хорошо было. Вахта кончилась, поехали бы в Арнаци, с мамой познакомил. Только странные они, русские, все разом бешеные становятся. Всегда помню, мужики только водку искали, совсем бешеные были. Теперь снова бешеные, только деньги давай. А что деньги? Работай, торгуй, деньги всегда будут. Она на него из-за денег и смотреть стала. Так меня обманывать, как нехорошо. Убил я ее от обиды и в Арнаци поехал. Пусть телеграммы шлют, наш участковый все равно по-русски читать не умеет.

Приехал, сошел с автобуса, пешком пошел. У реки встретил Ашота с вязанкой хвороста, поздоровался, спросил, как мама. Ашот молчит, глаза опустил. Кинулся я в Арнаци, там мне все рассказали. Надел я черную рубаху и с другими парнями пошел на мост, в автобус, который шакалов возит, стрелять. Не везло нам, многих поймали, я через горы на станцию ушел, в Москву поехал.

Как громко в ухе запищало! Высунулся я в окошечко, машина едет. Большая, черная, стрелять легко. Зачем такой хороший охотник Ивану Степановичу был нужен, совсем странно. Сам бы попал. Прицелился я, выстрелил, даже оглох, такое хорошее ружье.

Там, где машина ехала, огненный клубок такой, как нефть на выбросе горит. Другие машины следом ехали, из них люди, люди посыпались, все с автоматами. Я смотреть не стал, пошел, куда сказано было. Пролажу, где голуби нагадили, хотел сумку схватить и Барби. А там стоит Иван Степанович и Бар-би в руках держит.

Дорогой, зачем пришел, вдвоем бежать труднее. Он шепчет, такая у него одышка, видно, что пожилой, молодец, Айрапет, все хорошо, возьми-ка вот эту записную книжку. Я книжку схватил, открыл, повернулся к нему спиной, чтобы свет на нее падал, начал смотреть. Там много-много фамилий с телефонами и все по-нашему написаны. А потом свет в голове вспыхнул, и я увидел, как Шушанна сидит в облаке света, и держит на руках Барби, и машет мне ручкой, и кричит, Айрапет, хайрик-джан. Но свет быстро погас, и Шушанна с ним, и стало совсем темно навсегда.

 

Слушая шум

— Это Бомбей, — сказал он.

Компьютер, снабженный распознавателем речи, огорченно звякнул. В сотый раз за нынешний день человек угадал.

Из открытого окна ветер донес обрывок мелодии. Человек недовольно поморщился. Музыка уже давно его раздражала. Она была вертикальна. Ее лестница опиралась на зыбкие глубины отчаяния и уходила в заоблачные дали. Но она не могла сказать ему ничего нового. Весь этот путь он уже сотни раз прошел внутри себя, изучив его вдоль и поперек. Горизонталь — вот что было для него важнее воздуха, которым он дышал.

Началось все с беседы с девушкой, которую звали Тина. Он столкнулся с ней в рэндом-чате популярного портала для полуночников. Завязалась беседа. Видеоканал, как обычно, был отключен. Как правило, минут через пять, максимум через десять, собеседник предлагал включить камеру, и тогда он, под любым благовидным предлогом, начинал прощаться, обещая выйти на связь позже. А потом вносил номер недавнего собеседника в фильтр, в поле «Доступ запрещен».

Эта девушка говорила уже двадцать минут, так и не упомянув о том, что неплохо бы включить видеоканал. Тогда он сам, трепеща от страха, неуверенно спросил:

— Ты не хочешь посмотреть на меня?

Тина засмеялась и сказала:

— Фу, как скучно! Лучше разговаривать, как бабушки и дедушки, вслепую. Это гораздо романтичнее. И эротичнее… — прибавила она и смущенно хихикнула.

Тина жила на большой улице огромного шумного города где-то в экваториальном поясе. По крайней мере, в любое время года окна ее дома были постоянно открыты. А может, в этом доме совсем не было окон.

Иногда в часы пик гудки автомобилей, попавших в уличную пробку, заглушали даже голос Тины, и той приходилось кричать, чтобы были понятны ее слова.

Однажды Тина позвонила рано утром, хотя для него утро было абстрактным понятием — он жил по своему собственному графику. Двадцать четыре часа бодрствования, двенадцать часов сна. В таком ритме живут пещерные тритоны, и он решил, что ему этот ритм подходит.

Еще во время обычного обмена приветствиями и любезностями он почувствовал, как его что-то насторожило. Это не касалось Тины: та была, как всегда, общительна и дружелюбна. Но когда Тина вдруг сказала:

— Как красиво тает снег на оконном стекле! — он воскликнул:

— Так ты не у себя дома!

— Нет, конечно. Я у тети в Монреале. Вот я дура, вечно не с того начинаю. Я же в Канаду на каникулы поехала!

И тут он понял. Разговор, как обычно, происходил на фоне шума большого города. Но это был другой шум. Шум родного города Тины отличался от него температурой. Он был теплым, в то время как этот был холодным, как камень, долго пролежавший под зимним небом.

Закончив болтать с Тиной, он какое-то время в задумчивости молчал. А затем скомандовал компьютеру, чтобы тот начал по очереди соединять его со всеми томящимися по общению с незнакомцем абонентами, номера которых выстроились в столбик под надписью «Random chat».

К каждому он обращался от имени вымышленной организации экологов, озабоченных проблемой зашумленности мегаполисов. Он просил назвать место, в котором находится абонент, а затем помочь ему записать минутный образец уличного шума. Тех, кто казался ему достаточно терпеливым и общительным, он также просил ответить на ряд вопросов: какой марки был автомобиль, только что проехавший под окном, к какой породе относится дерево, листва которого так металлически шуршит под порывами ветра, и какая сегодня погода.

И все это он записывал, снабжая своими комментариями и сохраняя на жестком диске. Вскоре диска стало не хватать, и тогда он начал стирать все лишнее, не заботясь о том, чтобы заархивировать уничтожаемые любимые некогда тексты, музыкальные произведения и звуки, даже записи голосов отца и матери.

Вскоре он расширил область своих изысканий: он тревожил сон мирных сельских жителей, чтобы послушать, как дышит лунная ночь в украинской степи или жаркий полдень в пустынях Аравии. Он подключался к микрофонам, установленным в заповедниках и на морском берегу, для того, чтобы усталые от трансакций брокеры, собирая силы перед очередными торгами, вспоминали о том, что и они тоже дети природы.

Он уже и не помнил, когда спал в последний раз; он погрузился в состояние между явью и сном. Ведь даже когда он дремал, компьютер продолжал воспроизводить добычу дня: скрежет арктических торосов, гомон таиландского плавучего рынка, стальной хруст убийственного ветра, разбивающегося о вершину К-2, шорох волн, накатывающих на безлюдный пляж в Северной Калифорнии.

Вскоре он начал безошибочно угадывать происхождение каждого звука. Ведь хриплый рокот волн Атлантики совсем непохож на бронзовый гул валов Тихого океана, а падение кедровой шишки, колючее и точное, — на удар кокосового ореха о коралловый песок.

Он заставил компьютер играть с ним в угадайку, прокручивая шумовые сэмплы в случайной последовательности. Выиграв сто раз подряд, он понял, что достиг совершенства и что теперь, в очередной раз, ему нужно думать о том, чем бы заполнить свое время — да чем угодно, лишь бы вновь не карабкаться по этой скользкой лестнице, ведущей вверх из пучин отчаяния, срываться и начинать все сначала.

И тут, впервые за долгое время, звонок раздался у него в квартире. Он разрешил соединение. Звонила Тина.

Она плакала. Он молчал. И потому, что ему нечего было сказать, и потому, что он внимательно вслушивался в шум. Шума не было, и это его обеспокоило. Не было даже того географически неопределенного шума, который присутствует в замкнутых помещениях со звукоизоляцией. В этих случаях он не мог сказать, в какой стране и городе находится собеседник, но без труда определял, больница это или офис, завод или кафе.

Внезапно его осенило. Шум был — просто он его не слышал, потому что это был шум его города, возможно даже той же самой улицы, который он, по вполне понятному упущению, не включил в свою картотеку. Тина была где-то совсем близко.

Девушка перестала всхлипывать и сказала:

— Что случилось? Ты не звонил два месяца. Я пыталась звонить тебе, но ты все время с кем-то болтал. Я вся прямо извелась, — и тут она снова заплакала.

Он не сказал ни слова.

Тина всхлипнула и тихо прошептала:

— Я тебя люблю.

И, не дождавшись ответа, твердо повторила:

— Да, я люблю тебя. Я поняла за эти жуткие два месяца. Я никогда не чувствовала себя такой одинокой. А ты даже не хочешь разговаривать со мной… Неужели ты от меня настолько устал?

Он снова промолчал, и тогда Тина выговорила, заикаясь:

— Может, ты думаешь, что я какая-нибудь уродина? Хочешь, я включу камеру, и ты меня увидишь? Я не хуже многих других, честное слово!

Он сказал только одно короткое слово:

— Разъединить! — и адресовано оно было не Тине, а компьютеру.

Затем привычно и заученно приказал внести личный номер Тины в фильтр, ограждающий пользователя от нежелательных звонков.

Он сидел, ощущая, как все его тело покрывается липкой испариной. Он снова был один, как всегда, один. Он снова стоял у самой первой ступени бесконечной склизкой лестницы, установленной в колодце его души, и готовился к бесконечному и безнадежному подъему.

Ему хотелось биться о стены, кататься по полу, но он не мог. Он не мог даже причинить себе боль. Разве что…

Ухмылка искривила его губы.

— Нью-Мехико, Аламагордо, 16 июля 1945 года, — сказал он. — Громко. Громче! Громче!! Громче!!!

Эту архивную запись он скачал, блуждая где-то по закоулкам сети. Рев потревоженной энергии атомного распада наполнил комнату. Перегруженные мощные колонки хрипели, инфразвук крушил позвоночник, гул раскаленного излучением воздуха вышибал барабанные перепонки.

И вдруг с ним случилось то, чего никогда не случалось раньше: ослепительный свет вспыхнул в его глазах, странных глазах с вертикальными и узкими зрачками. Он зашипел от ужаса перед небывалым и неведомым, приподнял над песком свое длинное, гибкое тело — и тут воздух, превратившийся в летящую со скоростью реактивного самолета бетонную глыбу, ударил его, ломая позвонки и ребра. Неописуемая боль пронзила мозг.

Очнувшись, он понял, что у него и вправду болит все тело. Он был потрясен: не тем, что увидел взрыв — это можно было списать на счет воображения, которое разыгралось, воспользовавшись его переутомлением и депрессией. Он был потрясен тем, что увидел его глазами змеи, а после умер смертью змеи и ощутил это так пронзительно, как ощущают только то, что за неимением лучшего слова называют «реальностью».

Он почувствовал настоятельную потребность проверить, случайность это или же ощущения, подобные тем, которые он только что пережил, можно воспроизводить по своему желанию.

На этот раз он выбрал шум моря, выкатывающегося на пологий песчаный берег где-то в Скандинавии. Долгое время ничего не происходило: только шумели волны, да, слышимые только его сверхчувствительной барабанной перепонкой, потрескивали, лопаясь, пузырьки пены. И вдруг он увидел, как стремительно надвигается на него стальная ребристая поверхность, испещренная гребешками. Ветер засвистел в его перьях, голова закружилась от неожиданности, но он собрал свою волю в кулак и поспешно покинул тело чайки.

Вскоре он развил свое умение до такой степени, на какую и не надеялся: слыша шум улицы, он перемещался в нем по своему усмотрению. Он мог стать не только таксистом, ожесточенно бьющим ладонью по сигналу, или курьером, только что позвонившим в дверь офиса и ждущим, когда секьюрити откроет дверь, или стариком, постукивающим палкой по тротуару, но и сигналом, по которому бил рукой таксист, интрафоном, кнопку которого нажал курьер, и даже асфальтом, по которому постукивала палка старика. И что самое странное — нигде он не чувствовал себя чужаком и пришельцем. Словно все эти предметы и существа были открытыми дверями, в которые он заходил как к себе домой. Словно все они составляли с ним одно целое, а переборки между его Я и реальностью были маревом, наваждением, которое рассыпается от простого усилия воли.

Горизонталь развернулась перед ним во всю свою бесконечную длину: он побывал во всех местах, звуковые отпечатки которых были сохранены у него на жестком диске. Он ощутил себя в теле каждого прохожего, фланирующего по Елисейским полям, выкрикивал таинственные слова вместе с каждым клерком на Гонконгской бирже и даже, даже — снова полюбил музыку, потому что теперь он мог позволить себе быть не только пассивным слушателем, но и певицей, и дирижером, и смычком первой скрипки, и усталым фетром на коснувшейся пластика палочке литавриста.

Вскоре он обнаружил, что вовсе не обязательно ограничивать себя минутной продолжительностью: события продолжали разворачиваться, жизнь идти, и после того, как последний шорох смолкал в динамиках. Теперь он больше не нуждался в подпорках, он мог ходить без костылей записанного звука — все дольше и дольше. Сначала какую-то секунду, затем почти минуту и, наконец, целый час.

А потом случилось еще одно чудо; впрочем, уже даже не чудо — настолько он готов был к чему-то подобному. Он очутился в тех местах, шума которых он никогда не слышал, да и не мог слышать. Он понял, что звук, вопреки школьной физике, распространяется в вакууме. Он слушал, как щелкают горошинками микрометеориты, падающие на поверхность Луны. Нечеловеческий, испускаемый на радиочастотах, рев раненого ящера — рев вихрей Красного Пятна Юпитера, каждый из которых — шириной в тысячу земных шаров. Похожее на мертвенную поступь лемуров и ламий потрескивание атмосферы внешних планет. Он выходил в космос все дальше и дальше.

А как-то раз он в ужасе увидел, что со всех сторон его окружает тьма, — и понял, что стал Солнцем. Ведь именно так должен выглядеть мир для Солнца — это ясно каждому, кто хоть раз смотрел в безлунную ночь за окно ярко освещенной комнаты.

Он упивался новой своей жизнью, когда в дверь позвонили.

Сказать, что он удивился, было бы чудовищным преуменьшением. В его квартире все было оборудовано для того, чтобы он мог существовать без помощи посторонних. Это стоило дорого, но родители его были люди богатые и могли пойти на любые расходы для того, чтобы никогда его больше не видеть.

Нет, конечно же, люди иногда приходили — отремонтировать технику, произвести другие необходимые работы, доставить продукты и прочие нужные вещи — но он всегда вызывал их сам и, всегда, когда это было возможно, не позволял им проходить дальше подсобных помещений. А за год, прошедший от первого разговора с Тиной, он и эти визиты ограничил до минимума. Этот визит был для него полной неожиданностью. И все же он открыл, сам не понимая почему.

Их было двое. От них разило бессонницей, растворимым кофе, застоялым табачным дымом. Они не растерялись, встретившись с ним. Это говорило о том, что люди эти, несмотря на их решительную речь, лишенную сантиментов и околичностей, находились на той самой нижней ступени скользкой лестницы, о существовании которой он давно уже забыл.

Он не сразу понял, о чем они говорят. Судьбы его мира вовсе не висели на волоске: там царило величественное космическое спокойствие. Потом он, наконец, понял, что они говорят о совсем другом мире, о том, в котором ему с рождения было отказано почти во всем, о том мире, из которого они явились.

Судьбы этого мира действительно висели на волоске. Речь шла об одном немолодом человеке с седой бородкой и шрамом над правой бровью. Этого человека похитили, и его нужно было найти. Иначе этот мир погибнет. И вы вместе с ним.

Последнее замечание вызвало у него молчаливую ухмылку. За несколько последних месяцев он заглядывал в тот мир пару раз, и то из чистого любопытства. Он не понимал, как какое-то событие, произошедшее в том мире, могло бы повредить ему.

Они знают, что у него самая большая в мире картотека шумов. Не надо спрашивать, откуда мы знаем. Такая у нас работа. Все, чем мы располагаем, — это минутная запись голоса. Послание, которое его заставили наговорить на пленку.

Он снова ухмыльнулся. Для него это был сущий пустяк.

Не дослушав до конца сбивчивую речь человека с седой бородкой, говорившего что-то о требованиях, о времени, когда истекает ультиматум, он начал диктовать координаты, но, внезапно остановился и попросил прокрутить запись с начала.

Копытце горной серны ударилось о ненадежный камень, который покатился по сыпуну вниз, увлекая за собой десятки других камней. Он посмотрел вокруг глазами серны. С вершины рыжей скалы, похожей на гнилой зуб, несло оружейной смазкой и гарью в стволах гранатометов. Оттуда смотрели десятки внимательных глаз, но смотрели они вовсе не в ту сторону, где стояла серна. С этой стороны они не ждали опасности. Медленно и подробно он начал описывать им козью тропку: от одного искривленного ствола арчи к другому, от красного камня, похожего на голову орла, к черному камню, похожему на лягушку. Они слушали его, затаив дыхание. А потом ушли, так же стремительно, как появились.

Он размышлял: звук — это колебания, но и свет, и радиоволны — это тоже колебания. Если сделать ухо более чувствительным, то можно услышать и их: преодолеть барьер вакуума и оторваться от поверхности планет, продолжив путь в пустоту. Он сосредоточился и стал слушать.

До начала торжественной церемонии оставалось пять минут. Президент еще раз поправил дурацкий галстук. «Когда человечество эволюционирует до состояния информационной плазмы, — подумал он, — официальные лица все равно будут носить галстук — это ли не идиотизм!»

— Итак, начинаем с… — секретарь замялся в поисках нужного слова, — начинаем с него. Затем командующий силами особого назначения, бойцы и офицеры спецслужб, ну и сам виновник переполоха.

Президент неодобрительно посмотрел на секретаря.

— По-моему, ирония не входит в ваши служебные обязанности, Юсуф. Каким бы он ни был, кода он все же не выдал, иначе мы бы с вами беседовали сейчас на том свете, если таковой существует.

Из зала донеслись звуки военного оркестра. Президент и секретарь, проскользнув между портьерами, вышли в зал. Яркий свет заставил их на миг зажмурить глаза.

«Боже мой!» — подумал президент, машинально взяв из рук секретаря коробочку с орденом. Как всякий здоровый мужчина, доживший до пятидесяти, не зная иных недугов, кроме похмелья и насморка, он чувствовал себя крайне неловко в присутствии тех, с кем природа обошлась иначе.

Решительно сделав несколько шагов по дорожке, он склонился над награждаемым с орденом в руке.

— Человечество никогда не забудет своего спасителя, — сказал президент заранее заготовленную фразу и приколол орден к груди орденоносца.

Странная ухмылка гуляла на губах человека с бледным, изможденным лицом. Пена выступила в уголках его рта.

«Он, кажется, смеется, — подумал президент. — Неужели у меня сбился галстук? Господи, какая чушь, он же все равно ничего не видит!»

И, не дожидаясь ответа, президент двинулся дальше, к группе дюжих молодцов в крапчатых беретах. Их неприступные каменные лица показались президенту после лица безумца ласковыми мордочками котят.

— Господин президент, простите за дерзость, но можно мне сказать вам кое-что?

Оторвавшись от беседы с военным министром, президент удивленно поднял глаза. Голос, обратившийся к нему, принадлежал каменноликому молодцу с нашивками старшего сержанта.

— Конечно, конечно, мой герой, говорите!

— Сэр-сахиб, мы благодарны вам за награду, но заслуги нашей в этом никакой нет. Мы шли как роботы по тропе, по приметам, которые нам были даны. И каждый камень лежал на том месте, где он сказал. Мы бы хотели знать, сэр-сахиб, что с этим парнем и можно ли ему хоть чем-то помочь? Как это ни странно звучит, мы чувствуем себя неполноценными рядом с ним.

— Помочь ему ничем нельзя, сержант. Это синдром Ганпати. Вы в то время были еще очень молоды, но, возможно, слышали об этом скандале — это случилось лет двадцать тому назад. Первые успехи работы с полным кодом генома, ген вечной молодости… Милленил произвел сенсацию. Оплатить препарат могли только богатые люди, о побочных эффектах никто не думал. В любом случае, если его родители могли позволить себе курс милленила ценой в пятьсот тысяч динаров, они могут позволить себе и платить за последствия. В любом случае, я дал распоряжение министру социального сектора узнать, нуждается ли он в чем-нибудь. Но какая ужасная судьба! Разве можно чем-то помочь тому, кто лишен всех человеческих радостей?

— Кстати, где он, Юсуф? — спросил президент, обращаясь уже к секретарю.

Секретарь что-то прошептал главе государства на ухо.

Тина смахнула с лица ворох упрямых косичек, которые, несмотря на все ухищрения, постоянно выпадали у нее из-под синевато-зеленой шапочки. Впрочем, нигде в правилах не было написано, что практикантам скорой помощи воспрещаются прически в афро-карибском стиле.

Она не знала, стоит ли спасать жизнь существу, лежавшему перед ней, но врачебный долг потому и называется долгом, что отдавать его надо независимо от того, хочется тебе или не хочется.

Под жарким светом ламп реанимационного отделения капли пота, выступившие на ее шоколадной коже, испарялись, так и не успевая скатиться по лбу.

Она снова вгляделась в это лицо, от рождения лишенное глаз, посмотрела на почти неподвижное туловище, снабженное вместо конечностей чем-то похожим не то на ласты, не то на свиные ушки.

Было ясно, что больной уходит, но (за годы интернатуры Тина не видела такого никогда) лицо умирающего с каждым мгновением принимало все более и более счастливое выражение. И это не было обыкновенная сардоническая гримаса смерти. Это была радость.

И все же, как ее учили, Тина начала повторять заклинание, веками звучавшее у изголовья больного тогда, когда лекарства и приборы оказывались бессильны.

— Не уходи. Оставайся со мной. Ты слышишь меня, слышишь? Не уходи!

Поначалу она произносила эти слова безо всякого чувства, словно автомат, но когда в ответ на них больной вдруг вздрогнул и начал дышать ровнее, она стала вкладывать в них некоторую теплоту.

Брови умирающего, как показалось Тине, удивленно поднялись, словно у человека, внезапно повстречавшего давнего знакомого.

И Тина повторила со всем жаром, на который только была способна:

— Не уходи! Оставайся со мной!

Неожиданно удивление на лице уродца сменилось выражением крайнего ужаса. Все тело его конвульсивно содрогнулось. Тина почувствовала, что тонкая ниточка понимания, возникшая между ними, вот-вот порвется. В отчаянии от собственной беспомощности, девушка попыталась повторить еще раз освященную практикой формулу, но инстинктивно поняла, что этого недостаточно для того, чтобы удержать умирающего, что нужны другие, гораздо более сильные слова — возможно, такие, которых никто и никогда ему не говорил.

Сама не понимая, что с ней происходит, она не сказала, а почти выкрикнула:

— Я люблю тебя.

Он никогда и не предполагал, что его сознание способно одновременно вместить в себя столько всего: планетные системы, галактики, метагалактики и вещи гораздо более огромные, для которых не было названия в человеческом языке. Шум, испускаемый каждой крупицей материи, сливался в многоголосый хор. По мере того, как все новые и новые голоса вливались в него, он звучал сначала как гул, затем как рев, потом словно оркестр архангельских труб, пока не зазвенел потрясающим созвучием без начала и конца, застывшим в вечности безмятежным аккордом, внутренняя соразмерность которого превосходила все, слышанное им до сих пор.

— Как частоты видимого спектра, которые при сложении дают идеальный белый свет, — подумал он.

Отдельные ноты созвучия стремились друг к другу с силой, в сравнении с которой энергия вспышки сверхновой была не более чем огоньком светлячка, каким он видится невооруженным взглядом с Луны. Он понял, что они неумолимо сливаются в одну ослепительную ноту, и, когда это произойдет, он сам и станет этим итогом итогов.

Но за миг до наступления полного слияния в звучании образовалась трещина. Какой-то посторонний, чудовищно слабый, но при этом нестерпимо диссонирующий звук ворвался в гармонию его сверхчеловеческого существования. Этот звук тревожил его чем-то, что он давно позабыл, но что когда-то представлялось важным.

Трещина все ширилась и ширилась, округляя свои края, и превратилась в черную воронку на поверхности светоносной сферы, бывшей теперь его сознанием. Воронка росла, как надвигающийся торнадо, и он, наконец, разобрал доносившиеся из нее слова.

Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ.

Он понял, что еще немного, и эта воронка вытянет из центра светоносной сферы, словно моллюска из раковины, ту крошечную, беспомощную песчинку, которую он некогда называл своим Я. И вновь низвергнет его на первую ступеньку скользкой лестницы отчаяния.

Тогда он собрал всю свою волю в комок и захлопнул черную дыру, откуда звучал голос, звавший его в бездну.

Из оцепенения Тину вывел голос хохотушки Ван — толстенькой и болтливой китаяночки.

— Не старайся зря, Тини, парень отчалил, — сказала она, показывая коротеньким, пухленьким пальчиком на успокоившиеся зеленые линии на экране прибора.

 

Кукумария в собственном соку

В жизни каждого человека случаются дни, когда меньше всего хочется повстречать знакомого. Но у художника Камаринского жизнь в последнее время состояла исключительно из таких дней, поскольку складывалась самым отвратительным образом. Поэтому, когда, стоя на остановке троллейбуса, он услышал, как чей-то жизнерадостный голос окликнул его, первым желанием художника было отыскать дверь в то самое четвертое измерение, о существовании которого давно твердят фантасты, и незаметно шмыгнуть в нее.

Но то ли фантасты врут, то ли для того, чтобы отпереть эту дверь, мало одной силы воли, проникнуть в четвертое измерение Камаринскому так и не удалось, и он, недовольно оторвав взгляд от грязного асфальта, огляделся по сторонам.

Обращенные к нему призывы исходили из недр объекта, по всем признакам являвшегося дорогим автомобилем представительского класса, укомплектованного рядом приспособлений, в совокупности своей выполнявших функции родового герба на дворянской карете восемнадцатого века — тонированных стекол, спецсигнала и номерного знака с тем большим триколором, про который остряки говорят «Кремлевская область». Именно из этой кондиционированной берлоги кто-то взывал:

— Савва, черт полосатый, хрен ты мой золоченый, вот уже не думал тебя увидеть!

Камаринский и так с детства привык к тому, что Саввой в этом мире зовут исключительно его, но взывающий, видно решив, что редкого имени самого по себе недостаточно, недвусмысленно уточнил, что обращается именно к Камаринскому:

— Комар, б**дь, да ты че, склерозом, что ли, страдаешь? Это ж я, Чебурашка!

Полузабытые школьные прозвища оказали необоримое воздействие на запылившееся за годы зрелости подсознание Саввы. Он шагнул, словно сомнамбула, в ту сторону, откуда доносился голос.

Бросив осторожный взгляд за приспущенное дверное стекло элитной колесницы, Камаринский различил в полумраке салона пару удивительно крупных человечьих ушей, словно взятых напрокат у детеныша карликового слона. Такая пара ушей в единственной вселенной, известной Камаринскому по личному опыту, могла принадлежать только одному существу, и удивленный художник воскликнул:

— Пашка, ты?

— Да, это я, Пашка-Чебурашка, — радостно отозвался энергичный баритон. — Садись ко мне в танк, тут поговорим.

Все еще не веря своим слуховым и зрительным рецепторам, Камаринский шагнул с тротуара и неловко нырнул головой вперед в темные глубины авто.

С Пашкой-Чебурашкой Савва просидел за одной партой три последних года в средней общеобразовательной школе. Закадычными друзьями они, впрочем, так и не стали, хотя нелюдимому Камаринскому импонировал тот детский, большеглазый восторг, с которым Пашка Нечипоренко всегда на него, Савву, взирал. Тем не менее характеры у них были слишком разные: после школы пути соседей по парте как-то сразу разошлись, и Камаринский ни за что бы не вспомнил однокашника, когда бы не эти эксклюзивные уши.

Притулившись в уголке необъятного кожаного сиденья, Камаринский изумленно смотрел на энергично потиравшего пухлые ручонки незнакомца, голову которого по бокам почему-то украшала пара нечипоренковских ушей.

— Что, изменился? — предупреждая неизбежный вопрос, бойко затараторил похититель ушей. — Ясен перец, двадцать лет и коня не красят. А ты все такой же, одно слово — Комар. Помнишь, ты мне каждый раз ватрушку из школьного завтрака отдавал? Вот она где, эта ватрушка! — и для вящей убедительности он похлопал себя ладошкой по значительному животику.

— Тебя подвести-то куда? Мне как раз целый час делать нечего.

Осторожно покосившись на шоферский затылок, Савва назвал адрес.

— Вот те на, все так же с мамой живешь? — воскликнул Павел.

— Мама умерла, — равнодушно уточнил Савва.

— Прости, старик, прости, не знал! — мимоходом опечалился Нечипоренко. — Что тебе сказать? Все там будем! А ты как поживаешь? Все карандашом орудуешь, Кукрыникс?

Камаринский кивнул.

— Завидую, завидую! Высокое искусство! Я так и знал, я же в тебя всегда верил! Где мне до тебя — все бабки, бумажки, людишки: не поверишь, даже книжку почитать некогда! Я тебе всегда завидовал, да и сейчас завидую. Так рисовать! Я до сих пор в области живописи ничего мохначе подписи не освоил.

— Твоя подпись, поди, дороже ста моих картин стоит, — неожиданно для себя схамил Камаринский.

— Ну да, стоит, — радостно согласился Нечипоренко, — и что с того? Разве ж это искусство? А вот в твоих картинах всегда было что-то такое… — Пашка щелкнул пальцами, разъясняя уникальность дара Камаринского. — Какое-то четвертое измерение, что ли…

Эти слова заставили Савву насторожиться, несмотря на то, что он и сам недавно думал о четвертом измерении (а вернее, именно поэтому), выражение это в устах Нечипоренко утратило свою банальность: произнесенное вслух оно обдавало каким-то нездешним холодком (хотя, возможно, это был всего лишь побочный эффект работы кондиционера).

— Помню, я попросил тебя Наташку голую нарисовать — и ты так классно нарисовал. Я эту картинку долго хранил, только два года назад потерял, когда из офиса в офис переезжали. И вот что интересно — ты же Наташку голой ни разу не видел, а все оказалось именно так, как ты нарисовал, даже родинки все на нужных местах. Я потом, уже после школы, проверил. Одно слово — четвертое измерение!

— Так ты сейчас с Наташкой? — пытаясь отвлечься от неприятных ощущений, спросил Камаринский.

— Ну что ты, что ты, — смущенно хихикнул Нечипоренко. — Столько воды утекло! С Наташкой у нас как-то не сложилось. А потом еще много с кем не сложилось. Но сейчас я опять женат. На итальянке, — для пущей убедительности разъяснил он.

— Ну и как итальянки? — вежливо поинтересовался Камаринский.

— Тоже стервы. Про тебя и не спрашиваю — богема! Поклонницы, натурщицы и так далее…

Камаринский хмыкнул.

— Ты не поверишь, Комар, а я о тебе часто вспоминал. Даже искать пару раз собирался, да только меня долго по свету носило, а как снова в Москве оказался, все руки не доходили. И представляешь, только вчера подумал: «Ну все, пора Комара отыскать, вспомнить школьные годы далекие!», и тут такая встреча!

Машина тем временем подкатила к до боли родному для Камаринского подъезду.

— Жаль, вот так встретишься, и уже расставаться! — с неподдельным, как показалось Савве, огорчением вздохнул Пашка, шарясь в нагрудном кармане, — вероятно, в поисках визитки.

Поиски были прерваны темой из сороковой симфонии Моцарта в посредственном исполнении нечипоренковского мобильного телефона.

Коротко переговорив с невидимым собеседником, Нечипоренко повернулся к Камаринскому и вскричал:

— Класс! Они в пробке застряли. Брифинг на полчаса откладывается. Давай к тебе поднимемся, еще побазарим.

И Пашка посмотрел на Савву так же большеглазо и восторженно, как двадцать лет назад на уроках рисования.

В груди художника всю дорогу до дома зрела та особая ненависть, которую в определенный исторический период было принято именовать «классовой», и хотя Савве меньше всего хотелось предстать перед Нечипоренко в роли негритянского мальчика с советского плаката «Два мира — два детства», эта самая классовая ненависть заставила его гневно, но согласно кивнуть головой.

Нечипоренко и Камаринский поднялись по пропахшей кошачьей мочой лестнице на второй этаж и вошли в обычную московскую хрущевку, направившись, в соответствии с присущим обитателям Евразии рефлексом, из прихожей прямиком на кухню. Кругом пахло кошками, долгим отсутствием ремонта и затхлой жизнью, сонно грезившей о светлом советском прошлом. Нечипоренко извлек из кармана странную бутылку с пробкой в форме головы крокодила и смущенно поставил ее на стол.

— Вот, товарищи из одной африканской страны вчера подарили. Прихватил в машине, другого ничего не было, — извиняясь, объяснил он.

Камаринский отыскал два стакана, в которых еще не разводили краску, и поставил их на стол. Налили. Выпили. Савва никогда в жизни не пробовал тухлого крокодила, но мог бы побожиться, что при изготовлении африканского напитка, несомненно, использовался именно этот компонент.

— Гм, — сказал Павел, переведя дух. — Слушай, ты уж не обижайся, это, конечно, с моей стороны наглость, но… картины-то твои можно посмотреть?

— Да смотри на здоровье, — пожал плечами Савва. — Вон в той комнате, — добавил он, сделав рукой неопределенный жес т.

Смущенно улыбаясь, Павел встал и вышел с кухни.

Камаринский злобно посмотрел на бутыль крокодиловки, налил себе полный стакан и жадно всосал тошнотворную жидкость. Поборов отчаянным усилием воли рвотный рефлекс, художник стал напряженно ждать возвращения гостя.

Ждать пришлось не слишком долго. Буквально через пять минут Нечипоренко снова появился на кухне. Лицо его по-прежнему выражало что-то фундаментально детское, но на этот раз с примесью изумленной обиды, как будто пообещали подарить мячик и не подарили.

— Ничего не понимаю! — воскликнул он озабоченно. — Ты че, Комар, сочиняешь? Нет там никаких картин, одни плакаты!

— Это все, что есть, — процедил Камаринский.

— Как все? Это же просто реклама, макулатура, я такую каждый день заказываю в агентстве. А где твои картины?

— Это все, что у меня есть, — повторил художник.

Терзавшая его классовая ненависть, вступив в контакт с продуктами разложения аллигатора, вскипала и подкатывала к горлу тяжелой волной.

— Один плакат я, правда, на улице видел, — попытался разрядить обстановку Нечипоренко. — Он месяца три назад на щитах повсюду висел.

— Это самый лучший заказ был, — сообщил Савва. — Единственный раз подфартило, сразу все долги отдал и даже денег немного отложил. Пацаны молодые все на компьютерах быстро ваяют, а я руками рисую. Долго, и потом еще сканировать нужно. Так что моя стихия — вывески для магазинов и листовки из серии «как похудеть вместе с артистами».

— Да ты погоди, — засуетился Пашка, — у тебя что, с лаве такой напряг жестокий? Бабки, конечно, всем нужны, но ведь всех денег не заработаешь. Сшиб немного бабулек и твори себе! Да и сколько тебе надо, холостяку бездетному?

— Много, — с неожиданной твердостью в голосе сказал Камаринский.

Нечипоренко посмотрел на собутыльника взглядом, в котором впервые кроме детского восторга можно было прочесть какой-то трудно поддающийся определению интерес.

— Зачем? — не менее твердо спросил он.

— Дом у моря мне нужен. Там я рисовать, наконец, начну. То, что всегда рисовать хотел. Волны, чаек и корабли.

— Волны, чаек и корабли? — переспросил Нечипоренко.

По-прежнему не сводя глаз с художника, он сел за стол, налил себе стакан крокодиловки и выпил его с нечеловеческой легкостью. В замутненной зельем сетчатке Камаринского Павел предстал на миг дородным крокодилом с большими ушами — так могло бы выглядеть дитя любви двух широко известных персонажей одного советского мультсериала.

— Но это все мечты, — сказал Камаринский. — Я таких денег и за сто лет не заработаю.

— Хочешь, за неделю заработаешь? — спросил Нечипоренко.

— Убить кого-то? — спросил Камаринский, понимая, что несет полную чушь.

Но Нечипоренко даже не рассмеялся.

— Кого ты можешь убить, Комар? Ты — художник, вот я к тебе как художник к художнику и обращаюсь. Заказ хочу предложить.

— Картину краденую замазать? — спросил Камаринский, ощущая себя персонажем идиотского боевика, сценарий которого написали два чудом доживших до зрелых лет гидроцефала.

— Нет, — сказал Пашка. — Нарисуй мне этикетку для консервной банки. С волнами, чайкой и кораблем.

— За миллион рублей?

— За миллион американских долларов и в придачу дом на берегу моря. В Италии. Это жены, он ей от дяди достался. Мне он не нужен, я все равно продавать собирался.

— Почему? — спросил окончательно капитулировавший перед невероятностью происходящего художник.

— Слишком красиво там, — объяснил Пашка, налил себе в стакан еще одну дозу крокодиловки и выпил.

— На одеколон чем-то похоже, — констатировал он.

— А ты что, пробовал? — ни к селу ни к городу полюбопытствовал Камаринский.

— На зоне, — кратко разъяснил Нечипоренко, и художник не стал углублять скользкую тему.

После этого некоторое время оба молчали.

— Консервы? — нарушил молчание Савва.

— Консервы, — сказал Пашка. — Кукумария в собственном соку.

— Кукумария? — вопросительно икнул Камаринский.

— В собственном соку, — уточнил Нечипоренко. — Такое говно в море живет — не то рыба, не то червь. Из него и консервы. Срока даю три дня и три ночи. А сколько заплачу, ты уже слышал.

— Но почему? — тупо спросил Савва.

Последние полчаса он терзался сомнениями: а не открыл ли он все-таки ненароком дверь в то самое четвертое измерение и не попал ли в некую опасную параллельную реальность.

— По кочану, — положил конец его сомнениям Пашка. — Потому что я так решил. Это же все равно ненужные деньги.

— Ненужные?

— Ненужные. Не отдам их тебе, отдам за визу на бумажке какой-нибудь тухлой думской крысе. Бабло это так и так списать надо — вот на этикетку и спишем. А дом — это уж от меня лично. Другу детства.

— Но почему кукумария? — тщился понять хоть что-то Савва.

Нечипоренко посмотрел на Камаринского настороженным взглядом, которого художник никогда не замечал у того, прежнего Нечипоренко. Взгляд был такой, будто этот Нечипоренко и сам пришел в данный мир из какого-то параллельного, в котором на подобные вопросы отвечать не полагается. Но довольно быстро глаза Пашки приняли обычное глуповато-восторженное выражение, и он разъяснил:

— Эту кукумарию вообще-то жрать нельзя. Ее даже китайцы не едят. Но при совке рыбаки ее ловили, потому что тогда был план. Никто ее не покупал, вот она на складах и залеживалась. Миллионы банок скопились. Я их и купил, сколько было. Черножопые-то, они все схавают.

— Черножопые? Какие черножопые?

— Ну, негры. Которые в этой, в Африке голодают, — и Нечипоренко похлопал себя пухлой ладошкой по животику, чтобы показать, как негры голодают.

Мотнув головой, Камаринский отогнал нехорошее видение едящих кукумарию негров и спросил:

— А этикетка зачем? На банках, наверное, одна уже есть…

— Ну, во-первых, — уточнил Нечипоренко, — там должно быть по-английски написано. Такие требования. А во-вторых, со сроком годности проблемы — лет уже семь назад как весь вышел.

— Так ты что, негров травить, что ли, собрался? — спросил Савва, без особого, впрочем, возмущения.

— Да что тебе эти негры так дались? Насрать мне на них. Все намного круче. Ты сообрази, каждый год гуманитарные организации закупают кучу всякой хавки для голодающих мартышек. Это огромные деньги, просто огромные. Под эту музыку каждый норовит всякую лабуду спихнуть. Если уметь, то можно остальных подвинуть и впарить свою тухлятину по той цене, которую сам поставишь. Ну, понятное дело, всем отстегивать приходится — за сертификаты, за экспертизу, за то, чтобы тендер выиграть. Каждому насекомому — и отечественному, и импортному — на лапку положи. Ментам, таможне, спецслужбам, депутатам, бюрократам. Я же тебе говорю — огромные деньги. Так что твоя этикетка в этом море бабок — как рыбкины слезки. Зато у тебя мечта всей жизни сбудется. Бабки-то эти, подчеркиваю, не-нуж-ные.

— А разве бывают такие? — изумился Савва, в стремлении осуществить свою утопию давно уже глубоко погрязший в грехе скаредности.

— Только такие и имеют значение! — отрезал Пашка. — Их в мире давно уже больше, чем нужных. И чтобы они жили, на них должны постоянно покупаться ненужные вещи. Нужные давно уже все куплены на нужные деньги. На них ни хера не заработаешь. Другое дело, вещи ненужные.

— Почему? — упорствовал, продолжая цепляться за утлую соломинку скепсиса, Камаринский.

— Потому что ненужных вещей, в отличие от нужных, можно выдумать сколько угодно. И только от тебя зависит, чтобы твои ненужные вещи купили за ненужные деньги. Вот твое искусство — типичная ненужная вещь. Не карбамид, не алюминиевый прокат, даже не кукумария в собственном соку. И тем не менее ты его сегодня продал. Потому что встретил человека, у которого есть ненужные деньги.

На этих словах Нечипоренко поднял указательный палец к потолку с такой властной убедительностью, что Савва против собственной воли посмотрел в точку на потолке, которую пересекала исходящая из пальца незримая прямая.

— А контракт? — тупо спросил он, понимая всю тщетность своих усилий придать свалившемуся на его голову приключению хотя бы видимость обычных деловых переговоров.

— Считай, что контрактом между нами будет то, что ты нарисуешь, — предложил Нечипоренко.

После этого школьные друзья по старинному русскому обычаю о делах уже не говорили, а просто пили — много и бестолково. Стойкий привкус аллигатора во рту Камаринский попытался смыть содержимым откупоренной бутылки водки, найденной в морозильнике под заторами ископаемых сосисок, но Нечипоренко позвонил по мобильному телефону своему шоферу, и тот появился на пороге с еще одной бутылкой крокодиловой настойки. Телефон звонил все время, призывая Нечипоренко к великим делам, пока тот не угомонил навязчивое устройство, заточив внутри морозильника. Камаринский пытался понять, что говорит Нечипоренко, но все слова сливались в бульканье, словно это были вовсе не слова, а лопающиеся пузыри какого-то газа.

Утром, несмотря на пережитую вакханалию, Камаринский проснулся с подозрительно легкой головой — легкой, возможно, потому, что она не была особенно обременена воспоминаниями о случившемся. Только визитка Нечипоренко, искрившаяся золотым тиснением на загаженном столе, да легкое послевкусие, вызванное пребыванием экстракта из заморского гада в желудочно-кишечном тракте художника, свидетельствовали о том, что выбраться из параллельной реальности в ходе тревожного пятичасового пьяного сна так и не удалось.

Камаринский хотел, как и положено творческой личности несколько дней поразмышлять над тем, как ему дальше строить свою жизнь и не пойти ли ему, в частности, на службу в приличную рекламную контору, вместо того, чтобы изображать гусара-одиночку, но звонок телефона положил быстрый предел этим бесплодным интеллигентским умствованиям.

— Ну че, Комар! — прогудел в трубке свежий, как холодный огуречный лосьон, голос Пашки-Чебурашки. — Помнишь про кукумарию? Отсчет пошел! Не подведи!

Камаринский сидел в кабинете Нечипоренко. За головой хозяина кабинета на стене висел большой черно-белый плакат, на котором костлявые смуглые руки тянулись за распределяемыми сдобным белобрысым ангелом гуманитарными харчами. Ангел, отличавшийся холеным, откормленным телом и глуповатым взглядом больших голубых глаз, был чем-то неуловимо похож на Нечипоренко. Камаринский размышлял, имел ли при создании данного плаката место прямой социальный заказ, или же автор чутьем творца случайно уловил тайную сущность, общую для ангелов данной категории.

На столе между продавцом ненужных вещей и их покупателем лежал эскиз этикетки для консервов «Кукумария в собственном соку». Внешне это был обыкновенный эскиз обыкновенной этикетки — название, состав, килокалории и прочая чепуховина, понаписанная вокруг картинки в овальной рамке, на которой одинокая чайка парила над борющейся с волнами рыбацкой шхуной.

— Отлично, просто Айвазовский! — восклицал Нечипоренко, разглядывая эскиз. — Даже лучше, чем Айвазовский — Камаринский! Впрочем, это не имеет никакого значения. Ты сам знаешь, как я уважаю твой талант, но даже если бы ты рисовал как курица лапой, я тебе все равно бы заплатил, так как Пашка за базар всегда отвечает. Вот, держи!

С этими словами он протянул художнику прозрачную папку с белой кнопочкой. Сквозь молочную шкурку папки виднелось содержимое — чеки, банковские бумаги, какие-то документы с планами строений, скрепленные опереточными печатями, а также связка ключей.

Камаринский осторожно взял папку, искоса посмотрел на ангела на плакате, затем на свои тощие, загорелые руки, и сказал:

— Так не бывает!

— Бывает, бывает! — заверил художника Пашка, не сводя с него по-детски восторженного взгляда. — Я сам читал: один кент в Штатах рисовал всю жизнь консервные банки и тоже лимон срубил.

— Так он те банки рисовал, которые уже были, — возразил Савва, удивляясь неожиданной эрудированности в области истории современного искусства, проявленной Нечипоренко.

— И че? Он рисовал те, которые были, а ты — те, которые будут. Это же на порядок круче! Так что не теряй времени, советую я тебе, и вали в Европу. — Решишь дела с банком и сразу к морю! Место тихое, так что никто тебе там не помешает — твори на здоровье.

— А ты?

— А что я? Тебе высокое искусство, поиски четвертого измерения, а мне мой собственный геморрой — людишки, бумажки. Ты меня, кстати, не вздумай искать: меня сейчас трудно найти будет. Мне еще с этой кукумарией головняка хватит. В таком деле, сам понимаешь, без накладок невозможно. На ненужные деньги спрос очень большой. Башку могут запросто свернуть, если с кем надо не поделишься. А ровно через год, когда я всю схему отработаю, сам к тебе приеду. Вот в этот самый день ты меня и жди. Выпьем водки с видом на море, ты мне картинки свои покажешь.

Натужно улыбнувшись, Камаринский сделал шаг к двери, но остановился и вновь повернулся к Нечипоренко.

— Что такое? — удивился Пашка, поднимая домиком белесые, как пух цыпленка-альбиноса, брови.

— Не знаю… — промямлил художник. — Можешь, конечно, смеяться, но я над этим эскизом совсем не так работал, как над обычной халтурой. Истово как-то, по-нехорошему истово. Что-то в этом было такое… странное. Как будто кровью своей я эту кукумарию рисовал. Нарисовал, смотрю — думаю: ну, чушь полная, и в то же время внутри — пустота какая-то. Так ведь часто бывает: выбросишь какую-нибудь вещь, потому что не нужна, а потом жалеть начинаешь.

— Вот, я же тебе это и говорил, — торжествующе воскликнул Нечипоренко. — Отдал то, что тебе не нужно, получил то, что мне не нужно, и всем клево. Ненужное стало нужным!

— Да, да, ты, конечно, прав, — сказал Камаринский. — Даже не знаю, как тебя отблагодарить.

— А ты никогда никого не благодари ни за что, — сказал Нечипоренко. — Особенно меня.

Стоя у высокого окна второго этажа, Камаринский восторженно пожирал глазами синевато-стальное море в соленой дымке, склоны гор, усеянные темно-зелеными шапками олив, словно присыпанных серебристой перхотью, вившуюся внизу серой бархатной лентой дорогу. Последняя неделя походила на какую-то суматошную сказку: перелеты, границы, встречи с совершенно незнакомыми, но подчеркнуто вежливыми людьми, закупки всякой всячины в шумном портовом городе и доставка этой всякой всячины в виллу, стоявшую среди кипарисов на горном склоне.

Когда крикливые, смуглые южане разгрузили на лужайке перед виллой тяжелые ящики и, перекурив, уехали восвояси, наступили долгожданные одиночество и тишина. Но покой наступил не сразу: целую неделю Камаринский перетаскивал в дом на своем горбу коробки с едой и напитками, стиральным порошком и посудой, краски, растворитель, холсты, подрамники и прочие необходимые вещи. Всего этого должно было хватить ровно на год: Камаринский принципиально решил не поддерживать никаких связей с миром.

Очутившись на вилле, он первым делом выдернул из розетки телефонный аппарат, собрал все имевшиеся в доме телевизоры и радиоприемники, отнес эти говорящие ящики в подвал и запер на замок, ключ же швырнул в морские волны. Вернувшись на виллу, Камаринский метким ударом молотка ослепил установленную на воротах видеокамеру, а затем привел в негодность устройство, автоматически открывающее эти ворота.

Но вот все припасы были перенесены в дом и разложены по местам, гостиная на первом этаже превращена в уютную студию, и наступило долгожданное первое утро свободы. «На свете счастья нет — но есть покой и деньги», — мысленно продекламировал художник и, что-то напевая вполголоса, спустился в гостиную. Там он боязливо покосился на мольберт и тюбики с красками: за долгие годы, отданные коммерческой графике, Савва ни разу не прикасался к возвышенному маслу. Поэтому начать решил с чего-нибудь попроще. Закнопив на планшете лист дорогой шероховатой бумаги, он взял в руки не менее дорогой немецкий карандаш и задумчиво провел первую линию.

Вскоре Камаринский уже упоенно творил, не замечая, как течет время и, в сущности, не очень понимая, что он такое рисует. Ему доставлял наслаждение сам процесс рисования: каждый штрих, каждый вкрадчивый шорох, который производил грифель, касаясь бумаги. Очнулся он только тогда, когда, решив заточить в очередной раз карандаш, увидел, что затачивать, в общем-то, уже нечего — в руке его был зажат огрызок не длиннее сигаретного фильтра.

Выйдя из творческого экстаза, он впервые увидел свой рисунок в целом и удивился: глазам его предстала картинка, которую он явно уже когда-то видел — борющаяся с волнами шхуна, над которой парит одинокая чайка. Вся композиция была заключена в овальную рамку.

Уразумев, наконец, в чем дело, Камаринский хлопнул себя по лбу, деланно рассмеялся и произнес вслух:

— Надо же, привязалась, кукумария чертова!

Тем не менее художник решил не сдаваться. Времени до наступления темноты оставалось еще полным-полно, и он ничуть не устал. Есть совсем не хотелось, хотелось только промочить горло: художник приподнял крышку огромного сундука, обтянутого чешуйчатой кожей, и извлек оттуда бутылку с головой крокодила вместо пробки. Это был прощальный подарок Нечипоренко: на квартиру Саввы его доставил все тот же неразговорчивый шофер в компании двух дюжих молодцев, которым, судя по их виду, привычнее было таскать трупы, чем сундуки.

Огненная жидкость ошпарила пищевод, но зато мысли Камаринского тут же прояснились: посмотрев на море, колючее и искрящиеся, словно лист голубого металла, художник принял решение: творить свой шедевр он начнет в акварели.

С новыми силами Савва окунулся в работу, стараясь не вспоминать о первой неудаче. Он рисовал широкими импрессионистскими мазками, беспощадно пользуясь размывкой, чтобы уничтожить в рисунке малейший намек на конкретность, но после пары часов работы, отойдя от планшета, чтобы взять новую пачку сигарет, он увидел, что, несмотря на принятые предосторожности, предательская кукумария вновь проступала на листе во всей своей вызывающей банальности.

Это было уже скорее страшно, чем смешно. У Саввы возникло сильное желание уничтожить мерзкую картину, но выработанная долгими годами халтуры привычка ничего не выбрасывать, чтобы при возможности всучить следующему заказчику, взяла верх.

Раздосадованный художник жадно припал к спасительной бутылке и решил, что нужно хорошенько выспаться, чтобы назавтра вновь взяться за кисть. Но выспаться так и не удалось — Камаринский, ужаленный очередным кошмаром, вскакивал с постели, бродил по комнатам в одних трусах, курил, прикладывался к бутылке и снова пытался заснуть. Уже под утро он увидел в окно, как из-за кипарисов, похожих на оплывшие свечи из черного воска, выплывает нереально огромная луна, разматывая на стеклянной глади моря полосу серебряной фольги, и начал что-то лихорадочно карябать гелевой ручкой на листе писчей бумаги.

Проснулся он уже за полдень, совершенно измученный и не выспавшийся, и увидел зажатый в кулаке листок все с тем же дурацким сюжетом, единственное отличие которого заключалось в том, что на этот раз дело явно происходило ночью. Камаринскому захотелось немедленно позвонить Нечипоренко и сказать ему, чтобы тот подавился своим миллионом и виллой в придачу, но он тут же ужаснулся столь дерзкой мысли, да и к тому же вспомнил, что телефон заперт в подвале, а ключа нет.

Но после первого же глотка крокодиловой водки уныние, охватившее его душу, сменилось лихорадочным возбуждением. Порывшись в ящиках на кухне, Камаринский нашел моток черной изоленты и с глумливой улыбкой направился к дверям гостиной. Там он водрузил подрамник с натянутым холстом на мольберт, приготовил кисти, краски и все необходимое, а затем принялся тщательно заматывать изолентой глаза, навивая вокруг головы слой за слоем.

На ощупь Камаринский отыскал в стаканчике подходящую кисть, поелозил ей по палитре и приступил к делу.

Но, когда через пару часов он сорвал изоленту вместе с ресницами и частью волос и посмотрел на холст, из горла его вырвался сдавленный крик, — и вовсе не от боли, причиненной столь первобытным методом эпиляции.

Небо над морем и сушей было окрашено в те неповторимые цвета, на которые способна только странная южная осень, которая и не осень вовсе, а лишь каприз ненадолго обессилевшего после очередного оргазма лета. Воздух был таким теплым, что о времени года можно было догадаться исключительно по металлическому блеску взъерошенного крепчавшим бризом моря, а еще — по сырому похотливому запаху субтропической прели, непохожему на грибную затхлость умеренных широт.

К воротам стоявшей на уступе каменистого склона элегантной виллы подкатил автомобиль, из которого вышел полный мужчина средних лет с необычайно большими ушами. Мужчина посмотрел на часы: времени было около шести часов вечера, южные сумерки стремительно сгущались, но, несмотря на это, в темных окнах виллы не вспыхнуло ни огонька. Гостей явно не ждали: тем не менее мужчина нажал на кнопку видеофона. Никто не отозвался ни после первой, ни после второй и третьей попытки. Тогда гость, тяжело кряхтя, принялся взбираться на окружавшую виллу высокую ограду.

— Б**дь, что с ним такое? — пробормотал он, тяжело поднявшись с четверенек по другую сторону ограды. — Нажрался, что ли, и спит?

Быстрым шагом преодолев лужайку перед домом, незнакомец очутился на веранде. Поверженные ветром плетеные стулья валялись на полу; на единственном, устоявшим под натиском стихии, лежала телефонная книга. Ветер отчаянно трепал ее страницы, словно пытался найти какой-то номер, не позвонив по которому, лететь дальше было никак нельзя.

Подойдя к двери, гость негромко постучал в нее, подождал с минуту, а затем рванул ручку на себя. Дверь не была заперта. Из темного параллелепипеда дверного проема в лицо пришедшему дохнуло такой отвратительной вонью, что он невольно отшатнулся и отступил от двери на шаг.

— Что за фигня! — пробормотал он, заткнул нос, решительно вошел внутрь и очутился в просторной гостиной, где, судя по всему, давно уже никто не прибирался. Споткнувшись обо что-то твердое, он выругался, поднял с пола помешавший предмет и в последних отблесках сумерек увидел бутылку с пробкой в виде головы крокодила. Присмотревшись, он заметил, что на полу валяется много таких пустых бутылок и еще несколько початых стоят на столе. Рядом с бутылками стеклянно поблескивал еще какой-то предмет. Протянув к нему руку, визитер обнаружил, что это — электрический фонарик. Он надавил на кнопку, и тотчас же вспыхнул тусклый свет — батарейки в фонарике были почти разряжены.

Обведя мерцающим лучом гостиную, человек удивленно причмокнул языком: все стены, потолок, а местами даже и пол, были покрыты картинами — вернее, одной-единственной картиной, многократно повторенной в масле, гуаши, темпере, угле, карандаше, акварели. Казалось, создатель этого странного вернисажа задался целью воспроизвести один и тот же сюжет во всех существующих техниках. Параллельно с техниками исследовались и стилистические приемы всех эпох — от Древнего Египта до современности. При всем безумии замысла в нем угадывалась какая-то логика: картины были развешаны на стенах аккуратно и явно в определенной последовательности.

Впрочем, посетитель изучал картины недолго: вонь кругом стояла просто невыносимая. Натыкаясь на свернутые в трубки холсты и штабеля подрамников, он добежал до окна, поспешно распахнул тяжелые ставни и стал жадно глотать ртом живительную свежесть. Его несколько раз вырвало. Утерев рукавом пиджака выступивший на лбу холодный пот, он оттолкнулся руками от подоконника, повернулся спиной к окну и сразу увидел установленный посередине гостиной мольберт, который почему-то не заметил вначале.

Он подошел ближе: перед мольбертом на табуретке стоял тазик, вокруг которого в расположенных по кругу плошках виднелись свечные огарки. На холсте, стоявшем на мольберте, был представлен все тот сюжет, но на этот раз художник использовал для работы какую-то необычную краску — темно-бурую, с коричневатым сухим отблеском, — отчего банальная морская сценка, изображенная на холсте, приобрела несколько инфернальный оттенок. Гость осторожно провел пальцем по картине: бурая краска легко осыпалась чешуйками под его прикосновением. Засохшая лужица такой же краски заполняла тазик, еще большее ее количество растеклось пятном неправильной формы на полу.

Он оглянулся: за спиной виднелась лестница на второй этаж. Первой мыслью его было подняться по лестнице, на мраморных ступеньках которой отчетливо отпечатались бурые следы босых ног, но он понял, что это лишнее, поскольку ему уже стало ясно, что он там увидит.

— Вот блин дела, — прошептал он. — Валить надо отсюда, и быстро.

Фонарик мигнул в последний раз и погас. Гость чертыхнулся и начал на ощупь пробираться к дверям, но, сделав несколько шагов, остановился. Картина не отпускала его, непонятно почему он ощущал настоятельную потребность еще раз посмотреть перед уходом. К счастью, вокруг было уже не так темно: через распахнутое окно в комнату лилось сияние только что показавшейся из-за олеандров луны.

При новом взгляде картина стала выглядеть еще инфернальней: от черного потрескавшегося изображения явственно тянуло мертвящим холодком, словно ветер, кативший пенные валы на картине, был не просто зрительной иллюзией, но настоящим ветром, свиставшим из черной дыры, прорезанной в испоганенном холсте, и от прикосновения этого ветра волосы становились дыбом, а по спине бежали неприятные мурашки. Более того: с каждым мигом становилось все более и более ясно, что чайка, море и корабль, в сущности, не были ни тем, ни другим и не третьим. Для предметов, изображенных на картине, в земном мышлении отсутствовали соответствующие понятия, поэтому обычный зритель не увидел бы в ней ничего, кроме банальной морской сценки, а странности картины объяснил бы болезненным воображением живописца.

Но посетитель виллы отреагировал на то, что увидел, совсем иначе: он склонился к холсту, подчиняясь внезапному порыву, лизнул его влажным языком и ощутил солоновато-сладкий металлический вкус.

— Кажется, получилось! — пробормотал он, еще не вполне понимая, к чему бы он это сказал. Но стоило ему произнести эти слова, как немыслимая и нездешняя тоска сдавила его грудь и все тут же разъяснилось в его сознании. Те воспоминания, которые до поры до времени ему было запрещено иметь и которые проблескивали в его памяти только отрывками, смущавшими его самого, особенно тем, что он зачастую поступал в соответствии с увиденным и услышанным в эти краткие миги, вырвались из-под спуда, и заставили его полностью осознать, кто он такой на самом деле почему очутился на этой вилле, и зачем стоит перед этой картиной. Вся его жизнь, которая прежде представлялась ему, как и большинству людей, случайной цепочкой событий, внезапно приобрела отчетливый смысл. На глазах у него выступили слезы счастья: он так давно не был там, откуда явился в этот мир, но теперь, наконец, путь домой был открыт и время заточения истекало.

Он еще некоторое время буравил взглядом холст, зачем-то нелепо открывая и закрывая рот, словно что-то пережевывая, но тут какие-то внешние отдаленные звуки, долетавшие из открытого окна, вывели его из оцепенения.

Подкравшись к окну, он посмотрел вниз, на темную ленту шоссе. Несколько машин остановились у того самого места, где он совсем недавно оставил свою. Фары вспыхнули на миг и сразу же погасли, глухо хлопнули закрываемые дверцы, а затем на каменистом склоне зашуршали потревоженные башмаками невидимых людей камни.

«Вот и пи**ец пришел тебе, Нечипоренко!» — подумал он, но теперь, когда он уже вспомнил все, мысль эта совершенно его не пугала, как не пугали и поднимавшиеся к вилле люди, которым не следовало знать, кто он такой на самом деле и зачем делал все то, что вынудило их следить за ним весь последний год, постепенно сжимая кольцо.

Спокойно и сосредоточенно он приступил к уничтожению своей временной оболочки: нащупал во внутреннем кармане тяжелый металлический предмет, извлек его оттуда и с ухмылкой посмотрел на блеснувшую в свете только что показавшейся из-за олеандров луны сталь. Вернувшись к мольберту, он встал перед ним, поднес ствол ко рту и обхватил его непослушными, сразу ставшими чужими губами. Зажав рукоятку обеими руками, он внезапно заметил исходивший от пальцев странный зеленоватый отблеск, словно их покрывала не кожа, а нечто вроде чешуи, и понял, что нужно поторапливаться, пока он еще в состоянии хоть как-то контролировать занимаемое им тело.

Картина, вначале казавшаяся совсем небольшой, заметно выросла в ширину и в высоту, а веявший от нее ветер стал настолько сильным, что поднял с пола мусор и листы бумаги. Черные нездешние волны призывно покачивались в крепчавшем лунном сиянии, он слышал, как в глубине их что-то ласково булькало и скворчало; впрочем, теперь уже любой, самый закоренелый скептик вынужден был бы признать, что если это и волны, то состоят они отнюдь не из воды.

Нечеловеческое урчание вырвалось из горла Нечипоренко, и в ответ на него парящая в буром небе крылатая тень ответила таким пронзительным криком, что люди, уже к тому времени перемахнувшие через изгородь и кравшиеся через двор, вздрогнули и крепче сжали в руках оружие… Но на Нечипоренко этот крик произвел совсем иное действие: дрожа от радостного нетерпения, он сделал шаг навстречу разверзшейся бездне, одновременно надавив большим пальцем на податливый спусковой крючок.

 

Отец и Федор

Сегодня Федор был рад особой, переполнявшей все его существо радостью. И ему казалось, что такой же радостью радуется весь окружающий мир — солнце в синем небе, само синее небо с пляшущими облачками, листья огромного дерева, зеленая трава далеко внизу, ветки, почки, кора и живущие под ней толстые белые личинки.

Федор с любовью и обожанием смотрел на мускулистый кулак отца, сжимавший рукоять пилы. Золотые опилки веером летели из-под вгрызавшегося в толщу сука полотна и казалось, что они тоже радуются этому чудесному летнему дню.

Кулак разжался. Отец отпустил пилу и утер потный лоб тыльной стороной ладони.

— Тятя, дай попилить, — робко попросил Федор.

— Мал ищо, — буркнул отец и снова взялся за работу.

Впрочем, даже эта кажущаяся отцова грубость только усилила радость Федора. Он знал, что таким образом отец выражает любовь к своему первенцу, которому все равно поздно или рано предстоит унаследовать пилу. Уберегает его от непосильного мужского труда.

В ветвях чирикали непугливые, привычные к звуку пилы птицы, и Федору чудился в их чириканье настойчивый вопрос: «Скоро ли? Скоро ли? Скоро?»

Внезапно отец вновь остановился. Глаза его были устремлены куда-то вниз. Федор проследил за направлением отцова взгляда и увидел внизу маленькую человеческую фигурку.

— О-го-го! — прилетел издалека голос. — Бхаг в помочь!

— И тебе! — прокричал в ответ отец.

— Скоро ли п**данетесь? — закричал прохожий, в котором острые глаза Федора наконец признали деда Охрима.

— Даст Бхаг, до вечера управимся!

Печально кивнув головой, дед Охрим побрел дальше.

Федор проводил взглядом спину несчастного старика: ни отрока у него нет, ни даже племянника. Вот и ходит по лесу, Бхагом проклятый, чужому счастью завидует.

— Добро, — молвил уже обычным голосом отец. — Подкрепиться нонеча пора.

Привязав пилу к ветке, чтобы не упала, отец извлек из туеса краюху черного хлеба, соль и два вареных яйца, золотисто-фиолетовых, в тонких серебряных прожилках.

Ели молча, тщательно пережевывая каждый кусок. Наконец Федор не выдержал — переполнявшая его радость щекотала изнутри губы, заставляла говорить — и он торопливо спросил.

— Тятя, а расскажи, как ты первый раз п**данулся?

Отец окинул сына пристальным взглядом.

— Как-как, — с деланной неохотой отозвался он. — Да как все. Пильщиком был дед Сысой, а я при нем отроком.

— А больно было?

— Больно.

— И мне будет?

— И тебе.

Федор удовлетворенно кивнул. Другого ответа он и не ждал: с раннего детства прислушивался к взрослым разговорам приходивших к отцу в избу мужиков и знал все про переломы, вывихи, отбитую селезенку и выбитые зубы. Однако все же почувствовал, что переполнявшая его радость внезапно съежилась, словно переспелый гриб-дождевик.

Утром, на заре, когда отец разбудил его прикосновением холодной пилы ко лбу, и Федор понял, что сегодня станет мужиком, думалось только о том, что уже к вечеру, когда он, в шинах, лубках, натертый мамкиной травяной мазью, будет лежать на топчане, ему вольют в рот первый стакан водки и он войдет в тот желанный мир, где можно пить с утра горькую водку, ругать проклятую жизнь и обсуждать с другими мужиками сравнительные достоинства деревьев. Ему никогда больше не придется вспахивать поле, доить коров, чистить от колючей оранжевой кожуры клубни капусты — все эти обязанности перейдут по наследству к его младшему брату. Так издревле заведено: бабы и мальцы работают, а мужики делом занимаются. А Федор будет гордо вышагивать следом за отцом с пилой на плече, найдет хорошую девку, нарожает ребятишек, а когда отец конкретно п**данется, вложит в руки сыну семейную пилу и поведет его на дерево.

Но о боли Федор все-таки старался не думать: может, именно потому, что на самом деле сильно ее боялся.

Отец вновь подвесил пилу на петлю и поерзал на суку своим массивным телом. Под его весом тот едва заметно хрустнул, и грубые черты отцова лица немного смягчились.

Отец тяжело дышал — видно было, что пилка дается ему с трудом.

Участливо посмотрев на родителя, Федор спросил:

— Тятя, а скоро ты… конкретно… п**данешься?

Преодолевая одышку, отец прохрипел:

— А это, Федя, одному Бхагу ведомо…

Федору было очень жаль отца, но любопытство продолжало снедать его:

— А когда совсем… то уже не больно?

Отец скосил глаза на Федора.

— Нет, тогда не больно… тогда хорошо.

Вертлявый чертенок любопытства жег изнутри, словно уголек, губы Федора, и Федор с удивлением понял, что это создание странным образом родилось из наполнявшей его с утра радости. Оно хотело вырваться наружу из Федорова рта и, вырвавшись, прокричать тонким голосом: «Тятя! А может, тогда лучше сразу — насовсем?», но Федор усилием воли сжал губы и удержал чертенка. Он и так давно нашел для себя ответ на этот вопрос — что-то уяснил из россказней пьяных мужиков, что-то — из мамкиных баек.

Кто конкретно пи***нулся в согласии с Ладом, того дух влетает в Ирий и падает там вечно с высокого сука — летит, матерясь на чем свет стоит, а на сердце так сладко, вольно — а боли все нет и нет. Потому что дух — он как птица, не падает, а летит. А кто умер как собака на земле — от хвори ли внезапной, от укуса ли лягушки — или кто нарочно взял и конкретно п**данулся раньше срока — тот попадает в Пекло и, вечно там потея от жара, пилит сук неохватный, который сам Враг перепилить не смог, когда Бхаг его в Пекло швырнул и Первым Деревом сверху завалил, чтобы не вылез, проклятущий…

…а есть еще Трофим, что в лесу живет. Ходит Трофим по лесу, имя свое вспоминает. Отрок был непослушный, не дождался, когда отец приложит ему пилу ко лбу да позовет по имени. Украл отцову пилу, сам к дереву пошел. Залез, пилить почал, ну и, ясно дело, без пильщика п**данулся конкретно. Дух из него вышел, а имени своего вспомнить не может. Если приложишь ладони ко рту и крикнешь в чащобу: «Трофим, выходи!» — Трофим-то имя свое вспомнит, на зов выйдет и тело твое себе заберет, а дух твой скушает. И того, кто позвал, не станет совсем, потому что, когда Бхаг всех воскрешать начнет, то духа его найти не сможет.

В общем, с какого конца ни возьмись, выходит что Лад нарушать нельзя, если не хочешь в Пекло попасть или Трофимом стать.

Так что все пойдет по заведенному: треснет толстый сук, зашелестит потревоженная листва, загалдят обрадованные птицы, перестанут твердить «Скоро ли? Скоро ли?» Ловко вскочит Федор к отцу на спину и полетит верхом на тяте к грешной земле, на которую предок их дядя Коляй упал, когда перепилил сук Первого Дерева. А земля все ближе, крутится зеленым колесом и… Федор зажмурил глаза от восторженного ужаса. Но внезапно вернулся страх и погасил своим холодным дыханием разгоревшуюся было на миг радость. Федор представил себе страшную силу удара, ломающую кости, отшибающую нутро. Он слабо вскрикнул и поспешно открыл глаза — не заметил ли чего отец?

Но отец ничего не видел, он уже сидел над распилом и упорно продолжал работать одной рукой, второй схватившись за сердце. Пилить так было втройне тяжелее, и отец вскоре, бросив пилу, отполз к стволу дерева, тяжело привалился к нему рядом с сыном.

Жалость к отцу охватила Федора. Вспомнилось, как тятя вырезал ему из пахучей сосны деревянного коника, как дарил самородные платы, которые удачливые мужики отрывали в овраге по весне — разноцветные, пестрые, покрытые тонкой золотой паутиной, в которую цеплялись своими металлическими ножками камушки-паучки. И жалость придала новые силы бесенку-угольку, раздула его, и Федор бессильно разжал уста. Делать этого не следовало, но было уже поздно: не своим голосом Федор закричал:

— Тятя! Давай слезем! Боязно мне! Давай слезем на землю! Там хорошо, там нас мамка ждет!

Отец дернулся всем телом, словно не слова вылетели из Федорова рта, а брызги кипятка. Видно было, что от гнева даже про боль позабыл. Приподнялся, навис над Федором, словно черная грозовая туча, из которой вот-вот брызнут сполохи. Не закричал, а зашипел жутко, отчего Федору сделалось еще страшнее.

— Ах ты, сучонок! Какие речи ведешь! Не иначе как Враг тебя надоумил! Нишкни, выб**док, пока Бхаг не прогневался и Хмарь на нас не навел!

Тут уж как отец Хмарь помянул, у Федора совсем душа в пятки ушла. Ну и отец сам понял, что лишнего сказал. Обмяк, снова спиной к стволу откинулся и уже спокойнее устало зашептал:

— Так, Федька, заведено, и не нам с тобой Лад на свой лад переколпачивать. Бабьи это речи, отроче, выбрось их из головы. Бабам, им положено причитать: «Куды ж ты, кормилец! Опять на дерево полез? Убьешься ведь, костей не соберешь…» Да что с них взять — не люди они. Бхагом наказанные. П**дануться им не дозволено — отобьют нутро, не смогут новых пильщиков рожать. Тогда колесо боли остановится, и жить на свете незачем станет.

Видя, что отец отошел от гнева, Федор решился спросить:

— Тятя, а боль зачем?

— Чтобы помнил, что виноватый.

— Чем же виноватый?

— Да тем, что живой.

Федор кивнул головой, но на самом деле ничего не понял.

День подходил к середине, липкая душная жара пропитывала воздух, словно мед, вязко лилась с неба, застывала сладкими каплями в зеленой листве. Певчие птицы умолкли, утомившись от безответного вопрошания. Зато где-то вдали завели песню бабы: видно, пошли в лес по корешки да травы. Идут на ходулях, чтобы лягушка шальная не укусила, и тоску бабью песней отгоняют.

«Может, и мамка с ними?» — подумалось Федору, но он вспомнил гневное лицо отца и отогнал эту мысль.

Передохнувший отец снова взялся за пилу. Вжикала пила, летела золотая древесная пыль, морила духота и сморила Федора совсем. Заснул он и увидел сон.

Снилось ему, что не птички это смолкли, а души праведников, потому что близится некто большой и грозный. Посмотрел Федор на небо и увидел огромную тучу, пронизанную искрами молний. Туча надвинулась, подошла ближе, и понял Федор, что это не туча, а гигантский орел с грозным получеловечьим лицом. И ясно стало ему, что это сам дядя Коляй удостоил его, отрока, своим явлением.

Навис орел над деревом, выпростал длинную шею, придвинул клювастый лик и заглянул Федору в самую душу. А потом разинул клюв и заклекотал — так ему с Федоровой души смешно стало. Давясь от смеха, спросил:

— Что, пилите?

Федор только и смог, что кивнуть.

Тут дядя Коляй заклекотал шибче прежнего.

— А зачем пилите-то? — спросил. — П**данетесь же.

Федор вновь в ответ кивнул.

— Так больно ж!

«Больно, больно!» — радостно закивал Федор.

— Вот мудаки! — подавился клекотом орел, закашлялся, схаркнул и мрачно разъяснил. — Сук когда пилишь, надо ближе к стволу от распила садиться.

Возмутился Федор от нелепых Коляевых слов, как отец его возмутился намедни, и вновь обрел дар речи.

— Дядя Коляй! Вы ж сами нам насупротив делать завещали. «Надо дальше от распила садиться» — это каждый младенец ведает!

— Я? — зашелся в клекоте орел. — Ни хрена я вам не завещал! Просто выпимши был, не с той стороны от распила сел, вот и п**данулся.

— И все?! И ничего не было?! Ни проклятия Бхагова, ни пилы запретной?

— Да не было ни хрена, — мрачно буркнул орел. — Навыдумывали с похмелья баек — вот и весь сказ.

От возмущения Федор безумно осмелел и стал выкрикивать такие слова, какие ему прежде и подумать было страшно:

— Может, вы, дядя Коляй, скажете, что и Хмари не было? Что небо с землей местами не сменились, а луна с солнцем? Что люди кровью не плакали и огнем не мочились? Что не с того времени лягушки кусаться стали, а капуста кочерыжкой вниз расти? И у баб не тогда хвосты появились, а у мужиков — по два уда, один семенной, другой — смертный?

— Хмари не было, — упрямо мотнул головой орел. — А все остальное было. Только я тут ни при чем. Говорю же — похмельный был, не с того краю сел. Только вы с какого-то перепугу решили, что отныне так и должно быть. Тут на вас, мудаков п**данутых, беды и посыпались. Вместо того, чтобы разобраться, что к чему, на все один ответ нашли — как что случилось, сук под собой пилить. Вот и допилились до того, что и на людей уже не похожи.

— А какие же тогда люди? — изумился Федор.

— Такие, как я, — не без гордости сказал Коляй. — С крыльями могучими, роста исполинского, с пронзительным взором и орлиной речью. Летят, а не падают, парят, а не ползают. Хочешь, и ты таким станешь?

— Конечно, хочу! — не удержался Федор.

— Тогда бросай тятю, мамку и весь род свой дурацкий, и полетели со мной.

— Как же я полечу? — ужаснулся Федор.

— Да запросто. Прыгай, и полетишь!

— Дядя Коляй, вы же сами сказали намедни, что я п**данусь тогда…

— Пока так думать будешь и верить в то, что другого не дано, то и верно п**данешься. А ты думай, что полетишь, и полетим мы тогда с тобою, Федька — ой, полетим! Прямо в Ирий…

— Неужто?… — только и прошептал Федор.

— Да, Федька, в Ирий, туда, где людям место. Там они как птицы порхают, мудрые, гордые, бессмертные. Хотят — и к звездам летят, послушать их лучистое пение, хотят — ныряют в самую бездну, чтобы испить покоя от Черного Сердца. И что все вместе подумают — то и бывает. От первой мысли новое солнце загорается и новую землю от себя на пуповине света отпускает. От второй — земля эта душой исполняется, словно младенец, и живое вырастает на ней, как волосья на темени. От третьей — живое мыслью пронимается и начинает думать все упорней и упорней, пока его мыслям тоже не становится по силам солнца рождать. Это, конечно, когда в мысли червоточинки нет… Но иногда вот выходит, как у вас вышло, потому что Враг меня тогда попутал перепить зелья с вечеру у Митяя…

— Враг? — воскликнул во сне Федор. — Так значит, все же есть проклятущий?

— Куда ж ему деться? Только живет он в нас. И Бхаг тоже. В нас и больше нигде, потому что нет никакого «где», которое не в нас. Но это тебе еще трудно понять будет. Со временем поймешь. Так что, летим?

Федькино сердце надрывалось — да! да! летим! — но уголек-бесенок во рту разгорелся ярким пламенем, укусил больно за язык, и Федор закричал:

— Нееет!

Дико захохотала дивная птица, замахала крылами, дерево зашаталось и Федор проснулся.

Завывал ветер, грозное небо низко нависало над верхушками деревьев. Колючий и недобрый воздух искрился. Отец лежал лицом кверху на суке, струйка слюны вытекала из уголка разинутого рта. По открытому закатившемуся глазному яблоку ползали, откладывая яички, торопливые серые мушки. Пила, воткнутая в распил, покачивалась и гудела под порывами ветра.

Федор подполз к отцу, разорвал пропотевшую рубаху на его груди и приложил ухо к сердцу. Сердце слабо билось. Федор тряхнул отца из всех своих силенок. Отец что-то прохрипел. Федор тряхнул еще раз и наклонился к отцу.

— Федька… пили! — вырвалось из отцова горла слабое бульканье.

Федор кинулся к пиле, схватился за ручку и потянул. Пила поддалась, пошла, посыпалась, полетела древесная труха. Федор навалился всем своим весом, и пила снова ушла вниз. Приладившись к инструменту, Федор размеренно задвигался, и дело медленно, но пошло. Ветер ярился, набирал мощь. Ахнул гром, словно кто-то пнул со всей дури небо под дых кованым сапогом.

Нужно было поспешать, успевать, пока отец еще дышит, спасти любимого тятю от Пекла, а себя — от страшной судьбы безотчего отрока.

И тут Федор услышал сквозь завывания ветра тяжелое дыхание. Скосив глаза, он заметил, как кто-то тяжело карабкается по дереву. Еще мгновение — и из-за ствола показалась тощая, ветхая фигура деда Охрима.

Кряхтя, дед с трудом взгромоздился на сук, поднялся с коленей и, раскинув для устойчивости в стороны руки, осторожно направился вдоль сука к Федору.

— Дедушка, вы чего? — прошептал Федор одними губами, но невзирая на рев неистового ветра, дед Охрим понял, что сказал отрок.

— Феденька, голубчик! Заинька мой ненаглядный, — зашамкал беззубыми деснами он в ответ. — Миленький! Пусти к себе дедушку, п**данемся вместе!

«А тятя?» — подумал Федор.

— Что тятя? — тявкнул дед. — Считай, что уже мертвяк твой тятя. Сердце у него треснуло, потому как гордец. Я ж ему говорил: «Чую, Влас, что настал твой срок — смотри ты какой поутру желтый… Прохудилось у тебя нутро, в Ирий тебе пора». А он мне: «Федька-то малой ищо. Рано ему на дерево, вишь, итти». Вот и дождался. Не долетит он до земли, Федюня, ой, не долетит! Еще в полете сердце лопнет. И станешь ты безотчим отроком, да еще порченным, потому как тятьку не уберег.

«Нет, дедушка, неправда! Жив он!» — подумал Федор, а вслух прокричал:

— Вали отсюда, Враг тебя забери! Чужих отроков не замай, своих-то куда подевал? До старости смертный уд свой тешил, вот и натешил себе на седую бороду!

Уд семенной когда тешишь — боль во всем теле страшная, неописуемая — кости ломит, испариной прошибает, кашель, сопли, тошнóта, будто вот-вот помрешь. Зато оттого дети родятся. А уд смертный — от него сладость райская и кости ломанные разжижаются. И лежишь потом ни жив, ни мертв целые сутки, и дух твой словно в Ирии, а тело все чешется, но и это — сладость. Но вот баба, с которой смертный уд тешил, на девять месяцев запечатанная — не понесет, как ни мучайся, ни старайся. Потому сперва сына роди, а потом смертный уд тешь.

Отшатнулся дед, как от удара. Не ждал от мальца мужского разумения.

«Ах ты, пащенок!» — сказать хотел, но осекся и проворковал слюняво:

— Бхаг упаси тебя, Феденька, от таких речей! Как помыслить-то ты такое мог? Разве не слыхивал, что с бабами мне не везло — какую не возьму, так то лягушка укусит, то капусты нечищеной съест и закаменеет.

Но Федор знал, что врет дед и что догадка его верной была. А Охрим тем временем до тяти дошел, присел на карачки, ухватился за тятину рубаху и к краю сука тело потащил.

Как понял Федор, какую Охрим мерзость хочет учинить, бросил пилу, подбежал к тяте и тоже в рубаху вцепился. Дед с годами, конечно, ослаб, но с мальцом еще в силах совладать. Вцепились они на пару в тятино тело и ну тянуть каждый в свою сторону. Пыхтят, сопят, а тут хруст такой тихенький — хрррр… хрррр… Федор поначалу подумал, что это тятина рубаха рвется, а потом смекнул: сук подпиленный под напором ветра надламывается. Заорал дико и потянул тятино тело к распилу.

Страх и ужас! Отрок отцелюбивый влечет мышцу и кость родительские ко спасительной погибели. Старец многогрешный поспешает отрока прежде к падению благодатному принудить. Через оное в бездну воспарение блудный стыд свой искупить. Древо духновением Бхага терзаемое скрыпом вопиет. Вот уж и железа зубчатые изрыгнуло из плоти своей сокрушенной и все горше вопиет, сломление страдательное предвосхищая. Аки псы сцепились супротивники: малый старому персты зубами ущемил, старый малого коленом дряхлым под ребра язвит. Покатились кубарем по суку, через распил перевалились и се — хрустнуло древо и сломилось, и полетели втроем во сретение року неотвратному!

Падали вместе: Федор и Охрим царапали друг друга когтями, фыркали, шипели, но чем отчаяннее держался Федор за отцово тело, тем яснее понимал, что дед был прав — холодным было оно, окоченевшим, неподатливым, неживым.

Мысли в голове Федора вихрем кружились, будто ветер, ворвавшись в уши, поднял всякий сор и завертел в бешеной свистопляске. Если отец умер, так и не п**данувшись, то, значит, душу свою погубил и душу Федора тоже — это было понятно как бхажий день. Но если Федор без пильщика, один п**данется, то душа его, опять-таки, погибнет. Разве может одна душа дважды погибнуть и две вечности в Пекле страдать? Странно это как-то. А если Федор сейчас на деда Охрима пересядет, то все (если про отца забыть) вроде как и Ладом выйдет, и душа его спасется, но, с другой стороны, из-за того, что тятю не уберег, она вроде как уже погибшая — так что же тогда в остатке выйдет? Трудно было все это постичь Федоровому уму: видно, прав был отец, мал был еще Федор, рано он его на дерево повел, оттого беда и вышла. Но тятя смерть чуял, вот и торопился, что бы там Охрим ни говорил.

Быстро все эти мысли думал Федор — так быстро, как ему отродясь не доводилось, но все равно за падением не поспевал — не успел один раз и подумать все это, а уже больше полпути до земли как и не бывало. Что же делать? А тут еще и дед как-то замолк, стих. «Неужто тоже помер?» — ужаснулся Федор, поднял голову и встретился взглядом с глазами дедовыми. А в тех — такая мольба и страдание, что Федор, хоть поганого Охрима и терпеть не мог, почувствовал стяжение в сердце.

Сам не веря тому, что делает, отпустился от мертвяка, вспрыгнул на костлявую стариковскую спину, чудом успел оседлать ее по всем правилам — лоб на горбец, колени на крестец — и в последний миг полета успел ощутить, как затряслась она от рыданий нагрянувшей на излете беспутной жизни нечаемой благодарной радости.

* * *

Тела словно и не было вовсе: один большой, мучительный ушиб. Федор с трудом открыл глаза и приподнялся на локте. Буря улеглась так же внезапно, как началась. Лесные цветы тяжело колыхались под грузом повисших на стеблях дождевых капель. Снова пели птицы, душная жара сменилась теплой, обволакивающей свежестью, нестерпимо пахло цветом ятрышника и любки.

Кряхтя от боли, Федор встал на колени. Все вокруг было забросано свежей листвой, отломленными ветвями, всякой древесной мелочью. Рядом лежал ничком дед Охрим. Изо рта старца вытекала темная струйка, на которую уже собирались муравьи и мухи, но на лице застыла предсмертная маска блаженства. Федор встал на ноги и чуть не взвыл от острой боли в лодыжке. Сделал два неуклюжих, слепых шага и тут же обо что-то споткнулся. Посмотрел вниз и увидел отца, лежавшего под охапкой древесной зелени. Чуть было не метнулся на шею к тяте со слезами, но встретил страшнопустой взгляд мертвых глаз и опомнился. Не был отцом этот мешок сломанных костей, которые уже никогда не срастутся. Настоящий отец, ласковый и суровый, остался у Федора в памяти: он не имел ничего общего с этой неподвижной куклой, с ее желтым восковым лицом.

Федор понял, что и прежнего Федора тоже больше нет. Видно, от падения что-то сдвинулось у него внутри, отчего поломалась понятность мира и наступила какая-то дивная свобода, которая прежде приходила к нему только в сновидениях. И сразу же ему стало ясно — назад в деревню он ни за что не пойдет. Соберутся пильщики, встретят сурово, напоят отваром, из допрос-травы, как положено и, хочешь не хочешь, перестанет его слушаться язык и расскажет все как было. Тогда сход начнет думать, как с ним, Федором, поступить. Может, решат мужики, что поступил он верно и примут его в пильщики, и тогда пойдет все как заведено, а может, постановят бросить его, бхагохульника, в колодец с лягушками — да только какая разница? Колодец, пожалуй, даже и получше будет — быстрее отмучаешься. Мамку, конечно, жалко, но ведь это она и должна будет, в случае чего, его в колодец спихнуть — так по обычаю положено, по Ладу. Вот пусть и живут по своему Ладу, крутят колесо боли.

Федор поднял глаза к небу, пытаясь вспомнить, в какую сторону улетела дивная птица. Навстречу солнцу? Да, навстречу солнцу — отяжелевшему, устало сползающему по небосклону под собственным весом солнцу. Он пойдет туда, дойдет до края земли, прыгнет в бездну и полетит! Догонит дядю Колю и шепнет ему на ухо: «Ты был прав, дядя! И летим мы, и падаем по нашему хотению, и Бхаг, и Враг у нас в голове. Я все понял, я уже не маленький, я — человек, у меня крылья выросли!»

И улыбнется ему орел молча краешками клюва.

Превозмогая боль, Федор сделал первый шаг.

 

Проклятие Зямзикова

 

II

Викентий Зямзиков, лидер небольшой, но скандальной патриотической организации, стоял в одних трусах посреди кухни, покачиваясь на тонких волосатых ногах, противоестественным образом удерживающих на себе плотное туловище с заметным пивным брюшком. Перекрестив распахнутый в зевке рот, Викентий поймал мутным оком отблеск икон, висевших в красном углу над видавшей виды видеодвойкой, и уже собрался перекрестить и их, как увидел нечто такое, отчего его рука застыла в воздухе.

Надо отметить, что иконостас в квартире Зямзиковых отличался от канонического. Вместо Николая Угодника, которого Викентий недолюбливал за благостный вид, слева от Спаса висел Георгий Победоносец. Георгий в облике благоверного князя Святослава попирал стопой мерзкого хазарина, тщетно пытавшегося прикрыться от разящего копья маленьким, размером с бейсбольную перчатку, щитом с изображением могендовида. Все было бы ничего, если бы поверженный хазарин не подмигнул явственно Викентию своим лукавым глазом. А потом еще раз. И еще. Викентий зябко поежился и зажмурился. Разжмурившись обратно, он пожалел о том, что не ослеп. Хазарин более не шевелился, но вежды его, мгновение назад еще открытые, теперь были плотно смежены, как и полагается глазам человека, которому только что повредили жизненно важные органы.

Накануне Викентий крепко выпил с соратниками. Количество соратников было переменной величиной, зависевшей от количества ящиков пива в чуланчике при помещении штаб-квартиры Общества духовного возрождения России «Золотая орда», занимавшей полуподвал в аварийном доме. Количество же ящиков, в свою очередь, тоже было переменной величиной, зависящей от благосклонности Миши — человека, внешность которого можно было бы назвать невыразительной, если бы не невероятное множество соревновавшихся между собой за место под солнцем мелких прыщиков на бесцветном чухонском лице. Миша время от времени встречался с Викентием на конспиративной явке в служебном помещении рюмочной «У Веселой белочки» и передавал ему устные инструкции и наличные деньги. Щедрость куратора обычно возрастала перед какой-нибудь очередной акцией, в которой требовалось участие «ордынцев». Последнее обострение щедрости случилось неделю назад перед маршем «Очистим Китай-город от китайцев». За отсутствием китайцев, марш закончился безобразной потасовкой в «Китайском летчике Чжао Да», в которой Викентию выбили клык.

Вчера Миша был как-то по-особенному щедр, хотя никакого задания не дал. Он поймал вопросительный взгляд Викентия, направленный на лежавший на столе конверт, и деревянно пошутил: «Это тебе на стоматолога».

(Конверт этот — обычный белый замызганный конверт — почему-то всегда уже лежал перед Мишей на столе, когда Викентий входил в помещение. Миша всегда просил, вынув деньги, класть пустой конверт обратно на стол. Зямзиков ни разу не рискнул поинтересоваться причиной этой маленькой странности.)

Пили сперва пиво, затем водку, поэтому домой Викентий пришел на рогах. У двери его встретила жена Маша, о том же, что случилось дальше, лучше было не вспоминать. У Маши был тяжелый характер, тяжелая рука и потрясающая девичья фамилия — Ульянова-Лемминг. Именно эта фамилия и оказалась в свое время решающим аргументом, заставившим Зямзикова положить конец беспутной холостой жизни. Правда, вторая половина родового имени поначалу смущала его патриотическое нутро, но когда выяснилось, что Лемминги были обрусевшими норвежцами, нутро Викентия не только успокоилось, но даже восторжествовало.

У Викентия имелись свои причины питать слабость к стране, давшей миру селедку Abba и симфоническую сюиту «Пер Гюнт». Поэтому предстоявший брак он воспринимал с волнением, чуть ли не как алхимическую свадьбу Христиана Розенкрейцера.

Действительность оказалась проще и скучней: Маша, несмотря на норвежские корни, была обыкновенной московской барышней, капризной и властной, жестко направляющей плохо слушающегося руля мужа по бурным волнам житейского моря. Давешняя встреча супругов закончилась на истерической ноте. Со словами «Пусть лучше комары пьют мою кровь, чем ты, мудак!», Маша, хлопнув дверью, отправилась спать в лоджию на топчан.

Поэтому Викентий проснулся с тяжелым чувством вины, которое так же неразрывно связано с русским похмельем, как сухость во рту и головная боль. Недомогание усугублялось то и дело одолевавшим Викентия странным ознобом, который он, впрочем, списал на низкое качество закупленной в ларьке водки. Едва продрав глаза, Зямзиков сразу же почувствовал мучительную необходимость угодить Маше, хотя прекрасно понимал, что для этого придется пойти на серьезные жертвы. Было ясно, что простым обещанием завязать с партийными попойками отделаться не удастся.

Оглядев кухню, Викентий увидел стоявшую в углу картонную коробку из-под бананов и наградил ее тоскливым взглядом. Таким взглядом, наверное, смотрел на любимого сына Исаака патриарх Авраам. Коробка явно была той самой жертвой, которая могла удовлетворить злобное божество, по вине Викентия отдавшее свою плоть на растерзание оголтелым московским комарам. И снова космический холодок пробежал по потной волосатой спине вождя «Золотой орды». «Грипп, что ли? — подумал Зямзиков. — Или все же водяра?»

В светло-коричневой картонке содержалась память о прошлой жизни Викентия: любовно собранная коллекция норвежского блэк-метала. Чего только не скрывала в своем чреве сия скромная тара! Плотно, словно шпроты в банке, там спали мегабайты и мегабайты звуковых волн, восхваляющих, призывающих и обожествляющих Князя Тьмы и угодные ему дела: кровосмешение, каннибализм, детоубийство, насилие, погром, этнические чистки, копрофагию, богохульство, осквернение могил и свальный грех. Там можно было найти двойной альбом Massemord/Svartskogg, концертные записи Diabolical Breed, депрессивную темную готику группы Crowhead, бутлеги Lunaris, малоизвестные синглы Crest of Darkness, барабанное неистовство Borknagar, непременные Enherjer, Dimmu Borgir, Darkthrone, и, наконец, Burzum — непревзойденный Burzum несравненного Графа Гришнака, томившегося от вынужденного безделья в двадцатиоднолетнем отпуске, щедро оплачиваемом норвежскими налогоплательщиками.

Но кроме этого набора, очевидного для любого ценителя норвежского блэк-метала, в коробке хранился подлинный уникум — первый и последний альбом группы самого Викентия «Молоты Тора» с многообещавшим в свое время хитом «Восстанут Торы против Торы». А еще фотографии самого Викентия в роли фронтмена «Молотов», окруженного полуголыми тощими девицами, ласкающими губами и перстами многочисленные тату на теле Викентия, отразившие тернистый путь их обладателя по лабиринтам мистических поисков гиперборейской идентичности. По небезосновательным подозрениям Зямзикова именно эти фото, а не норвежский блэк-метал как таковой, являлись причиной обостренной нелюбви Марии Ульяновой-Лемминг к коричневой коробке. На словах супруга Викентия, разумеется, мотивировала свои настоятельные просьбы «выкинуть эту мерзость» тем, что восходящей звезде воинствующего православия, каковой она мыслила Викентия, не к лицу держать дома целый ящик неразбавленного стопроцентного сатанизма.

Тяжело вздохнув, Викентий натянул камуфляж, тяжелые армейские ботинки на молнии с фальшивой шнуровкой, взял коробку под мышку и поплелся к двери.

 

III

На улице стаи ворон хриплым карканьем приветствовали рождение июньского дня. Ворон было много, они пренеприятнейшим образом, словно грифы-стервятники, почуявшие поживу, кружились над расположенной неподалеку помойкой, к которой и направлялся Викентий. Воздух недобро вибрировал, словно еще не остывший от вчерашнего дня асфальт был адской сковородкой, шипевшей под подошвами. Зямзиков приблизился к помойке. Толстая неопрятная ворона, сидевшая на краю мусорного бака, посмотрела на него и подмигнула черным круглым глазом навыкате — совсем как давешний хазарин.

— Кыш, проклятая! — хрипло прикрикнул Викентий, но ворона не послушалась — только перебралась на дальний край бака.

Стараясь не придавать значения дурным предзнаменованиям, Викентий зажмурился и поднял коробку высоко над головой, собираясь навсегда расстаться с темным люциферианским пятном на своей биографии.

Время остановилось. Наступила абсолютная тишина, и в этой тишине чей-то Голос, шершавый и звучавший так, как мог бы звучать раскаленный напильник, опущенный в масло, произнес:

— Одумайся, раб!

В ужасе Викентий попытался перекреститься, чуть не уронив при этом коробку. В этот миг — со всклокоченной бородой и вывалившимся из штанов пузом, прислушивающийся к голосам из ниоткуда, — он откровенно смахивал на иных завсегдатаев рюмочной «У Веселой белочки». Викентий открыл глаза — рядом не было никого, кроме вороны, по-прежнему сидевшей на краю бака, да дворника-киргиза шебуршавшего метлой метрах в тридцати от помойки. Викентий в ужасе посмотрел на ворону. Та с невозмутимым видом принялась выколупывать что-то из густо поросшей грязно-серым пухом подмышечной впадины. Собравшись с духом, Викентий предпринял вторую попытку избавиться от коробки. Но Голос зазвучал опять:

— Ай-яй-яй! Как нехорошо! Разве не ты сам клялся Мне в вечной верности? Разве не ты совершил Обряд, начертав кровью Мой Знак на животе блудницы, превращенной в алтарь похоти?

У Зямзикова затряслись губы. Голос был отлично информирован, лучше даже, чем прыщавый куратор Миша, который не раз неприятно удивлял патриота доскональным знанием скользких моментов его непростой жизни. Если бы в ту разгульную ночь на квартире басиста «Молотов Тора» Иванова-Йелдабаофа Викентий мог подозревать о последствиях, он лучше отпинал бы паскудную девку по тощим ягодицам, чем стал малевать на ее животе пентаграмму испачканным в менструальной крови тампоном.

Викентий попытался присмотреться повнимательней к вороне. Теперь он явственно заметил, что та время от времени приоткрывает рот, словно готовится что-то сказать, и неприятный озноб, преследовавший его с самого пробуждения, усилился. Ворона заговорила опять:

— Не отвергай меня, раб, пожалеешь!

В ужасе Викентий чуть было не отозвался машинально: «Аве, Сатана!», но увидев крест, запутавшийся в курчавой растительности на груди, воспрянул духом и с кряканьем метнул в гнилостный зев мусорного бака треклятую коробку.

Ворона с хриплым карканьем взвилась в воздух и закричала уже откуда-то сверху:

— Ах вот как! Будь же ты проклят, выб**док! Отродье Демиурга, хуесос Распятого! Проклинаю, проклинаю тебя!

Викентий, зажимая уши ладонями, бросился наутек, провожаемый изумленными взглядами киргиза-дворника, но стая воронья, вившаяся в небе, отозвалась зловещим хором:

— Проклинаем! Проклинаем! Проклинаем!

Викентий, чуть не сорвав дверь с петель, влетел в подъезд и, отдышавшись у лифта, обреченно подумал: «Все, с бухлом пора завязывать!»

 

IV

Дверь лоджии скрипнула. Расчесывая комариные укусы, Маша протопала на кухню, там на какое-то время затихла, потом вернулась в гостиную, присела на диван, потрепала по редеющим кудрям распростертого в похмельном бреду мужа и прошептала:

— Ну прости, котик! Ну не права я была. Я все понимаю — от партии отрываться нельзя. Ну, закогти свою кошечку!

Почувствовав проворные пальцы супруги у себя в паху, Викентий понял, что божество приняло его жертву благосклонно.

 

V

Пока Маша плескалась под душем, смывая с загривка слюнявые ласки прощенного супруга, Викентий встал и пробрался на кухню, где нацедил в кружку холодного пива. Вопреки его ожиданиям, утренний кошмар не собирался заканчиваться. Маша в его объятиях то оборачивалась черной птицей и каркала в пароксизмах вороньей похоти, то косилась на него лукавым хазарским глазом из-под сбившейся на лоб челки. Потолок же квартиры, который до сих пор казался Викентию относительно ровным, кое-где провис, словно соседи сверху завели домашнего слона и тот своим весом продавил перекрытия. Желая отвлечься от пугающих ощущений, Викентий с кружкой в руке сел перед компьютером и пробудил агрегат к жизни. Бегло просмотрел почту, отложил в сторону для позднейшего прочтения рассылки, раскрывающие очередные козни мировой закулисы, стер обильный спам от посещенных порносайтов и однообразные приветствия руководителей региональных ячеек, сопровождающиеся жалобами на недостаточное финансирование. Дочитав почту, Зямзиков уже приготовился встать из-за стола, но заметил в ящике еще одно сообщение. Ткнув курсором, Викентий обнаружил, что текст письма состоит из одной-единственной ссылки на страницу www.zyamzikov.ru. В голове снова зашевелилась приглушенная ненадолго холодным пивом тупая боль. Письмо было отправлено с адреса [email protected].

Викентий вспомнил, что пару лет назад, обуянный сатанинской гордыней, сам и зарегистрировал этот адрес. Но не мог же он отправить это письмо самому себе? Викентий судорожно надавил на «Изыди».

(На компьютере Викентия была установлена модная в патриотических кругах операционная система «Виндорусь». От оригинала она отличалась лишь тем, что все меню и надписи на кнопках были тщательно переведены на церковнославянский и выписаны вязью с титлами. Но подвисала «Виндорусь» столь же охотно, как и родное мондиалистское изделие, только разве что вместо пресного KMODE_EXCEPTION_NOT_HANDLED на синем экране смерти красовалось покаянное «СОГРЕШИХУ И БЕЗЗАКОНОВАХУ».)

Стоило Викентию нажать на клавишу, как компьютер с готовностью подвис и по экрану побежала замысловатая рябь, напоминавшая фильм «Матрица». Викентий приготовился обругать жидовское изделие, коварно пропустившее вирус на жесткий диск национально-ориентированного компьютера, как рябь сложилась в зеленоватые буквы www.zyamzikov.ru, заструившиеся, словно потревоженный выводок змей, по глади монитора. Дурея от ужаса, Викентий поспешно надавил на кнопку ресета, но и это не помогло. Тогда он попробовал прибегнуть к жесткой перезагрузке, но кнопка power off (пышно именовавшаяся «Источник животворящей благодати») тоже оказалась заблокированной. Тупо уставившись в монитор, Зямзиков подумал: «Найду Люську — убью!», хотя безмозглая Люська, на животе которой главный «Молот Тора» однажды нарисовал корявую пентаграмму, вряд ли была повинна в чем-то, кроме того, что в тот далекий вечер ей нестерпимо хотелось теплого мужского члена.

Прислушиваясь к довольному фырканью плещущейся Машки, Викентий оцепенело взирал на экран. Скоро Машка выйдет и спросит: «Ой, котик, а что это такое у нас с компьютером?» Викентий чуял, что допускать этого не следует. И тут ему вспомнилось, как кто-то рассказывал ему, что некоторые вирусы, запущенные шутниками в сеть, всего лишь хотят, чтобы ты сделал то, что они просят. Непослушными пальцами (Викентию показалось, что их у него гораздо больше, чем следует) он набрал на клавиатуре чертов адрес. Рябь тут же схлынула и на экране открылось окно браузера с главной страницей сайта, озаглавленной «Генеалогическое древо рода Зямзиковых». Хмыкнув, Викентий прильнул к монитору. Наполнившая его подозрениями надпись оказалась всего лишь розыгрышем и, судя по всему, розыгрышем безобидным.

Викентий вгляделся в лица предков. Лица ему понравились. А еще больше, чем сами лица, понравились подписи под ними. Такая родословная могла составить предмет гордости любого истинного сына Родины. Следом за отцом, полковником МВД, которого Зямзиков, воспитанный в неполной семье, почти не знал, потянулись совсем уж незнакомые деды: один — комиссар заградотряда, другой — какой-то чин НКВД с непонятными ромбиками в петлицах. Картину, в свете новой красно-белой перспективы отечественной истории не портили даже повисшие на боковых ответвлениях семейного древа дядья, один из которых бился в рядах РОНА, другой — подвизался в Харбине в фашкорах Восняцкого. Прокручивая скролл, Викентий погружался все глубже и глубже в недра своей праистории. Промелькнули один за другим молодец в буденовке, сгинувший на берегах Босфора романтичный юнкер, некая особа духовного звания и даже настороженный бородатый купец. Прокрутка уперлась в дно страницы, и с этого дна на Викентия уставилось хитрая, подмигивающая лукавым маслянистым глазом физиономия, от одного вида которой у Зямзикова перехватило дух. Мало того, что физиономия эта была черной, как голенище, так еще по краям ее струились курчавые пейсы, смахивающие на растаманские дредлоки, а к макушке была пришпилена ермолка.

Обреченно, словно подсудимый, знакомящийся с текстом смертного приговора, Викентий прочитал в рамке под фотографией биографическую справку:

Шломо (Александр) Зямзя (1873–1916) — по происхождению — абиссинский фалаш. В отрочестве пробрался в эритрейском порту Массауа на борту российского экспедиционного судна «Святитель Николай». Взятый в экипаж юнгой, был доставлен в Санкт-Петербург и принят при дворе. Полюбился императору Александру III, который по примеру великого предка, решил «заиметь своего арапа». Крещенный в православие, Зямзя получил блестящее образование, закончив сначала кадетский корпус, а затем факультет правоведения Санкт-Петербургского университета. Посланный для расследования обстоятельств Кишиневского погрома, под влиянием внезапного импульса перешел обратно в иудаизм, принял активное участие в сионистском движении, был отмечен лично Жаботинским, который сказал как-то раз по его поводу: «Евреи, посмотрите на этого негра, и пусть вам станет стыдно!» В числе первых поселенцев отправился в Палестину, где и скончался в Яффе от дизентерии в самом расцвете сил. Последние дни Шломо были омрачены стойко ходившими в среде поселенцев слухами о его гомосексуальной ориентации (несмотря на то обстоятельство, что в России Зямзя оставил несколько детей от разных женщин).

Если бы глухой, умеющий читать по губам, оказался рядом с Викентием в тот час, он бы понял, что они беззвучно шепчут: «Негр, жид, пидарас…» Впервые в жизни Зямзикова слова эти не были адресованы расовому врагу.

 

VI

Маша вышла из душа, горячая, сдобная, похожая на довольную жизнью молодую корову. Подойдя к Викентию, который в последний момент успел схлопнуть гнусную страницу, она сказала:

— Ах ты, мой котик неугомонный! Только-только с меня слез, а уже порнуху смотришь?

В ответ супруг наградил ее таким взглядом, что Маша поторопилась ретироваться на кухню, где принялась варить кофе.

Очевидно, подумала она, вглядываясь в коричневую гущу, несмотря на утренние ласки, Викентий так и не забыл, как каких-то восемь часов тому назад она называла его «пивным бочонком на курьих ножках».

 

VII

Викентий понимал, что время работает против него. С чертовым сайтом надо было срочно что-то делать. На счетчике внизу страницы красовалась одинокая единица, так что Викентий пока был единственным посетителем. Но ситуация могла измениться в любую секунду. Викентий представил вскипающие благородным гневом лица соратников, гнусные ухмылки на харях идейных врагов, сложенные в презрительную гримасу губки Маши и — самое страшное — плотоядный блеск в чухонских глазках Миши. Не то чтобы организация, в которой служил Миша, особенно пеклась о расовой чистоте своих бенефициантов, но, заполучив в свои руки такой компромат, Миша окончательно взял бы Викентия своей холеной птичьей лапкой не то что за глотку, а за самые семенники. Зямзиков поспешно набрал tracert, как учил Миша, и вычислил провайдера.

Взяв трубку, Викентий набрал телефон службы техподдержки. «Запугаю», — решил он, багровея от злобы. Под приятную музыку дамский голос сообщил, что в настоящий момент все операторы заняты. После десяти минут легкого джаза Викентий сдался, отложил в сторону трубку и уныло вздохнул, но телефон тотчас же зазвонил сам.

В мембране зазвенел бодрый голос правой руки вождя «Золотой орды» — Дениса Хрякина по кличке Хряк. В дозолото-ордынский период жизни Хряк работал парикмахером. Хряк уверял всех, что покинул цех цирюльников из-за царившего в нем засилья педерастического элемента, но куратор Миша как-то раз слил Викентию информацию, что Хряка изгнали с позором из мужского салона красоты «Зайчик», после того как он в процессе стрижки отрезал ножницами ухо клиента.

— Физкультпривет! — радостно проорал в трубку Хряк. — Опохмелился уже? Приходи в штаб, тут еще пива полно!

Викентий поморщился — ему не хотелось омрачать алкогольным рецидивом хрупкий семейный мир, — но тут Хряк возбуждено зашептал:

— У меня есть для тебя сногсшибательная новость! Просто сногсшибательная!

Неприятный холодок в который раз за этот роковой день коснулся хребта Зямзикова.

— Ладно, щас буду, — процедил он в телефон.

 

VIII

Стоя перед зеркалом в ванной комнате, Викентий с ненавистью взирал на свое отражение. Уже многие годы он удивлялся тому, откуда у него эта курчавость, этот приплюснутый обезьяний нос, эти налитые кровью белки. В пятом классе юный Вика попытался однажды прибиться к играющей в чику компании старшеклассников. Вожак презрительно оглядел мальца с головы до пят, сплюнул и сказал: «Вали отсюда, жиденыш, покуда жив!» Вика тогда еще не знал смысла этого слова, но интуитивно понял, что именно в нем корень всех его бед.

Плюнув в ненавистную харю, которая корчилась, словно каучуковая, в волнистой поверхности зеркала, Викентий освежил лоб и щеки влажным полотенцем и направился в прихожую. Там, уже одевшись, он вернулся в свою комнату и положил во внутренний карман куртки любимый трофейный кинжал с надписью «Waffen SS». С Машей он даже не попрощался: «Пусть все осознает, п**да!» — нежно подумал он про супругу и устремился к лифту.

 

IX

В штабе возбужденный Хряк метался по пропахшему мужским потом помещению. Викентий и раньше замечал, что его лейтенант, несмотря на кличку, больше походил на пуделя, чем на свинью. Сегодня сходство было особенно разительным. Хрякин нарезал круги по штабу, оставляя за собой фосфоресцирующий след, словно окурок в темной комнате, зажатый в чьей-то жестикулирующей руке. Викентий присмотрелся, пытаясь выяснить, не растет ли у соратника между ягодиц радостно вихляющий хвостик, но так и не пришел ни к какому выводу. Ему было не по себе. Знакомое до боли логово «Золотой орды» постоянно изменяло геометрию, и казалось, что зловещий пудель имеет к этому непосредственное отношение.

— Зямзик! — затявкал парикмахер-расстрига, не обращая внимания на дикий вид Викентия. — У меня для тебя есть сногсшибательная новость! Сногсшибательная!

Викентий машинально нащупал в кармане кинжал.

— Знаешь, Зямзик, кто ты на такой самом деле? — вопросил Хряк.

Рука Викентия еще плотнее ухватилась за рукоять, инкрустированную, как утверждал продавец, человеческой костью.

— Злобослава помнишь? — поинтересовался Хрякин.

Зямзиков угрюмо кивнул.

— Так вот, Злобослав побывал в очень серьезных кругах, и там ему сказали — ну не то чтобы сказали, а так очень конкретно намекнули: «Викентий Зямзиков — вот наше будущее! Это именно та фигура, вокруг которой могут сплотиться воинствующие миряне. Викентий — это от Господа ниспосланный вождь!» И самое главное — так мне сам Злобослав сказал — монахи, монахи, того же мнения! Им, вроде бы как, откровение такое было. Ворона села на крест на колокольне и трижды прокричала твое имя.

Пальцы Викентия покинули внутренний карман и принялись успокоенно теребить всклокоченную бороду.

— А еще передавали, что сам Святейший молвил: «Зямзиков — какая исконно русская фамилия! Следовало бы справиться об ее истоках, — в этом, мнится мне, залог духовного возрождения Отчизны». Так и сказал! Сам Святейший!

Пальцы Викентия заметались, раздираемые противоречивыми импульсами.

— И вот что я подумал, — лебезливо продолжил Хряк. — Тебе, Зямзик, и правда нужна родословная. Хочешь, я сварганю? Переверну Интернет, накопаю матерьяльчик.

Пальцы Викентия сделали свой выбор. Они снова потянулись к холодному оружию.

— Денег не надо, — продолжал Хряк. — Только дай триста рублей на карточку, а то я законнектиться не могу. И вот еще что, — добавил он, критически изучив всклокоченную шевелюру шефа. — Постричься бы тебе надо. Хочешь, я бесплатно?

— Пошел на х**! — прорычал Викентий.

Не ожидавший такого оборота Хряк застыл в позе, которая сделала бы честь потомственному актеру индонезийского театра теней.

— Что с тобой, Зямзик? — обеспокоено тявкнул он. — Белены, что ли, объелся? Я же к тебе по-братски…

— Пошел на х**! — повторил с той же интонацией Викентий и выхватил смертоубийственный клинок из кармана.

Испуганные шаги Хряка уже затихли на лестнице, а Зямзиков все еще стоял посреди штаба с воздетым над головой эсэсовским клинком, потрясенно уставившись на струившиеся с него разноцветные молнии.

 

X

Викентий брел по городу. Тревожившая его с утра неуловимая текучесть линий стала настолько навязчивой, что ее уже невозможно было не замечать. Вороны молча кружились где-то высоко в небе, но Зямзиков знал, что они внимательнейшим образом следят за его перемещениями. Лица прохожих излучали параноидальную подозрительность. Губы попрошаек в подземном переходе беззвучно шептали: «Негр! Жид! Пидарас!», и Викентий выбежал оттуда в холодном поту. Резиновые ноги не слушались его — чтобы сделать шаг, ему приходилось долго отлеплять конечность от студенистого асфальта. Впереди по курсу маячили золотые луковки храма, и Викентий, отчаянно вцепившись в ручку церковной двери, вошел в утешительный полумрак.

Служба уже закончилась, но в углу виднелась фигура священника. Викентий с трудом повлек свое непослушное тело в придел. Священник обернулся. Это был необычный священник — на вые его вместо наперсного креста висела саперная лопатка, на которой флуоресцентным маркером было написано «За Бога — убью!» Лицо скрывал мотоциклетный подшлемник с прорезями для глаз. Грозно помахивая кадилом, в котором недобро тлели багровые угли, священник направился к Викентию.

— Сын мой? — вопросил поп.

Викентий непроизвольно щелкнул каблуками, отдал честь и отрапортовал:

— Так точно!

— Исповедаться хочешь?

— Хочу, — понуро опустил голову Викентий.

— Ну так, б**дь, исповедуйся! — голосом старшины рявкнул грозный поп.

— Я… я сатане поклонялся, — едва выдавил из себя Зямзиков.

— То грех невеликий, — примирительно сообщил иерей. — Все с того начинали. Лучше в черта веровать, чем в телевизор.

Успокоенный либеральным подходом священнослужителя, Викентий слегка распрямил плечи.

Иерей продолжил:

— Зло — оно не от черта, а от покемонов. Ты телевизор включишь, а из него покемон тут же — шасть! Забьется под матрац и затаится. Ты и знать не знаешь, отчего на сердце тоска, томление и сомнение в кресте животворящем. А это из тебя покемоны по ночам кровь сосут. Жена есть? — неожиданно сменил тему пастырь.

— Так точно! — отрапортовал все еще пребывавший в строевой парадигме Викентий.

— «Так точно…» — передразнил поп. — Сам знаю. Раба Божия Мария… Стерва?

Зямзиков кивнул.

— А знаешь, отчего стерва?

Зямзиков замотал патлами.

— Оттого, что покемонами покусанная.

Зямзиков поднял глаза и боязливо посмотрел на священника. Иерей возвышался над ним, огромный, как башня из черного дерева.

Заносил над Зямзиковым отточенную лопату, искрившую и шипевшую, словно лазерный меч в руках Дарта Вейдера.

— Что же мне делать, отче? — взмолился Викентий.

— А ты, сын мой, во Христа веруешь? — ответил вопросом на вопрос поп.

— Верую! — возопил Викентий. — Истинно верую!

— Тогда гони сто баксов.

Непослушными пальцами Зямзиков полез в портмоне, выронил оттуда презерватив в упаковке, дисконтную карту «Семь семерок», наконец, нащупал хрустящую сотенную, еще хранившую на себе легкое тепло Мишиных рук, и протянул ее грозному попу.

Тот схватил купюру и внезапно швырнул ее в кадило. Пошел густой зеленоватый дым, а затем над кадилом появилось голографическое изображение Бенджамина Франклина в полный рост (если, конечно, допустить, что роста в основателе Соединенных Штатов было не более десяти сантиметров).

Зямзиков изумленно уставился на Франклина, но тот тут же обернулся патриархом Алексием, который укоризненно погрозил Викентию пальцем и растаял в полумраке.

— Принеся жертву Господу, с трепетом и благоговением приступим! — пророкотал откуда-то сверху бас священнослужителя. — Именем Отца, и Сына, и Духа Святаго! Силою, данной мне Господом, изгоняю тебя из обители раба Божия Викентия!

— Джинкс! — возопил поп.

Викентий молчал.

— Чего молчишь как олух? За мной повторяй!

— Джинкс! — покорно отозвался Зямзиков.

— Абра!

— Абра!..

— Кадабра!

— Кадабра!..

— Випинбелл!

— Випинбелл!..

— Понита!

— Понита!..

— Мачоке!

— Мачоке!..

— Пикачу!

— Пикачу!..

— Нидоран!

— Нидоран!..

— Метапод!

— Метапод!..

У Зязмиковых не было детей, поэтому он и ведать не ведал о том, сколь многочисленно покемонское племя. «Шармандер, Шармалеон, Шаризард, Сквиртл, Вартортл, Какуна, Бидрил, Пиджи, Раттата…» — повторял он как заведенный следом за священником пугающие бесовские имена. А тот все убыстрял и убыстрял темп. Зямзиков уже с трудом поспевал за ним: «Джиглипуфф, Вигглитуфф, Зубат, Голбат, Венонат, Веномот…» В какой-то момент он понял, что с губ его срываются уже не слова, а какой-то нечеловеческий вой — «А-Э-О-И-У!» Викентий понял, что воет не он один, — тысячеголосый бесовский хор повторял вслед за ним каждый звук — и испуганно закрыл рот. Вой тут же стих.

В наступившей тишине вновь басовито зарокотал поп:

— Богопротивных покемонов изведя, нонча причастимся даров святых!

Зямзиков открыл глаза. Перед носом у него болтался гигантский дымящийся уд, похожий на шею доисторического плезиозавра, вынырнувшего из мезозойского болота. Шея заканчивалась маленькой хищной головкой с двумя черными глазками-бусинками на конце, внимательно изучавшими Викентия. От чешуйчатых боков рептилии поднимался тепловатый, пахнувший болотным газом и тлением пар. Уд властно покачивался в пяти сантиметрах от губ Викентия.

Зямзиков в ужасе отпрянул. За время совершения обряда церковь сильно переменилась: вся она была залита пурпурным светом. Из-под высокого свода с икон и росписей таращились странные существа. Викентий догадался, что это и есть покемоны. Судя по всему, хитроумный враг заманил Викентия в церковь и, приняв облик попа, обвел его вокруг пальца: вместо того, чтобы заклясть покемонов, он заставил свою жертву призвать их.

В ужасе Зямзиков кинулся к выходу. Отбросив в сторону кадило, священник решительным жестом стянул маску с лица. Пустые глазницы черепа, в которых вращались люминесцентные туманности, уставились на перепуганного Викентия. Полы рясы, закрутившись под ногами у псевдоиерея, превратились в огромного вороного коня, который вздыбился и заржал под весом наездника. Сонмы покемонов, противно вереща, столпились за спиной у конного демона, который вскричал:

— Ах ты мерзкий пархатый ниггер! У Него сосешь, а у Меня не хочешь!

Зямзиков выкатился на паперть, чуть не слетев кубарем по церковным ступенькам.

 

XI

Небо над головой багрово тлело трехмерными пентаграммами. Видно было, что оно явно не собирается протянуть руку помощи Зямзикову. Над крышами по-прежнему витали вороны. До этого дня Викентий видел ад только на обложках компакт-дисков норвежских чернушников и не догадывался, что именно этот летний московский полдень послужил им источником вдохновения.

Вдалеке виднелись башни Кремля. Сонмы крылатых тварей взлетали в небо, словно струя воды из фонтана, из тайного отверстия где-то в самой его середине и тут же рассыпались веером капель над столицей.

Внезапно простая в своей очевидности мысль пронзила мозг Зямзикова: он сошел с ума. Викентий даже удивился, как это он не сделал столь очевидный вывод раньше. Сумасшествие объясняло если не все, то многое из случившегося сегодня. Возможно, рассудок помрачился только на время — Зямзиков видел немало таких случаев в рюмочной «У Веселой белочки».

Воспрянув духом, он уверенно зашагал по вздыбившейся улице, наглядно демонстрировавшей своим профилем шарообразность планеты, на которой жил Викентий.

 

XII

Вид пустой квартиры (Маша, как обычно, ушла пить кофе и сплетничать к своей подружке, жене Хрякина, Полине) успокоил Зямзикова. Журчал сорванный бачок в туалете, тарахтел холодильник, ровно светился экран монитора — все было как всегда, ничего не вело себя неподобающим образом. Родные стены преисполнили сердце Викентия решимостью: следовало действовать всем чертям вопреки. Сев за компьютер, он вновь набрал проклятый адрес: сайт оказался там, где ему и следовало быть, вместе с ехидной рожей прародителя Шломо. Утешало лишь то, что показания счетчика не изменились. Викентий снова набрал номер хост-провайдера. Ответом, как и прежде, был легкий джаз и голос дамы-робота, попросивший Зямзикова не класть трубку, не отчаиваться и ждать. Викентий подчинился.

Джаз он, понятное дело, не любил, но сегодня звучавшая в трубке музыка буквально заворожила его. Викентий увидел пальмы, жаркий песок, голубое море. Из золотого саксофона в руках Зямзикова лились звуки, сладкие, как сок сахарного тростника, пряные, как ямайский перец. Черные, как эбеновое дерево, пальцы Викентия с плоскими розовыми ногтями проворно бегали по клавишам инструмента. Напротив за столиком тропического кафе сидел красивый молодой блондин с хорошо развитыми трицепсами. Блондин курил толстую черную сигару, подносил ее к пухлым, изящно очерченным губам и сладострастно облизывал ее аккуратно обрезанный кончик. Зямзикову так хотелось очутиться на месте этой сигары, и он еще сильнее впивался крепкими белыми зубами в мундштук саксофона, еще проворнее выводил томную, страстную мелодию. Огонек пульсировал в такт с каждой затяжкой юноши, он разрастался, становился огромен, как багровый шар, карибского солнца, опускающегося в дымку над морским горизонтом. «Хава нагила, хава хава нагила, хава хава нагила вэнисмэха», — пел саксофон. Молодой человек положил сигару на край пепельницы, взялся рукой за выгоревший на солнце чуб и резко дернул за него. Туловище его тут же распалось на две половины, словно виниловый костюм, трицепсы и бицепсы стремительно опали, а из-под съежившейся оболочки показались тощие плечи и прыщавое острое личико куратора Миши.

Вздрогнув, Викентий вышел из транса. Не было ни Карибов, ни саксофона, ни кафе у пляжа, ни сигары — красный же шар на поверку оказался индикатором стоявшего на столе автоответчика — пока в квартире никого не было, кто-то звонил. Викентий положил трубку, решив, что повторит попытку после прослушивания сообщения, надавил на тревожный багровый огонек и тут же пожалел о содеянном.

Все тот же знакомый ехидный Голос прошипел в динамике:

— Эх, Викентий, Викентий! Понял теперь, что ты у Меня в руках? Я заблокировал доступ на этот ресурс для всех IP, кроме твоего. Но как заблокировал, так могу и разблокировать. Покайся, вспомни о грехах твоих, христианин хуев! Это Я тебе говорю, твой Господин!

Слушая короткие гудки, Викентий понял, как глубоко он заблуждался. Всю жизнь он полагал, что кошмар — это то, от чего просыпаются с криком посреди ночи. Но лишь теперь до него дошло, что настоящий кошмар — это то, от чего проснуться нельзя, кричи не кричи.

Терять было уже нечего. Зямзиков вспомнил, что в холодильнике должна стоять початая бутылка водки. «Клин клином вышибают…» — подумалось ему, и он обреченно побрел на кухню.

 

XIII

За безликой дверью с табличкой «Абонентский сервис» сидел прилично одетый молодой человек. Перед ним стояли монитор, пиала с сенча и подносик с недоеденными суши. Молодой человек смотрел в монитор, на голове у него красовалась телефонная гарнитура. Мало бы кто опознал в подтянутом служителе всемирной паутины легендарного басиста «Молотов Тора» Иванова-Йелдабаофа: для этого следовало бы по меньшей мере стянуть с него итальянский свитер и футболку с надписью padonki.org, чтобы увидеть на спине хорошо знакомые поклонникам русской разновидности норвежского черного металла татуировки с изображением совокупляющихся демонов.

В наушниках пропищал гудок, и тут же на мониторе высветился телефонный номер клиента. Иванов-Йелдобаоф гнусно ухмыльнулся, разинул пасть и забросил в нее белый катышек суши, на котором было распято беззащитное нежно-розовое тельце креветки.

«Пусть помается, козел! — подумал Иванов-Йелдобаоф. — Такую группу развалил!» — и начал старательно распалять свой гнев. Как всякий ханжа — неважно, христианин, сатанист или сисадмин — он подсознательно понимал, что нет лучшего способа скрыть истинные мотивы своего поступка, чем благородное негодование. В глубине души ему было наплевать на «Молоты Тора» — работать техсаппортером было намного приятней, чем перетаскивать тяжелый басовый комбик из одного заплеванного подвала в другой. Решительным усилием воли он задвинул в подсознание ящик памяти, в котором хранились так и не доставшиеся ему в тот далекий вечер люськины бледная спина и маленькие острые сиськи.

 

XIV

Еще в коридоре Зямзиков осознал, что спокойствие, царившее в квартире, было не более чем предательской ловушкой. Мало того, что слон, которого завели соседи сверху, снова принялся продавливать потолок, так тут еще Зямзиков вспомнил, что живет на последнем этаже, а это напрочь исключало простую и уютную слоновью гипотезу. На фоне этого открытия такие мелочи, как оживший узор на обоях или искрящиеся неоновыми сполохами углы мебели, уже не играли ровно никакого значения.

Войдя на кухню, Викентий понял, что сделал это зря. На поверхностный взгляд это была, конечно, кухня. Все вроде бы оставалось на месте — плита, раковина, стулья, стол. Но в то же время это была совсем не она. Кухня имела кубическую форму, Зямзиков же находился в сферическом помещении с круглым иллюминатором из толстого, мутного стекла, за которым пузырилась ржаво-зеленая топь. В глубине топи что-то жутко ворочалось, а над поверхностью ее роилась какая-то нечисть — не то вороны, не то покемоны, не то вообще хрен знает кто. По стенам сферы беззвучно струились огненные надписи на непонятном языке. Белый шкаф возле иллюминатора гудел и вибрировал, и Зямзиков понял, что это вовсе не холодильник, а система жизнеобеспечения. Подойдя к системе, Викентий распахнул дверцу: изнутри вырвался пучок ослепительного света, словно там находилась изложница с расплавленной сталью. Захлопнув дверцу, Викентий понял, что никакая в мире сила не заставит его снова открыть это устройство, чтобы извлечь из него бутылку сорокаградусной, которая, к тому же, наверняка давно расплавилась. Нужно было срочно бежать отсюда. Зямзиков повернулся к двери и увидел, что она стала маленькой, размером с крохотную форточку, через которую не пролез бы даже хомячок.

Только теперь до Зямзикова дошел подлинный масштаб приключившейся с ним трагедии: он находился в аварийной капсуле звездолета, потерпевшего крушение вблизи гиблой планеты. «Интересно, на сколько хватит кислорода?» — мелькнуло в голове у него. Кричать было бесполезно — до ближайшего гуманоида, который мог бы прийти на помощь, было сотни и сотни парсек. Выйти же наружу без скафандра и бластера даже при наличии двери нормальных размеров означало верную смерть. Оставалось только покориться судьбе. Викентий сел на стул, закрыл глаза и попытался не дышать, чтобы сберечь драгоценный газ.

Но сидеть на стуле тоже было страшно: закрыв глаза, Викентий тут же услышал, как тысячи острых коготков скребутся о стекло иллюминатора. Рано или поздно их усилия увенчаются успехом, и тогда ужасные создания ворвутся в капсулу и съедят его, если не что похуже. Викентий вскочил со стула и заметался по капсуле. Глаза его наткнулись на какой-то загадочный прибор с множеством кнопок и лампочек. Это было радио! А радио означало связь с родной планетой, шанс на возвращение. Викентий включил радио и начал крутить ручку настройки. Прорвавшись сквозь жуткие завывания и рев инопланетной музыки, Зямзиков наконец вышел на частоту, где говорили по-русски, и сделал звук погромче. Гнусавый и картавый диктор радостно сообщил:

— А теперь — новости столицы! Сегодня на Манежной площади прошла церемония закладки памятника Шломо Зямзе. Монумент работы скульптора Ркацители еще в эскизах вызвал бурные споры общественности. Многие гражданские организации обеспокоены тем, что стометровая статуя Зямзи исказит исторически сложившийся архитектурный облик Москвы. На закладке памятника мэр Кац сказал…

Пытаясь уйти с ненавистной волны, Викентий так сильно повернул ручку настройки, что она осталась у него в руках. Приемник, впрочем, уже жил своей собственной жизнью — он стремительно перебирал мегагерцы, пока не остановился на какой-то совсем уже запредельной частоте. От китайских динамиков повеяло нечеловеческим холодом, разноцветные лампочки по их ободку ярко вспыхнули, а затем с треском лопнули, наполнив кухню запахом горелой проводки. И тогда из приемника к Зямзикову вновь обратился Голос:

— Ну что, урод, теперь поговорим по понятиям?

Урод попытался выдернуть вилку магнитолы из сети. Ответом ему был нечеловеческий смех.

— Выключить Меня хочешь? Руки коротки!

— Что Тебе от меня надо? — с отчаянием загнанного зайца вякнул Викентий.

— Любви… — хихикнул Голос.

— Хочешь, я разрою помойку и принесу коробку обратно? — предложил Викентий.

Голос захихикал еще противнее.

— Помойку? Ты за окно-то хоть смотрел? Еще та помоечка… Да и в дверь ты не пролезешь, вон брюхо какое отъел… К тому же насрать мне на твою коробку. Шняга этот твой норвежский блэк-метал. Я лично больше по Штокгаузену прикалываюсь.

— Что же Тебе тогда от меня надо? — пискнул Викентий.

Эфир шуршал целую вечность, а затем голос как-то очень по-детски, смущенно попросил:

— Убей Машку, а?

 

XV

Любил ли Викентий свою жену? Сказать сложно, но боялся точно. Иногда, проснувшись среди ночи, он испуганно взирал на ее точеный профиль и пугался еще больше. Иногда ему хотелось е**уть со всей дури по ее аристократическому носу, но бунт этот, бессмысленный и бестолковый, угасал в зародыше при одной только мысли о возможных последствиях. Е**уть — да, порой хотелось, а вот убить — это уже чересчур. Все мужское нутро Зямзикова встало на дыбы при одной только мысли о женоубийстве.

— Да ладно, — откликнулся, словно прочтя его мысли, Голос. — Баба с возу, Кибеле легче. Убей Машку, а?

— Ни за что! — твердо, как партизан, ответил Викентий.

— Как хочешь, — с деланным равнодушием отозвался Голос. — Ты только учти, что кислорода осталось на полчаса. Задохнуться, впрочем, все равно не успеешь, потому что через пятнадцать минут зверушки прогрызут стекло, и тебе п**дец. Что они с тобой сделают, я тебе рассказывать, пожалуй, не стану, а то сдохнешь от страха раньше времени.

— Но за что? Машку, в смысле… — прошептал Викентий.

— И он таки Меня спрашивает? — воскликнул Голос с пародийным местечковым акцентом. — Разве тебе не объяснили, ничтожный раб, что Жертва искупается только Жертвой? Ты принес в жертву ей Меня, теперь придется проделать обратную операцию.

— Я… не… могу… — одними губами сказал Зямзиков.

— Можешь, Вика, можешь! Сам подумай, чего эту б**дь жалеть. Вот куда она сейчас пошла, знаешь?

— К Полине, кофе пить… — неуверенно пробормотал Зямзиков.

— Дебил! Врет она тебе каждое утро, Полина по утрам на работу ходит. А Машка к Хрякину шастает. Трахается она с ним.

— Лжешь, пидор! — позабыв про страх вскричал Викентий.

— От пидора слышу, — спокойно парировал Князь Тьмы. — Ишь как вскипел, Отелло ты наш. Чувствуется кровь предков… В общем, Машка твоя с Хрякиным это все и подстроили: и сайт, и сообщение на автоответчике. Хотели скомпрометировать тебя в глазах православных граждан, захватить руководство «Золотой ордой» и блудить дальше в свое удовольствие.

Викентий в ужасе замотал головой.

— Но это еще цветочки, — продолжал неумолимый Голос, — а вот тебе и ягодки. Хрякин, между прочим, парикмахером только притворяется, а на самом деле он — питающийся человеческими ушами восьмирукий ракоскорпион, а вовсе не пудель, как ты полагал по убогости воображения. И Машка твоя, соответственно, агент галактических тараканов, помещенная в человеческую оболочку, созданную путем оплодотворения яйцеклетки самки норвежского лемминга генетическим материалом мумии вождя мирового пролетариата тов. Ульянова-Ленина. А явились они на Землю с целью похищения разума патриота Викентия Зямзикова, чтобы тот не помешал им осуществить коварный план по уничтожению духовного сопротивления человечества. Завладев твоим разумом, они поместили его в капсулу, которую при помощи нуль-транспортировки забросили на гиблую планету, где она вскоре станет добычей покемонов. Если ты не послушаешься Меня, конечно.

Зямзиков завертелся посреди кухни. В глубине души он понимал, что Голос прав, и удивлялся тому, что он сам раньше не догадывался о столь очевидных вещах. Но какая-то часть его души по-прежнему уповала на чудо, которое положит конец кошмару.

И тут взгляд его вновь упал на иконостас, который претерпел с утра существенные изменения, отразившие новую раскладку метафизических сил: хазарин поменялся местами с князем Святославом и радостно разил того копьем, Богородица обернулась голой Люськой с кровавой пентаграммой на животе, призывно взиравшей на Викентия, и только Спаситель оставался самим собой, за исключением той детали, что в настоящий момент он был обращен к Викентию спиной.

Зямзиков бухнулся на колени и взмолился:

— Господи! Господи! Спаси меня грешного!

Медленно, словно в рапиде, Спаситель обернулся. Из глубины иконы на Зямзикова смотрели добрые, немного усталые глаза куратора Миши.

— Эх, Викентий! — вздохнул Миша. — Мы тебе доверяли, деньги тебе давали. Думали, ты — наш. А ты в душе оказался гнилой, на прежнего хозяина за спиной у нас работал. Поддерживал с ним сношения через камень, начиненный электронной аппаратурой.

Зямзиков обернулся: на месте магнитолы лежал оплавившийся серый булыжник, над которым витал запах сгоревшей проводки.

— С предателями у нас, сам знаешь, разговор короткий, — подвел итог Миша.

— Господи! — взвыл Викентий. — Я же от Него отрекся.

— За бабки не отрекаются, — хмыкнул Миша. — За бабки предают.

— Убей Машку, и мы тебе снова поверим, — упрямо прошипел булыжник.

— Увы, — вздохнул Миша. — Товарищ абсолютно прав.

— Нееет! — заскулил Викентий. — Он лжет! Он стравить нас хочет! Это же наш враг!

— Все зависит от обстоятельств, — объяснил Миша. — В большинстве случаев мы согласуем свои операции с коллегой. Несмотря на отдельные расхождения, у нас много и общего. Это помогает нам в работе с двойными агентами. К тому же — бабки вчера у меня брал? Теперь отрабатывай…

— А мы уж постараемся все уладить, — прошипел Голос. — и с покемонами, и сайтом, и с возвращением на Родину.

Викентий стоял на коленях, крупные слезы стекали по его щетинистым ланитам. Не имело смысла отрицать очевидное — его загнали в угол. И был готов на что угодно лишь бы не слышать этих жестоких слов, не видеть ползущих по стенам загадочных надписей, не чувствовать ознобной кожей, как неутомимо вгрызаются в стекло мириады острых коготков. В голове нестерпимо звенело — видимо, вследствие нехватки кислорода. Тяжелое свинцовое тело тянуло голову вниз. Викентий старался удержать ее на приличной высоте, но ему было страшно, что шея может не выдержать и порваться.

Машинально Зямзиков схватился за сердце, чтобы хотя бы оно не провалилось в бездну вслед за туловищем, и тут его пальцы наткнулись на рукоятку кинжала.

И в тот же миг все вокруг чудесно переменилось. Монотонно тарахтел холодильник, журчала в бачке вода, молча стояла на стиральной машине китайская магнитола, сгоревшая еще на прошлой неделе. За квадратным окном кубической кухни простирался обыкновенный пыльный московский пейзаж, над которым кружили банальные помоечные вороны. Никто больше не подмигивал Зямзикову и не глумился над ним: напротив, Спаситель взирал на Зямзикова с иконостаса строго и сдержано, словно чего-то ждал от него. И даже звон в голове тут же прошел: вернее не прошел, а переместился из внутричерепного пространства в прихожую, превратившись в настойчиво дребезжавший дверной звонок. Мир вернулся к будничной нормальности, но Викентий понимал, что это затишье — не более, чем аванс, который выдан ему под конкретное задание, поэтому продолжал крепко сжимать кинжал. Он знал: стоит ему на минуту проявить нерешительность — кошмар вернется обратно, и мучения продолжатся.

Звонок не унимался. Зямзиков поднялся с коленей и направился к двери, приобретшей стандартные для типового крупноблочного дома размеры. Миновав коридор, очутился у входа в квартиру. За железной дверью кто-то плаксиво причитал.

Зямзиков прислушался:

— Котик, открой! Что с тобой стряслось? Полинке Хрякин звонил, говорил, что ты не в себе, зарезать его хотел. Котик, открой, я ключи забыла! Что с тобой? Это все эта водка проклятая! Не волнуйся, Котик, мы тебя вылечим!..

Таракан зарыдал. Викентий ухмыльнулся. За прошедшие несколько часов он стал мудрее и проницательнее. Теперь пришельцам уже не удастся провести его на мякине. Встав за дверью и занеся правой рукой кинжал, он осторожно повернул левой ручку и потянул дверь на себя.

В прихожую ворвалось отвратительное существо, нелепо размахивающее конечностями. Два больших шара, покачивающихся под Машкиной футболкой явно были коконами, в которых вызревало следующее поколение говорящих насекомых. На лице жутко шевелились перламутрово-алые жвалы, но страшнее всего были огромные фиолетово-зеленые, с переливами, фасетчатые глаза.

Викентий успел удивиться тому, как долго он принимал эти нечеловеческие органы зрения за купленные им самим в Коньково солнцезащитные очки и чуть было не выронил от ужаса нож, но тут кошмар внезапно вернулся — поплыли обои, заходил ходуном потолок, заскоблили по стеклу острые коготки. Подвывая от страха, Зямзиков ударил инопланетянина кинжалом чуть пониже жвал, а потом еще раз, и еще, и еще.

Бледный хитин лопнул, и из дыры в нем на волю хлынул поток из тысяч и тысяч омерзительных багровых тварей, липких и вертких, словно брызги какой-то жидкости. Они летели Зямзикову в глаза, в нос, в губы, в щеки. Викентий почувствовал на языке металлический вкус крови — очевидно, верткие демоны вгрызлись острыми зубками в его плоть и та начала кровоточить.

Враги в очередной раз обманули Зямзикова, как обманывали всегда русский народ. Они использовали его в своих гнусных целях — вот почему вчера так гнусно ухмылялся Миша, протягивая ему деньги. Вот почему запугивал его Голос. Им нужно было, чтобы Викентий открыл для полчища жутких тварей дверь в этот мир. Зямзиков дико закричал не своим голосом. Кровь текла по лицу, где-то на полу жутко хрипел умирающий таракан, а проникшие в мозг покемоны доедали последние остатки разума.

 

I

Ларек, принадлежавший ПБОЮЛ «Ахундов А. А.», обеспечивал население товарами повседневного спроса: спиртными напитками, сигаретами, сушеным планктоном в пакетиках, презервативами «Vizit» в ассортименте и прочей чепухой, без которой современный человек не мыслит своего существования.

Продавцов у Ахундова было двое. Любой, кто посмотрел бы на них, решил, что попали они в ларек не случайно, а после тщательного кастинга: представить, чтобы подобная пара могла сложиться стихийно, было труднее, чем поверить в самопроизвольное зарождение жизни из первобытного бульона — настолько полную противоположность друг другу являли два приказчика. И как бы удивился наш гипотетический «любой», если бы узнал, что перед ним два родных брата, единокровных и единоутробных.

Старший Углаков, здоровенный детина с неприветливым лицом того типа, который в народе именуют «будкой» или «ряхой», кардинально не походил на Углакова Антона — субтильного блондина в очках фасона, который с легкой руки Николая Добролюбова, Джона Леннона и Егора Летова стал чуть ли не униформой интеллектуалов-нонконформистов. Стоит ли разъяснять, что не только физическая, но и духовная природа братьев удивляла контрастами. Однако, несмотря на это, их жизненные пути до сих пор так и не разошлись. Впрочем, каких только чудес не бывает между братьями!

Предприятие Ахундова, выгодно расположенное между аркой ворот, которые вели во двор, где находился штаб какой-то патриотической организации, и входом в ночной танцевальный клуб «Конвульсия», процветало. Патриоты исправно закупали крупные партии незамысловатых товаров, чем обеспечивали экономическую стабильность бизнеса, люди же из клуба, не покупали ничего, кроме сигарет (охрана все равно отбирала спиртное на входе), но, как вскоре выяснилось, были основой уже даже не стабильности, а полномасштабного просперити. Выяснилось это не далее чем на третий день с начала трудовой деятельности братьев Углаковых в торговой точке, предыдущего обитателя которой незадолго до этого увезли в даль светлую молодцы из ФСКН.

Неприметный прыщеватый человек подошел к старшему из братьев, отвел его в сторону, показал корочки и попросил зайти через час в подсобное помещение рюмочной «У Веселой белочки». Там, посреди ящиков и пустых кегов, он предложил Даниилу Углакову простой выбор между крупными неприятностями и взаимовыгодным сотрудничеством. Поскольку Дэн уже видел корочку, на принятие правильного решения у него ушло примерно десять секунд.

Прервавшаяся было на неделю торговля разноцветными таблетками, расписными промокашками и сверкающими порошками быстро восстановила прежний оборот. Миша честно выплачивал Дэну положенный процент, но Дэн все равно чувствовал себя не в своей тарелке. Ему не давала покоя незавидная участь своего предшественника. Впрочем, деньги убивают всякий страх в душе игрока, а Дэн был игрок.

Удивительно, но братья прекрасно дополняли друг друга в торговле: люди, нырявшие направо, в арку, уносили с собой купленные у Антона спиртные напитки, а люди, уходившие налево, активно приобретали запретный товар у Даниила. Обратного не случалось никогда: очевидно патриотам было прикольно затариваться бухлом у юноши с внешностью «антифа», а клубберам — синтетическими наркотиками у персонажа с обликом ушедшего на покой скинхеда.

В тот вечер Миша вручил Дэну конверт, в котором лежала пара десятков маленьких порций расфасованного по пакетикам оранжевого порошка. (Конверт этот — обычный белый замызганный конверт — почему-то всегда уже лежал перед Мишей на столе, когда Дэн входил в помещение. Миша всегда просил передавать ему деньги за товар в том же конверте, который Дэн клал перед ним на стол. Дэн ни разу не рискнул поинтересоваться причиной этой маленькой странности.)

— С какой телегой толкать? — поинтересовался Дэн, взяв со стола конверт.

— Текст такой, — деловито разъяснил Миша. — «Вроде обычной кислой, только прет пару суток, причем по-черному. И приход тормозной — часов через шесть накроет, не раньше. Экспериментальная партия — хохлы делают на основе генетически модифицированных апельсинов». Если скажут что-нибудь вроде «Так ведь крышу снесет!», отвечай что-нибудь вроде «Так ты ж этого и хочешь!».

— Но ведь и вправду, блин, снесет! — ужаснулся Дэн.

— Ну и пусть сносит, — хмыкнул Миша. — Тебе что, этих уродов жаль? Они же все пидоры, даже те, что с бабами спят.

Пидоров и наркоманов Дэн не любил и жалеть их не собирался. С конвертом в кармане он вернулся на рабочее место.

Открыв дверь, он поморщился, словно от неприятного запаха. В уши ему ударил блеющий голос Бориса Гребенщикова.

— Антон, б**дь, выключи немедленно этого пидора! — рявкнул он.

Брат неохотно потянулся к магнитоле и нажал на выключатель.

— Углук, сколько раз я просил называть меня Антинеором? — обреченно сказал он.

— Я не Углук, а Дэн — понял, урод! — отозвался старший.

С этой перепалки уже лет как восемь начиналась каждая встреча братьев.

— И вообще — что хочу, то и слушаю, — заявил Антон.

— Ты на работе! — повысил голос Дэн. — Помни, блин! Слушаешь тут говнорок всякий, еще клиентов отпугнешь.

— Я бы на твоем месте помолчал насчет клиентов, — огрызнулся Антон. — Ты, что ли, кассу делаешь?

На этот риторический вопрос у Дэна не нашлось достойного ответа: разумеется, он никогда не засвечивал ни перед братом, ни тем более перед владельцем ларька своего параллельного бизнеса. Товар он вкладывал внутрь пустых сигаретных пачек, деньги клиенты подавали ему свернутыми в тугую трубочку, так что со стороны все выглядело вполне невинно. Проблема состояла лишь в том, что сигареты — не водка, много на них не наваришь, так что приходилось молча сносить упреки брата, который скрывал от хозяина полную профнепригодность своего родственника.

— Да и по сути ты не прав, — продолжал Антон. — Фашистам твоим, между прочим, БГ очень даже нравится. Они одну песню даже поют, только слова переделали:

Есть город золотой Под небом голубым, Там нет жидов и ниггеров, Там русские живут…

— Совсем мозги спалил, наркоман проклятый! — поморщился Дэн. — Несешь черт знает что! У всех братья как люди, один ты — урод. А все из-за наркоты!

Антон сталкивался с наркотиками единственный раз в жизни, во время слета лесных эльфов, на котором он съел за компанию со всеми десяток чахлых подмосковных представителей рода psilocybe. То ли у Антона был специальный организм, то ли псилоцибин в грибах оказался паленый, азербайджанский, но всю ночь, пока его друзья беседовали с деревьями и возвращались к корням, он проблевал за ближайшим кустом.

Впрочем, он знал, что возражать брату в такие минуты бесполезно. О вреде наркотиков Дэн мог говорить долго и вдохновенно — особенно в те дни, когда он получал от Миши новую порцию товара.

— Ты пойми, брат, — вещал Дэн, — я эти, б**дь, наркотики ненавижу. И знаешь почему? Думаешь, вред здоровью и все такое? Да срал я на здоровье этих уродов, которые ими травятся! Не в том дело: от водки тоже здоровья не прибавляется. Дело в том, что наркоман — это не человек. И понятия у него все нечеловеческие. Вот выпьет нормальный мужик водки и ведет себя по-людски: к бабам клеится, морду бьет, до**ывается до каждого встречного — в общем, отдыхает. А наркоман в уголок сядет и что-то там себе думает. Или трясется под свой тыц-тыц, пока кони не двинет. Ведет себя не как часть общества, одним словом…

— Брат, ты прав, — поспешно согласился Антон. — Только слушай, я жрать очень хочу. Давай я в пельмешку сбегаю, а ты постоишь? А потом про наркотики дальше рассказывать будешь…

Дэн недовольно поморщился. Он очень не любил, когда ему мешали убаюкивать нечистую совесть. С другой стороны, требовалось срочно расфасовать товар по сигаретным пачкам.

— Ладно, вали, урод! — буркнул он. — Аллах Акбарович не появлялся? (На самом деле Ахундова звали Алхан Анварович, но об этом помнил только он сам и его старенькая мама в Гяндже.)

— Звонил на трубу, — сообщил Антон. — Говорил, что выручку сегодня ближе к полночи снимать будет.

— Ясно, — промычал Дэн. — Давай вали, да покороче!

Недовольно пробормотав вслед удалявшейся братской спине: «Пробило с наркоты-то на хавку козла», Дэн приготовился распихивать оранжевый порошок по пустым пачкам из-под «Пэл Мэл».

На душе было неуютно. Дэн никак не мог отделаться от ощущения, что Миша как-то странно на него посмотрел. С одной стороны, с такой крышей, как Миша, сам черт был не страшен, но с другой — Дэн предпочел бы иметь проблемы именно с чертом, а не с Мишей. «Пэл Мэл» явно больше не канал — если кто заложит, то именно в него и сунут нос в первую очередь. И тут Дэна осенило: схватив бутылку «Миллера», он открутил крышечку и всыпал внутрь оранжевый порошок, который моментально растворился: не пришлось даже взбалтывать. Затем Дэн с усилием нахлобучил крышечку на горлышко. «Эврика!» — воскликнул он про себя, хотя использовал для выражения этой мысли совсем другое русское слово. Вскоре все имевшиеся в наличии в ларьке бутылки «Миллера» в количестве одного ящика претерпели подобную же процедуру. С облегчением вытерев ладони о брюки, Дэн начал искать место, куда бы спрятать хитрое пиво.

Таковое обнаружилось за стулом, на котором обычно восседал брат. Задвинув стул назад, Дэн просиял. До открытия «Конвульсии» еще оставался целый час. До приезда хозяина и того больше. Недолго думая, Дэн запустил руку в денежный ящик: наощупь должно было с лихвой хватить на час игры по крупной в ближайшем игровом зале. Засунув деньги в конверт, Дэн испытал облегчение. Даже если он проиграет все до последней копейки, выручки от реализации товара с лихвой хватит, чтобы покрыть недостачу.

Стоя в пробке у выезда на Митино, Миша в последний раз взвешивал в голове все детали продуманной им операции. Ключевую роль в ней предстояло сыграть обыкновенному замызганному белому конверту. Несмотря на свой затрепанный вид, конверт имел на себе отпечатки только двух человек — Даниила Углакова и Викентия Зямзикова. При наличии внутри конверта крупной дозы синтетического наркотика совокупность данных навела бы даже самого туповатого следователя на совершенно однозначную схему реализации запрещенных препаратов в окрестностях клуба «Конвульсия». А то, что подобные препараты реализовывались, стало бы очевидным после событий, которые сегодня ночью должны были разыграться в клубе. С Зямзиковым пора было кончать. Даже у неразборчивого по долгу службы Миши нелепая фигура вождя «Золотой орды» — нечесаные лохмы и борода, сомнительные татуировки на бицепсах, дурацкий архиерейский крест на шее — вызывали непроизвольное отторжение. С таким вождем о публичности не приходилось и мечтать. Зямзиков принадлежал прошлому. Современному национал-патриотизму полагалось иметь другое лицо. Например, такое, как у этого верткого малого Хрякина, всегда хорошо причесанного и гладко выбритого, владеющего приятным парикмахерским обращением. «Однозначно», — решил Миша и, газанув, ловко вписался в щель между «газелью» и замешкавшимся «гольфом».

Как только Антон вернулся из пельменной, Дэн перепоручил торговую точку брату и направился легким шагом туда, где неутомимо крутятся колеса фортуны.

Дождавшись, когда брат удалится на безопасное расстояние, Антон включил Гребенщикова и полез в тайник за стулом. К его изумлению он обнаружил в углублении впиханный туда ящик «Миллера». Вернув пиво на стеллаж, Антон поспешно кинулся проверять тайник — не порылся ли там брат. Вскоре он успокоено вздохнул: заветная тетрадь лежала на месте, запечатанная для надежности воском.

Взяв гелевую ручку, Антон открыл тетрадь на последней исписанной странице и сделал глубокий вдох. Трепет творчества охватил его тело, волшебный, тайный мир предстал перед его очами. Голова его парила среди облаков, а где-то в бездне, рядом с подошвами его кроссовок, ползали карлики, в которых любой микробиолог распознал бы Дж. Р. Р. Толкиена, Р. Желязны, Н. Перумова и С. Лукьяненко.

Вонзив перо в страницу, Антон продолжил:

«…и вот что еще я скажу тебе, Гурбунд, — тот, кто истинно служит Темной Силе, ближе нам, Светлым, чем тот, кто продает себя за деньги, власть или подчинившись духу века.

— Твои слова звучат для меня странно, премудрый Ахинеон! — изумился Гурбунд, взирая на величественную фигуру мага, сжимавшую в руке светоносный посох. — Разве не учили нас унунуры, что Тьма и Свет никогда не смешиваются?

— Ты хорошо усвоил уроки унунуров, воин! — улыбнулся маг. — Но знай, Свет может впасть в Тьму, и Тьма узреть Свет, но тот, кто предпочитает прозябать в разделяющей их серости, становится добычей скитающихся демонов-самозванцев, искушающих ложью и миражами. Им уготована страшная участь, которая настигает их причудливыми путями.

И с этими словами величественная фигура старца растворилась под сводами пещеры, оставив Гурбунда в глубочайшей задумчивости».

В это мгновение в закрытое окно ларька, на котором висела табличка «Открыто», постучали. Неохотно спрятав тетрадь на место, Антон открыл форточку. Стучался хорошо знакомый Антону патриот: верткий и кудрявый, как пудель. Рядом с ним стояли пара патриотов покрепче, явно привлеченные в качестве тягловой силы.

— Значит так, клоун, — протявкал пудель. — Мы сегодня гуляем. Десять «Богородской» по ноль семь, четыре ящика «Балтики» и два — «Миллера». Это для вождя, он у нас говна не пьет.

— «Миллера» только один остался, — сообщил Антон.

— Ну давай один, — неохотно согласился золотоордынец.

КОНЕЦ

 

Бог больше не живет в ЖЖ

Однажды Бог подумал: «Почему бы Мне не завести аккаунт в Живом Журнале?»

«В конце-то концов (так думал Бог), это вполне современный способ общения с людьми — ничем не хуже огненного столпа или горящего куста (кстати, отличная идея для Моего юзерпика!)».

Первые же посты нового юзера привлекли внимание ЖЖ-сообщества. «Прикольный виртуал!» — писали друг другу ЖЖ-исты. Очень быстро Бог стал сначала тысячником, а потом и пятитысячником. Он отвечал на вопросы, отзывался на молитвы, вступал в полемику и даже не банил нахалов, писавших под Его откровениями о Страшном Суде и будущем Вселенной «ниасилил», «боян», «афтар, выпей йаду!» и «учи матчасть!» Он, невзирая на Свое всеведение, каждое утро запоем читал френд-ленту, как-то даже позабыл за этим делом вовремя вывести солнце из-за горизонта.

Однажды утром он с большим удивлением обнаружил в своей почте письмо из Abuse Team. «Дорогой друг, — писала Abuse Team, — на Вашей странице систематически публикуются материалы, оскорбительные для морали, нарушающие приватность других пользователей, возбуждающие расовую и религиозную рознь, гомофобию и классовую вражду». Сначала Бог возмутился, затем на мгновение задумался о том, не перенести ли аккаунт к Мише Вербицкому, потом решил не сдаваться. Написал пост, в котором призвал всех людей доброй воли выступить на Его защиту.

Ничего не помогло — через три дня аккаунт Бога был удален с сервера. (Позже выяснилось, что настучала в эбьюз-тим группа атеистов и фундаменталистов, сколоченная каким-то то ли satana, то ли shaitan. Поговаривали, что под этим именем в реале обретался Папа Римский или Патриарх или они оба вместе).

Та ночь на планете Земля была страшной. Несколько ураганов сформировались на севере Карибского моря и, сметая все на своем пути, обрушились на побережье Флориды. Пара крупных метеоритов вонзилась в пегматитовый щит Скандинавии. В Лондоне вспыхнуло Вестминстерское аббатство.

Ближе к утру Бог несколько успокоился. В конце концов, он сам сотворил этих существ из малой капли и знал, чего они стоят. Он посмотрел вниз, на Землю. В свете утренних лучей его творение было прекрасным. Где-то в диких горах мальчик пас коз. Он только что совершил фаджр, как учил отец, а теперь чистил АКМ. Автомат был памятью об отце, который стал («Инша-Алла», — приговаривал мальчик перед тем, как подумать это) шахидом два года назад. Мальчик ничего не знал про Живой Журнал, и это тоже было прекрасно.

«Джабраил!» — подумал Бог. Архангел возник по Его велению, неизбывно прекрасный. Радуясь умению отчасти угадывать мысли Единого, он спросил:

— Уничтожить Портленд?

— Да нет, — ответил Бог, — это их не спасет. Скажи, как давно в последний раз ты воплощался в пылающий куст?

 

Чтиво

Сидя на канапе, графиня слушала, как в камере-обскуре потрескивает магний, в то время как Жан отчаянно пытался наладить модную игрушку. Графине хотелось понять, откуда капитану известно про то, что Звездочка растянула себе бабки — видно, кто-то из конюхов оказался без меры болтлив. А ведь бедняга заложил дом — да и не только дом — кто бы мог это подумать? — все, все, что оставил ему престарелый Граф. Зачем? Зачем ему этот отчаянный риск?

— Ведомы ли нам все тайны, скрытые в натуре? — рассуждал между тем вслух Жан. — Если мы полагаем, что да, то мы просто пытаемся уподобить себя демиургу, который замочил кусок глины, дабы сотворить из него разумных тварей. Но сталкиваясь со стихийными элементами, мы понимаем, что отважились играть в опасные игры, подобно детям, которые полагают, что небесный отец не станет их журить. Увы! Скорее какая-нибудь оплошность в расчетах…

Графиня не слушала. «Сперва шикарная шестерка вороных, затем Звездочка… Я подставила себя под удар молвы, хотя мне сказали, ей-богу, что за ценную лошадь он готов стать даже под прямую наводку мортиры». Она вспомнила, что де Мирье ее звали завтра в оперу. Когда же эти глупцы оставят ее в покое. И любимая бонбоньерка к тому же раскололась… За дверью послышались шаги, кто-то из слуг посмотрел в щель между портьер, словно в глазок. В вечерней тишине поместья были слышны пасторальные звуки. Козел проблеял где-то вдалеке.

— Куда я денусь от людской молвы? — сказала громко графиня, не заботясь о том, что подумал Жан. Шесть месяцев под грузом терзаний, следствием одной роковой минуты страстей, измотали ее нервы, и в последнее время ей самой хотелось положить этому конец. Раньше, когда дела капитана еще не пришли в упадок, простые, ясные перспективы дамского счастья представлялись ей, но то, что это ожидание будет тянуться так долго… Словно по тонкому льду идешь через Сену, — думала она, — сделаешь неверный шаг и провалишься туда, где поджидает позор на весь Париж, туда, откуда нет возврата.

Хотелось ей вольной жизни — и муж умирает (хотя в преждевременной смерти его отчасти и ее вина — не уберегла от распутных парижских девок, от пагубного азарта, от ветра в голове. Воспоминания нахлынули и тут же дали другой ход мыслям). А может, и не было никакой любви, и все дело в желании стать владельцем шестерки вороных? Из разговоров с Жюли она знала, что от тех, кто еще ни разу не вращался в изменившемся после Реставрации свете, тех, кто провел бурные времена на службе в заморской колонии, не во Франции, нюхнул там пороху, уже обагрил в крови пальцы, трудно ожидать любви без расчета.

Графиня обмахнулась веером, подарком персидского посланника Сефер-бабы.

— Диавол, вот в ком все дело! — продолжал разглагольствовать Жан. — Я только что вспомнил, какие величественные сцены у Мильтона…

Графине было душно, она закатывала глаза, но Жан ничего не замечал…

— Роза, мистическая роза, все чаше и чаще я возвращаюсь мыслями к ней. Не исключено, что мы живем в последние недели перед концом света. Тем, кто упорствует в гордыне, стоит вспомнить, как скрутили архангелы Люцифера железными цепями, как вопила Лилит, что сидеть ему весь век в огненной тюрьме, страдая от невообразимого горя, которого ни одна живая душа не ведала. А ведь все могло быть иначе. Роза, мистическая роза всепрощения, знала все заранее до начала времен. Да что там знала, она помогала ему, пыталась подсказать путь спасения, но…

«Стричь, стричь плотную зеленую бумагу, — как-то невпопад подумала графиня, — и складывать… Я стала похожа на глупую куклу, дикие мысли мне приходят в голову! Это все духота».

Тут она заметила, что в комнату вошла породистая борзая сука, роняя слюну.

«Опять камердинер не покормил», — подумала графиня. «Да она не слушает! — догадался Жан. — Что-то сестра сильно сдала в последнее время. Все эти кавалеры, которые вьются вокруг по мелкому расчету… Порядка в доме никакого, и собака вот гуляет, будто не знает, где у нее подстилка. Думает ли сестра хотя бы иногда о мистической Розе, о том, что скоро всех нас поставят перед лицом Страшного Судии?»

Жан отошел к стенке, не зная, о чем спросить у совсем уже побледневшей сестры. Вдруг упадет в обморок, с нее станется.

«Вот он — конец света! — думал он. — Завтра падать в обморок будет уже некому. И римская курия просчиталась, не спасет ее капитолийская волчица!»

«У них нет доказательств, нет! — думала графиня. — Один слух ничего не докажет…»

Внезапно раздался грубый стук — непонятно откуда, стучали не в дверь. Жан, который было слегка успокоился, машинально взял в руки растрепанную книжонку, какую-то белиберду, из тех, что любят читать в метрополии — про красивую жизнь и сильные страсти в диких странах.

Читать эту чушь ему совсем не хотелось… От нечего делать он стал рассматривать страницы и увидел, что словно кто-то начал замазывать у него на глазах отдельные слова карандашом, словно хотел посмотреть, что из этого получится.

«Завтра снова на допрос», — подумалось Жану.

Сидя на канапе, графиня слушала как в камере -обскуре потрескивает магний, в то время как Жан отчаянно пытался наладить модную игрушку. Графине хотелось понять, откуда капитану известно про то, что Звездочка растянула бабки — видно, кто-то из конюхов оказался без меры болтлив. А ведь бедняга заложил дом — да и не только дом — кто бы мог это подумать? — все, все, что оставил ему престарелый Граф. Зачем? Зачем ему этот отчаянный риск?

— Ведомы ли нам все тайны, скрытые в натуре? — рассуждал между тем вслух Жан. — Если мы полагаем, что да, то мы просто пытаемся уподобить себя демиургу, который замочил кусок глины, да бы сотворить из него разумных тварей. Но сталкиваясь с о стихийными элементами , мы понимаем, что отважились играть в опасные игры , подобно детям, которые полагают, что небесный отец не станет их журить. Увы! Скорее какая-нибудь оплошность в расчетах….

Графиня не слушала. «Сперва шикарная шестерка вороных, затем Звездочка… Я подставила себя под удар молвы, хотя мне сказали, ей богу , что за ценную лошадь он готов стать даже под прямую наводку мортиры». Она вспомнила что де Мирье ее звали завтра в оперу . Когда же эти глупцы оставят ее в покое. И любимая бонбоньерка к тому же раскололась… За дверью послышались шаги, кто-то из слуг посмотрел в щель между портьер словно в глазок. В вечерней тишине поместья были слышны пасторальные звуки. Козел проблеял где-то вдалеке.

— Куда я денусь от людской молвы? — сказала громко графиня, не заботясь о том, что подумал Жан. Шесть месяцев под грузом терзаний, следствием одной роковой минуты страстей, измотали ее нервы и в последнее время ей самой хотелось положить этому конец. Раньше , когда дела капитана еще не пришли в упадок, простые, ясные перспективы дамского счастья представлялись ей , но то, что это ожидание будет тянуться так долго… Словно по тонкому льду идешь через Сену, — думала она, — сделаешь неверный шаг и провалишься туда, где поджидает позор на весь Париж, туда, откуда нет возврата.

Хотелось ей вольной жизни — муж умирает (хотя в преждевременной смерти его отчасти и ее вина — не уберегла от распутных парижских девок, от пагубного азарта, от ветра в голове. Воспоминания нахлынули и тут же дали другой ход мыслям. А может и не было никакой любви, и все дело в желании стать владельцем шестерки вороных ? Из разговоров с Жюли она знала, что о тех, кто еще ни разу не вращался в изменившемся после Реставрации свете, тех, кто провел бурные времена на службе в заморской колонии, не во Франции, нюхнул т а м пороху, уже обагрил в крови пальцы , трудно ожидать любви без расчета.

Графиня обмахнулась веером, подарком персидского посланника Сефер- бабы.

— Диавол, вот в ком все дело! продолжал разглагольствовать Жан . — Я только что вспомнил, какие величественные сцены у Мильтона…

Графине было душно, она закатывала глаза, но Жан ничего не замечал…

—  Роза, мистическая роза, все чаше и чаще я возвращаюсь мыслями к ней. Не исключено, что мы живем в последние недели перед концом света. Тем, кто упорствует в гордыне, стоит вспомнить, как скрутили архангелы Люцифера железными цепями, как вопила Лилит, что сидеть ему весь век в огненной тюрьме, страдая от невообразиого горя , которого ни о д на живая душа не ведала . А ведь все могло бы ть иначе . Роза, мистическая роза всепрощения, знала все заранее до начала времен. Да что там знала, она помогала ему , пыталась подсказать путь спасения, но…

« Стричь, стричь плотную зеленую бумагу » — как-то невпопад подумала графиня, — « и складывать …Я стала похожа на глупую куклу , дикие мысли мне приходят в голову! Это все духота».

Тут она заметила, что в комнату вошла породистая борзая сука, роняя слюну.

«Опять камердинер не покормил,» — подумала графиня. «Да она не слушает!» — догадался Жан. — «Что-то сестра сильно сдала в последнее время. Все эти кавалеры, которые вьются вокруг по мелкому расчету … Порядка в доме никакого и собака вот гуляет, будто не знает, где у нее подстилка. Думает ли сестра хотя бы иногда о мистической Розе, о том, что скоро всех нас поставят перед лицом Страшного Судии?» Жан отошел к стенке, не зная, о чем спросить у совсем уже побледневшей сестры. Вдруг упадет в обморок, с нее станется.

«Вот он — конец света!» — думал он. — «Завтра падать в обморок будет уже некому. И римская курия просчиталась, не спасет ее капитолийская волчица!»

«У них нет доказательств, нет!» — думала графиня. — « Один слух ничего не докажет…»

Внезапно раздался грубый стук — непонятно откуда, стучали не в дверь. Жан , который было слегка успокоился, машинально взял в руки растрепанную книжонку, какую-то белиберду, из тех, что любят читать в метро полии — про красивую жизнь и сильные страсти в диких странах.

Читать эту чушь ему совсем не хотелось… От нечего делать он стал рассматривать страницы и увидел, что словно кто-то начал замазывать у него на глазах отдельные слова карандашом, словно хотел посмотреть, что из этого получится.

«Завтра снова на допрос», — подумалось Жану.

 

Дневник двора-колодца

День первый: Я — существую. Забавное ощущение. Первые наблюдения, первые выводы: мир — цилиндр неправильной формы. Одним из его оснований являюсь я, вторым — некая поверхность с постоянно меняющимся узором, от которой исходит равномерное свечение. Стены цилиндра — непрозрачные плоскости с многочисленными выступами и отдельными кристаллическими включениями. Через некоторое время свечение, исходящее от второго основания, стало ослабевать, но по мере этого начали ярко вспыхивать одно за другим кристаллические включения. В конце концов основание стало практически черным. Неужели навсегда?

День второй: Нет. Через некоторое время свечение полностью возвратилось. Очевидно, такой катаклизм происходит здесь с изрядной периодичностью. Для простоты решил называть период, когда свет исходит от второго основания, «днем», а период, когда светятся в основном кристаллические включения, — «ночью». Кстати, совсем забыл упомянуть: стены цилиндра обитаемы! Ура! Я не одинок во Вселенной!

День третий: Сегодня второе основание пересек яркий огненный шар и скрылся за краем цилиндра. Основание при этом имело необычный голубой цвет. Гениальное прозрение: кристаллические включения — это окна в стенах цилиндра! Когда огненный шар (я назвал его «солнце») скрывается за стенами цилиндра, лучи его проникают через эти окна, вызывая их свечение. Ближе к следующему дню окна гаснут, чтобы под утро частично зажечься снова. Обдумал, почему это так, и составил первую схему Вселенной, которая многое объясняет (рис. 1).

Рис. 1

Смелая догадка: возможно, во Вселенной существуют и другие дворы-колодцы с вращающимися вокруг них «солнцами».

Первое теоретическое затруднение: почему окна горят с обеих сторон, в то время как «солнце» находится с одной?

День четвертый: Сегодня для разнообразия занимался не астрономией, а биологией. Твари, населяющие стены цилиндра и иногда ползающие и по мне, кто они? Созданы ли они вместе со мной или существовали и до меня? Предположение, что я создан ими, отбросил сразу как вздорное. А может быть, они — всего лишь плод моего воображения? Большую часть времени существа эти проводят на внешней поверхности цилиндра. Интересно, почему? Кстати, есть еще и существа второго типа, гораздо более мелкие, которые населяют внутренний объем цилиндра и свободно перемещаются внутри его по всем направлениям. Возможно, это — личиночная форма первых существ. Перелиняв и сбросив покрывающий их своеобразный покров, они прикрепляются к поверхности цилиндра и переходят к оседлому существованию. Ввел некоторые термины: существ, живущих на моих стенах, назвал «людьми», а их свободно летающих личинок — «птицами».

Рис. 2

День пятый: Сегодня ночью испугался до полусмерти: в неурочное время второе основание пересек светящийся шар. Думал, что настал конец света, однако выяснилось: это совсем не тот шар. Он — серебристый и светит не так ярко. Гениальная догадка: это другой двор-колодец! Я вижу его внешнюю сторону, освещенную лучами моего «солнца». Теперь я знаю, как я сам выгляжу со стороны (рис. 2)! И теперь мне ясно, что это за светящиеся точки, которые я видел и раньше, но считал инородными включениями внутри прозрачного второго основания: это еще более удаленные дворы-колодцы, отражающие лучи моего «солнца»! Ввожу ряд новых терминов: ближайший ДК — «луна», удаленные ДК — «звезды», прозрачное основание — «небо».

День шестой: С утра ощутил прилив гордости: благодаря имеющемуся у меня разуму, я за краткий срок моего существования сумел постичь в общих чертах окружающую меня Вселенную. Поэтому завтра можно и отдохнуть.