Высокая макуша

Корнеев Алексей Никифорович

ОБОРВАННАЯ ПЕСНЯ

 

 

Год 1941-й

1 июня. Вот и кончились занятия в школе, в нашем пятом классе. За отличные и хорошие отметки крестная купила мне балалайку. А если и семилетку так кончу, то купит, сказала, гитару, а может, и гармошку. Буду стараться!

Балалайка новенькая, блестит, как солнце. Ну что в ней, кажется, особого? Треугольник из тонких, как фанерка, досточек, к нему приделана деревянная шейка — длинная, как у гуся, а на шейке головка с колками для натягивания струн. Внутри треугольника пустота. Вроде ничего такого хитрого. А как ударишь по струнам — так и зазвенят, знай перебирай.

Сегодня воскресенье, всем выходной, и Казя, хозяйкин сын, показал мне, как настраивать балалайку, как играть по самоучителю. Оказывается, и музыку можно читать так же, как, например, книги. Только не по буквам, а по особым знакам — по нотам.

Смешно с непривычки вытягивать «до-о-о» или «ре-е-е», «ми-и-и», особенно последнее «си-и-и», от которого у меня обрывалось дыхание и выходило что-то вроде мышиного писка. Чтобы научиться музыке, говорил мне Казя, нужно иметь не только слух, но и особое старание. Непонятно сначала и трудно, зато интересно.

Недели через две крестная обещала отвезти меня в Москву, оттуда поеду к матери на все лето, и за каникулы надо научиться играть на балалайке. Я уже списал в тетрадь любимые песни, а еще сочиняю свои. Вот и буду распевать их под балалайку.

Хорошее это время — летние каникулы!

8 июня. Я выхожу из дома, раскладываю в саду самоучитель и начинаю зубрить музыку. Камаринскую, барыню, русскую, «Светит месяц» совсем уже выучил, могу играть с закрытыми глазами. Дедушка не хвалит меня за балалайку, говорит — надоело слушать.

Играл я весь день, пока не поотбил пальцы. Потом они отвердели немного, терпимо вроде стало. А в первые дни пальцы на левой руке, которыми струны прижимал, до костей болели, а на правой от ударов по струнам до крови задирались. Но так, говорят, должно быть с каждым, кто задумал учиться играть на балалайке или гитаре. Вот на скрипке — другое дело, там знай пиликай, води смычком по струнам.

Дом, где мы стоим на квартире, первый от угла на улице Пушкина, и мимо то и дело проходят люди. Иногда они останавливаются перед садом и слушают мою игру. Из-за вишен и малины не видно им, кто там бренчит на балалайке, а мне интересно. Я даже размечтался. Вот кончу семилетку, выучусь играть на гармошке, соберется вся наша улица, как на Первое мая, — и пойдет тогда пляска-хоровод.

Мои мечты перебил знакомый голос, который напоминал начальные звуки музыкальной азбуки, вроде передразнивал меня «до-о», «ре-е». Я сразу догадался, что пришел Саша, жених моей крестной. С виду мне Саша не очень-то нравится: брови у него насуплены, как лапы у елки, волосы на голове черные и ежиком вперед, будто хочет он кого-то боднуть. А крестная без памяти от него: как только он приходит, так и ног не чует под собой, не ходит, а прямо танцует. Вот позвал он ее купаться на озеро, а крестная рада-радешенька. За ними и Казя собрался, и меня пригласили за компанию.

Здешнее озеро мне понравилось: широкое — не переплыть, а в длину растянулось — и берега не видно. Летом на озере красота. Тут и купальня для всех, и в лодках катаются, и рыбу удочками ловят.

Подошли мы к берегу, а людей кругом — ни сесть, ни встать. Отошли подальше, где меньше было народу, разделись на зеленой травке.

Я невольно любуюсь стройным Казиным телом. Он успел уже загореть и весь казался, особенно лицо в конопушках, вылитым, как статуя, из бронзы. Какой он ловкий и гибкий, как легко и беззвучно нырнул, вонзился в глубину — ну прямо рыба рыбой! Казе восемнадцать лет, он сдает экзамены за десятый и готовится учиться на инженера. И я завидую ему, когда он выскакивает по утрам из дома — как вот сейчас, в одних трусиках — и ну давай прыгать да крутиться на турнике, подкидывать гирю тяжелую, а затем обливаться холодной водой.

Саша чуть пониже Кази, но в плечах широкий, как богатырь. Он смело входит в воду, не брызгается и не озорует, как делает Казя, а спокойно по-мужски заходит в глубину и вдруг опускается с головой. Долго-долго, без единого пузырька плывет он где-то под водою и наконец показывается возле другого берега, голова его похожа издали на черный мячик. Оттуда, от другого берега, он кричит:

— Люсета-а, плыви сюда!

Это он крестную так зовет, хотя другие называют ее Люсей, а дедушка и вовсе по привычке, как, бывало, в деревне, — Лизка да Лизка.

— Ой, боюсь! — смеется крестная, купаясь возле берега.

Саша подплывает к ней, берет, как маленькую, за руку:

— Да не бойся же, не бойся. Вытяну, если станешь тонуть.

В ярко-голубом, будто сотканном из васильков, купальнике, веселая и хохочущая, крестная кажется против Саши маленькой красивой игрушкой. Особенно хороша у нее улыбка, от которой на щеках играют ямочки, в карих глазах прыгают зайчики, а вздернутый кончик носа, похожий на орешек, весь трепещет. Я даже ревную, когда смотрю на нее и сравниваю с женихом. Мне думается, к ней больше подходит Казя, хоть он и моложе ее на целых десять лет. Казя веселый да красивый, и крестная такая же. Но пока я так думал, крестная ойкнула и поплыла синей рыбкой, брызгаясь ладонями в Сашу. И он поплыл рядом, как неотступный спаситель.

Тут я невольно вспомнил свою одноклассницу. Странным для меня, деревенского мальчика, который первый раз попал в городскую школу, показалось имя этой девочки — Ага. Мысленно я передразнивал ее, меняя ударение: «Ага — Ага». Но вслух ей сказать такое не осмеливался, потому что девочка понравилась мне с первого урока. Ага сидела впереди меня, затылком перед моими глазами, и я видел близко ее тонкую белую шейку, окруженную белым воротничком по синему платью, видел две толстых и длинных косы шоколадного цвета. Именно эти косы и смущали меня — хотелось потрогать их, погладить. Ага была небольшого роста и худенькая, с острым носиком и умным взглядом голубовато-серых глаз. И я представил ее сейчас, подумал, что будь она моей невестой, я тоже поплыл бы с ней рядом, оберегая, как Саша крестную. А сейчас некого мне охранять. Я только вздохнул, ступил возле берега в воду и увидел, как в чистом зеркале, белобрысого мальчишку с круглым лицом и коротким ершистым чубчиком.

Не хотелось мне уходить в этот вечер с озера. Солнце уже садилось, от огромного здания ГРЭС легла через озеро такая же громадная тень, и на гладкой, как стекло, поверхности четко вырисовывались все семь труб электростанции. Они курили, как гигантские сигары, светло-коричневым торфяным дымом, высоко-высоко поднимался он в золотистое погожее небо. От озера несло дыханием пресной йодистой воды, запахом прибрежных водорослей и живой рыбы. Я плелся позади всех и думал о крестной: вот уеду к матери на лето, женится на ней Саша, увезет куда-нибудь — и не будет у меня любимой крестной, а у дедушки — верной его дочери…

12 июня. Вчера меня проводили на все лето к матери. Дедушка кольнул меня на прощание усами, наказал не баловаться да передать поклоны матери, отчиму Демиду и всем остальным. Казя пожал мне руку, как большому, похлопал по плечу: сильна у него рука, недаром гирями занимается. А Софья Осиповна, наша квартирная хозяйка — Казина мать — веселая и краснощекая, будто в бане напарилась, посмеялась надо мной:

— Ты там на балалайке-то поменьше играй, а то завлекешь какую, так и не приедешь обратно.

— Мал он еще, Софья Осиповна, девочек-то завлекать, — улыбнулась крестная. — Другое дело — пусть книжек побольше читает. — И с тем повела меня к поезду.

Отсюда до нашей деревни, как сказала крестная, триста шестьдесят километров, и надо ехать туда с двумя пересадками — в Павлово-Посаде и в Москве. Из деревни приехали мы, то есть я и дедушка, отец моей матери, год назад. Это потому, что не с кем нам там было оставаться: мать с отчимом и с тремя младшими ребятами устроились в шахтерском поселке где-то возле Щекина, а дедушка решил поехать к другой своей дочери — крестной моей, и меня она взяла, чтобы легче было моей матери прокормить остальных.

От Электропередачи до Павлово-Посада мы ехали вдвоем. За окнами с обеих сторон все тянулись леса и леса, местность была ровная, как стол, и оттого сырая, заболоченная. Прошлой осенью и нынче весной ходил я с крестной и дедушкой в ближний лес. Сначала прошли торфяные площадки, где залитые водой, а где уставленные штабелями сухого торфа, за ними сразу начинался лес. Такой лесище, что и заблудиться можно враз, как в тайге. А ягод сколько всяких! И клюква на болотах, и брусника с голубикой, и ежевика кислая. А грибов хоть косою коси. Даже весною растут тут грибы — сморчки какие-то, некрасивые с виду, а поджарить в сметане — за уши не оттянешь. Плохо только, комаров много в этих лесах. Как сядешь или остановишься, так тучей на тебя налетают. Не то что в нашей деревне, где кругом бугры да овраги, где поля до самого горизонта и ни один комарик тебя не укусит.

А вообще, понравилось мне в Электропередаче. И поселок большой, и школа хорошая, двухэтажная.

— Ну как, соскучился по матери-то? — спрашивает меня крестная. — Ничего, побудешь там лето, а к осени опять приедешь. У матери ведь трое кроме тебя, легко ли всех прокормить да вырастить? Так и будешь у нас, пока не кончишь школу.

Разговорилась крестная под стук колес, все наказывала:

— Видишь, как Казя старается? Ну вот и ты так давай. Способности у тебя к ученью есть и к музыке тоже. Кончишь десятилетку, а там в музыкальное училище поступишь или в консерваторию.

Незаметно проехали восемнадцать километров — и вот уже Павлово-Посад. Крестная долго вела меня незнакомыми улицами, пока не оказалась у длинного белого барака. После полутемного коридора мы очутились в большой светлой комнате с железными койками, покрытыми свернутыми аккуратно одеялами, и тумбочками возле каждой. Это было общежитие, где жила тетя Нюра, младшая сестра крестной и моей матери. Как и крестная, она давно уже, девчонкой, можно сказать, уехала из деревни и вот работает в Павлово-Посаде на ткацкой фабрике. В комнате ее не оказалось, и нам пришлось дожидаться, когда придет она с работы.

— Вот тебе, племянничка привезла, — сказала крестная, когда явилась тетя Нюра. — Сегодня уж поздно в Москву, пусть у тебя переночует, а завтра проводишь. Я бы сама доехала, да не успею на работу.

— А где же ночевать-то ему? — пожала плечами тетя Нюра. — Ты видишь, какая я худенькая… вдвоем-то не поместимся, — и рассмеялась.

Тетя Нюра и правда располнела на городских харчах, пожалуй, за две таких, как крестная. Хоть и сестры они, а друг на друга не похожи. Тетя Нюра белолицая, сероглазая, движения у нее замедленные. А крестная как ртуть перед нею, так и суетится, так и кидает смешливыми карими глазами. Всех подруг ее рассмеяла.

— Нюр, а соседка-то твоя вряд ли сегодня приедет, — догадалась одна из них. — Вот и положишь на ее койку племянничка.

— Ка-ак, мальчишку в женском общежитии? — воскликнула другая. — А если подсматривать будет за нами?

— За тобой уж давно подсмотрели.

Все захохотали, а тетя Нюра прикрикнула:

— Хватит вам, бесстыдницы!

Спал я беспокойно. Кто-то зажигал свет, кто-то наклонялся надо мной и отшатывался с фырканьем. Тетя Нюра просыпалась, отгоняла любопытных:

— Хватит вам, гулены, мальчишку-то не будите.

Мне грезилось, будто подходит владелица койки, на которой я спал, сдергивает с меня одеяло, и я оказываюсь на полу. Но видение исчезало, затуманивалось другими, и плыли передо мною зеленые леса и синие озера, стучали колеса вагона, и поезд мчал меня по полям и лугам в деревню, зарываясь колесами в траву — все глубже и мягче, пока не зарылся совсем…

Утром просыпаюсь — в общежитии никого. Я встал, оделся, от нечего делать записал в дневник, что было со мной вчера. Но тут перед окном прошла тетя Нюра. Сейчас поедем в Москву к дяде Герасе.

15 июня. Дядя Герася Гаврилов, брат моей матери уехал в Москву из деревни перед самой коллективизацией. Сперва он жил один в общежитии, потом получил комнату и перевез тетю Варю, свою жену, с ребятами.

Комната у дяди Гераси одна, и оттого, что детей много, кажется такой тесной, что негде повернуться. Теперь у дяди Гераси с тетей Варей шестеро. Старший, Горка, кончил семилетку и работал уже на заводе. Ростом он вымахнул чуть не под потолок, так что отец, дядя Герася до плеча ему только. Голос у Горки — не бас, а басище, гудит, как труба. А волосы у него черные как смоль, и крестная, бывало, смеялась над ним: «Чем ты только волосы мажешь?» А еще говорила, что он счастливый будет, потому что похож на мать. За Горкой идет Маруська, моя ровесница — беленькая, веселая и красивая, потом Витька — потемнее, пятилетний Вовка — светловолосый, черноглазый Коля, которому три года, и Валя — самая последняя, недавно родилась.

Дядя Герася сперва работал грузчиком, потом в милиции, а теперь он шофер. Сила у него такая, что можно только позавидовать. Однажды, когда он работал грузчиком в ресторане, поспорил с приятелями и занес тушу быка на второй этаж, прямо повару на кухню. Подвесили ношу, а в ней семнадцать пудов!

Мы приехали в Москву перед вечером, как раз и дядя Герася с работы пришел. Рукава у него засучены выше локтей, ворот нараспашку, густые темные волосы откинуты назад, а серые глаза посмеиваются.

— Ну, здравствуй, здравствуй, племянничек, — сказал он, протягивая руку. И только чуть-чуть пошевелил своими, пальцами, как у меня рука посинела.

— Ай больно! — усмехнулся дядя Герася. — Так я ведь не пожал еще, я просто так. А то вот Москву могу показать, — и с этими словами легонько, будто перышко, поднял меня за голову, поднес к высокому окну: — Н-ну, что там, видишь нашу Хорошевку?

Дома, машины, люди на улице завертелись у меня перед глазами, и слезы брызнули сами собой.

— Да что ж ты так его! — подскочила, выручая меня, тетя Нюра.

— А ничего, пускай Москву посмотрит, — рассмеялся дядя Герася.

Потом мы уселись кое-как, всей гурьбою за стол и принялись есть окрошку из городского пресно-сладкого кваса. Дядя Герася ел основательно и долго, как едят только здоровые люди — оттого у них особая сила.

Ночевать расположились кто на койках по двое, по трое, а кто на полу, на старых пальтушках.

— Полтора метра на душу, не считая пресвятого младенца Валентины, — заметил дядя Герася. — Такая-то у нас квартирка. — И добавил беспечально: — Н-ничего, в тесноте не в обиде. Мы люди не гордые, потерпим, пока Москву не перестроят…

Наутро, когда ушел он с Горкой на работу, мы втроем — Маруська, Витька и я — отправились смотреть Хорошевское шоссе и ближние улицы. Глазели на большие дома и машины, катались на трамвае и в метро, пили московский сладкий квас, побаловались и мороженым. Потом добрались до Конной площади, до автобазы, где работал дядя Герася, но он уехал по своим делам. Зато насмотрелись на машины, наслушались, как они ревут да гудят, и Витька, несмотря на свои одиннадцать лет, со знанием дела пояснял, как заводят машины и куда заливают бензин и воду. Не раз он катался с отцом и, видно, гордился этим перед нами.

Но и Маруська не уступала ему, показывала свои знания. Бойко, московским звонким говорком рассказывала она мне про диковинно громадный город, на который я лупил глаза как всякий зевака. Маруська казалась мне принцессой, и я молча слушал ее да следовал за ней, как слепой за умным поводырем.

Так мы ходили и катались по Москве четыре дня подряд, пока не подошло воскресенье — день нашего отъезда. Тетя Варя собралась в деревню со всеми ребятами, только дяде Герасе да Горке нельзя было оставить Москву: работа есть работа.

Дядя Герася купил нам билеты, отбил телеграмму моей матери, чтобы встретила меня на станции, и посадил нас в поезд.

— Ты смотри тут, как бы чего не приключилось, — наказывала ему тетя Варя.

— А что тут может приключиться? — посмеивался он беззаботно. — Война, что ль, думаешь? Не бойся, с немцами у нас уговор: друг на друга не нападать. Вчера только, сама небось слыхала, передавали сообщение ТАСС. А затеет, так мы этого германца шапками закидаем. Я один двоих-троих… вот так бы… — и дядя Герася шевельнул толстыми пальцами, сжал их в тугой увесистый кулак.

— Да ладно тебе, — нахмурилась тетя Варя. — Финская только прошла, а ты германца вспоминаешь… За Горкой вот лучше смотри…

— Горка у нас такой, не мне, а ему бы за мною смотреть, — признался дядя Герася (выпить он любил, и тетю Варю, наверно, именно это и беспокоило).

Заревел паровоз, а дядя Герася спокойно себе пошел по вагону, даже обернулся и перемолвился на ходу с тетей Варей. И тут же поплыл назад перрон с провожающим народом, огромный Курский вокзал. Боком поворачиваясь, уходили от нас многоэтажные дома и редкие церквушки. Прогремел, как пустая железная бочка, высокий мост над Москвой-рекой, закружились за окнами подмосковные поселки, платформы и станции, березовые перелески. А телеграфные столбы и вовсе замелькали так, что попробуй сочти.

Теплый июньский ветер упруго врывается в раскрытое окно, мы высовываем наружу головы, и бьет мне в ноздри свежее дыхание зеленых трав вперемешку с цветами. Вон свербиги-то сколько или щевеля — ухватить бы на ходу.

Весело тараторят по рельсам колеса, покачивается слегка вагон, сидят, оборачиваясь к солнцу и зелени, незнакомые люди, и радостно мне от этого праздника, выскочил бы из окна да побежал полями и лугами. И вместе с этим праздником врываются в мою голову такие же веселые, под стук колес, куплеты:

Бегут, бегут столбы, Мне подставляют лбы. Плывет, плывет земля — Леса, луга, поля. «Домой, домой пора», — Долдонят буфера.

Рядом со мной на дощатом сиденье — балалайка, сумка, полная гостинцев от крестной, от тети Нюры и дяди Гераси, а еще портфель с учебниками и толстой тетрадью. В эту тетрадь я записываю всякие случаи, а также стихи, которые приходят иногда мне в голову. Вот заполню ими всю тетрадь — про то, как по Москве ходил, как в поезде ехал, а вернусь и подарю их своей однокласснице, маленькой девочке с тугими косами, с коротким именем Ага.

Я и не заметил, как проехали Тулу, потом шахтерский городок, и вот уже конец моей дороги.

— Житово, кому до Житова? — громко объявила кондукторша.

Тетя Варя торопливо подала мне портфель и сумку (балалайку с ленточкой, как заправский музыкант, я перекинул через плечо), наказала приезжать в деревню, и поезд тронулся дальше, я успел только ей помахать.

Передо мною оказался дощатый, крашенный в зеленое небольшой вокзал с вывеской «Житово», а рядом на утоптанной дорожке стояла мать в новом ситцевом платье и в белом платочке. Она заметила меня и поспешила навстречу. Располнела что-то мать, по лицу у нее желтые пятнышки, от глаз и на лбу словно карандашом провели тонкие черточки.

— У, ка-кой ты стал! — проговорила она, оглядывая меня, одетого по-праздничному: дедушка сшил мне ради каникул новенький ладный костюм из черного рубчика, а крестная купила белую в синюю полоску рубашку и серую, в темных крапинах кепку. — Прямо не узнать тебя, милый. Подро-ос-то ка-ак! — продолжала мать, все любуясь моим видом. — А эт-то что у тебя? — удивленно взглянула на балалайку. — Смотри-ка, и музыка! Крестная небось купила? Ну да, кто ж еще тебе купит. И дрынчать, поди, научился? Фу-ты, ну-ты, игрун какой! — Переняв у меня туго набитую сумку, заметила: — А гости-инцев-то накрякали!

— Далеко нам идти-то? — полюбопытствовал я.

— Да вон за бугор, — кивнула мать через лощину, за которой поднималось поле, а дальше ничего не было видно, кроме чистого неба.

С этими словами она подняла сумку наискось через плечо, и мы направились узкой тропинкой, мимо крайних житовских домов к лощине. Перешли по камням через ручей, и потянулось на подъем ржаное поле, затрезвонили над нами жаворонки.

— Соскучился по деревне-то? — догадалась мать. — А что там теперь… Бабушки нету, дедушка у крестной твоей, одна изба заколочена. К кому теперь ехать-то туда?

— Да хоть к тете Варе, — говорю. — Или к Чумаковым, к Барановым.

— Ладно, поживешь пока у нас, а там посмотрим, — уступчиво согласилась мать. — Мне-то уж не до деревни с малыми ребятами, а тебя, может, отправим. Побудешь там с недельку-другую, а там к тетке Аксюте в Лизаветино.

— А далеко отсюда до деревни? — разжигало меня нетерпение.

— Да что там далеко. Сумароково, Лазарево, Паточная, Самозвановка, а там и наша станция. Утром сядешь, а к обеду в деревню заявишься.

«Совсем близко, обязательно поеду, — подумал я. — И балалайку с собой возьму. Эх, и поиграю я там!..»

Мы взошли на холмистое поле, и тут открылся вид на поселок из белых одно- и двухэтажных домов. Стоял он, облитый закатным солнцем, как на ладони, и дома его казались брусочками мела.

— Вон и Огаревка наша, — кивнула за лощину мать. — Пониже деревня — тоже Огаревка, по ней и поселок назвали. А повыше, вон где труба над баней, бараки двухэтажные, там и живем.

— А вон что? — обратил я внимание на серо-синие курганы, обнесенные кирпичными и железными сооружениями.

— Шахты это, — пояснила мать. — Хороший уголь-то увозят куда следует, а породу вроде мусора в курганы ссыпают. Налево, видишь, восьмая шахта, а за поселком пятая, где отец наш работает.

Для меня он не отец, а отчим, но все равно интересно бы побывать с ним на шахте. «Обязательно попрошусь, может, и под землю спустимся», — подумал я, надеясь увидеть что-то диковинное, для меня неизвестное.

21 июня. Наша квартира — это кухня с лежанкой и комната, где стоят две койки железные, стол с табуретками, сундук и качка, в которой спит маленькая Клавка. Заходящее солнце розово и ярко освещает выбеленные стены с потолком, прикопченную лежанку с кастрюлями на чугунной плите, и от этого теплого света квартира мне кажется родней и уютней, чем тесная комнатушка в Электропередаче. А может, оттого, что приехал к матери…

Вечером мы сидели за столом всем «табором», как смеется мать, и вволю надувались горячим чаем. Веселая наша семейка, нечего сказать: мать с отчимом, младшие мои сестры — Шурка да Клавка, да брат Мишка по седьмому году. Да еще, как сказала мать, осенью должен прибавиться пятый маленький.

Утром мать с отчимом уходят на работу, будят меня и Шурку, которая смотрит за младшими. А я то в магазин иду за хлебом, то за водой в колонку, а потом бегу поселок осматривать.

Так и освоил я Огаревку, убедился, что невелик этот поселок, пожалуй, можно за час обегать. Одна только улица, видная из наших окон, подлиннее, как главная, а другие, поперек нее, — совсем короткие. Центр поселка был рядом с большим новым зданием ремесленного училища. Тут было вроде центра. Возле магазинов сновали люди, незнакомые ребята окружали лоток с мороженым, иногда и я покупал, если мать давала немного мелочи. Я уже ходил не только в магазин, но и на базар за молоком. Прошел однажды за поселок и долго глазел на ближние шахты, на высокие курганы породы, или синики, как называли ее иначе. С любопытством наблюдал, как высоко, на самую макушку кургана, карабкались, подтягиваемые тросами, маленькие вагонетки с породой, а рядом подкатывались под решетчатую вышку большие вагоны, и сверху в них сыпались черные куски угля. Я пожалел, что отчим не брал меня на шахту: оказалось, он работал не под землей, а на поверхности — плотничал.

Находившись по поселку, я брался за балалайку и бренчал, бренчал, пока не отбивал до боли пальцы. Тут из другого подъезда приходила Шуркина подруга Танюха, девка здоровая и мордастая, постарше меня на год. Лупила-лупила на меня, на мою балалайку смелые, навыкате, глаза, и я догадывался, что Танюха хочет плясать. Но только мы разыгрывались, как приходила старуха с нижнего этажа и начинала отчитывать нас за топот, грозила пожаловаться. Приходилось выметываться на улицу, за угол дома, и тут мы давали себе волю. Я старался вовсю, наяривал барыню или русскую, а Танюха плясала, безуспешно вызывая на круг несмелую Шурку. Потом, когда надоедало ей одной плясать, я менял свою игру, и Танюха грубоватым голосом подхватывала:

Све-етит ме-есяц, све-етит ясный, Све-етит бе-елая-а луна-а…

22 июня. Утром как ни в чем не бывало я пошел за хлебом в магазин, заодно и поглазеть на базар. В будние дни торговок за прилавком раз-два, и обчелся: стояли они, позевывая, с молоком и творогом, с яйцами, зеленым луком да жареными семечками. Как поселок невелик, так и покупателей немного. А к обеду и вовсе расходились, пустела базарная площадь.

Но сегодня воскресенье, весь прилавок забит, а кто запоздал, тот расположился прямо на земле. Торговали не только тем, что в будни, но и мясом свежим, солониной, поросятами, курами, поношенной и новой обувкой да одежкой. А ребята заглядывались на свое — на крупную садовую клубнику да луговую ягоду. При виде такого лакомства опять припомнились мне родная деревня, ее луга и бугры, сплошь усеянные ягодами, — так и помчался бы туда, где все теперь цветет и зеленеет.

Походил, походил по базару, сунулся в карман, где не было ни копейки, и нехотя отправился назад. А дома принялся рассказывать, какие видел на базаре ягоды, описывать их в таких красках, что у Шурки и Мишки глаза разгорелись, даже маленькая Клавка, которая еще не научилась говорить, поняла, кажется, о чем я говорил, захныкала, прося тех ягод.

— Ну ладно, ладно, — сдалась наконец мать и полезла в сундук, достала связанный платочек. — Так и быть уж, купи всем по стакану. Да подешевле-то выбирай, поторгуйся.

Я выскочил в коридор, пробарабанил по гулкой деревянной лестнице и в две минуты был уже на базаре. Ягоды показались мне дорогими, по стакану на каждого не получалось, и тогда я принялся торговаться, выигрывать время, пока не опустеет базар, пока не станут продавать дешевле.

Приодетые по случаю выходного дня, нарядные и шумливые, люди прогуливались от безделья по площади, мусорили семечками. Явилась откуда-то ватага ряженых с гармошкой — должно быть, свадьбу затевали — и скоро вокруг нее образовалась кучка ротозеев, пляска пошла, посыпались озорные частушки.

Вдруг веселье смешалось, и люди повернулись в сторону громкоговорителя — он висел на высоком столбе козле магазина. Зашикали друг на друга, одернули гармониста, и все притихли, слушая необычные, тревожные слова.

«…Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну…»

Я обернулся: все замерли, стояли с раскрытыми ртами, устремив глаза в сторону черного рупора.

«…Эта война навязана нам… кликой кровожадных фашистских правителей Германии, поработивших французов, чехов, поляков, сербов, Норвегию, Бельгию, Данию, Голландию, Грецию и другие народы»…

— Матушки, святые заступники, неужто правда — война? — вздохнула рядом со мной, перекрестилась пожилая женщина.

— А что ж, по-твоему, врать будут? — перебил ее мужчина с темными обводьями вокруг глаз, с не совсем отмытыми толстопалыми руками — шахтер, наверно.

И солнце будто померкло, и люди с лица потемнели, засуетились, один за другим удаляясь с площади. Я тоже помчался домой и как только ступил через порог, так и выпалил одним дыхом:

— Война, войну объявили!

— Что ты, малый, как с цепи сорвался, — оборвала меня мать, оставляя работу: в одной руке у нее был крючок, в другой катушка белых, ниток — что-то вязала.

— По радио объявили, все слышали!

— Приснилось тебе, малый. Война ему какая-то… — Но вдруг опомнилась, переспросила: — Где ты слышал — война? Какая война?

— Да правда же, говорю! Сам слышал, по радио объявили. Германия на нас напала!

Радио у нас не было, и мать заспешила к соседям. Я кинулся следом за матерью.

В комнате соседей собралось уже много людей, все стояли строгие, притихшие, будто покойник в доме. Глядели в круглый рупор на стене и ждали, когда опять заговорит.

«…Граждане и гражданки Советского Союза!..

Сегодня в четыре часа утра… германские войска напали на нашу страну…»

— Ну, что говорил — война? — шепнул я матери.

Кивком головы она дала мне знак молчать, слушала и все бледнела, зачем-то подбирая живот. Даже не верилось, что началась война. Всего неделю назад газеты напечатали сообщение ТАСС, будто слухи, что Германия готовится напасть на Советский Союз, «лишены всякой почвы». И вот, пожалуйста…

— Ну, бабоньки, подвязывайте платки к глазам, — невесело сказала хозяйка квартиры.

— По-ойдут теперь мужички наши! — подхватили ее слова.

— Загремя-ат сердешные…

— Ничего, мы ему покажем, как воевать, набьем сопатку.

— Набей-ка попробуй. Силища-то у него какая…

Пасмурные и озабоченные, расходились люди по своим квартирам.

Отчим, когда я с матерью переступил через порог, вернулся, только что из бани, от него попахивало не то спиртным, не то пивом, но был он невеселый.

— Опять началась заворожка, — проговорил он, смахивая пот со лба и с носа, который был у него с бугорком и чуть ниже переносицы и оттого казался переломленным. — Не успели финскую кончить — вот тебе, здорово живете… германец попер…

Я знал, что на финской кампании побывал дядя Ваня, отчимов брат. Досталось ему померзнуть в лесах и болотах, едва и жив остался. А теперь, выходит, снова-здорово?

Подавая на стол буханку заварного, мать спохватилась:

— Может, за хлебом сходить? Что тут у нас, на день всего. Небось и хлеба теперь не будет с этой войной… Ну-ка, милый, — сказала она мне, — сбегай-ка в магазин, возьми буханки две или три…

Мать угадала: когда я примчался в хлебный магазин, на полках его было уже пусто. А возле продуктового выстроилась длинная очередь.

23 июня. Полдня простоял за хлебом, чуть ребра не поломали. Первый раз вижу столько людей в магазине. Если и дальше так будет, тогда хоть без хлеба сиди или стой в очереди по целым дням.

Из магазина забежал на почту, купил за 15 копеек газету «Правда», Как раз последний номер достался — нарасхват нынче газеты. Все не верилось, может, радио шутку пустило. Развернул газету, там на первой странице черным по белому:

«Фашистская Германия совершила разбойничье нападение на Советский Союз…

Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».

А под этими словами — портрет Сталина в военной гимнастерке. И заявление правительства, как вчера по радио передавали. А еще указы разные. Тут и мобилизация сразу с 1905 по 1918 год, и про военное положение, про военные трибуналы. Значит, правда — война.

Прибежав домой, я перечитал все шесть страниц газеты. Читал на улице у своего барака, в окружении стариков и домоседок-хозяек, читал и дома вечером. Про то, как германские армии атаковали наши границы от Балтийского до Черного моря, и как на митингах по всей нашей стране проклинают Гитлера, готовят ему отпор, и как посмотрели на германскую агрессию Черчилль и Рузвельт.

«В нашу дверь постучался прикладом непрошеный гость. Над Отчизной дыханье грозы пронеслось»… — ритмически, как шаги на марше, звучали во мне стихи из газеты.

Закрутилось в тревожном ожидании время — суровое, полное неизвестности, бабьих слез, панических слушков и утешений, что скоро переломят германцев. Не замечают люди ни солнца, ни звона жаворонков над полями, ни травы зеленой и ржи с налитым уже колосом.

Вчера и сегодня весь поселок бурлил, как половодье. Провожали почти из каждого дома. И тех, кому было чуть больше двадцати, кто недавно только вернулся с действительной, и старше их, у кого уже «корогод» детей. Недолгими были сборы призванных: котомку с дорожными припасами на плечи — и в Щекино, а райвоенкомат. Толпами обступали их провожающие, охрипшие голоса гармошек тонули в рыданье жен я матерей. Хватаясь за поручни, за подножки вагонов, люди бежали за ними, не в силах остановить, наконец, обессиленные, замирали и долго глядели вслед исчезавшему, окутанному дымом поезду.

Отчима отпустили «по чистой», как он сказал, по какому-то «белому» билету. С детства рука у него была покалеченной, на работе он кое-как обходился, а для войны оказался негодным.

Вечером пришла к нам тетя Аниса. Она приехала сюда, на шахту, раньше моей матери и навещала нас, не забывая, как своих. У нее трое детей: Танька, моя ровесница, да младшие Шурка и Колька, которые доводятся мне троюродными.

— Ох, Машка, не знаю, как и жить теперь, — заговорила она упавшим голосом. — Проводила своего хозяина на воину, погибать теперь с ребятами. Как есть пропадать.

Глядя на нее — здоровую, краснощекую, — трудно было поверить, что она пропадет. А глаза у тети Анисы припухли, слезами наливаются, и начинаешь верить.

— Счастливая ты, Машка, — вздохнула она, — твоего-то оставили.

— А надолго ли? — беспокойно ответила мать.

Конечно, нам легче будет с отчимом — все-таки хозяин.

1 июля. Сегодня в газетах сразу два сообщения от Советского Информбюро: дневное и вечернее. В них говорится, что идут упорные бои на Минском и Луцком направлениях, — лезут там вперед немецкие танки. А на севере пошли в наступление финско-немецкие войска. Не на шутку, видать, затеяли фашисты.

13 июля. На работу отчим и мать теперь уходят рано, а приходят поздно, в сумерках. Все теперь трудятся по военному порядку — двенадцать часов в день и без выходных. И меня поднимают рано, как, бывало, в деревне, когда приходилось выгонять корову на росу. Хлеб теперь дают по нормам, становятся за ним спозаранок, и очередь бывает такая предлинная, что обвивается вокруг магазина. Чем раньше займешь ее, тем скорее выкупишь свою положенную норму. Зато и бока намнут, так что еле очухаешься потом, когда окажешься на улице. Особенно достается таким малорослым, как я.

Вот прибежал я к магазину, спросонья протирая глаза, осмотрелся. Запоминаю: впереди меня худенькая старушка в темной кофточке, дальше — другая, посолиднее, а там дядька пожилой, болезненный с виду, в нахлобученной на самые глаза заношенной кепчонке, за ним пацан вроде меня. Пока не открылся магазин, люди переговариваются, рассказывают всякие ужасы про войну. Про то, как немцы лезут напролом на танках, бомбят, сжигают наши города и деревни, убивают и мучают людей ни за что. А к осени грозятся до самой Москвы дойти, отпраздновать там свою победу.

— Господи, спаси и помилуй, — доносится вздох позади.

— Молиться, бабоньки, надобно, в молитве спасение наше, — подхватывает старушка.

Тут пожилой дядька оборачивается в ее сторону, и бледное лицо его покрывается красными пятнами.

— Хватит тебе, бабка, пугаешь ты, как пророчица. Бить надо фашистов, а не молиться. Молитва ваша не поможет.

— Бей, што же ты не бьешь? — повышает голос «пророчица». — Мои-то сынки… все трое поехали супротив немца биться. А ты вот тут с нами, с бабами…

— Дойдет черед, и я пойду, — резонно отзывается дядька.

Из черной гортани громкоговорителя раздаются, заставляя вздрогнуть, позывные Москвы, и перебранка стихает, люди поворачиваются к знакомому столбу. Передают сводку Информбюро. Опять упорные бои — который уж день.

— Ну вот тебе, бей их попробуй, — ворчливо замечает старуха, когда смолкает голос диктора. — Ишь как прет-то вражина… Всех солдатиков наших… ох, б-бед-ные мученики… передавит т-теперича… — И не выдерживает, трет платком глаза.

Разговоры стихают, как только открывается магазин. Пока стоим на улице, еще терпимо, дышится свободно. Но чем ближе к двери, тем сильнее нажимают задние. И когда, наконец, оказываемся внутри тесного помещения, на нас будто опрокидывается столпотворение. Шум, гвалт, духотища от скопления людей. А главное, откуда-то нахлынули мужики, лезут через головы к прилавку, крик поднимается.

— Куда ты прешься-то, ай не видишь?

— Не пускайте его!

— Да вот я стоял!

— Ой, ой, задушили!..

— На работу опаздываю… на работу… — И здоровый, красный с натуги мужик прорывается все-таки вперед.

Перед прилавком очередь пружинится, ломается вдруг, сдавленная с двух сторон, и я выскакиваю пробкой, едва удерживаюсь на ногах. Пробиться обратно к прилавку, осажденному со всех сторон, не так-то просто: люди настолько сдавлены, что и руки между ними не просунуть. Пока пытаюсь проскользнуть ближе и весам, очередь моя уже проходит и кто-то оттаскивает меня: «Ишь какой, пострел, себе тоже лезет!» Я кричу в ответ, что стоял: «Вот же за мною была, вот тетенька!» Но меня не слушают, кто отталкивает, кто отворачивается. Слезы готовы брызнуть из глаз, у меня уже нет сил пробиваться, И тут раздается спасительный голос какой-то доброй тетеньки:

— Мальчонку-то задавили! Стоял ить он, видела я, стоял. Задушат в такой давке, совсем затолкут…

Да где тут до меня, когда и у взрослых бока небось трещат, взрослые никак не доберутся. Как за соломинку, хватаюсь я за последнюю надежду, подвигаюсь к тетушке, подавшей мне голос сочувствия, еще немного, еще чуть-чуть… Пот с меня ручьями, жарко, как в горячих тисках, вот-вот мои косточки хрупнут. И все-таки я втискиваюсь между тетушкой и стариком. Сбоку от меня прилавок, я вцепился в него так, что, кажется, сто чертей не оторвут, не вытянут из очереди. И когда дрожащая рука моя достигает наконец весов, я сую продавщице деньги, она не замечает меня, и приходится тянуться на цыпочках, кричать, пересиливая общий гвалт. Наконец-то протягивает она буханку с довеском и сдачу мелочью, я хватаю все это обеими руками, чтобы не выронить, а дальше выталкивают меня, как горошину.

На улице грудь моя мало-помалу расправляется, косточки приходят на место, я оживаю. Ух, как легко тут дышится, как хорошо опомниться после такой мялки!

— Жив, малый? — спрашивает меня тетушка, которой я обязан. И тоже, как после тяжкой работы, шумно выдыхает: — О, господи, откуда же эта напасть? Гитлера бы сюда… помять бы ему бока, косоглазому…

2 августа. Дни тянутся трудные, без радости, без прежних забав, В деревню меня не пустили — не до этого сейчас. И балалайку свою забросил — мне не до нее.

Недавно получил от крестной письмо. Пишет, что оставила книжный магазин и пошла на торфоразработки — обеспечивать топливом ГРЭС. И Нюру тоже мобилизовали на добычу торфа. А Горку она видела в гимнастерке и в пилотке, только брюки свои, гражданские. Он записался добровольцем в народное ополчение, обучается в Москве на танкиста и на днях поедет на фронт, хотя ему только перед маем исполнилось восемнадцать. И дядя Герася считается мобилизованным, но работает все также шофером в Москве. Словом, все и все сейчас на военном положении.

Полдня у меня уходит на простаивание в магазинах. По пути домой заглядываю в газетный киоск и в книжную палатку, покупаю на сэкономленную мелочь свежие газеты, тоненькие брошюрки с речами и докладами Сталина, а также военные и оборонные. Таких брошюрок накопилось у меня целая стопа, так что хромой завмаг уже приметил меня, что-нибудь да предлагает. А сестра моя Шурка жалуется матери: чтой-то, мол, он газетами да книжечками занимается, а я все нянчусь с Мишкой да Клавкой. И приходится мне читать впотайную, урывками…

Ну как тут пропустить сводку Информбюро, заметки о подвигах наших защитников? Или, например, сообщения о неудачном налете немецких бомбардировщиков на Москву, о том, как советские люди не жалеют своих средств, вносят их в Фонд обороны? А когда попадаются стихи, запоминаю их наизусть и свои приходят в голову. Ну, такие, например:

Жил да был в стране далекой Одноглазый зверь — циклоп, Ум короткий, шаг широкий — Сапогами топ да топ. Все соседние усадьбы Разорил и потоптал, Он не праздники, не свадьбы — Пир кровавый свой справлял. И людей, как волк голодный, Жрал, костями не давясь. Лишь один сосед свободный Жил, циклопа не боясь. В лютой злобе, в лютой мести Людоед точил кинжал, Без стыда он и без чести На соседа враз напал. Да не тот ему попался — Не труслив и не слабак. Зря, циклоп, ты к нам зарвался, Тут тебе, считай, — табак!

30 августа. Прошло больше месяца, как началась война, а конца ее не видно, сильнее даже разгорается. Особенно упорные бои идут на Смоленском направлении, на Житомирском. По ночам над нашим поселком пролетают немецкие самолеты — бомбить Москву. Уж так гудят они, так гудят — того гляди с натуги разорвутся. Бомбами небось перегрузились. И так каждую ночь, с самого начала войны.

Когда я заговорил было с матерью, не пора ли мне ехать в Электропередачу, послезавтра занятия в школе, она так и всплеснула руками:

— Да ты что, малый, городишь-то? Москву бомбят, на поезда налетают, а ты — поеду. А если в дороге что случится, и буду я тут с ума сходить? Лучше и не думай, не гадай. Пока у нас поучишься, а война кончится — видно будет.

Да где тут учиться. Налетела на меня откуда-то, как чума германская, болезнь, поползла по лицу, пока не покрыла всю кожу страшными наростами. Ни мази, ни примочки, выписанные из больницы, не помогают избавиться от этой дьявольской экземы, как назвал ее доктор. Так и сижу я безвыходно дома, страшась не только показаться на улицу, но и в зеркало глянуть: не лицо у меня, а сплошная болячка, как у прокаженного. Началось-то с маленькой на губе, сковырнул ее, а она все больше, все дальше. И пошла по всему лицу.

Смотрю из окна на улицу да читаю газеты. Пишут в них, как школьники учатся и готовятся к обороне, изучают ПВХО, собирают металлолом для фронта, помогают колхозам убирать хлеб и картошку. Взрослые и вовсе каждый за двоих, за троих работают, как на фронте сражаются. Отчим с матерью приходят ночью и прямо спать, как убитые. А я сижу да завидую, сгораю от стыда через свою проклятую болезнь. Выскочить бы сейчас за всеми, работать до упаду, помогать нашей геройской Красной Армии.

Написал сегодня крестной, что мать не пускает меня в Электропередачу, пока не кончится война. Только не знаю, дойдет ли письмо. Мы не получаем от крестной вот уже целый месяц, может, из-за бомбежки Москвы почта не доходит.

17 сентября. Только и слышно: Фонд обороны, Фонд обороны. Все сдают для Красной Армии кто что может: деньги, облигации, хлеб и другие продукты. А сейчас собирают для красноармейцев шубы, валенки, всякие теплые вещи. Наша мать отнесла последние носки и варежки да отчимовы валенки с полушубком. «А ты и в старых проходишь», — сказала ему. «Ладно, — ответил он, — и так пройдем». Понесла было одеяло с подушкой, да не приняли их. А зря: в госпиталь для раненых пригодились бы.

Сегодня прочли в газете Указ о присвоении звания Героя Советского Союза летчику капитану Борису Сафонову. И портрет его дали. Это наш земляк, из нашего района. Сколько у нас героев — и награжденных, и тех, кого еще не успели наградить!

9 октября. Все чаще хмурится небо, все ниже опускаются тучи. Блестит лужами расхлябанная, словно мазутом облитая дорога перед нашим домом, блестят обочины. Мокрые, как куры, ходят, согнувшись, люди, и по сгорбленным их спинам, по унылому выражению лиц можно догадываться, что гнетет их не только осенняя хмурь, а совсем другое — грозное, надвигающееся со стороны запада. Оттуда, вместе с беспросветными тучами, наползает, накатывается зловещая лавина — германская армия.

За станцией Житово копают противотанковые рвы и окопы — готовят оборонительную линию. На это дело мобилизовали часть рабочих и служащих нашего и соседних поселков, колхозников из ближних деревень и молодежь. В поселке у нас создали истребительный батальон. И стрелять они обучаются, и санитарки ходят с сумками через плечо, учатся, как «раненых» перевязывать. А еще готовятся к тушению пожаров на случай, если полетят на поселок немецкие бомбы.

Моя мать хотела сшить себе и Шурке по платью, но, оказывается, нашу пошивочную мастерскую уже закрыли, работницам дали расчет, а швейные машины и все остальное отправили в Тулу. Об этом рассказала матери заведующая Мария Ивановна Бобракова. И моторы с шахт, говорят, начинают куда-то эвакуировать. Неужели придут сюда фашисты, будут вешать, расстреливать, истязать наших людей, как делают сейчас на оккупированной территории? Страшно и подумать об этом. Надо бы вооружить сейчас всех, кто может держать в руках оружие, и тогда мы угостили бы как следует фашистов.

16 октября. Ночами не спится, все кажется: вот-вот обрушатся на нас бомбы или снаряды, и наши легкие бараки разлетятся в щепки. И в одну такую ночь случилось… Страшный грохот оглушил, ошеломил нас в первое мгновение, вместе с брызгами стекол в комнату ворвались пламя и ветер, барак встряхнуло, как коробочку, и мы очнулись, сброшенные с кроватей на пол, осыпанные грудой штукатурки. Так грохнуло три раза кряду, затем проревел удаляющийся самолет, а вслед за этим заревели Шурка и Мишка с Клавкой. «О господи, господи!» — простонала мать, метаясь в потемках по комнате. Споткнулся, рванувшись к двери, босой и в белом, как привидение, отчим. Слышно стало, как затопали, шарахнулись по лестницам люди. Мы тоже выскочили полураздетые на улицу и в сером, едва заметном рассвете увидели: на месте помойки зияет глубокая воронка, в соседнем доме слышна голосьба, а следующий за ним дом как провалился в землю.

С наступлением рассвета все прояснилось. Первая бомба угодила в помойку между нашим и соседним бараками, другая разорвалась перед следующим домом, сорвав с него крышу и выбив до единого стекла, а третья угодила прямо в барак, развалив его в труху и щепки, оставив одни углы, — к счастью, перед этим его закрыли на ремонт и никто в нем не жил. Наш барак изрешетило осколками снизу доверху, обколупало штукатурку и повыбило стекла. А голосили в соседнем бараке, оказывается, не с перепугу, а по убитой женщине. Собираясь на работу, она приблизилась к окну, чтобы выглянуть на улицу, и в этот момент ударило пламя, ойкнула она, схватившись за живот, кинулась к спавшей на постели маленькой девочке, под которой разорвало осколком подушку, и тут же сама опустилась на пол. Женщина эта умерла в то же утро, осколок разметал подушку в пух и перья, а девочка осталась невредимой, только скатилась с подушки. А в другом доме убило мальчика. Выходит, и наш поселок задела война.

24 октября. Чем ближе немцы, тем чаще налетают самолеты. То по ночам пролетом на Москву, а теперь и днем стали летать. Убирали колхозники в поле картошку, а тут откуда ни возьмись самолет немецкий. Спикировал, как ястреб, и давай их из пулемета поливать. А то недавно поезд шел из Лазарева в Плавск, вез допризывников в военкомат. Перед Плавском разогнался под уклон, и вот он — коршун немецкий, с крестами на крыльях. Одну бомбу бросил — мимо, другую — мимо, а третья угодила как раз перед поездом. Так и залетел паровоз в яму, а на него вагоны. Сколько людей там погибло!

И на Житово был налет. Позавчера так гахнуло, что в наших, бараках стекла задребезжали. Думали, на наш поселок налетят, но обошлось. Видно, немцы хотят разрушить железную дорогу, чтобы не дать нашим подвозить подкрепления к фронту. Рассказывал отчим, как убило в Житове Семена Новикова — бригадира путевых рабочих, мать дежурного по станции Андриенко, начальнику станции Александру Новикову руку оторвало, а уборщицу Титову ранило. Бросились они в бомбоубежище, да не успели, вот и накрыло их осколками от бомбы.

Поездов на железной дороге не видно, только изредка появляются дрезины да санитарные летучки. До этого из Огаревки в Щекино ходили поезда с углем да два пассажирских. А теперь ни один не ходит. А то бы уехал я сейчас к дедушке с крестной. Ни писем от них, никакого слуха. Вдруг да разбомбило?

Трудно стало жить. В магазинах уже нет ничего, мука в пекарне, говорят, кончается, и нынче отчим принес последнюю буханку хлеба. Он уже получил расчет и собирается завтра пораньше идти пешком в нашу деревню. А потом и нас туда отвезет, чтобы пережить голодное время. Но картошкой мы немного запаслись — собирали, как и весь наш поселок, с колхозных полей, где не успели убрать. И колоски собирали, обмолачивали. А больше пока надеяться не на что. Бывало, мать приносила из столовой остатки щей или каши. А теперь и столовую закрыли. Сидим на постной похлебке, хлебушка — по тоненькому ломтику. Вспомню, как первую неделю тут жил, когда войны еще не было, — намажешь, бывало, маргарином кусок хлеба да уплетываешь — только скулы трещат. Лучше уж не вспоминать.

Немцы вроде подходят к Плавску, от которого до нас меньше тридцати километров. В нашем поссовете сжигают документы, даже свидетельства о рождении. И библиотеку сожгли, чтобы врагу не доставалась. Книг там было тысячи на две, такие хорошие, что поплакать бы надо — лучше уж раздали бы по домам.

Все шахты, предприятия и учреждения поселка закрылись. Наверно, правда, вот-вот нагрянут немцы. И не верится, и хочется кричать на всю вселенную: «Бойцы наши, милые, да спасите же нас, задержите проклятых фашистов!»

30 октября. Запомню тот мрачный день — 27 октября. Низко насупилось серое небо, холодно было на улице, тоскливо и мокро.

Кто-то сказал, что немцы прошли Житово и Щекино, а в наш поселок не попали потому, что он в стороне от большака, от главного шоссе, и не сегодня-завтра могут явиться и к нам. Перед этим две ночи подряд вешали они над большаком воздушные фонари, и страшно было от сильного света, небо черное, а на земле все видно. А наши гнали все эти дни и ночи гурты скота на восток. Тысячами гнали!

Жутко смотреть на безлюдную улицу. Притих, как перед страшной грозою, поселок, будто вымер до последнего человека. В Огаревке пять тысяч жителей, и все попрятались по домам, ожидая, когда нагрянут каратели. При этом, наверно, станут всех обыскивать, перероют все до последней мелочи, а как увидят у меня книжки с портретами вождей, тогда уж несдобровать. Подумав так, я собрал все книги, газеты, заодно и стихи свои про школу, про девочку Агу, сунул все это в лежанку, поджег и чуть не плакал, глядя, как желтеют они, свертываясь в трубочки, как жарко вспыхивают, погибая на глазах, безвозвратно. Хотел и дневник свой забросить в огонь, да вдруг пожалел, спрячу куда-нибудь подальше…

Перед вечером мать осмелилась выйти на улицу — посмотреть, что там делается, на белом свете, не примчались ли немцы и какие они из себя, эти каратели. Вернулась и сказала:

— Куковать нам теперь. Магазины пустые, столовка и пекарня тоже, водокачка остановилась. И ЖКО с поссоветом закрыты, никто не работает. Да и на кого теперь работать-то, на немцев, что ли? Сгорели бы они ясным огнем. Что же делать-то теперь? — охнула она. — Хлеба-то у нас на день всего. Ну, крупиц там немного, картошки. А дальше что? С голоду, наверно, поколеем. Немцы-то небось кормить нас не будут.

Она скинула у порога отчимовы старые сапоги, переобулась в шахтерские калоши и подошла к окну, разглядывая темнеющую, накрываемую сумерками улицу. Над землей все ниже опускалась сплошная наволочь, сеяла и сеяла противной моросью, и окна были заплаканными, тоскливыми, как все кругом — природа и люди.

— Электричества не будет, и лампу зажигать нельзя. Радио у соседей молчит, наверно, провода перерезали. Давайте ужинать да спать.

В полутемках мы поели немного картошки с хлебом и легли, не раздеваясь — на случай, если немцы придут.

— И наши тоже… — отрешенно вздохнула мать. — Постреляли бы хоть немного, попугали бы этих немцев; А то ить ушли тихомолком, а тут как хошь.

На третий день, после гробовой тишины над поселком, послышался со стороны востока отдаленный, как бы приглушенный тяжелыми тучами, гром. Мать, вернувшись с улицы, как с разведки, сказала:

— Ну, вот вам, слышите?.. За Тулу, наверно, сражение идет. Возьмут немцы Тулу, а там уж и Москва…

Только так проговорила, слышим — загудело что-то под окнами. Глянули, а на дороге танки с крестами по бокам — немецкие! Ползут, как черепахи железные, а впереди у них пушки выставлены. Вот, подумали, как ахнут сейчас по бараку — пыль да щепки от него полетят. Но нет, прогремели танки, аж стекла в окнах задребезжали, и замолкли где-то, скрылись. Немного их было, всего три, а страшно все-таки…

Перед вечером опять загудело, затрещало у нас под окнами. Посмотрели — мотоциклы, а в них немцы с автоматами наготове. Сидят, как коршуны, в касках по самые глаза, в зеленых шинелях, а сами на дома озираются: то ли выглядывают, кого бы подстрелить, то ли сами боятся. Вот бы гранатой их сейчас из окна!

 

Заметки про оккупацию

Сразу же, как прорычали немецкие танки, а потом и мотоциклы с машинами, наш поселок будто вымер. То за водой или так выходили люди, а теперь никого на улице. Никто не вышел навстречу оккупантам, никто не встретил их хлебом-солью. Надо бы гранатами да пулями встретить, а где их достать, если наши не оставили?

Так прошел еще один день. Показались на дороге две машины немецкие — и снова никого, тишина могильная. Но сиди не сиди, а за водой-то надо. Дровами мы запаслись, дня на три хватит, а вода кончилась. На водокачку надеяться нечего: как остановилась, когда электричество отключили, так и все. Возле колонок теперь уже не звякают ведрами, и все только думают: где взять воды? Остается идти в ближнюю деревню Огаревку и к пожарному колодцу, на другой конец поселка. Мать собралась идти с одним ведром (она должна скоро родить, с двумя ей тяжело), а я за нею с другим. Не хотела она брать меня, боялась — пристрелят немцы как больного. Но я настоял на своем, сам за нее боялся. И тогда она завязала мне лицо до самых глаз, чтобы «срамоту» мою, болячки, не видели, напялил я отчимову шапку, и мы пошли.

Сразу за поселком открылась такая картина: стоит посреди деревни на прогалине палатка знакомая, какая на базаре у нас стояла, из палатки дым коромыслом, а рядом машина и немцы суетятся.

— Ой, малый, боюсь, как бы не было чего, — остановилась мать.

Но бойся не бойся, а пустым домой не пойдешь. Прижимаясь ближе к домам, мы тронулись дальше. Идем и все поглядываем на немцев, как они возле палатки крутятся, выходят оттуда с котелками, и пар дымится из них. Тут уж понятно стало, зачем они палатку привезли — кухню себе устроили.

Колодезь был чуть подальше, тоже посреди деревни, и мы обрадовались: людей возле него не видно. Но только повернули туда, как от ближнего дома шагнул навстречу немецкий солдат с автоматом.

— Хальт! — пролаял он, махнув рукой.

— Мам, назад, значит, — попятился я.

Перепуганные, мы заскочили в первую же избу, не знаем, что делать.

— Не велят они из этого колодезя брать, — пояснила хозяйка дома. — Сами берут на кухню свою, а нам не дают, часового поставили. Боятся, заразим их, чистюли паршивые.

— Ох, матушки, а как же без воды-то теперь? — опечалилась мать.

— А вы ниже пройдите, там колдобина есть, мы кружками черпаем.

— Вот беда-то на нас навалилась!

— Да беда-то какая, — подхватила хозяйка и принялась рассказывать, что творят на деревне немцы. — Понаехали на машинах, к нам человек десять, ежели не больше, ввалились. А нас повыгнали с ребятами, пришлось к соседям притулиться. Хотели было корову со двора свести, на жратво им давай. Да хорошо, хозяин мой смекнул: керосином ее облил, даже шерсть полезла. Вроде лечим ее, заразная. Тем и спасли свою кормилицу… Смотрим, на другой день улетучились куда-то гости незваные, даже двери оставили нараспашку. Только было успокоились, а тут новые подъехали. Нас в куток загнали, семерых-то, а сами горницу заняли, даром что трое их всего. Да динамку какую-то в сенцах поставили, кадилу чертову. Трещит, как ероплан, свет им в лампочку падает, газу напустили — дыхнуть нечем. Чуть-чуть не померли с угару. — Хозяйка кивнула на горничную дверь с висячим, как черепаха, замком и понизила голос, будто немцы могли ее услышать: — Чего у них там секретного, не знаем и подходить боимся. Может, бонбы какие заведенные. Уехали утром куда-то, все бормотали: «Тула — капут!» А сами на замок показывают: не трогай, стал быть, вернемся скоро. Тулу, наверно, поехали бонбить, а может, и захватили… А за водой-то, бабонька, — посочувствовала она матери, — …за водой-то сами боимся ходить, даром что свой колодезь. Выскочила вчерась в сумерках, а немец-то, часовой колодезный, — бах из ружья! Да прямо в ведро, иаскрозь прострелил. Уж так-то я перепугалась, так перепугалась, как меня-то, паразит, не убил…

Хозяйка повздыхала еще, пожалела кур, каких у нее немцы слопали, и проводила нас до порога, кивнула под горку, где можно набрать воды:

— Не бойтесь, там-то они не трогают. Похуже там вода-то, да куда уж теперь деваться.

А когда мы отошли, спохватилась:

— Эй, бабонька, а черпать-то чем будешь?

Мать остановилась в нерешительности: правда, чем?

— Ладно уж, вернитеся, найду вам посудинку. — Подавая матери обливную старую кружку, наказала: — Да занеси, как назад-то пойдешь. Журавлевых спроси, ежели избу нашу спутаешь…

До указанного места мы дошли благополучно, но пришлось долго дожидаться: людей тут собралось много. Из колдобины, в которую слабо натекал ручеек, черпали мутную воду, не дожидаясь, пока осветлится.

— Вот наехали, проклятые, — слышалось в толпе. — Отольется им слезами наша водица.

— Да хамы-то какие, слова им не скажи. Скотину режут, кур подряд хватают. Ну есть какая-то прорва!

И все рассказывали, как охальничают, грабят наших людей незваные пришельцы: где бы ни появились, там горе да слезы…

Домой мы вернулись за полдень, продрогнув на холодном ветру. Заглянули ребята в ведра — пить захотели — и не поверили:

— Такая вода?

— Такой-то, может, не будет, — ответила мать.

Люди выходят теперь на улицу только за водой, за дровами в сараи да в подвалы за картошкой. И то в одиночку — группами ходить и собираться оккупанты не разрешают. И засматриваться на них, на машины опасно: приметят, так и схватят как партизана. А вечером или ночью на улице совсем не показывайся — объявлен комендантский час. Называется только час, а можно сказать, круглые сутки. Вышел как-то из соседнего барака мужчина, захотел посмотреть, что в поселке делается, а немец и увидел его: «Ком, ком, русь, германска кухон». И заставил его дрова пилить да колоть. Весь день мужик голодный проработал, а заплатили ему… окурком от сигареты. Это еще ничего. А с другим и вовсе не церемонились. Был у нас в поселке татарин, Абдулой его звали. Пошел за водой, а немец кричит ему по-своему да автомат поднимает. То ли недослышал тот, то ли не понял, что немец назад приказывал — идет да идет себе с ведрами. Трахнул немец из автомата, и свалился Абдула.

После этого за водой мы стали ходить, как на какую-то казнь. Мать без меня боится, а я без нее.

Говорят, земля слухом пользуется. Что бы там ни было, а люди узнают друг от друга кое-какие новости.

Оказывается, немцы расселились по поселку в разных местах, где им удобнее. Сначала заняли школу и ремесленное училище: не то склад у них там с боеприпасами, не то штаб или госпиталь, машины часто подъезжают и раненых туда же привозят. Возле ЖКО и больницы тоже стоят машины с мотоциклами. А еще в новом бараке, который не успели заселить перед войной, — это в конце поселка, недалеко от нашего дома. Кухни у них три или четыре — рядом с ЖКО и недалеко от нашего дома. Там же и бойни открыли, куда скотину везут из деревень: выйдешь на улицу, и слышно иной раз, как коровы ревут в той стороне да свиньи визжат. Колхозную скотину наши угнали подальше от врага, и теперь, если немцы простоят тут зиму, наверно, очистят все деревенские дворы.

По квартирам они расселились тоже в разных местах. Кого повыгнали — куда глаза глядят, — а кого согнали на кухни, а сами заняли комнаты почище. Культурными они себя показывают, а сами обовшивели, как бродяги, и грязи натаскивают в комнаты — лопатой не соскоблишь. Знакомая моей матери тетя Дуся Казакова рассказывала, как в одной квартире шесть немцев поселились, а с ними собака овчарка — охраняет их вроде. А тетю Дусю спрашивали, где ее муж — в Красной Армии или в партизанах? Да молодец она, сказала, что муж ее в тюрьме сидит. Ну, посмеялись немцы — вот, мол, какая ваша Советская власть, — на том и дело кончилось. Скажи она, что муж в Красной Армии, против Гитлера воюет, так, может, расстреляли бы вместе с ребятами.

— Неужто и правда Москву они возьмут? — затевали люди тревожный разговор.

— Если Тулу захватят с Каширой, а там рукой подать. Конец тогда России нашей.

Печальные и озадаченные, расходились люди после таких разговоров.

Опишу теперь, как немцы приперлись в наш дом и что они сделали с моей балалайкой.

Заметил я из окна, что за углом соседнего дома остановилась крытая немецкая машина и солдаты оттуда повысыпали. Человек двадцать, у всех автоматы через плечо. Прямо к нашему дому повернули.

— Мам, смотри-ка, смотри, немцы к нам! — крикнул я так, что мать перепугалась.

— Ох, матушки, что же делать-то теперь? Зарестуют нас… на улицу повыгонят. — А мне приказала: — Да спрячься ты куда-нибудь!

А куда спрятаться? Шкафа у нас нет, под койку залезть — все равно увидят. В деревне хоть под печку бы можно, а тут лежанка обыкновенная.

Мишка с Клавкой заголосили с перепугу, а я скорее на койку под одеяло и записки свои сунул второпях под матрас.

— Так, так, лежи да охай погромче, — одобрила мать. — Авось пожалеют больного-то.

Я лежал, впившись глазами в дверь, да щупал матрас под собой: что, если обыскивать станут да найдут мои заметки? Сколько там частушек ругательных по адресу Гитлера! Прочитают через переводчика — и все тогда, прихлопнут меня на месте…

Громкий топот по деревянной лестнице перекрыл голосьбу моих младших, дверь из коридора распахнулась с треском, ударилась о стену, и шагнул через порог, как хозяин в свой дом, высокий большеносый немец. Первое, что заметил я, — это безбровое, красное с холоду лицо и пронзительный взгляд холодных, как синие склянки, глаз под скособоченной, помятой пилоткой. А потом уже врезалось в память остальное: ядовито-зеленая, до смешного куцая шинель, короткие сапоги с тупыми носами и такой же тупоносый ствол автомата. За первым немцем ввалился другой — тощий и рыжий, как лисица, — и третий, с вороньим носом и автоматом на груди, так что виден был рожок, набитый небось до отказа пулями.

— Квартир, квартир, — пролаял первый немец — должно быть, старший.

Мать как стояла возле качки, так и остолбенела, не зная, что ответить. Но, оглядев нашу тесную неприбранную кухню с плачущим корогодом, немец брезгливо отмахнулся:

— Киндер…

Повернулся было назад, да вдруг заметил меня на койке, впился ледяными глазами.

— Зольдат, партизан? — пролаял, тыкая в мою сторону длинным пальцем.

— Не, не, — затрясла головою мать, — мал он еще, больной он. Сын это мой, сын, — стучала ладонями в грудь. — Маленький он, больной да убогий.

— Убок? — переспросил недоверчиво немец.

— Ага, и бок у него, и бок болит, — поспешно закивала мать, сутулясь и изображая боль в боку.

Понял наконец немец, шагнул было к двери, но вдруг прищурился, губы его встрепенулись ухмылкой.

— Ва-ас ист да-ас?

И все мы повернулись туда — в угол, где заметил он что-то. Глянул и я, спохватился — балалайку, балалайку увидел немец. Как же я не догадался ее спрятать?

— Вас ист дас? — повторил немец, шагнув к стене, где висела на гвоздике, на красной ленточке моя балалайка.

— То ист ба-ла-ла-йк, — растянуто проговорил другой, с вороньим носом.

— Рус балалайк, — прокаркал рыжий и захохотал.

Первый немец сдернул с гвоздика балалайку, повертел, повертел ее в руках, неумело приложил к плечу, кособочась, ударил по струнам раз, другой. Видно было, не умел он не только играть, но и держать как следует балалайку. А звон ее, наверно, понравился, он ударил сильнее, еще сильнее. И вдруг забил по струнам как попало, всей пятерней, забил, гогоча.

И повернулся к своим, махнул им рукой:

— Айн, цвай, драй!

То ли от холода (немцы стояли, обжимая руками теплую лежанку), то ли от угодливости перед старшим, оскалились они и заржали во всю глотку. Рыжий по-петушиному расправил узкую грудь, ударил в пол сапогом, за ним другой, и оба грянули трубным гоготом, как стадо гусей, и ну грохотать железными подковками, так что пол застонал.

— Гей-га-га!

— Го-о-го-го!

— Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй! — командовал им «балалаечник».

Мы только смотрели на них во все глаза, а Мишка с Клавкой даже плакать перестали: немцы — и пляшут.

В открытую настежь дверь заглянули еще трое или четверо немцев (осматривали, наверно, соседние квартиры), сунулись в кухню, глядя на пляшущих, и тоже затопали, загоготали. Лежа в постели, я трясся и от грома сапог, и от страха: вот сейчас не выдержит, провалится под ними пол, и полетит все как в тартарары — балки, доски, лежанка с чугунками и кастрюлями, мы вместе с немцами, и стены на нас, и потолок с крышей…

— Дзи-инь! — раздался вдруг тоненький жалобный звук.

Немец замер, недоуменно оглядывая балалайку, трогая лопнувшую, скрученную завитком струну, и, ощерясь, снова забил пятерней — по двум уже струнам.

— Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй!

— Дзиу! — лопнула другая.

— Го-го-го-го!

— Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй!

— Дзюнь! — коротко оборвалась последняя.

Немец выпрямился, морщась и как бы не веря в случившееся, потрогал обрывки струн и снова забил по балалайке костяшками пальцев.

— По-ляс, по-ляс! — обратился он к матери, щеря крупные с прожелтью зубы и болтая в воздухе рукой. — Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй!

— Мам, плясать, наверно, заставляет, — догадался я.

— Плясать? — переспросила она.

— Я, я, — кивнул немец.

— Не-е, не могу, — замотала головою мать, показывая руками на живот. — Дите у меня тут, дите!

— Киндер, киндер, по-ляс! — повторил немец, показывая на Шурку с Клавкой. — Айн, цвай, драй!

— Да не умеют они, не умеют! — развела мать руками. А сама незаметно ущипнула Клавку так, что та закатилась до звона в ушах.

Тут немец снова обратил на меня внимание, сдернул одеяло, но только глянул на мое лицо, как рот у него перекосился:

— Кранк киндер!

Наверно, перепугался немец моего лица, подумал, заразится, и с силой швырнул балалайку в угол. Хрястнула она, застонала, как человек от боли, расколовшись, и я онемел, не зная что делать: вскочить с постели да трахнуть немца чем ни попадя или заплакать?

Повернулся первый немец к выходу, за ним другой и третий, и я бессильно, с полными слез глазами проводил грохот тяжелых сапог да бритые шеи — одну багровую и толстую и две синюшные, как у худых линючих кур, ядовито-зеленые шинели с лупоглазыми автоматами через спину и короткие, как от долгов, сапоги с железными подковами. Так и запомнились эти нежданные, незваные хамы.

Потом, как ушли они, собрал я по досточке свою балалайку, связал ее и спрятал под постель — может, и склею, отлажу, когда немцев прогонят. Всю ночь мне снились кошмары, гремело в ушах от топающих немцев, проваливался куда-то пол, и вставал над всем этим, гоготал, раскидывая руками-ногами, размахивая балалайкой, зеленый дьявол с ощеренной пастью:

По-ляс, по-ляс! Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй!..

Каким бы ни был этот день — 7 ноября, — холодным или теплым, ясным или пасмурным, сухим или мокрым, с унылым дождем или белым зазимком, а для нас он всегда был светлым праздником. Готовились к нему заранее, стряпали, варили и жарили, печные трубы пускали к небу запахи, дразнящие палениной и пирогами, кашей, щами, лапшою с курятиной. Ломились, бывало, столы от аппетитной всячины, звенели стекла от песен, а улица, если было погоже, цвела людским нарядом наподобие весны. Праздновали Октябрьскую!

Мрачным оказался тот день. Там, в Москве, если она устояла, или дальше, может, и справляли этот день, хотя не так торжественно (война ведь!). А у нас, когда над головою витает смерть — до праздника ли тут?

— Какие вам пироги-лепешки! — оборвала мать Шурку и Мишку, которые еще вчера по привычке досаждали ее: что же, мол, к празднику ничего не готовишь? — Свету конец подошел, а вам — праздник, пироги-лепешки! — сердито повторила мать. — Вот узнает немец, он вам покажет, как праздновать.

И Шурка с Мишкой затихли, напуганные знакомым страшным словом — немец… А нынче, поняв, что и правда не готовится к празднику мать, тихонько выскользнули на улицу: посмотреть, не празднуют ли там другие? Я бы тоже пошел, но лицо мое все еще безобразное, хотя и начала понемногу исчезать с него «короста».

Прошло, может, не больше часа, загудел где-то близко самолет, резко и с паузами прострекотал, а вслед за этим громовой удар потряс наш дом, зазвенели стекла в окнах и опять, как при первой бомбежке, сыпанула с потолка штукатурка. Мать вскрикнула, ухватись за живот, и закрестилась торопливо:

— Ох, ребята-то наши… где ж они теперь? Кабы не разбомбило, кабы…

Она качнулась вперед, прислушалась, ожидая новых ударов, и, не выдержав, метнулась в дверь.

Взрывов больше не повторилось, только стрекануло в последний раз над нашим домом, прогудел самолет, и все смолкло.

Прошло сколько-то минут, на лестнице послышались голоса, торопливые шаги, и в дверь влетели перепуганные Шурка с Мишкой — глаза расширены, слова вымолвить не могут. И мать вслед за ними — охает, не отдышится от большого живота.

— Ремня бы вам… знали чтоб вы… куда ходить… Кто вас туда просил? Чего вы там не видели… кого?

Потом уже, как успокоилась, как миновала гроза на улице и дома, все прояснилось. Соблазнила Шурку уличная ребятня: давайте, мол, посмотрим, что немцы в школе делают. Так и потянулись друг за другом, куда недавно учиться ходили, — любопытно все-таки. Видят — немцы суетятся, дрова пилят и колют, тут же и кухня — железный котел на колесах, дымит, и запах вкусный от него, аж слюнки у ребят. Кто-то и додумался; пойдемте, мол, дровец им потаскаем, авось и дадут чего-нибудь поесть. Только так осмелели, ближе к кухне подвинулись, как откуда ни возьмись самолет. Немцы в школу кинулись, где убежище у них в подвале, а ребята кто куда, врассыпную по домам.

— Ма, а я в канаву с Мишкой, — рассказывала она с перепугу и с радости, что жива осталась. — Крикнул нам какой-то дядька «ложись», а мы и упали.

— Запор-рю! — крикнула мать так, как никогда на нас не кричала. — Я те покажу, я те побегаю по улице!

Наши съестные припасы кончились. Мать собралась в деревню, в Житово, и меня взяла «для веселья», от страха перед немцами. За пазуху она сунула свой свадебный полушалок — красивый, с яркими цветами по кулаку, с тонкой и длинной бахромой на каемке. А еще отрез шерстяной коричневый, который все берегла на платье. Не хотелось ей с ними расставаться, но голод, как говорится, не тетка.

Мы благополучно миновали поселок, пересекли пустынное белое поле с полузаметенными следами саней (железная дорога давно уже замерла, и на станцию никто почти не ходил, не ездил), и отсюда, с холма открылось нам Житово — длинное, рассыпанное цепочкой домов вдоль лощины. Мать остановилась, пригляделась, щуря глаза от белизны молодого снега, и вдруг затревожилась:

— А чтой-то там посередь деревни-то дымит?

Я присмотрелся, издали заметил машину и несколько фигур возле нее, а рядом бак с трубою на колесах, из которого валил черный дым.

— Немцы, — догадался я. — Обед небось варят.

— Ой, малый, не заберут ли нас? Что у них, окаянных, на уме-то…

Но левее, в конце Житова немцев не было видно, и мы решили идти туда, зашагали по полю в направлении крайних домов. Тут и правда ничего подозрительного не оказалось. Вышла на порог хозяйка с ведрами — за водой, наверно, — и мать спросила ее:

— Тетушка, есть у вас немцы?

Хозяйка посмотрела на мать и усмехнулась:

— Тетушка… А много ли ты моложе-то меня? Ну-ка, сколько тебе?

— Тридцать третий исполнился.

— Ну вот, а я тебе сорок хотела дать. Ишь, как жизнь-то нас молодит. И я вот, чуть постарше тебя, а тоже как старуха. — С этими словами женщина приоткрыла закутанное платком лицо, и правда помоложе она показалась, только морщинки у глаз. — Состаришься, милушка, при таком-то нашествии. Ишь, понаехали…

— Много их у вас?

— А то нет… У меня даром что пятеро ребят, а все равно приперлись, всю горницу захватили. Режутся в карты да вино свое… как его… шнап, шнап какой-то лакают. А сейчас вон на кухню подались, там и жральня у них, и штаб навроде. Ты уж не ходи туда, милушка, от греха-то. А то вон хозяина моего заладили картохи им носить. Носил, носил, пока ноги не подкосились, а стал отказываться, немец-то по горбу его. А то и прибьют ни за что.

Пользуясь разговорчивостью хозяйки, мать намекнула, за чем нужда ее привела, но та лишь руками замахала:

— Ох, милушка, до полушалка ли мне! У самих восемь ртов, самим как бы не пришлось голодать. А то возьмут да погонят куда-нибудь, как пленных надысь. Не гоняли там у вас? А мы видели, как над нашими солдатиками измываются. Уж гнали, гнали их, бедных, по деревне-то… Скотину так не гоняют. — И не выдержала, затерла глаза платком. — Изверги, ну прямо изверги. Провалиться бы им скрозь землю поскорей!

Разговор разговором, а дело нас не ждало. И мать спросила, куда бы зайти обменять свои вещи на хлеб.

— Да сходи вон туда, — кивнула женщина через два дома. — Вон изба-то с лозинами. Там у них девка-невеста, может, и возьмут твой полушалок.

Мы робко подошли к избе о двух окнах и без крыльца, мать позвякала железным кольцом щеколды, и предстала перед нами, на выходе из сенец, пожилая сердитая хозяйка. Мать сбивчиво заговорила с ней, объясняя, зачем и откуда она, хозяйка заколебалась сначала, потом нерешительно пригласила в дом.

— До того ли теперича, когда супостаты кругом. Какой был у людей хлебушек, и тот попрятали…

Потом все повернулось по-другому. Все четыре хозяйкины дочери любопытно оглядывали, ощупывали наше добро, и одна из них, старшая, невеста, репьем прилипла к своей матери: возьми да возьми полушалок.

— А хлеб-то где? — сопротивлялась хозяйка.

— Где, где… в сундуке, где же.

— А немцы-то сколько пожрали, не помнишь?

— Ладно, мам, еще замесим.

— Замесишь… много ли у тебя муки-то?

— А в яме-то, — вырвалось у девки.

— Типун тебе на язык! — прицыкнула мать.

Я понял, что хлеб у хозяев, наверное, зарыт от немцев, а так бы, может, не поскупились они. Сдалась, наконец, хозяйка, так что нам повезло в одном доме.

— Дофорсишься, дофорсишься у меня, — гудела она незлобиво, глядя, как дочь ее фасонилась перед зеркалом, поправляя на голове полушалок. — Схватят тебя немцы да увезут в Германию, ты дофасонишься!

И принялась рассказывать, как немцы пялили на нее глаза, говорили, возьмем с собой, когда война кончится. Даже ниток разноцветных приперли откуда-то, вон охапки катушек: вот тебе, дескать, подарок. Ограбили небось кого-то из наших и нам же дарят.

— Сними да спрячь куда подальше, — приказала она дочери, и та послушно завернула в тряпье наш отрез с полушалком, выскочила в сенцы.

— Не прогневайся, бабонька, что дешево так, — заговорила участливо хозяйка. — Зайди уж как-нибудь в другой раз. Может, уберутся скоро немцы — опять заживем.

— Спасибо, родненькая, и на этом, — поклонилась мать, и мы шагнули в сенцы с ковригой печеного хлеба, с полпудом неразмолотой ржи.

Через неделю пошли мы в другую деревню с непонятным названием — Суры. И там обменяли кое-что по «мелочи», принесли домой килограмма два пшена да хлеба ковригу.

— Так, пожалуй, разутыми-раздетыми скоро останемся, — заметила мать безрадостно. — Да что поделать-то, не умирать же с голоду. Кабы отец-то за нами приехал, может, полегче бы было. Да не близко деревня-то наша, как тут проедешь. На большаке ить, сказывают, день и ночь машины гудят, вся дорога немцами запружена. Застрелют его, как партизана, что ты с ними сделаешь.

Время без отчима длилось так, словно из нас вытягивали жилы. Мы все надеялись, что вот приедет он на лошади, увезет нас в деревню, а там как-никак свои, помогли бы нам прокормиться. Но его все не было и не было, может, лошадь не дали, или немцы задержали, а может, и правда расстреляли.

Между тем захолодало, схватило морозами землю.

— Ну, ребят, — вздохнула мать, — молитесь богу, чтобы выжили мы эту зиму…

Она давала нам по маленькому куску хлеба, варила по кошачьей порции пшенной каши да по одной картошине на каждого. Потом снова выбрала что-то из сундука, из последнего своего добра, посовала под пальто, чтобы ненароком не увидели встречные немцы, и подалась куда-то менять. Вернулась она к вечеру, с виду уморенная, расслабленная, а в сумке — глянуть не на что.

— Замучилась я, ребят… совсем, на отделку, — проговорила мать, будто прилипнув к табуретке. — Не знаю, что и менять теперь. Разбазарим последнюю одежду-обувку, а потом и зубы на полку… Посмотрела я, сколько таких-то ходят по деревням, добро свое задаром отдают. И жалко, и ничего тут не поделаешь. Придется, видно, малый, — взглянула на меня, — подальше куда съездить. Может, подороже там обменяем. Возьмем салазки да и подадимся…

Малоезженая дорога повела нас от поселка в пустынные поля, за которыми лишь виделся, сливаясь с пасмурным небом, мутный горизонт. Миновав пространное поле, мы заметили деревню, растянутую по-над кручей. У первой избы, прихлобученной соломенной крышей и оттого низенькой, о двух оконцах и с козырьком над дверью, остановились, постучали. Никто нам не отозвался, мать несмело взялась за железный язычок щеколды, туда-сюда повернула, и дверь подалась вовнутрь. Заглянув в сенцы — нет ли собаки, — она шагнула в полутемки, ощупкой отыскала скобку.

— Можно, люди добрые? — спросила, переступая порог.

— Кого там нелегкая несет? — раздался изнутри недовольный голос.

В слабом свете от маленьких окон мы увидели суетившуюся вокруг печки старуху. Она сунула в печку пук соломы, отставила кочережку и спросила сердито:

— По миру, што ли ча, ходите?

— Не-е, тетенька, мы меняем, — смиренно пояснила мать.

В ответ хозяйка махнула рукой и, берясь за кочережку, оборвала ее:

— Не до этого теперича. Вчерась-то немцы, штоб им кляп поперек глотки… свинью у меня… — И старушка замигала-замигала, поднесла платок к глазам. — Выпустили из закутки да пристрелили… А свинка-то была… супоросная. Ни дна им, ни покрышки…

Отморгавшись, она снова отставила кочережку и спросила как бы невзначай:

— Откель идете-то?

— Из Огаревки, тетенька.

— Уж ходят, ходят тут из вашей Огаревки… добро все меняют. Не дают вам хлебушка-то?

— Не, тетенька, кто ж нам теперь даст.

— Вы бы уж подале куда-нито… что тут ходить-то…

А когда мать повернулась к двери, старушка со словами «Погодь-ка, бабочка, возьми хочь на дорожку-то… мальчонку покормить» метнулась к столу. Что-то покатилось у меня по горлу, когда она, выложив на стол ковригу с коричневой поджаренной коркой, стала отрезать от нее горбушку.

— Спасибо, тетенька, дай бог тебе здоровья, — проговорила мать с поклоном.

— Спасибо, — буркнул и я от стыдобы, что принимают нас за побирушек.

Вбирая голову в плечи, точно бить меня собирались, я выметнулся на улицу и тут же повеселел: как-никак, а дорогой отведаем хлебушка…

Деревня тянулась подковой над обрывом, подступившим к низине с неширокой речкой, просматривалась от одного конца до другого и не зря, видно, прозывалась Выглядовкой. Как заметила хозяйка крайнего дома, люди и правда встречали нас неприветливо: надоели, видно, им прохожие менялы. И мы решили отправиться дальше, в другую деревню. По пути мое внимание привлекли две пары запряженных в сани-розвальни лошадей огромного роста и с куцыми хвостами, а возле них — люди в зеленых шинелях. Заметив у них за плечами короткие, как бы обрубленные стволы, я догадался, что это немцы.

— Мам, смотри-ка, — кивнул я вперед, невольно приостанавливаясь. — Фашисты там… видишь, с автоматами?

— Ох, малый, — остановилась она, — как бы нас не застрелили. А то отберут еще последнее добришко. Не повернуть ли нам назад?

Однако нужда пересилила страх, и мы пошли дальше. Поравнявшись с санями, заметил я украдкой: стоят возле саней четверо здоровых в зеленых шинелях, рожи у всех красные, будто свеклой натертые, да гогочут каким-то ненашенским гоготом. И лошади под стать им — красно-рыжие, здоровые, как слоны, кажется, тоже вот-вот загогочут. Не оборачиваясь, мы скорее вышли за Выглядовку и направились в другую деревню.

Нам долго не везло с обменом «барахла», как обидно называли наше добро, а мать все торговалась, хотя и неумело, стыдливо, все старалась сбыть его за настоящую цену. Наконец-то в маленькой деревне, затерянной в глухом приовражье среди полей, куда, наверное, не заходили подобные менялы, нам удалось сбыть все, что взяли с собой. Санки наши разом потяжелели: мера картошки, с полпуда немолотой пшеницы, ржаной муки и немного овсянки — это уже что-то да значило. А еще нам дали ветчины с полкило и пяток яиц (ветчину мать упрятала за пазуху, а яйца, чтобы не разбить, рассовала в муку и в пшеницу).

— Растянем теперь авось до Николы, — говорила мать, довольная удачей. — А там, глядишь, и отец приедет, увезет нас в деревню. Проживем как-нито…

Когда мы вышли за деревню, усилился ветер с поземкой. Поначалу мы бодро тянули свои санки, не замечая выраставших на дороге косиц. Но чем больше их попадалось на нашем пути, тем тяжелее казались санки. Дойдя до Выглядовки, мы увидели знакомые подводы, окруженные немцами. На одних санях лежали две или три овцы, а на других растянулась большая, с окровавленной головой свинья. Немцы пошатывались, наверно, пьяные были, да горланили непонятные песни.

— Всю скотину теперь порешат, — кивнула мать, понизив голос. — Нешто прокормишь их, таких обжор здоровых? Ишь морды-то наели…

Мы прибавили шагу, чтобы поскорее миновать опасность, подходили уже к концу деревни, откуда дорога сворачивала к нашему поселку. Но тут послышались сзади крики, гогот, топанье лошадей. Обернувшись, мы увидели скачущих немцев и растерялись: бежать или на месте оставаться? Хрипящие, как паровозы, лошади со слоновьими лохматыми ногами налетели бурей, и не успели мы отскочить подальше от дороги, как санки наши, задетые розвальнями, перевернулись вверх тормашками, а поклажа с них отлетела в сторону, в снег. Только и запомнилось нам: тяжкий всхрап огромных рыжих лошадей, ошметки снега из-под мощных их копыт, гогот пьяных немцев да обрывки чужеземных слов:

— Гут, гут, гут! Ога-га-га-га!

— Что это они кричали? — спросила меня мать.

Кое-какие немецкие слова я знал из учебника и объяснил ей, что немцы обрадовались, как санки наши перевернулись, вот и гогочут. Попадись мне под руку камень, кажется, запустил бы им в эти наглые, кровью налитые морды, а еще бы лучше — гранатой в них.

К счастью, поклажа наша осталась в целости. Только санки поизуродовало: часть копыльцев повыскочила, один полозок подвихнулся — далеко на таких не уедешь. Пока я поправил их кое-как, заметно стемнело. Некоторое время мы различали дорогу по старым, местами незаметенным следам. Стараясь изо всех сил, торопились хотя бы издали увидеть поселок, чтобы не сбиться потом, в темноте. Но вот уже слилась дорога с полем и небом, двигаться становилось все труднее.

— Стой, малый, откуда хоть ветер-то дует? С правого боку навроде. Так и пойдем, стал быть, а то ить, чего доброго, заблудимся.

Дорога исчезла, и мы шли уже напрямую по полю. Ветер пронизывал насквозь нашу незавидную одежонку, мать пожималась, вздрагивая как в испуге, прикрывая меня, и тогда я бросал привязанную к санкам веревку, перебегал на другую сторону, чтобы поменяться, а мать все отталкивала меня, все старалась принять на себя разгулявшуюся бурю. Не знаю, сколько прошло так времени, а поселок все не показывался. Увидеть бы хоть один огонек, да нечего было на это надеяться — светомаскировка! Мы долго бы, наверное, блуждали по полю, если бы не стих вдруг ветер.

— Разговаривают где-то, стой, мам, — сказал я, прислушиваясь.

И в самом деле, справа от нас послышались отдаленные неразборчивые голоса. Повернув на них, мы скоро оказались у базарной площади, в противоположном от нашего дома конце поселка. Мать даже перекрестилась от радости.

— Чуть-чуть не прошли поселок, вот бы покуролесили! А все через немцев этих, ни дна им, ни покрышки.

Матери пришло время родить, а больница не работает — где найти акушерку или доктора? Она порасспросила соседок, одела потеплее Шурку и отправилась с ней в ближнюю деревню, к бабушке-повитухе. К вечеру вернулись, и мать сказала:

— Давайте, ребята, собираться, завтра пойдем в Гниловку. Может, и до весны там придется пожить. А то вдруг да помру, кто за вами присмотрит?

— А там у нас какая родня? — спросил я, недовольный решением матери: жалко было оставлять свою квартиру в поселке.

— Свет не без добрых людей, — неуверенно откликнулась мать.

Потом уже открылся мне «секрет»: мать отдает чужой тетеньке что-то из нашего добра, а та пускает нас на квартиру, на временный постой. Рядом с тетенькой повивушка живет, вот и поможет она матери родить…

На другой день мы отправились в Гниловку. Мать с узлом своего добра впереди, за нею Мишка, а я да Шурка одной упряжкой тянем за собою санки с домашней утварью. И Клавка сидит на них, закутанная одеялом до самых глаз. Огаревку прошли благополучно, немцы, суетившиеся возле машин, не обратили на нас внимания, и скоро мы оказались на узкой тропинке, которая повела мимо заросшей кустами канавы в лощину. Отсюда уже виднелась Гниловка — домов двенадцать за лощиной, на бугре одним порядком. Странно это, тревожно и боязно — жить у чужих людей. Какие они, те люди — добрые или себе на уме? Как приютят, посочувствуют или выгонят завтра на улицу?..

Мы спустились под горку, перешли через ручей, местами еще не заметенный снегом, поднялись на бугор и, миновав несколько домов, остановились посреди деревни, у небольшой кирпичной избы. Чуть пониже ее, через дорогу темнел срубом глубокий, должно быть, колодезь, потому что мужик усердно и долго крутил ручку ворота, вытягивая ведро с водой. Зато не было рядом немцев и никто не мешал доставать воду.

Мать раскутала Клавку, потом, развязав веревку на санках, мы взяли узлы и вошли за матерью в полутемные сенцы, в такую же полутемную избу.

— Проходи, милая, чего ж теперь стесняться, — отозвалась хозяйка, и я увидел не старую, лицом как будто добрую женщину, а рядом с ней двух девок-невест, красивых собою и бойких, да малого повыше меня, постарше. — Складывай свои узлы в уголок да за стол садись, соберу вам поесть.

— Спасибо, мы дома поели, — сказала мать, качнув в поклоне головой.

— Спасибом сыт не будешь.

Мать робко прошла в задний угол, положила туда свой узел и наши отнесла. Хозяйка и девки с малым все оглядывали нас, одна из девок подскочила к Клавке и весело застрекотала:

— А чья-то это девочка, такая курносая, на мать похожая? Откуда она такая, а? А ну-ка, раздевайся, будешь теперь наша.

Клавка сморщилась, заголосила при виде чужих, но девка не отстала от нее, проворно раскутала — и на руки, ну уговаривать:

— Не плачь — куплю калач, не плакать — куплю лапоть. Я ведь ваша теперь, зови меня тетенькой. Тетей Марусей… А вот тетя Нюра, — кивнула на сестру. — А вот дядя Вася, Васька-разбойник, — и захохотала.

Я глянул на малого — на разбойника не похож, а глаза — и правда озорные, смелые: хозяин дома как-никак.

— Ну вот что, ребятки, — обратилась к нам хозяйка, — а меня теткой Степанидой зовите. Теткой Степой, стало быть. Разувайтеся, что же вы стоите-то? Не в гости, не на день, а жить пришли.

— Успеют раздеться, — опередила нас мать. — Сходят еще раз в Огаревку, привезут кое-что, тогда и погреются. А я уж не могу больше… сил моих нет…

— Да куда тебе на сносях-то, — качнула головой хозяйка. — Случись что дорогой, кто тебе поможет?..

Не раздеваясь, обогревшись немного, я отправился с Шуркой в поселок — за одеялами, подушками и прочей необходимостью. Мать наказала, что и как уложить на санки, чтобы не растерять дорогой, и проводила нас за порог.

— Смотрите, — немцев-то подальше сторонитесь. И квартиру там не забудьте закрыть… А избу-то эту найдете? Спросите, если что, Астаповых, Степаниду Астапову.

Не знаю, как договаривалась мать с хозяйкой, что наобещала ей взамен приютной доброты, а пообедали мы в этот день сытно: и щей отведали наваристых, с деревенским ржаным хлебом, и даже по кусочку какой-то особенно душистой баранины. Хозяйка объяснила, что в каждом доме теперь без мяса не едят — и свиней порезали, и телят или овец, все равно, мол, немцы со двора сведут.

Мать родила на следующий день. Перед этим она охала и морщилась, поддерживая пухлый живот, потом уложила ее хозяйка на хоры, задернув занавесом, и пошла куда-то. Вернулась с высохшей сгорбленной старушкой — вела ее так, словно боялась сломать, как прошлогоднюю былинку. Руки у старушки были похожи на обрезанные яблоневые сучочки.

— Ох, наказание ты божие, — не сказала, а проскрипела она слабым голосом. — Совсем негодная я стала, Степанидушка. Помрем ненароком в одночасье… с твоей хватеранкой… Кто ответ будет держать перед господом?

— Ладно, баб, постарайся уж… Не погибать же ей!.. — И хозяйка спохватилась, замахала на своих и на нас, кроме маленькой Клавки: — На улицу, ребятки, на улицу. Ступайте себе, потом придете…

Мы догадались, что явилась бабушка-повивуха. Шурка заплакала, боясь, что помрет наша мать, а хозяйка успокоила, ласково проводила ее до порога:

— Не плачь, не плачь, детка, ничего не будет с твоей матерью… Будет у вас новый мальчик или девочка, только и всего.

Делать нечего, пошли мы на улицу, да и забегались там до сумерек. А когда вернулись, бабушки в доме уже не было, и тетка Степа взяла Шурку за руку, подвела к хорам:

— Жива твоя мать, жива… вот, погляди-кось…

Там, за занавесом, раздалось тоненько «уа, уа», все переглянулись, улыбаясь, а Шурка выскочила оттуда, засияла от радости:

— Мальчик… вот такоечка, — и развела слегка руками…

Два дня мать лежала за занавесом, не подавая голоса, и только на третий стала подниматься — то на хорах посидит, то по дому пройдется. А потом засобиралась со мной на мельницу.

— Погодила бы ты, милуш, — попыталась остановить ее хозяйка. — Надорвешься или застудишься, что тогда?

— Кто ж об нас позаботится, — безвольно ответила мать. — Помру, туда и дорога.

— А ребят своих на кого оставишь?

Но эти слова не остановили нашу мать. Мы насыпали в мешок всю рожь и пшеницу, что выменяли по деревням, положили в санки и подались на ближнюю мельницу, на речку с не совсем понятным названием Солова. За деревней дорога спустилась в глубокую лощину, повела нас мимо дубового леска все ниже и ниже, все лощиной да лощиной, и вывела к речке, откуда открылся вид на длинную, растянутую за долиной деревню.

— Вон и Приволье, — сказала мать, — там и мельница. Авось, бог даст, и смелем, будет у нас свой хлебушек… Хозяйка-то наша хоть и добрая, да не сестра ить родная…

Возвращались мы с мельницы уже в сумерках, и наша невеликая поклажа казалась еще легче. Это потому, что часть муки взял мельник за помол. Но все равно было радостно подумать о том, что вот отведаем мы завтра горячего хлебушка…

Хозяйкин дом напоминал нашу избу в родной деревне. Такая же теснота, низкий темный потолок, сумерки от маленьких окон, а по ночам постель соломенная, шуршанье тараканов над печкой и боровом, под матицей и в щелях потолочных досок. И все-таки не наша эта изба, не наша печка, не наш стол, даже еда, кроме хлеба, не наша. Все тут — не наше. Но мало-помалу мы привыкали к чужому дому, хотя и чувствовали себя в неоплатном долгу. Привыкали потому, что надо было привыкать, надо было жить. Отчим все не возвращался, надеяться было не на кого, и мы променяли на хлеб, кажется, самые последние свои тряпочки. Уцелело только то, что носили на себе, да летняя обувка, оставленная под замком в огаревской квартире. Я ходил туда с Шуркой то за дровами (брали из своего сарая топить хозяйкину печь), то просто так — посмотреть, цел ли замок, да на немцев поглазеть.

В Гниловке немцы не стояли — не с руки она им была, отделенная полями и оврагами. А все-таки изредка наведывались и сюда. У нашей хозяйки взяли трех кур. У соседей овцу свели со двора да корову хотели забрать, с трудом отстояли ее. Случилось это так. Захотелось немцу молока, я хозяйка тетя Катя, дочь бабушки-повивухи, как раз в тот день родила, не в силах была доить. И бабушка квелая — отказалась. Тут нетерпеливый немец сам схватил ведро, полез было под корову, а она не будь дурой ка-ак хватила его ногой, так немец кубарем вместе с ведром. «Пук, пук!» — закричал он со злости, хватаясь за автомат. И пристрелил бы, наверно, корову, если бы не явился в тот момент переводчик. «Ребятенок-то у нас ишь сколь, чем их кормить? — принялась уговаривать его бабушка. — Есть у вас крест-то на шее: православные вы или нехристи?» Посчитал переводчик, сколько в доме людей: «Айн, цвай, драй, фир…» А там еще младенец кричит. И махнул рукой, сказал что-то по-своему другому немцу, прихватили они со двора овцу и с тем удалились.

Видел сегодня, как немец повел наших троих в Огаревку. Идет с пистолетом в руке, а сам покрикивает: «Шнель, шнель!» А наши кто в чем: одежда на них рваная, на ногах худые опорки. Один совсем молоденький и ростом как мальчишка, — только лицо заросло, давно не брился. «Откуда они, думаем, чьи такие?» Побежали следом, да немец пистолетом нам пригрозил.

А потом узнали, что это наши окруженцы: переоделись и прятались в амбаре. Да нашелся в Гниловке один подлец, заметил их и немцу сказал (надо же, своих продавать!). Было их четверо, а когда повел всех немец по деревне, один рванулся за угол дома, а там огородами в овраг — и был таков. Вот молодец, только сумеет ли потом упрятаться от врагов?

На другой день пошел я с Шуркой в поселок, смотрю — посреди Огаревки, на столбах с перекладиной трое повешенных. Это и были те самые, которых немец вел вчера по деревне. Без шапок висели, волосы ветром лохматит, а вытянулись — страшно и глянуть. Мы даже остановились, не зная, что делать. «А что, да нас заберут?» — испугалась Шурка, оборачиваясь назад. Но поблизости не было ни одного немца, мы быстро пересекли деревенскую улицу, а там уж и поселок — вот он.

После рассказывали свидетели, как вешали тех троих. Подставили кадки под них, приказали самим себе на шею веревки накинуть, а деревенских согнали для устрашения: вот, мол, какая ждет расправа с каждым партизаном. А какие они там партизаны, когда и оружия у них не было. Молоденький заплакал вроде, а постарше один так и крикнул фашистам:

— Всех не перевешаете, за нас отомстят!

А то недавно прогнали по поселку пленных красноармейцев. Жутко было глядеть, как брели они, измученные и голодные, больные и раненые. Мороз, холодище, а они — кто без шапок, у кого вместо сапог или ботинок тряпье на ногах. Оказывается, немцы-конвоиры поснимали с них валенки и шапки да на себя напялили: им-то холодно, а наши хоть замерзай. Стали бросать им наши жители хлеб да картошку, а конвоиры грозятся, только кричат: «Хальт, хальт!», «Пук, пук!» Один из наших нагнулся, чтобы кусок подобрать, а конвоир из автомата его, — так и остался на снегу.

На ночь пленных загнали в огаревский клуб, никто, конечно, не топил его. Утром погнали их дальше. Кто из сил выбивался, того пристреливали. А в Житове «раздобрели» конвоиры: «покормили» пленных отходами зерна из-под веялок — мусором, какой и воробьи-то не клевали. Да и то по консервной банке на каждого. А деревенских, которые хлеб стали пленным бросать, поразогнали.

В поселке начались аресты, кое-кого уже расстреляли. Приехал отряд карателей, самых ярых гитлеровцев, — теперь только и жди расстрела да казни. А еще поговаривают, будто у карателей есть уже «черный список», куда заносят коммунистов и всех, кто неугоден «новому режиму» — фашистскому террору, вернее сказать. В «черный список» попали Алехин Николай Васильевич, Шебодаева Мария Ивановна, Разуваева Мария Васильевна, Русакова Екатерина Григорьевна, которую выдвинули перед войной секретарем райкома партии. Хорошо, что не попадаются на глаза, а то бы сразу их схватили. Как, например, Егора Толчкова да Егора Русанова. Первый сумел убежать от немцев, ранили его, а все-таки скрылся. А Русанова привели на допрос, ничего не добились, повесили и бросили в подвал. На восемнадцатой шахте расстреляли парторга Царькова. А на девятой повесили четверых сразу: Юдина Василия, Петра Воробьева и Марченковых отца и сына. Больше недели висели они перед конторой шахты, и каратели все не давали хоронить, смотрели на них издали в бинокли, как где-нибудь в театре на сцену. Даже старуху Алехину Наталью Васильевну схватили. Кто-то доказал, что сын ее коммунист. Стали допрашивать, где он находится, а та сама не знает. Посадили ее в машину и в штаб повезли на допрос: до сих пор не вернулась оттуда. Видели люди, как бросали немцы замученных в шахту. Наверно, и ее туда бросили.

В Огаревке, как я заметил, не осталось, наверно, и половины жителей. Кто подался в ближние деревни к родным и знакомым, а кто и вовсе, как мы, к чужим: примите, люди добрые. И принимают, сочувствуют такой беде. В поселке все так же: ни хлеба или других продуктов, ни света по ночам, ни воды. В колодезь или к ручью за деревню ходить стали реже: зачерпнут на улице снегу и растапливают. Воды теперь много только в шахтах, потому что с приходом немцев отливать ее перестали и все их позатопило.

Хоть бы отчим пришел, помог бы чем-нибудь. Жив ли он или, может, как окруженцев в гниловском амбаре, схватили да повесили?

То спокойно было более или менее в Гниловке, и вдруг — нашествие. В каждом доме немцы, откуда их принесло? Одно из двух: или пополнение из Германии, или отступать задумали.

Приходят к нам пятеро в шинелях, а брюки белые — от маскхалатов. Кто в картузе, а кто пилотку нахлобучил на самые глаза да уши трет с морозу. А на ногах не поймешь что: у кого сапоги-коротышки, у кого не то лапти, не то опорки здоровые, как черепахи. Один и говорит по-русски, будто родился у нас и вырос:

— Хозяйка, на квартиру к вам пришли. Сколько у вас человек?

А мы высыпали все от любопытства — не сразу и перечтешь. Да мать наша с крикливым мальчиком, который, как ни убаюкивала она, заливался во весь свой тонкий голосок.

— О-о, много, — говорит, — тесно у вас будет. Двоих оставлю, остальные — дальше. — И сказал что-то, обернувшись к своим, по-немецки.

Двое вышли, а еще двое и переводчик остались. Маруська, хозяйкина дочь, смело с ним заговорила, подвела к нему Клавку:

— А вот у нас девочка, заберите с собой.

— Девочку не возьмем, а вас приглашаем, — также пошутил переводчик. — Поедешь с нами в Германию?

— Н-ну, куда! — рассмеялась Маруська. — Что там делать, у нас своя есть родина. Это вы к нам пришли, земли вам мало.

Так и ляпнула, не думая, — мы даже онемели от таких ее слов: вдруг да застрелит ее немец? Но тот, видно, добрый попался, понимающий — только головой покачал.

— Думаешь, все мы хотели войны?

— А зачем же воюете? — не унималась Маруська, хотя мать незаметно толкала ее под бок: замолчи же, мол, девка, пока не схватили тебя.

— Мы люди маленькие, — пожал плечами переводчик, — что приказано, то и делаем.

С этими словами он сунулся в распах своей шинели, вытянул из кармана конвертик с фотокарточками.

— Вот, — сказал, — посмотрите, у меня тоже дома семья.

Мы робко глянули на фотографии и подивились: на одной женщина белокурая, улыбчивая, а на других ребятишки да старик со старухой. Такие же вроде, как и наши, чуть-чуть по-другому одеты.

— Я уже семь лет подряд воюю, — невесело заметил переводчик.

— А вы бы Гитлеру сказали, — нашлась Маруська.

— Мы подчиняемся приказу, — сухо повторил переводчик и спрятал фотографии в карман.

И вдруг понятен стал этот человек, одетый в чужую военную форму, но говорящий на нашем языке и с душой, похожей на нашу.

— Я-а и-есть чэ-ех, — неожиданно раздельно и весело заговорил другой — помоложе и высокий. — Мина-а зо-вит Сво-бо-да. И-во, — он повернулся к другому, горбоносому, с виду сердитому и постарше, — зо-вит Фриц.

Мы чуть не прыснули от смеха, зажимая рты и отворачиваясь: «Фриц» в нашем понятии — это фашист.

— Та-та, — поспешно повторил говорящий с таким необыкновенным, по нашему понятию, именем Свобода. — У-у вас Ива-ан, Ива-ан, а он Фриц, Фриц. Он и-ест Германиа, и-ест Фриц.

— Понятно, — кивнула головой Маруська. И, радуясь такому собеседнику, снова бойко заговорила: — Вы чех, из Чехии? Я так и поняла. У нас Иванами часто называют, а в Германии — Фрицами? Ну да, понятно.

При слове «Фриц» немец суровел еще больше, морщился, нервно дергая белесыми бровями, а чех похлопывал его по плечу да улыбался. Потом, как и переводчик, тоже принялся показывать фотокарточки своей жены и детей…

— Ви-и, руськи, думайт, ми вы-се плох, — продолжал он на ломаном языке. — Ми-и ни вы-се плох и ни вы-се карош.

— Понятно, — кивала головой Маруська. — Если бы у вас были все хорошие, вы бы не пошли на нас войной.

— Та, та, — согласно проговорил чех.

Вскоре наши «квартиранты» ушли куда-то, а вернулись к вечеру. Поговорил недолго чех с Маруськой и улегся спать со своим Фрицем. А наутро, опять побалакав, отправились они, должно быть, в Огаревку, где стояла их главная часть.

Прибежал из соседнего дома Володька — лет одиннадцать ему. Прибежал и принялся взахлеб рассказывать, как у них остановились четыре немца — злые, неразговорчивые. Приперли баранины свежей — зарезали небось овцу у кого-нибудь в Гниловке — и тут же заставили его мать варить. А потом чашку большую поставили и сами сели по-свински на стол, хрюкают да кости складывают в кучу. Попросила косточку Володькина сестренка, а немцы пальцами ей грозят: «Нихт, нихт, киндер, пук!» Так и не дали, жадюги. А ночью, продолжал рассказывать Володька, не велели лампу зажигать. Только поднимется мать, чиркнет спичкой, а немец автомат на нее: «Матка, пук, пук!» Так и возилась в потемках…

Целую неделю простояли немцы в Гниловке. Днем уходили в поселок или собирались где-нибудь гуртом, у кого попросторней, пили шнапс да патефон заводили, горланили. Да мясо ели, выбирая со дворов кур и овечек (свинину ели меньше — недолюбливали, видно). Больше всех не повезло крайнему от Огаревки дому. Заскочил туда фашист, видит — две девки сидят, старшая с младшей. Хозяину на дверь показал, загнал его в погреб да закрыл, хозяйку с младшей дочерью на улицу выгнал, а старшей раздеваться приказал. Как ни сопротивлялась она, сам платье сорвал, наставил автомат и глядит во все глаза, нагим видом ее наслаждается. Тут, к счастью, брат ее прослышал, что немец у них в доме, подбежал к окну — забарабанил. Хоть и фашист, а струсил, выскочил на улицу. Погрозил автоматом, а стрелять не решился, только обернулся, как волк. Да не кончилось этим дело: в другой раз до младшей добрался, не посмотрел, что подросток…

Но вот однажды поутру забегали что-то немцы, засуетились, гомоня по-своему. А Свобода только и успел промолвить на ходу:

— Ва-ши наступай.

За день до этого на окраине Огаревки, неподалеку от клуба немцы установили дальнобойное орудие, а снаряды к нему — с ведро. И правда, скоро заухали там такие удары, что вздрогнула земля и задребезжали стекла в домах. Хоть бы наши скорее пришли!..

17 декабря. Вчера весь день шли немецкие машины и обозы — на Приволье куда-то, на Карамышево. Словом, на запад.

А сегодня утром… даже слов не хватает сказать… Кто-то застучал к нам в окно, вышла хозяйка — бегут по деревне ребята, мужики и бабы за ними. И мы, кто в чем, на улицу. Смотрим — конники едут по деревне, в полушубках белых, а на шапках звезды красные, пятиконечные. Ой, что тут было! Стянули деревенские передних с лошадей — и ну их тискать, обнимать, целоваться с ними.

— Наши! Наши! — кричат.

— Красная Армия пришла!

А тетя Степа чудачка — схватила одного бойца и тянет его к дому, приговаривает:

— Милые вы мои, расхорошие, да пойдемте же, накормлю я вас! Последнего куренка зарублю, ничего для вас не жалко!

А у самой слезы из глаз. И все — кто плачет, кто смеется. Да жаль, что наши не остановились, так и поехали дальше, в сторону Приволья. «Некогда, товарищи, — сказали, — немца надо догонять, видите, как драпает».

И правда, видно было нам, как по дороге от Огаревки — на Выглядовку, на Приволье — двигалась конница. Это шла Красная Армия, шли наши долгожданные освободители. Правда, говорят — нет ничего дороже свободы!..

Недолго думая, я подхватил в Огаревку — скорее посмотреть, что там делается. Сердце у меня так и колотилось, я не бежал, а словно на крыльях летел. Домчался до поселка, а там народ везде, все на улицу высыпали. То никого, бывало, как в пустыне, а то откуда-то толпы целые. Наши пришли, наши!

Весь день я бегал по поселку, забыв и про обед, и про своих, оставшихся в Гниловке, — ничего теперь с ними не случится!

Сам видел: новую школу немцы сожгли — одни стены остались. Неподалеку от школы в яме лежали два пленных красноармейца, замученных фашистами. У одного в глазу штык воткнутый — жутко даже смотреть, вот как издевались зверюги.

А что бы натворили фашисты, если бы простояли всю зиму!..

19 декабря. Правду говорят: хорошо в гостях, а дома лучше.

Вчера мы простились с Гниловкой, перевезли свои пожитки в огаревскую квартиру. Натопили как следует лежанку, и маленький наш мальчик — назвали его Колей — лежал на постели, разнеженный теплом и весь розовый, лежал да пошевеливал смешными кукольными ножками. Расщедрилась наша мать, напекла лепешек из последней муки: ешьте, ребят, нынче праздничек великий.

— День освобождения, — вставил я.

— Вот, вот. А завтра зубы на полку, — вдруг поникла мать. — Не знаю теперь, как мне вас, воронят, прокормить?

— Ладно, мам, — попытался я успокоить ее, — при немцах выжили, а теперь не помрем. Скоро небось опять магазины откроют.

— Жди, когда их откроют, а хлебушка-то у нас всего на день осталось. И доменялись до ручки. Ботинки последние отдать, а летом в чем ходить? Ну, что еще остается? — Подошла к сундуку, покопалась, покопалась в старье, вытянула простыню да рушник холстинный. — Обойдемся и без простыни… и рушничок у нас старенький есть. — Мать посмотрела на меня затуманенным взглядом и неожиданно вспомнила: — Стой, малый, а балалайка-то твоя…

Балалайку я давно уже припрятал, бережно завернув и сунув под постель, чтобы не увидели немцы. Если бы не вспомнила мать, так бы и не притронулся к ней. А тут пришлось заняться ею, подлаживать да склеивать.

Все равно уж не играть на ней, не до балалайки. А кончится война, новую купим.

— А кто ее возьмет такую? — попытался я отговорить мать.

— Может, и найдутся охотники.

И вот сегодня мы отправились в Выглядовку. Теперь там немцев нет и можно ходить без опаски. Подходя к деревне, я обратил внимание на сгоревшую конюшню: пожар, что ли, случился? Мужики растаскивали остатки бревен, вокруг сновали ребята. Но что это, как будто обгорелая лошадь? Мы остановились от любопытства: при отступлении немцы подожгли конюшню, закрыли ее на запоры, и когда лошади стали выскакивать из огня через стены, расстреливали их из автоматов. Потом людей повыгнали на улицу и стали дома поджигать. Хорошо, что наши скоро подоспели, а то бы вся деревня сгорела дотла. Мы глянули — и правда: то тут, то там виднелись стропила черные, обгорелые или вовсе одни стены.

…Возвращались к вечеру, мать довольная, я — нет. Конечно, полпуда ржи — хорошая подмога. А все-таки жалко балалайку. Долго не находилось на нее охотника: до того ли, мол, сейчас, на балалайке-то дренчать, как бы плакать не пришлось. Я уже рад был в душе, что домой ее принесу. Да, как нарочно, перед самым уходом из Приволья зашли мы в один дом, а там трое ребят. Засмеялись они, как увидели балалайку, взял ее старший, ударил было по струнам — задребезжали вроде телеграфных проводов.

— У-у, да они лопнутые! — поморщился парень. — Кабы настоящая была балалайка-то…

— Немцы оборвали, — оправдывалась мать. — Струны-то можно раздобыть, главное — балалайка. Посмотрите, новая совсем!

— Сколько за нее? — спросил парень.

— Пуд хлеба дадите?

Но тут вмешалась хозяйка, прицыкнула на него;

— Хватит тебе… балалайка понадобилась. На войну небось скоро возьмут, а тебе — балалайка.

— Ладно, мать, я уйду — братья вот позабавятся, — кивнул он на младших. — Что тебе, хлеба жалко?

— Сами до новины не дотянем, а вам — балалайка.

И все-таки уговорили ребята хозяйку.

— Ладно, десять фунтов дам вам, так уж и быть, — согласилась она. — Ради того, что немцев прогнали. Ради праздника такого.

21 декабря. Как сердце мое чувствовало: зачем я отдал свою балалайку? Сегодня ходили по домам из поссовета, переписывали всех жителей и сказали, что завтра привезут хлеб из Щекина, а потом пустят свою пекарню. Собирали формы, в которых хлеб пекут: при немцах попрятали их по домам. Значит, правда, скоро заработает пекарня, откроются магазины. Потерпеть бы немного, глядишь, и уцелела бы моя балалайка. А теперь не вернешь…

Новость услышал: арестовали наши Мяча и Зайца, как предателей, судить будут. И стоит, чтобы не угодничали они перед немцами, не выдавали партизан да коммунистов. А жену Мяча, оказывается, немцы расстреляли. Пошла она в их штаб да скандал устроила из-за мужа: зачем, дескать, он своих предает, не верьте ему. За эти слова вывели ее из штаба и расстреляли.

24 декабря. Вчера поздно вечером, когда мы уже собирались спать, постучался кто-то в дверь. Слышим — отчимов голос. Приехал, жив-здоров!

Долго он рассказывал, сколько мучений перетерпел. Перед отходом немцы хотели в обоз его взять, сопровождать их до Белева, да ловко он ускользнул, обратно на лошади примчался. А тут как раз и наши пришли, погнали немцев так, что бежали они без оглядки. Теперь и наша деревня свободная от немцев, и другие — до самого, наверное, Белева. Так что можно ехать без всякой опаски: кругом свои.

— А может, тут останемся? — неуверенно спросила мать. — Скоро и хлеб, сказывают, будут давать, и шахты опять откроются. А в деревне что? От дома, говоришь, одни стены остались, скотины там нет у нас, хлеба тоже.

— Зиму перебьемся, а весной усадьбу дадут, картошки насажаем. И хлеба в колхозе заработаем. А потом избу как-нибудь отделаем. А тут что, проживешь ли на карточной норме?

— Так-то оно так…

— Ну вот, и нечего тут, — зевнул отчим, — раздумывать. А кончится война, можно тогда и вернуться, не уйдет от нас Огаревка…

25 декабря. Поднялись мы затемно, чтобы в один день добраться до деревни.

— День теперь, как заячий хвост, — заметил отчим. — А ехать-то нам полсотни верст, не мене. Успеем только к ночи добраться.

Он сидел в головашках саней и правил лошадью. Да что там править или подгонять: шустрый Казанок и сам бежал ходко, знал небось, что домой возвращался.

Отъехали от Огаревки — навстречу нам ветер с морозом, ни одеяла, никакая одежда не спасает. Не доехали еще до Коммуны — так называется маленький поселок за Огаревкой, — а уж Клавка посинела, кричит: «Ой, замерзаю!» Так и пришлось свернуть к первому же дому. Попросились обогреться, раскутала мать Клавку — вся похолодела. Спасибо, хозяйка не поскупилась, где-то спирту раздобыла. Натерли Клавке ноги — согрелась наконец.

— Да разве возят таких-то в дальную дорогу? — упрекнула хозяйка.

— А куда же их, бросать, что ли? — ответила мать.

— Тогда уж одевайте теплее. Подушки-то не сбоку кладите, а под ноги, под ноги. Да покучнее всех посадите, закутайте получше. Вот та-ак, — показывала она, расправляя «постель» в санях. — Знаете, как цыгане-то ездят? Чуть не голые в перинах сидят да еще босиком на снег выскакивают.

Мы и правда устроились в санях, как цыгане. Уселись прямо в подушки, сверху на нас набросили пиджаки, телогрейки, одеяла и все, что осталось из барахла. А матрац, уложенный в головашки саней, надежно защищал от встречного ветра. Так что сани наши стали как бы кибиткой, и мы настолько согрелись, что высунулись наружу, глазели вовсю. И было на что поглазеть. По обочинам шоссе, а то и среди дороги попадались немецкие машины — изуродованные, обгорелые, иные и вовсе целехонькие: то ли горючего не хватило, а может, просто свихнулись в кювет, да бросили их в панике.

— Вот как шуранули-то, — говорил отчим, махая кнутовищем на вражескую технику. — Говорят, от самой Москвы без оглядки чесали, аж до Белева докатились. Верст триста небось промчались. Если дальше так побегут, пожалуй, и воевать недолго придется.

Сбоку заметно мне было, как улыбался отчим, видно, довольный. Да и как тут не радоваться, если турнули оккупантов, будто мусор вымели метелкой.

Впереди зачернелась железная махина с торчавшим набок стволом. Подъехав поближе, мы поняли, что это немецкий танк. Свихнувшись одною гусеницей в кювет, он стоял, задрав пушку с откинутым наотмашь люком, весь почти обгорел, только свастика вырисовывалась сбоку. Даже недвижимый, он казался таким грозным, что невольно холодела кровь: вдруг да рванет сейчас на наши сани, что от нас останется?

Так мы и ехали прямым широким большаком, притоптанным, прикатанным двумя армиями, тысячами ног и машин. И всю дорогу глазели, удивленные, то на разбитые немецкие машины или пушки, то на наших бойцов в белых дубленых полушубках, которые обгоняли нас на конях или на машинах. А Казанок знай бежал по обочине дороги, вовремя увертываясь от машин, и только на подъемах переходил на шаг. Уплывали назад белые холодные поля, подернутые серой дымкой, попадались на пути не частые деревни. За Житовом, после долгого поля, проехали Солову и Карамышево, разделенные речкой, потом опять потянулись долгие холмы, подъемы и спуски. А когда проехали длинное село Лапотково и стало смеркаться, отчим пожалел, что не остановился на ночлег: провозился, мол, с этой девчонкой (про Клавку вспомнил), а теперь и до Плавска не доедешь. В следующую деревню — Лукино мы въехали уже в потемках, остановились перед одним домом, перед другим. Наконец пустили люди добрые переночевать. Тут первый раз после завтрака поели мы хозяйской картошки со своим хлебом, привезенным из деревни отчимом, даже и чаю попили без сахара. После долгой и холодной дороги спали в тепле, на соломенной постели как убитые. А утром чуть свет — опять дорога, поля по сторонам, подъемы и спуски.

Наконец с большого холма открылся вид на Плавск, на наш районный центр. О, как изменился он, чернея тут и там сгоревшими домами, каким обезображенным казался после немцев!

Мы спустились под гору, проехали уцелевший мост над железной дорогой, большак обратился в широкую улицу, обставленную справа деревянными одноэтажными домиками, и отчим кивнул налево, на двухэтажный дом из красного кирпича с темными глазницами вместо окон: вот, мол, как немцы похозяйничали. А проехав мост через речку и миновав торговые ряды, отчим снова кивнул на горку, где возвышалась церковь с выбитыми окнами:

— Вот где погибло-то нашего брата.

И принялся рассказывать, как согнали сюда немцы наших пленных, окруженцев и всех, кого хватали как партизан и коммунистов, — битком набили церковь, больной ты или раненый — всех без разбору. Там же и спали люди, стоя и сидя на каменном полу, там и умирали от голода и холода, от ран и болезней. Кидали им городские жители хлеб и картошку через окна, да где тут — немцы отгоняли. А как отступать собрались, так угнали куда-то всех, может, в Германию. Нашли потом в сарае за школой мороженые трупы наших людей и догадались: по ночам немцы вывозили мертвых из церкви да складывали, как дрова, в сарае.

Мы смотрели на церковь, не отрывая глаз от черных окон, и что-то угрюмое и скорбное было в их зияющей пустоте, в обшарпанных, оббитых пулями стенах. Мать только вздыхала да крестилась.

В Плавске покормили немного Казанка и тронулись дальше. Как только миновали пустынное голое поле, так показались на косогорах по-над речкой длинные порядки Синявина. Раньше это село песнями славилось, а теперь другая к нему слава пришла: здесь родился Борис Сафонов, летчик-герой, про которого писали в газете. Веселее пойдет теперь наша дорога, все деревнями вдоль речки, — помню, проезжал я их с дедушкой, по пути на плавский базар.

Чем ближе подъезжали мы к своей деревне, тем неспокойнее становилась мать, все чаще вздыхала, обращаясь к отчиму:

— Куда вот мы притулимся, перед кем теперь преклониться?

— Ладно, — побалтывал тот кнутом, — зиму отживем как-нибудь, а весной посмотрим.

— А зиму-то у кого прожить? — спрашивала мать со стоном.

— Говорил я с Машей Черниковой, согласна она вроде.

— К Черниковой! — охнула мать. — Да у нее изба-то — повернуться негде.

— А где же теперь останавливаться? — спрашивал отчим. И снова пересчитывал, сколько жильцов в таком-то доме, сколько в другом и третьем. — У соседа Василь Павлыча, сама знаешь, Варька живет с пятерыми ребятами да самих двое.

— Куда уж к ним, в такой корогод.

— Ну вот, я и говорю… У Чумаковых тоже… Полька с девчонкой, Андрей, а там Паша с Колей приехали, троих ребят привезли. Да Дунька на сносях…

— И вовсе орава.

— Я и говорю. К кому родня понаехала, у кого эвакуированные остановились. Была одна изба свободная — помнишь, Чумакова Тимофея Иваныча? Там тоже эвакуированные поселились. У Луканина стоят, у Соньки Грунчевой, у Глуховой Олечки… Куда ни кинь… Зиму-то придется помучиться, кто примет, у того и поживем. Перебьемся авось.

По натуре своей отчим был из тех, кто живет по пословице: будет день — и будет пища. И я, поддавшись его беззаботности, ехал в деревню с надеждой: кто-нибудь да примет нас по-свойски, теперь-то, когда немцев прогнали, небось не пропадем…

В деревню мы приехали, когда уже стемнело. Остановились возле избы с темными окнами (везде сейчас светомаскировка), и мать принялась нас раскутывать, а отчим — распрягать лошадь. В избе, полутемной от слабой коптюшки, на нас любопытно уставились Черниковы ребята: старшие Митька да Нюшка и Шурка — моложе меня. Но мы для них не новички — свои же деревенские.

Тетя Маша, хозяйка дома, встретила нас попросту: что в столе — то на стол. Наварила картошки полон чугун, хлеба полковриги отрезала: «Лупите, ребят, наголодались в Огаревке-то своей». Мы и правда наголодались: весь день, пока ехали в деревню, ни крошки во рту.

Стол окружили так, что, казалось, затрещит он сейчас — хорошо, что доски толстые. На конике, как хозяева, сидели Митька, Нюшка и Шурка, а мы примостились кто на лавке, кто на доске, положив один конец ее на табуретку, а другой на коник. Нечего сказать, хороша теперь у тети Маши семейка: у нее четверо да нас шестеро, не считая Коли-крикуна (к счастью, успокоился он, как в избу вошли — отогрелся, видать).

Рядом с коником стояла дежка с квасом. Кислый уже, не молодой, налитый девятой водой. Но все-таки квас, а не водица, и мы прихлебывали им «за мое почтение».

— Ешьте, ешьте доволя, — подбадривала нас тетя Маша. — Картох-то до весны, может, хватит. Хлебушка вот только не густо, хлебушек придется экономить.

Мать спохватилась, видя, как вылезаем мы из-за стола, не поблагодарив хозяйку:

— Ой-ё-ёй, не стыдно ли вам — забыли спасибо сказать!

Я поспешно исправил оплошку, а Шурка с Мишкой, не привыкшие обедать за чужим столом, угнулись, пристыженные, да так и вышли, не промолвив ни слова.

— Ладно, ладно тебе, сама такой не была? — оправдала нас тетя Маша. И рассмеялась: — Спасибо, спасибо, возьми да посигай. Правда, ребятки?

Изба у тети Маши тесная, приземистая, стены давно уж не белены, печка закоптилась, пол земляной, а под черным потолком, подвешенная к матице, тускло светила похожая на лампадку коптюшка.

— Керосин-то давно уж кончился, — кивнула на нее тетя Маша. — Бензином вот заливаю, раздобыла малость. Да боюсь, кабы не полыхнул, сатана, сольцы в него подсыпаю. И соли-то нету, вот беда.

Поговорив недолго после ужина, мы догадливо приготовились «экономить», то есть спать. Хозяйка с ребятами заняла печку, а нам предоставила место на полу, на свежей, так и опахнувшей зимним холодом, соломе. Но скоро солома согрелась, и мы улеглись рядком на дерюге, накрывшись всем, что было у нас и что дала из своей одежки тетя Маша.

— Тесно не тесно, а живи — хоть тресни, — успокоила нас тетя Маша на сон грядущий.

26 декабря. Утром Митька позвал меня смотреть место, где немцы бросили свою машину с трофеями. Я готов был выскочить за ним хоть раздетым, едва выпросил у отчима телогрейку. Зашли к соседу Федору Филимонову, по-уличному Настенькиному, к нам привязался младший брат его Мишка, потом ровесники мои Ванька Тимофеев да Ванька Вузов. Дорогой они рассказывали, как немцы отступали из нашей деревни, без передышки погнали их за Полево, за Дуброво и Муравлевку. Так погнали, что из Дуброва немцы боеприпасы не успели вывезти, взорвали вместе с машиной. И только где-то за Холмами попробовали они обороняться, постреляли-постреляли да снова дай бог ноги.

На Грунчевом переезде мы перескочили по камням на другую сторону, и Митька показал на топкое место, где сливались два ручья — Муравлевский да Полевский.

— Вот тут у них машина застряла. Ехали они в Полево, хотели перескочить, да хоп — и сели. А тут и наши, подошли. Зажгли немцы машину да тягу скорей. Подбежали мы, смотрим — в огне все горит, а немцы издали по нас стреляют. Как только не застрелили? Потом, когда уже скрылись, потушили огонь, да уж мало там что осталось.

Митька и Федор видели все это своими глазами, наперебой рассказывали, что было в той машине. И ботинки новые, и одеяла, лопаты саперные, банки с консервами, печенье — словом, всякого товару. И наше добро награбленное, и немецкое.

Слушая их, я пригляделся к воде и заметил на дне ручья светло-желтый брусочек.

— Ребят, а что-то вон там?

— Где? — присмотрелся Митька и толкнул зачем-то под бок Федора, перемигнулся с другими.

— Мыло, наверно, — подсказал Федор.

— Мыло, мыло немецкое! — хором воскликнули ребята.

— Доставай скорее, — подтолкнул меня Митька.

— А как?

— Раздевайся да в воду.

— Это зимой-то?

— Подумаешь, зимой! Зато с мылом будешь. Мыло-то сейчас дороже золота.

Я и без него знал цену мыла, которое кончилось с началом войны. За кусок-то мыла можно выменять ковригу хлеба. Сообразив так, я храбро скинул с себя телогрейку, валенки, засучил штаны и рукава рубашки. Зябко передернувшись, ступил в обжигающую холодом воду, еще шаг, еще… Нагнулся и — цап за брусок, будто рыбу схватил. Он и правда, как рыба, выскользнул из рук и в воду. Я снова сунулся обеими руками, схватил, замерев от леденящей воды, и пулей выскочил на берег.

— Растирайся скорее, шарфом-то, — скомандовал Митька. — Насухо, насухо, а то обледенеешь.

Я уже не попадал зуб на зуб, прыгая по-заячьи на снегу, впопыхах растирал руки, ноги, все тело.

— Беги скорей домой, согреешься дорогой, — посоветовал Митька. — Да, мыло-то в карман положь, мать спасибо скажет.

Я пустился во весь дух, едва не сорвался с камней на переезде. И тут позади меня грянул дружный хохот. Я обернулся, не понимая, в чем дело, а ребята за животы хватаются да пальцами в мою сторону тычут.

— М-мыло пп-по-нес!

— Ох-ха-ха!

— Хо-хо-хо!

— Нарошно ему, а он-то…

— Ха-ха-ха-ха!

— Ладно, вернися! — крикнул Митька сквозь смех. — Не мыло это, а тол, тол! Взрывчатка такая, понял!

Потом мы побежали смотреть немцев, убитых на Зоринке, под Илюшкиным домом и в Ушакове.

Страшно было взглянуть только на первого немца. Он лежал на зоринской канаве, где летом, в покосную пору, краснела земляника, а в кустах распевали птицы. Сейчас тут белым-бело от снега, и он лежал, обдуваемый морозным ветром, с косицей сугроба под правым боком. Пулемет его взяли наши бойцы в то же утро, когда он был убит, и теперь немец свободно раскинул руки, из рукавов его торчали распухшие пальцы, страшно синее лицо также безобразно распухло, от губ до подбородка и ниже, за ворот шинели протянулась ярко-рыжая полоска. Лежал он навзничь, обратясь к свинцово-холодному небу, раскрытым ртом будто просил его засыпать, но метель так и оставила его открытым, словно в наказание, чтобы все его видели: люди, собаки, пролетающие над ним вороны. Жутковато было смотреть на этого, теперь уже не страшного немца, и в то же время что-то удерживало меня возле него, хотелось запомнить недавнего врага.

Из крайней избы вышла бабка Ефимья — Хохлушка, как называли ее за глаза. Посмотрела на нас и упрекнула:

— Все-то вы смотрите, а что его смотреть? Взяли бы да стащили вон к речке.

Я только хмыкнул, подернув плечами, а бабка подошла поближе и закачала головой, обращаясь к убитому:

— И откель тебя принесло, окаянного, земли, что ли, своей не хватило? Небось и мать там старуху оставил, и хозяйку с детками…

Не выдержав бабкиных упреков-причитаний, я сорвался с места и побежал за ребятами.

— Да стяните его к речке-то, стяните! — кричала она вслед.

В Ушакове немца кто-то уже сволок с огорода на лед, и он лежал скрюченный, сухонький. Когда ребята, кто посмелее, стали подталкивать его на середину, зазвенел он, словно мороженая кочерыжка, легко покатился по льду. Увидев наши проделки, взрослые покричали на нас: что вы там, дескать, над убитым изгаляетесь?

— А фашисты-то издевались над нашими? — откликнулся Митька.

— То фашисты, а вам, ребятки, не к лицу издевательства. Катаетесь себе — и катайтесь.

— А вы бы закопали его, что же он торчит на глазах? — упрекнул в свою очередь Митька.

— Половодье все приберет, — отозвался мужик.

Семь убитых немцев насчитали мы поблизости от своей деревни. Так и лежали они, никому не нужные и неприбранные, всеми проклятые и забытые. Знают ли об этом там, у них на родине?..

27 декабря. Пошел сегодня к тете Варе Гавриловой. Давно мы не виделись — с того дня, как ехали в одном поезде из Москвы.

Изба Василия Павлыча, ее отчима, стоит рядом с нашей. Только от нашей остались стены кирпичные с дырами вместо окон. Ни крыши, ни потолка, ни даже сенцев с двором: разобрали все, как в песне поется, по винтику, по кирпичику. Никто не думал, что хозяева вернутся. Знали бы, что заваруха такая начнется, — лучше бы совсем не уезжали. Где теперь жить?

— Кого я вижу-то! — послышался знакомый звонкий голос.

Обернулся — Маруська стоит на пороге. Платком по-зимнему укутана, в теплом пальто и валенках, совсем не похожа на ту, московскую принцессу — тоненькую, воздушную, как стрекоза. Только лицом все так же беленькая да веселая по-прежнему.

— Заходи, что стоишь-то на пороге? — подошла она ко мне и бесцеремонно потянула за рукав.

— Да вот, избу смотрю свою…

— А что ее смотреть, одни стены… Вы где остановились, у Черниковых? Я слышала. А мы вот у бабушки с дедушкой… Заходи же, погреешься, да кататься пойдем…

В полутемной от двух заиндевелых окон избе я не сразу различил барахтавшихся на соломе Витьку и Вовку с Колей, а сначала обратил внимание на бабушку Катю, хозяйку дома, да тетю Варю, которые сидели за столом и чистили вареную картошку.

— Кто пришел-то к нам! — воскликнула, увидев меня, тетя Варя. — Мам, посмотри-ка, — повернулась она к бабушке, — московский-огаревский явился!

Вскочили с соломы и Витька с Вовкой и Колей, смотрели на меня, будто с того света вернулся.

— Ну, и как там, в Огаревке, наголодались, поди? — принялась тетя Варя расспрашивать. — Ну да, кто же там вас накормит. Ни скотины своей, ни огорода, чистый пролетарий. Так-то и мы подумали, когда война началась — что там, в Москве-то, голодать с такой оравой? Так и остались в деревне, живем да хлеб с картошкой жуем. И на этом спасибо. Хоть немца-то прогнали, а то не жили, а смерти со дня на день ждали.

Я спросил, что слышно про Горку, где он воюет, и тега Варя потемнела лицом, проговорила со вздохом:

— А кто же его знает. Как получили последнее письмо под ильин день, откуда-то из-под Смоленска, так ни слуху ни духу от него. Может, в плен попал, а может, и голову сложил, — и тетя Варя взялась за кончик платка, провела по глазам. — Такое теперь время-то смутное, не поймешь, кто жив, а кто погиб. Все на свете перепуталось…

Тетя Варя спохватилась, протянула мне хлеба кусок, подвинула чашку с картошкой:

— Поешь, поешь, небось ить не завтракал? Корова-то не отелилась, а то бы молочка кружку… — И посочувствовала: — Да-а, туго вам придется без своего-то дома. Мы хоть у своих, под крышей да в тепле. А вам придется потерпеть…

Поговорили еще недолго, и Маруська с Витькой потянули меня на улицу, оставив захныкавшего Вовку: мал еще за нами тягаться. Мы сбежали с бугра к ручью, и тут, у знакомого колодезя с кадкой вместо сруба, я невольно остановился. Сколько раз, бывало, в летнюю жару прибегал сюда, чтобы напиться студеной воды, посидеть в тени высоких лозин или яблоню потрясти, черемухи спелой отведать, от которой во рту делалось сухо и вязко, а язык и зубы становились черно-фиолетовыми. Но яблонь стало наполовину меньше — поспилили, когда побило их в позапрошлую зиму сорокаградусным морозом. А лозины целы и черемуха вон стоит. Перепрыгнув узенький, занесенный снегом ручей, я выскакиваю на крутой бугор и, забыв обо всем, восторженно, до замирания в груди, оглядываю с высоты деревню.

Выше избы Василь Павлыча и нашей усадьбы — дом Бугорских с яблонями сбоку, с высоченной березой, у которой молнией опалило макушку. Правее — Чумаков дом с амбаром против окон. За Бугорскими дальше — амбар колхозный, потом Кузнецовы, Черниковы, двое Филимоновых — тетя Настя с Семеном да Матрена с Тихоном, пониже их, под одну крышу — Барановы с тетей Настей Антиповой, затем самый большой, под железо Федосеев дом, Тимофеевы, Бузовы — и деревне конец. А через речку по всему бугру — Арсеньево тянется. Раз, два, три, четыре… восемнадцать домов. Да Зоринка позади меня за бугром — осколок от нашей деревни. Все кругом знакомо, все свое, родное. А главное, немцев теперь нет, ходи везде, в любое время — никто тебя не тронет. Может, летом до самой Германии его догонят, и тогда все станет на свое место, и поеду я к дедушке с крестной — доучиваться в школе.

С этой мыслью я сажусь на санки, позади меня Маруська с Витькой, и мы летим под бугор с самой кручи, задыхаясь от ветра и снега… Вволю накатавшись, все перемокшие от снега, возвращаемся мы домой, я машинально следую за двоюродными в избу и тут только опоминаюсь. На столе стоит чашка румяной, засушенной в печке картошки, бабушка Катя наливает щи, от которых несет мясным горячим духом, тетя Варя выкладывает ложки из стола, сам хозяин Василь Павлыч, худощавый и шустрый старик, режет длинные ломти от ковриги. Я отступил было к двери, но хозяева стали сажать меня за стол.

— Да что ты боишься-то? — уговаривала тетя Варя. — Не к чужим авось попал, дают — бери, бьют — беги.

— Стой не стой, за постой не платят, — поддержал их Василь Павлыч.

Я и сгораю, чувствую, как жар бросается в лицо, и не могу открыть дверь, чтобы броситься на улицу; ноги мои онемели, глаза смотрят в пол, от уманчивых щей сглатываю слюнки. Наконец, притянутый тетей Варей, сажусь на уголок скамейки. Ем я через час по чайной ложке, боясь показать себя голодным, мяса, растертого на ниточки, стараюсь не брать. Крохотного куска хлеба хватает мне на щи и на картошку.

— Да что ж ты так, еле-еле, — потчует тетя Варя. — И работать будешь так же. Ешь, ешь картошку-то, не стесняйся. Съели бы огурчика, да немцы отобрали. Как зашли в подвал, увидали, так и сволокли вместе с кадкой. Как уж мы их уговаривали оставить хоть немножко, да где там, только винтовками трясут.

— Как бы счас с огурчиком-то солененьким, — вздохнула бабушка Катя. — А то ить и соли-то теперь не стало, посолить нечем.

А я и не заметил, что щи недосоленные — очень уж вкусными показались они мне, сдобренные свининой (как и все деревенские, Василь Павлыч догадался зарезать обоих поросят — как бы немцы не забрали). Заморил червячка, показывая, что наелся досыта. А все-таки хуже нет сидеть за чужим столом и думать, что на тебя посматривают, как на голодного. Может, и попросту кормят тебя хозяева, а все равно краснеешь: чужое ешь-то, не свое!..

29 декабря. Так и началась наша новая жизнь в деревне. Мы жили среди своих, а в душе все-таки мучились, стыдились своей бедности. Оказывается, когда нет у тебя ничего за душой, кроме «спасибо», то нерадостно становится и среди своих. Ну как это, к примеру, доедать чужой хлеб с картошкой, если и хозяевам вот-вот не хватит. Тем более что тетя Маша коровы своей не имела, и жила она хуже всех деревенских. Это просто добрая она, а другая, может, не приняла бы нас. И потому наша мать ходила как виноватая, все недоедала, а если и приносили нам соседи хлеба отрезок, кружку молока или чашку капусты, то не знала, как их благодарить.

Родни у нас было вроде немало — в четырех домах. По матери — это Гавриловы и Чумаковы, по отцу моему покойному — Барановы, по отчиму — Кузнецовы. Самой близкой родней для меня была бабушка Улита, мать моего отца. Приехав из Москвы с двумя внуками, она сама сидела на чужом хлебе у Барановых. Правда, Барановы ей не чужие: хозяин Иван Васильевич доводится братом ее мужа, моего деда, погибшего в первую мировую войну. К тому же когда-то они жили одним домом. Но и к Барановым тоже приехали маленькие внуки, и жить в одной избе с такой ребятней — какого тут ждать добра?

Сначала я заходил к Барановым, и бабушка Улита тайком от хозяйки дома совала мне в пазуху лепешку или хлеба кусок. Я неловко запахивался, стараясь подальше упрятать гостинец, и выходил из избы, как бы ожидая удара в спину: вдруг увидит сама хозяйка. Попав к ним однажды под обед, я невольно позавидовал. Барановы были хозяева строгие, расчетливые и жили с припасом. Щи мясные, картошка со сметаной, каждому по кружке молока да хлеба по увесистому куску.

— Ты в еде-то не стесняйся, еда — не грех, — советовала мне бабушка Улита.

У меня и было такое желание — наесться хоть раз досыта. Но, заметив, как бабушка Улита сама робко прикасается к еде, я вспомнил потайные ее гостинцы, и у меня пропал весь аппетит. С того разу я уж старался не попадать под чужой обед.

 

Год 1942-й

1 января. «Пожар, гори-им!» — закричала тетя Маша не своим голосом.

Мы вскочили, перепуганные криком, огнем и дымом: солома под нами горит, потолок полыхает, тетя Маша с матерью бегают по избе, не знают, за что ухватиться. Митька, Нюшка и Шурка, спавшие на печке, кубарем оттуда слетели, так и выскочили раздетыми в сенцы. (Как нарочно, и отчима не было — уехал в Огаревку за остатками наших вещей.) Не знаю, что надоумило меня в эту минуту — наверно, помогли газеты и книжки, которых я в Огаревке начитался: как от бомбежки спасаться, как тушить немецкие фугаски и всякие пожары. Схватил я одеяло, дерюжку — накрыл ими огонь, и заглохло пламя внизу. А потом и с потолка давай сбивать, тоже затушил. Валом хлынул дым в распахнутые настежь двери на улицу, мало-помалу очухались все, откашлялись. Только тетя Маша стонала, причитая:

— Ох, матушки, што ж я натворила! Чуть не сгорели, чуть не сгорели! Ох, руку-то сожгла!

— Будешь знать! — укорял ее Митька. — Говорил тебе про бензин, говорил, опасайся.

И правильно поругивал он мать: чего было проще — посветить бы издали, да заливай себе подальше от огня. Спохватилась тетя Маша, давай тереть сырую картошку да к руке прикладывать. Потом к соседям побежала за маслом коровьим — больное место помазать…

Так и сидели мы в потемках в простуженной, пропахшей дымом избе. На рассвете только решилась моя мать затопить печку, не зажигая лампы. А тетя Маша все охала да стонала, побалтывая обожженной рукой.

— Стал быть, весь год будет у нас такой тяжелый, — обреченно заметила она.

— А кто виноват, кто? — атаковал ее Митька.

— Дак я сольцы в него посыпала, думала…

— Делать надо как положено, а ты все думаешь.

Какой тут новогодний день, какая тут елка! Да и без этого случая не думали мы справлять Новый год. Муки у тети Маши осталось на одни хлебушки, и Митька все собирался на мельницу в Чадаево, да что-то неисправно там после немцев.

Съели мы в этот день по малому кусочку хлеба, даже и квасу не попробовали — тетя Маша весь опрокинула в огонь. Только и нажимали на постную похлебку да на капусту с сухими картошками.

А к вечеру приехал отчим из Огаревки, привез сундук, кадку пустую из-под капусты да кое-что из летней обувки, одежки. Койки, дрова и санки кому-то там оставил, ключи от квартиры ЖКО передал. А ботинки мои новые, какие крестная подарила, потерял, говорит. Не знаю теперь, в чем буду летом ходить.

3 января. Голод не тетка, не просил — да научишься. Собрался я с Андреем Чумаковым, своим ровесником, походить «с протянутой рукой» по деревням. Позорное это прозвище — побирушка, но и без хлеба не проживешь. А чтобы не стыдно было перед своими деревенскими, решили мы в чужую деревню идти, где нас не знают. Андрею нашли сумку холщовую с тесемкой — через плечо носить. А мне дали наволочку, в которую вместилось бы не меньше пуда.

За полтора года, пока я не был в деревне, Андрей немного подрос, но не настолько, чтобы обогнать меня. А похудел еще больше, лицо у него сузилось, щеки втянулись, а конопушек по лицу — как проса насеяно. Одетый в длинное материно пальто, в затасканной шапчонке с полуоторванными ушами, вид он имел такой, при котором всякий бы, наверное, посочувствовал. И я под стать ему оделся не лучше. Валенки на мне — латка на латке, старая телогрейка бечевкой подпоясана — теплее чтобы было, матерчатая шапка ношена-переношена. Вспомнил вдруг: вот бы глянули на меня крестная с дедушкой…

Из дома мы вышли чуть свет, чтобы не видели свои деревенские. Миновав заснеженный «барский» сад, остановились перед крайней избой Матросихи, откуда начиналось Полево, и затоптались у двери. Были еще сумерки, и виделось нам в окне, как поплясывали там, внутри избы, желтые отблески — топилась печь. Самое сейчас время зайти да испытать свое счастье. Но все-таки боязно решиться на первый постыдный шаг. Узнает нас тетка Матросиха или нет, подаст нам хлеба или с богом проводит, не то к черту пошлет? Давно как-то заходил я в этот дом, когда еще молоко носил на слив, — зазвали хозяйские ребята, Колька да Сашка. Небогато, заметил, жила вдовая Матросиха, у таких и просить-то стыдно. А вдруг проснутся Колька с Сашкой да узнают нас, вот опозоримся. С такими мыслями стояли мы перед порогом, уговариваясь — идти или нет.

— Так и говори: подайте, люди, Христа ради, — посоветовал мне вполголоса Андрей.

— В один голос надо, — поддакнул я ему, — да пожалобней, а то не поверят.

— А если спросят, чьи, откуда?

— Скажем — эвакуированные, из Мценска приехали.

— Во! — одобрил Андрей. — И что родных у нас нету, отцы на фронте, а матерей поразбомбило.

Мы шагнули к порогу и постучали в дверь — сперва руками, потом пятками. Для большей верности побарабанили также в заиндевелое окно. Скоро хлопнула избяная дверь и раздался изнутри, из сенец сердитый голос Матросихи:

— Кого там принесло чуть свет?

— Откройте, тетенька, это мы…

— Кто такие — мы?

— Икуи-ирные…

— Негде у меня, и так тесно, — откликнулась хозяйка, не открывая двери.

— Да нам бы хлебушка только, — попросил я жалобно.

— Голодные мы, теть, — поддержал меня Андрей.

— Ну, сщас, сщас, — сказала Матросиха и хлопнула дверью.

Переглянувшись, мы с нетерпением стали ждать, что она вынесет: хлеба кусок или еще что-нибудь?.. Щелкнул засов в двери, из сенец выглянула хмурая Матросиха с выбившимися из-под серой шали волосами, в распахнутой душегрейке. В одной руке у нее был с десяток вареных картошек в мундирах, а в другой — ломтик хлеба. При виде нас сердитость ее сменилась миролюбием, и она сочувственно спросила:

— Чьи же вы будете?

— Икуированные мы, тетенька, — заученно повторил Андрей.

— Так и ходите одни, без матерей?

— Разбомбило их у нас… немец разбомбил.

— Ох, сердешные, горе-то какое, — вздохнула Матросиха. — Ну, и куда же вы теперича?

— А по деревне пойдем.

— Ну пройдитесь, пройдитесь… А ночевать-то где будете?

— Кто пустит, там и заночуем.

— Ох, сиротушки вы сердешные, приняла бы я вас, да своих у меня хватит, с этими не знаю куда деться. Не взыщите, ребятушки, сама в большой нужде. — И Матросиха протянула нам подаяние: — Нате вот вам горяченьких, сварились только что… да хлебца маленько. Другие, может, больше подадут. Во-он туда зайдите, в крайную-то избу, — показала она через речку, на другую сторону Полева. — Вальщик там живет, хорошо живет. Может, и покормит он вас.

Мы сказали в один голос «спасибо» и в нерешительности остановились, не зная, куда направиться: обойти ли эту сторону, где было шесть или семь домов, или податься на другой, самый большой порядок Полева, который и за день, пожалуй, не обойдешь.

— А уж не пустят вас ночевать-то, ко мне приходите, потеснимся как-нито, — прокричала вслед нам Матросиха.

— Уф-ф, — облегченно выдохнул Андрей, — а я-то думал, ничего не даст. — И, оглядывая хлеб с картошкой, предложил: — А может, съедим по одной, пока горячие-то?

— Да-авай, — согласился я.

Мы чистили на ходу не остывшие еще картошки, грели ими руки и желудки свои грели, уписывая с аппетитом, забыв про соль. Из дома мы вышли натощак, и подаяние Матросихи подкрепило нас, прибавило нам смелости.

Матросихин бугор обежали быстро. Два дома, где залаяли на нас собаки, обошли стороной, а в трех нам подали по увесистому ломтю хлеба. Затем спустились под бугор и повернули обратно, чтобы начать обход другого порядка. Мы и без Матросихи знали, что в крайнем доме живет Валет, как прозвали его за то, что валял он валенки. К нему ходили и наши деревенские, упрашивая свалять получше да поскорее, до зимних холодов. Но заказов у него было столько, что он не управлялся, хотя и жена помогала, так что приходилось еще бутылкой его задабривать. Жил он, как говорили знающие люди, «на большой с накрышкой», без мяса и без стопки обедать не садился, и мы надеялись, что если не посадят нас в этом доме за стол, так подадут хоть как следует, может, и ветчинки отрежут.

Собаки у Валета не было, дверь в сенцы открылась при первом же повороте щеколды, и мы вошли в избу. Так и хлынуло навстречу нам облако теплого пара, и в белом густом тумане не сразу мы различили, что творилось в доме у Валета. Лишь оглядевшись как следует, заметили: склонился сам хозяин над своей работой, смурыгает-смурыгает здоровущий, во весь стол, темный блин — подобно тому, как хозяйки раскатывают тесто на лапшу, — и вода из этого блина струею льется не то в корыто, не то в кадку, и пахнет во всем доме распаренной овечьей шерстью. Вальщик, окутанный густыми белыми клубами, — как демон в этом жарком тумане, и только когда взглянул на нас, увидели мы его, облитого потом и голого до пояса, с темной волосатой грудью. Нелегкое, видать, это дело — валенки валять. Постоять бы да рассмотреть получше, но тут и хозяйка мелькнула в тумане. Подплеснув горячей воды в корыто или в кадку, шагнула к нам и спросила без любопытства:

— Что вам, ребятки?

— Икуированные мы, те-е-тенька-а, — затянул Андрей.

— Голодныи-и, — помог я ему.

Хозяйка снова метнулась в туман и скоро вышла оттуда с двумя блинами и парой вареных картошек.

— Не прогневайтесь, ребятки, некогда с вами, — проговорила она, сунув нам все это поровну, и тут же скрылась в тумане.

Мы переглянулись, переступили с ноги на ногу и, вздохнув, повернулись к двери.

— Вот и накормили нас, — буркнул Андрей, оглядывая подаяние. — Ну что это — блин да картошка…

— На чужой, каравай рот не разевай.

— И правда, — согласился он.

Зато в соседнем доме — с виду он был неказистее Валетова, и жили в нем беднее, — посадила нас хозяйка за стол, налила щей чашку, картошки подала обжаренной, а на запивку молока по кружке. И пока мы ели, все расспрашивала, откуда и куда идем, вздыхала да охала, покачивая головой. Мы так натрескались, что в боках заломило. А вдобавок она протянула «на дорожку» горбушку хлеба, разрезав ее пополам.

— Чем богаче люди, тем жаднее, — по-взрослому заметил Андрей, выходя на улицу и кивая в сторону Валетовой избы.

Дальше стоял кирпичный дом под железом, большой и с высоким крыльцом. Подходя к нему, мы загадывали: хорошо подадут нам в этом доме или, как у Валета, сунут что-нибудь по мелочи, для отвода глаз? Мы подошли к крыльцу, и Андрей первым ступил на порожек. Но только он звякнул щеколдой, как откуда-то, небось из-под крыльца, вылетела черная собака с теленка, кинулась на нас с злобным лаем, и мы кубарем скатились с порожков, заорали с перепугу, ударившись под гору. Выхватив на бегу кусок хлеба из сумки, Андрей швырнул его собаке, та на мгновение остановилась, проглотила — и снова за нами. Мы бежали, спотыкаясь, увязая в снегу, и все швыряли из сумок. Так, перепуганные, в одну минуту оказались под бугром у ручья и тут только остановились, переводя дыхание. Оглянулись и видим: подбирает собака наш хлеб, довольно поматывая головой, да посматривает в нашу сторону. Доела, вильнула нам хвостом и пошла себе к дому.

— Ну вот, насобирали, — потерянно проговорил Андрей и замигал-замигал, готовый расплакаться.

— Не укусила? — спросил я, оглядывая его со всех сторон.

— Растерзала бы, кабы не хлеб. Смотри, какая выросла. Тю, псина, тю-ю-у! — крикнул он, осмелев.

Мы засвистали ей вслед, собака оглянулась, постояла с минуту и даже не гавкнула, считая, видно, дело оконченным, скрылась под крыльцом. В другой раз, может, и рассмеялись бы мы, да тут уж не до смеха: весь хлеб покидали из сумок. Как нарочно, никто не вышел из дома, не отогнал зверюгу.

— Ну, что будем делать? — спрашиваю Андрея. — Дальше пойдем?

— Дальше… — озлился он. — Хочешь, чтобы собаки загрызли?

— Не у всех же они отвязаны!

— Узнай попробуй, у всех или нет.

Не хотелось возвращаться домой с пустыми руками, но и дальше мы не решились продолжать свои похождения: так напугала нас свирепая собака. Дома нам посочувствовали, больше и не пускали на такое дело: чего доброго, мол, собаки разорвут, да и позориться перед людьми…

8 января. «Надо свою мельницу свастожить, — сказал отчим. — Тогда и в Чадаево можно не ездить, не платить там гарнец».

Гарнец, как называли попросту гарнцевый сбор, — это плата натурой в размере девяти процентов отвеса зерна. Конечно, невыгодно нам было хлебом платить, когда самим есть нечего.

А мельницу-самоделку я видел: два толстых круглых чурбака с набитыми в них чугунными осколками. На верхнем кругляке ручка, крутишь его за эту ручку, как жернов, и растирается о чугунную набивку зерно, сыплется из желобка тонкая-претонкая струйка. А придумал эту мельницу кто-то из окруженцев, когда они скрывались от немцев в нашей деревне. Вот и пошли тогда с легкой руки самодельные мельницы.

Отчим и правда, не откладывая в долгий ящик, принялся в тот же день за дело. Высмотрел на нашей усадьбе старую лозину толщиною в полметра, отпилили мы с ним два чурбака — один потолще, для нижнего «жернова», другой потоньше, для верхнего. Потом разыскали на задворках старый чугун, разбили его на осколки и принялись заколачивать в чурбаки. Провозились над ними целых два дня, а все-таки смастерили мельницу с ковшиком — для засыпки зерна и с желобком — для выхода муки.

Мать раздобыла у кого-то взаймы пуд ржи, и мы молотили ее три дня с утра до вечера. Приходилось пропускать с двух раз, потому что с одного не мука получалась, а зерно пополам.

Тетя Настя, заглянув к нам по соседству, все похваливала:

— Ну вот, Машка, и вырос у тебя помощничек. И от пожара избу спас, и на хлебушки вот намолол. А теперь в колхоз небось работать пойдет. Как раз и молотьба, сказывают, начнется вот-вот. Мой-то Федька готовится, валенки отец ему чинит.

Федор постарше меня, ему и правда пора уже в колхозе работать. Да и я бы пошел солому возить, если бы не школа. Разнесся слух, что скоро начнутся занятия в школе, и я с нетерпением ждал этого дня.

— Он у нас в книжки ударяется, пускай себе учится, — вступилась мать.

— А что, и это неплохо, может, ученый из него выйдет, — отозвалась тетя Настя.

12 января. Сегодня ясная погода, целый день слышались гул самолетов, взрывы бомб и снарядов, стрекот пулеметов. Наши деревенские ходили на поденку на станцию и рассказывали, что это обучаются стрельбе красноармейцы. А самолеты летают и наши и немецкие — разведчики и бомбардировщики. Сам видел, как пролетели три наших самолета и один американский. А станцию бомбили немецкие, потому что заметили наших военных. Видно, разыграются весной сражения…

Жизнь у нас постепенно налаживается. Из Тулы до нашей станции пошли поезда, привозят письма и газеты. Надо написать письмо в Электропередачу — как там крестная и дедушка, живы ли, здоровы?

Дядя Ваня Кузнецов, отчимов брат, уже работает в Плавске, на заводе. Там все восстанавливается и приводится в порядок, райком и райисполком дают свои распоряжения. Принес он свежие газеты, я попросил и читал их дома вслух, до последней строчки. Много новостей случилось. За каких-то полторы недели нового года Красная Армия освободила Керчь и Феодосию, Калугу, Козельск, Белев… Только за первые пять дней войска Западного фронта освободили от оккупантов 572 населенных пункта. А трофеев сколько немцы оставили — танков, машин, орудий, всякого военного добра! А убитых и раненых — трудно перечесть!

Радоваться можно за наших храбрых бойцов. Но и «работать» им придется, наверно, долго и упорно. Много-много еще наших городов и деревень под сапогом врага!

16 января. Сегодня призвали на фронт дядю Федосея Тимофеева, председателя колхоза, дядю Егора Глухова и дядю Мишу Бузова. А Митька Черников, Ленька Баранов и другие ребята, рождения с 23-го по 27-й год, ездят каждый день на станцию — чистят снег на железной дороге. Мой отчим тоже ездит туда на поденку — как мобилизованный. Снегу нынешней зимой навалило невпроворот.

22 января. Теперь и в нашу деревню приходит почта, разносит ее тетя Дуня Родионова — Дуняша, как зовут ее все. Получили письма от некоторых фронтовиков. Пишут, что воюют, стараются изгнать фашистов с нашей земли.

27 января. Сегодня поднялся задолго до рассвета, развел в теплой воде последние крошки чернильного порошка, положил в старый Шуркин портфель (мой променяли на хлеб) четыре учебника, которые сохранились от огаревского пожога, да последнюю тетрадку. С тем и отправился в Никольскую семилетнюю школу, за три километра. Из шестиклассников нашей деревни я один оказался, но это меня не остановит. Хоть и впроголодь живем, а буду стараться из последних сил. Боюсь только за старые валенки, которые чуть-чуть живы, в любую минуту могут развалиться. Поэтому буду ходить через Зоринку, где дорога покороче.

Едва стало рассветать, как я поравнялся с зоринской канавой, глянул в сторону засыпанного снегом немца — совсем уже не видно его под сугробом — и быстро-быстро, словно догнать он меня собирался, побежал по узкой тропинке. После Зоринки — знакомые три дома, отколотые от Ушакова, чуть дальше через лощину — начальная школа, в которой я учился два года назад. Я глянул на горку, куда, бывало, поднимались мы в свою школу, и сердце сжалось от воспоминаний. Как хорошо было до войны ходить вот сюда, радоваться да забавляться с одноклассниками. А теперь уж не до забав, и школьникам приходится трудно, как взрослым. Да и школа стоит пустая, без окон и без дверей — везде после немцев разорение. Теперь, я слышал, не здесь будет начальная школа, а в какой-то деревенской избе.

Я прошел Ушаково, Чадаево, и глазам моим предстало белое здание на Измайловской горе — школа, в которой предстоит мне теперь учиться. Как хорошо, что уцелела она после немцев. И с радостью, с волнением, будто на праздник спешил, ускорил я шаг.

Но, оказавшись в тесном коридоре, я разочаровался: насколько мала эта школа против той, подмосковной, в которой прошел мой пятый класс!

— Ученье — тоже работа, — говорили нам учителя. — Наши отцы и старшие братья бьют фашистов, а вы должны радовать их хорошими, отличными отметками.

Для меня все учителя и ученики незнакомы, и я сидел, глядя на них во все глаза, соизмеряя их друг с другом и с теми, к которым когда-то привык. Лидия Александровна, Варвара Павловна, Евдокия Ивановна… Я старался запомнить новые имена, но с первого раза это не давалось. Странным казалось, что все были закутаны по-зимнему, даже учителя. Окна сплошь заворошены инеем, печка холодная, и мы сидели, дули на руки, на пузырьки и непроливайки, в которых замерзали чернила. А тут еще со станции доносились удары, будто молотом огромным колотили на речке лед, и стекла в рамах дребезжали, позванивали. Учителя нас успокаивали, говорили, что это не бомбежка, а наши обучаются, готовясь к наступлению…

По пути из школы я заметил в чадаевском овраге, в стороне от дороги, темное пятно. Покопал носком валенка, вижу — небольшой железный чемоданчик. Однако оказался он таким тяжелым, что еле поднял я его. Нехитрая, но крепкая защелка поддалась не сразу. Наконец оттолкнул я ее и остолбенел: в чемоданчике уложены тесно, рядком друг к другу, маленькие мины. Видно, немцы растеряли, когда бросили свой обоз. Я оттащил находку к речке, осторожно выложил мины в снег, на кромку льда, чтобы оказались они весною в воде, а в чемоданчик положил учебники: вот и портфель у меня!

31 января. Сегодня в школе раздали по три тетради. Уроков пока немного — три, а то и два за смену. Это потому, что в классах холодно, замерзают руки и ноги. Да еще не хватает учителей. Однако на дом задают больше, чем полагается: надо же наверстывать потерянное время, больше трех месяцев не учились из-за фашистов!

20 февраля. До войны мы не знали, что такое «грыб», как называют попросту в народе простудную болезнь. Но вот прошли по нашим местам немцы, и понесло эту заразу (вспомнишь, как они сопли от холода распускали — наверно, и правда пошла от них такая болезнь). От деревни к деревне, от дома к дому переходит она, косит чуть не всех подряд. И нас не обошла. Сначала заболел отчим: вернулся со станции, с поденки, а утром не поднялся. Так и пролежал неделю. А потом и мать слегла, и я за ней следом. Две недели отлежал, только очухался немного. Но больше всех досталось матери. Болезнь скрутила ее так, что она теряла рассудок, выскакивала ночью на мороз, прямо с постели, и все порывалась куда-то бежать. Нам приходилось из-за нее не спать, смотреть за ней да привязывать рогач к двери, чтобы не открыла. К тому же не ест она почти ничего, похудела до неузнаваемости.

23 февраля. Сегодня неожиданно приехал из Москвы дядя Герася, вечером явился к нам проведать. Сказал, что отпустили в честь Дня Красной Армии. В шинели пришел и в шапке военной с красной звездочкой, усы отпустил — еле узнали его. Только голос все тот же грудной, басовитый. Служит он в Москве шофером на машине, и завтра опять уезжает. Дал нам по белому сухарику на каждого и с тем распростился. А про Горку ничего нового: как написал тот еще в августе со Смоленского направления, так ни слуху ни духу.

Наших деревенских, Горкиных одногодков, призвали в армию три дня назад. Это потому, что оккупация задержала. Павла Антипова (в деревне прозвали его Паном) зачислили, как самого рослого, в артиллерию, Ваську Антипова (сына Тимофея Семеновича), Сергея Родионова и Митьку Черникова — кого в связисты, кого в пулеметчики. Поплакали, конечно, родные на проводах: что им, по восемнадцать только, а идут не в гости на праздник, может, на верную смерть. Но и воевать тоже надо, Родину защищать.

27 февраля. Наконец-то долгожданное письмо от крестной! Конвертик маленький-маленький, в ладошку (на всем сейчас экономия). Адрес все тот же: Павлово-Посадский район, Электропередача, ул. Пушкина, 2.

— Мам, послушай, что крестная-то пишет! — обрадовался я, раскрывая конверт аккуратно, чтобы не надорвать.

Мать даже просияла, несмотря на болезнь, подсела к столу, и Шурка к ней поближе.

— «Здравствуйте, дорогие родные! — начал я громко, стараясь не торопиться. — Добрый день, утро, вечер, любое время!

Шлем мы вам всем пламенный родной привет и самые наилучшие пожелания в вашей новой деревенской жизни. Мы так обрадовались, что вы остались живы после такого ужаса, что нет слов, чтобы выразить все и передать на бумаге. Ведь последнее от вас письмо мы получили 31 июля, и вот уже полгода не было от вас ни одной весточки. Высылали вам и заказные, и доплатные — все без ответа. Не знали мы, живы вы или погибли под бомбежкой или под фашистской оккупацией. Мало ли что может случиться в наше смертельно опасное время.

В общем, теперь мы чувствуем себя счастливыми оттого, что смерть миновала вас и нас. А к нам фашисты даже не дошли — это еще лучше.

Живем мы на том же месте, только по-другому: я работаю теперь не в книжном магазине, а на торфоразработках — так диктует военная обстановка. И Нюру, мою сестрицу, с фабрики из Павлово-Посада направили в Храпуново — на погрузку торфа. Продукты получаем по карточкам. Мне 600 граммов хлеба на день, а на месяц — 500 граммов сахару, 400 граммов масла, полтора кило крупы. Ваш дедушка, а мой папаша получает, как иждивенец, еще меньше: 400 граммов хлеба, 300 — сахару и так далее. Питание на новой моей работе требуется усиленное, а его не хватает. Был у нас с осени купленный картофель, весь поели. А на рынке все дорого: картошка 12–15 рублей кило, свинина — 140 рублей. Да и то не всегда бывает. Вот немного потеплеет, и пойдем менять по деревням свое добришко-барахлишко. А сейчас у нас, как нарочно, сильные морозы — до 43 градусов.

Вот и все, что я могу вам написать. Рассказать, конечно, если бы вы были рядом, можно больше.

Мы рады, что вы живете все вместе, пережили немецкий гнет, остальное покажет будущее.

Пишите нам почаще, не забывайте. Мы можем выручать друг друга в такое тяжкое время».

Я кончил, мать завздыхала, и наплыла на нее задумчивость, печальная туманность.

— Ладно, девк, переживем как-нибудь, — успокоила ее тетя Маша, которая тоже слушала. — Выздоравливай вот поскорее, а горевать нам некогда.

Вне себя от радости, что живы наши родные, я тотчас же принялся писать ответ: как пережили оккупацию, как попали в деревню и как живем — трудно, зато без немцев, среди своих.

1 марта. Матери стало немного лучше, но ходить как следует не может, временами заговаривается. А тут еще хлеб кончился, не знаем, у кого занять. Хорошо, что люди нам помогают — и родные и даже чужие. Тетя Оля Барская живет на краю Арсеньева, и то, когда лежала мать без памяти, а у нас в деревне коровы не доились, приносила для маленького Коли по банке молока. А сейчас тетя Аксинья Кузнецова дает иной раз по целой махотке. Тетя Варя капусты нам давала, а Барановы то хлеба, то картошки. Шурка, моя сестра, каждый день к ним ходит, нянчит ребят и обедает там. Рассказывала, как молочный кисель им варила — и самой-то охота попробовать, и совестно перед маленькими.

Отчим ездит каждый день на станцию, работает там на поденке, вроде воинской повинности, и все пилит меня за школу — не до нее, мол, в такое-то время. Как ни жалко, а придется, наверное, оставить ученье. Приехали сегодня из Елизаветииа мои двоюродные сестры Граня и Катя, зовут меня к себе: до весны, мол, поживешь, а там видно будет.

— Поезжай, малый, — сказала мать, — все меньше едоков на один рот. Весной-то все равно придется в колхозе работать.

Неохота мне ехать в Елизаветино, хоть и не к чужим. И дома оставаться, голодать да слушать попреки — не лучше. Так и решился поехать.

16 марта. Третью неделю живу в Елизаветине, за пять километров от нашей деревни. На теткиных харчах живу. Сначала стеснялся, хотя и тетя Аксюта, сестра моей матери, и муж ее, мой крестный дядя Саша Семенов, не бросали на меня ни одного косого взгляда. А сейчас привык как будто.

Днем все уходят на работу, я нянчусь с Граниными ребятами — с трехлетним толстяком Левой и маленьким, розовым, как морковка, Колей, который чем-то похож на нашего Колю. А за Витькой, младшим сыном тети Аксюты, моим двоюродным братом, присматривать нечего, его бы только за уши драть. Шесть лет ему, а бедовый такой — сладу с ним нет.

Так и живу: нянчусь с ребятами, ем теткин хлеб да тоскую по школе. А еще люблю слушать квартирантов — выздоравливающих красноармейцев. У тетки их четверо: молодой чернявый, как смола, армянин Оганесян, веселый ярославец Николай Соболев, Владимир Сиднев из Ивановской области да еще постарше их, Иван Киселев — этот неразговорчивый. Оганесяна зовут по-русски — Сергеем, только отчество у него непонятное, армянское — Цатурович. И говорит он по-русски хорошо, все рассказывает о своей красивой родине.

Нередко к нам приходят бойцы из соседних домов, и тогда становится шумно, теткина изба гудит и полнится народом. Наши гости со всех концов страны — от Белоруссии до Казахстана, от Кавказа до Сибири. Как пойдут подшучивать да рассмеивать друг друга, так и кажется, война куда-то отодвинулась, а может, и кончилась уже.

Елизаветино — деревня больше нашей, домов с полсотни. Тянутся они двумя порядками вдоль большака, который ведет в одну сторону на Плавск, а в другую — на Селезневку. Тут и школа начальная, изба-читальня и магазин. Только речки нет, один пруд небольшой. И колодези не то что у нас, а глубокие — цепями да веревками воду достают. Жизнь тут идет, как и в нашем колхозе. Вовсю молотят хлеб, оставленный с осени в скирдах, сдают его фронту, засыпают рожь для обмена на яровые семена.

Немцы наезжали в Елизаветино, чтобы только пограбить. Стояли они в соседних деревнях, всего за два километра — долго ли тут до нее добраться! Елизаветинские тоже наслышались про аппетит германских вояк и поэтому заранее приготовились: колхозных коров и овец угнали в тыл, на восток, свиней и телят порезали и засолили, запрятали по погребам и ямам, одежку, обувку и всякое иное добро по тайникам да в землю схоронили — ищите, грабители!

Вскоре после того, как оккупанты остановились в соседних деревнях, в дверь моих родных загрохотали. Глянула тетя Аксюта в окно — стоят там двое в шинелях зеленых, в картузах с кокардами.

— Девки, скорее прячьтесь! — крикнула она Катьке своей да Верке-племяннице.

Катька с Веркой мигом на хоры под дерюгу, притаились там — ни живы ни мертвы. А Граня знай Колю своего пощипывает, хоть и было ему два месяца: пусть, мол, кричит, скорее уйдут.

Руки, ноги тряслись у тети Аксюты, пока дверь открывала. Вошли они, отстранили ее, как хозяева, один и спрашивает по-русски (переводчик, видно):

— Есть у вас дочь из Москвы?

— Е-есть, — еле выговорила тетя Аксюта, а у самой сердце екнуло: кто-то из деревенских сказал.

— Это я, — сама открылась Граня и снова ущипнула Колю. — Только не из Москвы я, а за Москвою жила. В деревне жила.

— А ребенок чей?

— Мой.

— А муж где служит?

— Не знаю, — нашлась она.

— Командир?

— Какой из него командир! Рядовым-то небось да и то в обозе.

Повернулся переводчик к другому, бормотнули они что-то по-немецки и отстали от Грани. А потом к хозяину, к ее отцу:

— Кормить надо германских солдат. Куры есть, корова?

— У нас ведь восемь душ! — взмолился тот. — Побойтесь бога, чем же я их буду кормить? Хотите, есть у нас немного мяса.

— Ми-ясо? — воскликнул второй офицер, до этого молчавший. — Нихт, нихт, ми-ясо!

— Мясо мы не берем, — пояснил переводчик.

Тут надо заметить, что немцы нашим мясом или печеным хлебом брезговали — боялись, отравят их. Так и повезло моим родным: корову у них не взяли. А четырех кур все-таки заставили поймать и отнести к машине.

В тот день зашли те же двое к дяде Васе Гаврилину. Увидели его дочь, невесту, поставили флягу спирта на стол: «Пей, хозяин!» Попробовал тот отказаться, да где там, того и гляди из пистолета пристрелят. Выпил с полстакана, тут и понятно ему стало, зачем это «гости» раздобрились. Пристал офицер к дочери, цапает ее, а та, не будь дурой, — хлоп ему по щеке да к соседям бежать. А там парень был не из трусливых, Лешка Корягин. Вступился он за девушку, да чуть не пристрелил его офицер.

Я рассматриваю альбом с фотографией Граниного мужа Николая. Стоит он, опершись на стул, во весь свой невеликий рост, в кепке и в простом костюме, не по годам серьезный и в то же время смешливый. А в альбоме полным-полно пташек, зверюшек, цветов, срисованные с фотографий портреты жены и маленького Левы. А еще множество стихов, которые писал он Гране до армейского призыва, потом из армии, где отслужил два с половиной года. Смотрю альбом, разукрашенный руками влюбленного в жизнь человека, едва не мальчишки; и встает он передо мною как живой. Мальчишка до армии, мальчишка в армии, мальчишка в послеармейский короткий срок, который отпустила ему судьба на передышку — всего полгода!.. И тут война, куда пошел он почти таким же мальчишкой, не увидев второго своего сына. Сразу же после объявления войны ему принесли повестку, и явился он в военкомат с вещмешком за плечами. Вечером 23 июня сел в эшелон. А потом — пешим ходом из Вышнего Волочка в Демьяново, ближе к границе. И где-то там, в лесах, полных птичьих песен, засели они в блиндажи. Об этом он написал в трех скупых своих письмах. Последнее, отправленное 25 августа, было совсем коротеньким — с десяток слов на маленьком листке из блокнота, куда он записывал свои стихи.

«Сидим в блиндаже, немец засыпает нас свинцовым градом. Скоро в атаку…»

И все, больше ни единой весточки, где он и что с ним…

18 марта. Ездил сегодня с тетей Аксютой в свою деревню. Приехали за нами Андрей и тетя Паша Чумаковы, сказали, что умер наш мальчик Коля, а хоронить некому: отца его, моего отчима, мобилизовали в строительно-восстановительный батальон. Стрелять не подошел — так годился трудовому фронту.

Приехали мы, а Коля наш вроде куколки белой, маленький-премаленький лежит в углу под божницей, лампадка над ним еле теплится, а дедушка Матвей Кузнецов Псалтырь читает. Мать не то наплакалась уже, не то совсем онемела: глядит на него безотрывно, даже внимания на нас не обратила.

— Ну хватит, сестрица, насмотрелась, и хватит, — взяла ее тетя Аксюта за плечи. — Стало быть, на роду ему так написано — прожить одну только зиму. Безгрешный он, младенец, отмучился и тебя отмучил. Господь дал, господь взял.

Говорит так тетя Аксюта, а у самой слезы. Тут и мы разревелись, и тетя Аксинья Кузнецова с тетей Варей — пришли посмотреть.

— Довольно, довольно вам, бабы, тоски-то нагонять! — прикрикнула тетя Паша Чумакова. — По такой-то жизни и вовремя он убрался. Сама больная, еле жива, что ж ему, бедняжке, мучиться. Давайте собирать его да в Измайлово отправляться пора.

Кто-то уже сделал кое-как оструганный гробик (покрасить было нечем), и мы поехали на одних санях: я, тетя Аксюта, Андрей с тетей Пашей, а дедушка Матвей лошадью правит. Мать как ни рвалась с нами ехать, бабы не пустили ее.

— Ну вот, и приехали, — прозвучал голос дедушки Матвея.

Я посмотрел — лошадь остановилась за школой, где не пришлось мне доучиваться, на возвышенном Измайловском погосте. Могилку уже кто-то вырыл, нашлись люди добрые. Тетя Паша, не мешкая, открыла крышку, мы поцеловали не то мальчика, не то холодную куколку, и белый гробик опустился в неглубокую яму, на твердое глинистое дно…

27 марта. Крестного моего мобилизовали. Наверно, как и отчима, в стройбат. Тетя Аксюта, Катя и Витя ездили в военкомат, проводили его. Только проводы, а когда же будем встречать с победой?

А сегодня отправились на фронт знакомые бойцы. Когда веселый Оганесян и суровый с виду Киселев получили винтовки и все прочее, что положено фронтовикам, когда распростились с нами, оставив кто сухарь, кто сахару кусок, так сердце захолодало: скоро ли кончится эта война?

2 апреля. Ездила тетя Аксюта на станцию, видела там наших деревенских и узнала новость: вернулся дедушка Иван Баранов. Дальше Белева угнали его немцы с обозом, да исхитрился он как-то, удрал от них и прятался в чужой деревне. И хорошо, что не растерялся, а то бы, может, до Германии погнали.

8 апреля. Заметно потеплело, в полдни стал оседать и мокнуть снег, а по дорогам образовались глубокие просовы. На крутых буграх затемнели уже лысинки, журчат, подстраиваясь под трели жаворонков, не совсем еще смелые, незамутненные ручьи. Внизу, на уцелевших лозинах нашей усадьбы, на бугорских и луканиных березах лохматыми шапками чернеют гнезда грачей, и горластый их крик перекатывается по буграм и низинам с утра до вечера, веселит людей, отвыкнувших от него за долгую зиму.

Моя елизаветинская жизнь кончилась. Я поспешил убраться оттуда до половодья, и теперь, будто год не видел своей деревни, наверстываю за зиму, бегаю с ребятами в насквозь промокших старых валенках. Первым делом мы обследовали места, где отступали немцы с обозом. И не зря. Возле речки, у Грунчева переезда, мне попался немецко-русский карманный словарик, и я обрадовался, подумав, как пригодится эта находка, когда снова пойду в школу. А потом и книгу немецкую нашел, документ их какой-то, складные маленькие ножницы.

Кто-то пустил слушок, что Витька, двоюродный мой брат, нашел трофейные немецкие часы. Слух этот докатился до штаба воинской части, которая стоит у нас и в Арсеньеве. Туда и позвали Витьку на допрос: верно ли, что часы он нашел, а может, мину заводную? Витьку допрашивали долго, вызывали свидетелей, молодой лейтенант горячился, все пытался довести до конца это дело. Но так и не довел: откуда же у Витьки часы, если кто-то выдумал шутку? А вот ракету мы нашли — это правда. Жаль, что ракетницы нет, а то бы попробовали выстрелить.

12 апреля. Неожиданно на короткую побывку явился отчим, принес в кармане пяток сухарей да мыла полкуска.

— Кабы сольцы-то немножко, — вздохнула мать, принимая небогатый гостинец. — Так и едим несоленое, никакого аппетиту.

— Где же ее взять? — развел он руками.

Потом рассказал, что из Старых Лесок стройбат его перевели в Молочные дворы, за десять километров от нас, и что наши готовятся к наступлению, подходят танки, пушки, и под Белевом немцу теперь не удержаться.

— Ну, слава богу, может, недолго осталось терпеть, — просветлела мать от этих слов.

Отчим ушел обратно перед самым половодьем, надеясь прийти в другой раз, если отпустят посуху на денек: авось, мол, недалеко тут, от Молочных дворов, два часа ходьбы. Дедушка Матвей, его отец, переписал откуда-то «Живые помощи» и снабдил этой молитвой. «Господняя бумага», как называли ее в народе, пошла по людям перед приходом немцев, и теперь, кажется, она была во всех домах. Потому что вроде спасала она от вражеской бомбы и пули, от смерти на войне и где угодно.

— Думаешь, поможет? — спросил отчим, принимая молитву.

— А ты верь, верь, — наказывал дедушка Матвей. — Читай ее почаще да бога вспоминай.

Отчим усмехнулся, однако сложил листок, сунул его в боковой карман и с тем распрощался. Не сказал он только, что и стройбатовец на таком же полозу, как фронтовик: куда понадобится, туда и пошлют, и от смерти его, если быть тому, никто не отведет.

14 апреля. На улице тепло, хотя и пасмурно. Вчера тронулась вода из лощин, а нынче уже заметно прибыла. Давно уж ей пора, запаздывает весна.

После полудня в доме тети Насти Панюшкиной, где поместилось правление колхоза, сошлись на собрание обе наши деревни. Тесно было и темно от дыма, хотя редко у кого имеется махорка, не говоря уж о папиросах (курят теперь черт-те что: и труху сенную, и листья лозиновые, и всякий мусор). Новый председатель колхоза дядя Федор Козлов еле был виден в дыму, и глухой его голос, казалось, тонул в нем, как в вате. Он говорил, что сдвинули наши немца, здорово от Москвы турнули, но враг пока силен, снарядов и пушек наготовил ой-ей сколько, и борьба с ним будет не на живот, а на смерть. И потому все должны соединиться в одно дыхание, тыл должен помогать Красной Армии, ничего не жалея. А теперь вот заем у нас Родина просит, на наши сбережения надо пушек побольше наделать, танков с самолетами, да поскорее покончить с врагом.

— Что ты там, Федор Сергев, развез на десять верст? — прервал его бригадир дядя Василий Луканин. — Ты дело говори, понимаешь, хлебом или деньгами помочь?

Дедушка Матвей Кузнецов, как секретарь собрания, навострился над протоколом: писать Луканина в прениях или так он язык развязал.

— Продолжай, продолжай, Василь Никифоров, — уступчиво сел Козлов на свое место.

— А что тут, понимаешь, продолжать, — поднялся под потолок Луканин, оглядывая собрание. — Подписывай, кто сколько в силах, и весь тут разговор, понимаешь. У меня немцы корову последнюю отобрали, и то, ежели надобно, могу овцу пожертвовать.

— Мы говорим про заем. Деньгами сколько можешь? — снова поднялся из-за стола председатель.

— Продам овцу, понимаешь, вот и деньги. Пиши три сотни.

— Ну что ж, записывай, — повернулся Козлов к счетоводу.

Так и началось с Луканина, дом за домом. Кто двести пятьдесят рублей, кто двести или полтораста. И до нас дошел черед.

— Кузнецова Марья Григорьевна? — окликнул председатель.

— Да что вы ее трогаете, — вступилась тетя Аксинья Кузнецова. — Живет в чужом углу, что с нее взять!

Я стоял у самой двери, скрытый головами и спинами передних, но вдруг у меня вырвалось само собою:

— Сто пишите, сто!

— Это кто же там голос подает? — воззрился Козлов.

— Малый ее сказал, — пояснили. — Хозяин молодой.

— От горшка два вершка.

Кто-то толкнул меня слегка, кто-то шикнул: «Где ты их возьмешь, деньги-то?», но председатель тут как тут:

— А может, они взаймы у кого-нибудь попросят.

— Хватит болтать-то зам! — снова оборвала его тетя Аксинья. — Им бы самим дать взаймы, а вы — может, да поможет…

— А я работать пойду, — снова выкрикнул я, но не так уже громко, потому что и сам оробел, не представляя, какой из меня работник.

Я выскочил из правления, прибежал домой и похвастался матери. Услышав про заем, она только ахнула:

— А где же, малый, возьмем-то мы эту сотню? Душегрейку последнюю продать — и то никто не купит.

— В пастухи пойду, заработаю, — уверил я мать. — Займи у кого-нибудь, а потом отдадим.

— Ладно уж, раз все — так все, — согласилась она.

21 апреля. Первая военная весна припоздала, зато и разыгралась вовсю. На пятый день так прибыло воды, что глянули утром, а моста на речке как не бывало — до бревнышка снесло.

С нетерпением дожидаюсь, когда пройдет половодье, пообсохнет земля и выгонят деревенскую скотину. Но пастухов, оказывается, у нас наняли — двух эвакуированных из Ульяновского района, ребят по семнадцатому году. Выходит, не доверили мне. Остается надеяться на авось, на соседние деревни. Мать прослышала, что нет еще пастухов в Ушакове, а бабушка Улита пообещала узнать об этом в Гамове.

А пока Луканин пошел нам навстречу: разрешил собирать зерно возле риги, где оставалось оно неподметенным после зимней молотьбы. Мать то веником его сметает, то ползает на коленях, сгребая вместе с талым снегом. Я помогаю ей, потому что до сих пор она как следует не выздоровела. Мокрое зерно ношу к колхозной конюшне и рассыпаю по железной крыше, где солнце припекает так, что крыша нагревается вроде печки. Собрали уже пудов на десять, из которых после сушки должно выйти не меньше половины. Это все-таки хлеб, а то живем сейчас впроголодь: едим одну похлебку несоленую да картошками прикусываем тоже несолеными. Поешь, а через час опять охота. Даже капусты квашеной нет — стыдно стало матери просить ее у людей.

Скорее бы в пастухи!

24 апреля. Быстро, на глазах освобождается земля от последнего снега, торопится наверстать опоздание. И хотя солнце то светит, то скрывается, а все-таки пригревает, и ребята уже затеяли лапту посреди деревни, где просохло. Лучше всех играют Андрей Чумаков, Ванька Тимофеев да сестра его Нинка, Витька Гаврилов, Катя и Лена Антиповы, Маруська Бугорская в Шурка Черникова. А то в «войну» затеют. Но тут что-то плохо получается: никто не хочет, чтобы назвали его немцем, а все идут на сторону красных. Так и срывается военная игра.

25 апреля. С легким сердцем вышел я сегодня из дому и направился в Ушаково. Крик грачей, звон жаворонков, солнце, обливающее теплом раздетую, распахнутую навстречу ветру землю, — все это будоражило, пело во мне, отдаваясь звоном и гамом, хотелось взлететь выше жаворонка, кричать горластей грача. Меня не пугало, что скоро, через неделю, может, кину я кнут через плечо — длинный-предлинный, с тонким волосяным хвостиком, от которого хлопок бывает что твой ружейный выстрел, — да пойду за стадом по лугам, по полям.

Я даже забыл про то, как, бывало, в детстве проклинал тот день, когда наступал черед стеречь свою скотину. Утром подымут тебя вместе с солнцем, идешь босиком да только ноги подбираешь от ледяной росы. В жаркие полдни, когда коровы «зыкались», бегать приходилось до упаду, по-собачьи высунув язык. А если дождь обрушивался, то насквозь мокрехоньки оказывались пастухи, не говоря уж про осенние холодные дни, когда и вовсе дрыгали, как трясогузки. Но то было один-два дня. А каково же так от весны до зимы, изо дня в день, без всяких выходных? Но все это я забыл, представляя сейчас пастуха если не веселой птахой, порхающей над зеленым лугом, так, по крайней мере, человеком счастливым. Это потому, что можно заработать к осени пудов двадцать-тридцать хлеба да картошки воза три или четыре, и все тогда будут сыты — и младшие сестры с братом, и я с матерью. А что сейчас? Ни хлеба вволю, ни даже картошки. А уж мяса или там масла, яиц, сахара, — этой роскоши вот уже полгода не пробуем…

Придя в Ушаково и переступив порог правления, я обратился к председателю, и мои крылатые воображения насчет пастушеского счастья тотчас же улетучились, а небо словно заволокло осенней хмурью.

— Нет, мальчик, своих мы наняли пастухов. Свои-то надежнее. Сходи куда-нибудь в другую деревню, — посоветовал председатель. И, взглянув на меня из-под густых и темных бровей, спросил из любопытства: — А сколько же лет тебе?

Я прибавил, мол, пятнадцать, но тот недоверчиво мотнул головой и как бы про себя сказал:

— Одиннадцать, двенадцать можно бы дать… Не знаю, кто и возьмет такого, если только подданником.

Из правления я вышел словно пришибленный. «Разве тот пастух, кто ростом только вымахнул?» — хотелось мне доказать. А кому докажешь-то, если и в нашей деревне, и в Ушакове наняли, каких понадежней…

27 апреля. Сегодня опять налетели немецкие коршуны. Заслышав знакомый гул моторов, мы опрометью кинулись на зоринский бугор, откуда виднее была станция. Вон они, целый десяток. Развернулись, все ниже и ниже. Видно, ободренные слабым отражением зениток, немцы задумали повторить недавнюю бомбежку. Первые три самолета стали уже заходить в пике. Это были, наверно, хвастливые асы. Но тут случилась неожиданность: никогда мы не видели, на что способна наша станция, ни разу еще не стреляли так дружно зенитки. Только и слышалось «тук-тук-тук», только и взрывались в голубой вышине белые клубки, буквально осыпая вражеские бомбовозы. Три первых самолета, сбросив куда попало по одной только бомбе, тотчас же отвалили в сторону, а все остальные не осмелились даже пикировать — повернули назад. И тут за одним самолетом потянулась черная нитка, загустела-загустела, утолщаясь, затмила небо дымной полосой.

— Сбили, сбили!

— Ур-ра-а! — закричали мы хором, прыгая от радости.

И пустились с бугра, чтобы известить всех про такую новость, похвалиться нашими зенитками. Вот молодцы!

30 апреля. Пока еще не выгнали скотину на луга, пока не началась работа на полях, я помогал матери сушить рожь, собирал на колхозном поле прошлогоднюю мороженую картошку, из которой мать пекла блины — кавардашками у нас их называют.

Сегодня подозвал меня Луканин, взглянул так строго, иссиня-колкими глазами и сказал:

— Работать, мальчик, работать, понимаешь, пора. Запрягай-ка лошадок да с богом пахать. Мужиков теперь, понимаешь, раз-два, и обчелся, вся надежда на таких вот, как ты.

Не пахал я ни разу, даже и лошадей не пробовал запрягать. Но лучше уж потом опозориться, чем признаться бригадиру. И я мотнул головой в знак согласия.

— Та-ак, понимаешь, лошадей бы тебе подобрать, — и Луканин приподнял кепку, поскреб сверкнувшую испариной лысину.

Я наладился за ним в конюшню, шел позади и соображал, каких же он мне подсунет лошадей — смирных или брыкучих, ленивых или горячих?

— А как ты, понимаешь, насчет лошадок-то? — спросил он пытливо. — Катался хоть на них или хвоста боишься?

— Ката-ался, — нерешительно проговорил я в ответ.

Но Луканина не обманешь, небось с одного взгляда видит, с кем имеет дело.

— Ладно, я тебе, понимаешь, самых смирных на первый раз. А потом, как попривыкнешь, посмотрим.

И он действительно выбрал мне самых смирных, если не самых ленивых: старую кобылу Зорьку да Полкана, долговязого и с ребрами навыкате тихохода, на котором соглашались работать разве только самые боязливые.

Едва донесся от кузницы сигнал на работу — призывный звон буфера («Ба-ам! Ба-ам!»), как я уже был в конюшне. Мне уже известно, что конюхом работает дядя Пантюша Бузов. Добрый он был, дядя Пантюша, ни своих ребят не обижал, ни чужих. Заметив меня в проходе, он крикнул из полутемок:

— Ты чего там, мальчик?

— Пахать меня назначили, — отозвался я, подвигаясь дальше по проходу.

— Паха-ать? Ну что же, пахать — это дело… — Он повозился что-то в стойле и прикрикнул строго на лошадь: — Н-но, закормил тебя хозяин, а теперь нос воротишь? Ешь, что дают!

Я глянул в первое стойло, набитое соломой впритруску с сеном, и понял, что лошадям этот корм не совсем по нутру: сена бы им вволю да овсеца перед такой работой. Пока они стояли по дворам, каждый, наверно, баловал свою лошадь. Но вот собрали их в конюшню, а корму жиденько: после немцев пришлось собирать его по домам вязанками.

— Ничего, перебьемся как-нибудь, скоро травка пойдет, — приговаривал дядя Пантюша, переходя из стойла в стойло, покрикивая на иных норовистых да по-хозяйски засматривая в кормушки. — Пахать, говоришь, назначили? — переспросил он, обратив на меня цыганские глаза (смуглым лицом да черным волосом он и правда похож на цыгана). — Ну что же, пахать — дело хорошее. А приходилось тебе на лошадях-то работать?

— Не, дядь Пантюш, катался только.

— Ну раз катался, значит, и пахать научишься. Медведя, мальчик, учат. Только каких бы вот тебе лошадок определить?..

— А мне уже сказал дядя Василий, — поспешил я, боясь, что даст он каких-нибудь с норовом.

— Луканин, говоришь, сказал? Каких же это?

— Да Зорьку с Полканом.

Дядя Пантюша согласно мотнул головой и заметил:

— Ничего, можно на таких пахать, авось не на рысях. Только последним становись, впереди эти лошади не любят ходить.

Один за другим стали собираться в конюшню ребята, обратывали и выводили лошадей. Дядя Пантюша дал мне две потрепанных веревочных оброти, кивнул на стойла, где стояли Полкан и Зорька, но тут же догадливо спохватился.

— Давай их выведу, а то небось не обротаешь.

И он подвел ко мне Полкана, потом Зорьку, протянул поводья:

— На, держи, сейчас хомуты подберу.

Я вывел за ворота своих лошадей, которые, как нарочно, упирались, будто на бойню их тащили. Пока туда-сюда повернулся, а иные ребята уже понадели хомуты и, вскочив на лошадей, помчались к кузнице, где стояли плуги. Я с завистью проводил глазами Ваську да Леньку Бугорских, Федора Настенькина, а сам все никак не управлюсь. Только возьму хомут, подыму его, норовя надеть на голову Полкана, а тот как мотнет вверх длинной своей мордой — попробуй-ка достань, когда на цыпочках не дотянешься. Шея у него как у жирафа, ну разве совладаешь с таким?

— Ох-ха-ха! — покатывались надо мной ребята. — Смотри, как надевает-то он!

— Ха-ха-ха-ха!

С меня уже пот градом, вот-вот брызнут слезы, а ребятам потеха. Им что, не первый раз запрягать, а я совсем отвык от лошадей, как уехал из деревни, верхом только пробовал.

То ли от хохота ребячьего, то ли поняв, с кем имеет дело, уперся мой Полкан — с места не стронешь. Только подвел я его к телеге, вскочил, намереваясь накинуть хомут, а тот как мотнул опять головой, так я с телеги долой вместе с хомутом.

— Оха-ха-ха-ха! — покатились ребята.

— Да ты хомут-то не так надеваешь! — смеются.

Не знаю, сколько бы продолжалась такая сцена, если бы не дядя Пантюша. Заслышав хохот, он выглянул из ворот и все, конечно, понял. Пристыдил ребят — нет бы, дескать, помочь, а то над товарищем измываться. И, показывая, как надеть хомут вверх клещами и как потом его перевертывать, когда уже голова лошадиная просунется, выручил меня да еще на Полкана подсадил.

— Посмелее, мальчик, посмелее будь, — наказал. — Не обращай на всех внимание…

А холка-то у Полкана ой-ой какая, будто на доску я сел неструганую, ребром поставленную. И бока-то у него как еловые, сухою кожей лишь обтянуты. Не конь, а мощи, скелет деревянный. Показалось мне, будто на забор я взобрался: высокий забор, качается туда-сюда, и прыгнуть с него страшно, и сидеть-то нет мочи.

На переезде через речку, ниже снесенного половодьем моста, мой коняга тотчас же голову вниз и принялся пить, поводя губами. Пил он долго и с видимым наслаждением. Раз поднял голову, подумал, оглядываясь по сторонам, снова нагнулся, попил. Еще раз подумал, смачно шлепая губами, и опять же нагнулся, втягивая, как насосом, в себя воду. Даже Зорьке, которую придерживал я за повод, надоело стоять в воде, принялась она тереться скулами о шею своего напарника.

— Да но же, черт неповоротный! — старался я оторвать от воды Полкана, колотя его по ребрам то пятками, то рябиновым кнутовищем. — Н-но, тигра полосатая, пантера рябая, танка немецкая! — наделял его самыми оскорбительными прозвищами.

Хоть бы что моему мерину, словно не спина у него и не ребра, а броня, как у танка, — хоть снарядом пробивай. Напился вдоволь, переступил с ноги на ногу по каменистому речному дну и тогда только тронулся с места.

Наконец-то Полкан одолел бугор и остановился возле кузницы. Я сползал с него, как с колокольни, боясь покалечиться и, когда соскочил, шагнул в открытые ворота кузницы, дядя Федор Митрофаныч встретил меня сердитым и колким, на что он был горазд, словцом:

— А я смотрю и гадаю: кто ж такой едет-то из-под горы? Не зять ли, думаю, от тещи после блинов? — И, оглядев меня, пристыженного, с опущенной головой, скомандовал строго: — Ну что же стоишь-то, все ить уехали! Цепляй скорее плуг да догоняй.

— Да-а, я не умею, — вырвалось у меня признание.

— От пахари-то, от напашут-то нынче! — покачал головой Митрофаныч. Однако подошел к моим лошадям, попятил их задом к плугу. — Вот валек-то, смотри, — принялся объяснять, хмуря мохнатые, козырьком надвинутые брови. — Расправить постромки, надеть на валек — и вся недолга. Такая уж тут хитрая наука!..

И когда управился легко и проворно, снова заставил меня покраснеть:

— В твои-то годы мы сохами пахали. А соха-то не то что плуг, подержи-ка ее на руках.

Я буркнул «Спасибо, дядя Федь», дернул за вожжи, лошади круто взяли влево, и плуг перевернулся вверх колесами.

— От горе луковое! — воскликнул Митрофаныч. — Да рази так-то повертывают, а? Ноги ить лошадям попорешь! От работнички пошли, от пахари! — Он снова подошел, повернул лошадей, как положено, и наказал, провожая: — Смотри, лошадей не попорть, потом не рассчитаешься. От пахари!..

…Первое время я ничего не замечал вокруг себя, потому что все мое внимание остановилось на плуге, на том, как, беспрерывно поскрипывая, катятся его железные колеса, слегка покачивается рама да врезаются в мягкую землю два блестящих лемеха, отваливают вправо черные, будто маслом помазанные, пласты. Потом, по мере того как плуг мой пошел ровнее, я стал посматривать на других. Вот идут гуськом впереди запряженные чарами лошади, покрикивают, похлестывают кнутами ребята, и растут за ними, ширятся вывернутые наизнанку пласты, кружатся и горланят над черной их полосой такие же черные птицы, — выискивают на пашне себе пропитание. А над нами разливается вольно безоблачная синева, по-весеннему греет солнце, и дымится пашня под солнцем, дрожит прозрачной зыбью. А пройдет еще три-четыре дня, и засеют нашу пашню семенами, а там зазеленеет она — и пойдет и пойдет подыматься на этом месте хлеб. Люди нам скажут спасибо, бригадир запишет трудодни, а осенью получим, выходит, свой хлеб. Подумав так, я вдруг забыл про все свои злоключения, и легко мне сделалось, будто взрослым я стал, настоящим пахарем.

И тут заметил я, как старые ботинки мои раскрыли «рты» (взамен моих потерянных отчим оставил свои, потрепанные). И жаль мне их стало — развалятся последние, в чем тогда ходить? Разувшись, я так и пошел за плугом мягкой бороздой, от которой отдавало полуподвальным холодом и зябли ноги. Потом уже, как обвыкся, притерпелось…

— Сто-ой! — послышался крик переднего, Васьки Бугорского.

— Переку-ур! — подхватили другие.

Утром ребята покидали свои пиджаки в общую кучу, поодаль от крайней борозды, и условились: как дойдет до этой кучи наша пахота, так и перекур. Остановив лошадей, мы разобрали свои пиджаки и уселись на край борозды. Ребята закуривают, но табаку настоящего наскребли на две закрутки и потому пустили их по кругу: затянись разок, другой — соседу передай. Протягивают и мне, а когда я отказываюсь, ребята подшучивают:

— Как уехал из деревни, так сразу нос задрал.

— Интеллигенция, ну как же.

— То-то лошадей он боится, как в Москве пожил.

— Ха-ха-ха!

Я ответил, что не в Москве, а за Москвою жил, потом в Огаревке, но тут вступился за меня Васька Бугорский:

— Довольно нападать-то на моего соседа.

— Ды-ды-дда… хы-х-хватит, — поддержал его Ленька Баранов.

Ленька и Васька постарше других, и потому меня оставили в покое. Но до поры до времени.

Когда мы кончили пахать, я снова замешкался, пытаясь взобраться на Полкана, — подвел его к плугу, ухватился за гриву да сорвался. И ребята снова захохотали, а громче всех арсеньевские: Петька Родионов, Глухов Иван, Мишка Антипов.

— Ладно, ладно вам, — махнул на них Васька Бугорский. И повернулся ко мне: — Смотри, как надо садиться-то.

Кинул конец повода через голову лошади, одной рукой ухватился за холку, ногу на повод, раз — и верхом уже сидит, как лихой кавалерист. Попробовал и я так же, да снова сорвался под дружный смех ребят. И тогда подошел ко мне Ленька Баранов, молча подсадил на Полкана.

Ребята пустили лошадей вскачь, за ними поспешил было и мой Полкан. Но он, казалось, только и был создан для того, чтобы тянуть плуг или шастать вразвалку. А как бежал сейчас, лучше бы шел прежним своим ходом. Не бежал, а подвигался какими-то рывками, так что спина его то проваливалась, будто в яму, то вздымалась кверху, и я, подпрыгивая, падал на его твердую, прямо-таки дубовую холку именно в тот момент, когда она подскакивала. Тщетно я натягивал повод, пытаясь остановить это скачущее деревянное чудовище. Не помогало и то, что я хватался, придерживаясь за гриву, — мерин бежал и бежал, качаясь, как старая колымага. Я хлопался и хлопался задом о холку, как о доску, и от этих ударов у меня екало под ложечкой, больно отдавалось во всем теле. Я вспомнил, как год назад, когда жил еще в подмосковном поселке, увидел на берегу озера перевернутую вверх дном ребрастую лодку, сел на нее верхом, воображая под собою конька-горбунка, — именно такую вот лодку с острым килем, перевернутым вверх, и напомнила мне эта кляча. Я готов был соскочить на ходу да пойти пешком, но разве спрыгнешь с этакой каланчи? О, хоть бы скорее деревня, скорее бы конец!..

— Ну как, понимаешь, лошадки? — встретил меня Луканин.

Превозмогая себя, я только буркнул в ответ:

— Лучше бы не садиться на такого.

— А я и не родился, скажи, верховым, правда, Полканчик? — сощурился Луканин, похлопывая мерина по гулкому, как пустой рундук, ребристому боку. И добавил наставительно: — Этому мерину, если кормить его как следует, — цены ему нету, понимаешь, один за полуторку потянет…

Домой я не шел, а еле плелся. Потом уж ни сесть, ни лечь, и за столом никакого аппетита. Мать только головой качала, заметив мой страдающий вид, даже и не спрашивала, что там было со мною, на пахоте.

Так и окончилось мое первое крещение в колхозники, и я как бы оказался на пороге нового дома. Ни вывески, ни двери не было на этом доме, но и так понятно, что входят в него те, кому надо взрослеть.

Пахать я уже привык, а вот в повозку лошадь запрягать — тут приходится помучиться. Возовой хомут тяжелее пахотного, пока наденешь его — пот прошибет. А там седелку с подпругой надо так надеть, чтобы холку лошади не побить. Да шлею хорошенько расправить. Но еще труднее — сладить дугу с оглоблями, особенно если гужи попадутся закаленелые: растягиваешь да стягиваешь их изо всех силенок, а они все как железные. Но вот наконец напялишь гужи на дугу и оглобли, остается хомут стянуть, засупонить. Самый решающий, самый трудный момент. Тут нужны три качества запрягающего: рост, сноровка и сила. А у меня ни того, ни сего. Надо бы ногой упереться в хомут, чтобы супонь затянуть, да нога-то не достает, и в руках тоже сил не хватает.

— Эх, мама, зачем ты меня родила?.. Не способен ты, мальчик, к работе крестьянской, — замечал мне Луканин. — Да рази так-то засупонивают? Так, понимаешь, или хомут порвет лошадь, или, под гору поедешь, с головой она выскочит. Встань на бугорок-то, на кочку какую, да покрепше упрись. Посмелее, понимаешь, пошароваристее будь-то.

А то оглянет мою упряжку, когда, кажется, все на месте, да опять найдет какой-нибудь грех.

— А что ж у тебя дуга-то, понимаешь, наскосяк?

Смотришь — и правда: одна оглобля на четверть от гужа, другая на две выпирает, оттого-то и дуга наперекос. Опять давай возиться с гужами, исправлять свою оплошку.

— Чересседельник-то не на эту сторону. Бабы, понимаешь, только так завязывают. Хлобыщет-то, хлобыщет как! Лошадь, понимаешь, испортишь…

С чересседельником тоже морока. Опутав им петлею одну оглоблю, надо просунуть его через дужку седелки и, подтянув до нужной меры (а как ее определить — эту меру?), завязать так, чтобы на ходу не развязался и в то же время, в случае экстренной необходимости (к примеру, воз перевернется), дернуть за кончик петли да развязать с одного раза, в один момент.

Не раз я пробовал запрягать самостоятельно, а все не выходило как следует. То хомут или чересседельник не затянешь, то оглобли выпустишь так, что лошадь достает копытами до передка телеги. Опя-ять распрягай!..

«А что, обязан я так мучиться? — спросишь иной раз, разозлись на себя и на все. — Почему бы не пойти сейчас в школу, чем копаться с телегой да с плугом? Почему?..» Но тут же и опомнишься, скажешь сам себе: «А почему другие, твои ровесники, также пашут да пот проливают? А почему Горка, мой братец двоюродный, или Павел да Васька Антиповы, которые девок небось не целовали, сражаются с врагом, лицом к лицу со смертью? Почему?..» И тут же затихал в безволии, не мог перечить ни сам себе, ни старшим, меня посылающим на дело нужное. И так все ясно почему…

16 мая. Пахали сегодня на дальнем клину, на рубеже с селезневским полем, что между Средним лугом и Ключиками. Дали по пять гонов, спустились в Ключики, напились из колдобины холодной воды (ключи тут бьют из-под земли, поэтому и луг так назвали). Потом уселись на зеленую травку. Хорошо стало в лугу: трава вовсю пошла, одуванчики зажелтели, жаворонки трезвонят. Ребята постарше подремать прилегли — прогуляли с девками допоздна, вот и не выспались. А нам приказали:

— Вы смотрите тут, чтобы лошади не разбрелись.

Володька Варфоломеев, мой ровесник, озорной и веселый, глядя на них, и себе привалился головой на кочку. А жаворонки над нами заливаются, вроде музыки усыпляют, и солнышко припекает, и земля-то мягкая, как одеяло. Ну как тут не поваляться? Так и заснули незаметно, вповалку.

Неизвестно, сколько бы мы проспали, если бы не грянуло над нами вроде бомбежки. Спросонья вскочили мы — и врассыпную: кто в ближний овраг, кто в противотанковый ров или в окопы, кто-то в трясину рванул, — так и зачмокали ноги. А вслед нам неслось громовое, несусветное, трехэтажное:

— Ах, мать вашу!.. Ах, лодыри окаянные!.. Ах, дармоеды, чтоб вам!

Когда уже опомнились и стали выглядывать, как дезертиры, видим — разбрелись наши лошади вместе с плугами по полю да травку пощипывают, а Луканин костит почем зря подвернувшегося Ваську Бугорского. Потом кнут схватил да вдогонку за ним, хотя и родственник ему Васька, племянником приходится.

— Ах, лежебоки окаянные! Ах, мать вашу!..

Не только матерей, но и бабушек, прабабушек наших припоминал Луканин, осыпая градом самых отборных слов, на что он в минуты гнева был отменно способен. Делать нечего, пришлось выходить нам с повинной. Сначала Ленька Бугорский, Петька Родионов — кто посмелее, за ними другие потянулись, прячась от стыда друг за друга.

— Зачем вас посылали, спать или пахать? — продолжал Луканин яриться, весь красный от гнева. — А если лошадей попорете, понимаешь? Ах вы, зеленое отродье, навязались на меня! Ах, недоноски, так вашу, переетак!..

Вобрав голову в плечи, будто кнутом нас хлестали по спинам, мы собирали своих лошадей, распутывая вожжи и постромки, заводили их в борозду. И когда уже наладились совсем, донеслись до нас последние угрожающие слова:

— Всех перештрафую, мать вашу так! Чтоб нынче вспахать этот клин! Хоть до ночи ковыряйтесь. Я вам покажу, понимаешь, как спать белым днем!..

Удалился наконец Луканин, вылив на нас весь свой бригадирский гнев. А мы все шли, как побитые, брели за плугами да гадали, как же так неладно получилось. Не ждали, что Луканин появится именно в такое время, — думали, к вечеру, как бывало. Да и спали-то совсем недолго — чуть-чуть только солнце подвинулось… Потом, пообсудив все это, расхохотались сами над собой.

— Здорово он тебя опоясал-то? — смеялись над Васькой Бугорским. — Ну, и гнал он тебя, как теленка по зеленям!

— Ха-а-ха-ха-ха!

Васька только отшучивался, не признаваясь. Спорили, оштрафуют нас за такую провинность или простят на первый случай. У Луканина бывало такое: заявит правлению, возьмут да скинут трудодней пять или десять.

— Ладно, давайте нажимать, — скомандовал Васька Бугорский. — Кончим до вечера, глядишь, и отмякнет Луканин.

18 мая. Два дня подряд возим навоз с колхозной конюшни на поле. Работа тоже не из легких, а может, и потруднее, чем пахать. Накладывают его на грабарки бабы, а скидывать приходится нам самим — кто тебе в поле поможет? Приедешь на место, станешь подымать боковой щиток у грабарки, а силенки-то не хватает: пудов двадцать на грабарке навозу, а то и больше. Если же валами скидывать, по навильничку, так и вовсе целый час будешь копаться. Пока приспособишься, подденешь щиток навильником да поднатужишься плечом, руками, пока сбросишь остатки с грабарки да оскребешь ее почище, смотришь — ребята постарше да половчее разгрузились, погнали обратно. Скорей-скорей положишь щиток плашмя, чтобы сесть на него, вскочишь и ну нахлестывать лошадь, догнать норовишь.

Вчера Луканин все косился на нас — видно, задел его случай на пахоте. А нынче вроде подобрел. Встречается возле риги Парамоновой, когда мы обратно с поля ехали, и спрашивает:

— Ну как, ребятки, возите помаленьку?

— Во-озим, дядя Василий, — отвечаем хором.

— Давайте, давайте, понимаешь, пошевеливайтесь.

— Воняет больно, — сострил кто-то, намекнув на черную нашу работу.

— Ах, греб вашу мать! — снова вскинулся Луканин. — Воняет им… А хлебушек едите, понимаешь? А картошку лопаете? Откуда они берутся-то, а? Земля-то — она что брюхо ваше: что потопаешь, то полопаешь. Ишь они — воняет…

— Лошадей-то замучили, — возразили мы ему. — Каждый день в работе, а чем их кормим-то? За всю посевную овса не пробовали.

Что правда, то правда: лошади у нас костями, можно сказать, гремят. Сейчас хоть в ночное стали гонять, трава пошла. Да скоро ли поправятся они от такой-то работы?

— Сам знаю, понимаешь, — обмяк вдруг Луканин. — Был бы овес, думаете, жалели бы? От нужды, от войны все идет-то…

Луканин поддел козырек заношенной кепки, который все нахлобучивался на глаза, опускаясь чуть не до носа, — длинный был козырек, из толстого картона, — потом совсем снял кепку, вытер рукавом розовую лысину и закончил примирительно:

— Так-то, ребятушки. Война, понимаешь, приходится терпеть…

Понравился он в этот раз: простил провинность на пахоте.

25 мая. Нынче провожали в ремесленное училище ребят и даже девок из соседнего Никольского сельсовета. Например, Лешку Кулагина, Дуську Новикову из Ушакова, Лешку Кургузова и Кольку Короткова из Чадаева, — всех я не знаю. Взяли их по мобилизации, матери и родные плакали на проводах, будто на фронт провожали. Да и правда, ну что им — по четырнадцать, пятнадцать лет. А посылают-то не куда-нибудь поблизости, а в Сибирь, за тыщи верст. Мало ли что дорогой может случиться, да и там, в ремесленном, — не у маменьки родной.

Из нашего сельсовета пока не призывают, но тоже небось не обойдут. Кто же тогда будет работать в колхозе?

2 июня. Уф! — можно вздохнуть: посадили свою картошку. Колхоз отмерил нам пятнадцать соток, как и всем приезжим (у колхозников было по тридцать-сорок соток, так и остается). Да ладно, с нас и этой земли хватит, и так еле раздобыли картошки на семена.

Сажали вместе с Василь Павлычем и тетей Варей. У нас в колхозе давно так принято: сажают и убирают картошку совместно два или три дома, потому что работать вместе сподручней. Василь Павлыч борозды нарезал сохой, а я лошадь водил. Пробовал и соху держать, да тяжкое это дело, оказывается. Был бы я ростом повыше, а то чуть не наравне с ручками сохи: ни налечь на них, чтобы в землю углубить, ни поднять, когда надо. Прошел две или три борозды — и дух из меня вон. Да и сажать тоже нелегко. Отдал я Витьке лошадь водить, а сам плетушку взял с картошкой. Прошел одну борозду, другую и третью — чувствую, спина начинает болеть, пот глаза заливает. Как же, думаю, бабы-то работают нагнувшись? День работают, два и три подряд. А колхозную больше недели сажали. Всем, выходит, достается картошка. И мужикам, у которых руки от сохи дрожат, ложку за обедом не держат, и бабам не меньше того.

Живем мы по-прежнему кое-как, со дня на день. Не живем, а существуем, можно сказать. Хорошо еще, ржи насобирали возле риги, насушили да мелем на ручной мельнице. Да кавардашки выручают: то я схожу на поле в свободное время, то Шурка с Мишкой. А мать у нас все не опомнится после болезни, ходит только по дому как тень да мешки колхозные чинит (дали ей полегче работу из-за болезни). Но все-таки молодец она у нас, без нее мы и вовсе давно бы ноги с голодухи протянули. То банку молока, пару яиц у кого-нибудь попросит да щей наварит из кислого щавеля — вкусно у нее выходит! То квасу молодого приготовит с лучком, с травой огуречной да молоком побелит. Или пирог сочинит из картошки, обжарит в печке — и ешь его с таким аппетитом, будто неделю не ел. Хоть недолго держится в желудке такая еда, а поешь — можно с голодным равняться. Дотянуть бы так до новины, а там, глядишь, и хлеба дадут на трудодни — перебьемся как-нибудь.

Сейчас бы я кончил шестой класс. Как подумаешь про школу, так сердце защемит и слезы на глазах — жалко, что пришлось ее оставить. Даже песня сама собой пришла, как мать моя пела, когда невеселой была. Только слова я по-своему переиначил:

Проходит наше время молодое Без отдыха, в заботах и трудах, О, где ты, мое детство золотое, В каких ты заблудилося лесах? Я жил себе, и горюшка не знал я, И вдруг на нас нагрянула беда — Смешала все она, пораскидала, Как бурная весенняя вода.

Пропел я так однажды на пахоте, и ребята подхватили за мной. Задумчивые стали, невеселые — никого не радует война.

3 июня. Утром, как только пробил звонок на работу, из-за бугра со стороны Гамова выскочил самолет — низко, низко летит. Глянули — крест на нем, свастика фашистская. Кинулись мы по домам, да не успели добежать, как грохнуло страшнее грома. И так три раза подряд, даже уши заложило. Опомнились и слушаем: не повернет ли обратно? Вроде затихло. Побежали смотреть, а стекла в крайних избах — у Бузовых, Тимофеевых, в Федосеевом доме — так и повыбило воздушной волной. Прошли по «барскому» саду, смотрим — воронка от бомбы. Небольшая, метров пять в диаметре, и неглубокая — видно, бомба невелика. Метров за двести — еще одна, за нею третья. И все на пустыре были сброшены. Мы спорили да гадали: и зачем это понадобилось немцу бомбы сюда бросать? Или в деревню нашу метил, да не попал, или наш «ястребок» за ним гнался, а тот со страху сбросил лишний груз. Скорее всего, побоялся немецкий ас зениток, которые стали хорошо защищать нашу станцию, — надо же куда-то сбросить груз да похвастаться перед командованием, что разбомбил такой-то важный объект.

28 июня. Авария сегодня у меня. Дали дурочку лошадь, у нас ее так и зовут — кто Бурей, а кто Метелью. То ничего, то ударит ей в голову — и понеслась черт-те куда. Так и со мною вышло. Возил я сено к сараю, что рядом с конюшней, два раза съездил — ничего, а на третий — какая муха ее укусила? Только проехал мимо Чумакова дома, откуда спуск начинается к сараю да к речке, как хватила моя Буря под гору — удержу нет. Я и «тпру» кричу, и вожжи натягиваю из последних сил, а она только голову гнет да летит как очумелая. Завидели такое мужики от сарая, бросились было навстречу, да не успели — вихрем промчалась мимо Буря. А я на возу ни жив ни мертв, только знаю за вожжи тянуть. Был бы мост — лететь бы мне головою в речку. Но теперь переезжают на другую сторону правее, где мелко, и Буря рванула туда. В телеге что-то треснуло, и я, сорвавшись с воза, полетел в кусты…

— Тпрру, тпрру! — кричали мужики, гонясь за Бурей.

А она стоит уже на переезде с передком от телеги, ткнулась мордой в воду и пьет. А воз на боку возле речки — весь развалился.

— Жив, малый? — спрашивает дядя Пантюша, засматривая в кусты.

— Жи-ив, — выдыхаю я.

— Черт вас дери, сопляков таких, — с сердцем выговаривает дядя Пантюша. — Что ж ты разогнал-то ее под гору?

— А кто ее разогнал, если сама она рванула? — оправдываюсь я, выходя из кустов и потирая то руку ободранную, то ногу.

— Небось не замуздал?

— Прямо, не замуздал, посмотри-ка, — говорю.

— Да она и так дура, — замечает Тимофей Семеныч, обходя вокруг воза. — Нешто можно давать такую дуреху мальчонке? Попал бы под телегу — переломало бы всего.

— Какую же я дам, если всех разобрали? — озлился дядя Пантюша. — Слез бы да под уздцы ее свел.

— Сатана с ней не справится, не только мальчонка.

Взглянув на меня, дядя Пантюша сочувственно спросил:

— Не разбился хоть? Лицо вон немного ободрал. Ничего, заживет до свадьбы.

Тут только почувствовал я, как саднит лоб и нос, а рубашка располосована от пояса до ворота.

Осмотрев телегу, мужики заметили, что все у нее на месте, только чека вылетела где-то по дороге да две спицы поломались в переднем колесе. Дядя Пантюша все еще поругивал меня, сам привел Бурю с водопоя, и мы принялись освобождать телегу из-под сена, подлаживать под нее передок.

— Ладно, заменю тебе лошадь, — сказал. — Да смотри в другой раз, не будь растяпой…

Как бы там ни было, а все же я осваиваю помаленьку разную крестьянскую работу. И начинаю понимать, что одно дело — прокатиться на возу, как, бывало, в детстве, под присмотром взрослых, а другое — самому уложить сено да ехать так, чтобы не опрокинуться на неровном месте или на спуске под гору, как вышло у меня. Тут за все ты в ответе, наравне со взрослыми. Сидишь на возу, на душистом мягком сене, — приятно вроде сидеть, распахивая рубашку навстречу теплому ветру, оглядывая ближние и дальние поля. А все-таки не то, что в беззаботном детстве, — все думаешь, как бы там чека не выскочила ненароком, да вожжи не запутались, седелка или хомут не хлобыстали, да колесо не подвернулось бы на ухабе…

22 июля. Недавно мы перешли от тети Маши Черниковой в колхозный деревянный дом о двух окошках, где когда-то было колхозное правление, а потом кладовка. Это рядом с Кузнецовыми. Избу дал колхоз на две семьи — нам и Бузовым, тоже вернувшимся из-за войны в деревню. У нас пятеро, а у наших однодомцев и вовсе шестеро: дядя Миша, которого отпустили по болезни из армии, жена его, тетя Нюра, восьмилетняя Валька и маленький Вовка, тети Нюрин брат Сергей — постарше меня, и бабушка Дуня, тети Нюрина мать.

В новом доме так же тесно, как было у Черниковых, но веселее: у каждого из нас права на жительство равные. Мы только завидовали, как и нам когда-то в Огаревке, что вот, мол, хорошо тете Нюре — дома ее хозяин, дядя Миша, а с хозяином и прожить легче.

Только стали привыкать на новоселье, как беда на нас, будто гром среди ясного неба. В полдень, незадолго до звонка на покос, зашла к нам почтальонка тетя Дуня Родионова и протянула треугольник из тетрадного листа.

— Ой, Дуняш, легка ты на помине! — обрадовалась мать. — А я себе думаю, что же это мой не пишет. Цельный месяц ни слуху ни духу, думаю себе, не случилось ли что?

— Не говори, Маш, только и жди того, — поддакнула почтальонка. — Как приходит кому похоронная, так и ноги не идут, хоть бросай эту почту… Ну, я пойду, — заторопилась Дуняша, — дай бог, чтобы твой жив остался.

Осмотрев треугольник с адресом, нацарапанным простым карандашом, мать осветилась как-то изнутри, так что ямки заиграли на впалых щеках, и протянула его мне. Я бросил доедать обед, мельком взглянул на письмо и не поверил:

— Ма, а почерк-то не его.

— Ой! — вскрикнула она, темнея лицом. По малограмотности не разобрала, конечно, чужого почерка, обрадовалась — и вдруг такое. — Может, поранили и написать не может?

Я развернул треугольник и принялся читать бледное карандашное письмо со всеми его ошибками.

«Здравствуй незнакомая Марья Григорьевна, пишет вам тоже незнакомый товарищ вашего мужа Демида Матвеича.

А пишу я вам и собщаю, что ваш муж Кузнецов Демид Матвеич убит осколком минным в голову, погиб на моих глазах…»

— Ох, — проговорила мать, безвольно опускаясь на скамейку.

— Может, ранен только, а тому показалось, что убит, — ободрил я мать, хотя мысленно поверил неизвестному мне человеку. — Похоронки-то нету пока, может, и неправда.

Тут отворилась в избу дверь и вошла бабушка Дуня.

— Звонок ударил, — обратилась ко мне, — на покос пошли.

— Ну, ладно, мне пора, — подхватил я кепку и, взглянув на мать, сутуло привалившуюся к столу, попытался ее успокоить:

— Ты, ма, не плачь… может, ошибка это…

31 июля. Пришла похоронка, извещение из райвоенкомата: «Кузнецов Демид Матвеевич… погиб смертью храбрых…» Где-то в Ульяновском районе, за Белевом и Козельском. Стало быть, правду сообщал нам в том треугольничке его товарищ: получил наш отчим противотанковое ружье и в первых же боях погиб. Вот тебе и «белобилетник», непригодный к военной службе. И молитва «Живые помощи» не помогла. Дедушка Матвей расстроился — не читал он, дескать, молитву.

Странно как-то об этом подумать: жил человек — и не стало. Когда умирают старые, вроде смиряешься. А тут молодые. Ну, сколько моему отчиму? Тридцать четыре… Для меня и для Шурки он отчим, а для Мишки с Клавкой отец. Как бы ни относился он ко мне, пусть и немилосердно иной раз, а все равно его жаль. Я припомнил, как обижался на него, и вдруг почувствовал себя виноватым. Останься он живой, приди ОТТУДА — простил бы ему все, покаялся.

Теперь, выходит, за хозяина я в доме остался.

29 августа. Все лето работал в колхозе. Пахал и боронил, лошадей стерег, сено возил с покоса и копны хлеба к молотильной риге, делал все, куда меня посылал, что доверял, по моему умению и неумению, бригадир. Руки мои стали тверже, кожа на ладонях одубела.

В колхозе работа шла чуть не круглые сутки. Днем косили, вязали, возили снопы к ригам, а по ночам молотили, доставляли хлеб на станцию, в Заготзерно. Даже десятилетним находилась работа: то колосья собирали в поле, то взрослым помогали, насколько было сил. Спать приходилось по три, по четыре часа. И только если дождь пойдет, побольше отдохнешь. Да и в дождь-то находилась работа. Кто зерно сортирует в риге, кто на мельницу отправится (дали уже авансом понемногу хлеба). А чуть только дождь перестанет — идут копать кок-сагыз. Выращивать у нас его начали незадолго перед войной. Летом ребята собирали пух на семена, как с одуванчика, — по целым дням нагнувшись, так что к вечеру спина онемеет. А сейчас копаем корни. Он и правда похож на одуванчик, да только это растение особое, важное сейчас для обороны. Из корней его делают каучук, резину, а резина, известно, куда теперь идет, — все больше для автомашин. Так что не только хлеб или другие продукты дает наш колхоз, но и автомобилям «обувку».

9 сентября. В полдень, когда почтальонка разносила по деревне письма и газеты, дедушка Матвей садился перед своим окном на скамейку и начинал читать районную газету «Голос колхозника», которую прозвали у нас — «Голосок». На этом небольшом, напечатанном листе помещались сводки Информбюро про то, как на фронтах шли ожесточенные бои, как фашисты расстреливали, издевались над нашими, разрушали города, поселки и деревни. Прочитав это в первую очередь, дедушка Матвей принимался за районные новости, посмеивался или прицокивал языком, когда кого-нибудь «протаскивали» за неуправу с колхозными делами, за рвачество или хищение общественного добра.

— Лихо протянули, це-це-це! — восклицал он, поматывая головой.

Радио в нашем колхозе не было, все новости с фронта и тыла мы узнавали из газет. Обступив чтеца, люди слушали, вздыхали и сочувствовали, одобряли или поругивали. Даже Игнат Богоявленский, совершенно не умевший читать, и тот брал в руки районку и, перевернув ее вверх тормашками, вещал как громкоговоритель, так что и у нас, через речку, от избы Богоявленских все было слышно.

Когда дедушка Матвей кончал читать и свертывал «Голосок», я просил у него газету и начинал просматривать заново. Короткие заметки о колхозных делах казались мне до того простыми и знакомыми, что я невольно сопоставлял их с тем, что видел своими глазами. Пишут, к примеру: в таком-то колхозе дружно убирают хлеб, такие-то колхозники выполняют по полторы-две нормы, рожь молотят и фронту отправляют. «Так же и у нас ведь делается, — размышлял я. — Стоит заменить название колхоза, поставить фамилии наших людей, другие цифры — и вот тебе заметка…»

Я начал примечать, что делается в нашем колхозе, где хорошо, где плохо, прислушивался к разговорам, спрашивал и записывал себе на память. Потом накатал целых полтетрадки про то, как в нашем колхозе хлеб где еще не покошен, где не повязан или в копнах стоит, скоро уже осень, и надо бы торопиться, потому что хлеб нужен фронту, — написал об этом и даже не подумал, как примет мою заметку колхозное начальство, если ее напечатают. Но, кажется, ни в чем не соврал, фамилии и цифры поставил правильные, председателя или бригадира не упоминал, — словом, безобидная должна быть заметка. Затем поставил свою фамилию, сложил пополам тетрадные листы, склеил вареной картошкой конверт из той же тетрадки, указав адрес редакции (нашел его в газете), и отдал почтальонке.

Прошло с неделю. Как только тетя Дуня приносила свежие газеты, я тотчас же бежал к дедушке Матвею взглянуть на свою заметку. Но ее все не было. Отчаявшись, я подумал, что, может, не дошла она до газеты, и написал другую: авось повезет. Но следующий номер ошарашил и меня и колхозное начальство. Первым увидел мою заметку дедушка Матвей.

— Це-це-це, а кто же это наш колхоз пропесочил? — поцокал он, впиваясь в газету.

Я глянул через его плечо и обомлел от радости: под небольшим столбиком печатных строк стояла… моя фамилия. А назвали мою заметку, — ой-ой, будто по голове меня ахнули, — «Преступно затягивают уборку». Так и было написано черным по белому. Я молниеносно, быстрее дедушки Матвея пробежал глазами всю заметку и растерялся: здорово подправила редакция! Получалось так, что тучи беспросветные нависли над нашим колхозом и хлеб остался в поле, как у Некрасова несжатая полоса.

— Это что же, малый, це-це-це?.. Ты, что ль, протянул каш колхоз? — поднял на меня дедушка Матвей хитрые глазки.

— Н-нет, — соврал я, оправдываясь.

— А кто ж тогда, Иван Ветров?

Я молча отступил от дедушки Матвея, а тот головой замотал:

— Ну, достанется тебе от правления, если так. И надо же — колхоз свой протянул!..

В тот день я ходил сам не свой, будто зельем меня опоили. То закипала кровь от радости, что вот и напечатали первую в моей жизни заметку, и теперь читают ее не только у нас, но и во всем районе. А то вдруг холодело все внутри от мысли, что позовут сейчас в правление да и начнут меня песочить: нашелся, дескать, сочинитель, материно молоко на губах не обсохло, а он колхоз свой протаскивать. Хлеб-то скоро весь уберут, а ты там пишешь — «преступно затягивают»…

И действительно, шила в мешке не утаишь. Скоро все узнали, что заметка — дело моих рук (этому помогла почтальонка, припомнившая мои письма в редакцию). Дедушка Матвей вступился за меня, объяснил правленцам, что не иначе научил кто-то малого, вот и написал, — мыслимо ли, дескать, сочинить глупому подростку такую критику? Поговорили-поговорили правленцы, покосились-покосились на меня и притихли, будто ничего особенного не случилось. Да только ненадолго. Приходит через несколько дней газета, а там опять заметка про наш колхоз: «Покончить с отставанием». Не ждал я, чтобы этак залпами бабахали мои заметки.

— Кто ж это тебя научает-то? — допытывался дедушка Матвей. — Смотри, малый, брось ты эти штучки!

Потом и матери пожаловался: что это, дескать, твой малый-то пишет под чужую дудку, кабы не попасть вам в большую неприятность. Мать, конечно, заохала, поругала меня, наказав бросить баловство, которое не приведет к добру.

Но следующая заметка оказалась похвальной: я написал, как наши колхозники работают по-фронтовому, днем и ночью молотят, отправляют красные обозы с хлебом. Теперь уже никто, наверное, не сомневался, что заметки в «Голосок» пишу я, а не кто-то другой, и в шутку, а кто всерьез называли меня селькором. Я приободрился, присматривался ко всему, готовый взять любое событие на карандаш, писать свои заметки изо дня в день — только печатай, районка!..

А сегодня, подгоняя лошадей к конюшне, услышал, как прокричала с бугра почтальонка:

— Эй, мальчик, иди-ка деньги получи!

«Какие еще деньги?» — подумал я, направляясь к дому Родионовых. И вспомнил про крестную с дедушкой: может, они нам прислали? Оказалось, из «Голоска». Гонорар за первые мои заметки. 36 рублей 92 копейки… Я второпях расписался, где полагалось, подхватил деньги и с бьющимся сердцем, сдерживая себя, чтобы не помчаться что есть духу, быстро зашагал домой. Правда, деньги были невелики, но разве в этом дело? Главное — первый мой гонорар!

Дорогой я все думал, куда же их деть, эти деньги. Ботинки стоят не менее полтысячи. На кепку новую тоже не хватит. Хлеба купить на базаре — сто рублей буханка стоит, опять не выходит. «Стой, стой, — подумал, — отдам-ка я их матери, задолжала она кому-то за военный заем». Конечно, и на заем гонорара мало, но разве трудно мне написать еще десяток таких же заметок?.. Придя домой, я протянул матери все до копейки, она удивилась поначалу, но, узнав, откуда деньги, нахмурилась:

— Хватит тебе, малый, колхоз-то свой протаскивать. Через твою писанину нам ни работы не дадут, ни подмоги от правления.

15 октября. — Мам, а все-таки пойду я в школу, — сказал я на следующий день после того, как выкопали свою картошку.

— Ох, малый, до ученья ли тут? — вздохнула она. — Видишь, я больная, может, недолго и жить мне осталось. Кто будет кормить-то Мишку да Клавку? Разве наработается одна Шурка на всех?

— Зиму отучусь, а летом опять пойду в колхоз, — затвердил я упрямо.

— А много ли ты летом-то заработаешь?

— Нынче вышло больше сотни трудодней, и на следующее так же. По воскресеньям буду работать.

— Ну ладно, ладно, попробуй, — махнула она рукой. — Только не знаю, в чем ты будешь в школу ходить. Ботинки на базаре — не подступишься, а там и валенки нужны. Не знаю, малый…

И вот 3 октября, с опозданием на месяц, я отправился в Измайлово, снова в шестой класс. «Ладно, — думаю, — год пропал — не так еще позорно, иные по два, по три года в одном классе сидят». Учебники у меня все уцелели, а тетрадей небось в школе дадут. Ничего, что старые на мне ботинки, главное — учиться получше…

Первый же диктант прошел у меня на «отлично», первый ответ по алгебре — тоже «отлично». Это потому, что я и летом не забывал учебники, повторял в свободные дни. Учителя сказали, что так и надо сейчас учиться, на радость фронтовикам-защитникам.

Но радовался я так недолго, всего полторы недели.

— Довольно, малый, — сказала мне мать. — Шурке теперь в колхозе нечего делать, а тебе Луканин постоянную работу найдет — лошадей стеречь. Сказал, по полтора кило на трудодень дадут, вот тебе и ботинки с валенками. Нынче уж пропустишь свою школу, а на другую осень, так и быть, пойдешь. Что нам на других-то равняться? У кого отцы да матери работают, а я вот никудышная. — И мать замигала, поднося платок к глазам.

— Ладно, так и быть, — говорю, — последний уж год отработаю.

И вот опять я начал стеречь лошадей. Летом приходилось по очереди с Андреем Чумаковым, а теперь, сказал Луканин, до самой зимы одному мне придется. Стою на зоринском бугре, смотрю — отправились школьники веселой кучкой, размахивают сумками. Я только завидовал, глядя им вслед, и не радовали меня полтора трудодня, назначенные Луканиным, не радовал обещанный им хлеб.

28 октября. Стерегу лошадей, а сам наблюдаю: есть умные, есть работящие или смирные, а есть и такие, что хоть сейчас бы сдал их на колбасу. Да жаль, что мало их в колхозе, приходится мириться, раз война. Через эту войну другими вроде лошади стали. Одни — озлобленные от работы, другие ленивые или слабые от недокорма. Да и откуда тут быть хорошим лошадям, когда работаем на них без передыха, а кормим — лишь бы ноги не протянули. А то еще молодых по третьему году стали запрягать. Надорвет их кто-нибудь, какие из них будут работники? Мало того, что лошади переменились, — даже и собаки, приметил я, стали злее, потому что их тоже обижают, недокармливают. Иной покажешь только хлебушка, так она все руки оближет или в дом тебя, как предательница, пустит, хоть ты и чужой…

Задумался я так и не заметил, как подошел к табуну Михаил Яковлевич. Не дойдя до Разбойницы, он закинул руку за спину, чтобы обротью не отпугнуть, и подходит, подходит к ней, протягивая свободную руку, приманивая коркой хлеба. Да только не так-то просто поймать эту лошадь: Разбойница, так она и есть Разбойница.

— Тпру, тпру, милая, тпру, тпру, — ласково оговаривает ее Михаил Яковлевич, подходя сбоку и пряча за спину оброть.

Вот уже, кажется, совсем подошел, за гриву только схватить. И тут — фью! Только хвост взметнулся перед ним, поминай ее как звали. Дала полкруга возле табуна — и снова пощипывает траву, а сама одним глазом косит в его сторону.

— Эй, мальчик, помоги-ка лошадь поймать! — кричит Михаил Яковлевич.

Делать нечего, иду на выручку, хотя наперед уже знаю, что толку из моей помощи не будет: сам черт ее не словит, если заупрямится. Слышал я, как ушаковский парень ловил однажды такую лошадь: лягнула она его под дых, так и «мама» не успел сказать — наповал убила. «Как бы, — думаю, — и меня не угостила». Но все-таки захожу с одной стороны, а Михаил Яковлевич — с другой. Он подходит неторопливо и сутулясь, стараясь не показать из-за спины оброть, и я приближаюсь также тихонько. Да ведь у лошади два глаза, обоих она и видит. Когда осталось, кажется, рукой только достать до гривы (Михаил Яковлевич высокий, мог бы, пожалуй, схватить), — вдруг скачок, копыта в стороны, и мы, вовремя отпрянув, только руками развели.

— Тьфу, хоть бы ты ослепла на это время! — не выдержал Михаил Яковлевич.

Я тоже так думаю: ослепить бы ее чем-нибудь, к примеру, шашкой дымовой, как на фронте врага, а потом и лови.

— Да что же ее не спутали-то? — в сердцах восклицает Михаил Яковлевич.

— Так уж конюха выпустили, — отвечаю. — А хоть бы и спутали, все равно ее не поймать.

— Что же теперь делать-то? — говорит он растерянно.

— А вон еще, дядя Миш, — киваю в сторону гнедого мерина, который отделился от всех и тоже косит на нас глазами.

— А ну его, тот и вовсе злее немца, — отмахивается Михаил Яковлевич.

Это точно, хуже Гитлера — не зря же прозвали его Кусачим. Не ногой, так зубами хватает каждого, — ни ласки на него не действуют, ни хлеба кусок, ни кнут. Этого на конюшне только лови, да и то умеючи… А то еще Ревун есть такой — как заревет, вроде Геббельса, не своим голосом, как забормочет, ну прямо смех разбирает!

— Дядя Миш, возьми вон Петушка, — советую. — Не лошадь, а золото. Как бы Луканин только не заругался, каждый день он в работе.

— Нельзя, мальчик, нельзя, если работал. Лошадям тоже отдых нужен. Давай уж лучше Буланчика, хоть и ленивый он.

Буланчик весь желтый, как овсяная солома, — и правда самый ленивый из всех лошадей. А смирный такой, что любой его поймает, хоть пятилетний. Зато и не разъедешься на нем — ни на кнут, ни на палку он и внимания не обращает. «Дяде Мише этот в самый раз», — подумал я. Всегда спокойный, уравновешенный, Михаил Яковлевич и ездить любил не спеша, кнутом подгонял в самых редких случаях, да и кнут-то у него такой был легонький, что и мух им, кажется, не отгонишь…

Замечаю, что у лошадей, как и у людей, тоже разные характеры. И прозвища у них, по виду или поведению, почти всегда совпадают. Взять того же Буланчика. Что буланый он от головы до копыт, то это верно. Да не Буланым же его зовут, а Буланчиком. Это потому, что смирный он такой уродился да послушный. Баловали его маленькие ребята — то травки подсунут зеленой, то хлеба кусок, — катались, учились ездить на нем, вот и прозвали ласково: Буланчик да Буланчик. А то Синичка есть такая — телом длинная, красивая, темно-синей масти. Во что ни запряги ее, каким бы тяжелым ни был воз — никогда не подведет. И главное, ни кнут ей не нужен, ни окрик — просто умница из умниц. И мать ее такой же была, не зря же прозвали Ударницей, когда хозяин Петр Семенович Антипов отдал ее в колхоз.

Или Полкана взять. Припомнил я, как работал на нем, и стыдно стало: обижал я его, колотил да позорил распоследними словами, а то и попить-поесть ему вовремя не давал. Ну тихоход он, ну стареет на глазах, а кто еще больше Полкана поработал? А теперь, сказал недавно Луканин, сдавать его придется: и зубы у него плохи, и засыпать стал на ходу, вряд ли выживет зиму. Лучше бы Разбойницу сдать или Бурю — такие они взбалмошные, что никакого сладу. Ни в табуне их не поймать, ни с горы по-хорошему не съехать. Только сейчас я понял, какой это умный и добрый коняга — Полкан. Бывало, подведешь его к телеге, так сам в оглобли становится, сам и голову нагнет, чтобы хомут я мог надеть. А что он первый раз покапризничал, когда я, помню, пахать собрался, так это, оказывается, привычка у него такая — испытать новичка, на что он способен. Зато уж если узнает, что ты к нему по-доброму, так готов разорваться на любой работе, без слов тебя, вроде человека, понимает. И вся вина его разве в том, что худоба он такой, мослы да ребра остались. Но как тут винить, когда мы недокармливаем своих коней, да к тому же и старый он стал, наполовину беззубый. Жаль мне теперь Полкана, до слез его жаль.

22 ноября. В последнее время дедушка Матвей запустил счетоводство — не в силах был один управляться. Трудодни записывал с опозданием чуть ли не на целый месяц, и колхозники не раз его за это поругивали. Тогда-то и вспомнил он про меня: а вот, дескать, мальчик грамотный, давайте мне его в помощники. Научу, мол, счетоводному делу, глядишь, и меня по старости заменит. Не знаю, что говорили ему правленцы, может, и укоряли меня газетными заметками, да только все решилось в мою пользу; назначили меня с 15 ноября в помощники дедушке Матвею. Я обрадовался, потому что зимой и взрослым не хватало работы, а таким, как я, и вовсе. Определили мне двадцать два трудодня в месяц — это два пуда хлеба, если по полтора кило на трудодень. Как же тут не радоваться?

Новая моя обязанность дается просто. В небольшую, размером в полтетрадки, трудовую книжку, разграфленную карандашом под линейку, надо записать с бригадирского «перечня», как называл Луканин свои ведомости, что делал колхозник в такой-то день, сколько сделал и что ему полагается за его работу. Вся трудность состояла в том, чтобы не спутать нормы выработки и положенные за них расценки. Если, к примеру, колхозник перевез с поля к молотильной риге 10 копен ржи, а по норме требуется перевезти 8 копен и за это начисляется 1,20 трудодня, то и рассчитывай:

1,20/8 = 0,15 X 10 = 1,50

Следовательно, требуется начислить за данную работу полтора трудодня. Совсем простая арифметика.

Труднее было в считанные дни наверстать все то, что запустил дедушка Матвей. Началась вторая половина ноября, а трудодни даже за сентябрь были недописаны, запутаны. Заходя в правление, люди спрашивали книжки, чтобы взять их на проверку, а дедушка Матвей откладывал, оправдывался. С утра до вечера я просиживал в правлении, отрываясь только на обед, когда тетя Настя, хозяйка дома, начинала греметь посудой в передней половине. Даже и вечером забирал с собою перечни и книжки, сидел над ними дома при коптюшке. Зато через каких-то пять дней записал и подытожил трудодни за октябрь и взялся за ноябрьские. Тогда только и вздохнул облегченно, впервые почувствовал себя человеком нужным, перед другими ответственным.

Сидеть рядом с правленцами, слушать их взрослые, иногда веселые, а больше всего серьезные и важные разговоры, знать, как решается судьба колхоза, — все это любопытно и занятно для меня. Отрываясь на минуту от книжек, я лупил глаза на взрослых, понимал или старался понять их разговоры, сопоставлял одного с другим, и где-то во мне внутри проявлялись, печатались их образы.

Вот явились в правление председатель с бригадиром. Козлов против Луканина маленький, голова у него не по росту большая, нос тоже большой и с горбинкой. Зимний пиджак с порыжелым воротником сидит на нем неловко и длинно, овчинная с суконным верхом шапка развязана, а уши ее отвисли, как у старого зайца. Словом, вид у Козлова такой, будто гнались за ним злые собаки, — даже и рот раскрыл, дышит запаленно и прерывисто.

— Молотить… без обеда молотить, — договаривает он, не оборачиваясь к Луканину (видно, разговор у них шел про молотьбу).

— И так, понимаешь, молотим каждый день, — отзывается Луканин.

— Молотим!.. А когда начинаем-то, в десятом?

— Так и день-то теперь с воробьиный нос, — оправдывается Луканин. — Пока печки люди истопят, позавтракают да соберутся…

Я смотрю на Луканина. Ростом он под потолок, лицом — как из бани только, нос у него, как говорят, топориком, а глаза маленькие и глубокие, словно пуговки, окрашенные синькой. Не только ростом, но и строгостью Луканин заметно превышает Козлова. Сравнивая их и так и этак, я размышляю про себя: отчего это не Луканин председатель, а Козлов? Наверное, у первого получилось бы лучше, — Луканин поразвязней и пограмотней, к тому же и с виду построже, хотя не прочь иной раз загнуть побасенку.

— Ну как мальчик, привыкает? — перебивает мои мысли Козлов.

— Привыкае-ет, — говорит за меня дедушка Матвей.

— Молодец, ежли так, — похваливает Козлов.

— Ты только перечни мои не бросай, — вставляет свое Луканин. — А то случится, понимаешь, неувязка, а проверить не по чем.

— Я все их сберегаю, — говорю, — вот они, в папке подшиты.

— Правильно, понимаешь, так и делай.

Лестно мне слышать похвалы старших, и я клонюсь над столом, старательно переношу записи с бригадирского перечня в трудовые книжки. Но в этот момент входит почтальонка, выкладывает на стол газеты, деловые послания из района.

— Что тут, понимаешь, «Голосок»-то пишет? — берет Луканин районку и начинает бегать по ней цепкими глазами.

Внезапно взгляд его замирает, глаза расширяются, а нос как бы прицеливается в одну точку.

— Мать честная, опять твоя работа, понимаешь? — оборачивается он ко мне.

Я чувствую, как медленно приливает кровь к моему лицу, стараюсь держаться и не могу, не владею собой. Подскакиваю с места, заглядываю в газету, и глаза мои опускаются.

— А ну, читай, что там намарал селькор наш сопливый, — проговорил сердито Козлов.

От этих слов меня покоробило, голова вжалась в плечи, а громовой голос Луканина будто молотом оглушил:

— «Вни-ма-ни-ю рай-зо!»

Читал Луканин издевательски громко, на критике делал особое ударение и поднимал при этом указательный палец.

— Бре-ехня! — воскликнул Козлов, когда тот кончил. И, метнув на меня суровый взгляд, напустился: — Пишешь, пискленок такой, а что пишешь-то, а? Хлеб молотим? Молотим! А ты что пишешь?

— Я писал, когда не молотили, — буркнул я в свое оправдание.

— Не знаю, когда ты бумагу свою марал, а вижу, что напечатано. Под суд за это надо отдавать!

Не помню, как высидел я перед лицом укорявших, осыпавших меня угрозами правленцев, как удержался за столом, не выскочил на улицу. А вечером, возвращаясь домой, шел с дедушкой Матвеем, и он допиливал меня, все цецекал, пожимая плечами: «Ай, малый, малый, це-це-це!»

28 ноября. Вчера прислали мне вызов из райкома партии и редакции газеты — явиться на районное совещание селькоров. Но лошадь доехать до райцентра не дали. Козлов сказал, что едет туда по делам счетовод и нечего, мол, две лошади гонять в один конец. А дедушка Матвей, уверив меня, что поедет, схитрил в самый последний момент — не поехал. Видно, побоялись, как бы не дошло до райкома или редакции про их нападки на селькора.

21 декабря. Сегодня вызвали в райвоенкомат Козлова, дядю Мишу и дядю Пантюшу Бузовых, Барского Ивана Васильевича, Антиповых Тимофея Сергеевича и Тимофея Семеновича. Дядю Мишу, дядю Пантюшу и Тимофея Сергеевича призвали на военную службу. Остальных, как постарше, оставили в колхозе. Еще у нас стало меньше на три мужика.

31 декабря. Трудным был второй военный год. Пожалуй, не легче сорок первого. Особенно под Сталинградом, на юге и под Ленинградом.

Соберутся мужики в правлении и толкуют: когда же откроют второй фронт, чего там выжидают наши союзнички?

— А того и дожидаются, — говорил Луканин, самый начитанный из наших деревенских, — чтобы немца, понимаешь, голыми руками взять. Пока поборется он с нами, поистратит свои силы, подходи потом к нему да клади его на лопатки. У них, капиталистов, свое на уме, понимаешь…

 

Год 1943-й

2 января. Принесли сегодня новогодние газеты. Радостные вести: под Сталинградом наши разгромили 38 вражеских дивизий, уничтожили 175 тысяч гитлеровских вояк, взяли в плен 137 тысяч и вдобавок окружили 22 дивизии. Да еще два города взяли — Великие Луки и Элисту. Молодцы наши, поднесли фашистам новогодний «подарочек»! В газете «Правда» перед Новым годом карикатуру поместили: сидит Гитлер, как главный бухгалтер, подсчитывает на счетах, сколько своих потерял, а вместо косточек — черепа да каски от убитых фрицев. Долго, наверно, придется ему подсчитывать.

4 января. Все эти дни сидел в правлении с утра до ночи, заводил на всех колхозников новые трудовые книжки. Настоящих, печатной формы, из района пока не обещают (война, не до этого), и потому я наготовил самодельных: нарезал бумаги и сшил ее тонкими блокнотиками. А из старого плаката сделал табель трудодней всех колхозников поименно. Пусть люди приходят и смотрят, кто сколько выработал. Правленцы за такой порядок похвалили, а дедушка Матвей стал доверять мне свои учетные книги, к трудодням не относящиеся, и я записываю в них по его подсказкам. В начале зимы я уже попробовал поступить на курсы счетоводов. Да не вышло: на мое заявление из райзо, районного земельного отдела, прислали бумажку с отказом — куда, мол, такого, дорасти нужно до совершенных лет. Поэтому учусь у дедушки Матвея, помогаю ему. Работы сейчас через край: он спешит составить годовой отчет и доволен моей подмогой.

А все-таки грустно видеть, как идут мои ровесники или постарше, помоложе, в школу. Мишка Антипов, Петька Родионов, Маруська Глухова, Шурка Барская, Наташка Антипова, Катька Луканина — кто в шестой, кто в седьмой ходят. Маруська Гаврилова, моя двоюродная, в Москву уехала к отцу — там учиться будет. А мне приходится корпеть в правлении, зарабатывать на хлеб. Матери не только не лучше, а хуже даже стало, боимся за нее. Так что надеяться не на кого.

6 января. Получил от крестной письмо. На конверте, вернее, на листке бумаги, который сложен пополам и заклеен с одной стороны, напечатан рисунок: елка в снегу, а за елкой два партизана с винтовками наготове — старик и парнишка молодой, наверно, внук его. Стоят в засаде и врага поджидают. А под рисунком слова: «Смерть немецким оккупантам!» Скорей бы их разбить.

Крестная и дедушка поздравили нас с Новым годом, пожелали нового счастья. А у нас и старого не было. Какое тут счастье, если война идет! И правильно крестная заметила: когда кончится эта жестокая кровопролитная война, про нее напишут много, много книг. И люди будут читать, будут долго ее помнить и проклинать фашистов.

11 января. Нынешней ночью опять у нас беда. Случилось это перед утром, когда тетя Нюра поднялась топить печку.

— Марусь, а Марусь, — позвала она мать, — подымайся, за хозяйство браться пора. Да Шурку-то буди.

Наша мать без Шурки, моей сестры, — никуда, чугунка с картошкой поднять не может. И потому тетя Нюра нередко будила сразу двоих. На этот же раз, не услышав ответа, заглянула на хоры, где спала наша мать, окликнула ее и охнула, принялась тормошить нас:

— Ребятки, подымайтесь скорее, матери-то вашей нет! Не убежала ли куда?

Такие случаи, как прошлой зимой, у нашей матери стали повторяться, и я вскочил, спросонья сунул ноги в валенки и выбежал на улицу. За мной и Шурка с тетей Нюрой. Темно еще вокруг, куда тут бежать? Рядом, в доме Кузнецовых, — огонек в окне, видно, печку затопили. И в доме Чумаковых, за нашей избой, тоже загорелся. Я в один дом, Шурка с тетей Нюрой в другой — нет, не заходила туда мать. За нами выскочила тетя Паша Чумакова. Принялись кричать, побежали под гору, где лаяла на кого-то собака.

— Вот она, вот! — заметила тетя Паша.

Подбежали, а мать на снегу лежит — босиком, в одной душегрейке. Подхватили мы ее да скорее домой.

— Утоплюсь, все равно утоплюсь, — только и твердила она.

— Сглазил кто-то вашу мать, неспроста это с ней, — говорила бабушка Улита. — В Щепотьево надо ее отвезти, лечит там одна от злого наговора.

Да что эти знахарки, подачками их только одаривай. Мать уже не раз бывала в Щепотьеве у «бабушки», поила та ее разными травами да святой водицей, заговаривала да отговаривала, а матери все хуже и хуже.

19 января. Прошлой зимой на людей грипп свалился, а нынче чесотка на лошадей. Почти все лошади болеют — то ли от недокорма, то ли зараза откуда-то пошла. Долго обсуждали в правлении, как их лечить. И поспорили, и поругались между собой. Наконец решили — развести лошадей по домам, обязать каждого хозяина лечить их так же, как, например, свою корову. А способ такой: надо завести лошадь в дом, обмыть ее теплой водой, почистить, дать время обсушиться, чтобы не простудилась на холоде, а потом уже выводить на улицу. Процедура, конечно, не из легких, и кое-кто вначале заупрямился. Но надо же спасать лошадей, без них ведь не прожить. Даже и старика Полкана решили оставить еще на одну зиму. А он уж так обчесался, что на спине и по бокам одна кожа голая — ни шерстинки. Страшный стал, как ископаемый динозавр, так и выпирают ребра из-под кожи. Лечить его передали прежним хозяевам — Чумаковым. Прихожу к ним, а те и не знают, как завести Полкана в избу. Был бы он поменьше, как, например, Казанок. А то ведь такой верзила, чуть не с мамонта, — заведи-ка его через дверь, когда и человеку приходится нагибаться.

Вот Андрей потянул Полкана за повод, тетя Паша с Дусей повисли на шее, стараясь наклонить ему голову, а тетя Поля и я стали подгонять его, подталкивать сзади в раскрытую дверь. Да уперся старый мерин — хоть убей его, ни с места. Двадцать с лишним лет прожил на свете, а такого, чтобы в избу его заводили, не приходилось еще. Не ворота в конюшню или во двор, подумал небось Полкан, пролезь-ка в такую амбразуру.

— Да но же, шкелет облезлый! — подгоняла его тетя Поля коромыслом по заду (хорошо, что смирный такой Полкан, а то бы лягнул ее в отместку).

— Ну иди же, иди, дурачок, — пробовали уговаривать лаской.

Андрей совал ему то сена клок, то хлеба в зубы и все тянул изо всей силы в избу.

— Мать вашу так… с этой лошадью, — не выдержала тетя Поля, которая могла при случае обложить кого угодно по-мужски, сплеча. — Да но же, че-ерт доходной! — и уперлась в него коромыслом.

Измучивши нас и сам намучившись, Полкан, видно, понял, что выхода иного больше нет, наклонился и сунул голову вперед. Тетя Поля и Дуся, повиснув, придавили шею так, что у Полкана колени подогнулись, мы подпихнули его сзади, и мерин, едва не рухнув на ноги, как солдат по-пластунски, просунулся в дом.

И смех и грех, а дело, считай, наполовину сделано.

— Бегите за водой, — скомандовала тетя Поля, — будем печку затапливать…

Зашел я после к Чумаковым — в доме темно от пара, как в бане. А посреди избы, под самый потолок — что-то вроде допотопного чудовища, на Полкана-то не похоже. Пар от него облаком, вода струится по бокам, по ногам, а на полу озеро разлилось — прямо наводнение. Тут же и плетушка кормовая с сеном, а позади уже куча навоза, и тетя Поля, бранясь вовсю, сгребает ее лопатой. Вода под ногами, темно и скользко, сеном пахнет, потом конским, — ну прямо лошадиная баня!

Полкан хоть смирный, а каково было тем хозяевам, кому достались Разбойница и Кусачий? Рассказывали, что иные созывали на помощь чуть не весь колхоз. И хлебом лошадей заманивали, и веревками вязали, а все-таки заводили, вталкивали, всовывали в непривычно низкие избяные двери.

По три дня, по неделе стояли лошади в избах, превращенных в тесные конюшни, и обедали рядом с ними, и спали. А тем временем в колхозной конюшне устроили дезинфекцию, чтобы жители ее, войдя в чистые стойла, оздоровели.

5 февраля. Когда собирается в правлении народ, меня просят почитать газету. И я читаю про все, что делается на разных фронтах и в тылу. Об этом каким-то образом узнали в райкоме партии и написали мне как настоящему агитатору: товарищ такой-то, просим Вас прибыть в райком ВКП(б) для беседы. Вчера в отделе агитации и пропаганды надавали мне политических брошюр, рассказали, что требуется сейчас от агитатора и какие задачи стоят перед колхозниками. Самая первая из них — помогать фронту.

17 февраля. Два дня ездил на санях по деревне, собирал подарки фронтовикам к 25-летию Красной Армии. Кто овчины дает на полушубки, кто шерсти на валенки, готовые носки или варежки, а то овцу или курицу, зерна два-три пуда, яиц десяток или два — у кого что есть. А бывший колхозный огородник, дед Иван с Зоринки (сейчас он уже старый и болеет, не работает) подарил бойцам полных два кисета самосада. Именно он и научил наших деревенских выращивать свой табак. Да крепкий такой, курнешь разок — аж слезы вышибает. Самый, говорят, желанный подарок для курящего бойца. Так что порадуем своих защитников. Это кроме того, что собрали денег не одну тысячу на постройку танков или самолетов. Таких денег, какие внес известный на всю страну колхозник Ферапонт Головатый (100 тысяч рублей!), у наших, конечно, не оказалось — помешала оккупация. Но, как говорят, чем можем, тем поможем. Сейчас об этом в газетах сообщают каждый день, по целым страницам печатают письма на имя Сталина от колхозников, рабочих, служащих и даже школьников. Один вносят по сто с лишним тысяч, по пятьдесят или по десять, другие меньше — не в этом дело. Главное — хоть чем-то помочь нашим воинам.

22 февраля. Завтра нашей славной Красной Армии 25 лет! Молодая наша Армия, а показала себя. Особенно под Сталинградом, где фашистов в пух и прах разнесли — вместе со штабами и генералами. И блокаду в Ленинграде прорвали наши, и на юге крушат немца, за Воронежем и под Харьковом — по всему фронту, считай. Ну как тут не радоваться! В честь такого юбилея от нашего колхоза послали три подводы с подарками бойцам, меня назначили за старшего. В Плавске перед приемным пунктом подвод скопилось столько, что пришлось дожидаться очереди и немного померзнуть. Люди только и говорили: не жаль ничего, лишь бы наша Армия изгоняла скорее фашистов.

24 февраля. Отвез в районную больницу мать. Перед этим она была в ближнем медпункте, в Чадаеве. Там болезнь определить не смогли и направили в больницу. В Плавске врачи сказали, что надо делать операцию, без этого не обойдешься. Мать заколебалась сначала: а вдруг, мол, совсем не подымешься после операции, на кого тогда оставить ребят? Но я уговорил ее, потому что болезнь не проходит. Из Плавска направили в областную больницу, может, там вылечат.

28 февраля. До войны самая близкая к нам мельница была в Чадаеве. Два километра до нее, только всего. А сейчас не работает из-за того, что не смогли запрудить прорванную год назад плотину. И пришлось колхозу оборудовать свою. Раздобыли два небольших жернова, и наши колхозные умельцы Федор Митрофанович Власов да Василий Кузьмич Филимонов долго подбирали, подгоняли шестеренки и разные приспособления. Наконец вчера пустили свою конную мельницу. Большое это облегчение — своя мельница. И время не будем тратить на поездки куда-то, и гарнцевый сбор не платить.

Сегодня все подростки и школьники, даже десятилетние вышли в поле делать снегозадержание. Луканин заболел, мне пришлось за бригадира, и сам работал вместе с ребятами. Глянул к вечеру — все поле как шахматы. С какой стороны ни подует теперь ветер, снег будет задержан. И влаги будет больше весной, и урожай выше.

4 марта. Получил от матери маленькую бандероль, развертываю — клей резиновый. И как это она сумела из больницы прислать, небось попросила кого-нибудь. А клей нам нужен позарез. По осени мы раздобыли у военных негодную автомобильную камеру, надо склеить из нее калоши. Настоящих калош теперь днем с огнем не сыщешь, да и дорогие они. Сейчас все носят самоклейки. Делать их не так уж и трудно, я видел это своими глазами. Сначала скроить резину по размеру валенка, потом зачистить ее края рашпилем, слегка помазать клеем, дать чуть пообсохнуть, прижать плотнее друг к другу — и все, носи и смены не проси. Иные уже вторую зиму носят.

8 марта. Бывало, в этот день всем колхозом собирались бабы и девки, обедали, а потом песни да пляски затевали. А сейчас не до этого, все работают во имя победы.

Получил нынче письмо от матери, пишет, что операция прошла благополучно. Это обрадовало нас больше праздника.

14 марта. Смолол на колхозной мельнице два мешка ржи. Мягко получилось — хоть на блины, хоть на лапшу. Теперь до мая хватит. Вернется из больницы мать — пожалуйста, ешь не хочу.

Три недели мы жили без нее, хозяйничали сами. Шурка варила обед на четверых, обстирывала нас, кормила поросенка и кур. И поняли за это время, что без отца плохо, а без матери и того хуже. Все думали: вдруг не выздоровеет после операции? Наконец-то получаю письмо от нее: встречай на станции, приеду поездом. Я тотчас же бросился к Луканину, попросил у него самую быструю и послушную лошадь — Петушка. Он понесся легко и шустро, сбавил ход только два раза — на подъеме из Среднего лужка да крутого Балабана. К вокзалу я подъехал, наверно, за целый час до прихода поезда, ходил-ходил по перрону — терпенье даже лопнуло.

Мать оказалась бледной, как мел, и легкой, как былинка: едва она сошла с моей помощью с подножки вагона.

— Ох, малый, плохое это дело — больница, — пожаловалась она слабым голосом, когда я усадил ее, прикрыл полушубком.

И стала рассказывать, как положили ее на белый стол, как дали чем-то подышать, потом закружились перед глазами белая комната, доктор во всем белом, и опомнилась она на койке еле живая.

— Ладно, мам, хорошо, что жива-то осталась, — обрадовался я. — Теперь выздоровеешь.

— Хоть бы, правда, выздороветь, — вздохнула мать. — Надоела мне моя болезнь, уж так надоела — хуже самой горькой редьки. Лежу на койке, а в голове одно: что там с вами, как вы там?

Я поглядываю сбоку на тулуп, из распаха которого, как из конверта, виден посиневший с мороза кончик ее носа, и все слушаю, слушаю… В деревню приехали в сумерках. Первое от двери окно слабо желтеет, другое еле обозначено: настолько слабосильна наша коптюшка. Я распахиваю тулуп, спрашиваю мать, не замерзла ли, и помогаю ей подняться. Потом провожаю в избу и тут же выскакиваю: как бы не умчался Петушок, надо распрячь его да поставить на конюшню.

Придя домой, я с аппетитом ужинаю, не замечаю, что оставленная мне похлебка еле «жива» и к тому же «просваталась», прокисла то есть. А мать уже на хорах, там и Мишка устроился, и Клавка к ней подмазывается, хихикает — обрадовалась! Веселее стало на сердце: что бы там ни было, а все-таки рядом мать. Больная, слабая, а рядом…

Просыпаюсь от стука, от суеты возле печки. Шурка гоняет рогачом картошку в чугуне — моет, а мать, сутулясь и постанывая, смотрит, как та справляет кухарские дела.

— Надорвешься, куда ты столько? — останавливает она, когда Шурка, охватив руками ведерный чугун, еле подымает его на загнетку. — Ты неполный-то сперва, а на загнетке бы добавила.

— Некогда тут отбавлять-добавлять, — отзывается Шурка и, подсунув каток под рогач, пытается задвинуть чугун в печку. Но рогач виляет в ее руках, чугун вот-вот опрокинется, мать протягивает руки, чтобы помочь, да какая из нее сейчас, после операции, помощница?

— Машка ты, Машка, лежала бы себе да лежала в постели, — упрекнула ее тетя Нюра, которая тоже хлопотала по хозяйству и вовремя подоспела на выручку. — Ну, кто же после операции такие тяжести подымает, а? Ложись себе да отлеживайся.

— Отлеживайся… — проговорила мать со вздохом. — За кем отлеживаться-то? Тринадцать годков ить ей, — кивнула на Шурку, — а она уж за хозяйку… вся работа на ее плечах… Выздоровеешь тут… Молоко прописали доктора, белый хлеб с маслом, а у нас что? Одни картохи с черным хлебом, да и то экономим. — И замигала, отворачиваясь…

26 марта. Перед приездом матери крестная прислала сто рублей — тоже небось последние, пожалела, что мать в больнице. Вчера был четверг, базарный день, мать дала мне еще полсотни (сэкономила в больнице), и я отправился в Плавск — купить для нее крупы и сахару. Долго торговался там, выбирая, что подешевле, наконец сходливая тетка уступила за сотню рублей пять стаканов пшена. На остальные полсотни купил четыре розовых квадратика вареного сахара — крохотные, меньше половины спичечного коробка. А с виду приманчивые — вот бы с чаем попробовать, а то и забыли, что такое сахар.

— Дорого-то нынче все, разориться так можно, — заметила мать, с невеселым видом принимая покупку.

А что там разоряться, когда и так разорились. Одна надежда на кур (они уже приносят в день одно-два яйца) да на добрых соседей, одаривающих нас по банке молока.

Утром тетя Аксинья Кузнецова принесла нам литровку молока, и мать заварила кашу. Белая она получилась, с желтой пенкою сверху, — такую до войны только ели. Правда, пожиже она вышла той, довоенной: крупы-то у нас всего на две-три таких порции. Да и эту порцию не для себя сварила мать, а поставила перед всеми — ешьте, мол, ребята, нынче праздничек у нас.

— А дальше что? — спросил я мать. — Нам-то хоть три раза по стольку, а тебе что потом?

— Потом — долотом…

31 марта. Райком с райисполкомом находятся в том же двухэтажном доме из красного кирпича, где были до войны, — после немцев дом отремонтировали. Туда я и направился обочиной старой каменки, которая пересекает весь районный поселок, являясь главной улицей. Я не раз уже сюда заходил, но вдруг оробел, когда остановился перед дверью с написанной от руки табличкой:

Райком ВЛКСМ

«Примут или от ворот поворот?» — подумал, легонько приоткрывая дверь. Сунулся сперва головой вперед, потом шагнул и остановился в нерешительности. За столами сидели молодые девчата. Одна из них показалась мне диковинной красавицей. Белолицая и темнобровая, с веселыми глазами, она улыбнулась и спросила, как прозвенела колокольчиком:

— Вы к нам, конечно? Входите, входите смелее! — и кивнула на свободный стул.

Я задел соседний, едва не опрокинул его, промямлив робко «Ладно, постою». Потом прошел и сел. Приподнялся и снова сел, чувствуя, как горят у меня щеки, как мокнет лоб.

— Ну, — подперла девушка рукою подбородок, — рассказывайте, слушаю вас. — И улыбнулась так, что я совсем растерялся.

— Я… я… пришел вот… — наконец проговорил.

— Откуда вы? — поинтересовалась она и даже подвинулась ко мне пухленьким подбородком.

— Я… из деревни…

— Из какой же? — посерьезнела девушка.

— А Воейково есть такая.

— Это где же, какой колхоз?

— «Красный путь» называется, Хороше-Полевского сельсовета.

— Слышала, слышала… Ну, и зачем же вы приехали? — опять улыбнулась. — Да садитесь же, не стесняйтесь!

— Пришел… в комсомол записаться, Да не знаю… У нас в колхозе ни одного комсомольца.

— Это хорошо, что сам пришел, — оживилась девушка, переходя на «ты». — Учишься?

— Не, я в колхозе работаю. Мать болеет, где тут учиться.

— Ну что же, работа — дело нужное сейчас. А доучиваться после войны будем.

Потом повернулась к другой, сидевшей за соседним столом, спросила у нее какую-то бумагу и протянула мне.

— Вот анкета, заполнишь все, как полагается. Год и место рождения, образование и все другое… Потом сходи в Хороше-Полево. Там есть такой Петр Сафонов, комсомольский секретарь. Ему и передашь анкету с заявлением. И на учете будешь там стоять, пока нет у вас своей организации. А для начала вот тебе поручение. — Она подошла к шкафу, забитому бумагами, протянула несколько листовок и брошюрок: — Почитаешь их колхозникам, это по месячнику чистоты. Надо добиться, чтобы в каждой деревне, в каждом доме была чистота, была закрыта дорога эпидемическим болезням. Сходи в ближний медпункт, будешь действовать вместе с медиком. Считай это первым комсомольским заданием, — и девушка мягко пожала мне руку, заставив опять покраснеть.

Так и звенело у меня в ушах до самого дома: «Первое задание… первое задание…»

Это было вчера, а сегодня, едва рассвело, я направился в сельсовет, отыскал комсомольского секретаря и вручил ему все, что наказали в райкоме. Петр Сафонов, в полувоенной форме и суровый, хотя по виду ему немногим больше двадцати (пришел после ранения с фронта и работал военруком в школе), просмотрел мое коротенькое заявление и анкету, подвел меня к председателю сельсовета.

— Дмитрий Андреевич, вот в комсомол вступает из «Красного пути». Может, дадим ему задание?

Председатель немного знал меня — видел, когда приезжал к нам в колхоз, — и потому не долго думая сказал:

— Ладно, давай. У них там ни избы-читальни, ни одного коммуниста и комсомольца. Первым делом — двинуть агитмассовую работу. Читки газет проводить, стенную печать наладить. Вот ему и задание…

11 апреля. Так и посыпались на меня «задания»: то комсомольские, то от правления колхоза.

— Мальчик, а правду говорят, будто в комсомол ты поступаешь? — спросил на днях Козлов. Посмотрел, как заполнял я трудовые книжки, полистал одну и сощурился пытливо. — А вот добавим тебе работки, что на это скажешь, а? Огородник у нас неграмотный, а Луканину на весь колхоз не разорваться. Вот и будешь за него ходить на огород, трудодни учитывать.

Польстило мне такое доверие, хоть и понимал я, что работы прибавится. Утром надо сбегать на огород, всех переписать, а там и к вечеру — что за день сделано, а там позаписать все это в книжки да в табель…

Пошел сегодня на первый огородный участок — это между мостом и колодцем под домом Барских, где выращивают рассаду да овощи ранние. Людей там немного: десятка полтора старух, девчат-подростков да огородник Василь Павлыч — вроде генерала среди них. С той поры, как зоринский дед Иван заболел, огород доверили Василь Павлычу, и не зря — заботным он оказался. Знает, когда и как вспахать, посеять лук, морковку или огурцы. И строгий к тому же: попробуй кто подпортить дело или сорвать морковку, огурец — так понесет тебя, так осрамит, что и не рад будешь. Жаль только, неграмотный Василь Павлыч, даже расписаться не может. Вся его «грамота», как он говорил, — обыкновенная лозиновая палка, на которую он наносил ножичком отметинки: столько-то, допустим, засеяли или пропололи грядок, столько-то мешков овощей отправлено с огорода.

— Ну вот, и подмога тебе пришла, — засмеялась тетя Маша Черникова, когда увидела меня с тетрадкой в руке.

— А-а, счетоводик к нам пожаловал! — ласково проговорила тетя Наташа Тимофеева. — Давай, давай, пиши побольше трудодней.

— Кабы эти не скинуть, — осек ее Василь Павлыч.

Тетя Наташа бойко метнула на него озорные черные глаза, руки в бока, даром что маленькая, и зачастила скороговоркой:

— Эт за что же, за то, что нагнувшись весь день? А не скинуть ли с тебя, со старика брехучего?

— Старик… — усмехнулся Василь Павлыч. — А кто из нас старше-то? Молодка нашлась…

Все рассмеялись, на том и кончилась незлая перепалка. Я записал на листке всех работающих, старух и девчат — своих ровесниц или помоложе, и тоже в шутку пригрозил:

— Кто норму не выполнит или плохо лук посадит — в стенгазету с карикатурой.

— Где она, стенгазета-то? — укололи меня.

— Повесим скоро, давайте заметки.

— Сам их пиши, свои заметки.

— Обижаться не будете?

— А мы тебя… видишь, нас сколько? — откликнулась бойкая на язык Тонька Варфоломеева, постарше меня года на два. — Свяжем по рукам, по ногам… потом и замуж за тебя никто не пойдет.

Заметки, заметки… Кто бы их написал? Но разве допросишься кого в такое время? Не будут же писать их в поле, например, на пахоте. Я мысленно представил себе, как идут за плугами мой ровесники или ребята помоложе. Ну, разве это не заметки? Или сеяльщики Власов Федор Митрофаныч, Антиповы Тимофей Семенович да Михаил Яковлевич, Барский Иван Васильевич, дедушка Иван Баранов… Потаскай-ка целый день пудовую севалку на шее! Ну, как не написать заметку про таких людей…

16 апреля. Нынче утром повесил наконец стенгазету — первую свою наглядную работу — на ворота кузницы, где собираются на наряд колхозники. Даже издали виден ее крупный заголовок, видны разноцветные рисунки. Не зря, видно, старался, вон и люди, завидев на воротах что-то необычное, подходят, глядят во все глаза. А как прочли стишок под карикатурой, так и пошли хохотать.

— Кого же это там? — засматривали через головы передних.

— Глядите, как лошадь-то бьет, колом или оглоблей?

— Бычкова — подписано.

— И правда, похожа на нее.

— Оха-ха-ха-ха!

Тут подошла и виновница, услышала про себя — навострилась. И вдруг пронзительный, режущий уши вскрик:

— Ах, мать его так, это кто ж меня размалевал? Это ентот-то? — живо обернулась она, выискивая меня в толпе. Сверкнули злые ее глаза, налилось морковной краской лицо. И пошла, пошла меня костить, наступая по-мужски с кулаками, хотя и ростом невелика. — Ах, мать тебе не доносила, писарь какой! Ты видал, видал, как лошадь я била? Видал? Это что же такое? — обернулась к воротам, где стояли, ухмыляясь, собравшиеся. — Люди, будьте свидетели! Лошадь я била… Когда я била, кто видал? Ах ты, писарь, комсомол недоношенный!..

Я уже раскрыл было рот, чтобы назвать свидетелей, но тут выступила вперед тетя Параша Глухова, осадила крикунью:

— Хватит оправдываться-то! Что била, то била. Сама виновата, а кричишь, надрываешься.

— А так я била-то, так? — поперхнулась Бычкова. — Оглоблей я била-то?

— Не оглоблей, так палкой.

— А стояла я на телеге-то, стояла? Смотрите, как намалевал-то он меня…

Хохот поднялся над виновницей, реплики да шутки посыпались. Кинулась она от кузницы, осмеянная, — только и видели.

А я стоял, растерянный и красный, наверно, не меньше, чем вдохновительница моей карикатуры, и кривая усмешка — я это чувствовал сам — как бы застыла на моих губах.

— Ничего, ничего, это на пользу ей, — успокоил меня Луканин, когда люди стали расходиться. — Правда, понимаешь, каждому глаза колет. А ты не бойся, всем не угодишь…

29 апреля. Ходил пешком на базар (лошади заняты на севе), отмерил туда и оттуда тридцать с лишним километров. Отнес на себе чуть не пуд муки, даже под ребрами заныло и ноги загудели. Дорого все на базаре, пуд муки стоит 1100–1200 рублей. У нас давно уже кончилась соль, вот и ходил из-за нее, купил пять стаканов. И соль дорогая: 60–70 рублей стакан. А стаканчики-то, где только их взяли, — чуть больше стограммового. А еще купил два кило пшена, матери на кашу. Что-то не лучшеет ей после операции, ходит как тень. Наверно, от слабого питания — ни жиров у нас, ни мяса. Хотели поросенка зарезать весной, а он, как назло, еле зиму выжил, дохлый какой-то, вроде кошки облезлой. И только сейчас, как начали крапивой кормить, оживать вроде стал.

Вся проруха на нас. С прошлой осени назначили нам, как семье погибшего, бескоровной и малообеспеченной, пуд муки в месяц по государственной цене. А получил только за половину января, остальная «улетучилась» куда-то, и концы в воду. Ходил в сельсовет, председатель сказал, что в сельмаг не поступала. Был в райторготделе — там приказали выдать. А в нашем сельмаге опять свое: нет ее у нас, не поступала. Потом и в райторготделе отказали, ответили, что где-то в дороге, наверно, пропала. Так и не добился толку.

3 мая. С утра пораньше бегу в колодезь за водой, потом в правление, на колхозный огород и в поле — посмотреть, как люди работают. Пока пробегаю, пока оформлю «боевой листок» да стенгазету, некогда и книжки заполнять. Сижу потом при коптюшке, глаза смыкаются, а я все пишу. Наверно, от такой работы нажил себе куриную слепоту: как солнце садится, так не вижу ничего.

— Брось ты, малый, свою писанину, — сказала мать, — совсем ненароком ослепнешь.

— От малокровия небось такая болезнь, — заметила тетя Нюра. — Надо бы питаться как следует, а мы что едим? Ни молока, ни мяса. Эх, война, война!..

На праздник 1 Мая приехал из ремесленного училища брат тети Нюры Сергей, и она подсказала:

— Хоть бы рыбки вы, ребят, половили. Сбегали бы вдвоем, глядишь, и ужин нам будет.

Мы проворно изготовили черпал, как называют у нас рыболовную сеть. Связали крест-накрест из гибких лозинок два лучка, привязали к ним старую мешковину, к лучкам длинный шест — вот и черпал готов. И тут же помчались к речке.

Вода в речке еще холодная, как лед. Но мы решительно подвертываем брюки, выбираем неглубокое место и начинаем действовать. Сергей заходит выше по течению, мутит-мутит воду, ворочая шестом по дну и под кустами, поколачивает им по воде — все чаще, все сильнее. А я держу черпал, прижимая ко дну. Течение натягивает его, лучки дрожат, руки тоже дрожат, ноги сводит судорогой.

— Скорее, замерзаю! — кричу.

— Ничего-о, потерпи-ишь! — посмеивается Сергей. — Как охватим сейчас… с полведра… поедимся рыбки!..

Вот шест заскреб по дну перед черпалом, я рванул его на себя, Сергей подскочил на помощь, вытянули — на мешковине трепыхался лишь маленький, с мизинец, пескарик.

— Эх, сильно мы черпал дернули, поразбежалась небось, — заметил Сергей. — А ну-ка, ты теперь пошеруди…

Как ни старался я действовать шестом, а Сергей — вытягивать черпал, опять почти впустую: пескарик да голец с плотвичкой… Меняя друг друга, чтобы не застыли ноги, мы выбирали, казалось, самые уловные места, по все нам не везло, и Сергей не выдержал:

— Чудно-о! Лозинки зацвели, самый ход у рыбы, а рыбы нет.

Мы попробовали закидывать черпал, привязав к нему корочку хлеба, — и снова не повезло. Только и наловили под камнями, ухитряясь захватывать пятерней, десятка два пескарнков с гольцами. Может, и побольше бы удалось, да солнце уже стало садиться, и у меня опять зарябило, затемнело в глазах: куриная слепота.

— Ладно, бросаем, — махнул Сергей рукой и сам небось обрадовался не меньше моего: невысокий и худенький, он хоть постарше меня, а тоже посинел от холода.

Шагая домой, мы рассуждали: самое время сейчас кубарь бы поставить. А черпалом да удочкой ловить — пустое времяпровождение.

Сказано — сделано. На другой день мы нарезали лозиновых прутьев, побежали к огороднику, и Василь Павлыч, первый мастер по части кубарей, растолковал нам, как их плетут. Сергей провозился с ним до вечера, потом мы сделали запруду на речке и поставили на ночь кубарь. В этот раз повезло: на рассвете вытянули столько, что хватило на две сковороды.

То ли оттого, что рыбки отведал, то ли щавель да свербига помогли, а прозрел я, будто рукой сняло мою куриную слепоту. Сегодня опять сидел при коптюшке, записывал трудодни и сочинял газетные заметки.

6 мая. — Без моста как без рук, — озабоченно говорил Козлов, и кожа на лбу у него собиралась гармонными мехами.

Да и как ему, председателю, не болеть за мост: сев подступил, семена надо возить то на нашу сторону, то на арсеньевскую, а тут круча такая на переезде, что голову сломишь. И люди ругаются, срываясь в воду с камней.

— Военных попросить, вот кто поможет, — подсказали ему.

А солдаты сами, видно, соскучились по мирному делу: на другой уже день застучали возле речки топоры. Скинув с себя гимнастерки, красные от солнца и здоровые, они и на бойцов не стали похожи — брюки только военные. Одни топорами стучат — только щепки в стороны, другие «бабу» налаживают — сваи забивать. Блестят потные спины, разлетаются щепки, и даже бревна очищенные, кажется, запотели от жаркой работы: так и сверкают на их боках росинки.

К вечеру, когда уже забили первые столбы, шел я из правления домой, вижу — люди обступили солдат. Подошел, прислушался: вот тебе и заметка в газету! Подошел Козлов, повеселел, оглядывая работу военных.

— Сразу видно, герои. Как на войне, так и тут. Вот спасибо, товарищи, вот спасибо! — Ступил на первую лесину, уложенную на сваи, попрыгал на ней, проверяя надежность, — даже не дрогнула лесина. — А может, и скотный двор вы нам поправите, а? Разорились мы при немцах, сами небось видите.

— Что, братишки, примем такой ультиматум? — встрепенулся рыжеусый с блескучими, как речка перед солнцем, глазами.

— Ладно, сержант, согласны, — дружно откликнулись бойцы.

— Слышишь, товарищ председатель? — улыбнулся сержант. — Наши ребята бездельничать не привыкли. Только… — и сержант мгновенно посуровел. — Едва ли мы тут долго задержимся. Немцы-то не так уж далеко, окопались под Орлом да за Курском. Отомстить собираются за Сталинград. Так что жаркое, наверно, будет лето, не дадут нам долго отдыхать.

10 мая. Так оно и случилось, как говорил сержант. Только успели бойцы уложить на сваи бревна, приладить да подогнать их одно к другому, а ночью приказ пришел. И убрались они скорым маршем на станцию. А дальше куда последовали — военная тайна.

На утро тихо стало на речке: ни стука топоров, ни переклика или смеха. Только мост новехонький протянулся с берега на берег. Сваи крепкие дубовые, настил добела оструган и холстом издали кажется. Проехали подводы — не шелохнется мост, лишь бревна чуть поскрипывают да вода рябит возле свай. И пошли тарахтеть по бревнам, как палкой по спицам, тележные колеса!..

29 июня. Нынешнее лето, как предсказывал веселый сержант, и правда выдалось жаркое. И на фронте, и в тылу — в нашем колхозе, к примеру. Кроме работы в правлении, мне приходится помогать в других делах, потому что людей в колхозе не хватает. Недавно начали покос, и на луга вышли все: кто уже мог владеть косой, граблями да вилами, а кто и нет. Вместе со всеми вышли председатель, бригадир с огородником, конюхи. Один дедушка Матвей остался в правлении за дежурного: все равно, мол, из него, хромого, не косец. Вышел и я, как и все, кому четырнадцать-пятнадцать, не говоря уже о старших. Если не считать, что покосил крапиву возле ручья, то можно сказать — в первый раз я вышел. На первый свой настоящий покос.

Мать разбудила в потемках. Встаю, а меня шатает от недосыпания, глаза слипаются — хоть вались на дороге. Но такой уж закон на покосе: поднимайся до зари, коси, коса, пока роса. Как и другим таким же начинающим, коса мне досталась короткая, литовкой ее называют. До войны ни один косец не взялся бы за такую коротышку, чтобы не опозориться. А теперь в самый раз — такие уж косари пошли. Выходит, и косы война приспособила по-своему.

Первые два ряда я прошел, не отставая от других: то ли потому, что трава была еще мокрая — не слышно, как резала ее коса, то ли передние не спешили, пока не размялись как следует спозаранок.

Но вот пригрело солнце, сделалось жарче, трава подсохла, и косить стало труднее. Тут кое-кто начал отставать. Передние, заканчивая свой ряд, заходили по-новому, а задние, растягиваясь, оказывались перед ними, не давали ходу.

— Поддай, поддай, понимаешь, шевелись! — покрикивал по-бригадирски Луканин.

Заспешил я, стараясь не ударить в грязь лицом, да что-то противиться стала литовка, хоть и точил ее то и дело, — все чаще оставляла позади клочки нескошенной травы.

— Лучше коси, мальчик, — строго заметил Митрофаныч. — Смотри, пропуски-то делаешь. На пятку сильней нажимай, на пятку!

У меня затылок краснеет от стыда: все небось смотрят на такую мою работу. Со лба падают соленые капли, разъедая глаза, рубашка прилипла к спине, ребра словно судорогой сводит, а правая рука вот-вот откажет: где уж тут нажимать! Чтобы выкроить хоть минутку на передышку, я останавливаюсь поточить косу.

— Наверно, отбита плохо, — оправдываюсь.

— Заточил ты ее, то и дело, смотрю, точишь, — подошел ко мне Луканин. Оглядел косу, пощупал лезвие корявым пальцем. — Ну да, понимаешь, заточил. Кто тебе косу-то отбивал?

— Василь Павлыч, — говорю.

— Как следно, понимаешь, отбита коса. А точить вот ты не научился. Ну-ка, попробуй, я посмотрю.

Я вытираю лезвие травой и начинаю смурыгать, как делают другие, туда-сюда бруском.

— Ну да, не так, — останавливает меня Луканин. — Круто берешь, всю отбивку сточишь. Вот как надо, — и отбирает у меня брусок.

— Что, мальчик, тяжкое дело — косить-то? — спрашивает, подходя ко мне, Тимофей Семенович. И щурится, посмеиваясь: — Это не за книжками сидеть, тут до седьмого пота надо.

— Возьмите их себе, ваши книжки, — говорю я в сердцах.

И правда обидно: нет-нет да посмеивался кое-кто над конторской моей работой. Лучше пахать бы пойти или скотину стеречь.

— Да нет, я просто так, — смягчается Тимофей Семенович, погашая мою обиду. — И книжки надо кому-то писать. Может, и не стоило бы тебя на покос отрывать, да вишь оно время-то какое. Некому больше работать.

— Насчет конторских дел он у нас способный, — вступается председатель. — Вот подрастет маленько, глядишь, и замена будет деду Матвею. А то уж стареет он, забываться стал.

Подходит Митрофаныч, сурово насупив брови, молча берет мою косу, примеряет к поясу — соразмерна ли ручка моему росту, прочно ли насажена коса. Потом пробует по привычке широченными взмахами, снова оглядывает, крепким ногтем остукивает косу у пятки, посредине и по кончику. Наконец заключает:

— Медного гроша не стоит твоя коса. Разве такие до войны-то были? Звенит, бывало, как бубенчик.

Сказал и отошел Митрофаныч. Вздохнул я облегченно: как-никак, а выручал он меня, не опозорил перед народом. Косить от этого, конечно, легче не стало, а все-таки оправдание…

Чем выше солнце, тем все труднее. И руки онемели, каким-то чудом еще машут, и пот уже не каплями с меня, а ручьями, и ребра друг за друга заходят, так что спирает дыхание. Скорей бы перекур!

Но вот со стороны деревни показываются ребята с узелками в руках — завтрак несут. Это уже спасение, хоть и ненадолго.

Митрофаныч кончает ряд, поднимается на луговую гривку, где посуше, и, завидев ребят, присаживается. Его примеру следуют другие косцы, садятся на охапки влажной еще травы и начинают развязывать принесенные узелки. Кто чем богат, тому и рад. У кого ветчина бело-розовыми ломтиками, у кого солонина вареная, а то и баранина свежая — у Митрофаныча, к примеру.

— Не коса косит, а баранчик, — намекает он своей любимой поговоркой.

Это означает, что косец должен поесть сначала как следует, а без мяса не работник из него даже с хорошей косой. И потому Митрофаныч каждый раз, как наступает покос, непременно режет молодого баранчика.

Яйца, молоко, лук зеленый, картошка, запеченная по форме кулича на пасху, — это у всех. Даже и у меня (добыла где-то заботливая мать!). Расстилаю чистый, белый в горошинку материн платок, смотрю на увесистый ломоть хлеба, на чашку обжаренной, с румяной корочкой картошки. Да еще молока бутылка, пара яиц, пучок зеленого лука, квасу литровая банка. Никогда еще по стольку не приходилось мне есть, и правда как настоящему косцу преподнесли.

— Куда столько? — развел я руками. — Садись, Миш, поближе, все равно останется.

— Да-а, успею, — уклончиво отзывается брат, а сам уж сглатывает слюнку.

— Не завтракал небось?

Я отламываю ему хлеба, разрезаю на доли упруго спекшуюся картошку, и Мишка сдается, хотя ест медленно, как перед чужим.

— Чтой-то у тебя руки-то трясутся? — замечает он за мной.

— А вот пойдешь косить, тогда и узнаешь.

— Да-а, мне не ско-оро! Мне только в школу нынче осенью.

— Не заметишь, как и подрастешь.

Картошки он поел немного, а яйцо и полбутылки молока как за себя кинул: не баловала его мать, да и нечем баловать-то.

— Ладно, за ягодами пойду, — сказал он и подался к ребятам, которые уже горохом рассыпались по лугу, собирая клубнику.

Полежали немного, посидели. Затем поднялись по молчаливой команде Митрофаныча.

— Давайте, давайте, ребятки, — подбадривал нас Луканин. — Больше сена наготовим — лишнего скота, понимаешь, на зиму пустим. Фронту не только нужен хлебушек, и мясо ему надобно. Кто же, кроме нас, понимаешь, бойцов-защитников накормит?

Как я выдержал это первое испытание, сам себе потом не верил. Как доплелся до дома, так и свалился. Ни мух не чувствовал на этот раз, ни материных побудок к обеду. Едва-едва поднялся, когда она, заслышав от кузницы удары буфера — на покос зазвонили, — принялась меня тормошить…

Так и на другой день, на третий и четвертый, пока не втянулся. Потом уж немного полегчало, обвыкся вроде — и косить стал ловчее, и руки сделались тверже. Даже радостно было оказаться в одном ряду со всеми, почувствовать себя взрослым человеком.

7 августа. Два раза в неделю почтальонка приносила мне листок районной газеты, но разве дождешься того дня? И прямо с покоса я завертывал в правление, брал «Правду» да областную газету, где новостей было с короб — полдня хоть читай. А после обеда захватывал их на покос и принимался в первую очередь за сводки Совинформбюро.

В самый разгар покоса пошли тревожные слухи: одолеют наши под Орлом и Курском или немцы опять к нам нахлынут? В начале июля враг перешел в наступление, опять начались упорные бои. Каждый день немцы теряли по сотне с лишним танков, а все-таки лезли. И правда за Сталинград, наверно, собирались отомстить.

— Слушайте, слушайте! — крикнул я сегодня, развернув газету. — Москва салют дала!..

Все сгрудились вокруг меня, слушали с раскрытыми ртами. А я читал нараспев, во весь голос:

«При-каз Вер-хов-ного Главнокомандующего…

Се-год-ня, пятого августа, войска Брянского фронта при содействии с флангов войск Западного и Центрального фронтов в результате ожесточенных боев овладели городом Орел…

Се-год-ня же войска Степного и Воронежского фронтов сломили сопротивление противника и овладели городом Белгород»…

Ребята не удержались, закричали «Ура!», запрыгали от радости. Пока враг стоял за Окою, под Орлом, мы все боялись: а вдруг опять к нам двинется, далеко ли тут — каких-то шестьдесят километров. А теперь попробуй-ка, немец…

— А правду, понимаешь, правду говорили насчет Орла да Курска, — заметил Луканин. — Все болтали немцы, будто не умеют наши летом воевать, зима, дескать, нас выручает. А вот и летом им надавали. Не-ет, понимаешь, научились наши воевать!

20 августа. С поля мы возвращаемся в потемках. Правая моя рука, кажется, совсем онемела: рожь косить оказалось труднее, чем траву. Тут уж не нажимают «на пяточку», как на лугу, а на весу держат косу, чтобы не тупить ее о землю. Да и не коса это, а крюк — называется. Потяжелее он косы, потому что приделаны «пальцы» из палочек, брусочек деревянный, бечевки разные, чтобы подхватывать и укладывать рожь в ровный рядок. Все это лишний вес, лишняя нагрузка на руку. И хоть висит она у меня к вечеру, как на фронте пораненная, а в голове светло и радостно, слагаются стихи про салюты в Москве и про скорую, наверно, Победу…

7 ноября. Лето прошло как один день — длинный, трудный и жаркий. В колхозе управились со всеми делами. Хлеб убрали, только не все еще обмолотили. С государством рассчитались и сдали сверх плана, в Фонд обороны. Картошку и кок-сагыз выкопали.

Перед Октябрьской люди вздохнули немножко: нынче веселее она, чем в прошлом году. И на фронте в нашу пользу, гонят немца на Запад, и в тылу народ приободрился. Конечно, случается, придет кому-нибудь похоронка, как с неба горе свалится. Но теперь они реже стали — научились наши воевать.

Сегодня митинг был в колхозе. Полно в правление людей набилось. На стенах я развесил лозунги и стенгазету — пришлось посидеть перед праздником. Как приняли меня в комсомол, так вся наглядная агитация теперь за мной. А еще мне поручили выступить с докладом о положении на фронте и в тылу. Козлов, как председатель, рассказал, что сделано в колхозе и какие задачи на будущее, кто в ударниках ходит, а кто отстает.

А праздничный обед, как бывало до войны, не получился. Решили, что не до этого, может, скоро кончится война, тогда и отпразднуем всем колхозом.

16 ноября. Опять разболелась наша мать. Летом хоть по дому ходила, кое-что делала, а сейчас совсем никуда. Надорвалась, наверно, помогая Шурке по хозяйству, и пришлось везти ее в районную больницу, снова положили на излечение.

— Эх, ребята, никуда ваша мать, — посочувствовала тетя Нюра. — Только и надеяться вам на колхоз. Написал бы ты, — посоветовала мне, — заявление, чтобы в колхоз приняли. А то ведь нас, приезжих, и за колхозников не считают.

Правду тетя Нюра говорила: кто уехал до войны из деревни, того так и считают чужаками, не членами колхоза. А у меня за десять месяцев триста с лишним трудодней, у сестры больше двухсот. Да и мать, хоть и больная, то хлеб колхозный сторожила, то другую работу выполняла — тоже больше сотни трудодней. Ну, какие же мы чужие?.. Порассудив так, я написал заявление и отдал сегодня председателю.

5 декабря. Две недели ожидания тянулись, словно год: примут или не примут? А волновался я напрасно: собрание решило в нашу пользу.

— Работают они в колхозе? — сказал Луканин. — Работают! А что мать у них больная, так это и я, может, завтра заболею, и каждый из нас.

— Свои люди, что там говорить, — поддержал его Тимофей Семенович.

— Хозяин погиб, куда они теперь без колхоза?

— Принять их!

На следующий день председатель выписал мне из колхозной кладовой полтора килограмма шерсти — как раз на валенки.

— Правление так решило, — пояснил он. — За хорошую работу и как сиротам на помощь.

Я сразу же побежал на шерстобитку, пробил шерсть и отнес Валету. Спасибо колхозу, теперь я буду обут.

18 декабря. Запомнили в райкоме комсомола, что у меня есть младшие сестры с братом и мать больная. Захожу сегодня — обрадовали новостью: выписали валенки из фонда помощи семьям погибших. Хорошая подмога, как раз у Шурки их нет. Заехал к матери в больницу — обрадовалась она, что будем теперь обутые. А потом и говорит:

— Овечек бы нам своих завести, вот и были бы с валенками.

— А что, и заведем, — говорю. — У нас, я подсчитал, в этом году семьсот шестьдесят трудодней. Дадут по полтора кило — на весь год хлеба хватит. Отвезу мешок на базар, вот и купим овцу.

Бледная, в синем больничном халате, мать вдруг поникла и вздохнула озабоченно:

— Все бы хорошо, да вот здоровье-то мое. Не помогает мне больница, выписывать хотят. Лучше уж дома, видно. Что будет, то будет…

 

Год 1944-й

13 января. В последние дни дедушка Матвей все болел, и я работал за двоих. А сегодня из района прислали счетоводку — помочь нам составить годовой отчет. Вечером об этом говорили на заседании правления, обсуждали и другие дела. Затем разговорились, кто о чем. Михаил Яковлевич напомнил, что новый год не простой, а високосный, трудный: или болезни начнутся, или голод, или немцы опять на нас попрут. А Луканин заметил, что високосный не только для нас, но и для немцев тоже, — может, обернется как раз против них. И тогда Митрофаныч сказал, что в нынешнюю ночь, под Новый год по старому календарю, можно погадать, кому какая судьба предназначена. Для этого, мол, надо взять лист бумаги, сложить его гармошкой, сесть в двенадцать часов ночи перед огнем, сжечь гармошку и, не боясь «нечистой силы», смотреть на пепел. Тогда и увидишь в том пепле, что загадал. Допустим, кто погиб или погибнет на фронте, того не увидишь, а кто жив — тот покажется, как в зеркале.

Дома я рассказал про эту шутку матери, а она и поверила. Погадала среди ночи и вроде видела отчима. А отчим-то уж точно погиб, раз похоронку прислали и письмо пришло от его товарища. Вранье все эти гаданья.

14 января. Утром отнес в Чадаево, в сельмаг двенадцать килограммов хлеба, чтобы обменять на соль или керосин. Сейчас проводится такое отоваривание. Сдашь хлеб, а тебе, например, соли или мыла. Это хорошо, люди такой порядок приветствуют. Но продавщица отпустила мне два коробка спичек и… четвертинку водки. Спички, конечно, нужны, а водку зачем дают — непонятно: война ведь идет! Придется обменять ее на соль или керосин.

28 февраля. Получил письмо от дедушки, пишет, что думает приехать к нам на помощь. Я давно уже звал его в деревню — восстановить нашу старую избу. Тем более что колхозный дом просят нас освободить: нужен под амбар для хранения семян. Да и крестная писала мне, уговаривает его на время расстаться с Электропередачей. Наконец-то, кажется, уговорили.

Сегодня ходил в сельсовет, взял справку, что у нас нет дома и требуется лес для строительства. Теперь поеду в район, хлопотать насчет будущей стройки.

4 марта. Еле выписал в райисполкоме первые три кубометра леса для будущей нашей избы. Мало, конечно, до смешного мало. Но лесу, говорят, сейчас не хватает: после оккупации строить надо много, повсеместно восстанавливать разоренные немцами колхозы. А лесов в наших местах очень мало, самые ближние от нас — Гамовский, Карпачевский да Мшищи. Это за три, за семь километров.

1 апреля. Говорят, пришел апрель — никому не верь. А я вот верю. Два или три раза подавал заявление на курсы счетоводов, и каждый раз отказывали — недорос, мол, несовершеннолетний. И вдруг повезло. Отнес недавно в райзо направление от колхоза, и вот приняли меня на курсы в районную колхозную школу. Это за Плавском, есть такое село Волхонщино. Колхоз снабдил меня продуктами, и надо оправдывать такую заботу.

По квартирам расселились в ближних деревнях, кто где. Я остановился в Александровском поселке, у Зяблевой Дарьи Григорьевны. У нее сын Витька, почти мой ровесник, и мы сдружились.

Утром я прихожу в Волхонщино, в контору спиртзавода, где занимаются курсанты, и сажусь за стол, как раньше, бывало, за школьную парту. Изучаем пока текущую политику и колхозный Устав, скоро начнем и счетоводство. Хорошо, что учетчиком работал да заменял иногда дедушку Матвея. А то бы смотрел на это дело, как баран на новые ворота. Ведь наши курсы двухмесячные, обучаемся по ускоренной программе (война подгоняет!).

Курсанты все взрослые — не моложе двадцати, а кому и тридцать. Один я несовершеннолетний, приняли каким-то чудом. Наверно, потому, что в колхозах не хватает кадров. Есть на курсах и бывшие фронтовики. Например, Александр Корягин из Елизаветина. Веселый такой, мы его Сашкой зовем. Бывший танкист, демобилизован по ранению, и все лицо у него в сплошных черно-синих крапинах — от ожога и контузии.

30 апреля. Под воскресенье, выходной день, курсанты разъезжаются по домам. От Плавска попутной машиной ехал я с Сашкой Корягиным. Решил зайти к своим родным Толстиковым, которые жили при станции. Зина, моя двоюродная тетка, и говорит: «Дедушка твой приехал!» От радости я чуть не подпрыгнул: три года с ним не виделся, как уехал из Электропередачи. Значит, не напрасно «бомбил» его письмами.

Домой я не шел, а бежал, семь километров одолел, наверно, за полчаса. Отворяю дверь, оглядываю избу и спрашиваю мать:

— А дедушка где?

— У Чумаковых он, шьет там, — ответила. — Мне да Шурке на платья привез, а тебе на костюм. Сходи-ка к нему.

Я тотчас же побежал к Чумаковым. Вхожу, а дедушка за машинкой своей, старой «Зингеркой», — жмет ногами на педали, и стрекочет она вроде пулемета.

— А-а, кто пришел-то! — оглянулся на меня.

Поздоровались мы, расцеловались, и пошел у нас разговор о жизни.

— Ладно, оживет теперь в деревне-то, — заметила Дуся Чумакова. — Отправим его в Елизаветино, отойдет там на молоке.

Дедушка дошивал уже новый костюм Андрею. И меня порадовал — привез в подарок отрез черного рубчика. Тут уж я на седьмом небе от радости: за все три года, как война идет, ни разу в новое не одевался.

— Это от Люси тебе, от крестной твоей, — сказал. — Давай-ка обмеряю да сошью.

На другой день дедушка дал мне 500 рублей на ботинки, и я отправился на базар. Эх, да что там сейчас полтысячи! До войны наша мать два месяца за такие деньги работала, зато и купила бы на них всего, что надо. Тридцать пудов хлеба можно бы на них купить, а сейчас — полпуда всего. Вот и привез я на все эти деньги рабочие поношенные ботинки, да и то еле выторговал. Ну ладно, а все-таки обут-одет я теперь буду, благодаря дедушке. Пока на базар ездил, он уже костюм мне сшил. Как раз завтра Первое мая, возьму да наряжусь.

8 июня. Приехал сегодня с курсов — закончил. Дали мне удостоверение с оценкой по счетоводству «отлично». Заведующий райзо сказал нам при выпуске, что можем принимать теперь счетоводную работу. Я пошел в правление, а там уже новая счетоводка — та, которая помогала нам составить отчет. Дед Матвей что-то напутал по старости лет, и его заменили, наняли приезжую. Да и рановато мне, сказал председатель, брать на себя такую ответственность: вдруг, мол, запутаешь учет, потом и не спросишь с тебя. Так что буду пока учетчиком, как и работал, а дальше время покажет.

Пока учился на курсах, на нас опять свалилось несчастье: погибла на торфоразработках тетя Нюра. Дедушка не поверил и сразу же уехал в Павлово-Посад, даже мне не сообщил. Оказывается, правда: полезла тетя Нюра под торфяную машину, что-то там не заладилось, а другая машинистка недоглядела да и включила ее. Изуродовало тетю Нюру так, что пролежала в больнице всего одни сутки и скончалась. Похоронили ее, молодую, ни за что ни про что погибшую, — кто тут виноват? Трудились на торфоразработках день-деньской, все спешили, как бы побольше да поскорее сделать — и вот тебе…

Рассказывала об этом мать, а у самой слезы ручьем, лучше бы, говорит, я умерла, больная, никудышная. А дедушка от расстройства, когда вернулся к нам, ушел в Елизаветино к старшей дочери, тете Аксюте — места себе не находит.

Жалко нам тетю Нюру. Вспомнил, как заезжал к ней в общежитие, по пути на каникулы — такая она была здоровая да веселая. Даже не верится, что нет ее теперь и не будет…

18 июня. Второй месяц дедушка живет в Елизаветине. У нас в колхозной избенке, похожей на амбарушко, повернуться негде — две семьи на одну печку. А вчера еще прибавился жилец: приехала к бабушке Дуне дочь-фронтовичка, демобилизовали по ранению. Правление колхоза направляет ее в район на курсы животноводов. А нам предложили поторопиться с переселением: как начнется уборка хлеба, так и засыпят эту избу зерном. Наши однодомцы собираются в Арсеньево переехать — покупают там дом, а мы должны перейти в старую свою избу. Надо сходить за дедушкой, пора уже браться за свою стройку.

1 июля. Хорошо тому, кто рядом с лесом! И дом себе строй, и печку топи сколько влезет. Я уж не говорю про грибы да разные ягоды. А мы что живем? Не только дерева, но и палки-то негде взять.

Еле выпросил сегодня лошадь в колхозе, поехали в Карпачевский лес. Нашли лесника, показали ему ордер из райисполкома. Помялся тот, помялся, а все-таки повел нас в лес, показал, какие можно спилить. Осины, конечно, больше ничего тут не растет, кроме еще березы. Поставили мы подводу в сторонку, взялись за пилу — и пошла работа. Ух, как жахнулась осина, только треск по лесу!

Спилили четыре дерева, вырубили колья из толстых суков — рычаги, как назвал их дедушка, — и с помощью их кое-как взвалили деревья на грабарку, увязали покрепче веревкой. Так и привезли к вечеру домой.

Пойдет теперь у нас работа!

28 июля. То в райисполком, то в сельсовет да к лесникам — совсем я забегался. Разве хватит нам трех кубометров, какие выписали в райисполкоме? Вот и носился за разными справками, все выпрашивал, вымаливал. Добился наконец, прибавили немного. Поехали за лесом, а лесник заупрямился, сказал, что рубить запретили до будущего года. И тогда дедушка отозвал его в сторону, поговорил с ним о чем-то (разговор этот, как открылся он мне после, стоил четыре сотни рублей да две бутылки самогона), и с того разу пустыми из леса мы не возвращались.

Мы уже оскоблили все деревья, и теперь они сохнут, а дедушка творит из них что надо, как настоящий волшебник. Сначала он связал колоды для дверей, потом стал обтесывать и подгонять переметы, стропила.

— Дедушк, а как же с потолком-то мы будем? — спросил я, не догадываясь.

Он отставил топор, утерся рукавом (достается же ему с этим домом!) и коротко ответил:

— А так и будем.

— Как это — так? — спрашиваю. — Где мы досок возьмем?

— Возьме-ем, — уверенно сказал дедушка. — Пополам деревья будем колоть да горбылями и положим.

— Такой и будет потолок?

— А то какой же? Не до жиру, когда быть бы живу.

И в самом деле. Нарезали мы деревья по размеру, как они должны на матицах лежать, и дедушка принялся колоть их надвое, с помощью клиньев разваливал пополам самые толстые бревна. Потом обтесывал ровнехонько, как бы рубанком стругал — и вот тебе горбыли, ровные да гладкие с одной стороны, как доски. Только дедушка, наверно, может так делать, на все руки он мастер. А мне приходится быть на подхвате, и я стараюсь помогать ему, насколько позволяет колхозная работа: утром, до того как в правление пойти; в обед да вечером. А в лес ездим по ночам, и на мои тревоги — не поймает ли нас лесник? — дедушка отвечал: «Теперь уж мимо пройдет — не заметит». И тут же вздыхал покаянно: «Кабы не нужда нас приперла, не война эта проклятая, грешил бы нешто я? И лесник небось также…»

9 августа. Наша старая изба обновляется прямо на глазах! Недавно были кирпичные стены, наполовину разобранные, а на месте двора и сенцев вовсе одна крапива. И вот теперь стены как стены, с проемами для двух окон и для двери, вровень с домом нашего соседа Василь Павлыча. И даже сенцы каменные готовы, и яму для подвала вырыли. Положили осиновый накат (хотели дубовый, да лесник не дал, хоть и старался дедушка), поставили дверь изнутри, и теперь дело за другой дверью да верх еще поставить. И снова не хватает леса, очень уж много пойдет его на потолок. Ну прямо прорва эта стройка!

31 августа. Стропила ставят по четыре, по пять человек. А мы вдвоем поставили. Мудрый все-таки у нас дедушка! Приспособил какие-то рычаги, взял веревку длинную, к веревке бревно привязал, я тянул, а он рычагом подталкивал. Так и поставили. А вчера докрыли избу соломой. И опять мудро сообразил дедушка: не потолок сначала делал, а именно крышу. Это на случай, если польют дожди, — под крышей-то можно работать хоть до самых холодов. Девять копен соломы ушло — все, что получили на трудодни, А там подвал еще надо покрыть, печку всю зиму топить. Придется опять выпрашивать в колхозе, куда еще пойдешь!

Сегодня уложили обе матицы — осиновые, дубовых опять лесник не дал. И сегодня же начали укладывать потолок из горбылей. А правда, получается, хоть и не совсем ровно: горбыль — не доски, не скоро-то приладишь один к другому. Но дедушка знает, что делает: тюк да тюк топором, смотришь, и приладил.

Ох, и тяжкое это дело — дом построить! Все лето от зари до зари трудится наш дедушка и я с ним, как могу. Работаем, как говорится, до седьмого пота. Надо бы питаться получше с такой работой, а мы знай погоняем похлебку да квас, да пару яиц в день на всю нашу семью. Худой наш дедушка, но все-таки лучше выглядит, чем был до приезда в деревню (хлеба теперь вволю едим — в прошлом году хорошо заработали). Сошла у него опухоль с лица, и руки окрепли. Только усы вот отвисли, некогда их закручивать ему, как раньше делал. Да с виду он стал суровее, как Нюру похоронил, самую младшую дочь…

Кроме конторской работы — трудовые книжки да «боевые листки» или «молнии» — другими делами колхоз меня не нагружает: достраивай, мол, избу поскорее, а колхозную освобождай. Но, как только началась уборка, пришел Луканин к дедушке и говорит: «Выручай, старина, некому ночью зерно охранять». Дедушка, конечно, мог бы отказаться: во-первых, он не колхозник, во-вторых, ему уже 66 годиков, а в-третьих, дом надо скорее достроить, холода надвигаются. Но и сознание надо иметь, колхозу помочь. Сейчас все работают до упаду: днем косят, вяжут да скирдуют, а ночью молотят, возят хлеб в Заготзерно. А кто все это делает? Старики, бабы да такие, как я или помоложе. Жаль, конечно, что мать все болеет, она бы тоже не отстала от других. «Ладно, — говорю дедушке, — соглашайся, на переменках будем хлеб охранять». И теперь то он дежурит ночью возле риги, то я. Голова от бессонницы как у пьяного…

15 сентября. С новой счетоводкой у меня не ладится: злится на меня. За то, что мешаю ей хитрить, пожиться за счет колхоза. Приписала себе трудодни, а когда я сказал ей об этом, оправдалась — по ошибке, мол, случилось. И в кассу колхозную запускает руку, и с хлебом что-то путает в пользу свою и своих приятелей. Весовщик, кладовщик, животновод — все с ней заодно. Козлов, председатель колхоза, тоже что-то помалкивает. Даже и новый председатель сельсовета (прежнего перевели в Селезневку) в приятельских отношениях с ней, а на меня из-подо лба посматривает. Может, потому и не ставят меня счетоводом, все говорят — недорос.

17 октября. Сегодня у нас праздник, новоселье. Перешли в свой старый-новый дом! Сами себе теперь хозяева, располагайся как хочешь. А то жили в тесноте две семьи — вспоминать неохота. Хоть и невелик наш дом, два окна всего, зато собственный. И нам хорошо, и колхозу: теперь в ту избу, где мы жили, засыпают семенное зерно.

Дедушка печку уже смазал, попробовал — ничуть не дымит. И две скамейки сделал, а сейчас доделывает стол. Сенцы у нас тоже есть, хоть и без двери пока. А в подвал картошку засыпали — на всю зиму, пожалуй, хватит. Нет еще только двора, пока и без него обойдемся. Авось невелико наше хозяйство: овца, пять кур да поросенок — в сенцах поместились. А весной и двор справим.

Записываю в дневник уже в своем доме. Все легли спать: мать с Клавкой и Мишкой на печке, Шурка на задних хорах, дедушка и я с ним буду — на передних. Под белой матицей на гвоздике висит коптюшка, и я пишу, примостившись на новой скамейке; за недоделанным еще столом из новых досок. Все кругом новое, ото всего пахнет свежим и, кажется, сладким деревом. Ничего, что осина, что потолок из горбылей не совсем ровный. Ничего, что и пол земляной, что печка еще рыжая от глины, не побелена, и занавесок нет еще над хорами. Все это ерунда. Зато свои стены, своя крыша над головой. И печка теплая, и поспать есть где. Все свое, каким бы оно ни было. Ну разве было бы все это без дедушки? Ясно, нет.

Пишу и думаю: какое самое главное для человека счастье? Наверное, свой дом, свой угол…

30 октября. В нашем доме снова радость: приехала моя крестная. Похудела она, морщинки побежали по лбу и под глазами. Ну что там на карточки дают, далеко не разъедешься. А работает она на торфе — не то что раньше, в книжном магазине. Торфом ГРЭС снабжает.

Привезла кое-что: ситчика на платье матери и Шурке, немного из старой одежки, а мне на брюки. Гостинцев, конечно, не спрашивай — сама недоедает. В честь ее приезда мы зарезали своего поросенка, пуда на четыре потянул. Дали ей с полпуда мяса, хоть и не брала она столько, — сами, мол, ешьте да мать поправляйте, а то совсем захирела.

Сегодня я отвез крестную на станцию. Сейчас война — не до гулянья, не до отдыха.

13 ноября. Поели мы свежинки-свининки — как на празднике побыли, на довоенном.

— А теперь животы подвязывайте да зубы на полку, — сказал нам дедушка.

Половину мяса решили продать на всякие расходы, остальное засолить и растягивать на целый год — до будущего поросенка, если купим да вырастим такого же. Повезли сначала в Плавск, да не продали: мяса там на базаре много, а покупателей — одни спекулянты. Тут подсказали нам, что выгодней всего в Москву съездить: там, говорят, и стать не дают за прилавок — с ходу можно распродать. Дело было как раз под Октябрьскую, и мы подумали, что и правда надо съездить в Москву. Вместе с нами собралась тетя Дуся Глухова — Политиха, как звали ее на деревне. У нее в Москве как раз мать живет, будет где заночевать.

Вечерним поездом четвертого ноября приехали в Тулу, провели ночь на вокзале, сидя на полу в уголке. Много было народу на вокзале, куда только едут. Разные на вокзале люди, и нехороших мы замечали: заснешь, зазеваешься — так и останешься с пустыми руками.

На другой день чем свет подъехал к вокзалу какой-то мужик на телеге, спросил, не требуется ли кому подвода. На поезд из Тулы до Москвы билетов не достать, и мы обрадовались, попросили мужика подвезти нас до шоссе, откуда можно попутной машиной доехать. Провез нас недалеко, за мост, и там мы стали «голосовать». Сели на попутную машину уже перед обедом, а в пять часов вечера были в Серпухове. От Серпухова легче оказалось с билетами, сели на поезд и в двенадцать ночи благополучно доехали до Москвы. А там от Курского вокзала автобусом до Даниловского вала, ночевали у тети Дусиной матери.

Рано утром стали в очередь, чтобы заклеймить мясо. А нам отказали — не было справки от ветврача. Ну что тут делать, хоть домой поворачивать.

— Молчите, что-нибудь придумаем, — шепнула нам тетя Дуся.

Она посмотрела туда-сюда, забежала в дом, где проверяли на качество мясо и разные продукты, вышла оттуда через некоторое время и говорит:

— Сейчас я пойду клеймить, а потом уж и вы немного погодя. Килограмм отрежете, только и всего.

Так и заклеймили. Но дело было уже к вечеру, и продать в тот день ничего не удалось.

Утром 7 ноября уплатили за место на рынке двести рублей и стали продавать. Но покупали почему-то немногие да и то по двести-триста граммов: наверно, кому нужно было, тот взял уже заранее, до праздника. Наша свинина шла по 220 рублей за килограмм, а у тети Дуси почему-то по 250, и продала она в один день. Стоим за прилавком, а меня в краску бросает — вот не люблю базарничать! Подойдет какая-нибудь тетенька городская — бледная, тонкая, по глазам видно, голодная.

— Ох, и дерете вы с нас, деревенские! — скажет.

— Дак всё нынче дорого, хозяюшка, — отвечает дедушка.

— Дорого… — передразнивает покупательница. — Пожили бы вы на карточках, узнали бы тогда, как это — дорого.

Посмотрит-посмотрит на мясо, возьмет кусок, потрогает, потом другой да третий. Повертит и так и этак — назад положит.

— Ну что, хозяюшка, хороший кусочек, — уговаривает дедушка.

— Знаю, что хороший. И деньги хороши, — отвечает та. И, поторговавшись до надоедливости, решается, наконец: — Отвесьте мне сто пятьдесят.

Ско-олько? — переспрашивает дедушка.

— Ясно говорю: сто пятьдесят граммов! Не килограммов же… по такой-то цене.

— Да у меня и гирьки такой нет, — разводит руками дедушка. — Вот кило, вот полкило… ну маленькая, двухсотка.

— Вы думаете, у нас, у городских, миллионы за пазухой? — злится покупательница. — А знаете, по скольку я зарабатываю? Четыреста пятьдесят — вот и вся моя зарплата! Как вы думаете, проживу я, если буду по двести рублей за кило мясо выкидывать?

Дедушка сконфуженно пожимает плечами, а городская все наступает, потом уж и деньги выхватывает из потертой сумочки:

— Вот они, три десятки последние. Хочешь — празднуй, хочешь — смотри на них.

— Дак я-то тут при чем? — не выдерживает дедушка.

— Я не обвиняю вас. Я только говорю, отвесьте мне сто пятьдесят. Попробую в честь праздника.

Дедушка отрезает граммов на триста вместо полтораста, сует кусок назойливой покупательнице и отмахивается: ладно, мол, проговоришь с тобой дороже того…

На следующий день распродали последнее. Потом надумали съездить в Электропередачу, побыли у крестной один день и поехали обратно. До Серпухова все было хорошо, а там пошли с нами злоключения. Сели ночью на товарный поезд, в открытый вагон — дождь хлещет, ветер до костей пробирает. А тут еще поезд остановился в каком-то Хомякове, не доехав до Тулы. Прождали до обеда, пока не подошел другой товарный, сели и доехали до Тулы. А тут как раз милиционер: стойте, голубчики, кто вам разрешил на товарном? Цап-царап нас в отделение — платите штраф. Так и взяли с нас 300 рублей. К тому же еще билеты не давали до нашей станции — предъявите, мол, командировочные справки. Пришлось уговаривать кассиршу, как уговаривали на рынке мясо заклеймить. Уговорили наконец, дала она билеты. Сели на поезд уже вечером, поехали. И снова не заладилось: спросонья кондукторша объявила нашу станцию раньше, и мы сошли в Самозвановке, не доехав до своей шесть километров. И вот сегодня, отмерив все тринадцать, явились к обеду домой.

Ох, и намучились, ох, и проклинали мы эту поездку! Целую неделю потратили на московский базар. Тысячи полторы, а то и больше обошлась нам дорога, а привезли домой пять тысяч. Да что это за деньги по нынешней жизни! Стали подсчитывать, куда их пустить — горе одно, а не деньги. Валенки надо покупать? Надо. У меня, у Шурки и у матери хоть старые есть, обойдемся как-нибудь. А у дедушки нет никаких, и Мишке тоже надо — в школу ходить. Две пары валенок — уже две тысячи.

А там из одежки что-то надо, да к лету обувку приготовить. Опять не менее двух тысяч. К весне поросенка купить надо? Надо. Вот тебе еще тысяча. А там налог военный уплатить — четыре сотни (это по-льготному, как семье погибшего, а другие по две тысячи платят да молоко еще сдают, мясо, яйца, шерсть, картошку). Вот и денежки все, даже не хватит, не говоря уж про «шило-мыло», про мелкие расходы. Где уж тут купить корову, за которую тысяч тридцать надо отвалить.

Так и распределили мы выручку от поросенка.

30 декабря. Осенью нам вручили повестки, велели готовиться к отправке в школу ФЗО. Вот и настала наша очередь расставаться с родной деревней. Ох, как неохота! Но тут пришел со станции какой-то представитель, стал агитировать нас на железную дорогу. Какая, мол, разница, в ФЗО идти или на станцию: что на заводах не хватает людей, что и на железной дороге. Постарше нас — Мишка Антипов, Петька Родионов, Глухов Иван вот уже год как работают — кто на ремонте путей, кто стрелочником. Глядя на них, и мои ровесники — Ванька Тимофеев, Ванька Вузов, Сергей Барский тоже собрались на «железку». А тут еще старики да матери надавали нам советов: во-первых, железная дорога ближе к дому, а во-вторых, и нам, дескать, поможете на досуге, и колхозу своему. Старшие-то знают, что делать: в колхозе людей становится все меньше.

По примеру ребят и я решил податься на «железку». Тем более что от больной матери, от младших сестер и брата нельзя куда-то уезжать. Все равно не сегодня, так завтра оторвет нас война от деревни, от дома.

Вчера ездил в Белев, где находится отдел кадров. Там меня оформили учеником слесаря-вагонника, буду ремонтировать вагоны.

С нового года — в рабочий класс!

 

Год 1945-й

6 января. Сегодня перед обедом, только лег отдохнуть после ночной смены, принесла почтальонка телеграмму. Дедушка сразу же разбудил меня, показывает, а у самого руки дрожат.

«Приезжайте хоронить свою дочь умерла третьего января». И подписи — врач и начальник торфопредприятия. Когда умерла, отчего — об этом ни слова.

— Может, не правда? — говорю я дедушке. — Может, вызывает тебя крестная по срочному делу?

Сейчас такое время, когда для проезда требуется справка, командировочное удостоверение или вот такая телеграмма — иначе билет не дадут. Так и предположили, не поверив случившемуся. Ведь крестная недавно гостевала у нас — не болела, была такая жизнерадостная. И вдруг умерла…

Но делать нечего, надо ехать. Я сбегал в сельсовет, взял справку, что дедушка и я, племянник умершей, проживаем там-то, а едем туда-то по телеграмме. Собрались и пошли на станцию. Но меня с работы не отпустили (на железной дороге порядок строгий), и дедушка уехал один. Будем ждать от него вестей…

15 января. Отработал две первых недели на «железке». Смена у нас по 12 часов, с восьми до восьми. То в день, то в ночь. После смены — сутки отдыха. Тут как на военной службе: являться без опоздания, с работы не отлучаться, распоряжения старших — закон для подчиненных. Так и говорят новичкам: железная дорога — такая же армия. Задержится поезд, и фронт недополучит оружие или продовольствие. А фашистов сейчас гонят напором. Стало быть, и поезда нужно пропускать без задержки.

Работаю я так. Если в дневную смену, то мать меня будит в половине шестого — затемно, когда поют петухи. По-быстрому собираюсь, завтракать неохота, потому что глаза только продрал. Беру с собой «тормозок» на обед — хлеба ломоть, пару-тройку картошек вареных да ветчины кусочек (хорошо, что зарезали поросенка, а то бы с «таком» пришлось). В шесть часов выхожу, на улице мороз — брр, так и пробирает после теплой избы! Дорогой ребят догоняю или они меня, а то иной раз по одному ходим. Чистым полем шагаем. Ни огня, ни черной хаты, как Пушкин писал, и даже версты полосаты не попадаются. Хорошо еще, когда метели нет, а то запуржит — хоть из дома не выходи. И так пять километров безлюдным зимним полем до самой Селезневки, а там уже огни видны над станцией (светомаскировку отменили, как немцев подальше отогнали).

Зайдешь в свою дежурку (есть такой между путями домик) и тут только вытрешь мокрый лоб, отдышишься. Часов у нас с собой ни у кого, и потому, если случалась непогода, спешили мы до станции на всех парах. Не успеешь опомниться после дороги, как поезд подходит. Беру в слесарке, боковой комнатушке, свой ящик железный, где ключи и молоток, зубило, гайки с болтами, шплинты рессорные и всякая мелочь, — на плечо его и следом за другими.

Наш старший осмотрщик дядя Леша Никольский — остроносый, сутулый в плечах, весело командует:

— Ребята, состав большой. Заходите с хвоста, а я с головы.

С хвоста, как говорят железнодорожники, значит — от последнего вагона. А «голова» поезда — это первые вагоны.

Сначала я только рот раскрывал, слушая такие мудреные слова. Спросил, почему одни вагоны о четырех колесах, а другие о восьми, а надо мной смеются:

— Привык ты, малый, в деревне: вот телега, вот телега, все четыре колеса. А у нас тут все по-другому. Не четырехколесный вагон, а двухосный. Понял? Не по колесам его различают, а по осям.

Что ново, то все кажется непонятным и в то же время любопытным. Ну, взять бы хоть эти вагонные колеса — куда до них тележным! У телеги просто: колеса крутятся на оси. У вагона же — вместе с осями, так и сделаны на заводе. А на концах осей чугунные коробки — буксами называются. Откроешь крышку буксы и увидишь там, как вращается конец оси, а на нем подшипник сидит, а на подшипнике рессора из толстых железных листов, а на рессорах держится вся тяжесть вагона. В буксах набита ветошь, пропитанная жидкой смазкой: вращается ось и смазывает себя да подшипник, чтобы не перегреться от быстрого хода. При этом крышка буксы должна закрываться так плотно, чтобы не попадал песок: иначе на ходу поезда может загореться смазка, расплавится подшипник — и тогда авария.

Постепенно я привыкаю к языку и законам железной дороги. Будку стрелочника не называю будкой, а говорю, как положено: пост второй, допустим, или третий, четвертый… И запомнил уже световые сигналы: зеленый огонек семафора или фонаря — путь свободен, желтый — тихий ход, красный — стоп. А то еще звуковые сигналы: один гудок — вперед, два — задний ход, три — остановка. Маневровый же паровоз, когда растаскивает вагоны по путям, по-своему кричит: «ту-ту-ту» — на третий путь, «ту, ту, ту-ту-ту» — на пятый. Считай гудки — и узнаешь, на какой он путь идет.

Со мною в одной смене Сергей Барский — буксы заправляет, Лешка Кулагин да Петька Морозов из Ушакова, Ленька Самсонов из Полева, дядя Ефим Суряхин и дядя Леня Кузнецов из Селезневки, Сергей Зиновкин с Чувинского поселка. Из моей же деревни двое: Ванька Бузов и Ванька Тимофеев. Некоторые семьями работают, например, Митьковы из Селезневки, Войтюки из Михайловки. И все из соседних деревень.

Как ученика, меня прикрепили к Гришке Суматохину. Он мой ровесник, худенький и бледнолицый, похожий чем-то на добрую девчонку, но работает уже по пятому разряду, вагонное дело знает туго, и все его любят — и старшие, и товарищи. Любят не только за дело, а больше за то, что он не зазнается, характером покладистый, на новичка не покрикивает, а терпеливо растолкует и поможет. Словом, счастье мне — попал я к такому наставнику. Жаль только, в Селезневке он живет и не ходим мы всю дорогу вместе.

Старшие осмотрщики носят легонькие молоточки на длинной тонкой ручке: стук-стук ими по вагонным колесам, проверяют по звуку исправность. А позади идут слесаря с ящиками да смазчики с железными банками, похожими на длинноклювых уток, — открывают крышки и льют туда масло. Одеты мы в телогрейки, и если мороз или ветер, тогда только шевелись — пробирает в такой одежке. Зато и работать в них легче, удобней…

Вот поезд замедляет ход, и Гришка заходит с хвоста, дергает на себя ручку крана. Из прорезиненного шланга (рукавом его называют) взрывом ахает сжатый воздух тормозного устройства, и Гришка заключает со знанием дела:

— Нормальное давление, хорошо насос работает.

С тормозной площадки неловко, по-медвежьи слезает кондуктор, сопровождающий поезд. Одетый в тулуп, в казенных толстых валенках, он так и смахивает на Деда Мороза.

— Здорово, старшой! — по-свойски кричит ему Гришка.

— Здорово, — отозвался тот, покашливая с холоду.

— Не замерз?

— Нам не привыкать.

Отойдя немного, Гришка говорит:

— Вот работка-то! У нас хороша, а эта еще лучше. Попрыгай-ка на сквознячке да при таком морозе. Будь здоров как проберет!

Гришка засвечивает фонарем под вагоны и осматривает тормозную систему. Заслышав иногда шипение воздуха, останавливается и замечает, где неисправность: в рукаве утечка или с резервуаром что-то неладно. Мы лезем под вагон, я слежу, как Гришка копается, оглядывает со всех сторон кажущееся для меня непостижимым тормозное устройство: какой-то резервуар вроде бочонка, от него железные тяги протянуты к триангелю — ребристому брусу, и как-то вся эта система хитро действует, прижимает к колесам (или отжимает) тормозные колодки с башмаками. В первые два-три дня у меня голова кругом шла: какие-то там колодки да башмаки, какие-то рукава, триангели. Но с каждым разом все это делалось понятнее.

— Присматривайся получше, вникай, — советует Гришка. — А то не сдашь экзамены, так и будешь ходить в учениках.

Кому-то охота всю жизнь в учениках? И я вникаю, неотступной тенью следую за ним, как за старшим. Гришка числится осмотрщиком по автотормозам, а другие, можно сказать, по общей части — рессоры осматривают, колесные пары, буксы, сцепку. Мое дело, как слесаря автоматчика, поделикатней, и потому я вдвойне ценю все Гришкины советы. Любопытно мне, как это небольшой с виду насос, установленный на паровозе, хлопает и хлопает, выпыхивая клубочки пара, гонит и гонит воздух по резиновым рукавам, по трубам и резервуарам через весь поезд. Именно сжатый воздух и останавливает на ходу десятки вагонов, целый состав, да так прижимает колодками колеса, что даже юзом они ползут. Вот силища!

Все удивительно для меня, все раскрывается как новый мир, хотя и не сразу, трудно и мучительно. Даже и слезы иной раз пробиваются. Самое простое вроде дело — колодку сменить. Но в рукавицах работать неловко, а взялся голыми руками — пальцы к металлу примерзают. Да еще, как нарочно, молотком стукнешь по пальцам — ой-ей-ей, даже искры из глаз!

— Ничего! — смеется Гришка. — Вот стукнешь так раз десять по каждому пальцу, тогда и научишься.

Ему-то, конечно, легко теперь, он прошел уже такую науку, его дело — ходить да указывать. Но Гришка только пошутит, посмеется, а потом и сам берется за колодку, начинает действовать так, что меня и в пот и краску бросает. «Неужто, — думаю, — и я вот так же когда-нибудь смогу?..»

21 января. Приехал дедушка из Электропередачи. От дочери своей Люси, моей любимой крестной. Теперь уже — от покойной…

Вернулся он сам не свой: не смотрит ни на кого, и руки трясутся. Он любил свою Люсю не меньше меня. И все ее любили — веселую, умную, красивую. Не верится, что нет ее, не порадует она письмами. И надо же такому случиться — следом за младшей и вторую дочь потерял. И обе молодые, незамужние.

А смерть случилась глупая. Пришла моя крестная с торфоразработок — наморилась, конечно, намерзлась. Истопила печку торфом, прикрыла трубу, чтобы комнату не выстудить, да спать легла… Хватились утром ее на работе — нет и нет Гавриловой. Время военное, дело не должно стоять, послали за ней человека, а квартира закрыта. Стали стучать да соседей расспрашивать, — видели, мол, была вечером дома. Открыли дверь кое-как, а она лежит у порога и руку протянула к двери: видно, в памяти еще была, хотела открыть, да сил не хватило…

7 февраля. Получил сегодня первую свою зарплату за январь. Вышло 149 рублей — половина того, что получает настоящий слесарь (ведь я же ученик). И карточки получил на этот месяц. В январе мне выдавали хлеба по 600 граммов в день, а с февраля прибавили — по 650. И теперь хлеб из дома я беру не всегда. Дня за три, за четыре получишь буханку, воды кружку да с солью — только скулы трещат. К примеру, Лешка Кулагин, даром что ростом невелик, за спором буханку в один присест съедал, а в буханке килограмма два. Да и любой бы из нас управился: ведь хлеб один — так он и будет хлеб.

С работой у меня пока нормально, привык и подвигаюсь ближе к самостоятельной. Ходить вот только плохо за семь километров. Особенно сейчас, когда метели начались. Ночью с фонарем ходим, чтобы лучше дорогу различать. Да не всегда он помогает. Однажды вышел я из дома, а метель такая — с ног сбивает. Фонарь погасило, так и пошел наугад по полю, по колено проваливаясь. Дошел до перекрестка, где лозиночкп растут — хоть назад поворачивай. Ветер с ног валит, снег колючий в глаза, за шиворот и за пазуху набивается, кости ломит — вот как продувает. Главное, думаю, в овраг куда-нибудь не завалиться, у нас их немало. А то еще волки могут повстречаться: развелось их за войну, некому стрелять, даже и днем иной раз мимо деревни пробегают. Долго шел в потемках, все прислушивался к паровозным гудкам на станции. Хорошо, что ветер дул как раз оттуда. Услышал наконец, да где-то в стороне. Эге, думаю, должно быть, не туда я иду. Потом уже, когда из сил стал выбиваться, смотрю, темнеется что-то и петух вроде пропел. Пошел на это темное — изба передо мной, потом другая, третья. Тут я сразу узнал — Селезневка. Да и рассветать уже стало. А если бы так с вечера заблудиться — и замерзнуть недолго.

14 февраля. На днях похоронили дядю Тимошу Антипова. Пришел он с фронта больной, контуженый, все пересиливал болезнь, да не всегда, видно, побарывает ее человек. Не повезло тоже этому дому: два года назад дочь у них погибла на станции под бомбежкой, восемнадцатилетняя Надя, первая на деревне красавица. Даже и младшего ее брата Саньку не обошла война: нашел где-то винтовку, попробовал стрельнуть из нее, как отец стрелял из ружья, да и остался без глаза. А теперь вот сам хозяин убрался…

Перебираю по пальцам все наши дома, и что же получается? Редко-редко какой из них обошла война: где с корнем вырвала человека, где покалечила, а где, наверно, и после окончания даст еще знать о себе.

17 февраля. Сегодня нам, как бескоровной семье, дали из колхоза телку. Еще с прошлого лета я обращался то в правление колхоза, то в сельсовет или в райисполком. И только когда дело дошло до прокурора, тот вызвал председателя и отчитал его как следует: что же это, дескать, семье погибшего на фронте, где все нетрудоспособные, не можете дать теленка на развод? Война войной, и колхозу окот дорог, но и про людей не надо забывать.

Вот и сказали нам прийти на скотный двор. Дедушка с Шуркой пошли и привели небольшую, но ладную с виду телочку буланой масти. Напоили ее, сена дали хорошего, приготовленного для овец, и стали ласкать да Зорькой кликать. Значит, будет у нас через год свое молоко, может, и выздоровеет тогда наша мать.

28 февраля. Так и продолжается трудовая моя жизнь. Отмерю до станции семь километров, отработаю там 12 часов — и обратно домой. В ночную смену работать намного хуже, И вагоны труднее осматривать, неполадки устранять, и вялость какая-то, особенно к утру. Придешь с мороза в дежурку, чуть посидишь — и в сон тебя бросает, лень наваливается. Кто к стене привалится, кто к лежанке горячей поближе. А падкие до сна, особенно новички, потихоньку удаляются в слесарку, где можно подремать за верстаком. Над самыми сонливыми устраивают разные подвохи. То ваты клок зажгут да к носу поближе, а потом крикнут: «Пожар, спасайся!» То к верстаку привяжут ногу, разбудят, когда уже поезд подходит, и вскочит тот, как очумелый, схватит ящик да вместе с ним и растянется на пороге. А то сажей разрисуют, пошлют в таком виде на вокзал к дежурному, а там девки молодые. «Ты что, жених, — захохочут, — хоть раз-то в неделю умываешься?» Ну и опозоришься, подумаешь в другой раз, дремать или до утра как-то вытерпеть.

Только старших почему-то сон не брал. Правда, случалось, кое-кто из них тоже подремывал, облокотясь о стол или сидя на скамейке. Но странно: дремота им не мешала подняться вовремя и других подтолкнуть. Даже Гришку Суматохина ни разу не видел я спящим. Наверно, все дело в привычке. Одно спасение в таких случаях — послушать, что старшие толкуют. Больше, конечно, о войне.

— Я бы этого Гитлера, — говорил дядя Ефим Суряхин, плечистый и высокий осмотрщик, — казнил бы без суда.

— Один Гитлер еще не все, — резонно вставлял дядя Вася Вытулев, смуглый по-цыгански, строгий и начитанный. — Гитлера ведь тоже кто-то выдвинул, кто-то молится на него. Не один он решает. Партию его надо громить, фашистов, — вот кто втянул в войну Германию. Опьянили народ свой дурманом, с них и спрашивать надо.

Разговор задевал и других, это оживляло нас, и ночь, наша бессонная рабочая ночь как бы отодвигалась. Оглядывая нас, чумазых по виду и зеленых по возрасту работничков, дядя Леша Никольский спрашивал:

— А за этих вот не стоит спросить? Им бы и школе сейчас учиться да спать бы на теплой печке, а они наравне с нами вкалывают. Сколько они тоже перевидели, пережили.

2 марта. Прихожу с ночной смены, отсыпаюсь, а утром берусь за другую работу — учитываю трудодни колхозников. И начисляют мне за это, как и раньше, в месяц двадцать два трудодня. Это ведь тоже подмога. А недавно кто-то сказал на собрании — другого на мое место назначить. Да правление не согласилось. Приходят ко мне бригадир Луканин, член правления Тимофей Семенович и говорят;

— Аккуратно у тебя получается, да и человека ты заменяешь. А в колхозе, известно, людей не хватает. Так что не бросай пока это дело, а там и счетоводом назначим.

Мне, конечно, польстило, что приношу я пользу колхозу. Ладно, говорю, буду стараться. Только вот счетоводом опоздали назначать, другая теперь у меня работа.

9 марта. Вчера у нас в колхозе первый раз за все военные годы праздновали 8 Марта. В честь праздника дали на трудодни понемножку мяса и пшеничной муки. Нам, например, досталось два кило мяса и три кило муки. Не так, конечно, праздновали, как до войны. И песни пели другие: про Катюшу, про синий платочек — военные, словом. И поплакали многие.

20 марта. Вот и прошло мое ученичество. Сегодня меня экзаменовали, присвоили третий разряд. С первою апреля буду слесарь-автоматчик. Полноправный рабочий человек!

29 апреля. Пришла весна, показалась зеленая травка. В колхозах вовсю пашут, сеют, закладывают новый урожай. А убирать его придется, может, после войны.

Идем вчера со станции, а возле Ключиков ребята пашут: Мишка Филимонов, Санька и Ваня Антипов, Колька Чумаков да Колька Бузов. Давно ли считали их мелюзгой, а теперь вот нас заменили.

— А-а, железнодорожники, ушли из колхоза-то! — смеются над нами.

И обидно вроде слышать такое, и не виноваты мы, что война по-своему повернула. Подошли к ребятам, дали по одному гону — даже сердце от радости забилось. Хорошо сейчас в поле: жаворонки поют, разливаются, солнце землю прогревает, и по теплой борозде можно ходить босиком. Вспомнилось, как мы тоже пахали, — так и остался бы в поле с ребятами. Жаль только, усталость после смены ночной вроде тумана в голове. А завтра чем свет опять на «железку»…

Наступает праздник 1 Мая, и праздновать его нынче будут веселее. В газетах пишут и люди толкуют, что скоро конец войне. Сейчас наши войска сражаются в самом фашистском логове, и теперь Гитлеру подходит, говоря по-немецки, капут. Все того ждут и все стараются приблизить этот час. Любопытно, что с ним будут делать, если не удерет он куда-нибудь тайком, как удрал от нас когда-то Керенский. Запереть бы его в железную клетку да и возить всем напоказ, как людоеда. Не придумать казни этому циклопу за зверскую его натуру, за кровь и муки неповинных людей.

9 мая. Конец войне!

Великий праздник!

Победа, победа, победа!

Сегодня объявлен День Победы. Фашистская Германия капитулировала! Враг разбит, победа завоевана. Наконец-то пришел на нашу улицу праздник!

О, как намучились, как настрадались люди! Когда услышали по радио (я работал как раз в дневную смену), так все от радости запрыгали — ну обниматься, целоваться да плакать. Кровопролитная битва на фронтах, черные дни оккупации, трудное время в тылу — все позади. Будем теперь залечивать раны. Много-премного у нас этих военных ран, много невозвратных потерь!

6 июня. Дни летят быстро. Приходим и уходим со станции засветло — не то что зимой.

В мае я заработал на железной дороге 306 рублей и в колхозе 23 трудодня. За двоих приходится. Немножко приморяюсь, действует на глаза, потому что записываю трудодни больше по вечерам, при свете коптюшки. В колхозе, как и в войну, трудятся все от старого до малого, и каждого надо записать в отдельную книжку, хотя иному «колхозничку» всего-то двенадцать лет от роду.

22 июня. Ровно четыре года назад прогремело над нашей Родиной грозное слово — ВОЙНА!

А сейчас — мир на земле и спокойствие. Через нашу станцию день и ночь проходят с фронта, а вернее, с западной границы эшелоны с бойцами и военной техникой. Когда они останавливаются, на всю станцию слышатся песни под гармошку или аккордеон, и все сбегаются смотреть, спрашивают, нет ли знакомых. Лица у бойцов темные от пороха, от солнца, а сами веселые, как и положено при таком великом празднике. И все почти с орденами, медалями. Смотрю на них и думаю: сколько же радости будет в тех домах, куда явятся сегодня или завтра герои-победители!

Но и слез будет много. Не ручьями, а реками! Только в наш колхоз, хотя всего-то в нем тридцать два дома, не вернутся, сложили свои головы больше двадцати человек. И молодые среди них, например, Федор Филимонов, Петр Чумаков. Кого все ждали до последних дней, кто без вести пропал, тоже, выясняется, погиб. Недавно написал нам дядя Герася, что встретил знакомого, который с Горкой воевал, — рассказал тот, как под Ельней, когда наши отступали, застрял у Горки танк в болоте, хотел он взорвать его, а что дальше было — неизвестно. Погиб, конечно, Горка, не сдался бы, он комсомолец. И Граня, моя двоюродная, узнала недавно про мужа своего, Николая Миронова: умер тот от голода в фашистском концлагере, как умирали тысячи других.

Подсчитают ли люди все жертвы войны? Ведь погибали не только на фронте, но и в тылу. Как, например, Надя Антипова или отец ее, дядя Тимоша, или крестная моя да тетя Нюра. А сколько покалеченных если не пулей или снарядом, так голодом, холодом, военными лишениями, как, например, больная моя мать! Сколько еще не доживут через эту войну!..

Смотрю, как веселятся люди и празднуют Победу, как рады, что землю свою отстояли и живы остались, и крикнул бы сейчас на весь мир: из-за чего, из-за кого, зачем погублено столько молодых, красивых, жизнерадостных? Вот так же они веселились и пели в тот ясный день, четыре года назад, и вдруг ударил гром, померкло небо — и подхватило их, понесло, рассеяло, как листья бурей…

С неба бомбочка упала Прямо Гитлеру в штаны, Все, что было, разбомбило — И пришел конец войны, —

послышался, как сквозь дрему, задорно-мстительный голос. Я глянул в сторону эшелона, где собралась толпа фронтовиков и наших, станционных, и подхватил с своим ящиком через плечо туда, где разыгрывалась пляска. Подбегаю и вижу в толпе знакомую стрелочницу, одежка на ней рабочая, замасленная — не успела переодеться. Пляшет она, поет про то, как война ее милого убила, а у самой слезы из глаз так и льются: наверное, правда отняла у нее война «румяного, белого». А вкруг нее солдат волчком да вприсядку: загорелый — горел да не сгорел, весь в коноплюшках, как сноп ржаной, и рот до ушей. А другой, чубатый склонился над видавшей виды балалайкой и вот наяривает, вот ударяет по струнам.

Тут подступила к моему горлу спазма, будто хватил я пересохший ком земли, а проглотить не могу. Смотрю на балалайку и думаю: «Ну вот она, твоя консерватория!» И уплываю, удаляюсь куда-то в полузабытый — солнечный и зеленый, светлый, как этот день, мир, лечу в раскрытом настежь вагоне к матери на каникулы, на все лето, и бренчу, бренчу на своей балалайке, — легко мне и вольно, как птице…

Опомнился — стою я, рабочий человек, полуподросток, полувзрослый, — стою на путях перед победным эшелоном и плачу, рыдаю без слез. Душу мою оборвала война, живую душу! И у меня, и у матери моей, у сестер и братьев, у деда, у теток, у дядей. У каждого, наверно, оборвала. Зазвенит ли это оборванное, как звенело прежде? И сколько лет понадобится — не дней, а лет, — чтобы повторился тот ясный и веселый довоенный день, повторилась недопетая песня?..