I
Святки выдались необычно холодные для Петербурга: печи и камины в огромной банкирской квартире приходилось протапливать дважды в день. Молли куталась в шерстяную шаль и все равно постоянно зябла, Глаша тихонько посмеивалась над барышней — в Олонецкой губернии, откуда она была родом, такую погоду за мороз не считали, а дядюшка то и дело ворчал:
— Вот у меня в имении так до самого Крещения, и еще считается тепло, зато уж после настоящая стужа хватит — редко кто нос на улицу высунет. Это столичный житель к холодам непривычен: здесь ведь не зима — слякоть и хмарь, инфлюэнца какая-то, словно и не Россия. Правда, в последние годы всюду что-то не то творится — ученые мужи предсказывают какое-то всемирное потепление, изменение климата. Французишки говорят: fin de siecle, все меняется, а я больше нашим прозорливым старцам верю — в Оптиной да в Сарове давно конца света ждут. Все приметы налицо!
— Вам бы, дядюшка, все пугать, — иронизировала Молли. — Общество развивается, появляются новые нравы, вкусы — модой пренебрегать смешно, хотя молитву тоже забывать нельзя, я с вами согласна, но если только и думать об Апокалипсисе — зачем же тогда жить? Вы всё унываете, а может, иногда лучше коньячком себя порадовать?
Дядюшка вздохнул:
— Хватило мне этого зелья в прежние годы. Тебе-то унывать, конечно, не пристало — веруй, надейся и люби, а для меня нынешняя жизнь — сокрушение отчаянное. Прости, Господи!
В один из таких вечеров, когда Молли сидела в гостиной перед пылающим камином, читая любимое с детства «Холодное сердце» Гауфа, явился Викентий Алексеевич. Он был сильно возбужден, напуган. Взгляд его блуждал по комнате.
— Молли, розы погибли? — спросил он испуганно.
Девушка посмотрела на него встревоженно:
— Вчера ходили с дядюшкой на Смоленское… Я отнесла цветы отцу. Себе оставила одну розу — так и стоит, точно вчера с куста срезали, действительно не вянет! Люблю твои розы, я ведь живу ими, когда тебя нет, иногда с ними разговариваю, будто с тобой, но мороз губит все, как бы нам ни хотелось верить в чудесные истории о неувядающих цветах. Знаешь, не дари мне больше столько цветов — достаточно одного. Больно смотреть, как они гибнут. Обещай, что будешь теперь дарить мне только по одной розе! Ты ведь понимаешь меня, правда? Викентий, я должна показать тебе одну вещь, которая не дает мне покоя. К сожалению, после гибели папеньки я была совсем без сил — руки совершенно опустились, я ничего не могла делать. Но когда корреспонденции скопилось слишком много, мне пришлось сделать над собой усилие… Словом, разбирая бумаги, я наткнулась на очень странное письмо — вот оно. Обрати внимание на обратный адрес — Гороховая, пятьдесят шесть. Я сверила номер по «Всему Петербургу», правда, у papa в библиотеке оказался только выпуск трехлетней давности. Именно под этим адресом значился тогда доходный дом князя Мансурова, но он уж год как сгорел! Помнишь, об этом еще писали все газеты? Прошу тебя, прочти прямо сейчас — письмо короткое!
Думанский в смутной тревоге взял протянутый лист дорогой писчей бумаги и прочел вслух:
— «Некоторое время назад вы позволили себе приоткрыть завесу тайны, скрывающей деятельность нашего Братства. Вы злоупотребили нашим доверием, вследствие чего вам вынесен смертный приговор, который может быть отменен в том случае, если вы сами добровольно передадите Ордену все ваши банковские активы. Если же вы вздумаете проявить упрямство, приговор будет приведен в исполнение».
— Помилуй, да это же прямая угроза и шантаж! Прямо судебный вердикт какого-то мистического Ордена! — воскликнул правовед, сразу профессионально оценив красноречивые строки.
— Вовсе нет — какая угроза? — возразила Молли со свойственной ей наивностью. — Это похоже на нелепую, злую шутку. Взгляни на дату, письмо-то отправлено неделю спустя после гибели папеньки.
— Однако же все это весьма странно, — озадаченно произнес Думанский. — Это действительно было достаточно громкое дело. Неужели тот, кто писал письмо, не знал, что адресат уже не числится среди живых?
Теперь уже Молли выглядела растерянной:
— А этот странный значок вместо подписи. Что бы тогда он мог означать?
— Распространенные масонские символы: Всевидящее Око, пирамида и меч карающий. Позволь-ка, я разберусь с этим письмом: им непременно следует серьезно заняться…
— И все-таки, знаешь, мне эти мистические вещи малопонятны, и я не очень-то в них верю… Зря я сейчас об этом вспомнила, совсем не вовремя вырвалось, не давало покоя… Еще этот мрачный Гауф… Ведь Рождество Христово, Святые дни — грешно грустить! Вот что — верни мне лучше эту мерзость, потом делай с ней что угодно, а сейчас не стоит — прошу тебя, милый! — Глаза Молли умоляли не портить праздник.
Думанский грустно улыбнулся:
— Увы, моя госпожа, любую твою просьбу исполнил бы не задумываясь, если бы это касалось только нас двоих, но здесь случай особый. Боюсь, что за этим посланием стоят… м-м… люди, которые способны принести вред не только тебе, нам, — они опасны для всего государственного устройства. Так что прости, но я вынужден отправить «эту мерзость» по инстанции. Будь так добра: принеси мне лист бумаги, перо и чернила, а еще, если есть, почтовый конверт. По крайней мере ты не можешь запретить мне исполнить служебный долг, а я не могу проигнорировать такой тревожный документ, пойми…
— Я все поняла, мой верный рыцарь, — с покорным вздохом кивнула Молли и удалилась, чтобы через считанные минуты вернуться со всем, о чем ее просил Викентий. Он ловко примостился на краю обеденного стола, отогнув угол скатерти, и решительным почерком достойного, уверенного в своей правоте человека ясно изложил соображения по поводу угрожающего письма и стоящих за ним «братьев» из неведомого масонского Ордена с настоятельной просьбой принять все меры к их розыску и аресту. Сложив лист вдвое и присовокупив к нему сам «документ», адвокат аккуратно запечатал все в большой конверт, на котором со значением вывел: «Департамент государственной полиции. Их благородию ротмистру Константину Викторовичу Семенову лично в руки!».
Mademoiselle Савелова все это время молча стояла поодаль — у нее и в мыслях не было чуть подглядеть через плечо и узнать, что пишет Викентий. Воспитание не позволяло, а доверие к дорогому человеку подсказывало: «Значит, так действительно необходимо. Он несомненно знает, что делает».
Спрятав конверт, Викентий Алексеевич теперь уже покорно смотрел на ту, чьи покой и безопасность были для него так дороги, однако было видно, что и ему тоже необходимо выговориться…
— А теперь откровение за откровение — ради Бога, еще немного потерпи! Я тут уже подобрал квартиру и завтра же намерен ее снять, если не найду ничего лучшего и, разумеется, если тебе понравится. Придется — увы! — срочно покинуть мое насиженное гнездо, там дальше просто невозможно находиться… Если бы ты могла представить всю ситуацию… Впрочем, Бог с ней! Не об этом сейчас… Так вот, прихожу смотреть новое жилище (представь, где и хотел — как раз на Фурштатской!) — вижу, что квартира точь-в-точь такая, что привиделась нынче ночью… Будто просыпаюсь от света луны не у себя — все подробности интерьера просто отпечатались в памяти, они и сейчас перед глазами. В мертвяще-бледном, жутковатом сиянии декадентский торшер — бронзовая наяда с плафоном в виде лилии, на стене — «Остров мертвых» Бёклина, парижского издания «Les fleurs du mal» и флакон гранатового стекла с неведомым содержимым на туалетном столике. Лампадка перед миниатюрным киотом в углу едва коптит и лики на иконке неразличимы. Чувствую, как откуда-то из глубины моего существа поднимается сковывающий холод. Куда все катится? Безвольно, неумолимо — в пропасть без дна! И словно откуда-то тянет разлагающимся трупом… Выхожу из дому: на улице пустынно, ни души… Иду проходными дворами. То тупики какие-то, то запертые ворота — и всё незнакомые места! Беспокойство все сильнее. Наконец, упираюсь в какую-то грязную канаву. Кругом помойки, мостовая разбита, фонари газовые коптят, поленницы и дома деревянные покосившиеся, а каменные стены — без окон, с обвалившейся штукатуркой, обнаженный щербатый кирпич цвета сырой говядины… Беспокойство мое перерастает в страх. Догоняю одинокую фигуру — оказалось, тень! Наконец меня охватывает дикий ужас. Открываю глаза и тут же понимаю, что я в собственной спальне: моя синяя лампада горит по-прежнему маленьким спасительным огоньком. Блаженно успокаиваюсь, но что-то не дает снова заснуть. Встал за снотворным — никак не найти. Одеваюсь, легко поворачиваю ключ в замке, выхожу. Воздух морозный, ветра, однако, совсем нет. Еще часа два, три — и рассветет. Решаю пойти к набережной. Иду бесшумно — не слышу звука собственных шагов. Молчаливые дома смотрят недоверчиво, но идти удивительно легко — за следующим поворотом должна быть набережная. Выхожу на пустырь — набережной нет! Иду обратно, но обратной дороги тоже нет: впереди пустырь, сзади глухие дворы. Через пустырь? Но пустырь бесконечен… Выхода нет! Кричу и просыпаюсь от звука собственного голоса. Лампада уже потухла. Успокоился кое-как, но после такого кошмара, с сердцебиением, уже и не хотелось засыпать. Только глаза прикрыл и… На улице тишина, прохожу немного вдоль Невы, сворачиваю через какой-то садик, а квартал опять незнакомый. Стучу в первое попавшееся окно. В другое — никакого ответа. С шага перехожу на бег — и тут просыпаюсь окончательно.
Викентий тоскливо, желая лишь одного — понимания, проговорил:
— Ты знаешь, как давно уже я не причащался? Мне всегда кажется, что я недостоин, плохо готовился, боюсь превратить для себя Высшее Таинство в привычку… Я не приобщаюсь Святых Тайн, не принимаю благодати Божией, отсюда и всякие напасти.
Он опустился на ковер, Молли — подле него, привлекла к себе, положила голову Думанского на колени и, шепча, стала гладить волосы:
— Ну успокойся! Ведь я же просила — оставим теперь о грустном. Ты устал и всюду видишь подвох? Бедный, ты запутался и отчаялся — тебе нужен покой. Я дам тебе покой! Моей веры хватит на двоих, мы всё преодолеем, всё!!! К тебе вернется радость жизни, и ты опять увидишь мир прежним, как в детстве. Это обязательно будет!
Думанский завороженно смотрел на свою воплощенную надежду — в глазах у него стояли слезы, но он улыбался.
— Я готова жить там, где ты сочтешь нужным, — добавила Молли, не отпуская от себя Викентия. — Скажи только, почему ты выбрал именно этот дом? Должно быть, он все-таки какой-то особенный, да?
— Вероятно. А как еще расценивать то, ночное? Понимаешь, мне же снилось, что я уже живу в этой самой квартире! — опять заволновался Думанский. — Я же видел уже все детали, та же планировка… Представляешь, что со мной было, когда я попал туда? В свой сон — наяву… Сама квартира находится в доме Варгунина. Он не так давно построен, может, лет семь назад. Современное здание, такое импозантное, в новомодном стиле. Хотя я в архитектуре профан, но даже меня впечатлило — безусловно, одаренный архитектор строил. Изысканно-красиво и — главное! — во всем чувствуется дух свободы, свежий ветер, что ли, — и снаружи и внутри. Утонченная, хрупкая гармония. Там, на Фурштатской, кстати, еще одно замечательное здание построили…
— Как-как? Здание, говорите, новое отстроили в Фурштатской? — это возвестил о своем прибытии в гостиную дядюшка. — Да, сейчас все строят, выдумывают новшества. «Такожде и якоже бысть во дни Лотовы: ядяху, пияху, куповаху, продаяху, саждаху, здаху». А потом помните, что было? Потом пролился огненный дождь с неба и погубил всех. А вы говорите «свобода», «хрупкая гармония»! То-то и оно, что хрупкая. Забыли, дражайший, на чем стояли и стоим пока что! «Свобода», «Земля и воля» — тьфу на все эти мерзости!
Викентий и Молли смутились, поднялись с ковра.
Думанский поспешил оправдаться:
— Да вы меня не так поняли! Я же не в социальном смысле о свободе, а в эстетическом.
— Всё одно! — стоял на своем старик, указывая пальцем вверх. — Там будет свобода, а здесь смирение и послушание.
В комнате воцарилась тишина. Наконец Молли неуверенно произнесла:
— Но, дядюшка, вам ведь понравились новые здания на Невском, на Большой Морской, когда мы гуляли вместе. Помните?
— Помню, милая, отчего же не помнить, — согласился было дядюшка. — Только я о другом. Мало ли что нам нравится — глаз-то нас частенько обманывает! Я о том, что люди похожи на здания, где они живут. Вот, к примеру, на фасаде дома узоры, орнаменты разные, но тот, кто в нем проживает, и не подозревает, что душа его подчинена этим знакам. Знаки эти тоже ведь живут своей неведомой жизнью, но тайны свои не открывают, а человек, к примеру, заболеет, потому что орнамент ему не подходит. Но может и разбогатеть. А то возьмет да и убьет кого-нибудь! Нужно внимать, «вникать» — внимайте себе и всему вокруг и поймете, что всё — символ. Человек относится к своему телу так, как его дом относится к нему самому. И то и другое — суть сосуды нашего бытия, как говорят разные там философы, — форма. Впрочем, милые, это я так, к слову, — всё прах и тлен, шуршание звуков и копошение вещей. Знаешь, племянница, мне ведь уже в дорогу пора, дома заждались, да и загостился я здесь. А собираться мне недолго — возьму с собой тряпьишко кое-какое, пару книг да рукописание… Этой ночью поезд; я уж и билет купил.
Молли мгновенно опечалилась — она была совсем не готова к очередному грустному известию.
— Ну почему же так неожиданно, так скоро, милый дядюшка? Чем вам не нравится мой дом? Да и разве вам к спеху — Святые дни вот-вот пройдут, а мы с Викентием собрались пригласить вас в Михайловский театр. Нет, я совсем не хочу, чтобы вы уезжали.
— И правда, будут давать французскую оперетту, — добавил Думанский. — Признаться, я уже абонировал отдельную ложу в бенуаре.
Инвалид был неумолим:
— Спасибо вам, детки, за все, и грех мне на что обижаться. Душно мне в столице, право, невмочь уже, так что не взыщите со старика и помолитесь иногда о спасении моей грешной души. А у тебя, Машенька, теперь совсем другая жизнь будет — все новое. Всему свое время: «Нам время тлеть, а вам цвести».
Молли стало понятно, что дальше возражать бесполезно. Только Викентий Алексеевич с интересом спросил:
— Неужели вы так сразу и уедете — на такой печальной ноте, не приподняв таинственной завесы, скрывающей от всех ваше творчество, не рассказав нам ничего о своих мемуарах? Молли мне как-то говорила, что вы пишете.
— Да, я здесь и вправду немного потрудился. Накропал одну новеллу.
— Новеллу?! Подумать только! Наверняка и об архитектуре в ней не забыли? — не отставал любопытный Думанский.
— Предмет, безусловно, стоит сочинения о нем, да не о всем, любезный, можно писать: напишет что-нибудь иной сочинитель, а оно, это вот самое, глядишь, с ним и произойдет. Сочинительство — дело тонкое. Впрочем, я-то как раз написал бы и об архитектуре, но сейчас не о ней.
— А о чем же?
— О судьбе, милейший, о судьбе. Все, что пишут о судьбе, — в некотором роде мемуары. Есть большая история, а есть судьба человеческая. Вот не мог раньше писать о своих переживаниях — это для меня роскошь. Это удел очень сильных людей, а я духом нищ. Собирал чужие эмоции, как мозаику, а своих чувств раскрыть не мог — боялся: вдруг скажешь не то или сделаешь… Судьба-с! О ней пишу. Пришлось недавно современную войну воочию наблюдать, а теперь вспоминаю: дерзнул описать самое любопытное из того, чему был свидетелем… Не читал никому, потому что тогда еще ничего не закончил, и мысли были как необработанные минералы. Раньше времени читать никак нельзя: я не чужого сглаза боюсь — своего. Не надо детище свое показывать неготовым, беззащитным. Как вы думаете?
— Пожалуй. Хотя мне сложно рассуждать — я ничего не писал, кроме судебных речей, и никогда не задумывался, символичны ли они. Чаще — насколько содержательны… А стихи вы не сочиняете?
— Случается! — вздохнул дядюшка, и было видно, что ему приятно отвечать на заданный вопрос. — Иногда так ритмом увлекусь, что мир вокруг уже вроде и не существует. А то бывает, читаю стихи как прозу, и выходит такое, как если вылить воду из графина на стол: форма исчезает, содержание расплывается, становится плоским и пошлым… Есть грех — что скрывать!
— Так вы уж почитайте нам напоследок хоть что-нибудь, если не устали. Может быть, из новеллы? Ну пожалуйста! — оживилась заинтригованная Молли. — Ну, дядюшка!
Инвалид отрицательно покачал головой:
— И не проси, Машенька! Тяжко мне читать — душа сейчас не лежит, да и слабеть я стал что-то. Да и поторопиться бы нужно — домой пора.
— Вот и чудесно! — нашелся Думанский. — Я сам вас и отвезу на вокзал — меня ждет авто. В нужный час доставлю к поезду, будьте уверены. А пока проявите снисхождение к нашему любопытству — почитайте хоть что-нибудь.
Старик загадочно улыбнулся, задорно потеребил тремя пальцами кончик носа и… сдался:
— Ну уговорили, уговорили! Разве откажешь вам, детки? Это только часть начатой мной новеллы «Бессмертие ради любви». Вот какое название завернул — воистину седина в бороду…
Он взял рукопись, на минуту закрыл глаза, внутренне настраиваясь на неведомую никому душевную волну; глубокомысленно помолчав, приступил наконец к чтению. Даже голос у него изменился — стал какой-то молодой, звонкий.
Поручик Асанов, ротный командир, давно присматривался к этому крепкому солдату из вольноопределяющихся, с аккуратно подстриженной щеточкой черных усов над крупными, похожими на каленый миндаль зубами. С лица его никогда не сходила скептическая улыбка, а прическа всегда имела подчеркнуто аккуратный вид и нарочито выраженный косой пробор. В глазах таилась глубина мысли, и за всем обликом чувствовалась какая-то оригинальная, присущая только ему жизненная позиция. Будучи рядовым, он, однако, совсем не был похож на простого русского мужика, которого мобилизация вырядила в белую полевую косоворотку, налепила на широкие плечи алые погоны с набитыми через трафарет номерами части, туго перетянула свиной кожи ремнем заметный округлый живот и доставила сюда, на край света, вырвав из размеренной, привычной крестьянской жизни, состоящей из многочасовой работы да однообразного сумбурного отдыха по воскресеньям с положенным утренним посещением церкви и обязательным вечерним возлиянием, после которого у всей Богоносной России наутро болит голова и ноют ноги.
Петр Смирнов — так звали вольноопределяющегося — имел спортивное сложение, явно сформированное комплексом упражнений из новомодных руководств по какой-нибудь восточной борьбе или боксу. Ботинок с обмотками, как положено солдату, он не носил, предпочитая им щегольские сапоги офицерского покроя; в постоянную маньчжурскую жару умудрялся следить за собой так, что всегда был гладко выбрит и постоянно источал запах дорогого одеколона. Можно было подумать, что поблизости, в какой-нибудь фанзе, [47] его ожидает загадочная дама сердца. Асановскому воображению представлялась миниатюрная изящная китаянка с кожей цвета мандарина, обжигающим страстно-любопытным взглядом, закутанная в атласный халатик с причудливыми ориентальными узорами или искусно вышитыми пучеглазыми, извивающимися драконами.
Для себя Асанов придумал Смирнову прозвище — «замочек с секретом». «Ничего себе солдатик, — размышлял поручик. — Ему бы на Кавказ лет этак семьдесят назад, на Линию, на Валерик. Явно печоринский тип, хотя тогда скорее сказали бы — байронический. А все-таки печоринский — почвеннее, лучше. Как там, в романе? Кажется, что-то вроде: „Есть этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться необыкновенные вещи“. Ну, это понятно: раз вольноопределяющийся, значит, как минимум, образован и в то же время в армию угодил по каким-то особенным обстоятельствам. Независим и горд, это видно сразу, смел отчаянно. Начитался, наверное, модной зауми. В Бога не верует — это уж точно! Скорее в Его противоположность».
Однажды, когда полк был на марше — после очередной кровавой стычки с японцами, стоившей жизни не одному десятку хороших солдат, — оставшиеся в живых тащились, понуря головы, по знойной степи, и каждый думал о том, что, возможно, догоняет свою собственную гибель… Асанов услышал вдруг одинокий звонкий голос, запевающий народную песню:
У самого поручика тяжело было на сердце, а тут еще кто-то бередил душу — да ладно бы себе одному, а то ведь всей роте: солдаты уверенно и даже с каким-то отчаянием людей обреченных подхватили вдруг хором. Звучала широко, по-русски, песня о невыносимой кручине, изводящей молодецкое сердце, тоскующее по оставленной где-то далеко милой, но вдруг, в конце второго куплета, оборвалось стройное пение, не выдержали напряжения мучимые тоской души, и только один, все тот же пронзительный, чувственный голос продолжал:
«Как поет, стервец! Все ему нипочем!» — подумал поручик, а солдат довел песню до конца, да еще с какой-то издевкой, с дерзким вызовом року:
Так и спел — в «теплой», а не в «темной», как полагается: дескать, в подземной «келье» теплее и слаще ему, чем тяжкое земное существование без любви.
Асанов обернулся, выискивая в строю одинокого певца, и почти сразу столкнулся с огненным взором бесшабашно-дерзких глаз, устремленных прямо в палящее небо — глаз Смирнова. Будь на его месте другой солдат, Асанов примерно наказал бы того за пение без команды и падение морального духа, но теперь поручик смолчал, подумав: «Это не замочек с секретом, это просто какой-то черт в табакерке! А песню какую нашел, не жестокий романс — великорусская боль души. Вот уж чего не ожидал!»
В полку Смирнова недолюбливали: вроде свой брат солдат, хотя, конечно, вольноопределяющийся, и получалось — из другой глины слепленный, с барскими привычками и гонором. То шепчет себе что-то под нос, уединившись, нараспев, будто молитвы, да вроде не по-русски — может, стихи какие. То ходит из стороны в сторону, напряженно о чем-то думая, то вдруг рванется куда-то из мужской компании, услышав крепкую окопную брань. Но уж в атаке всякий знал: Смирнов всегда впереди, норовит угодить в самую гущу желтолицей саранчи. В азарте запоет (а он вместе с голосом — был весь одна неколебимая решимость, что не действовать на противника просто не могло), и японцы шарахаются от русского безумца как от прокаженного, но куда там — штык его настигает бегущих, безжалостно вонзаясь в спины.
Надо сказать, что, будучи аккуратистом, Смирнов и дня не мог провести без того, чтобы хоть раз не искупаться, — видимо, это в какой-то мере заменяло ему ванну. Неподалеку от полковых позиций протекала небольшая чистая речка. Вот там-то Смирнов обычно и совершал свои «ритуальные» омовения. Сначала все с иронией наблюдали, как этот нелюдимый упрямец каждое утро ходит к реке и методично выносит на берег камни. Потом сообразили: расчищает дно, чтобы сделать купальню. «Нет чтобы кого взять подмогнуть, а то все сам да сам. Как бы не надорвался, бирюк!» — вполголоса говорили в роте. Асанов тоже был невольным свидетелем его кропотливого труда и молчаливо ждал, чем же все закончится. Через несколько дней, когда купальня была готова, Смирнов сказал взводному фельдфебелю:
— Господин фельдфебель, здесь рядом на речке есть небольшая купальня. Я думаю, в такую жару она может быть кстати личному составу.
В результате весь взвод, а за ним и весь полк азартно, как дети малые, периодически плескался в воде, смывая степную пыль с тела и отмокая душой. С тех пор то и дело кто-нибудь да вспоминал «бирюка» добрым словом.
Вообще, нужно признать, что Смирнов в самом деле был необщителен — видно, думал, что общий язык с кем-либо найти ему будет трудно. Вот с книгами — другое дело. И он коротал свободные часы (их было достаточно из-за неопределенности положения на фронте и осторожных действий командования) за чтением. «Нужно все-таки как-нибудь покороче сойтись с ним, вызвать на разговор, а там посмотрим, что это за вещь в себе», — решил Асанов.
В тот день солдаты N-ского пехотного полка попали в отчаянное положение. На левом фланге группы войск стрелки не выдержали напора сил противника и бросали окопы. Фанатичные японцы, вдобавок накачанные рисовой водкой, наседали без устали, и переправа русских частей генерала 3. через реку Ялу становилась все менее вероятной, а это грозило срывом наступления и постыдным поражением. Командир полка, «слуга царю — отец солдатам», [48] стоял перед суровым выбором — либо в штыковую прорваться через японскую пехоту на стратегически важную дорогу к Фын-Хуан-Чену, потерять в силе, но доблестно, в традициях русского воинства, добиться цели и не уронить знамени полка, либо сохранить личный состав, рискуя оказаться в позорном окружении.
Полк ждал своей участи. Ждал ее ротный Асанов, ждал и вольноопределяющийся Смирнов. Первый — в офицерском укрытии, второй — сидя неподалеку на бруствере окопа и бесшабашно, с показным, казалось бы, бесстрашием, листая под свист самурайских пуль очередной пухлый том записок философского семинария одного из немецких университетов. Как он умудрялся доставать подобную литературу в маньчжурской глуши, было никому невдомек — на позиции с трудом доходила пресса из столиц, да и то была доступна лишь офицерам, а тут у рядового в руках одно за другим сменяются многомудрые сочинения иноземных философов! «Не иначе чернокнижник!» — шептали солдаты, косясь на Смирнова.
Приближалось утро. В штабной палатке было нестерпимо душно, не спалось, и Асанов — тоже не робкого десятка человек — вышел подышать свежим воздухом, насколько это было возможно в духоту, несколько спадавшую только к ночи, а заодно и понаблюдать за действиями японцев. Перед тем как выйти под обстрел, он мысленно повторил «Живый в помощи Вышняго…», [49] поцеловал образок святого равноапостольного князя Владимира, из Киева, из самых пещер, — так наказывала ему мать, православная русская женщина, так благословляли на брань мужчин дворянского рода Асановых во всех предыдущих поколениях матери, невесты, жены. Так учила святая вера: «Заступник мой еси и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него… Не при-идет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему: яко ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих…» Асанов веровал свято, и до сих пор чужая пуля не приближалась к его телу.
«Великий псалом, — думал он, прислушиваясь к писку разлетавшихся у ног камешков. — Сколько православных людей спас он от неминуемой смерти…» Еще безусым юнкером усвоил Володя дворянскую заповедь: «Душу — Господу, жизнь — Государю, сердце — Даме, честь — никому». Так и был верен ей, ни разу не усомнившись в непреложности рыцарского девиза.
«Эге, а вот и „феномен третьей роты“ — философ в солдатском мундире. Читает, шельма! И пуля его не берет, но тут уж явно что-нибудь от лукавого… Впрочем, вот подходящий повод познакомиться ближе». Здесь, tête-à-tête, когда все, от солдата до полковника, прячутся от смертельно жалящих свинцовых ос, поручик мог забыть о субординации и говорить с подчиненным по душам, как мужчина с мужчиной.
Пригибаясь, он подошел к Смирнову. Хотел было обратиться, как к простому солдату: «братец», да язык не повернулся, и вышло:
— Ну и дела! Здесь ведь постреливают, кажется. А вы, я вижу, в чтение углубились!
— Вольноопределяющийся Смирнов, — неохотно, едва повернув голову в сторону командира, отрапортовал солдат. — Вы что же, ваше благородие, с рядовыми заговариваете, решили поиграть в народность? Таков, кажется, один из непоколебимых столпов нашей государственной доктрины?
Асанов не оскорбился:
— Послушайте, вольноопределяющийся, мы с вами под одними пулями ходим, и ложная гордость здесь ни к чему. Вы мне интересны. Вам достаточно такой причины неуставного обращения? Так чем же это вы, господин Смирнов, так увлеклись, что вам и на пули наплевать? Я давненько за вами наблюдаю. По-моему, жизнь вам не дорога, я угадал? Кстати, меня Владимир Аскольдович зовут.
— Ну вот я уже и «господин»! — скептически улыбнулся Смирнов. Господин Смирнов Петр Станиславович, если вам так угодно. А жизнь — она, знаете ли, штука лукавая. Чья-то — бесценна, а чья-то — гроша ломаного не стоит. И потом, кого-то в первом же бою шальная пуля отрешит от дел земных, а от другого, глядишь, они как от стенки отлетают. Да, кроме того, вас ведь заинтересовал предмет моего чтения? Извольте-с. — И он протянул книгу Асанову. На счастье, Асанов владел немецким свободно. Его не удивило, что столь необычный солдат читает философическую статью об «Эликсирах сатаны» Гофмана.
— Я так и предполагал, что вы, братец, романтик. С душою, как говорил поэт, «прямо геттингенской». Вы поляк, мне кажется.
— Пожалуй, что так. Вернее, мой отец — шляхтич, сторонник польской свободы, был сослан в свое время. Мать — православная, русачка. Что вам еще угодно знать о моем происхождении? — нагловато спросил Смирнов.
— Да не ершитесь вы. Это, право, ни к чему — я уважаю польский гонор, — дружелюбно сказал Асанов. — Мне, откровенно говоря, вообще безразлично, сколько в вас той или иной крови. Скажите лучше: вы сатанист и германофил, а может быть, даже социалист. Слушали курс в одном из университетов, были зачинщиком какой-нибудь обструкции и угодили в солдаты. Так?
— Вовсе нет, — сказал Смирнов, саркастически улыбаясь. — А вы, Владимир Аскольдович, производите впечатление более догадливого человека. Хотя, конечно, если всякого, кто способен читать Гофмана в подлиннике, можно считать поклонником дьявола и германской культуры, то получается как раз то, что вы обо мне думаете.
Асанову было понятно: его ожидания оправдались — в солдате он нашел интересного, задиристого собеседника и, кажется, именно ч…та из табакерки.
— А знаете, господин Смирнов, я так и думал, что у нас с вами разные кредо, мое — от отцов и дедов, как и подобает великороссу, уж не обессудьте за высокопарность, а вот ваши убеждения — от противного, так сказать.
На сей раз Смирнов отвечал суровым молчанием.
— Да вы не обижайтесь! Ведь это я для поддержания разговора. Неприязни тут никакой нет. Моя натура тоже иногда требует чего-нибудь упадочного, мрачноватого, декаданса какого-нибудь. Но, прошу заметить, — иногда, в минуты черной меланхолии. А вы, кстати, кто по роду занятий? Как говорят ваши любимые немцы: «Was sind Sie?» [50]
— Ich bin Soldat! [51] — в тон поручику ответил вольноопределяющийся.
Асанов притворился удовлетворенным:
— Ну вот видите: вы мне уже подыгрываете. Я думаю, наш разговор будет интересным. — Но тут же изменил тон на раздраженный: — Бросьте! Все мы здесь солдаты армии Его Величества. Все исполняем свой долг. А в вас я вижу человека, понимаете? Не подчиненную мне бессловесную боевую единицу! Мне интересно, чем вы живете, к чему неравнодушны. Как попали в армию, в конце концов. Я же не такой глупец, чтобы не видеть в вас образованного человека.
— Конечно, вы не дурак, поручик! — Смирнов с осторожной усмешкой посмотрел на офицера: допустим ли столь фамильярный тон?
Тот нетерпеливо кивнул и протянул руку:
— В личной беседе мы теперь на «ты».
— Мне трудно быть на «ты» с человеком, обладающим столь благородным отчеством, — с озадаченным видом медленно произнес вольноопределяющийся.
— Наш род сотни лет служит Царю и Отечеству. Я, не скрываю, горд принадлежностью к своему роду.
Смирнов молчал. Асанов решил, что тот действительно сконфужен и нужно как-то расположить нового знакомца к себе.
— Вы уж, наверное, решили, что я потомок самого легендарного Аскольда? Это не так — мой род значительно моложе, хоть и славен. Да право же, бросьте позерствовать, Петр Станиславович! Я же вижу, вы одиноки и вам нужно, как бы это сказать, исповедаться, что ли. Я, конечно, не священник, но…
— Хотите принять исповедь грешника? — во взгляде Смирнова был вызов.
«Вот так он глядел в небеса, когда пел ту песню в строю», — поймал себя на мысли Асанов.
На некоторое время воцарилась тишина, прерываемая лишь свистом пуль, сливающимся со стрекотом цикад. Офицер и солдат смотрели друг на друга, раздумывая, как себя вести дальше и стоит ли вообще продолжать разговор. Пауза затянулась до неприличия, Асанов хотел было уже вернуться в укрытие и попытаться заснуть хоть на пару часов — до побудки, но вдруг Смирнов заговорил, скрестив на груди руки, словно защищаясь таким образом:
— По материнской линии я ведь тоже из дворян, правда однодворцев, Воронежской губернии. Имение моим предкам пожаловал еще Алексей Михайлович, Тишайший. И предки по этой линии все были тишайшие люди — видимо, c легкой руки Государя. Воспитывала меня мать — святая была женщина. Ни одного дурного слова об отце — борце за польскую вольность, оставившем ее еще беременной существовать на скудный доход от хиреющего имения, — я никогда не слышал. И фамилия, как вы понимаете, у меня от матери. «Веруй в Господа и будь добрым, сынок. Ласковый теленок двух маток сосет», — всегда говорила мне она. — Смирнов ненадолго прервался, закашлявшись. — Не бойтесь, это не чахотка. Нервное. Всегда подкашливаю, когда волнуюсь. Ну так вот, детство прошло в поместье среди яблоневых садов, в окружении женщин — бабушки, теток, матери да няньки. Потом — Елецкая мужская гимназия. Там все и началось. Хотелось чего-то чудесного, волшебного. Зачитывался Новалисом, Байроном, Мюссе. Библиотека в гимназии была старая и мало пополнялась, так что в юности я прошел мимо Золя и Мопассана. Это было уже потом. Уехал в Петербург и сдал экзамены на историко-филологический факультет. Увлекся Шопенгауэром.
— «Мир как воля и представление»! — прервал его Асанов. — Как же! Знаком. Тоже пытался читать, еще юнкером. В нашей среде философов мало читают — и правильно. Ничего я в этой мудрости, признаться, тогда не понял, а жизнь научила, что вся философия — от искусительного человеческого желания приравнять себя к Творцу. Я убежден, что эпоха Возрождения привела Европу к окончательному моральному падению, к нравственному банкротству. Но вернемся к вашей студенческой юности. Наверняка Шопенгауэр сварил в вашей голове такую кашу, что вы ввязались в политику, университетский курс дослушать не пришлось, и вот вы здесь, дворянин в чине рядового?
Вольноопределяющийся Смирнов покраснел, но явно не от стыда. Левая щека его задергалась.
— Владимир Аскольдович, уж если вы хотите узнать меня покороче, прошу впредь меня не перебивать. Насчет исключения из университета вы ошиблись. Курс я закончил и даже диссертацию защитил: «Die Geburt der Tragodie aus der Geiste der Musik» [52] Ницше. Недурно защитил, надо сказать. Предполагали даже опубликовать.
«Вот и до злобного безумца добрались. Этот вообще Христа открыто поносил, — подумал поручик. — Скоро ч…тик из табакерки выскочит. Этакий мелкий бесенок, прости, Господи».
— От публикации я отказался, — продолжал Смирнов. — Тема для меня была исчерпана, так что больше к этому студенческому экзерсису я не возвращался. Вообще, знаете, долго терзался, не знал, как себя применить. Вам, офицерам, легче: закончили училище или там корпус — и служите верой и правдой, извините, до гробовой доски, а нас, гуманитариев, университет выпускает в мир с головой, распухшей от знаний, с уверенностью в своей исключительной талантливости, да только вот, как применить на практике знания и талант, наша alma mater, увы, не учит.
«А он трезво мыслит!» — заметил для себя Асанов.
— В общем, был поиск своего, особого места в жизни, споры и метания, а потом появилась Женщина.
«Это как водится, — подумал Асанов, снисходительно улыбаясь. — Тут-то ты и попался, голубчик. Выходит, все даже намного проще, чем я думал: „…Многих повергла она ранеными, и много сильных убиты ею: дом ея — пути в преисподнюю, нисходящия во внутренния жилища смерти“». [53]
Вольноопределяющийся сделал паузу, переводя дух и размышляя о том, что и как открыть офицеру, не сбившись с мысли:
— Понимаете, я, в сущности, далекий от армии человек. Да, я романтик, мне нравится азарт боя… Нет. Я о другом говорил. В моей жизни появилась Женщина, Первая и Единственная! Меня уж так воспитали: если любишь женщину, то это на всю жизнь — поклоняйся ей, боготвори ее, доходя, если угодно, до безумства, высокого безумства в своей любви. «Человек создан для любви» — так мне говорила покойница матушка. В детстве вся моя любовь была обращена к ней и пестовавшим меня женщинам, а потом… Нельзя сказать, что Она была красива, во всяком случае другим не казалась красавицей, но я готов был вызвать на дуэль любого, кто скажет что-то дурное о Ней.
Я видел в Ней ту подлинную женственность, которую не передать словами, но которая постоянно угадывается во взгляде, жестах, манере говорить, в этой, знаете, непредсказуемости поступков слабой половины человечества. Мне достаточно было обменяться с Ней парой фраз, увидеть Ее глаза, и я уже понял, что между нами возникла незримая, но нерасторжимая связь. Я оказался перед Ней на коленях, в самом буквальном смысле. Я стал влюбленным поэтом, поэтом-слугой… Поручик, вы слыхали о Бертране де Борне?
Асанов грустно улыбнулся — он всегда симпатизировал людям, удостоившимся пережить любовь:
— Бертран де Борн? Хм. Кажется, это какой-то старый французский поэт? Да не волнуйтесь вы так, Петр Станиславович, прошу вас!
Смирнов отрешенно смотрел в лицо року — туда, откуда то и дело вылетал смертоносный свинец, собеседника слушал краем уха.
— Да, в общем, верно. Только не французский, а провансальский. Прованс не принадлежал тогда французам. Там были так называемые трувэры, трубадуры, рыцари-поэты, посвящавшие стихи своей Даме сердца. Бертран де Борн — самый известный из них.
«Да, благородство не скроешь: „Сердце — Даме“. Все-таки дворянин», — заметил про себя Асанов.
— Я гордился своей любовью. Это была, уверяю вас, высокая трагедия… Но теперь я — философ. Я люблю Шеллинга, почитаю Владимира Соловьева. И Ницше, Ницше — как же я мог его забыть? Он по-прежнему мой кумир. Помните, в «Рождении трагедии» он вспоминает дюреровскую гравюру «Рыцарь, смерть и дьявол»? Ницше сравнивал рыцаря с Шопенгауэром. А я вижу себя на месте этого рыцаря, «закованного в броню… с твердым, стальным взглядом, уверенно, но без всякой надежды мчащегося по дороге ужасов…», сопровождаемого с одной стороны смертью, а с другой — дьяволом!
Асанов ужаснулся, он не мог дальше спокойно слушать собеседника:
— Да вы заговариваетесь. Минуту назад вы говорили о любви и вдруг о враге рода человеческого. Как это связано? Может быть, я вас неправильно понял?
Глаза солдата-философа горели.
«Угли какие-то, адские угли, а не глаза!» — подумал поручик, насторожившись.
— Владимир А-а-аскольдович… — Смирнов перешел на полушепот. — Я не заговариваюсь, нет! Я начинаю свою песнь о Любви, любви вечной, любви убийственной — между смертью и дьяволом! Вы думаете, я погибну от пули какого-нибудь ничтожного япошки? Ничуть не бывало. Если мне и суждено погибнуть, то лишь от любви… Я творил эту любовь, или она творила меня как поэта? Но я не погибну никогда. — Смирнов остановился, о чем-то задумавшись.
Асанов почувствовал, как неприятно заныло где-то под ложечкой. «Господи, спаси и сохрани! Точно, бесноватый. Зачем я только с ним связался?» Однако отступать было некуда — поручик не мог позволить себе спасовать. Оставалось только слушать, что же еще выдаст вольноопределяющийся Смирнов.
— Теперь я, кажется, действительно сбился, — удивленно произнес он. — Я обещал рассказать о своей любви. Для меня Она была прекрасна. Хрупкая, словно статуэтка из фарфора. Бывают такие хрупкие фарфоровые танцовщицы — мейсенский бисквит. Глаза Ее были печальны и глубоки, как небесная синева… Вот видите, во мне опять просыпается поэт. Я посвящал Ей сонеты, целые циклы, венки сонетов! Каждый миг нашей с Ней близости… Не улыбайтесь так цинично, поручик, — я не о том! Это была высшая, мистическая близость, и каждый ее миг я бережно выписывал в душе, я огранял его, как искусный ювелир ограняет алмаз или, скажем, изумруд. Я был убежден, что наша с Ней встреча — провидение. Понимаете, мне было явлено чудо Божие! Вы верующий человек, вы должны понять.
— Да, я верующий человек, и я понимаю, но…
Смирнов сделал жест, призывающий собеседника к молчанию:
— Ни слова, прошу вас! Не прерывайте меня — я опять собьюсь. Так вот, Она была очень гордая девушка. Давеча вы приняли меня за поляка и не совсем угадали, а вот Она была настоящая «гоноровая панна». Древнего шляхетского рода, не захудалого какого-нибудь — с сарматской родословной, ее отец был богат сказочно, родовой замок имел где-то в Мазовии. Звали Ее Гражина. Красиво, правда? Даже в имени чудится что-то средневековое, неприступная башня отцовского замка. Она никогда, ни разу не призналась мне в любви, и все же, я всегда буду в этом уверен, — любила меня со свойственной для женщин Ее нации страстностью: неистово, ревностно. Но как Она была горда! Я думаю, из гордости Гражина долго не открывала мне своих чувств. Но я, — Смирнов задыхался, и на лбу его выступила испарина, — я прозрел Ее существо насквозь, потому что мне дан великий дар…
«Бесноватый, маньяк и параноик», — прокомментировал про себя поручик, в душе уже потешаясь над солдатом.
— Я ведь, любезнейший, не только поэт в прямом смысле этого слова. Я прозаик и пишу романы. Читатель упивается моей прозой.
«О Господи! Он еще и графоман». Асанову казалось, что перед ним персонаж трагикомедии, которая вот-вот перерастет в трагифарс.
— Вы известный прозаик? Как интересно. Но я почему-то никогда не слыхал о ваших сочинениях. — Владимиру Аскольдовичу было страшно интересно, что же он услышит в ответ.
— Я бы попросил вас не обижаться, — чуть смутившись, отвечал вольноопределяющийся, — но ведь в военной среде мало читают — печально, но факт. Я нисколько не хочу обидеть вас. Вы несомненно читали мои романы, но дело в том, что печатаюсь я под псевдонимом и, уж простите, вам его не назову.
— Допустим, это так, — удовлетворился Асанов.
— Ничего удивительного в том, что вы мне не доверяете, — я ведь и это чувствую. Я и сам себе не вполне доверяю. Нет-нет да и заговорит во мне такое, что я сам себя не узнаю. Сам временами не понимаю, я это или кто-то другой на моем месте.
«Свят, Свят, Свят Господь Бог Саваоф!» — мысленно перекрестился обескураженный командир третьей роты, ограждая себя от нечистого в облике собственного подчиненного.
— Когда я написал свой первый роман, — продолжал Смирнов, не обращая внимания на реакцию собеседника, — то была довольно банальная история, скучный сюжет, да дело и не в содержании. Я вдруг заметил, что вымышленное мной — написанное на бумаге — начинает сбываться в реальной жизни. Не удивляйтесь — именно так. Я стал встречать свои персонажи, со мной происходили события, которые я сам придумал и описал! Люди вели себя так, будто они герои моего романа. Действовали, так сказать, по воле моего пера. И тогда я понял, что у меня великий дар. Я — Жизнетворец и Демиург! В общем, нетрудно догадаться, что я написал роман о своей Великой Любви, и героями его стали я и Гражина. Конечно же, Она доверилась мне и ответила взаимностью точно так, как должно было произойти по сюжету.
Асанов произнес в шутливом тоне:
— Петр Станиславович, только я вас попрошу не делать меня персонажем ваших произведений.
В душу поручика уже закралась мучительная тревога.
— А зачем мне это? Я вовсе не намерен писать об армейской жизни и кадровых офицерах: сюжет был бы слишком пресным и прямолинейным, — без тени смущения ответил вольноопределяющийся. Поручик смолчал.
— Так вот. Представьте Гражину, не знавшую до тех пор снисхождения ни к одному мужчине, а вы, конечно, понимаете, что за Ней волочилась вереница поклонников. И вдруг я стал для Нее предметом обожания, все, что я ни делал, казалось Ей совершенным. Каждое мое слово, каждую мысль Она считала чуть ли не гениальной. Таким образом, мои чувства передались Ей, но вот тут-то я, повинуясь моей противоречивой природе, захотел большего. Чувствуя безграничную власть над Гражиной, я стал упиваться этой властью, стал испытывать Ее терпение, доводить Ее чувства до пароксизма. Я стал изменять Ей со случайными женщинами, даже с продажными девками, вызывая приступы неудержимой ревности. Я оскорблял, унижал мою Гражину. Сделал Ее просто игрушкой в своих руках. Знаете, в Нидерландской Индии, на островах, существуют колдуны, обладающие таким даром внушения и властью над выбранными ими людьми, что те, несчастные, становятся марионетками в их руках и готовы, не рассуждая, исполнить любое желание хозяев, даже пойти на преступление. Лишая людей воли, эти властители душ делают их своими рабами.
— Вы хотите сказать, что подчинили себе волю Гражины? — немедленно спросил поручик, уже видя в Смирнове чудовище, но еще не желая в это поверить.
— Мне велела сделать это моя необузданная натура. Я получал от этого наслаждение. Подчинив своей воле Гражину, я стал проводить подобные опыты на других людях, делая их героями моих романов. Романы становились все авантюрнее, скандальнее — публике всегда это нравится. Следовательно, жизнь моя менялась, повинуясь сюжетам: я стал запойно пить, обманывал, пускался в авантюры, предавал близких, и, естественно, мне все сходило с рук. Таким образом, я превратился в вампира страсти, в величайшего злодея и циника.
— А что стало с ней? — вырвалось у Асанова.
— Унизив Ее до предела и насладившись властью над Ней, я вдруг потерял интерес к этой женщине. Она, как вы понимаете, оставить меня не могла, домогалась моего общества, умоляла быть с Ней, устраивала истерики, неистовствовала. И в результате… — Смирнов прервался на мгновение: пуля просвистела у самого его уха — на лице солдата появилась странная гримаса, в которой можно было прочитать одновременно восторг и ужас. — В результате Она лишилась рассудка. И бог, этот бог, в которого вы — о sancta simplicitas! [54] — столь истово веруете, не покарал меня, не испепелил, а словно с интересом продолжал наблюдать за моими проделками!
Асанов перекрестился:
— Не испытывайте терпение Божие, безумец! Вам неведома Его безграничность, но вы не знаете также, какая кара может ожидать вас!
— Бросьте! Хватит об этом. Я давно уже не выношу сказок о боге! Они завораживали меня в детстве, но детство кануло в лету. Только Гражина… Знаете, что сделала Она, когда помешалась? Она взяла два обручальных кольца и пошла в православный храм, в Преображенский собор, там, в Петербурге. Но это не важно, что за собор, главное, Она отважилась сменить веру, а ведь тем самым Она запятнала позором свой древний католический род. Так вот, Она пришла к православному попу… (Асанова передернуло от этого слова, но он хотел знать финал истории и не остановил говорящего) и стала умолять того, чтобы он перекрестил Ее и обвенчал со мной. Вы внимательно слушаете? Она хотела, чтобы он обвенчал Ее со мной, когда я уже не желал Ее знать, да и вообще не присутствовал при этом! Поп готов был совершить обряд крещения, но от подобного венчания категорически отказался, как Она его ни умоляла. Не добившись своего, Гражина сама надела на палец кольцо, а второе прислала мне, умоляя носить не снимая, и хотя бы таким образом связать свою судьбу с моей. Я счел это бредом обезумевшей женщины. После моего категорического отказа Она угодила в сумасшедший дом. На этом, казалось бы, все и закончилось, но с некоторых пор меня терзает то ли чувство вины перед Ней, то ли… В общем, я даже не знаю, как это назвать. — Он замолчал, сделав глубокий выдох, словно груз, лежавший на его сердце, стал легче.
— И после этого вы смеете утверждать, что Бога нет? — почти закричал Асанов. — Да разве это чувство, назвать которое вы не хотите, слышите, — можете, но не хотите! — разве это не остаток вашей христианской совести? А те душевные муки, которые вы переживаете, разве это не кара свыше за вашу непомерную гордыню и необузданную страстность?
Поручик впился в Смирнова взглядом. Вольноопределяющийся, кажется, не ожидал, что разговор круто изменит русло, что он перестанет быть хозяином положения. Асанов знал, о чем думает стоящий напротив человек с истерзанной душой.
— Вы любите Ее до сих пор, разве я не прав?
— А что если и так? — вызывающе, сделав агрессивный жест, бросил Смирнов. — Конечно, я люблю Ее и буду любить вечно, но я не боюсь вашего бога и его наказания! «Бог умер»! Помните, чьи это слова?
«И так уже признался, что ницшеанец. Что же еще он хочет доказать?» — размышлял Асанов, а вольноопределяющийся продолжал вещать с каким-то особенным воодушевлением:
— Я уже говорил вам, что моя университетская диссертация была посвящена Ницше. Моего знания немецкого и страстности вполне достаточно, чтобы пропитаться насквозь огненной сладостью его поэзии! Именно поэзии! Немцы считают его поэтом прежде всего, и я счастлив, что стал вернейшим последователем великого провозвестника Заратустры. «Когда-нибудь вы должны будете любить дальше себя! Начните же учиться любить! И оттого вы должны испить горькую чашу вашей любви». Так учил любить Заратустра, и я научился любить дальше себя. «Любить и погибнуть — это согласуется от вечности. Хотеть любви — это значит хотеть также смерти!» Но я пошел дальше своего Великого Учителя — я постиг тайну бессмертия!
Поручик схватил Смирнова за руки и впился глазами в его покрытое капельками пота, истомленное лицо. Уже начинало светать, на востоке розовело зарево. Красивая фигура солдата четко выделялась на фоне предутреннего неба. Обычно тщательно убранные, волосы его были взъерошены, под глазами синели круги, губы запеклись от страсти и кривились в отчаянно-презрительной улыбке.
— Я читал Ницше, — взволнованно заговорил Асанов. — Оставьте вы это, Петр Станиславович! Учтите, эта смертельно ядовитая книга многих уже погубила, и не думайте, что вас минует чаша сия. Опомнитесь, пока не поздно, хотя бы ради вашей любви!
Не отстраняя рук поручика, Смирнов безумно захохотал:
— Ради моей любви! Ради ясновельможной панны Гражины! Да ради этого я и постигал науку жить вечно! Вам известно понятие «метемпсихоза»? [55]
— Что-то греческое, — раздраженно отвечал Асанов. — Не знаю, не вспомню. Да и зачем мне забивать голову всяким сором!
— Эх вы, поручик. — Смирнов был доволен, что хоть на чем-то поймал этого заносчивого офицера. — Вы не знаете, а вот они, желтолицые, — он указал в сторону японских позиций, — усваивают это с детства и поэтому без страха глядят в лицо смерти. Они знают — смерти нет! Я вам больше скажу, я до этого сам додумался, — Смирнов понизил тон, переходя почти на шепот, — души гениев тем более не погибают, они несут мировую мудрость через века…
Асанов распалился еще больше:
— Нет, вы извольте все же ответить без этого декадентского пафоса, ответить по существу — кто вы такой вообще?!
— Значит, еще не поняли… А если так: я — волю определивший и волей определяемый вольно определяющийся. С вас довольно?
— Это опять словесная эквилибристика, я же желаю знать, что за ней стоит! — наседал ротный командир.
Смирнов продолжал парировать:
— А известно ли вам, поручик, кто такой Великий Жрец — Иерофант? [56]
— Вы же сами говорите — жрец. Опять из античности — какой-нибудь греческий оракул, колдун.
— Колдун?! Ну пусть будет так, если вам угодно. Это тот Всесильный Жрец, который видит насквозь любого из нас, и, если его задобрить, расположить к себе, Он может, например, направить судьбу, указать единственно верный путь к намеченной ну, к примеру, вами цели. Повторюсь: Иерофант всесилен и всезнающ, Он читает самое сокровенное в книге души человеческой! Он укажет вам место и время, откуда вы должны начать движение к заветной цели. Возможно, для этого придется заново учиться, потратить на это многие годы, но, если Ему полностью довериться и приложить известные, чаще всего сверхчеловеческие, усилия, искомое будет найдено, вожделенное достигнуто… Конечно не верите? Попытаюсь объяснить доходчивее: допустим, вы жаждете стать министром финансов Империи. Иерофант для начала укажет вам место обучения, после вы снимете «некую», на самом же деле — совершенно определенную, квартиру, потом «случится», что хозяйка дома ни много ни мало «окажется» особой близкой ко Двору, у вас с ней «сами собой» завяжутся тесные отношения, и вы, опять-таки «случайно», попадете на придворный бал, где на вас «неожиданно» обратит внимание вдовая княгиня — статс-дама, она будет много старше Вас, но женитесь вы «отчего-то» непременно на ней, в свой срок сиятельная жена «вдруг» представит вас самой Императорской Чете, а там, в результате «стечения» всех этих «случайных обстоятельств», как вы уже, надеюсь, догадались, месяцем раньше — месяцем позже министерский портфель «сам» упадет к вам в руки. По-моему, выразительная иллюстрация? В моем случае все было еще ясней: любовь Гражины в Вечности к моменту встречи с Иерофантом стала уже не просто главной целью моего существования, но всепоглощающей манией, впиталась мне в кровь и плоть, поэтому Великому Жрецу, которого вы дерзнули назвать колдуном (замечу, Его могущество нисколько не убавится, как бы кто Его ни пытался умалить, и не прибавиться от осанн — он и так всемогущ) оставалось лишь благословить мой путь через войну, через любые преграды и тернии, путь, который я пройду невредимым, что Иерофант и преподал вашему визави, видя перед собой Достойного. И уж тут, простите великодушно, даже если завтра или в другом бою вас вместе со всей ротой вырежут, я в любом случае все же буду единственным, кто останется в живых. Так предначертано Великим Жрецом и Промыслом, ибо у меня особая Миссия Бессмертного — я должен вернуться и непременно вернусь к моей Единственной, моей госпоже Гражине. — Тут Смирнов снова перешел на шепот. — Знаете, Иерофант решительно правит линию судьбы — прямо на ладони… Ну теперь-то вы поняли, что всемогущий Иерофант может сделать вас кем угодно? Хоть английской королевой, хоть царем-батюшкой — у вас приличные шансы! В конце концов. Он просто выправит вашу карму.
— Да вы само исчадие ада! Жалкий «сверхчеловечишка»! Вам понятно? — эти слова вырвались у Асанова непроизвольно, он давно уже думал об этом, но сейчас словно бы сама совесть его произнесла их.
— Да! Нет у меня совести, и честь дворянскую я потерял, но зато я — Гений! Я выше всех, я сам себе суд. Вот мое кредо: «Быть голодным, сильным, одиноким и безбожным». Я истинный подлец, но я лев и поэтому не умру никогда. Так говорил Заратустра, и я в это верую. А в вас тоже чувствуется незаурядная личность — благородная, волевая, неколебимая. Вы только представьте себе, если бы у нас на Руси, где каждый второй — широкая натура, создать легион, когорту, дружину, в конце концов, состоящую из одних талантливых личностей, этаких львов, какая бы это была силища! Помните из истории, у Дария были «непобедимые», у Бонапарта — «старая гвардия», но даже им не всегда сопутствовал успех, потому что они все же были люди заурядные, только пешки в игре диктаторов. Летели как мотыльки на огонь и сгорали, а наша русская дружина гениев была бы вовсе непобедима. Мы подчинили бы себе весь мир, тела и души ничтожных человечков…
— Вы монстр! — бросил Асанов. — На цепь бы вас посадить, подальше от людей.
— И опять вы не угадали, дражайший! Я не монстр, я всего лишь шут, но гениальный. Думаете, я до сих пор стремлюсь ко всем тем безобразным выходкам, о которых вам только что поведал? — вольноопределяющийся уставился на Асанова, ожидая реакции, завораживая его, как талантливый артист публику.
Поручик стоял раскрыв рот, уже совершенно сбитый с толку. Происходившее вокруг, усилившаяся перестрелка — все это творилось словно бы в стороне от обоих. Сумбурный диалог целиком подчинил собеседников.
— Я приехал на позиции не затем, чтобы погибнуть, но чтобы очиститься и возвыситься. Я закалю душу в бою, и пускай сама смерть, которую я презираю, боится меня.
Поручику хотелось закрыть уши, чтобы не слышать этих слов, но какая-то сила сковала его.
— Сейчас я пишу новый роман, главным героем которого буду я сам и мое перерождение. Я стану здесь другим человеком. Столь же гениальным, но без греха, без всей той грязи, что накопилась в душе захудалого дворянина и распутника Петра Станиславовича Смирнова. Душа моя станет, как в детстве, tabula rasa, [57] и вот таким девственно-чистым я вернусь к моей Гражине, к Даме моего сердца, спасу Ее, и мы опять будем вместе!
Смирнов восторженно глядел в небо, как будто видел там свою возлюбленную. Вдруг он опять обжег взглядом Асанова:
— Послушайте, поручик, Владимир Аскольдович, ради всего святого, ради Бога, в которого вы веруете, возьмите револьвер и выпустите в меня пулю, нет, лучше несколько пуль — увидите, со мной ничего не произойдет.
Асанов потерял дар речи. Это был главный и самый страшный подвох, которого можно было ожидать от вольноопределяющегося философа. Поручику оставалось только твердить про себя: «Да воскреснет Бог, и расточатся врази его…»
Смирнов и так мало рассчитывал на удовлетворение своей, мягко говоря, необычной просьбы, теперь же понял, что ничего не добьется от стоящего перед ним человека с непоколебимой верой в Бога, которого сам Смирнов отверг.
— Вы слишком слабы, ваше благородие, чтобы исполнить мою просьбу. Увы. Я ошибся в вас, — в голосе его прозвучало презрительное раздражение. — Да закройте вы рот — пуля влетит.
Поручик почувствовал, что получил пощечину, и едва сдержался, чтобы не ответить на вызов. Он резко повернулся и зашагал обратно в палатку. Смирнов истерически хохотал вслед ему.
«Действительно, бес какой-то. Пропащий человек», — разочарованно думал Асанов, возвращаясь в укрытие в надежде уснуть хотя бы на пару часов. Он потерял всякий интерес к вольноопределяющемуся «студенту».
Отдохнуть ротному не удалось — с восходом солнца японцы бросились в атаку, славя Аматэрасу, великую сияющую богиню, властвующую на небе. Асанов поспешно обулся: он не хотел прибегать к помощи денщика даже в такой ситуации — зачем унижать человека, в общем-то, ради пустяка. Посмотрев на висевший в углу палатки образ Спасителя, скороговоркой, но стараясь проникнуться подлинно высшим смыслом, прочитал он молитву воина: «Спаситель мой! Ты положил за нас душу, дабы спасти нас. Ты заповедал и нам полагать души свои за други своя, за ближних наших. Радостно иду я исполнити святую волю Твою и положити жизнь свою за Царя и Отечество. Вооружи меня крепостию и мужеством на одоление врагов наших и даруй ми умрети с твердою верою и надеждою вечной блаженной жизни во Царствии Твоем! Сохрани мя покровом Твоим. Аминь».
Поручик был уверен, что всякий в его роте произносит в эти минуты подобную молитву, всякий, кроме безумного вольноопределяющегося, с которым еще какой-то час назад он беседовал.
«А может, мне это приснилось? — подумалось Асанову, но уже нужно было торопиться на позиции, ко вверенной ему роте. — Это сейчас самое главное — солдаты в атаке должны видеть своего командира впереди».
Рота, сидя в окопах, готовилась достойно встретить противника. Надо сказать, подразделение Асанову досталось образцовое: ражие мужики, с детства привыкшие к тяжелому труду и лишениям. Были здесь крестьяне из-под Гдова — «скобари», как добродушно называли их в роте, — медлительные и с виду туповатые, в деле они были всегда расчетливы и обладали недюжинной силой; было отделение, состоящее из рабочих Верхотурья, — уральцы отличались грамотностью, смекалкой и при этом какой-то особенной богобоязненностью; сибиряков в роте тоже оказалось немало, в основном забайкальцы — их достоинством считалась выносливость, выработанная суровыми зимовками на таежных заимках, были среди них и природные охотники — меткие стрелки, бившие когда-то по кедровникам в глаз белку и соболя, а теперь не жалеющие пуль на неприятеля.
Даже несколько казанских татар было в асановской роте: первое время они держались кучкой, а православные с недоверчивым любопытством наблюдали, как мусульмане совершают ежедневные намазы, склоняясь в земном поклоне в ту сторону, где, по их мнению, должна была находиться Мекка. Их и звали-то поначалу не иначе как «басурманами» — сильна нелюбовь православного человека к поклонникам Магомета. Но в первом же бою татары показали себя отчаянно дерзкими воинами, а потом кто-то из особенно любопытствующих ревнителей веры выяснил у них, что молятся они Аллаху за Великого Царя и за победу Русского воинства. «Мы ведь тоже, считай, русские, бачка!» — говорили они, улыбаясь и показывая ослепительно белые зубы.
Командира роты любили, почитали за своего: никогда солдата не обидит, зря не накажет, не заносится, как другие офицеры. Асанов слышал даже, как один уралец, старый воин, объяснял новобранцу: «Ротный наш — мужик справедливый, совесть християнская у него. Понимает, значить, все под одним Богом и царем ходим — что барин, что мужик. Правильный, значить, ахвицер».
Солдаты ждали командира, а тот, на ходу оправляя амуницию, уже перебежками передвигался по окопу, покрикивая:
— Что приуныли, братцы? Саранчи этой испугались? Не стыдно, солдаты? Вперед, постоим за Царя и Веру! Загоним их за Желтое море, а там и домой!
Асанов уже видел, что рота в замешательстве.
— Так ить, может, ближе подпустим, ваше благородие? А зачнем стрелять, они и сами откатются? — осторожно спросил какой-то рядовой из последнего пополнения.
Другие молча сидели понуря головы, прячась от пуль за бруствером.
Поручик знал, что нужна решительная атака, что разъяренных японцев можно отбросить только в штыковую, и вдруг гулко застучало сердце. «Я должен поднять их в атаку, иначе все пропало. Неужели трушу?» Он почувствовал, что руки и ноги словно свинцом налились, что тело и воля парализованы. «Офицер русской армии, голубая кровь, трус! Чем я лучше этого истерика Смирнова? Не сметь, поручик Асанов!» — злился он на себя.
— Рота, вперед! За Веру, Царя и Отечество! — истошно закричал поручик, но страх приковал его к земле. Солдаты застыли, не отваживаясь покидать окоп. Асанов решил пустить в ход последний аргумент: — В атаку, молодцы! Крест тому, кто первым поднимется и поведет роту!
Рота хмуро молчала. Бесстрашного командира было не узнать. «Почему он сам не хочет вести нас в бой? Что с ним стряслось?» — недоумевали солдаты.
Японцы были уже так близко, что их фанатичный клич «Тэнно банзай!» отчетливо слышался из русских окопов. Холодный пот выступил на лбу Асанова, ноги предательски подкашивались. «Господи, прости меня, грешного! Остается только пулю в лоб, нажму курок, а там…» Рука уже потянулась к кобуре.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
раздался отчаянный запев, кто-то из солдат, вскочив на бруствер, поднялся в полный рост и побежал вперед с трехлинейкой наперевес. Словно взрывной волной выбросило Асанова из окопа; выдернув шашку из ножен и взметнув ее над головой, он заорал во всю глотку:
— Постоим за Русь Святую, ребята!
А солдаты и так уже подхватили песню. Запевалы очертя голову бросились в атаку, отчаянно горланя, примыкая на ходу штыки к винтовкам. Только теперь, когда самообладание вернулось, Асанов понял, кто поднял роту.
«Слово не воробей, вылетит — не поймаешь. Придется представить к Георгию этого безбожника. Ведь надо же — утер мне нос!» — мелькало в мозгу бегущего поручика. Пронзительный голос Смирнова выделялся в общем хоре. Японцы опешили от такого неожиданного, остервенелого сопротивления, сопровождаемого незнакомой им воинственной песней вместо уже привычного русского «ура!». Стороны сошлись, и началась безжалостная резня. В атаку уже поднялся весь полк, но можно было определить на глаз, что противника гораздо больше. Как саранча, заполнили они собой желтую маньчжурскую степь. Казалось, что все пространство, вплоть до дальних сопок, усеяно голубовато-зелеными мундирами. На одного солдата асановской роты приходилось чуть не по десятку желтолицых бестий. Бойцы еле успевали колоть штыком, освобождая пространство вокруг себя, но на смену первым смертникам волной накатывались вторые, не менее дерзкие и тоже жаждавшие умереть во славу своего микадо. Заваривалось страшное месиво.
Асанов боковым зрением едва улавливал происходящее вокруг. Вот слева рухнул с раскроенным ударом офицерского меча черепом старший унтер Завалишин — на сей раз не повезло ему, охотнику на соболя откуда-то из-под Читы, успевшему немало японцев насадить на свой, как он утверждал, заговоренный штык.
«Не помог тебе, унтер, штык!» — подумал поручик, еле успев подставить шашку под меч того же самурая. Над ухом Асанова зазвенело:
— До-о-горю с то-бой и я!
Смирнов с размаху вонзил штык в самую грудь разъяренного японского офицера. Кровь брызнула на Асанова.
— Петр, как вас там… — закричал он. — Вы бы почище работали!
Асанов удивился своему черному юмору — раньше он такого за собой не замечал. Вольноопределяющийся тем временем уложил другого японца, намерившегося было поразить ротного справа, и опять затянул:
— То-о не ве-етер ве-е-етку клонит!
— Да вы что, других песен не знаете? — переводя дух и вытирая катившийся по лицу пот, поинтересовался поручик.
— Когда я в азарте, мне другие на ум нейдут! — откликнулся Смирнов и продолжал петь, усердно отбиваясь от наседавших отовсюду солдат императорской японской пехоты.
Асанов поразился: «Вот уж действительно — ни штык, ни пуля не берут. Всё ему как об стенку горох! Броня у него, что ли, под гимнастеркой? Видно, врагу рода человеческого он действительно зачем-то понадобился».
Тем временем полк редел, а противника все не становилось меньше. Бойцов у Асанова почти не осталось, а те, что еще были живы, — израненные, в гимнастерках, ставших из белых кроваво-бурыми, — сопротивлялись бесчисленным японцам из последних сил.
— Царствие тебе Небесное, третья рота! Прибыло сегодня полку архангельского! — закусывая в кровь губы, простонал ротный командир.
Один Смирнов умудрился до сих пор не получить и царапины — его алые погоны по-прежнему контрастировали с белоснежной, выстиранной накануне форменной косовороткой и такими же идеально чистыми шароварами-галифе.
«Ни единого пятнышка! Крылья бы ему еще — совсем ангел Божий!» — залюбовался солдатом Асанов и тут же поймал себя на безумной, но спасительной мысли. В отчаянные минуты, когда уже не остается никакой реальной надежды на лучшее и человек готов ухватиться за малую тростинку, протянутую ему неведомой силой, он может поверить в самое невероятное. «А что, если, — думал Асанов, — Господь являет мне чудо? Что, если этот, с виду порочный, человек и есть мой ангел-хранитель?»
Теперь поручику казалось Божиим чудом то, что Смирнов, всюду следуя за ним, прикрывает его своим телом, хотя всякому стороннему наблюдателю, будь он свой брат русский или японец, было видно, как поручик Асанов сам старается укрыться за спиной отчаянного красавца солдата. Такова уж природа человеческая — выдавать желаемое за действительное, к тому же так часто реальность оказывается чудеснее самой невероятной окопной байки!
Уверовав в то, что Сам Господь послал ему заступника, командир уже практически не существовавшей третьей роты N-ского пехотного полка вместе со своим певучим «небесным» покровителем героически сдерживал натиск целой роты японцев. Впрочем, сопротивление противник встретил достойное, так что в его рядах бойцов тоже сильно поубавилось.
Прикрытый Смирновым от очередного удара, Асанов увидел вдруг прямо перед собой искаженное воинственной гримасой благородное лицо вражеского офицера.
«Судя по всему, тоже командует у них ротой», — только и успел подумать поручик, как вольноопределяющийся с воплем «Не-е су-удьба мне-е жи-и-ить без ми-лой!» бросился прямо на самурайский меч и, разрубленный смертоносной сталью, рассекающей и волосок в воздухе, захрипев, упал прямо к ногам своего командира. Без сомнения, Смирнов был мертв. Асанов не желал верить случившемуся: «Можно убить меня, но разве ангела Божия можно убить?»
Перед каждым боем Асанов был готов к тому, что на сей раз выбор падет на него. Смерти не страшился — он веровал, что окажется в лучшем мире, потому что на этом свете больше всего боялся сотворить зло — оскорбить кого-нибудь ненароком, сделать другому больно; ему становилось не по себе, когда в сердце его просыпалась ненависть, даже к человеку дурному, но при этом убить врага поручик считал своим долгом — зло должно быть раздавлено, когда сделать это в твоих силах.
Русский офицер Асанов презирал смерть, но в миг, когда сам ангел-хранитель отвернулся от раба Божия Владимира и безносая готова была обрушить на него молниеносный удар самурайского меча, ротный испугался — испугался посмотреть ей в лицо. Он зажмурился, представив, как холодный, бездушный металл единым махом повергнет во прах «кости смиренныя», как его, Асанова, обезображенное тело упадет на труп вольноопределяющегося Смирнова… «И взгремели на павшем доспехи…» — неожиданно всплыла в мозгу таившаяся там с детства ужасная Гомерова строка, но тут же завещанная Богу душа вытеснила ее спасительным: «Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем!» — и страх исчез, сменившись покорностью воле Всевышнего.
Асанов заставил себя сделать шаг вперед, открыть глаза и пошатнулся, но не от смертоносного удара. То, что увидел поручик, было невероятно: японский ротный, который, по всем законам логики и военного искусства, должен был сразить его, повернулся к Асанову спиной и с каким-то остервенением бросился крошить направо и налево своих боевых товарищей! Самурай делал это поистине виртуозно (другое слово недостаточно характеризовало бы его воинскую выучку), приковывая к себя взгляд, и в какой-то краткий миг, когда он поменял положение рук на рукояти и его правая ладонь приоткрылась, русский офицер ощутил несвойственный ему мистический ужас — через всю ладонь, там, где у всякого смертного проходит линия жизни, синел идеально прямой и четкий глубокий шрам!
Внезапно вместо привычного «банзай!» самурай мерзким высоким голосом, почти фальцетом, запел. Русский ротный от неожиданности и из-за жуткого японского акцента не сразу сообразил, что это за воинственный гимн, но когда разобрал слова родной речи, понял: «Песня Смирнова!» Впрочем, приди в этот момент поручику любая другая, самая нелепая, мысль, она потонула бы во всеобъемлющем сознании того, что он спасен, что смерть прошла стороной и в этом бою ему опять повезло. Состояние Асанова было подобно опьянению — он с безумной улыбкой наблюдал за тем, как опешившие японские солдаты в панике бегут от своего командира.
Он не слышал топота копыт, наполнившего воздух, устрашающего гиканья и свиста, победного «ура!» казачьей сотни, в последний момент посланной командованием на выручку истекающему кровью N-скому полку. Поручик пришел в себя, уже когда казаки, упиваясь местью, расправлялись с обескураженными японцами. Он видел, как разгоряченный рысак подмял под себя того самого неистового офицера, который убил Смирнова и чуть было не расправился с самим Асановым, как лихой сотник взмахнул шашкой, и та, чиркнув в воздухе, отправила самурайскую душу в обиталище ее доблестных предшественниц или в тело какого-нибудь только что родившегося японского героя.
Снова раздалась песня Смирнова — на этот раз из уст казака, оборвавшего жизнь японского офицера. Во взгляде и в повадке его проявилось что-то новое, нехарактерное для человека из народа. А может быть, Асанову это лишь привиделось.
«Интересно, что сказал бы об этой смерти вольноопределяющийся Смирнов? — подумалось поручику. — А ведь именно ему я обязан тем, что сейчас думаю, дышу. Какой неуравновешенный, изверившийся был человек, ницшеанец, а погиб, как полагается православному — „живот положив за други своя“. Воистину неисповедимы пути Господни! Царствие Небесное новопреставленному рабу Божию Петру!»
В тот же миг Асанов почувствовал невероятной силы огненно-жгучий толчок в бедро, голова закружилась, перед глазами все поплыло и наконец потонуло в непроницаемом мраке.
Ангел-хранитель не оставил Асанова. Ранен он был легко — пуля прошла через мягкие ткани, не задев кости. Тонкие натуры, даже закаленные многими испытаниями, норой теряют власть над собой в самых непредсказуемых ситуациях, так что сознание покинуло поручика в большей степени из-за психического потрясения. Придя в себя на койке походного лазарета, он, впрочем, довольно скоро обнаружил, что может ходить без посторонней помощи, лишь слегка приволакивая забинтованную, мучительно ноющую правую ногу. Восстанавливая в памяти ход боя, поручик понял, что происходившее помнит смутно. Только одно для него было совершенно ясно, и это одно доставляло Асанову страдания несравнимо большие, чем физическая боль, — третья рота N-ского пехотного полка, честно исполнив свой долг, осталась лежать в маньчжурской степи, обеспечив остаткам части прорыв на дорогу к Фын-Хуан-Чену.
«Господин полковник, наверное, уже отправил победные реляции командующему. Наши уже форсировали Ялу, и генерал 3. теперь готовится телеграфировать о геройских действиях вверенных ему воинских соединений командующему, генералу К., а тот самому Его Императорскому Величеству. Вспомнит ли он при этом моих героев, доложит ли Государю о том, как храбро шли на смерть простые солдаты роты поручика Асанова, как беззаветно оставались верны Богу, Трону и Отчизне? — размышлял Владимир Аскольдович. — Конечно, Император не узнает о том, как погиб за него простой сибирский мужик Завалишин, даже генерал Я. вряд ли узнает. Да что тут говорить, если я сам не помню, как его звали? Но, Господи, имя же его Ты веси! В праведной битве никто не погибает зря! Вспомнят о вас, братцы солдатушки, родные ваши, вспомнят иереи в ектенье, вспомнит вся Русь Святая в своих молитвах. Даже язычники римляне и те говорили: „Deus conservat omnia“, [58] а здесь — всякая жертва во Славу Божию».
От специфического ли запаха йодоформа и непереносимой лазаретной духоты, а может быть, от избытка чувств, клокотавших в душе, но так или иначе поручик выбрался на свет Божий и, рванув ворот мундира, вдохнул полной грудью. Жаркий во всех отношениях день клонился к вечеру, наконец-то повеяло прохладой. Асанов, привыкший к сырой погоде и свежим ветрам невской столицы, всегда плохо переносивший жару, здесь с самого утра только и ждал, когда же зайдет нестерпимо палящее солнце. Почувствовав облегчение, он кое-как доковылял до костра, заманчиво пылавшего в полумраке. Возле огня отдыхали казаки. По усталым, суровым лицам можно было понять, каким нелегким был для них очередной день боевой страды. Асанов молча сел рядом. Из памяти медленно выплывали подробности боя. «А ведь это они окончательно смяли японцев. Вот природные воины! Как всегда, выручили нас… Впрочем, какое там… Меня одного! Что бы им со своей удалью да мощью пораньше вступить в дело…» — Поручик испытал смешанное чувство досады за позднюю помощь и благодарности казакам за собственное спасение. Между тем станичники еще жили сегодняшним боем.
— Эх, дяденьки, ну и досталось же от нас жару этим япошкам! Я сам нонче, вот ей-богу, дюжину зарубил! — хвастался, походя осеняя себя крестным знамением, совсем еще молоденький казачок.
— Однако врать ты, Ваньша, горазд! — крякнул седоусый ветеран. — Мало тебя тятька драл. Тебя послушай, так, почитай, ты сенни всех японцев, будь они неладны, своей шашкой погладил. Куды б нам без Ваньши!
Старик прислушался: кто-то из сотни издевательски хмыкнул, остальным было не до смеха. Бывалый казак сурово добавил:
— И неча почем зря Бога поминать! Сказано: «Не поминай имя Господа Твоего всуе».
После долгой паузы подал голос урядник:
— Тяжко на душе, станишники! Нам-то одна потеха с седла эту мелюзгу лупить, а пехоты сколько сегодня полегло, видали? Вот на кого первый удар-то пришелся. Потом уж, после дела-то, уж на что я бывалый, а и мне ажно смотреть страшно стало: лежат наши братцы православные, кто штыком проколот, кто пулями насквозь прошит, а один солдатик без головы лежал, и все ить вперемешку с желтозадыми этими, тьфу! И как, к примеру, скажите, того болезного отпевать, ежели головы нету? Так, выходит, на том свете душа християнская маяться будет.
— Брось ты, Лохов, нести околесицу! — резко оборвал говорившего рубака-сотник, сидевший тут же, возле своих подчиненных. — Все это бабьи бредни. Не смущай моих молодцов! Вон как славно сегодня поработали! Помни, Лохов, — смелого пуля боится, от него сама смерть бежит, на коне он или в пешем строю — все равно. Отчаянного бойца никакому самураю не убить — он от рождения своей удалью заговоренный. Верно я говорю, орлы?
Казаки одобрительно наперебой забасили:
— Верно, вашбродь!
— Истинная правда!
— Как есть так, господин сотник!
Асанов слушал казачьего офицера, а в его воображении рисовался образ совсем другого человека. «Не может быть!» — сказал себе поручик и стал протирать глаза, отгоняя наваждение.
— Ваше благородие, — опять заговорил неугомонный Лохов, — а как же с солдатиками убитыми, где их-то похоронят?
— Ну и дотошный же ты человек! — раздраженно произнес самоуверенный сотник. — Похоронная команда трупы уже собрала. Я лично за этим наблюдал. Голова, кстати, тоже отыскалась, и ее приставили на место. Так что, как говорят французы, полный ажур, отпоют и похоронят как полагается. — И офицер мерзко рассмеялся, рассчитывая, что станичники поймут его «шутку», но те угрюмо молчали, кто-то даже перекрестился, словно отгоняя беса.
Цинизм сотника задел и Асанова — его невероятная догадка получала все больше доказательств, она в буквальном смысле обрела плоть и кровь. Дрожащим от волнения голосом поручик спросил циника:
— Послушайте, сотник, если вы, как вы выразились, «лично наблюдали» за сбором тел усопших, то должны были обратить внимание — среди них находился один в форме вольноопределяющегося.
— Допустим, что я видел такого, — ответствовал сотник, принял независимую позу, скрестив на груди руки, и обратился к казакам: — Запомните, молодцы, этого пехотного, хм, офицера! Я сегодня своими глазами видел, как этот, с позволения сказать, поручик постыдно бежал от ничтожных япошек, после того как ничего не осталось от его роты. Непростительная для воина слабость воли и духа — позор! Перед вами пример труса, которого пуля, в виде исключения, пощадила.
Русский дворянин Владимир Аскольдович Асанов, никогда не праздновавший труса, был ранен вторично — теперь уже в самое сердце. Усилием воли он сделал шаг к сотнику и бросил ему в лицо:
— Вы не просто лжец, вы законченный подлец!
На мгновенье воцарилась тишина, нарушенная звонкой пощечиной.
Сотник, не ожидавший, что дело примет такой оборот, грязно ругаясь, схватил поручика за горло и, возможно, задушил бы, не вмешайся в дело станичники, молча разнявшие дерущихся офицеров.
Казаки держали своего командира за руки, а тот, вырываясь, кричал истошным голосом:
— Да я вас за это, станичники, мать вашу… Я вас в бараний рог…
Владимира Аскольдовича же обжег презрительным взглядом гордеца-ницшеанца:
— А вы, поручик, потрудитесь набраться смелости и примите мой вызов! Завтра оговорим условия поединка: пуля рассудит, кто из нас истинный подлец, а кто — бессмертный лев.
Дворянин Асанов не верил своим ушам, и хотя он с резким кивком ответил: «Честь имею!» — мозг с трудом воспринимал происходящее, а голова опять поплыла: «Этот гонор, безумный горящий взгляд, это презрение к смерти… Фантом, наваждение или на самом деле… Какова дерзость: конечно, офицерский кодекс обязывает, но ведь, с другой стороны, выходит — казак, простолюдин, почти мужик, вызвал меня на дуэль! А если не совсем казак… Неужели он?!»
Урядник Лохов довел ослабевшего Асанова до лазарета, сказав напоследок:
— Зря вы это, ваше благородие. Не видно, што ль, по нему — дрянь человек, зря связывались. А дерьмо — оно и взаправду не тонет. Вы уж нас, казаков, звиняйте, что так вышло.
Той ночью поручик долго не мог заснуть — чудовищные догадки терзали его, а когда он проваливался в забытье — его мучили кошмары: то за ним, воинственно размахивая самурайским мечом и вопя «Тэнно банзай! Бог умер!», гонялся на поджарой лошадке вольноопределяющийся Смирнов в форме японского офицера, то вдруг всадник превращался в казачьего сотника, с лицом, впрочем, все того же Смирнова, на сей раз украшенным рогами и козлиной бороденкой, — взмыленная лошадь попирала копытами трупы солдат асановской роты, а сотник с шашкой наголо, как испорченная граммофонная пластинка, повторял одну и ту же фразу: «Расступись, земля сырая, дай мне, молодцу, покой!»
Проснулся Асанов лишь к обеденному часу. Голова шла кругом, болела не только раненая нога — страшно ныло все тело, ломило кости. Сердце бедного поручика колотилось, мысли неслись в беспорядке: «Оборотень, бес… Свят, свят, свят еси, Господи… Этого не может быть… исполнь небо и земля славы Твоея… А я ведь обещал крест тому, кто поведет в атаку… слово офицера — закон… Свят, свят, свят еси. Господи… надо подать прошение о посмертном награждении Смирнова… как можно наградить Георгиевским крестом оборотня… Свят, свят, свят… рота погибла, а мне теперь наверняка дадут орден Святого Георгия… Свят, свят, свят еси, Господи… какой стыд и ужас!»
Противоречивый поток сознания поручика был нарушен внезапным появлением урядника Лохова, гаркнувшего с порога:
— Так что, вашбродь, считаю-с долгом доложить! Пошли наши станишники на речку эту, как ее, шут знает как зовется, пошли вот, значить, скупаться — купальня там, на речке-то, ну и нырнул первым сотник наш, обидел што вас вчерась… Ну и нырнул, значить, разбежамшись, а тут как рванет, из воды хвонтан выше собору, што у нас в станице, круги по воде долго шли, и ухи нам позакладывало. Таков взрыв — ужасть! Так что, бають, мина туда приплыла навроде али другой какой снаряд. А откудова там ей взяться — на што япошкам речку ту минировать? Я вот што смекаю, вашбродь, Господь-то — Он все видит! Трупа-то, тела мертвого то ись, не нашли! Всю воду баграми исколобродили — ни хрена, извиняюсь. Был герой, да весь вышел!
Асанову опять стало нехорошо, но теперь он знал — и это пройдет, и рана вскоре затянется. Владимир Аскольдович приподнялся на койке, слабой еще рукой похлопал урядника по плечу, облегченно вздохнул:
— Молись, братец, за убиенного раба Божия Петра!
— Так точно, вашбродь! — козырнул казак и, развернувшись по уставу, мигом выскочил из палатки.
Лохов решил, что поручик повредился в уме — сотника звали Егором.
Закончив чтение, старик, со значением оглядев слушателей, назидательно произнес:
— Sic! А ведь уже совсем поздно, дети мои, — двенадцатый час.
Он удовлетворенно наблюдал за впечатлением, которое произвела новелла на Думанского и Молли. Однако все возможные оценки своего творения решительно пресек:
— Что уж теперь-то рассуждать об этом… Еже писах — писах.
Думанский спохватился:
— Конечно, конечно! Я заслушался и чуть не забыл о вашем отъезде. Не волнуйтесь, подвезу вас, как и обещал. Пойду распоряжусь, чтобы шофер был готов.
На улице правовед опустил в ближайший почтовый ящик письмо жандармскому ротмистру и поспешил вернуться назад.
Вместе с Молли они помогли инвалиду дойти до кабинета, тот не позволил им дотронуться до саквояжа, уже собранного в дорогу, сам бережно уложил в него рукопись.
— Ну теперь и я готов. Совершенно готов!
Думанский и Молли недоуменно переглянулись: произнесено это было с таким облегчением, будто старик все время своего пребывания в доме племянницы только и ждал момента отъезда. Дальше инвалид вел себя тоже по меньшей мере странно: поцеловав Машеньку в лоб, как полагается, благословил ее на прощание, но тут же заговорил о «скором свидании», которое их ожидает.
— Храни вас Бог, дядюшка! — сказала Молли, глядя при этом почему-то на Викентия Алексеевича.
II
Поддерживаемый с одной стороны Думанским, правой рукой опираясь на трость — его подарок, инвалид спустился вниз. Увидев новенькое авто у подъезда, язвительно произнес:
— Вот он — плод развращенного ума! Полюбуйтесь на него! Не чаял я на закате дней своих прокатиться на моторе. Но все же новые впечатления. А сколько же в нем лошадиных сил?
Викентий Алексеевич пожал плечами:
— Я в этом абсолютно ничего не смыслю. Достижениями «технического прогресса» пользуюсь только для удобства, но, вообще-то, не очень им доверяю: на извозчике как-то привычнее, уютнее, что ли.
Он помог старику устроиться на заднем сиденье, бережно укутал пледом его больные ноги.
— Да вы не беспокойтесь так, молодой человек, как-нибудь довезете старую развалину, — мрачно иронизировал дядюшка. — Я ведь люблю выходить заранее, как говорится, с запасом: до моего поезда еще чуть не три часа, так что времени у нас предостаточно.
Думанский отдал распоряжение шоферу: ехать как можно тише, чтобы не беспокоить инвалида быстрой ездой.
Когда отъехали, Думанский задал вопрос, весь вечер не выходивший у него из головы:
— Позвольте все же полюбопытствовать: то, что мы сегодня слышали, эта новелла, — она о вас? Мне кажется, что Асанов — это вы.
Старик сочинитель лукаво улыбнулся:
— Хотите сказать, что некоторую разницу в возрасте между мной и моим героем вы не заметили? Возможно, это был бы деликатный комплимент, будь на моем месте дама, а так… Между прочим, война-то еще идет, а я уж далеко не молод. Ха-ха-ха! Да ведь некий «подлинный», конкретный прототип героя — пустяк, батенька! Важно не быть лишним человеком в этой жизни. Есть такие лишние люди — живая бутафория бытия. Каждого из них в отдельности могло бы и не быть. Они снуют туда-сюда все больше на заднем плане, хотя частенько выбиваются и на передний, конечно не меняя при этом своей сути. Вы, милейший, возможно, и не представляете, как много их вокруг.
— Отчего же. Я над этим задумывался и во многом согласен с вами, — отвечал Думанский. — Только уж вы мне тогда втолкуйте — как определить, лишний вы, то есть я… Словом, лишний человек или нет?
Старик отвечал, продолжая с хитринкой посматривать на собеседника:
— Ничего не нужно определять — нужно взять и изменить… Дом, к примеру, поменять. Обычно мы подбираем и обустраиваем жилище по себе. Я вам больше скажу — и дом выбирает жильца по себе: почувствует не своего и прогонит. Бывают и исключения: если личность не боится себя ломать, даже желает измениться, то и дом себе выберет в соответствии с намерениями. Отшельник — шалаш, а не эрмитаж с разными там удобствами-излишествами. Понимаете? Конечно, это не означает, что во дворце жить просто: представьте себя наедине с огромным пространством. Множество дверей, анфилады зал, высокие своды, множество художественных вещей, непомерно огромные зеркала — и ваши маленькие отражения в них. Голова не кружится? Посему правитель должен быть в своем роде великаном. Высоким и твердым во всех смыслах. Сильнее дома. Вы понимаете, да? И относиться к нему должен всегда как к временному пристанищу. Вот в Японии есть традиция — старший сын дарит отцу гроб на день рождения. Кстати, у нас в нашем просторечии гроб до сих пор называют «домовина». Разве не мудро? Старик должен признать своим новым домом гроб, а отцовский дом признает сына своим хозяином. Тогда человек победил, посмел и сумел себя изменить. Возьмем вашего подзащитного Гуляева, к примеру…
Думанский насторожился.
— Гуляев — кармическая личность. Ведь настоящий авантюрист. Подлинный гений авантюризма! Я читал тогда, во время процесса, вашу речь в газетах — согласен, недругов у него предостаточно. Но ему же все нипочем! А впрочем, одному Богу ведомо, как дальше сложится: гении ведь не умирают.
«Кажется, старик слишком вжился в свои „писания“. О чем это он?» — подумал Викентий Алексеевич, но решил не перечить престарелому философу: пусть себе резонерствует.
— …Конечно, любая личность способна и даже обязана сама себя сформировать, но есть вещи, которые даны нам изначально: год и место рождения, так называемые природные данные… Надо развивать эти задатки и, таким образом, изменяться, оставаясь в главном неизменным. Хотя это, разумеется, вечный философский спор, онтология… В красивом городе живете, — заметил вдруг инвалид, смотря по сторонам, — но красота — одна из самых коварных вещей на этом свете.
Впрочем, позволив себе подобное отступление от темы, он тут же к ней и вернулся:
— Хотите, я приведу конкретный пример, во что способна превратить себя персона, не желающая долго и тягостно мучиться над развитием «природных данных»? Вот человек вырезает линии таланта и жизни на своей руке, создает из себя личность и уже не может умереть… Был один архитектор… Даже не был, а и сейчас жив. Личность всем известная. Человек, я бы сказал, завистливый. Таланта, или как вы, Викентий Алексеевич, изволили выразиться, «природных данных», у него не было, но дар, так сказать, изобразительства ему хотелось получить во что бы то ни стало — не долго думая, он взял бритву и в два счета, без колебаний и сантиментов выправил линию таланта по своему произволению.
— То есть как? Прямо взял и разрезал себе ладонь?! — ужаснулся Думанский.
— Не просто разрезал, а лезвием «нарисовал» на длани другой узор. Художником, правда, так и не стал, зато приобрел способности мошенника.
— Но разве хитростью создают проекты зданий, рисуют, чертят? — не мог взять в толк добропорядочный адвокат. — О, сколько бы тогда было художников на свете!
— Их и так больше, чем вы предполагаете, — тех, кто выдает себя за художников, — грустно заметил старик. — Вот и этот Р. тоже сам не рисовал и не чертил — за него все делали другие… Взгляните-ка, кстати, как раз один из его опусов! — Инвалид тростью указал на какое-то здание, стоявшее по Гороховой перед мостом через Фонтанку. — Обратите внимание, какой занятный доходный дом, а внутри — и вовсе уникальный.
Викентий Алексеевич был заинтригован: впереди высился особняк с образцово-строгим классическим фасадом, конечно, архитектурный памятник, но вполне типичный для Петербурга, а что же внутри?
— И это «строил» Р.?! Да неужели? Так вы говорите — доходный дом? Для доходного все же довольно камерное строение… Я ведь как раз собираюсь снять квартиру, одну даже присмотрел, но не окончательно — еще не дал согласия. А отсюда как раз моя контора недалеко — было бы очень удобно, мог бы и пешком иногда прогуляться. Заманчиво! Хотелось бы зайти внутрь, приглядеться, может быть, полюбопытствуем, раз мы уже здесь?
— Ну что вы, любезный Викентий Алексеевич, времени-то уж скоро полночь, все спят давно.
— А зачем кого-то будить? Совсем не обязательно. Разговор с дворником иногда может дать самую исчерпывающую информацию. Дворник уж точно не спит. По крайней мере, спрошу, есть ли свободные квартиры, какие там удобства и что это может стоить. Мы ведь не опаздываем пока?
— Об этом не беспокойтесь — я еще не забыл, что уезжаю. Если уж такая надобность, можно, пожалуй, и зайти. — Неожиданно старик сам попросил шофера остановиться около здания. — Помогите-ка тогда мне выбраться, батюшка!
Оказавшись на мостовой, инвалид стал оглядываться по сторонам:
— Ночь сегодня просто редкостная: снег, луна, фонари и ни души. Есть в этом что-то жутковатое, не правда ли? Мистика ночи меня всегда привлекала, возбуждала… Смотрите-ка — ворота настежь! Но, впрочем, глупости все это, фантазмы — просто нервишки у меня совсем никуда стали. Вход в дом, помнится, где-то во дворе, а я тут не бывал давненько — боюсь, сразу и не найду. Сделайте одолжение, идите впереди: вы на свежий глаз скорее меня сориентируетесь! Ну как вам здесь — нравится? Что скажете об архитектуре?
— Издали показалось любопытно, а вблизи ничего особенного не нахожу — окна явно узковаты, должно быть, даже днем света недостаточно, и вообще не очень-то приятное здание. И дворника отчего-то не видно… Хотя, честно говоря, в чем-то вы правы — есть в этом стиле нечто интригующее.
— Да уж… Должен признаться, стиль модерн люблю и дышу им как воздухом швейцарских Альп! — дядюшка-графоман снова пустился в разглагольствования. — Но, несмотря на свою изысканную прелесть, причудливость и манерную утонченность, он таит в себе известную опасность для неподготовленных нервов. За примером далеко ходить не надо. Р. сам не избежал его коварного прикровенного воздействия. Погрузившись в новомодный модерн с головой, некоторое время спустя он начал ощущать сильнейшее, просто маниакальное желание свести счеты с жизнью. Причем желание, совершенно ни на чем не основанное! Дела архитектора шли прекрасно, в женщинах, готовых одарить его своей любовью, недостатка не было.
— Может быть, безответная любовь? — осторожно предположил адвокат. — На вершине славы подобное переживается особенно болезненно.
— Полноте! — небрежно перебил его инвалид. — На такие пустяки он бы не стал тратить драгоценное время и силы своей души. Так на чем я остановился? Ах, да: мысли о самоубийстве преследовали его днем и ночью. Он даже видел себя во сне то лежащим в мраморной ванне с перерезанными венами, подобно римскому патрицию, то восседающим на троне с кубком цикуты. А однажды, бесцельно вертя в руках чулок одной из своих пассий, он с ужасом обнаружил, что почти завязал на нем смертельный узел… И все же Р., представьте, изыскал способ избавиться от наваждения.
— Подумать только! Изыскал! Каким же образом? — спросил Думанский, которому этот рассказ в сочетании с видом безлюдной улицы и заброшенного дома уже порядком действовал на нервы.
— А вы не иронизируйте. Одновременно и простым, и сложным — все зависит от того, как посмотреть, — загадочно ответствовал дядюшка. — Я уже говорил, что он разрезал себе ладонь, заодно кардинально изменив линию жизни. После же, когда его стали одолевать мысли о самоубийстве, по совету одного английского месмериста он заказал у одного немца — замечательного скульптора-декоратора — куклу, представляющую собой точную копию его самого. Особенно хорошо удалось лицо: в белой керамике была «вылеплена» даже тонкая ироничная усмешка Р. Куклу архитектор нарядил в свой костюм и повесил в мастерской. Нет, не на стене, в качестве украшения, а на потолочном крюке, как если бы повесился он сам. С того дня мысли о том, как приятно было бы свести счеты с жизнью, оставили его навсегда.
— Вы, кажется, сказали: разрезал ладонь? Не иначе он общался с самим Иерофантом из вашей новеллы… Да-а-с… Представляю себе, что сказал немец, узнав, какое употребление нашли для изготовленной им куклы! — саркастически заметил адвокат.
— Нет, любезнейший, не представляете, — спокойно возразил старик-рассказчик. — Он ничего не узнал: сразу же после того как Р. забрал свой заказ, немец выбросился из окна своей комнаты, с пятого этажа. При этом, вопреки обычной пунктуальности, свойственной германской нации, он не оставил ни завещания, ни даже ценных бумаг… И знаете, Викентий Алексеевич, для нас самое пикантное обстоятельство состоит в том, что дело происходило именно здесь — в доме, у ворот которого мы стоим.
— Не ожидал! По-моему, это замечательно! У нас есть возможность прямо сейчас осмотреть место, где произошло это мистически инспирированное преступление! — воскликнул Думанский, чувствуя, как в нем просыпается некий иррациональный азарт, способный подвигнуть как на взятие в одиночку вражеской батареи, так и на глупую детскую шалость, вроде чайного ситечка, подложенного в бальные туфельки кузины.
— Полно, перестаньте, — попытался урезонить его умудренный опытом старик. — Неподходящее место для прогулок. Напрасно я поддался на ваше предложение остановиться здесь. Вы же видите, там никто давно не живет. Владелец дома разорился от невозможности сдать хотя бы одну квартиру! Самые здоровые люди, стоит там пожить хоть немного, начинают болеть и вскорости умирают. Те же, кто избежал этой участи, гибнут от самых нелепых несчастных случаев. Когда хозяин, пытаясь спасти положение, начал брать минимальную плату, вышло еще хуже: студенты, отставные офицеры и мелкие чиновники мерли как мухи. Будь у нас побольше времени, я привел бы множество поучительных примеров, а так — думал вы сами убедитесь в нелепости ваших планов снять тут жилье, когда окажетесь рядом и почувствуете гибельную атмосферу. Ваша реакция на мой рассказ выглядит просто мальчишеством, Викентий Алексеевич, право же…
— Да бросьте вы! Всё в руце Божией. Вы же христианин, отчего такая приверженность суевериям? А мне вот, например, очень хочется взглянуть, каков дом изнутри. Вдруг стиль таинственного Р. мне понравится.
— Прекратите, не надо, — произнес дядя почти умоляющим тоном. — Поверьте, это вовсе не предмет для шуток. Я уже жалею, что вообще рассказал вам эту историю.
— Вы меня заинтриговали, — продолжал куражиться Думанский. — А что: возьму да и найму его весь целиком! Уж очень удобно для меня — служба в двух шагах, да и район хорош.
— Что верно, то верно, — вынужден был согласиться дядя. — Район просто замечательный. А еще, если посмотреть местоположение этого дома на карте, можно увидеть, что он находится в центральной точке города.
— Вот видите, а вы хотите лишить меня такого зрелища.
С какой-то гусарской лихостью Викентий Алексеевич крикнул из-под арки растерянному шоферу:
— Эй, братец! Ты подожди нас тут еще малость. Когда вернемся, получишь хорошие чаевые. — И устремился во двор.
— Нет, вы туда не пойдете! — воскликнул дядюшка, протестующе замахав руками, и в голосе его послышались драматические нотки. — Ради всего, что вам дорого, ради любви к Машеньке… Я прошу вас не входить в этот дом.
— Да что вы меня удерживаете, как младенца! Можно подумать, вы скрываете там нечто недозволенное, — рассмеялся Думанский, в то же время с удивлением слушая свой собственный голос, отдававшийся эхом в длинной неприветливой подворотне, и спрашивая себя, что такое на него нашло, но ощущение, подобное тому, какое испытываешь, несясь на санках с горы, уже захлестнуло его с головой. — Ну вы как хотите, а я пойду!
— Да ведь теперь ночь, вы ничего не разглядите, и потом — мало ли что там можно встретить. Вдруг в заброшенном здании поселились какие-нибудь бродяги или бешеная собака? Нет, говорю вам, вы туда не пойдете! — Инвалид попытался преградить путь азартному адвокату.
Куда там! Не слушая старика, Думанский широким шагом направился ко внутренним деревянным воротам, которые под действием сквозняка сами распахнулись перед ним, визжа петлями, напомнив крик вспугнутой совы. Дядя, жалобно причитая и тщетно стараясь удержать Викентия Алексеевича от безумной затеи, засеменил следом.
— Ну раз уж вы так хотите, зайдем внутрь: тогда удостоверитесь, что я еще в здравом уме и нисколько не приукрашиваю! А пока дорасскажу-ка я вам историю Р. Ну-с вот, когда объявили конкурс на лучший проект нового Императорского театра, Р. всеми мыслимыми и немыслимыми способами — где подкупом, где лестью, где откровенным обманом, у кого-то пробуждая «чувства добрые» патриотизма, товарищества, дружеское желание помочь, порой же просто играя на низменных страстях, сталкивая людей между собой (психолог был тонкий: знал, какую струнку у кого задеть), — добился наконец, что впечатляющий, можно сказать, гениальный проект создали за него другие. Работало на одного ловкача ни много ни мало, а около пятидесяти архитекторов и конструкторов! Кто создавал образ, кто разрабатывал тектонику, а кто — функцию помещений. Готовые чертежи Р. отнес на конкурс и выиграл! Прославился в мгновение ока, сразу же был пожалован высоким чином и званием придворного архитектора (завидная карьера, не правда ли?), и потом у него, понятно, от заказов отбоя не было.
Энтузиазм, захлестывающий Викентия Алексеевича, немного подутих после такой авантюрной истории, но виду адвокат не подал:
— Веселая шутка. Правда, довольно циничная… Наверное, фельетон очередного бульварного писаки? Ведь вы сами в это не верите, не так ли? А то здание, что вы ищете, во дворе, — его тоже строили разные люди, но авторство, конечно, приписали одному?
Старик обиженно посмотрел на Думанского:
— Шутка?! Да что вы, любезнейший, это все истинная правда, не приукрашенная историками. Р. это засвидетельствовал собственной рукой! Я сам его рукопись читал. Жаль, что книгу он издать не успел, — публичного покаяния не получилось.
Адвокат, резонно решив, что лучше не спорить, так как спором некоторый крен в душевном состоянии старого человека все равно не поправить, тотчас замолчал. Он только пытался все еще разглядеть где-нибудь дворника, но тщетно. Инвалид же все никак не мог оставить волновавшую его тему:
— А двое талантливых москвичей, которые как раз и спланировали здесь внутреннее пространство двора, придумали, как сделать плагиат гениальных творений прошлого, чтобы при этом никто не понял, что перед ним плагиат. Собственно, никакой сложности здесь нет: берется архитектурный шедевр прежних веков, скажем, венецианский Дворец дожей или «Ротонда» Палладио, меняются формы, преображаются детали, а основная ИДЕЯ остается. Согласитесь, что в результате получается нечто новое, даже оригинальное!
Думанский продолжал молчать.
— Так и образовалось новейшее течение в архитектуре — современный стиль, или «модерн», — и получило широкое распространение по всему миру.
Инвалид задумался, потом, как бы очнувшись, произнес:
— Так о чем это я? Ах да! Вы утверждали, что внешний, уличный фасад этого здания ничем не примечателен. Возможно. Но как раз доходный дом, тот, что во дворе, напротив, — очень даже необыкновенный. Он-то как раз и заслуживает самого пристального внимания! Вот, к примеру, снаружи кажется, что у него нет купола…
Думанский заторопился. Архитектурные байки дядюшки-графомана утомили его, да и вся эта затея с ночной прогулкой по заброшенному дому перестала казаться ему забавной:
— Давайте уж наконец осмотрим двор, а то вы все-таки опоздаете на поезд! Посмотрим быстро, да и поедем.
В лунном свете и двор, и внутренний фасад предстали во всем волнующем многообразии таинственного, изысканно чувственного стиля.
— Ну вот, вы видите купол? Ничегошеньки вы не видите, и неудивительно — он не виден ни с одной точки двора, вообще ни с какой точки, а между тем — внутри целая зала с куполом! Занятно? И это как раз яркий образчик современного стиля, уникальный образчик уникального стиля. Здание строили — вы угадали! — разные люди, как и в случае с театром: отсюда такая на первый взгляд несогласованность. На самом деле — сложность, я бы сказал гармоническая, цветущая сложность! Стиль этот и есть символизм, о котором сейчас столько споров в художественных салонах, — его гармония во всем, что сейчас творится в музыке, литературе. Люблю его за свежесть, порывистость, люблю его гибкость, текучесть, загадочность. Чувствую его искусительные чары, подобные наркотическому опьянению, и хотел бы их преодолеть, да не властен — прости, Господи! Но какая фантастическая свобода пластики! Какое все же многоплановое течение, живое. Как простота сочетается в нем с изяществом, скромность — с утонченной изысканностью. Не то что крикливое барокко, которое еще за версту спешит выставить напоказ все свои прелести — как неумная и вульгарная женщина надевает на себя все украшения, какие имеет. Утонченно-гармоничный модерн так теперь распространился с легкой руки Р., что многие строения все еще выходят под его именем! Стиль этот, несомненно, лучше, чем эклектика — совсем никакого стиля, отсутствие всякой стройности. Эклектика — как бездарная мозаика: собрали фрагменты всевозможные, разобрали, опять собрали, да не то — атланты, кариатиды, грифоны какие-то, мавританские орнаменты, безвкусные флюгера и еще ч…т, пардон, Бог знает что! Вот откуда обломки судеб! Впрочем, и у этого дома (а построен он, если мне не изменяет память, лет десять назад) сменилось уже с десяток хозяев — никто здесь не прижился, зато каждый привносил что-то свое! Вездесущий Р. сам сочинял орнаменты в доме, в зале с куполом. Пытался объединить цвет и графику в решении пространства залы, но рисунок с интерьером совсем не сочетался, никакой эстетики! Потом каждый хозяин все пытался закрасить эти узоры, да куда там: стоило только перекрасить стены, как рисунок снова проступал. Так было уже много раз — печать этого пройдохи неизгладима, нестираема! Надеюсь, вы не будете снова настаивать, чтобы осмотреть все самолично?
Викентий Алексеевич, словно одержимый бесом противоречия, вопреки ожиданиям, вновь почувствовал кураж:
— Нет уж, в самом деле, раз хозяев нет, пойдемте посмотрим, что за орнамент такой чудной! Может, еще и сторожа встретим какого-никакого? Ему, кстати, положено фонарь иметь. А нет, так мы и при лунном свете что-нибудь да увидим. И не вздумайте меня больше удерживать, все равно не уговорите!
Куда только не заводит человека любопытство в совокупности с упрямством…
Темно и пусто было в круглой зале, в которую инвалида с адвокатом привел запутанный ход, скрытый за дверью в углу двора. У Викентия Алексеевича возникло ощущение, что он находится в глухом склепе и что мир, оставшийся за его стенами, перестал существовать. Тем неожиданнее был голос дядюшки, гулко прозвучавший под высокими сводами:
— Да-а-а-с! Ни души! Ни звука!
— Такое ощущение, что тут вообще никто не живет, — с плохо скрываемой дрожью в голосе произнес Думанский, застыв на месте. Мысль о том, что дядюшка был прав и все же не стоило сюда заходить, билась в голове подобно осенней мухе о стекло. — Мрак и запустение… Нет, к сожалению, мы здесь ничего не увидим.
Однако, говоря так, Викентий Алексеевич пытался разглядеть помещение — на своде все же бликовал едва заметный млечный свет, так что можно было заметить силуэты двух высоких колонн, поддерживающих свод; обвиваясь вокруг них, наверх вели две лестницы — там, на уровне второго этажа, под потолком, вокруг всей залы непонятно для чего была устроена терраса с баллюстрадой. Взгляд Думанского достиг наконец довольно высокого свода, украшенного орнаментом из каких-то едва различимых снизу символов. «Может быть, когда взгляд привыкнет к темноте, удастся разобраться в этих знаках», — думал адвокат, не отрывая глаз от купола.
В то же время инвалид ковылял по зале, постукивая тростью о камень, пытаясь таким образом ориентироваться в пространстве, и ворчал:
— Ну, что вы видите, любезный? Я-то совсем никуда стал не годен — копошусь, как престарелый крот… За вами, молодыми, не угнаться. Да здесь какое-то…
Внезапно старик издал ужасающий вопль, и тут же Думанский, еще ничего не соображая, услышал стук падающего тела и звуки возни, доносившиеся из центра залы и словно бы откуда-то снизу. Викентий Алексеевич инстинктивно рванулся вперед и только теперь увидел, что в самой середине помещения устроено некое подобие ямы с безупречными очертаниями круга — из нее-то и струился свет, отражаясь в куполе! «Яма» была глубока, и для того, чтобы понять, что же там творится, нужно было подойти к самому ее краю.
Страх сковывал бедного адвоката, и все же он стал медленно приближаться к роковому краю, но вдруг чьи-то пальцы схватили его за шею! Думанский был не настолько тщедушным человеком, чтобы сдаться без сопротивления, — он попытался вырваться из цепких объятий, однако противник не уступал ему в силе. Викентий Алексеевич даже не мог повернуть голову и вдруг не к месту подумал, что все это напоминает игру, когда старый знакомый кладет кому-нибудь на глаза ладони, желая, чтобы тот вспомнил проказника, хотя в данном случае было не до шуток: кто-то явно вознамерился задушить беднягу адвоката. Лишь отчаянным рывком он освободился от рук злодея и сам схватил его, что называется, «за грудки», стараясь заглянуть в лицо.
Даже в царившем полумраке Викентий Алексеевич узнал в нападавшем… Кесарева! Гнев, какого Думанский не испытывал еще никогда в жизни, охватил его: себя он не помнил — все мысли его были проникнуты агрессивной неприязнью к этому отродью, несвежее дыхание и утробный хрип которого казались просто невыносимыми. «До чего же мерзок! Эти крючковатые пальцы, словно когти хищника, — на них кровь Савелова и несчастного Сатина, и Бог знает чья еще! И старика инвалида, несомненно, он свел на дно злополучной „ямы“… Со мной-то ему не удастся так легко справиться! Ведь должен же кто-то покарать этого посланца зла!»
Небывалую уверенность в своих силах почувствовал Викентий — такую уверенность внушает человеку только сознание собственной праведности — и, в тот же миг очутившись в центре залы, со словами «Убирайся туда, откуда пришел!» толкнул Кесарева прямо в зияющий провал. Потеряв равновесие, убийца сорвался вниз, но не ослабил мертвой хватки: Думанский едва успел зацепиться за край «ямы», а Кесарев, вися в воздухе, силился утянуть адвоката за собой.
Викентий Алексеевич поднял голову, надеясь только на чудо свыше, но лишь увидел множество людей в черных балахонах, заполнивших обе лестницы и террасу под куполом. Взгляды их были устремлены вниз и исполнены какой-то холодной торжественности. Их стройный хор бесстрастно-отрешенно выводил на латыни малопонятный причудливый псалом: возбужденное сознание Викентия Алексеевича выхватывало отдельные фразы, славящие Аполлона и Диониса, Орфея, что-то о слиянии Солнца и Луны, Жизни и Смерти, о Кресте и Небесных Розах. Вся эта гремучая смесь символов неожиданно взорвалась экстатическим «Amen!». Тотчас истошный, безумный вопль взвился из жерла «ямы» и беспомощно повис под куполом.
В этот самый миг Кесарев, разжав наконец пальцы, низринулся, как думалось адвокату, в самую преисподнюю. Думанский заставил себя посмотреть вниз: на самом дне провала лежал несчастный инвалид, вернее, это было уже сплошное кровавое месиво, ибо черная толпа человекоподобных тварей упоенно терзала тело старика, еще живого, но уже затихающего и не способного ни к какому сопротивлению. Новоявленные каннибалы, словно голодные стервятники, разрывали страдальца на куски и тут же, с отвратительным чавканьем и хрустом, сопровождающим работу челюстей, пожирали кому что досталось. Последнее, что запомнил ошарашенный Думанский, были обезумевшие, стекленеющие в безответной мольбе глаза и искривленный мукой провал старческого рта.
…Он очнулся на холодном полу «ямы», покрытом уложенной в шахматном порядке черной и белой керамической плиткой. В стороне от середины зала, возле стены, высился массивный семисвечник; свечи уже догорали, так что пол вокруг был в застывших пятнах воска, всюду темнели лужицы еще не успевшей высохнуть крови. Викентий Алексеевич с трудом поднялся — тело ломило.
«Куда бежать? — подумал он. — Как выбраться из этой ловушки?» Оглядевшись, он увидел черный проем в стене. «Потайной ход?» Но из неведомого мрака потянуло таким загробным холодом, что Викентий Алексеевич понял: если он и выйдет отсюда, то только через верх. Думанский побежал вдоль стены, ища какое-нибудь углубление, выбоину, которой можно было бы воспользоваться как опорой, чтобы встать и в конце концов как-то выбраться на край «ямы». Страх подгонял адвоката — он не находил никаких уступов, голова болела и кружилась, а ему казалось, что это купол вращается вокруг своей оси. Думанский стал хвататься за едва выступавшие на поверхности стены ребра кирпичей, пытаясь уцепиться, подтянуться, но только ломал холеные ногти, опять оказываясь на шахматном полу, а высоко над головой, в недосягаемом круге, продолжал вертеться проклятый купол.
Неизвестно, сколько раз повторялись эти отчаянные попытки вырваться из капкана. Викентию Алексеевичу уже слышались минорные звуки колыбельной, перерастающие в дьявольскую какофонию, сознание его переполняли бессвязные стихотворные строки, рой воспоминаний проносился перед ним в бешеном темпе синематографической ленты. Казалось, рассудок вот-вот покинет адвоката. Последним усилием воли он заставил себя перекреститься, и в то же мгновение неукротимый порыв, словно толчок невидимой пружины, вышвырнул его из «ямы»! Вскочив на ноги, Думанский мгновенно сориентировался и бросился в запутанный коридор, которым инвалид привел его в злополучную залу. Вскоре он был уже на свободе — ужас гнал его прочь от проклятого места.
III
Очередной кошмар продолжал мучить Думанского: то перед ним корчилась в отвратительных гримасах обезьяноподобная физиономия Кесарева, то на смену ей являлось обезображенное смертельным испугом лицо престарелого инвалида. Викентий Алексеевич явственно видел Кесарева и дядюшку Молли в заснеженном Юсуповом саду, игравших в футбол чем-то ослепительно светящимся, — адвокат мучительно пытался разобрать, чем именно. При этом, кое-как переваливаясь с ноги на ногу, вспотевший от напряжения дядюшка-инвалид то и дело поддевал непонятный предмет, заменявший мяч, уродливым старым костылем — такого адвокат прежде не видел у старика. Футбол, в свою очередь, сменился сумбурным хороводом видений: в бешеном темпе мозг Думанского осаждали различные изображения Аполлона, рубенсовский Вакх в окружении похотливых вакханок и сатиров, оживающих и хохочущих на все лады, дивноголосый античный юноша-красавец, Орфей, перебирающий струны кифары, — в дьявольском хохоте слышалось произносимое на разные голоса со всевозможными иноязычными акцентами слово «Орфея»; затем вдруг появился масонский идол Бафомет, восседавший на троне, — его Викентий Алексеевич видел однажды на иллюстрации в редкой французской книге; из ниоткуда возник символический орнамент, украшавший купол в таинственной зале, теперь его детали отчетливо просматривались: виньетка состояла из звезд — пятиконечные, нагло смотревшие вверх двумя рожками, переплетались с шестиконечными — в узор были вписаны буквы «А», развернутые циркули, скрещенные отвесы и молоты, перевитые плющом флейты Пана и лиры, а вдоль всей окружности шла непонятная надпись — судя по алфавиту, на древнееврейском языке. Викентий Алексеевич почувствовал, что бесконечный водоворот символов и знаков властно затягивает его в зияющую бездну и он не может сопротивляться этой нечеловеческой силе…
Пробудил Викентия Алексеевича тяжелый дух немытых тел и перегара. Он с трудом поднял отяжелевшие веки — над ним, под закопченным потолком, в табачном дыму висел этот животный смрад и казался почти осязаемым. Убежденный гигиенист, правовед лежал на грязном топчане в каком-то убогом помещении, рядом валялась засаленная, расплющенная подушка без наволочки, в бурых пятнах от раздавленных клопов! Охваченный отвращением, с нарастающим чувством тошноты, Думанский уселся на своем «аскетическом» ложе, обхватив руками голову, которая точно росла и вот-вот готова была лопнуть. «Господи, Господи, как меня занесло в этот вертеп? Неисповедимы пути Твои. Никогда бы не подумал, что окажусь в ночлежке… Сейчас ведь стошнит, чего доброго… Тьфу! Не подцепить бы какую-нибудь гадость… Но какое же убожество! Эти люди вокруг — немытые, нечесаные, нетрезвые… И ведь не тюремный барак — никто их насильно сюда не гнал, спят безмятежным сном… Выходит, им большего в жизни не нужно?! Не понимаю, ничего не понимаю!» Его блуждающий, ищущий хоть какого-то объяснения этому кошмару полубезумный взгляд различил наконец огонек лампадки перед небольшой иконой, почти под самым потолком. Спаситель сострадательно взирал на «человеков», безмолвно благословляя их сон. Викентий Алексеевич поспешил перекреститься — страх Божий охватил его.
Он выбрался на улицу в надежде вдохнуть свежего воздуха, но и здесь пришлось зажать нос — даже ветер был полон миазмами. «Значит, где-то рядом Горячее поле. Ничего не скажешь — места „заповедные“!» — Думанский сориентировался в бескрайнем петербургском пространстве. Ему вспомнились слова покойного инвалида о том, как душно в «столице». Думанскому захотелось помолиться об «убиенном», но вдруг он понял, что даже не знает имени новопреставленного раба Божия. Стало еще тяжелее на сердце — хотелось только скорее умчаться отсюда, очиститься, стряхнуть с себя морок ужасной ночи и найти хоть какое-то успокоение, хотелось забвения…
На счастье, Думанский увидел извозчичьи сани, остановил их отчаянным окриком:
— Эй! Ради Бога, гони в город! В город, да побыстрее. Проклятая вонь!
Внимательно оглядев клиента, охочий до бесед «ванька» попытался поддержать разговор и не спешил:
— Это ишо ничаво! Вот у нас в дяревне…
Викентий Алексеевич нетерпеливо забрался в сани, угрюмо оборвал:
— Молчи, деревня! Тобой пахнет! Гони давай, рубль получишь.
Думанский был доведен до скотства — в другое время он не стал бы грубить извозчику. Возница смотрел на него недоверчиво, но без обиды. Адвокат порылся в карманах, не глядя протянул тому первую попавшуюся кредитку. Ловко спрятав деньги за пазуху, извозчик весело воскликнул:
— Да разве ж я против? Целковый! Эва! За целковый я мигом! — И тронул так, словно у него выросли крылья. Викентий Алексеевич сам почувствовал облегчение, когда сани понесли в сторону Обводного и, подобно пламени свечи, вспыхнула впереди золоченая луковка белоснежной колокольни Новодевичьего монастыря.
Отпустив извозчика возле своего дома, уверенный, что самое страшное позади, Думанский направился к подворотне.
«Приведу себя в надлежащий вид, и тотчас — к Молли. Я должен сообщить о несчастье!» — решил адвокат. Увидев дворника в картузе и фартуке с привычным с детства номером дома на бляхе, Викентий Алексеевич обрадовался старому знакомцу, собрался было пройти во двор, но полновластный хозяин прилегающей к дому территории, подозрительно глядя на адвоката, преградил путь:
— Вы к кому же, господин хороший?
Думанский никак не ожидал такой встречи:
— Как это «к кому»? Что это ты, Василий? Напился, что ли, с утра и своих не узнаешь?!
Дворник обиженно насупился:
— Вы, ваше благородие, господин хороший, может, и барин, и вам с нашим братом можно по всей строгости, но хоть вы культурные, а ни за что ни про что и простого человека обижать не позволено. Я здесь уже сорок годов верой и правдой…
Лоб адвоката покрылся испариной.
— Да ты… Василий, голубчик, ведь я — Викентий Думанский!
— Я Викентия Алексеевича очень даже хорошо знаю, родителей его покойных поминаю. Добрый барин, зря ругаться не станет. Живет у нас, в последнем этаже, верно. Да и дома они сейчас. А вас, сударь, уж извините, не имею чести знать.
Думанский попятился, растерянно разводя руками и шепча:
— Как же это, Василий?
Он остановился в стороне от подворотни, в полнейшем отчаянии: «Да что же такое творится? Уму непостижимо! Всю ночь какой-то бес крутил, а теперь уже и в собственном доме не узнают! Дворник вроде действительно трезв как стеклышко…»
В этот момент Василий проворно распахнул ворота, и на улицу выехал служебный «бенц» Думанского. На заднем сиденье машины сидела супруга адвоката, в меховом капоре, рука об руку с мужем, одетым в то самое пальто и каракулевый «пирожок», что были на Думанском, когда он отправился к Молли.
Викентий Алексеевич кинулся было к автомобилю, пытаясь его остановить, но какое там: оставив на память о себе облачко бензиновых паров, «чудо техники» исчезло за углом. Хватаясь за стены, измученный адвокат побрел вдоль автомобильной колеи. Он глядел себе под ноги, следя за геометрическим узором шин, заметаемым снегом.
Вспомнился другой узор: звезды, циркули… В памяти Думанского оживилась жуткая картина гибели инвалида, поединок на краю провала. Правовед остановился, шатаясь, уставился на свое отражение в витрине какого-то магазина и обомлел: зеркальное стекло отражало растрепанного и запыхавшегося, с безумным блеском в глазах, профессионального вора и убийцу Кесарева!
«А где же я? — подумал Думанский, коченея от ужаса. — Что за дичь? Неужели… Нет, это безумие! Подобная метаморфоза невозможна… Метемпсихозис?! Неужели моя душа теперь обречена жить в теле этого мерзкого субъекта?! Конец! Конец!! Жизни конец!!! Господи, разве так бывает?!» И раб Божий Викентий начал твердить «Верую» — он не желал знать, не хотел верить, что превратился в изгоя Кесарева.
Молитва закончилась, и опять в мозгу всплыло: «Я не Кесарев, но это — не я! Это некое существо, потерявшее человеческий облик. Сейчас бы спасительное омовение, очищение святой водой». Думанский в изнеможении осел на тротуар — его трясло. Викентий Алексеевич поднял к глазам ладони, долго разглядывал пальцы, каждую складочку кожи — это были какие-то неприлично крупные ладони, какие-то лапищи, неухоженные, грубые, пальцы мясистые. Думанский вспомнил хищные когти, вцепившиеся ему в шею: «Руки закоренелого убийцы, а под ногтями еще, возможно, моя кровь! Но ведь это мои руки, раз я их ощущаю? Выходит, я все-таки стал Кесаревым?!» Он отважился опять взглянуть на витрину: лицо в зеркальном отражении было одутловатым, нездорового желтого цвета, правый глаз мутный — Думанский сам чувствовал, что стал хуже видеть: губы были бледные, даже синюшные, во рту какие-то вульгарные коронки желтого металла. Вспомнив о чем-то необыкновенно важном, Викентий Алексеевич стал судорожно ощупывать шею — на нем не было нательного креста!
Ему хотелось плакать. «Креста на мне нет! Какое-то дьявольское наваждение!» Думанский понял, что враг не только отнял у него тело, но посягнул и на самую душу!
Он миновал квартал за кварталом, перекресток за перекрестком, не замечая прохожих, не слыша пронзительных автомобильных клаксонов. Странному прохожему, шепчущему под нос покаянные молитвы, всюду уступали дорогу, извозчики останавливались, почтительно снимали шапки и крестились, как на юродивого.
IV
«Да, у меня теперь мерзкая, грубая харя, но душу-то не отняли, душа-то осталась… Господи, она должна узнать! Непременно должна! Что же тогда за любовь, если ОНА не узнает?! Все сейчас решится, все исправится!» — стучало в голове у несчастного Думанского, когда тот настойчиво звонил в дверь квартиры Савеловых. Минуты ожидания тянулись как часы: «С ней тоже что-то стряслось?! Почему не открывают?»
Стоя по другую сторону двери, Молли в раздумье долго разглядывала медную ручку: стоит ли открывать? Кто там еще может быть? «Для Викентия рановато: дядюшкин поезд должен был отойти, кажется, заполночь, значит, он вернулся домой поздно. У него и так нет привычки вставать рано, а сегодня тем более — конечно же, еще спит. Глаша на рынке, но у нее свой ключ… И звонок-то какой странный — нервический звонок! Ничего не понимаю… А вдруг все же он? Вдруг так и не смог больше оставаться дома?!»
Дверь приоткрылась, и Думанский наконец увидел Молли. Выражение лица девушки являло одновременно панический испуг и праведный гнев. Подобную муку он видел прежде только на трагических античных масках. Убийственная мысль обожгла мозг: «Не узнает!»
— Молли! Моя единственная, мое счастье! Постой, я тебе все объясню!
Не надеясь на действенность своих просьб, Викентий очертя голову бросился в квартиру и заметался, не зная, что делать дальше. «Слава Богу, прислуги дома нет! Эта уже побежала бы за городовым».
Увидев ворвавшегося в дом безумца, Молли мгновенно оцепенела — в одетом с крикливой безвкусицей, свойственной, по ее представлениям, посетителям дешевых рестораций и даже трактиров, взъерошенном субъекте она узнала того самого негодяя, который, обхаживая ее покойного papa, набивался к нему в компаньоны, который, видимо, охотился и на Викентия. Несомненно, это был вор и убийца отца — Кесарев! Такой поворот событий был уже выше ее сил: не произнеся ни единого звука, она упала без чувств.
— Молли!!! — вырвалось у Думанского. Казалось, от его душераздирающего крика, эхом разнесшегося по всем уголкам дома, содрогнулись каменные стены. Несколько ошалевших голубей, громко хлопая крыльями, сорвались с карниза огромного окна гостиной.
Викентий бережно подхватил возлюбленную, отнес ее в спальню, осторожно положил на кровать. «Господи! Где же здесь может быть нашатырь?» — пытался сообразить он, однако вовремя понял, что если приведет бедняжку в чувства, будет только хуже: он теперь для нее Кесарев и никто другой. Внезапно хлопнула входная дверь.
— Барышня! Это я! — раздался голос Глаши. — Чегой-то у нас все настежь?
«Ну вот и прислуга…» Адвокат замер, прислушался. Слышно было, как горничная прошла на кухню, что-то тяжело опустилось на пол, вероятно, хозяйственная корзина:
— Ау! Марь Сергевна, где вы?
Улучив момент, Думанский, незамеченный, стрелой вылетел в прихожую, оттуда на лестницу и только в подъезде перевел дух, стараясь умерить бег, чтобы со двора выйти спокойным шагом.
«Господи, Господи, изыми мя из объятий диавольских!» — умолял Викентий Алексеевич, скованный кесаревской плотью. Душа его рвалась в храм. Непременно в Преображенский собор, который Думанский считал своим приходом, хоть в суете и бывал там нечасто, к тому же теперь это имело для него особое мистическое значение.
«Господь предстал на Фаворе перед учениками в Своем подлинном, Божественном обличье. Может быть, Он и меня сделает прежним, подлинным? Избавит от безобразной личины? Ведь Он всемогущ!» — втайне надеялся Думанский. Влекомый надеждой на спасение, он и сам не заметил, как оказался на площади перед белоснежным, классических пропорций собором, окруженным причудливой оградой из позеленевших от времени пушечных стволов, увенчанных золочеными имперскими орлами.
Литургию уже отслужили, и около храма почти никого не было, только хромой нищий медленно пробирался от паперти к воротам да девочка лет шести, в светлой беличьей шубке и капоре, осторожно ступала на те места, где снег был не затоптан, а потом внимательно разглядывала миниатюрные следы, оставленные ее маленькими ботиками. Викентию Алексеевичу почему-то было интересно наблюдать за этой забавной девчушкой. Девочка что-то искала, комически семеня кукольными ножками, и наконец, подобрав веточку, принялась старательно рисовать на чистом снегу.
Викентий Алексеевич подошел поближе, распознал в изображении упрощенные контуры собора: стены, вход, большой округлый купол и малые главки по углам.
«Детский рисунок обычно не так-то просто понять. Значит, я еще не совсем спятил», — подумал Думанский, и ему стало легче. Девочку что-то беспокоило: она пыталась дотянуться палочкой до верхнего края рисунка, но рост не позволял, а испортить свое «творение», наступив на него, она не хотела. По сторонам же снег для нее был слишком глубок. Заметив рядом взрослого дядю, она вопросительно посмотрела на него, а когда тот улыбнулся в ответ, доверчиво протянула ему свою веточку. Викентий Алексеевич дрожащей рукой начертал над куполом восьмиконечный православный крест.
«Я же без креста! — тотчас вспомнил он. — Нужно непременно купить крест!»
— Спасибо, дяденька! — бойко произнесла девчушка, а после осторожно спросила: — А почему у вас ручки дрожат?
— Холодно! — прошептал Думанский, но тут же устыдился своего вранья. — Что-то мне не по себе, деточка… А как тебя зовут?
Маленькая барышня взяла назад «перо», крупными печатными буквами аккуратно вывела по белоснежной поверхности: «Ира». Потом застенчиво протянула палочку Думанскому:
— А теперь ваша очередь!
Он повиновался и написал рядом: «Викентий». «Отчего буквы выглядят так непривычно? Ах да, их сейчас выводит чужая рука… Даже почерк этой сволочи — и тот мне передался!»
Девочка прочитала вслух по слогам и вся просияла:
— А я знаю! Был такой мученик. Мне мама житие читала! Святая Ирина тоже мученица, ее имя значит «мир»… А когда день вашего ангела?
Викентий Алексеевич еще больше заволновался — голова его кружилась.
— Осенью мои именины.
— Пойдемте с нами, дядя! — совсем осмелела девочка. — Вон моя мама с сестрицей гуляют. Мы ее сегодня хотим покрестить!
Возле входа в храм стояла скромно одетая дама с укутанным младенцем на руках и внимательно читала какие-то объявления по приходу, вывешенные на соборных дверях.
— Зачем же я с вами пойду? — грустно спросил Думанский бойкую девчушку, а та, кокетливо чертя по снегу своей маленькой ножкой, выговорила:
— Ну-у, вот я стану больша-а-я… И ты женишься на мне!
«Святая простота!» — поразился Викентий Алексеевич.
— Когда ты станешь большая, я буду совсем старый и совсем противный.
— Она же этого не поймет… — так, словно разговаривал сам с собой, пробурчал под нос ковылявший мимо нищий.
— А вот и нет! — капризно произнесла девочка, топнув ножкой на противного старика. — Дядя всегда будет такой!
Хромой шарахнулся в сторону, а Думанский испуганно переспросил:
— Какой?!
— Красивый и умный! — не задумываясь, выпалила девчушка.
Несчастный адвокат был так растроган, что хотел погладить дитя по головке, но услышал недовольный женский голос:
— Ты что же это, Ирочка? Я сколько раз тебе наказывала — нельзя с чужими разговаривать! Пойдем сейчас же!
Ирочка надула губки, но повиновалась матери. Та властно взяла дочку за руку и повела ее в собор, мимоходом бросив на оборванного старика нищего и заросшего щетиной помятого субъекта сердитый взгляд.
Думанский инстинктивно рванулся за ними в храм. Сотворив три земных поклона у входа, он устремился к свечной лавке. «Сейчас я наконец куплю крестик, поставлю свечу празднику, и, может быть, наваждение пройдет»?!
Надев святой крест, с зажатой в руке самой дорогой свечой, Викентий Алексеевич направился к праздничному аналою. Сильно билось сердце. Приложившись к иконе Преображения, он с отчаянной надеждой глянул в зеркальную поверхность киота. Из стекла на него пялилась ненавистная кесаревская физиономия!
— Да что же это за че…вщина! — невольно вслух вырвалось у несчастного. Он спешно перекрестился, в страхе посмотрел по сторонам — не слышал ли кто? В это время из распахнувшейся алтарной двери медленно выплывал грузный, с копной серебристых курчавых волос батюшка. Важно поправляя на мощной переносице пенсне в золотой оправе, и, как-то нехорошо, самодовольно улыбаясь, он не спеша направился в северный придел. Священник явно слышал восклицание Думанского и, задержавшись возле него, иронически произнес:
— Ну что уставился, голубчик? Не можешь понять, куда попал? Храм это, дом молитвы, и никакой че…вщины здесь нету — нечего тут бояться, батенька!
От такого «пастырского утешения» Викентия Алексеевича передернуло. «Господи, может, мне все это снится»? Едва передвигая отяжелевшие ноги, он направился за священником, игриво — именно так показалось Думанскому — напевавшему рождественский тропарь.
«Батенька», как про себя назвал его адвокат, подошел к матери шустрой девочки и деловито осведомился:
— Ну что, мамаша, младенца-то как будем крестить?
Женщина несколько оробела:
— Да собрались было Фотинией, если благословите, батюшка…
Иерей тяжело вздохнул:
— Нетерпеливая какая! Уж и благослови ее сразу… Не о том речь. Как окунать будем — пяточной или целиком?
— Как благословите… Как положено, батюшка, — повторила женщина. В глазах ее читалось недоумение.
«Первый раз слышу, чтобы крестили неполным погружением. Это у католиков, что ли, такой обряд?» — подумалось Думанскому.
«Батенька» едва сдерживал раздражение, но ответил нарочито спокойно, лишь стекла очков грозно блеснули:
— За первое — пять целковых положено, за второе — полсотни. Ясно, непонятливая моя?
Лицо бедной женщины залил густой румянец.
— Как же так, батюшка? Это же невозможно! Пятьдесят рублей — месячное жалование моего супруга… Простите, у нас сейчас нет таких денег…
Она растерялась, хотела было уйти ни с чем, но Ирочка заплакала, что-то зашептала, держась за материнский подол. Тогда женщина смиренно обратилась к священнику, склонив голову и сложив ладони, как следует:
— Благословите, батюшка, в обратный путь.
Священник, не глядя на прихожанку, спешно помахал перстами в воздухе, брезгливо протянул руку для поцелуя, уже всецело занятый своими мыслями.
К нему подвели тучную барыню в дорогом салопе, толстые пальцы ее были унизаны дорогими перстнями. «Батенька» сразу переменился в лице, заулыбался, посторонился, уступая место важной особе, участливо спросил:
— Что стряслось, моя милая?
С трудом переводя дух, барыня начала исповедоваться:
— Я вот, отец мой, больно уж чревоугодлива. Покушать люблю не в меру. Уж так грешна, в Великий пост все мясцо вкушаю, даже на Страстной. И в Филиппов… В пост-то оно ведь дешевле. И все тучнею и тучнею… Что делать-то, отец мой? Уж освободите от греха, я не поскуплюсь.
«Отец» осклабился:
— Ну, с кем не бывает, все мы люди грешные. Пост-то он, конечно, от Бога, но вот говорят ученые люди, у каждого свой пост — каждый организм сам чувствует, когда ему голодать, когда насыщаться. Правду сказать, в нашем сословии многие тоже греху такому ох как подвержены! Я и сам слаб. Свининка-то, она и в пост сладкая, хе-хе…
А ты иди, милая, с миром и не слушай никого — отпускаю и разрешаю! Святки ж на дворе — разговляйся себе в удовольствие…
Довольная барыня протянула слуге Божию красненькую, он проворно спрятал ее в бездонные недра подрясника.
Внутри у Думанского все кипело. «Что делается. В Божьем-то храме! Какой позор на Святой Руси! До чего дошло!».
Тем временем к иерею за советом спешил уже другой страждущий, по виду — простой мастеровой, но аккуратный, в чистой белой косоворотке.
— Вы вот объясните мне, батюшка, недостойному, какой я великий грех совершил? Прихожу намедни на Пустой рынок, а там такая ситуяция: стоит торговец (басурманской веры-то, сразу видно!), торгует мандаринами — к Рождеству Христову самый фрухт! Вижу, подходит к нему земляк, что ли, какой, такой же чернявый. Покричали чего-то они по-своему — они ведь всегда громко так говорят, будто и народу вокруг нет, — ударили по рукам, обнялись, и, смотрю, торговец-то своему, почитай, полпуда мандаринов то ли за красивые глаза, то ли за медяки какие отсыпал. Вдругорядь такой же абрек подошел к нему, и опять он ему все, почитай, задаром. Дай, думаю, посмотрю, что дальше будет. Подошла к нему баба наша русская, статная; он на нее так и зыркает, огонь в глазах. Та говорит, мол, дай, милок, фрухтов своих с фунт, а он ей и отвечает: «Мандарины сладкие, сочные, дорогая! Я по вашему плохо понимай. За пять рублев ради вашего праздника бери!» Тут меня злость взяла. Ах ты, думаю, нехристь такой! Пять целковых за фунт фрухтов?! Зря, что ли, мой дед с Ермоловым вас усмирял? Ну, не сдержался я — и прямо в харю, простите, батюшка, в физиогномию типу этому. Он как начал ругаться по-своему. Я ему — еще на орехи.
«Батенька», краснея и пыхтя, с трудом слушал «грешника» и наконец оборвал его:
— Скверно ты поступил. Грех-то какой большой! Человека по лицу, по образу, можно сказать, Божию! Господь всех велел любить, невзирая на нацию, — все для него равны, и плохие, и хорошие, и черненькие, и беленькие. Вот вы… — он замялся, поправился, — мы, русские, большой грех имеем — нет у нас братской любви к евреям. А за что? Всюду их, несчастных, гонят, презирают, а они ведь никого никогда не обидят… — Он вдруг обратился к Думанскому: — Вот ты видел, чтобы еврей когда-нибудь муху обидел?
Викентий Алексеевич молчал: он был не склонен спорить, да и на самом деле ему не приходилось видеть еврея, обижающего муху.
— Ответствуй! — рыкнул иерей.
— Не видел, — тихо прошептал Викентий Алексеевич.
— Вот и я говорю, не бывало такого! — довольно констатировал «батенька». — И вообще, сам Христос кто был? Правильно, еврей! Так что иди-ка ты, братец, — «батенька» обратился опять к мастеровому, — и подумай о своей заблудшей душе. Мерзок ты мне — отлучаю от причастия на полгода.
— Где ж это видано! — вырвалось вполголоса у кого-то из прихожан.
Отчитанный мастеровой, озадаченно почесывая затылок, отошел к образам:
— Не пойму я чего-то…
В это время внезапно широко распахнулись соборные двери, так, что с улицы в притвор ворвался холодный январский ветер, а вместе с ним ватага одетых во что попало настоящих босяков. От них шел невыносимый дух, и вели себя «случайные» прихожане безо всяких церемоний — ругались, хохотали, кто-то даже шапку не снял.
«Батенька» вдруг со всех ног бросился к ним. «Ну, этих-то он должен приструнить», — понадеялся Думанский.
— Мир вам! — возопил священник. — Ну что, решили? Снимаете помещение на ночлег? Места всем хватит — платили бы исправно… Да смотрите, ничего не утащите, знаю я вашего брата, греха с вами не оберешься! — И он погрозил всей честной компании пальцем.
«О чем это он?» — насторожился адвокат.
Тем временем оборванцы окружили священника и загалдели на разные голоса:
— Щас шляпу по кругу пустим, и порядок!
— Плевое дело!
— А вы нас, отче, часом не надуете?
— Какое там, этот батька свой в доску! Будем теперича со святыми спать! Ха-ха!
— Ну, отец Давид, гляди не подведи!
Викентий Алексеевич не желал верить своим ушам. Кто-то из прихожан, невольных свидетелей сделки, осторожно спросил:
— Это как же, батюшка, храм Божий бродягам под ночлежку сдаете?
Отец Давид ничтоже сумняшеся ответствовал:
— Истинно так! А что здесь дурного? Сам Спаситель велел призирать убогих, с прокаженными возлежал и вкушал, а Он был без греха. Устыдитесь!
«А ведь действительно, ночлежный дом — заведение богоугодное», — подумалось вдруг Викентию Алексеевичу, и он со страхом почувствовал, что в голове опять неразбериха. Перед глазами все поплыло: образа, лампады, неструганые нары ночлежки на Забалканском, узоры под куполом ротонды… Сквозь какую-то пелену он услышал голос отца Давида:
— Уведите этого! Стоит тут уже полчаса как помешанный, еще припадок его хватит — хлопот не оберемся… А вернее всего, пьян как свинья. Выпроводите его, говорю же!
Какой-то шустрый мужичонка с хищным ястребиным носом и буйной черной растительностью по всему лицу схватил приват-доцента юриспруденции за шиворот и насильно потащил за церковную ограду.
На воздухе Викентию Алексеевичу сразу стало лучше. Он почувствовал себя увереннее, хотя сердце бешено колотилось и ни о каком успокоении речи быть не могло. Думанский оттолкнул от себя наглого босяка и стал рассматривать афишу, приклеенную прямо на стену соборной часовни, видимо, с благословения настоятеля. Огромный лист бумаги пестрел крупными стилизованными буквами:
НЕЗАБЫВАЕМОЕ ЗРЕЛИЩЕ В НОВЕЙШЕМ СТИЛЕ!
ШЕДЕВР СИНЕМАТОГРАФА
6 января
В саду «Аквариум» проводится ЕДИНСТВЕННЫЙ в Петербурге сеанс новой американской фильмы
ХРИСТОС И ГРЕШНИЦА
Увлекательнейший сюжет с пикантными сценами из земной жизни Иисуса Христа покорил публику Старого и Нового Света.
Продажа билетов в кассах сада.
СПЕШИТЕ ВИДЕТЬ!
Разгневанный правовед бросился срывать мерзкую афишку, но бумага, тщательно приклеенная, словно вросла в штукатурку, и теперь ее можно было разве только отскоблить.
От сознания собственной беспомощности перелицованный Думанский заплакал. Раньше он находился как бы над жизнью, а теперь она засосала его в свою грубую гущу. Викентий Алексеевич почти не сомневался: тот, кому продал душу Кесарев, свободно разгуливающий по столичным улицам и убивающий всякого, кто стоит у него на пути, — сам враг рода человеческого! И посягает он теперь на душу раба Божия Викентия, и уже завладел его телом.
«Лучше бы я умер, лучше бы Господь взял меня к Себе, чем терпеть здесь такие муки!» — думал, содрогаясь, обезличенный приват-доцент.
Весь день в смертной тоске, не помня себя и не понимая, где находится, он бродил по холодному, безразличному к его несчастью городу. Только в сумерках присел на скамью в каком-то садике. От усталости его охватила дремота.