Последний иерофант. Роман начала века о его конце

Корнев Владимир Григорьевич

Шевельков Владимир Алексеевич

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Искупление

 

 

I

— Интересно, что это вы, князь, так рано нас собрали? «Не война ли с турками?» — вспомнил Гоголя один из приглашенных на срочное совещание к князю Мансурову графу Сорокову-Лестману известный на всю Империю, а то и за ее пределами, сахарозаводчик Решетников. Парадная зала во дворце князя уже несколько часов была полна личностей известных или мечтавших стать таковыми. Политические деятели, финансовые магнаты, профессиональные авантюристы высокого полета, «гении» от искусства — все они были объединены «благородной» целью вольных каменщиков — спасением «любезного Отечества» России «от наследия мрачного средневекового прошлого», наставлением ее на путь социального прогресса и гуманистических идеалов нового общемирового устройства.

— Для начала, высокочтимые братья, попрошу тишины и строгого внимания! — с озабоченным видом произнес сам хозяин, брат одной из высочайших степеней и член Городской думы Мансуров-Сороков-Лестман, стройный розовощекий блондин в полном расцвете сил, джентльмен с тонкими, почти женскими чертами лица. — Прежде чем сделать порученное мне сообщение, почтим минутой молчания нашего безвременно ушедшего брата, шевалье Гесса Краутера. Некоторое время назад он был успешно инкарнирован в тело главного прокурора столицы, но недавно погиб от рук грабителей, должно быть, решивших, что в его карете везут деньги. Братья, я убежден, что это прискорбное событие произошло далеко не случайно. Мы не должны попусту терять время, почивая на лаврах. Увы, все мы смертны, даже те, кто достиг достаточно высоких степеней посвящения. Трагическая, нелепая гибель незабвенного шевалье де Шумера при неудачной реинкарнации Николая «Палкина» ни в коей мере не должна послужить препятствием нашим грандиозным планам. Наоборот, мы должны активизировать свои действия, в течение ближайшего времени мы должны изнутри завладеть «помазанником божиим»! Поклянемся же не отступать, не сворачивать с избранного пути. Клянемся! Amen! — произнес он, поднимая правую руку и обращая к слушателям раскрытую ладонь. На ней сразу бросались в глаза два косых разреза, перечеркивающих линию жизни.

— Amen! Клянемся! — отдалось зловещим, потусторонним эхом под сводами зала. Посвященные все как один повторили за князем-графом эти звучащие вызовом и угрозой слова, точно так же, как и Мансуров, вытянув вперед ладони. У каждого высокопоставленного брата имелся тот же отличительный знак — линия жизни, перечеркнутая одинаковым у всех, точно перевернутым, далеко не православным крестом.

— Господа, на наших ладонях символ нашей общей цели, наше credo, то, что объединяет нас, делая наш Орден сильнее власти распятого и любой власти человеческой, — напоминание всем нам о том! Мы никогда не должны забывать о своем могуществе и всегда стремиться к еще большему! Я как праправнук достопамятного члена военной ложи «Орфея», полковника лейб-гвардии Измайловского полка, который имел честь входить в команду посвященных, специально избранную для не состоявшейся, к сожалению, реинкарнации Императора Павла, и лично принимал участие в физическом устранении последнего, уполномочен Высшим Российским Капитулом лож сделать важное сообщение с весьма тревожной информацией, касающейся, полагаю, всех здесь присутствующих и дальнейшей судьбы нашего благородного дела в России.

Спешу ознакомить вас с весьма серьезными сведениями, требующими от всех, кому дорого наше дело, неотложных действий. Вы знаете, что в царствование Николая «Палкина» нашими предшественниками был обнаружен и устранен некий монах — провидец Авель, целых полвека вещавший августейшим особам о том, что угрожает им в будущем, и тем самым, теперь уже ясно, сознательно путавший все наши карты и срывавший важнейшие планы. Известно и то, что более ста лет назад у «вещего» Авеля была аудиенция с Павлом I, на которой удалось предупредить царя о его скорой гибели от рук заговорщиков — наших братьев, которые должны были завладеть его телом, но в последние месяцы неожиданно открылась тайна века, что может кардинальнейшим образом изменить наше нынешнее, вполне благоприятное положение в России и разрушить приближающийся к завершению наш тактический план, готовившийся нами фактически с самого момента восшествия Николая на престол, но, как известно, наиболее целенаправленно последние пять лет.

Так вот, господа, в ту роковую встречу с Павлом хитрый монах открыл ему историю Российской Империи на сто лет вперед, до самого ее конца. Я не оговорился, братья, — до конца Империи! Авель точно изложил царю все, что произойдет с Романовыми и Россией в девятнадцатом и даже в двадцатом веке, включая перипетии правления его праправнука, то есть основные события нашего времени. Наивно было бы думать, что старец, что-либо сочинил — все напророченное им в прошлом сбылось со зловещей точностью. В минувшем веке историки считали, что возмущенный и напуганный царь-мистик заточил дерзкого монаха-прозорливца в Петропавловскую крепость, и весь остаток жизни последний так и провел: от пророчества очередному монарху до очередного заточения в тюрьму или дальнюю обитель. Лишь некоторые из его откровений передавались шепотом из уст в уста, а письменно задокументировано вообще ничего не было, поэтому мнение просвещенных кругов об Авеле было таково: раздутый мелкий исторический факт, проверке не поддающийся, а возможно, и всего лишь мрачная легенда, одна из тех, которыми пестрят хроники правящих династий. Но уж слишком навязчивая была «легенда», и Романовы почему-то из поколения в поколение проявляли к ней подозрительно молчаливое равнодушие: не было высочайших подтверждений подобных слухов, но и категорических указов — опровержений тоже не было. А ведь, надо сказать, удивительное «житие» своими же руками обеспечили этому Авелю «наши» августейшие персоны. Такое возможно только в христианнейшей Российской Империи с ее слащавой «любовью к ближнему». Появись тот же Авель в старой доброй Европе, по указанию Святейшей инквизиции, с которой у наших предшественников, как вам известно, традиционно были тесные связи, его просто объявили бы злостным еретиком и сожгли бы после первого же «пророчества». Словом, нашим братьям долгие годы пришлось бы искать доступ к секретным архивам Царствующего Дома и Охранного отделения, но тайна так и оставалась за семью печатями, пока не прошло столетие со дня гибели Императора-Магистра. Вот когда одному из ближайших к престолу наших братьев стало известно, что в составе ограниченного круга придворных он приглашен самим Императором на неофициальную «келейную» панихиду по «убиенному венценосному прапрадеду» в домовую церковь Гатчинского дворца. В назначенный день Николай в сопровождении министра двора барона Фредерикса и избранных лиц свиты прибыл в Гатчину. После пышной панихиды Государь почти без свидетелей (наш брат, к счастью, оказался рядом) вскрыл некий секретный ларец, в котором хранилось письмо, составленное, оказывается, в присутствии Павла со слов Авеля. На конверте Павел собственноручно начертал: «Вскрыть Потомку Нашему в столетний день моей кончины». После прочтения царем письмо было тут же сожжено, но вот ведь какой поистине бесценный подарок судьбы: нашему брату удалось исхитриться и спрятать его обгоревшие обрывки! А теперь я оглашаю их содержание перед вами, высокочтимые братья:

«…Царю, Иову Многострадальному подобному. На венец терновый сменит он корону царскую, когда звери, обезумевшие от голода, перейдут реки, большая часть поля битвы будет… Великая война, Мировая… серою зловонной друг друга истреблять начнут. Измена же будет расти и умножаться… зверь и съест души в телах светлых князей русских, займет их место и будет править миром для своей цели… Россия не будет знать закона… Накануне победы рухнет Трон Царский. Кровь и слезы… Утащит зверь предводителя в железные клетки. Мужик с топором возьмет в безумии власть, и наступит поистине казнь египетская… будет жид скорпионом бичевать Землю Русскую, грабить Святыни ее, закрывать церкви Божии, казнить лучших людей… Но свершатся надежды русские. На Софии в Царьграде воссияет Крест Православный… Святая Русь… процветет, аки крин небесный…»

Мне кажется, братья, что даже в этом обрывочном виде подобное послание совершенно ясно и не требует комментариев. Вам понятно, какая угроза нависла над нами? Убежден, что эта информация не оставляет нам времени на какие-либо дальнейшие рефлексии и пустые философствования о прогнившем самодержавии, которое якобы вот-вот рухнет само, и нам только останется ждать, когда Великий Архитектор Вселенной соблаговолит вручить нам, своим самоуверенным слугам, царские регалии, а заодно еще и Магический Кристалл вместе с Чашей Грааля. Не произойдет это само собой НИКОГДА! Да вы, господа, откройте глаза — реакция не дремлет, охранители-обскурантисты уже создают у нас под носом в Петербурге откровенно верноподданническое Русское Собрание, Общество Русских Патриотов в Москве, Русское братство в Киеве, а в провинциальном Иваново-Вознесенске по достоверным сведениям появилась даже некая Самодержавно-монархическая партия! Пока мы, братья-масоны, будем прекраснодушествовать, отвлекаться на спиритические сеансы и теософские диспуты, чуждые сантиментов братья-патриоты из того же Русского Собрания призовут под свои хоругви набожную черную кость и, может статься, от нас и мокрого места не останется! Если бы вы слышали, к чему призывают с церковных амвонов некоторые протоиереи, у вас волосы на голове встали бы дыбом — предсказания Авеля в сравнении с этими проповедями кажутся уже детскими страшилками! Да, призрак этого вещего узника уже заново воплощается, бродит по Империи!!! Вы возьмите хотя бы особо приближенного ко Двору так называемого «всероссийского пастыря» Иоанна Сергиева: он закрыл глаза отравленному нами русопятому царю Александру, но он же вот-вот откроет глаза на все наши планы его сыну! Этого Иоанна толпа буквально на руках носит! Вспомните-ка, кстати, прошлогодний лицемерный спектакль с прославлением пресловутого батюшки Серафима в Сарове с участием почти всей царской фамилии и сотен тысяч оголтелых религиозных фанатиков. Преступно нам забывать, что этот самый преподобный Серафим в свое время предал анафеме все масонство… вас нужно еще в чем-то убеждать, досточтимые братья?! Только елико возможно скорая, безотлагательная РЕ-ИН-КАР-НА-ЦИ-Я Николая — sic!

Мансуров сделал глубокий выдох и промокнул украшенным монограммой кружевным платком вспотевший лоб. В зале послышался ропот. Воздух заколебался. Оценка выступления была от безоговорочно одобрительной до скептически иронической. Какой-то совершенно седой сухощавый старик в шитом золотом камергерском мундире с голубой лентой через плечо и звездой Андрея Первозванного, уставившись на князя-графа в лорнет, произнес с прононсом и слегка грассируя:

— Князь, mon enfant, а не кажется ли вам, что вы сгущаете кгаски? От ваших слов меня, стагика, сейчас, пгаво, удаг хватит — стоит ли так волноваться? Вы бы лучше гас-сказали, что там стгяслось с нашим пгедседателем. Что за нелепый ход? Самого Давида Кауфмана, досточтимого Магистра нашей ложи, геинкагнигуют в какого-то, пусть даже успешного, адвокатишку? Явное несоответствие масштабу такой фигугы, как наш Пгедседатель! И зачем было подвег-гать его такому гиску? Магистгу подобало бы занять место Помазанника Божия, а тут некий югист, котогый и ко Двогу-то не имеет никакого отношения, никакого доступа к августейшей пегсоне! А вообгазите, если он еще и пгичащается? Вы пгекгасно помните, что Николай I был из-за этого геинкагнигован только с четвегтой попытки, а трое первых наших братьев погибли, да и четвегтый-то был отгавлен пгичащенным телом царя! Объяснитесь.

Молодой хозяин изменился в лице, уставившись на сановного старика гневным взглядом:

— А вы, милейший, можно подумать, ничего не знаете о его судьбе?! Что ж, если здесь хотят обсуждать разного рода скандалы, извольте. Я готов удовлетворить любопытство присутствующих — в конце концов, всё к одному…

Сахарозаводчик Решетников без малейшей нотки тревоги в голосе произнес:

— Поставьте новых членов Высшего Совета в курс дела. Объясните же им, что на самом деле произошло с его первым секретарем, с братом Ландау?

Князь повысил тон:

— Жадность, милейший! Неуемная жадность и казнокрадство, из-за которых может погибнуть все наше Великое Дело! Арестовали нашего «достойнейшего» первого секретаря за постыдное ВОРОВСТВО!!! И это, братья, не минует никого из вас, если вы будете вести себя в том же скаредном духе! Чем вы все занимаетесь, позвольте уж вас спросить? Риторический вопрос, сами знаете… Немыслимо! Позор для всего нашего братства!!! Но к делу. При обыске случайно была найдена часть протоколов наших собраний. Нужно было что-то предпринимать в срочном порядке, и тогда сам Председатель предложил себя для инкарнации в вышеупомянутого, как вы выразились, «адвокатишку». У Магистра было два веских повода для этой реинкарнации. Как нам объяснил сам господин Кауфман, Думанский был неплохо знаком с настоящим Ландау (до проведения над ним ритуала), и более того — его адвокатское бюро оказывало Ландау юридические услуги, тот был одним из его главных клиентов. Ко второй причине я вернусь позже. Давайте лучше сейчас разберемся с Ландау и ему подобными…

В зале послышались недовольные выкрики:

— На кого это вы намекаете?

— Мы не верим, что первый секретарь был способен на такое!

— Вы бы уж лучше вступительный взнос поменьше сделали!

— Вот именно, именно! Я лично оказался в теле банкира, а у того, оказывается, все средства то ли за границу переведены, то ли еще невесть куда. Теперь с меня требуют взносы, а где я, спрашивается, деньги возьму…

— Между прочим, Ландау давал очень приличные взносы в общий фонд, а реинкарнация, знаете ли, весьма дорогое удовольствие.

— Что говорить — тут поневоле запустишь руку в казну!

— Да, против Ландау просто плетутся интриги! Странно, если бы у него не было врагов и они…

— Я бы на вашем месте не давал воли чувствам, господа! Право же, остыньте-ка и послушайте одну прелюбопытнейшую статейку. Полагаю, еще не все осведомлены. — Мансуров взял с блюда для визитных карточек лежавший там номер «Биржевых ведомостей» от тринадцатого декабря. — …Так! «Мздоимство в столичной Городской думе». Лирическое вступление можно опустить… Вот: «…к двухсотлетию основания Петербурга при участии общественности проводился конкурс на строительство Троицкого моста. Несмотря на то что Коломенский завод Московской губернии предложил наиболее выгодные условия, конкурс выиграла французская фирма „Батиньоль“. После того как смета на строительство была утверждена, представители фирмы „Батиньоль“ потребовали дополнительно восемьсот тысяч рублей. Требования были заведомо безосновательны, их легко можно было бы отклонить. Однако сумма эта была выплачена из бюджета города, который, к слову, составляет в год всего два миллиона двести тысяч рублей. Руководство Коломенского завода направило письмо на Высочайшее Имя, в котором были досконально изложены указанные обстоятельства. В ходе возбужденного на основе данного письма дознания полицией были произведены досмотр помещений фирмы „Батиньоль“ и ревизия бухгалтерских документов. В расходной книге фирмы была обнаружена запись, перевод которой с французского звучит не иначе как „Расходы на взятки“; в соответствующих графах значилось: статскому советнику Ландау передано пятьдесят тысяч рублей единовременно и по тысяче пятьсот рублей — ежемесячно».

При этих словах братья возмущенно зашептались между собой: кто-то проклинал наглость французской фирмы, письменно фиксирующей столь деликатные сведения, кто-то вовсе удивлялся ушлости шевалье Гольдберга в теле Ландау, который недостаточно поделился «доходом» с ложей. Мансуров продолжил:

— «…В ходе допроса представитель фирмы „Батиньоль“ подтвердил задокументированные сведения. Кроме того, общественность еще не забыла прошлый скандал, когда под давлением Ландау Городская управа заказала дорогостоящие фильтры для очистки воды, которые были установлены в очистные сооружения водоканала, а фильтры-то оказались весьма скверного качества. Печально известно, что вода б нашей столице — самая грязная в Европе, из-за чего сотни людей умирают от холеры и тифа. Заметим и то, что здравоохранение в Петербурге уступает даже Белграду и Бухаресту. Данное дело по расследованию казнокрадства выделено в специальное производство. Общественность вправе в очередной раз озвучить болезненный вопрос: придет ли конец чиновничьему мздоимству?» И чем, скажите, после такой статьи можно помочь Гольдбергу-Ландау? Не зарвался ли этот господин, все еще продолжающий быть нашим братом, более того — первым секретарем!

— Конечно, беднягу Гольдберга, реинкарнированного в тело Ландау, очень жаль, но надеюсь, что последствия этой истории не коснутся остальных членов ложи, ваше сиятельство, — уже в менее уверенном тоне предположил Решетников.

— Напрасно надеетесь, — оборвал его князь и граф в одном лице. — Ревизионной комиссией самого высшего уровня изъяты уже все документы по делу нашего своекорыстного секретаря, которыми располагала столичная прокуратура и Городская управа Петербурга. Чиновники Министерства внутренних дел начали изъятие документов и из Городской думы! В частности, теперь они осведомлены, что наш городской голова, известный всем наш брат господин Белямов, который, увы, сегодня даже не счел возможным присутствовать на нашем собрании, купил себе «домишко» на углу Екатерининского канала и Невского, якобы за триста тысяч рублей. А домик-то стоит по самым скромным подсчетам два миллиона! Что из этого вытекает? Совершенно верно — налоги в казну не доплачены!

— Надо же! Кто бы мог подумать! — удивился владелец модного в среде московского бомонда кафешантана моложавый подтянутый брюнет. — И это, когда бгатство так нуждается в сгедствах!

— Чему вы так удивляетесь, Натан Самуилович? Сами могли бы и побольше в ложу отчислять. Вы, небось, неплохие сливки снимаете с вашего роскошного «Амона» в Первопрестольной? — усмехнулся Сороков-Лестман. — Моднейшее место, эстрадные звезды. Высокий доход, и вы бы вполне могли поделиться. По братски, разумеется…

— Судагь, выбигайте выгажения! — обиделся Натан «Мудрый». — Бгатство и так нуждается во мне в самых газных сфегах, и я, между пгочим, позволяю себя использовать. Я незаменимый человек! Я обслуживаю сильных мига сего! Я интимно знаком с мигом закулисья. Я посвящен в тайные погоки людей и власти, в скгытые механизмы действия капиталов и газвития пгомышленности!

— Да вам-то чего бояться, monsieur Мансуров? — поддержал Натана доселе молчавший представительный тип, широколицый бородач с украшенным замысловатым вензелем-монограммой массивным перстнем-печаткой на указательном пальце, развалившийся в кресле нога на ногу, попыхивая дорогой гаванской сигарой. — Все, что с вами могут сделать, — это отстранить от государственной службы на три года. А если в результате скандала с Ландау Городскую думу разгонят, то в новой думе мы получим то же влияние, как без его, так и без вашего участия — не сомневайтесь.

— А на вашем бы месте, Зиновий Петрович, — принял сторону родовитого, вдвойне сиятельного князя-графа видный банкир, — я таки бы вообще помолчал и ни о чем не беспокоился. У вас огромные имения, десять миллионов банковского капитала, и следствие вам ни с какой стороны не грозит — вы вовремя ушли на покой, у вас же железное алиби, батенька!

— Ну разумеется! Конечно, конечно! — язвительно произнес бородач, якобы впервые услышавший о том, что его баснословное состояние ни для кого из собравшихся не секрет. — Вам ли, Аркадий Вениаминович, как директору Учетного ссудного банка не знать, сколько у меня средств на счетах!

— Кстати говоря, не желаете ли, милейший Зиновий Петрович, воспользоваться услугами Банковского дома Вавельберга? — предложил еще один брюнет, упитанный, с моноклем. — Или Московского международного торгового банка? Директор его — тоже наш брат высокой степени посвящения. Это очень почтенное кредитное учреждение с безупречной репутацией, и проценты по вкладам высокие. Впрочем, не вам рассказывать — там открывают корреспондентские счета многие из братьев. Вот и перевели бы туда хотя часть своих активов.

— Да знаю я этого директора как облупленного! Ему же ж директором-то пришлось стать, потому что половину своего капитала из «прошлой жизни» он проиграл в рулетку! Надеюсь, председатель московской ложи сможет на него повлиять в нужном направлении, — не вынимая изо рта сигару, процедил Зиновий Петрович.

— Вы, брат, лучше бы на-а-а себя посмотрели: вкладываете деньги в особняки, в-в-в бриллиантовые колье, покупаете своим… не буду говорить, кому, шиншилла и горностаевые м-манто, прож-жигаете жизнь в Ницце… А д-дела не делаете! У нас у всех одна цель, и надо работать на ее достижение, а-а потом можно будет п-подумать и о женщинах, и о б-брилльянтах! — посмел возразить важному Зиновию товарищ прокурора.

Взволнованный, тот встал и положил недокуренную сигару на блюдечко.

Ситуацию разрядил доселе молчавший один из братьев высокой степени посвящения, господин Шкаров, являвшийся членом ревизионной комиссии:

— Да что с вами, братья?! О том ли вы говорите? Все, что я пока здесь услышал, детский лепет и не по существу. Надо обсудить главное, архиважное, то, для чего мы здесь собственно собрались! А склоками и ссорами сейчас не время заниматься, — властно прервал он спорящих. Все слушали, затаив дыхание. — У Ландау при обыске была изъята часть наших протоколов! И сейчас их уже перевели и они находятся у самого Государя. Вы понимаете?! Это же полный крах!!! И как вы только можете спокойно нести подобный бред? Если до дешифровки протоколов Думанский еще мог что-то сделать, уладить ситуацию, то теперь наш «достойнейший» Ландау находится неизвестно где. Его упрятали в казематы Тайной полиции, ясно, конечно, но куда именно — информация, закрытая от «мира», строго секретная. Благо, что списки этот… первый секретарь, со слов его сиятельства, оставил у нас и за них можно не беспокоиться.

(О последнем Мансуров откровенно слукавил, чтобы не вызывать паники среди присутствующих.)

— Пгостите, ваше сиятельство… — в волнении, срываясь со сдавленного шепота на крик, со своего места привстал взопревший владелец московского кабаре. — Быть такого не может! Там же есть сведения обо всем: кто в кого «попал» и кто сколько получил!!

Высокий чин продолжал:

— Вчера рано утром сам министр внутренних дел разослал членам комиссии срочный приказ явиться на совещание в номера «Баярд». Задание государственной важности. Вам известно о моей пунктуальности: я явился минута в минуту. Возглавляет расследование сам ротмистр Семенов. Фигура вам всем хорошо известная. Так вот, этот человек — как абсолютно неподкупный, очень жесткий, даже жестокий — самый квалифицированный ревизор по всей России, можете не сомневаться. Кроме него в ревизионную комиссию входят высшие чины жандармерии, сыскной полиции, государственного контроля, бухгалтеры Ассигнационного банка. Давид Кауфман пытается решить эту проблему, но пока безуспешно. Если бы все это можно было замять и как-то выкупить наши документы! Я даже наших новых братьев — Великих Князей просил, чтобы они как-нибудь повлияли на расследование, но оказалось, что это, увы, невозможно. Вот Его Высочество, Рюрик Михайлович, подтвердит. — Взгляды обратились в сторону Великого Князя, который в подтверждение кивнул.

— А что сам Ландау, то есть Гольдберг, говорит следствию? — озабоченно спросил Мансуров-Лестман.

— Хотя факт взятки — увы! — доказан, этот хитрован несет всякий бред: денег не вымогал, взяток не брал, а давал платные советы, так как он, видите ли, изучил специфические особенности города, а также как юрист искушен в вопросах гражданского и государственного права Российской Империи. Представляете что он заявил? Его дело теперь уже определенно будут слушать в Особом присутствии Санкт-Петербургской судебной палаты. Хуже того, Ландау намекнул мне и нашему Магистру, а по сути — своему адвокату Думанскому, что если братья, то есть все мы, все вы, милостивые государи, и ваш покорный слуга в том числе, не вытащат его оттуда, то он нас раскроет без колебаний. В этом случае всей ложей займутся вплотную и каждым из членов персонально. Мне кажется, вы так и не поняли, что произошло!

— Ну и чего же теперь ожидать?! Что же делать… Надо что-то немедленно предпринимать! Или подкупать этого Семенова «без страха и упрека» (знаем мы их, «неподкупных»!), или убить Ландау, если нет иного выхода. Вот и задача для его «личного адвоката», согласитесь?

— Вы поразительно сообразительны! — съязвил раздраженный князь-граф. — Когда был проведен ритуал подмены Думанского Кауфманом, наш Магистр как раз и должен был либо вытащить Ландау из жандармского застенка, либо физически устранить. Уверяю вас, все так и произошло бы, но из-за усложнившейся ситуации с протоколами о местонахождении нашего первого секретаря знает теперь только он сам, да, разумеется, «могущественный» ротмистр Семенов, а царь держит эту ситуацию на строгом контроле.

— Ах вот как! — раздался отчаянный вопль новоявленного банкира, который жаловался на непомерные взносы. — Гольдберг в свое время столько сделал для ложи, так материально подпитывал ее. Сколько братьев прошли ритуал реинкарнации благодаря его финансовой помощи, а вы, оказывается, собирались его убить! Слышите, братья?!

Но на сей раз возмущенного уже никто не поддержал, и даже наоборот — одернули. Мансуров же продолжил:

— Николай до сих пор не верил докладам, а теперь есть прямые доказательства! И он будет принимать тайные меры в отношении нашего общества, о которых я пока ничего не знаю. Да что там я — никто не знает, какие это могут быть меры! Возможно, он уже отдал распоряжение жандармерии всех нас арестовать! Я лишь определенно знаю, что кое-кто вообще требовал всех нас повесить! Voila, ожидать можно чего угодно, медлить нельзя. Я хочу, чтобы каждый из здесь присутствующих осознал: все это может случиться с нами хоть завтра, в одночасье!

— Князь, вы напрасно полагаете, что мы не понимаем, как все далеко зашло. Объясните лучше, когда же Магистр сможет воплотить нашу сокровенную цель и заменить собой Помазанника Божия.

— Вот в этом то и кроется вторая причина реинкарнации в Думанского! Эта причина — добрые отношения адвоката с небезызвестным купцом Гуляевым. Законник недавно спас последнего от правосудия. Это был так называемый план «В» Магистра, поскольку Гуляев, в свою очередь, имеет непосредственное отношение к самому царю. Теперь это единственный выход форс-мажор к нашей заветной цели. Если план по инкарнации Гуляева, который я вам настойчиво предлагаю, реализуется без эксцессов, то мы получим искомый доступ. Повторяю: только через Давида Кауфмана, нашего Магистра.

— Значит, у Гуляева есть-таки доступ ко Двогу?

— Да, Натан Самуилович, и здесь ваша помощь братству будет неоценима! Сам Государь оказывает ему честь. Принимает как члена семьи, считает что через него он общается с народом, а вы должны будете привлечь его в наш круг: вы же знаете его слабости, вот и действуйте через них, через страстишки. У вас есть, чем его привлечь…

Натан кивнул:

— Мой знаменитый «Амон» еще никого из подобных огигиналов не оставил гавнодушным! Видел я этого «пгедставителя нагода»! Такие кутежи закатывал! Таких кокоток пгиводил! Самый настоящий богомолец-земледелец! Ха-ха-ха!

Посовещавшись еще пару часов, братья масоны приняли резолюцию, которую озвучил сам Шкаров: срочно, пригласив цвет общества на бал во дворец к Мансурову, инкарнировать Гуляева, получив через него доступ к Семенову и царю, принять меры к ликвидации главы ревизионной комиссии Семенова, и — в качестве конечной архиважной цели — необходима реинкарнация самого Николая Второго.

Член Ордена, инкарнированный в тело видного чиновника Ландау, не смог справиться с природной тягой к всевозможному воровству и казнокрадству и, несмотря на неоднократные предупреждения, проворовался, что и выяснилось при ревизии. Пришлось основательно потрудиться, чтобы выручить заблудшего брата, но Ландау оказался еще хитрее, а главное — наглее, чем виделось сначала. Не дожидаясь вызволения из той щекотливой ситуации, в которую угодил, он стал шантажировать посвященных, заявляя, что провалит всю конспиративную систему лож, выдаст списки братьев (на самом деле о списках он имел весьма примерное представление, скорее, слышал о них, помнил кого-то по имени и в лицо, но самим перечнем реинкарнаций, конечно же, не обладал), и тогда конец всему великому делу, всем планам, составлявшимся и воплощавшимся столетия! Мансуров, с одной стороны, видел, что деятельность таких ушлых, гребущих под себя братьев, особенно в дни идущей к поражению войны, выгодна общему делу: они подрывали поставки на фронт, затягивали подвоз боеприпасов, обмундирования, провианта, и Государь был вынужден отвлекаться на военные неудачи, всей душой быть там, на позициях, со своей истекающей кровью армией, а в тылу, в столицах, тем временем беспрепятственно шла «скрытая интервенция», массовое перемещение «нужных» душ в «нужные» тела, шла полным ходом реинкарнация, приближавшая захват всей власти посвященными. С другой стороны, на примере того же Ландау Мансуров, вольный каменщик во многих поколениях, видел, как вырождается, мельчает масонство. Некогда это были верные своей идее, надежные, благородные в достижении великой цели Архитектора Вселенной братья. Теперь же князь-граф видел вокруг подлую шваль и быдло, не говоря уже о «хамском» происхождении многих так называемых братьев. Стоило такому, как Ландау, усилить шантаж, и это непременно обратилось бы паникой в ложах: братья, спасая собственную шкуру, пустились бы кто куда, наутек, попутно гребя под себя, решая исключительно свои личные дела, идя по головам друг друга, а Великое Общее Дело, великая цель реинкарнации царя была бы забыта и затоптана в грязь. Узнав о шантаже Ландау, Мансуров сначала просто хотел уничтожить списки, но вовремя понял, что без документов и сам может запутаться в сложной системе перемещенных в чужие тела душ. Только три человека, только трое — Мансуров, Кауфман и обер-прокурор Гесс Краутер знали о местонахождении тайных списков. Скрытно от остальных «посвященных» их нужно было немедленно отправить в Германию. Отъезд был тщательно подготовлен и продуман. Прокурор готов был в одну из ночей после пятничных Советов в бронированной карете перевезти их через границу: таким образом была бы заранее предотвращена паника среди братьев и массовые репрессии в случае полного предательства Ландау. Великое дело можно было бы отложить, а после возобновить, как уже бывало неоднократно в прежние царствования. Нападение на карету, да еще с убийством верного и мудрого Гесса Краутера, было полной неожиданностью для Мансурова. Никто из братьев (кроме Магистра Кауфмана) так и не был поставлен в известность об исчезновении списков при налете. Сам князь-граф ломал голову: «Как это могло произойти? Могли ли эти неизвестные ставить своей целью устранение лично меня? Вероятность предельно мала — я научился жить, не имея врагов. Возможно, что какие-то уголовные, воры и бандиты мстили прокурору за его непосредственную профессиональную деятельность, тогда они, возможно, утопили списки вместе с каретой, ведь они убили Краутера, а в этом и была их единственная цель. Если это было спланированное нападение на Думанского таких же бандитов, но уже по адвокатсткому счету, их тоже не заинтересовали бы бумаги, даже если на них и наткнулись бы. А что, если это банальная попытка ограбления: решили налетчики, что карета казначейская, а в ней золото, ну и напали… Но для них бумаги все так же не имеют никакой ценности! Лучше бы они все же утонули, сгорели, чем попали бы в любые чужие руки — мало ли кто выйдет на них со временем… Впрочем, если сейчас поторопиться, принять все меры и успеть, то все эти списки не будут уже иметь никакого значения. Только бы достичь Священной Цели!» Больше всего князь-граф боялся, что наглый налет — мастерски спланированная ротмистром Семеновым операция жандармерии. «Если списки и вся информация у них, всем нам не избежать виселицы, как тем пяти — в 1825-м, в декабре!» Но была, была и грела холодное сердце Мансурова одна заветная, спасительная надежда: магистр Давид Кауфман не раз обещал ему, что «обработает» ротмистра. «Если устраним ротмистра, тогда путь к реинкарнации самого Николая открыт!»

Мансуров все эти дни был осторожен, как лис, реинкарнированный Думанский-Кауфман затворился в своем особняке на Каменном, уложенный в постель пневмонией, так что ожидать его участия в ближайших заседаниях Высшего Совета не приходилось. По прибытии во дворец и при отъезде гости с удивлением созерцали высокий забор, неожиданно выросший с обеих сторон Семеновского моста, подход к которому был перекрыт усиленным полицейским оцеплением. По непрекращающемуся шуму и ругани, доносившимся из-за забора, можно было догадаться, что мост закрыт на срочный ремонт.

Князь-граф молча ходил по этажам своего нового владения, то и дело подозрительно вглядываясь в лица еще несколько дней назад надежной прислуги — единственной категории людей, не покидавшей дворец круглыми сутками. «Кто знает, что они могли видеть в ту злополучную ночь? Нужно срочно избавляться от всех, как можно скорее набрать новых! Списки тоже — если лежат себе в карете, и хорошо, ее не станут сейчас поднимать… но вдруг взбредет в голову какому-нибудь ретивому подрядчику?! Да нет: холод, зима — раньше Пасхи никак не соберутся, не должны, а уж там-то все решительно изменится… Кауфман не может отказаться от нашей Великой Цели и своего обещания! Только бы не сорвалось, только бы не сорвалось! О, Magna Veritas, о, Magnum Incognitum!»

 

II

От сильной боли в затылке и жгучего, приводящего в чувства ощущения ледяной воды на лице, волосах, воды, стекающей по плечам и шее на спину, он окончательно очнулся. Над ним был невысокий, неоштукатуренный кирпичный свод — судя по всему, это было подвальное помещение с одним маленьким зарешеченным окошком, но отсутствие естественного света в избытке заменял бьющий из-под потолка электрический — там, под маленьким казенным абажуром, точнее — плоским металлическим «блюдцем», болталась (по крайней мере, так казалось Думанскому, потому что в глазах плыли красные круги) электрическая лампочка высокой мощности, которая ослепляла его. Измученный адвокат сидел в Управлении полиции на стуле венской конструкции, только металлическом и выкрашенном в аспидно-черный цвет. Он был в одном нижнем белье, руки завернуты за спинку и схвачены наручниками. Все тело ныло, особенно плечи и шея, тупо болела голова и саднило лицо.

Привыкнув к яркому свету, Викентий Алексеевич увидел перед собой обер-офицера полиции, сидевшего в кожаном кресле за тяжелым, без эстетических излишеств письменным столом. На столе — только казенная чернильница, дело в грязно-рыжей картонной папке да стакан темного, крепчайшего чая в серебряном подстаканнике с чернью.

Арестованный, как только вернулось сознание, вспомнил тут же, что полицейские собирались доставить его в Управление. «Значит, это полицейский департамент и где-то здесь должен быть Шведов. Ну слава Богу! Только почему такой „радушный“ прием? Неужели никто ни о чем не предупрежден…»

Офицер взял в руки стакан и, с удовольствием прихлебнув чаю, продолжил смотреть Думанскому прямо в глаза. «Какой неприветливый сверлящий взгляд!» Викентию Алексеевичу было холодно, страшно хотелось пить и согреться. Прищурившись, с трудом шевеля губами, он попросил:

— Господин… Простите, звания не разберу… Рас… распорядитесь принести… принести чаю, будьте любез…

— Чаю??? — удивленно перебил офицер. — А шустовского коньячку не желаете-с?!

Думанский услышал издевательский смех за спиной: «Ха-арош гусь! Чаю ему!!! Х-ха!» — и только теперь увидел крепкого детину в форменной гимнастерке-косоворотке с погонами урядника, расстегнутой и без пояса, в кровавых пятнах (его, Викентия Думанского, крови?!), разминавшего кулаки-кувалды.

Офицер возмущенно продолжил:

— Нет, ты только посмотри, Дубов, какая редкостная скотина, а? Давно ты такого голубчика видел, а? Только очнулся, и опять за свое! Утомил ты нас, Кесарев… Будешь ты, наконец, отвечать на вопросы?! Говори, где твоя банда!!!

— Вы не смеете… — адвокат задыхался от горькой обиды и сознания невозможности расположить к себе этих слуг Государевых, убедить их в том, что он именно тот, за кого себя выдает, а не тот, чья личина скрыла его подлинный образ. — Прошу вас, господа, верить мне… Я адвокат Викентий Думанский, и это истинная правда. У меня сведения государст… ГОСУДАРСТВЕННОЙ ВАЖНОСТИ!

Офицер, вытирая платком взопревший лоб, расстегнул верхние пуговицы на кителе:

— Нет, это невыносимо… Кого ты здесь уже битый час за нос водишь, а?! Правду говори, мерзавец! Нам доподлинно известно, что ты особо опасный государственный преступник — на тебе же клейма негде ставить, Кесарев!!! Ох, лет двести назад я бы всю твою подноготную клещами из тебя вытянул, уж я бы тебя, вора, лично каленым железом заклеймил… Ну-ка, Дубов, поучи его еще уму-разуму — он нам все расскажет… Дай ты ему за упрямство!

Не успел Думанский что-либо возразить, как у него от мощного удара зазвенело в ушах, в глазах заискрило, и вместе со стулом он грохнулся на каменный пол, но на сей раз сознания не потерял, а лишь подумал, выплевывая с кровью зуб: «Это еще не Страшный суд, Викентий, суета земная… Одним кесаревским клыком меньше… Укрепи, Господи!» Усердный скуловорот-урядник щедро окатил его ледяной водой, и это в какой-то степени исполнило просьбу о… чае — не чай, так душ! Дубов рывком возвратил подследственного в прежнее, вертикальное положение.

— Ну-сс, что-то теперь скажете, а? — осведомился следователь.

Что мог сказать допрашиваемый правовед, дворянин, презиравший неправду?

— Я… уже сказал… Я адвокат. Имею ч-ч-чрезвычайные сведения… Выслушайте меня, р-ради всего с-святого…

Офицер опять встрепенулся:

— Ах, ты о святом заговорил! А тем, кого убивал, ты что же, Заповеди Божии цитировал?! Если ты и адвокат, то только своей жалкой, продажной душонки. Еще о каких-то сведениях смеешь говорить… Ты собираешься отвечать на мои вопросы, помогать следствию?!

— Если… Если бы вы могли знать, с кем… Я имел честь закончить Импператорское Училище правоведения… За мои сведения вас еще в звании повысят — с-слово дворянина!

— Да, Кесарев-то, оказывается, правовед и столбовой дворянин! — офицер истерически хохотал. — За такую шельму, как ты, нас и вправду в звании повысят, вот только поскорее бы… Может, тебе даже известно, кто повысит?

— В-ваш непос-средственный начальник, шеф сыскной полиции…

Допрашивающий с некоторым любопытством кивнул головой — ври, мол, дальше.

— … господин Шведов, А-Алексей Карлович. Верно?

Офицер озадаченно хмыкнул, вполголоса произнес куда-то в воздух:

— Шведов… Станет он принимать этого хама… — А после свысока посмотрел на «хама». — А не велика ли честь?

Думанский еще увереннее продолжил, пропустив оскорбления мимо ушей:

— Р-распорядитесь, чтобы мне принесли перо и бумагу. Я должен отправить срочное сообщение господину Шведову. Слышите?!

— C’est incroyable! — вырвалось у следователя. — Эй, Дубов, он сказал: Шведов! Ты тоже это слышал?

— Так точно-с и сказал…

— М-м-м… Ладно, вот бумага и карандаш, пиши… те. Но если… ты нас за нос водишь, считай, что тебе уже ничто не поможет!

Дрожащей рукой Думанский написал всего две фразы: одну латинскую, другую по-русски.

— Вот! Прошу, пусть это передадут Шведову. Только ему — лично!

Офицер повертел в руках записку, почесал в затылке и… отдал необходимое распоряжение.

Через четверть часа под кирпичные своды, пригибаясь, чтобы не разбить голову, явился Алексей Карлович Шведов собственной персоной. На сей раз глава петербургской сыскной полиции был в полковничьем мундире, с уже знакомым красно-золотым нагрудным крестиком — Анной третьей степени. Он часто дышал, видимо, спешил посмотреть на неуловимого «особо опасного преступника», из-за которого буквально сбилась с ног вся петербургская полиция, а может, и еще по какой важной причине.

Увидев коллегу, свою единственную надежду на избавление из создавшейся ситуации, своего единомышленника и однокашника, Викентий Алексеевич выдохнул:

— Господи, наконец-то! Чижик-пыжик, где ты был… Борис Иванович Кохно сказал бы, вероятно: «Склонность к убийству — это врожденный порок…»

Проводящий допрос офицер вскочил, засуетился, красноречивым жестом указал Дубову, дабы тот угомонил арестанта, сам же мгновенно застегнул китель на все пуговицы и крючки, и, молодцевато шаркнув, отрапортовал шефу:

— Разрешите доложить, ваше высокоблагородие, — подследственный Кесарев! Крепкий орешек, скажу я вам, господин полковник. На заданные вопросы отвечать не желает, несет нечто несусветное…

— Сядьте, поручик. — Шведов взволнованно махнул рукой. — Я уж и так вижу, что здесь особый случай. Хитрый зверь попался!

— Так, может, будут какие-нибудь особые указания? Усилить воздействие, так сказать. У меня вон Дубов мастер этой методы — допросим с сугубым пристрастием! Думаю, господин полковник, в данном случае гуманность даже вредна будет.

Шведов помрачнел лицом, на щеках заиграли желваки:

— Возможно, вы правы… — Он резко повернулся к «Кесареву», резко бросил: — Ну и что?! Я перед вами, как видите, но ей-богу не пойму, почему вы решили, что лично я непременно должен вас выслушивать?! Что вы хотели сказать этой странной запиской, арестованный? Даже если вы откуда-то знакомы с профессором Кохно, я в Училище правоведения вас никогда не видел! Скажу больше, Кесарев, — впервые вижу тебя живьем, но предпочел бы видеть твой труп!

— Я не… — Викентий Алексеевич с трудом превозмогал головную боль, не хотел верить своим ушам, но не сдавался. — У меня дело государственной важности, наше общее дело… Прикажите снять наручники… Буду говорить только с вами… Наедине…

Начальник сыска почувствовал наконец, что здесь все сложнее, чем кажется на первый взгляд. Мгновенно оценив всю исключительность ситуации, распорядился:

— Поручик, сделайте все, как он просит, и прошу, потрудитесь оставить нас вдвоем.

— Но ваше высокоблагородие, вы риску… — следователь не успел договорить фразу, как Шведов прикрикнул теперь уже на него:

— Под мою личную ответственность — извольте исполнять!

Когда в кабинете следователя (или специальной камере для ведения допроса?) осталось только два человека — арестованный, принятый за особо опасного преступника, в теле которого оказался волею не столько трагического стечения обстоятельств, сколько в итоге хитро спланированных вражьих козней милосердный слуга закона, высокопрофессиональный адвокат и глава петербургского корпуса сыскной полиции, суровый блюститель порядка, гроза уголовного мира, оба птенцы одной alma mater, — вокруг воцарилась двусмысленная тишина, в которой состоялся напряженный поединок взглядов, глаза в глаза: открытого, вопиющего о помощи и понимании и настороженного, недоверчивого, оценивающего крепость своего визави.

«Чего же он медлит, разве из записки не ясно, что я на самом деле тот, с кем он совсем еще недавно делился секретной информацией и предлагал выработать общий план экстренных действий?» — недоумевал в нетерпении Викентий Алексеевич Думанский.

«Что там на уме у этого мерзавца? — Алексей Карлович Шведов тщился заглянуть в душу подследственного. — Откуда он может знать эти цитаты?! Уму непостижимо! Вот гадина! Расчетливый, циничный — хочет шантажировать меня каким-нибудь компроматом… Дудки — я перед Богом и Государем чист! Хочет продать каких-нибудь гуляющих на свободе головорезов вроде себя? Нельзя ему верить — под страхом виселицы такой оговорит кого угодно! Так что же все-таки он задумал…»

Ставшую уже гулкой тишину первым прервал Думанский — он кричал бы во весь голос, но сил хватало лишь на упрямый, взволнованно-сбивчивый полушепот-хрип:

— Господин… господин Шведов, я должен довести до вашего… У меня срочная информация гос-сударственной важности.

— Это я уже слышал! — полицейский полковник вскипел. — Что именно?! Что же такое ценное, неотложное можете сообщить государству вы, вор и убийца? Полагаете, Империи могут быть интересны откровения очередного Ваньки-Каина?! Что может вас сейчас волновать, кроме спасения собственной никчемной шкуры, низкой душонки?! Меня вот по-настоящему беспокоит вопрос, когда же ты, Кесарев, будешь вполне заслуженно болтаться в петле!!!

— Ну что ж, пусть так… А я готов объяснить суть моих волнений: например, вспомнить вместе с вами, почтеннейший… вспомнить о том, что мой ассистент Сатин не стеснялся брать взаймы у клиентов нашей адвокатской конторы — промышленника Быстрова, например, у купчихи Сегодняевой… Он даже посмел брать ссуду у самого банкира Савелова — у вас имеются неопровержимые доказательства этого…

— Разумеется! Как и того, что убил Сергея Александровича Савелова именно ты, скотина!!! — Буквально завопив, Шведов вскочил и сокрушительным боксерским хуком послал наглеца в нокдаун.

Через несколько секунд тот поднялся. Сплюнув чужие выбитые зубы на каменный пол, вытер кровь тыльной стороной ладони. Пошатываясь, но не теряя самообладания, произнес:

— Браво! Хо-ороший удар… Кесарев заслужил и большего. Не знаю, как сам бы повел себя на вашем месте — наверное, своротил бы этому негодяю скулу… Поймите, мне не жалко ни его зубов, ни этого… мерзкого тела — оно только тяготит меня! Всего печальнее, что судьба Кесарева неизвестна, может быть, он убит, а я, Викентий Думанский, доказавший как раз его виновность… должен сейчас доказывать вам подлинность своей личности. Я, в отличие от вас, Алексей Карлович, не забывал нашего конфиден… циального разговора об операции государственной важности, о личной озабоченности Государя известными вам событиями и даже возможного введения чрезвычайного положения в стране. Как видите, ваши усердные подчиненные не до конца отбили мне память! Вы, кстати, разве не получили мое письмо о Сатине-Панченко и его «карнавальном» методе смены масок?

— Ну допустим… — Шведов даже изменился в лице, он был просто обескуражен. Полковник сам поднял арестанта с пола, сам усадил на место и даже поднес ему стакан воды. Шефу сыскного отделения казалось, что он сходит с ума: — Стоп! Погоди… Что за ч…щина, в конце концов!!! Ты Кесарев или все же… Та-а-ак… Так-с! Потрудитесь-ка тогда объяснить: если вы… ты… Если вы — Думанский, где и когда мы с вами могли познакомиться? Ну же, быстрее! Или я…

— В Императорском Училище правоведения, разумеется. Вы старше меня на два выпуска, — адвокат не терял самообладания. — Не припоминаете? А я вот отлично помню вашу обже. Вы волочились тогда за смолянкой Китти Усольцевой — все училище тогда, затаив дыхание, следило за вашими романтическими отношениями, вам сочувствовали. Ведь ваши родители, простите, отказались благословить вас из-за мезальянса… Впрочем, давно это было и я, pardon, возможно, что-то напутал.

Викентий Алексеевич ничего не «напутал» — молчание остолбеневшего полковника было тому подтверждением.

— А недавно, Рождественским постом, вы были у меня в кабинете с обыском как раз по делу Сатина — у нас с ним был общий рабочий стол. Вижу, припоминаете.

— Н-ну был… А вы были здесь, в Управлении сыска, в Департаменте? Скажите тогда — в каком кабинете я работаю.

Арестованный без размышлений назвал правильный номер: тринадцать.

— Ну да, может быть, это существенно…

— Прежде чем я скажу вам что-либо, Алексей Карлович, попрошу вас об одной вещи — покажите вашу ладонь.

— Ладонь? — удивленно переспросил Шведов. — Что за бред, зачем вам это? Но, будучи заинтригованным, ладони все же продемонстрировал. — Вот, смотрите. И что теперь?

— Все в порядке.

Убедившись, что на правой ладони давнего коллеги и друга нет разрезов, Викентий Алексеевич отбросил мелькнувшее подозрение.

— Если вы задумали разыграть передо мной умалишенного, то не тратьте мое время, вам это не поможет…

— Все еще не можете мне поверить? Вот что существенно: мне известно о готовящейся сверхсекретной операции, но я уже говорил об этом… Это невыносимо… Дело, о котором пойдет речь, ведет жандармский ротмистр Константин Викторович Семенов!!! Как вы думаете, откуда я все это знаю? Может быть, уже хватит меня проверять? — Думанский склонил голову, плечи его дрожали. — Господи! Укрепи меня, окропиши мя иссопом, и очищуся, омыеши мя, и паче снега убелюся, открой сердце мое этому человеку…

В углу, под низким кирпичным сводом висел небольшой, запыленный образ. Лик Спасителя потемнел от копоти и регулярного излияния перед Ним самых страшных нечистот души человеческой. Шведов привстал, как-то неуверенно перекрестился и беспомощно развел руками:

— Я был готов к любым неожиданностям, но чтобы такое… Спаси и сохрани! Ничего не понимаю… Боже мой, вы хотите мне доказать, что вы Думанский??! А может, вы его пытали, выяснили все эти подробности и теперь морочите мне ими голову?! А может быть, вы еще и телепат или колдун?

— Да, да, да — можете мне не верить, но я действительно адвокат Думанский, Викентий Алексеевич! Здесь не метаморфоза — здесь метемпсихоза, переселение души. Жуткий оккультный эксперимент! И вот у вас перед глазами бандитская личина, а настоящий… если вам угодно, Кесарев сейчас где-то разгуливает в другом теле, может, вообще убит давно. А в моем благоденствует некий Давид Кауфман! Знаю, что это звучит как полный бред, но я не помешан, клянусь вам! Впрочем, все гораздо страшнее… В качестве доказательства возьмите мою записку с цитатами Кохно, которую вам сейчас передали и сверьте, к примеру, с моими старыми письменными показаниями по делу об убийстве Сатина. Поверьте, мой почерк сложно подделать. Сверьте еще с бумагами из моей конторы… Я вам еще письма писал…

Начальник петербургского сыска снова встрепенулся — он не мог так просто позволить, чтобы этот некто изощренно водил его, самого полковника Шведова, за нос:

— Вы хотите сказать, что сначала за ваш счет обклеили розыскными листовками с кесаревской образиной и обещанием пятидесяти тысяч за его голову весь Петербург, раздали их всем околоточным и дворникам, а потом в ходе какого-то «эксперимента» вы сами вселились в тело этого убийцы и головореза? И какова же была ваша цель — ради остроты ощущений, что ли?! Вы сами отдаете себе отчет в том, что несете? Околесица! Богохульный бред!!!

— Когда понадобится, я дам отчет в каждом моем слове перед Богом и Его Помазанником! То, что вам, коллега, кажется бредом, — неумолимая насущная реальность, — голос адвоката звучал твердо, и по этому уверенному тону можно было понять, что он нисколько не интригует, тем более не шутит. — Я помню ваше откровение о многотысячных тайных захоронениях, господин Шведов, так вот — это только леденящая душу загадка, ключ к ней как раз и представляют собой мои сведения. Российской Империи давно уже — по меньшей мере, полтора столетия назад — объявлена скрытая война, которая в нынешнее царствование становится все более наглой и жестокой, сейчас уже дает зримые результаты, а может принять явные формы и привести историю нашего Отечества к гибельному финалу! Братья масоны, служители всякого рода оккультных сил, опираясь на наших врагов с политической карты мира, уже не первый год проводят и сейчас близятся к завершению планомерной реинкарнации правящего слоя нашей России: почти все фигуры, занимающие высшие посты в Государственном совете, министерствах, «подменены», этой же процедуры не избежало и большинство чиновничьего аппарата — от коллежского до действительного тайного советника. Идет реинкарнация генералитета, гвардии и даже архиереев! Враги проникли в придворные круги — под видом камергеров Двора Его Императорского Величества сплошь и рядом действуют никому не известные проходимцы!!! Я понимаю, это звучит как маниакальный бред, но попробуйте представить себе подобную ситуацию, скажем так, в уголовном ключе: есть, к примеру, крупный преуспевающий банкир, у него положение в обществе, красавица жена, обеспеченная жизнь — дворцы, загородные виллы, роскошное авто, деньги — да! — деньги, в конце концов, и для того, чтобы стать обладателем всего этого сразу, его не нужно шантажировать или грабить — достаточно просто осуществить реинкарнацию, поменять в теле душу. Провести мистический обряд, известный еще предшественникам вольных каменщиков из глубины веков, а последними используемый для своей сокровенной цели — стяжания все большей и большей власти с перспективой всемирного господства. Это, разумеется, бред для нас с вами, людей с принципами, воспитанных с младых ногтей в верности христианским и монархическим идеалам, а вот приезжает к нам иностранец, человек, развращенный в духе современных общественных, точнее — антиобщественных, идей, с одной лишь целью — прибрать к рукам чужое и наслаждаться, жать, где не сеял, присвоить, чего не достоин, не заслужил. Он, этот «заморский гость», масон или социалист (что, впрочем, почти одно и то же), в общем, враг традиционного общества, спокойно реинкарнируется в тело вышеупомянутого банкира. Скажите мне как правовед правоведу: в Своде Законов Российской Империи предусмотрена уголовная ответственность за реинкарнацию? Вопрос, разумеется, риторический, выражаясь вашим языком — бредовый. А раз такого закона нет, значит, наш иностранец может беспрепятственно действовать, и вот банкир уже он, а настоящего банкира словно и не бывало! Впрочем, никто, кроме посвященных, и знать не знает, что его уже нет — ходит себе по-прежнему банкир N… — в душу-то ему не заглянешь! Еще не догадались, где труп иностранца? Вы найдете их массу в пресловутых захоронениях! А души, поверьте мне, с большим комфортом устроились на стогнах, так сказать, русских столиц и фланируют среди нас, ничего подобного не подозревающих, пока не дойдет очередь до нового несчастного, каждого в отдельности, нашего с вами достойного соотечественника. Вот до вас, например, не приведи Господь! Этот «бред» происходит в самом центре Петербурга, Москвы, у нас под носом, еще и до провинции доберется, а поверить в него трудно, почти невозможно… Да что говорить, если даже вы, умудренный опытом практик сыска, не видите всех масштабов разворачивающейся катастрофы и изощренной, тайной доктрины злодеев!

Строго логический ум Шведова продолжал требовать определенности:

— У вас всё инфернальные фантазии! А доказательства, батенька? Юридически неопровержимые доказательства — где они?! Ну, допустим, я вам поверил, только как вы себе представляете передачу подобной информации Семенову? Не говоря уже о докладе самому Государю Императору!

— Не знаю. Вы мне не верите. Но я вас очень прошу: возьмите старые письма из моей конторы и сравните почерк с сегодняшней запиской. Да что там почерк — я вам по каждому делу могу рассказать такие подробности, которые известны только настоящему Думанскому. Если угодно, проэкзаменуйте меня! А ротмистра Семенова я, между прочим, письменно предупреждал о масонских угрозах Савелову еще до несчастья, которое со мной стряслось, но, видимо, нельзя надеяться на нашу почту… Я подписался «правоведом».

— Чего захотели! Вы еще рисковали — строго конфиденциальную информацию простым письмом! Ну да, были письма…

С этими словами Шведов вызвал охранника и удалился. Через четверть часа он вернулся с самым озабоченным видом, держа в руках бумаги, имевшие отношение у Думанскому.

— Вот здесь, среди прочих документов, есть объяснительная записка адвоката Думанского по делу Сатина, — заявил Алексей Карлович, вынув из папки исписанный каллиграфическим почерком листок. — Извольте писать под диктовку.

«Кесарев» с готовностью взял перо и бумагу, а Шведов, стоя сзади и глядя пишущему через плечо, отчетливо диктовал:

— «Мой ассистент Алексей Иванович Сатин за время службы в адвокатском бюро вел следующие дела: промышленника господина О. В. Быстрова, купчихи Первой гильдии Н. X. Сегодняевой, графа фон Бауэра…»

Соответствие почерков было на лицо.

— Но как же, как это возможно — эта внешность… Такая чудовищная метаморфоза! Нет, не понимаю… Я взял бумаги с вашими письменными показаниями, которые вы давали по делу Сатина, и сравнил их с запиской, которой вы вызвали меня сюда. И, кстати, последнее письмо я получил только сегодня, несколько минут назад… Что за фокусы?! Всё один к одному. Не надо быть светилом графологии, чтобы прийти к окончательному выводу: все четыре образца написаны одной рукой, то есть вами. Все это, конечно, немыслимо, но тем не менее все мои сомнения относительно вас окончательно развеяны.

— Будет лучше всего, если вы сейчас же лично поедете и лично заберете попавшие ко мне секретные документы масонов…

— Я распорядился: вас осмотрит врач, вам вернут ваши вещи, принесут другую одежду и покормят. А кстати, что вы имели в виду, когда говорили мне тогда о пресловутых захоронениях?

— Итак! — вернулся к своей мысли Думанский. — В отношении доказательств — здесь же простейшая арифметика! Имеем тысячи неопознанных трупов, не объявленных в розыск ни у нас в Петербурге, ни в губерниях, а уж тем более за границей, но вы не поленитесь, сделайте простой запрос в Таможенное ведомство, в Штаб пограничной стражи — кто там еще этим занимается? — выясните, сколько иностранных подданных ежегодно пересекает рубежи Империи в обоих направлениях. Вы тут же убедитесь, что разница оставшихся в России и выехавших назад как раз и составит, с определенной погрешностью разумеется, искомое число, совпадающее с количеством невостребованных, неопознанных трупов!

Шведов захлопал глазами:

— Хм… Вообще-то резонное, но… по-моему, слишком смелое предположение.

— А нам уже некогда бояться — права не имеем, дорогой вы мой Алексей Карлович, время не позволяет бояться, время не ждет! Нужны неопровержимые доказательства, я вас правильно понял? В таком случае откройте письмо, которое только что вам подали и которое вы еще не соизволили распечатать. Там я подробно расписал, где лежат бумаги, о коих до сих пор шла речь. Это скандальные, изобличающие документы. Убедитесь сами: отправьтесь с нарядом в дом терпимости на Гороховой, тот самый, где убили Савелова. Там на чердаке, возле выхода на крышу, в северо-западном углу, я спрятал мешок с частью масонского архива, происходящий из нового дворца князя Мансурова графа Сорокова-Лестмана. В этой папке подробнейшие списки всех несчастных государственных лиц, кого заговорщики уже подменили, и тех, кто предназначен ими для этой «кары» — реинкарнации, там есть и информация о далеко идущих масонских планах и о прямой опасности, угрожающей власти на са-амом верху — в лице Государя! Речь идет об угрозе его жизни…

Со словами «О, Боже! Что вы говорите, коллега? Неужели все обстоит так серьезно?!» Шведов, покрасневший от услышанного до кончиков ушей, точно это была его личная недоработка, распечатал конверт, и на глазах у Викентия Алексеевича быстро, но с видимым интересом и заметным волнением прочел письмо. Реакция была такова, что начальник петербургского сыска решительно поднялся, точно внутри у него распрямилась какая-то сжатая до тех пор пружина: он наконец поверил, почувствовал, что перед ним настоящий Думанский и нужно немедленно действовать, принимая во внимание все, что говорит перелицованный бедняга-адвокат.

— Понимаю, Алексей Карлович, что мне сейчас трудно верить, особенно… в таком виде, но я ведь и сам до сих пор не могу окончательно осознать, что со мной произошло. Мало того, что меня заманили в свое логово эти «мясники» и подвергли своему сатанинскому ритуалу, так ведь я недавно выяснил еще другое: Кесарев, банально мстивший мне за то, что я вывел его на чистую воду, оправдав Гуляева, следуя за мной по пятам, сам угодил в эту масонскую ловушку, наверняка был в суматохе убит, и я по ошибке оказался в его теле, а тот, кто был изначально предназначен для реинкарнации (кажется, какой-то германский подданный), добился своего и до сих пор как ни в чем не бывало разгуливает в моем теле, возможно, даже вынашивает антигосударственные планы… За это мне, наверно, Кесарева благодарить надо, не будь его там, я бы сейчас с вами не разговаривал. У меня при аресте отобрали оружие… Эх, если бы я мог, сам расправился бы с этим оборотнем… Нет, я не могу спокойно об этом говорить: вы сами все поймете из документов… — У Викентия Алексеевича перехватило горло, и он почти прошептал: — Умоляю вас, примите неотложные меры!

Шведов почувствовал вдруг, как душно под давящими подвальными сводами, и поторопился к двери:

— Ох, как здесь, однако, жарко… Простите, господин Думанский, все это так неожиданно, так чудовищно… Сейчас нелепо было бы извиняться за то, что вы перенесли из-за нашего головотяп… из-за нерасторопности нашего ведомства — нужно спешить! Вы пока приходите в себя, а я сейчас должен отдать все необходимые распоряжения в соответствии с вашим нынешним положением и вашими чрезвычайно тревожными сведениями. Держитесь, голубчик, у нас еще есть время!

Полковник снова перекрестился на одинокий образ, теперь уже широко, решительно, с земным поклоном — «Господи, сим знамением победиши!» — и вышел из камеры.

Через несколько минут адвокату предоставили новую одежду, вернули и конфискованные вещи, и деньги, после чего, принеся теперь уже официальные извинения и закрыв начатое было дело, объяснили, как следует вести себя в ожидании шефа.

— Господин Думанский, вам пока необходимо оставаться у нас — теперь уже в качестве соратника. Полковник Шведов велел передать лично, что в город вам сейчас категорически опасно выходить и необходимо дождаться его в одиночной камере для дальнейших совместных действий по известному делу. Всё, что вы пожелаете, вам будет доставлено, — сообщил правоведу поручик, еще недавно «с пристрастием» допрашивавший его. — Сожалею, что так произошло, — неизбежные издержки нашей службы-с. А пока, прошу вас, пройдите осмотр у врача — вас проведут. Честь имею! — напоследок откозырял офицер, когда нижний чин, бережно помогая Думанскому, выходил с ним в коридор.

Адвокат ответил сухо — кивком головы.

За окнами известного любому петербуржцу здания у Пантелеймоновского моста уже начинало темнеть, когда шеф сыскной полиции вернулся в Департамент, и, открыв дверь камеры, первым делом увидел Думанского, которого сморило на узкой казенной койке, поверх суконного солдатского одеяла. Он осторожно коснулся плеча спящего коллеги, но и этого было вполне достаточно для того, чтобы поднять Думанского, который давно уже не спал, а в состоянии тревожной полудремы ожидал прихода полковника с указаниями о дальнейших действиях.

Сказать, что Шведов был до крайности расстроен, значило бы не сказать ничего. Так, наверное, мог бы выглядеть человек, нечаянно заглянувший в бездну ада.

— Надеюсь, Викентий Алексеевич, вам удалось соснуть хотя бы пару часов. К сожалению, больше времени на отдых предоставить не могу. Необходимо немедленно вернуться к делам! — с ходу скороговоркой выпалил Шведов. — Ваши сведения оказались еще более серьезными, чем я представлял себе из разговора. Добытая вами документация носит столь угрожающий характер и действительно свидетельствует о политической катастрофе такого масштаба, что мы должны просить личной аудиенции у Государя Императора! Видите ли, я не могу предпринимать какие-либо действия самостоятельно, это слишком большая ответственность, да и не в моих полномочиях. Поэтому мне для начала необходима срочная встреча с ротмистром Семеновым. Вы хоть сами понимаете, что нашли? Настоящая бомба! Эх, если бы эти бумаги попали к нам хотя бы несколько лет назад, мы смогли бы задушить эту скверну в самом зародыше… Теперь-то мне все понятно! — заметил Алексей Карлович, натягивая лайковые перчатки и при этом аккуратно расправляя каждый пальчик. — Чудовищный взрыв, точнее разрыв пополам Семеновского моста, с кровавым месивом и убийством прокурора города — я предполагаю, тоже ваших рук дело, Викентий Алексеич?

— А что мне оставалось, коллега? Я ведь заранее узнал о странных сборищах в доме Мансуровых, и у меня не было времени для рефлексии. В первую очередь я ставил перед собой задачу любым способом выкрасть свое тело — выкрасть самозванца, этого оборотня, и вернуть мое тело.

— А вам не приходило в голову, что от такого взрыва погибнет масса людей, в конце концов, вы сами и ваше подлинное тело тоже?

— В таком положении трудно все точно взвесить. Я определенно знал, что мне нужно, но почти не представлял, как этого добиться, каков будет итог нападения. А убитые боевики… Пребывание в шкуре закоренелого бандита ожесточает, Алексей Карлович! Признаться, я испытывал большую жалость к невинным лошадкам, чем к этим слугам врага рода человеческого.

— Звучит патетически, точно слова самого Дениса Давыдова…

— Мне бы еще его неистовых гусар, тогда бы хватило сил без чьей-либо помощи раздавить это осиное гнездо мистиков-русоненавистников! — Думанский распалился не на шутку.

— А между тем, — резонно заметил шеф сыскной полиции, — вокруг вас были не менее отъявленные мерзавцы, чем эти масоны. Трудно представить, дражайший Викентий Алексеич, как вы сохраняли самообладание в подобном, прямо скажем, дурном обществе, — преклоняюсь! Кстати, если подумать, стоило бы вашему — простите, конечно же, кесаревскому — «послужному списку» дать ход, то за все его преступления вас в течение года пришлось бы на эшафот водить.

Думанский усмехнулся:

— С вашим черным юмором писать бы новеллы в духе Эдгара Поэ! Только не забывайте, что для полного исполнения приговора нужно было бы, чтобы у меня всякий день отрастала бы новая голова, как у Змея Горыныча, или, если вам угодно, Лернейской гидры. Смотрите-ка, почти эпический сюжет получается!

— Да вы не волнуйтесь так, коллега, добытый вами сверхважной информации достаточно для оправдания преступлений любого Емельки Пугачева. Даже если вы останетесь «Кесаревым» (чего я вам искренне не желаю), я лично гарантирую вам, бесценный вы наш, полное оправдание за все «содеянное» и всяческую сатисфакцию за то, что вам пришлось перенести в последнее время! Я ведь уже ознакомился с перехваченными вами документами, а мои люди успели навести необходимые статистические справки. — Шведов бросил выразительный взгляд на заднее сиденье, где покоился мешок с масонскими папками, обнаруженными в точности с указаниями адвоката на чердаке дома на Гороховой. — И знаете, что выяснилось? Положение-то еще более ужасающее, чем вы мне обрисовали: «без вести» осевших в Российской Империи иностранных подданных оказалось куда больше, чем пересекших границу в обратном направлении, вскоре нас наверняка ждут новые находки чудовищных тайных могильников не только в столицах, но и в провинции. Что же касается списков реинкарнированных (слово-то какое — русский язык едва с ним справляется!) и прочих документов, которые я успел просмотреть, это, батенька, такая информационная бомба под святая святых нашего Богоспасаемого Отечества, что их возможно передать только самому Государю, предварительно, конечно, поставив в известность ротмистра Семенова, коль уж он назначен курировать всю операцию.

Шведов умолк с выражением озабоченности на лице: во избежание непредвиденных промедлений и проволочек он готов был хоть сейчас везти масонский архив в Зимний дворец или в Царское, но нарушить установленную свыше субординацию, даже из самых благих соображений, никак не смел.

— Тут ведь что, в сущности, получается, коллега, — продолжил он в раздумье, — если действовать в строгом соответствии с духом и буквой Закона (а мы с вами как правоведы иначе действовать не можем!), то весь цвет Российской Империи, всю политическую и культурную элиту, всех, казалось бы, достойных представителей общества, на которых в здоровой обстановке опирается государство, в нашем случае следует, простите… перевешать на фонарях! Ведь так выходит, согласитесь? Задачка-с!

— А что же вы прикажете делать?! Не беспокойтесь, — решительно кивнул адвокат, — фонарей в Империи на всех хватит. Ситуация чрезвычайная и меры в таком случае должны быть применены только исключительные! Да что я вам объясняю, Алексей Карлович, или не вы мне говорили, что секретный план предусматривает всё?

— Разумеется, я. Просто поражаюсь вашему хладнокровию… А! Кстати… — полковник Шведов откуда-то из-за полы шинели извлек «гуляевский» вессон. — Вот, извольте получить — ваш именной с уже початой упаковкой патронов! Настроению вашему вполне соответствует, да и насущная необходимость. — Шведов ухмыльнулся, прочитав надпись: «Адвокату от благодарного негоцианта» на серебряной пластинке.

— Покорнейше благодарю, Алексей Карлович! Я ведь о нем забыл — от радости, когда вы распорядились закрыть дело. Благодарю, что вы не забыли…

— Я на самом деле, дражайший Викентий Алексеич, помню и знаю больше, чем вы думаете. Письмо ваше о Панченке за подписью «правовед» я ведь получил, принял срочные меры: связался с французскими коллегами, отправил им не только исчерпывающую информацию об этом чудовище, но мой сыскной отдел выслал в Париж также специальную группу сотрудников для расследования его криминальных «фокусов»… А вы вот что лучше мне скажите: под каким, так сказать, юридическим соусом мы сможем арестовать «Думанского»? Он вообще чист перед Законами Империи! Вы же сами с жаром объясняли мне, что статья «за реинкарнацию» выглядела бы абсурдно. Вот задачка-то какая выходит на самом деле: чрезвычайные меры должны иметь веские основания. Конечно, у нас есть московские списки, составленные самими масонами… Да уж, что бы мы сейчас делали, не окажись вы в чужой шкуре! Вы сами, подумается, единственное воплощенное доказательство всех подобных эпизодов, имя коим легион…

«Как он точно определил всех их одним черным именем — легион! — поразился Викентий Алексеевич. — В каждом из тех несчастных — бес. От сущих ч…тей до мелких бесов. В моей плоти тоже вот… И только самому Господу или Архистратигу Михаилу под силу такой экзорцизм — всех их изгнать. Как бы собственное-то тело очистить хоть от одного, зато какого матерого — магистра ложи…»

В глубине души Думанский опасался, что если оставшиеся списки будут искать дотошные полицейские, то непременно проверят обе бочки, а ему совсем не хотелось, чтобы они нашли шкатулку с фамильными драгоценностями Молли, было бы неприятно, чтобы личных вещей возлюбленной в очередной раз касались чужие руки, и уж совсем недопустимым казалось впутывать в это грязное дело ее чистое, святое для него имя.

— Да, это так, — сказал наконец Думанский. — Не смею скрывать, у меня есть еще и столичный список. Он надежно спрятан в другом месте. Где именно — вы уж не обессудьте! — сказать не могу, покажу сам, лично.

— Надеюсь, он спрятан в надежном месте — у меня нет оснований вам не доверять, коллега. Пусть он пока что там и остается. Это будет наш главный козырь!

Пустим пока что в ход сведения по Первопрестольной, а уж если что-то с ними случится, мы с вами тогда найдем способ добраться с петербуржскими до самого Государя.

— А может быть, лучше будет опубликовать их в газете? — предложил Думанский.

— Неплохая идея! — воскликнул Алексей Карлович. — Но сперва надо доказать, что эти бумаги — не фальшивка.

— А я в качестве доказательства не подхожу? — бесхитростно спросил адвокат.

— Я ведь уже сказал, Викентий Алексеич, вы-то и есть самое настоящее неопровержимое доказательство, поэтому мы вас будем беречь! Только одно остается все же не совсем понятным для меня — зачем этим алчущим власти монстрам понадобилось реинкарнировать именно вас? Возможно, вы вели какие-то серьезные дела, связанные с политикой, с доступом в самые высокие сферы влияния?

— Нет! — Думанский даже брезгливо поморщился. — Никаких особых дел я не веду и в тайны мадридского двора не посвящен. Я вообще, до тех пор пока не оказался в этом положении, старался быть подальше от политики. В основном практика была уголовная, а последний процесс — дело Савелова, как вы помните…

Шведов не удовольствовался подобным объяснением:

— Нет, вы сами посудите: какой-то незнакомец, иностранец занял ваше место в обществе. Вы же понимаете — это серьезнейшая операция, сложный ритуал! Им нужно было время, чтобы как-то выйти на вас, подготовить все доскональнейшим образом. Спрашивается: для чего столько хлопот? Какая им была выгода заполучить именно ваше положение, ваше тело? Нам просто необходимо это выяснить, иначе можно упустить очень важную нить заговора.

Адвокат озадаченно молчал: он по-прежнему не видел в своей персоне ничего значительного.

— Ну да ладно, к этому мы еще непременно вернемся. — Полковник сам торопился сообщить Викентию Алексеевичу другую важную информацию. — Я только что получил данные статистики по Уголовному департаменту относительно количества неопознанных тел из найденных захоронений. Кроме того, я запросил сведения в Штабе пограничной стражи по количеству иностранных подданных, въезжавших из-за рубежа и покидавших пределы Российской Империи. Разница цифр полностью подтверждает сказанное вами и мои собственные предположения. Как же мы до этого раньше не додумались! Как же можно быть такими наивными простаками! По сути дела, у нас уже давно имеет место скрытая интервенция! Выехало примерно в десять раз меньше, чем въехало. Никто никогда и не думал заниматься этой статистикой — преступное прекраснодушие! И притом еще два года назад такого не было. В Штабе пограничной стражи довольно наивно полагают, что за последние годы жизнь в России стала настолько привлекательной, что все въезжающие остаются у нас насовсем.

Должен сразу предупредить вас, Викентий Алексеевич: несмотря на мое полное к вам доверие и единодушие во взглядах на ситуацию, вам, тем не менее, некоторое время все же придется провести в камере под замком. Думаю, не стоит убеждать, что в городе вам появляться опасно, особенно после недавнего «шума» на Семеновском мосту, за что разыскивают Кесарева, то есть, простите, вас. Вы ведь, увы, в облике того человека, на которого в том числе «повешены» все нераскрытые убийства; вас ищут и жандармерия, и бандиты, и масоны. Да, положение ваше, прямо скажу, незавидное! Не хотелось бы оказаться в вашей, простите, шкуре… Посему для всех вы должны оставаться арестованным. Так что, Викентий Алексеевич, уж не обижайтесь, но я вас отсюда никуда не отпущу. Для вашей же безопасности! Здесь вас никто не будет искать. Согласно документам, которые я только что подписал, Кесарев «передан» в жандармское ведомство. Им же я направил бумагу, что вы будете нужны мне еще в течение трех суток для оказания медицинской помощи и дачи дополнительных показаний уголовной полиции. В моих полномочиях задержать вас максимум на три дня, но уверяю вас — за этот срок мы успеем сделать все необходимое!

— Получается, я как Фигаро, тут и там одновременно, а по сути — совсем наоборот, — невесело усмехнулся Викентий Алексеевич.

— Не будет ли еще какой-нибудь просьбы, коллега? — поинтересовался перед уходом Шведов.

— Да, я хотел попросить об одной деликатной вещи. Здесь, к сожалению, почему-то нет иконы. Какое же может быть жилище человеческое без образа Божия? Пусть это даже камера, но…

— Конечно, я вас отлично понимаю и это досадное недоразумение исправлю. Все, что скажете. Я, кстати, уже распорядился: сейчас вам доставят горячий обед из ресторана гвардейского Офицерского собрания.

Некоторое время спустя в камеру внесли образ Божией Матери «Всех Скорбящих Радость» в серебряном окладе с жемчугом — с потемневшим, принявшим много людских бед и скорбей ликом старинного письма. В углу под ним поместили и неугасимую лампадку: это наполнило душу адвоката давно не испытанным покоем и надеждой на то, что промысел Божий, несмотря ни на что, осуществится и утешенные агнцы будут отделены от козлищ, которые понесут неминуемую кару…

Прошли сутки, но Шведов так и не появлялся. Сначала Думанский ждал его, вскакивая при каждом звуке шагов в коридоре, затем принялся молиться, положившись на Божественное Провидение. Ночью ему приснился невероятно странный и на редкость неприятный, неутешительный сон-фантасмагория.

Некоторое время он не мог прийти в себя, но потом решил, что все это — следствие сильного утомления и переживаний последних дней.

Прошли еще сутки. Почетному «арестанту» приносили еду из ресторана, даже без просьбы предоставили свежие газеты. Но это уже не радовало. Время тянулось мучительно долго, в голове постоянно прокручивались события последних дней. Мысли постоянно возвращались к странному сну: неужели все так и было? Нет, это чересчур ужасно! Но интуиция вкупе с неумолимой логикой твердили Думанскому, что из всех возможных вариантов развития событий этот — самый вероятный. Две вещи более всего занимали Викентия Алексеевича в его «спасительном заточении» — поиск причины его собственной реинкарнации и глубокая, возможно, впервые в жизни столь проникновенная и откровенная молитва. «Чем я, один из множества русских законников, честно исполняющих свой долг на не столь уж видном и уж совсем не спокойном, теплом месте, мог привлечь внимание этих стяжателей власти, денег и славы?!» Чем больше он погружался в молитву, тем яснее понимал одно: в последние годы он медленно, почти незаметно для самого себя, не то что для окружающих, отдалялся от Бога, и вера его, по мере этого отдаления, начинала охладевать. В храм ходил нечасто, оправдывая это небрежение служебной занятостью, утренним и вечерним правилом часто пренебрегал как «формальностью». Думанский попробовал вспомнить, когда в последний раз причащался, выходило, что не менее полугода назад. «Чему я еще удивляюсь! Там, откуда уходит Бог, где нет подлинного мира и почтения к ангелу-хранителю, освобождается место для всякой нечисти, для бесов с их кознями. Тот человек, каким я стал за эти годы, и сделался легкой добычей для ловцов душ человеческих! Еще хорошо, что отняли тело, но если и дальше удаляться от исконной веры отцов, в которой всё для русского человека, во что бы то ни стало заполучат и душу. Избави Господи! Владычице усердная, укрепи меня на камне Веры, не выдай вечной души моей на поругание клевретам сатанинским!» Однажды Думанский попробовал занять себя чисткой «именного» смит-вессона, разобрал его было и ужаснулся: «Разве я, сугубо штатский, призванный не убивать и калечить людей, а наставлять на путь истинный и спасать, мог еще недавно помыслить, что не то что лишу кого-нибудь жизни — пусть даже отпетого негодяя, хотя бы и масонского цепного пса, как там, на мосту, — но вообще буду иметь дело с оружием, пускать его в ход! Викентий, что же дальше-то будет?!» И он опять вернулся к дающей утешение и надежду молитве.

Все более непонятным и подозрительным казалось Думанскому отсутствие Шведова. В ответ на свои настойчивые вопросы он слышал лишь уставное «не могу знать» или казенное «занят по службе, велено отвечать, что прибудет в положенный срок»! И по-прежнему успокоение и мир нисходили на него лишь от намоленной поколениями иконы Божией Матери. От темного лика и от теплившейся лампады подлинно исходил «свете незаходимый», жемчужно-нежно озаряя камеру, чудесным образом подтверждая, что молитвы услышаны и с рабом Божиим Викентием пребудет «сило беспомощных» и «надеждо ненадежных».

Думанский вконец извелся. Наотрез отказавшись от обеда, он безостановочно ходил из угла в угол камеры подобно зверю в клетке.

Наконец к вечеру следующего дня Шведов вошел к нему в камеру. Вид у полковника был на редкость утомленным, будто тот все это время ни на минуту не сомкнул глаз. Запыленный, потрепанный мундир болтался на нем, будто Шведов враз похудел, — таким измученным Думанскому его еще не приходилось видеть. Впрочем, волнения и бессонная ночь изменят кого угодно…

— Собирайтесь! Все оставшиеся документы надо срочно доставить ротмистру Семенову, — выпалил Шведов, протопав через всю камеру и плюхаясь на табуретку. — Вы, надеюсь, помните, куда спрятали остальное?

— Разумеется! Я могу показать. Это во дворе на Гороховой. Где же столько времени вы были? Я уже начал беспокоиться.

— Все потом. Промедление смерти подобно. А в нашем случае еще хуже, чем смерти! Едем прямо на квартиру к ротмистру, он нас уже ждет у себя дома. Сами понимаете, по такому поводу мы можем побеспокоить его и на квартире. Собирайтесь, собирайтесь, голубчик, едем прямо сейчас, без промедлений! Мотор уже ждет.

— Какие могут быть разговоры! Я готов.

— Ну-с, тогда с Богом!

Без лишних формальностей Думанского освободили из-под стражи.

Шведов вполголоса, но так, что было четко различимо каждое слово, назвал шоферу в кожаном шлеме, с топорщившимися из-под черных очков подвитыми гренадерскими усами адрес, и лаковый бенц, стоявший «на взводе», выпустив едва заметное из-за искристой поземки облачко бензинового дыма, мгновенно сорвался с места.

По дороге остановились у мрачного дома на Гороховой вблизи Загородного. Думанский, не тратя времени даром, через длинную сырую подворотню быстро провел Шведова во двор, где был свален самый разнообразный хлам. Шофер пошел с ними, освещая путь фонарем «летучая мышь». Подведя «сыскных» к стоявшей возле одной из черных ходов пожарной бочке, Думанский сказал:

— Они там — на самом дне, в герметически запечатанной бутыли. Согласитесь, не зная, заранее догадаться просто невозможно!

Шведов опустил руку в бочку, но вода сверху успела покрыться приличным слоем льда (подступали крещенские морозы). Схватив найденный в мусоре тяжелый лом, он принялся методично разбивать ледяную преграду, стараясь в то же время не повредить бутылку. После, опустив в воду ладонь, полковник мгновенно выдернул ее и стал растирать, досадливо морщась и едва сдерживаясь, чтобы не выругаться. В этот момент шофер простодушно заявил:

— Эх, ваш благородие, да разве ж можно так, с непривычки! Позвольте я — мигом-с! После бани-то всякий раз в прорубь ныряю, а тут Святое Крещение на носу — сам Бог велел, можно скать…

— Ну, голубчик, в этом я вам не приказчик! — Шведов развел руками. — Можно ведь и околоточного позвать или дворника… Впрочем, что ж, извольте, раз вам охота. Исполняйте.

К полнейшему изумлению Думанского, «гренадер» тут же сбросил кожаную куртку, тонкий свитерок и ситцевую нижнюю рубаху. Оставшись с голым торсом, он с удовольствием крякнул:

— Хор-рошо: не после парной, зато, считай, в иордань — Господи благослови! — Широко, по-мужицки перекрестился и бросился «исполнять». Погрузив в черную ледяную воду руки, голову а потом и всю верхнюю часть туловища, шофер не меньше минуты старательно шарил по дну, пока не извлек громадную запечатанную воском бутыль зеленого стекла из тех, в каких вся усадебная Россия настаивает домашние наливки и в каких держат горячительное по всем трактирам и малороссийским шинкам.

Сосульки моментально повисли на потерявших всякий фасон усах шофера. Его колотила крупная дрожь, лицо приобрело «синюшний» цвет, и торс покрылся гусиной кожей, зато крепкие, как рафинад, ослепительно белые зубы обнажились в добродушной улыбке, а глаза озорно светились. «Вот этому молодцу никакая реинкарнация не страшна — сам кого хочешь в бараний рог согнет! На таких Русь-матушка и держится, — восхитился было Думанский, но тут же опомнился. — Да ведь он насмерть простудится! Списки — это, конечно, важнее всего, но губить еще одну человеческую жизнь?»

— Вы бы, любезный, растерлись чем-нибудь да оделись побыстрей — ведь насквозь прохватит!

Водитель уже как ни в чем не бывало накручивал усы и всем своим видом выражал удовольствие.

— Да что вы, право, так тревожитесь, Викентий Алексеич? Вы лучше приглядитесь: это ж природный великоросс, Илья Муромец, — ему никакой мороз, никакая преграда нипочем! Его прадед, пожалуй, брал с Суворовым Сен-Готард. Да такие чудо богатыри — опора нашего Богоспасаемого Отечества! В огонь и в воду пойдут за Царя, за Русь Святую, как в песне поется! Один душу положит за други своя, бабы еще тысячи, миллионы наплодят. Рано Империи отходную заказывать, пока у нее есть такие сыны! Одно слово — орел!

Шведов широким жестом вынул из кармана сотенную купюру и небрежно сунул ее шоферу. После чего, отвернувшись, уже забыл о существовании своего помощника.

Чуть отойдя, он изо всей силы ударил по бутыли рукоятью пистолета. Стеклянная посудина разлетелась вдребезги. Посреди груды осколков виднелось нечто вроде древнего свитка — несколько свернутых трубочкой страниц в фильдеперсовой оболочке, перетянутых женской подвязкой от чулка с пряжкой в виде целующихся амуров.

При виде документов глаза Шведова буквально вспыхнули от радости.

— Все в порядке. Наконец-то! Теперь-то уж точно можно ехать к ротмистру, тот подаст рапорт Государю, и тогда он лично решит, кому именно возглавлять операцию по поимке этих мерзавцев. Никто из них не уйдет от справедливой кары!

— Верно, теперь мы очистим мир от этой мерзости! — подхватил вдохновленный Думанский.

 

III

Дорога от Гороховой до Театральной площади показалась Думанскому бесконечной. Единственная мысль которая утешала его, грела душу — скоро все закончится. Ротмистр Семенов явится как избавитель и наведет порядок, мощной дланью выметет всю скверну за пределы Российской Империи, выгонит всю эту новомодную заразу туда, откуда она явилась. А сам Викентий Алексеевич с его помощью наконец-то вновь обретет свое данное Богом тело и заживет прежней жизнью, забыв все недавние приключения как кошмарный сон.

Ехали молча, Думанский неслышно молился. Авто остановилось возле серого дома. Шведову, сидевшему впереди, не было видно, как широко, истово перекрестился адвокат.

— Вы понимаете, что это за списки? — заговорил Думанский. — Не удивлюсь, если узнаю, что и вы фигурируете в планах этих господ. Вот только не пойму, для чего им понадобился я? Ведь я не государственный человек и не финансовый воротила.

— Ничего, мы обязательно разберемся с этой нечистью, — отозвался бледный донельзя, уставший Шведов. — Ведь теперь уже все решено. Предупредить Государя — главное! И не нужно впадать в уныние, батенька… — продолжил, не оборачиваясь. — А между прочим, мы уже приехали! Вот здесь и живет ротмистр Семенов. Шофер заглушил мотор возле дома на Офицерской поблизости от Литовского замка.

«Жандармский офицер, занимающий ответственную должность, живет рядом с политической тюрьмой! Редкий пример верности служебному долгу — быть всегда на своем месте, в любой час, даже не в присутствии, — поразился Викентий Алексеевич. — Всюду блюсти старый девиз — „Слово и дело Государево“. Неудивительно, что именно Семенов курирует столь секретный план — такому слуге Его Величества, слуге без страха и упрека, можно доверить все».

Они вышли из автомобиля, и Шведов обратился к шоферу, продолжавшему, несмотря на более чем жалкое состояние, исполнять свои обязанности.

— А вы, голубчик, немедленно домой, не то совсем простудитесь. Переоденьтесь в сухое и непременно выпейте водки. Три дня на службу можете не ходить, лечитесь.

— Слушаю, ваше высокоблагородие! — с готовностью ответил шофер.

Швейцар в расшитой галуном ливрее, знавший начальника сыскного отделения в лицо, завидев Шведова, с поклоном распахнул двери парадного:

— Мое почтенье-с, ваше высокобла-ародие!

По устланной мягким ковром лестнице с ажурными перилами коллеги-правоведы поспешили подняться на второй этаж, где и находилась роскошная квартира ответственного чина Тайной полиции. Шведов дернул шелковый шнурок, и колокольчик мелодичным звоном огласил прихожую — гости пожаловали. Тяжелую резную дверь бесшумно открыл седой лакей в белых перчатках, манишке и строгом черном смокинге.

Коротко отрекомендовавшись: «Дело государственной важности, любезный! Вижу, вас уже предупредили», Шведов, увлекая за собой растерянного адвоката, не раздеваясь, беспрепятственно направился в известный ему кабинет хозяина, минуя одну за другой целую анфиладу комнат (старый слуга едва успевал открывать белые дверные створки с бронзовыми ручками в виде львиных голов с кольцами в пасти). Викентий Алексеевич из профессионального любопытства попутно отмечал детали благородного интерьера: на стенах было много портретов старого европейского письма, с которых на посетителя грозно взирали изображенные в полный рост рыцари в шлемах с пышными плюмажами, с ног до головы закованные в латы (трудно, да и некогда, было разбирать средневековые готические подписи на продолговатых, заостренных кверху рамах), порой попадались картуши с эклектическими гербами сложной символики, но больше всего по дорогому штофу стен было развешено оружия всех народов и эпох. «Холодное оружие — страсть ротмистра», — шепотом прокомментировал Алексей Карлович. Здесь висели древние ахейские и троянские мечи из раскопок Шлимана, оружие персидских воинов Дария и македонской пехоты Александра Великого, скифские акинаки, гладиусы римских легионеров времен Траяна, гордо поименованные длинные и прямые мечи крестоносцев — тамплиеров, одноручные и двуручные — эспадоны, кривые сарацинские сабли и турецкие ятаганы, клинки из Толедо и дамасский булат, даги и стилеты, алебарды и секиры, русские бердыши и чеканы, шпаги и палаши, наконец, Златоустовские шашки и кубачинские кинжалы, поражавшие изысканностью ювелирной отделки… Чего только не было в этом не имевшем цены арсенале!

Пройдя через эту обагренную кровью веков экспозицию, анфиладу из доброго десятка разной величины и отделки комнат, полицейский полковник и адвокат частной практики оказались в просторном кабинете, доступном лишь избранным коллегам из полицейского ведомства, которым было поручено разработать и привести в действие чрезвычайный план по выявлению и обезвреживанию всех антигосударственных сил, дерзко посягающих на общественные устои Российской Империи и творящих невиданные гекатомбы, да нескольким сверхсекретным сотрудникам-филерам, поставщикам свежей информации, ротмистра Тайного Его Императорского Величества корпуса жандармов Семенова.

Хозяин сидел за массивным письменным столом, казалось бы, вросшим в наборный паркет своими четырьмя точеными ножками-колоннами, одновременно посасывая мундштук ароматного кальяна, перелистывая какой-то фолиант в тисненом переплете черной кожи и то и дело поглядывая, как звонко играют голубовато-алые угли в жарко натопленном камине. Это был господин лет сорока (впрочем, можно было бы сказать и иначе — выглядевший лет на сорок) с пышными холеными усами, выдававшими в нем бывшего бравого лейб-егеря, одетый, однако, сугубо по-домашнему — в стеганый шлафрок, просторные шелковые панталоны и мягкие пантофли.

Глава петербургского сыска сразу взял с места в карьер:

— Константин Викторович, я, знаете, без дежурных формальностей — прямо к сути дела. У меня, как вам уже известно, наконец-то появились важнейшие документы, имеющие прямое отношение к курируемой вами операции. Просто клад! Сенсационные документы, доказывающие ритуальную подоплеку пресловутых массовых захоронений и изобличающие тайную антигосударственную деятельность масонских лож в поистине катастрофических масштабах и…

— Так вот вы о чем, господин Шведов, — жандармский куратор довольно небрежно перебил старшего по званию, который, впрочем, был назначен ему в подчинение высшей властью, и пользуясь традиционной куда большей фактической значимостью званий в жандармерии над чинами в обычной полиции. — Да-да-да… Ох уж эти мне вольные каменщики! Вы не поверите, Алекс… — он запнулся, щелкая пальцами в воздухе, словно из пустоты можно было добыть позабытое имя собеседника.

В это время камердинер успел внести в кабинет парадный мундир ротмистра и тут же удалился.

— Алексей Карлович, — напомнил полковник не без обиды в тоне.

— Да, да! Конечно — Алексей Карлович. Видите, как занят, даже не мог вспомнить, как вас звать-величать. И поверьте — голова идет кругом все из-за того же вопроса. Через мои каналы я за последнее время уже не мало узнал об их деятельности против священных, незыблемых устоев Империи, и тоже напал на след… А что это, простите, за господин с вами — разве он введен в курс нашего секретного плана и с ним можно быть откровенным?

— Безусловно, — решительно кивнул Шведов. — Имею честь представить: господин Думанский, известный адвокат. Я давно счел нужным посвятить его в наши дела, и, знаете, нисколько не прогадал, ведь получение в наши руки части масонского архива, о коей идет речь, — его единоличная заслуга.

Семенов внимательно посмотрел на Викентия Алексеевича и, как показалось последнему, с некоторым удивлением переспросил:

— Вы Думанский? — Семенов встал, причем на лице его изобразилась мучительная гримаса недоверия. — Честно говоря, то, что мне про вас рассказал Алексей Карлович, не укладывается ни в какие разумные рамки… Такое может только в сказках происходить! Не знай я давно господина Шведова, ни за что бы в это не поверил, но если вы действительно тот самый адвокат Думанский, то, признаюсь, я наслышан о выигранных вами процессах, вот только не было времени лично засвидетельствовать свое почтение.

— Зато теперь мы знакомы лично, — заметил адвокат, добавив: — Я очень рад, что наконец-то могу вас видеть, Константин Викторович! Я ведь в конце декабря отправлял вам письмо, в котором уже была тревожная информация о масонских происках. После не смог наладить с вами связь из-за непредвиденных обстоятельств, в которые попал, а письмо, вероятно, затерялось в дороге.

— Отнюдь нет, — ротмистр улыбнулся. — Мы, знаете, любим поругать почтовое ведомство за недобросовестность и нерасторопность, а выходит, что зря. Я получил ваш сигнал в срок и принял к сведению. Тайная полиция Его Императорского Величества всегда начеку!

— Значит, я ошибался, полагая, что вы ничего не знаете?! — с радостью воскликнул Викентий Алексеевич. — Вы тоже наверняка вышли на след князя Мансурова?

— Само собой разумеется. Я сразу отдал соответствующие указания, и была установлена слежка по сообщенному вами адресу. С самим Мансуровым лично не знаком, но с того момента, когда выяснилось, что речь идет о его новом особняке, мы с этой подозрительной персоны не спускаем глаз, хотя мало что выяснили…

Тут оживился Шведов:

— Как же, Константин Викторович! Ведь там, ну совсем рядом — на Семеновском мосту! — несколько дней назад был жестокий налет на карету. С масштабными последствиями и гибелью обер-прокурора…

— Ничего странного, господин Шведов. По одной версии, террористический акт анархистов, а по другой, между прочим, — дело по вашей части, банальная уголовщина, организованный разбой. Мансуров — этот то ли князь, то ли граф — конечно, фигура подозрительная, но право же: ночной налет случайно произошел рядом с его домом и к масонской или какой-либо другой антигосударственной деятельности не имеет никакого отношения. Тем более что здесь как-никак убит сам обер-прокурор столицы, Государь в негодовании требует срочно поймать преступников…

Думанский удивленно покосился на Шведова. Ротмистр захлопнул книгу, которой был так увлечен до прихода гостей, и, раздраженно бросив ее на стол, скрестив на груди руки, заходил по своему роскошному кабинету.

— Мы продолжаем следить за Мансуровым, скажу вам больше: он у нас почти на крючке, но это дело тонкое, боимся спугнуть… Была б моя воля! Я, господа, патриот, как вам известно, в прошлом боевой офицер, мне до сих пор трудно привыкнуть к миндальничанью со всякой сволочью, посмевшей замахнуться на вековые устои православия и самодержавия. По мне, так к какому знатному роду ни принадлежи этот Мансуров-Лестман, хоть сейчас и его, и братьев его масонов… — Семенов сделал выразительный жест, демонстрирующий, как веревка палача обвивается вокруг шеи и затягивается петлей. — Но я даже в данной ситуации по закону обязан соблюсти все юридические формальности, найти непосредственный предлог, чтобы провести обыск. К тому же для обыска частного жилища необходим ордер, а для ордера веские основания, серьезные обвинения, доказательства, в конце концов…

— Господи, так мы же за этим и приехали! Это и пытаемся вам объяснить, господин Семенов, — вот они, доказательства, сведения ЧРЕЗВЫЧАЙНОЙ ВАЖНОСТИ! По этим столичным спискам можно арестовать всех оборотней во всех наших ведомствах. Все подтверждено статистикой! — Шведов достал из мешка «взрывоопасные» бумаги и выложил их на зеленое сукно стола. — Извольте ознакомиться — вы тут же поймете, что нужно немедленно ставить в известность Государя и принимать самые решительные, экстренные меры. Часть документов утрачена, многие к величайшему сожалению, прочесть невозможно, так как чернила смыты водой. Обстоятельства, при которых были добыты эти бумаги, весьма драматичны.

В разговор решительно вмешался Думанский:

— Осмелюсь предложить следующее. Необходимо внимательно просмотреть списки инкарнированных на предмет выявления чинов вашего ведомства. Нужно немедленно их арестовать и с пристрастием допросить, попытаться выяснить подробности их жизни. Если потребуется, не остановиться и перед усиленным физическим воздействием. Наличие инкарнированных в высших слоях общества послужит для Государя наилучшим доказательством нашего тезиса. Не говоря уже о том, что посторонние личности в телах наших служащих вряд ли профессионально соответствуют должностям, на которые дерзнули претендовать.

— Что ж, посмотрим, чем вы хотели удивить Государя и что там у вас за статистика! — ротмистр Семенов, как человек, принимающий в азарте рискованное решение, хлопнул обеими ладонями по столу. — Только поймите меня правильно, господа: если эти документы окажутся фальшивкой, я не завидую нам всем. Мы даже не представляем масштабов скандала, который тогда разразится!

«Меня уже ничем не испугаешь», — обреченно подумал перелицованный, свыкшийся с двусмысленностью своего положения Викентий Думанский. Пока жандармский куратор в напряженном молчании просматривал содержимое масонских папок, адвокат невольно принялся изучать интерьер его кабинета. Будучи, как всякий толковый юрист, неплохим психологом, Думанский по обстановке, окружающей человека, мог почти безошибочно угадать не только отдельные черты личности, но и мысленно нарисовать целостный портрет души. Представление об агрессивном, воинственном характере хозяина дала еще до непосредственной встречи с ним его «оружейная палата», но только личный кабинет позволил узнать о Константине Викторовиче Семенове самое сокровенное, настораживающее опытный глаз. На отделанном черным мрамором, казалось, готовом поглотить своим огромным огнедышащим зевом любого зазевавшегося простачка-посетителя камине возвышался классический бюст Бонапарта — в треуголке, с выдающимся лбом мудреца и вызывающе волевым взглядом отверженного гения-мизантропа. «Типичный кумир для тех, кто готов идти к своей цели по трупам. Ну что ж, карьерист несимпатичен по сути, но еще не самый худший из человеческих типов». По сторонам камина висели два парадных, в полный рост, портрета. Справа, в дежурном золоченом багете, — одна из бесчисленных копий строго академического портрета царствующего Государя Императора, зато довольно хорошего письма (у верноподданного Думанского только отсутствие ее здесь могло бы вызвать неприятное удивление). С другой стороны — в какой-то «расплывчатой», с искусственной зеленоватой патиной и едва намеченными лепными лилиями или ирисами декадентской раме, написанный смелым, крупным мазком, тонко прорисованный, хотя несколько холодный портрет самого хозяина кабинета. Ротмистр был изображен художником в парадном голубоватом, с серебряными эполетами и аксельбантом, галуном по воротнику и обшлагам рукавов, двумя рядами серебряных же пуговиц, с небольшим белым крестиком на георгиевской ленточке и золотисто «лучащимся» пажеским мальтийским крестом на груди, в щегольских кавалерийских ботфортах выше колена. В целом портрет был замечательный, и Викентий Алексеевич даже залюбовался им, но странный антураж и отдельные атрибуты выглядели не то что неуместно — откровенно подозрительно. Сверху на китель волей живописца был накинут белый плащ с пятиконечными звездами, смотревшими двумя лучами вверх, и не менее странными полумесяцами, рожками тоже вверх. В руках гордый офицер держал огромный рыцарский меч, некое подобие четырехконечного латинского креста, образуемого двуручной рукоятью, широкой перекладиной и длинным обнаженным клинком. «Такими мечами рыцари Святого Престола, не рассуждая, крестили когда-то греческих и славянских схизматиков», — вспомнил Викентий Алексеевич. Вглядываясь в живописный фон и не веря своим глазам, он находил там возвышающиеся пирамиды, семитические зиккураты, Вавилонскую башню, словно списанную с полотен Брейгеля. В верхних углах картины расположились блиноподобные антропоморфные Луна и Солнце, совсем такие, как в известной фильме француза-фантаста Мельеса. Под картиной стояла подпись входившего в моду талантливого портретиста: «Валерий Сернов».

«Нет! Не может быть, чтобы это написал Сернов». Думанский украдкой посмотрел на Семенова, все еще перебирающего столичные списки ложи «Орфея», и его красовавшийся на вешалке-стойке, точно с иголочки, мундир, сравнил на всякий случай портрет и модель. «Это он. Мне ничего не кажется — полнейшее сходство!»

Адвокату хотелось закрыть глаза, но любопытный взгляд побежал теперь по золоченым корешкам в книжном шкафу: вот стоит такой знакомый, привычный еще со времен, когда он носил форму правоведа, многотомный «Свод Законов Российской Империи», рядом — «Римское право», тома историков от Геродота и Плутарха до Карамзина и Соловьева. «А это что такое?! Издания одиозного „Библейского общества“, печально известная откомментированная лопухинская Библия, какие-то сомнительные альманахи — „Полярная звезда“. Господи, герценовский „Колокол“! Разве он не запрещен до сих пор? Какие-то немецкие издания, мне не известные, — опять эта неразборчивая готика на корешках…» Думанский покосился на Шведова, поймал его недоуменный взгляд: «И он тоже ничего не понимает!»

Викентий Алексеевич в который раз уставился на портрет блестящего жандармского офицера и наконец-то натужно выдавил из себя первое, что пришло на ум, только бы не молчать:

— Какой все же замечательный портрет! Угадывается манера Сернова, его кисть. Неужели это подлинник?

Адвоката точно морозом прихватило от прицельного взгляда застывших, как у мертвеца, нечеловеческих зрачков. Некто в шлафроке, тот, кому они теперь принадлежали, патетически воскликнул:

— В моем доме только оригиналы и мой портрет, разумеется, тоже. А вот это, — сграбастав папки с документами, он театральным жестом потряс ими в воздухе, — ФАЛЬ-ШИВ-КА!!!

Преувеличенно укоризненно покачав головой, он внимательно посмотрел в сторону Думанского.

— Вы так не думаете?! В конце концов, вы находитесь здесь только по одной причине. Меня интересует исключительно ответ на вопрос: кому это в масонских кругах понадобилось перевоплощать вас в Кесарева, человека из абсолютно другой среды. Не вижу мотива — к чему эта нелепая метаморфоза? А скажите-ка, каким это образом в списках среди сильных мира сего, титулованных особ, оказался какой-то адвокат, пусть и такой успешный, как вы? Кому все могло быть выгодно? Может, ты это сам придумал, Кесарев, чтобы избежать кары за все свои злодеяния, за убийство обер-прокурора?! Все, что мне хотелось сегодня сделать, — устроить вашу очную ставку с адвокатом Думанским. Но вот ведь какая незадача — после убийства прокурора адвокат исчез! Его нет уже неделю, нигде нет!!! Может, ты и его тоже убил, скотина?!

Думанский ни на секунду не сомневался в подлинности добытых сведений, но не понимал или отказывался понимать происходящее и от волнения рта не мог раскрыть. Взгляд его опять стал блуждать в пространстве, скользнул по столу, остановился на черном кожаном переплете, пробежал глазами заглавие: «Символы и Емблемата». Библиофил-адвокат мгновенно сообразил: «Опять эта мистика, опять она — восемнадцатый век, знаем, как же!» И тут же вспомнилось: «Умножающий познание умножает скорбь…» Решительно все указывало на то, что перед ним оборотень.

Внезапно открылась дверь и вошедший в кабинет старик-камердинер озабоченным тоном прервал гнетущую тишину:

— Ваше благородие, смею доложить! Вы, позволю себе заметить, pardon, еще даже не одеты-с, а авто от его сиятельства князя Мансурова графа Сорокова-Лестмана уже у подъезда-с ожидает. Сегодня пятница-с, его сиятельство изволили-с за вами прислать — они срочно вызывают вас на доклад и просили не опаздывать…

Ротмистр Тайной полиции Его Величества Константин Викторович Семенов за какие-то секунды несколько раз переменился в лице — гамма красок от багрово-красного до абсолютно безжизненного белого отразилась на нем. Едва сохраняя самообладание, жандарм гаркнул:

— Сколько раз предупреждал — без стука не входить! Поди прочь, болван!!!

Он выхватил из верхнего ящика стола револьвер и, нимало не раздумывая, в упор выстрелил в слугу. Черты хозяина кабинета исказились от ярости, отчего его благообразное лицо на мгновение приобрело сходство с мордой дикого зверя! Какая же из этих двух физиономий была истинной?!

Ответом на последний хрип верного слуги: «Виноват-с…» — было циничное господское: «Дурак!»

— Teufel auch! Aber warum habeh diese Russen solche schlechte Gesinde?! — неожиданно произнес на берлинском диалекте этот «господин».

Он навел еще дымящийся пистолет на Думанского, но тот оказался проворнее. Дуло гуляевского подарка уже смотрело прямо в лоб того, кто завладел телом доблестного ротмистра Семенова.

— Wo hat ег eine Pistole her? — отчего-то спросил он тоже по-немецки у Шведова.

— Jch weiss das nicht, — невозмутимо ответил однокашник Думанского на том же языке, но с тюрингским акцентом. — Jch habe ihn nur aus der Zelle auf Jhrige Befehl genommen. Er konnte die Pistole nirgends bekommen, denn er stets mitmirwar.

Неожиданно в немецкий диалог вмешался адвокат:

— Eine kleine Unstimmigkeit, meine Herren! Herr Oberst Schwedow hat mir gestern eine Pistole gegeben ueber. Und wer sind Sie eigentlich? Sie sind mir bekannt ganz nicht!

Точку в этой едкой реплике поставил смит-вессон — грянул выстрел. По всему кабинету разлетелись страницы бесценных документов. «Ротмистр» на мгновение завис над огнем в состоянии неустойчивого равновесия, как распластавший крылья нетопырь, а затем тяжело рухнул в дышавшую жаром пасть камина, подняв целый рой огненных искр. Пламя вспыхнуло с такой силой, словно в него плеснули керосину.

Думанский повернулся к Шведову, отказываясь верить тому, о чем просто вопиял его разум, молясь в душе, чтобы весь этот дьявольский «карнавал» оказался ошибкой, несчастной случайностью. Но он не мог не верить своим ушам, глазам, а главное — колотившемуся сердцу. Викентий Алексеевич очень скоро окончательно очнулся от наваждения, и даже успел наставить теперь уже на «Шведова» возвращенный ему гуляевский подарок.

Лицо подложного Алексея Карловича изобразило полнейшую растерянность. Он пытался что-то беспомощно бормотать по-немецки — вряд ли слова оправдания, скорее — проклятия. Коллега-правовед, теперь уже нисколько не сомневавшийся в том, что вокруг сплошной фарс, с едким, почти театральным, сарказом произнес:

— Не могли бы вы, милостивый государь, продолжить излюбленную фразу нашего преподавателя Бориса Ивановича Кохно? Ну же: Malum consilium… Да, впрочем, куда вам — вы наверняка о таком и слыхом не слыхивали! Снимите перчатки, сударь, и покажите руки, — крикнул он очередному самозванцу, взведя курок и направив вессон прямо ему в грудь. — Руки, я сказал! Покажите руки!!! — продолжил адвокат, оказавшийся теперь в роли исполнителя смертного приговора, окончательно теряя терпение.

Дальнейшее промелькнуло со скоростью синематографической ленты. Неожиданно в этот момент из камина восстал тот, кто коварно присвоил личность ротмистра Семенова. Спина его уже вся была охвачена пламенем. Оглушительно завывая, подобно дикому зверю, в которого он почти окончательно обратился, «офицер» набросился на Думанского сзади. Викентий Алексеевич, мгновенно развернувшись, теперь уже навсегда угомонил его тремя выстрелами в упор. Нападавший снова упал в огнедышащую пасть, более не подавая признаков жизни.

Тем временем пламя из камина охватило разбросанные по полу документы.

Опомнившийся «Шведов», ахнув, выхватил из топки раскаленную кочергу и выбил пистолет из руки Думанского. «Однокашники» живым клубком покатились по пропитавшемуся кровью, местами уже полыхавшему ковру, пытаясь сомкнуть пальцы или зубы на горле противника. В этой жестокой схватке поначалу физическая сила была на стороне тренированного офицера, но, подтверждая пословицу «Бог не в силе, а в правде», спасение все-таки пришло к ослабевшему адвокату.

Думанскому удалось наконец применить один из тех безжалостных, неотразимых приемов, которыми, как выяснилось, в совершенстве владело тело Кесарева. Приемов, которые уместны в грязной уличной потасовке или кабацкой драке, а скорее — в бандитской схватке не на жизнь, а насмерть. Шея противника отвратительно хрустнула и осталась вывернутой под неестественным углом. Тело бедного Шведова, совершив несколько конвульсивных движений, замерло посреди разгромленного горящего кабинета.

Викентий Алексеевич освободился из объятий трупа, теперь уже, между прочим, заметив свежий, еще кровоточащий шрам на правой ладони «Шведова», после чего не оставалось уже ни малейшего сомнения в реинкарнации этого важного полицейского чина. «Зато низкая душонка угодит теперь туда, где ей давно положено быть! Malum consilium consultori pessimum… Semper!» Думанский заметался по комнате, не понимая как ему теперь быть, что делать: кругом трупы, кровь, пепел, еще недавно бывший ценнейшими уликами в деле о масонском заговоре, горящий ковер… Ни малейшего доказательства заговора у адвоката теперь не было, да и тела-то собственного по-прежнему не было — теперь уже, наверное, навсегда…

Единственное решение, отчаянно рискованное, но дающее зыбкий шанс на спасение хотя бы самого себя, пришло в некоем молниеносном озарении, стоило лишь выхватить взглядом в жуткой картине бойни, в окружении трех мертвецов, среди луж крови, парадный серебристо-офицерский голубой мундир, поистине чудом оставшийся чистым. «Славный мундир убитого врагами Веры, Государя и России георгиевского кавалера не может быть запятнан никакими масонскими ритуалами и кознями того, кто впоследствии его носил!» Викентий Алексеевич переоделся в жандармскую форму, как в современную «воинскую броню», предварительно приложившись к эмалевому белому крестику, словно к путеводной святыне и спрятав в карман кителя несколько патронов к вессону; натянул тугие кавалерийские сапоги со шпорами. Огонь коварно вырвался из каминной пасти, точно из самого адова жерла, и теперь уже прожорливо карабкался на стены, на огромные портреты. «Сим знамением победиши!» — стучало в висках у адвоката, как у православного витязя, возложившего все свои упования на помощь Святого Креста и победоносного всадника, поражающего копием лукавого змия, несущего в себе душетленное зло.

С молитвой Святому Кресту преобразившийся Думанский пробежал через ощерившуюся клинками анфиладу, закутался в прихожей офицерским башлыком так, что одни горящие глаза смотрели на Божий свет из шерстяного сукна, накинул на плечи семеновскую шинель, и, сломя голову, как суворовские чудо-богатыри на картине Сурикова, буквально слетел вниз по лестнице, мимо напуганного швейцара, едва успевшего настежь распахнуть двери парадного и по старой солдатской привычке вытянуться во фрунт.

Ни слова не говоря, подняв воротник шинели повыше, «Семенов»-«Кесарев»-Думанский устроился позади шофера в ожидавшем его мансуровском авто. Шофер, не оборачиваясь, облегченно выдохнул:

— Наконец-то, ваше благородие, я уж подумал: что не так.

Думанский повелевающее слегка хлопнул его перчаткой по плечу. Авто-карета послушно тронулось, спеша доставить новоявленного «жандармского ротмистра» «на доклад» к Мансурову.

Погода портилась на глазах. Поземка превратилась в настоящую метель, так что даже опытный водитель с трудом разбирал дорогу в снежной круговерти, пристально вглядываясь в залепленное мокрым снегом, запотевающее лобовое стекло:

— Вот вьюга-то разыгралась! Давно уж так не бушевало. И ветер как пробирает — смотрите-ка, какая свистопляска! Словно не пускает нас что-то, ваше благородие.

«Их благородие» и сам видел, даже знал, отчего так неистовствует темная стихия. Даже его мозг, точно снежные хлопья, назойливо пульсируя, облипали памятные пушкинские строчки:

Мчатся тучи, вьются тучи; Невидимкою луна Освещает снег летучий; Мутно небо, ночь мутна.
Мчатся бесы рой за роем В беспредельной вышине, Визгом жалобным и воем Надрывая сердце мне…

Некий потусторонний голос нашептывал их, и Викентию Алексеевичу ото всего этого напора нечисти становилось жутко. Наконец он вспомнил о сокровенном: снял перчатку, нашел на груди под шинелью заветный белый крестик и уже не отпускал его, пока не прибыли на место, а душа, как по молитвеннику, неустанно повторяла: «Яко пленных свободитель, немощствующих врач, царей поборниче Георгие, помози мне с честью одолеть козни лукаваго, разрушить замыслы вражьи, помози вернуть мне имя свое, очистить плоть мою от хищнаго демона, а душе моей неврежденно и неосужденно занять место свое, дабы возвратиться на круги своя!»

 

IV

В очередную пятницу в новом мансуровском дворце было особенно многолюдно: светский прием должен был смениться важнейшим священнодействием в Высшем Совете посвященных.

— Неужели вы забыли, князь, какое это было невзрачное строение до того, как вы его приобрели? — обращался к фатоватому красавцу с холеным французским бульдогом на руках пожилой господин в сенаторском мундире. — Вот уже сколько лет каждый день езжу мимо него на службу и всегда поражался, что за безликий дом, будто бы и не жилой вовсе! А тут смотрю — буквально на глазах все чудесно изменилось: и фасад заиграл, и подъезд преобразился, и окна-то засияли. Ну словом, стоял себе заурядный дом, каких в Петербурге сотни, а стал подлинно княжеский дворец — c’est magnifique!

Молодой хозяин, лениво поглаживающий своего откормленного любимца, порозовел — было заметно, что ему приятно слышать такие слова.

— Благодарю вас за столь лестные отзывы о моем скромном холостяцком жилище. Ваши восторги несколько преувеличены. Впрочем, все похвалы я бы адресовал скорее художникам-декораторам, архитектору — они их заслужили в полной мере, мне же, как вы понимаете, всего только и пришлось профинансировать реконструкцию. А вы все-таки не совсем правы, ваше высокопревосходительство, дом этот всегда был весьма выдающийся, и я знал, что покупаю. К примеру, вам известно, что строил его не кто иной, как сам Р.?

Сановный гость изобразил удивление на лице:

— Что вы говорите, князь! Как же это я сразу не догадался. Человек с вашим вкусом и воспитанием, с вашими фамильными достоинствами не мог остановить свой выбор на случайном здании. — Изображая неподдельное любопытство, он поднес к глазам лорнет и в который раз обвел взглядом залу. — Действительно! Теперь я вижу — всюду здесь, в каждой детали интерьера, определенно угадывается рука самого великого мастера. Он ведь, если не ошибаюсь, был архитектором при Дворе Его Императорского Величества?

Князь-граф поскучнел — подобострастие старого сановника его утомило.

— Когда речь идет о чьей-либо близости ко Двору, вы никогда не ошибаетесь, дорогой Аполлинарий Абрамович, а вот что касается интерьера — со времен Р. он очень сильно изменился. А теперь — уж простите! — я вынужден вас покинуть, другие гости заждались меня. Желаю приятно провести вечер… A propos, где же ваш официант? Вам непременно должны были предоставить официанта — таково правило моего гостеприимства!

Отыскав поблизости зазевавшегося слугу-фрачника, Мансуров наклонился к тому, довольно резко, едва слышно и почему-то по-немецки, заметил: «Sehen Sie sich vor, lassen Ihrige Kliente aus den Augen nicht!»

Молодой хозяин поспешил откланяться и направился к группе высоких гостей, стоявшей посреди круглой парадной залы, отделанной в духе новейших веяний европейской моды. Гости тоже оживленно обсуждали последнее приобретение князя Мансурова графа Сорокова-Лестмана.

— Ничего не скажешь, господа, зрелище впечатляющее! Средств на отделку хозяин не пожалел, — разводя руками, констатировал лысоватый господин с бородкой клинышком.

— Да дело даже не в финансах, ни для кого не секрет, что Мансуровы полмира скупить в состоянии, — заметил моложавый мужчина в строгом английском костюме первосортного сукна. — Чтобы финансировать такое, нужен безупречный вкус. Какая изысканность, смелость, я бы сказал — изощренная чувственность! Во всем — от паркета до плафонов. Такое и в Европе не часто встретишь. Я видел удивительные образцы нового стиля в Париже, в Вене и уверяю вас — это настоящий модерн, ар-нуво.

В разговор включился «пожилой» юноша в черной бархатной блузе с бантом, по всей видимости, свободный художник. Волосы его свисали до плеч, лицо было отмечено нездоровым румянцем, воспаленные глаза блестели. Он задыхался от волнения.

— Да, да! Все в этом интерьере исполнено возвышенной символики. Вы чувствуете эту болезненную красоту, видите эти роковые женские образы, этих страстных, пленительных нимф, эти извивы, эти полутона… Вы слышите голос будущего?!

— А Магистр-то наш каков, одно слово — затейник, — доносилось из-за монументальной вазы с заграничными фруктами. — Хотя где вам знать, вы только что из Чернигова. Про архитектора Р. по крайней мере слышали?

— Обижаете, мы тоже не лаптем щи хлебаем. Традиции ложи нам известны, откуда уши растут, так сказать. Вроде бы он хотел не то повеситься, не то застрелиться. К нему даже особые люди были приставлены, дабы следили, чтобы чего над собой не сотворил. Такие люди Ордену ох как потребны!

— Да и существовал ли до сих пор бы без Р. сам Орден! Вот дом, где мы нынче собрались, — самое гениальное его творение. Он изначально его для себя одного строил, чтобы наиболее соответствовал душевному состоянию, а потом решил использовать как доходный дом (заметьте, в бельэтаже квартира с эркером — как раз самого Р.). Для своего сокровенного детища он применил знания, известные лишь избранным еще со времен Древнего Египта, тайны Изиды и Озириса. Одну линию сделать чуть более косо, потолок тоже не строго горизонтальный, с углами немного сымпровизировать. И в результате ни один из неинкарнированных не может здесь жить в самом прямом смысле этого слова. Сам-то Р. давным-давно исчез — не то на войну подался, не то еще чего. Только по всему его дому жильцы по-прежнему как мухи мерли: кто от болезни, кто от несчастного случая, кому в темном переулке горло перерезали.

— Знаем мы эту плотяную механику, — послышался из угла чей-то завистливый голос. — Прикарманил себе тело помоложе да поздоровее, а старое того… Глядишь, и получился новый «жилец» — и время человеческое ему нипочем.

— Нет, какова наглость! — ответил ему кто-то не мужским и не женским голосом. — Мы по месяцу приличного тела дожидаемся, а он меняет их как перчатки.

— А вот и нет, господа, — снизошел до ответа рассказчик. — Доподлинно известно, что последние временные обитатели дома — вовсе не реинкарнации Магистра. Около полугода назад дом целиком приобрел было один московский архиерей. В свое время он даже занимался экзорцизмом. Изгнанием нечистой силы, если вам так более понятно. И, должен вам сказать, весьма успешно. О владыке легенды ходили как о старце-бесогоне. Так вот он заявил, что все слухи о скоропостижных смертях тех, кто становится владельцем квартиры в этом доме, — сущие пустяки. Но тем не менее распорядился перед переездом освятить его с соблюдением всех соответствующих церковных канонов. Сам, правда, не присутствовал; отговорился чрезвычайно важной службой.

— Voila?

— Все, кто участвовал в освящении жилища, — причт, прислуга, дворник — были найдены мертвыми прямо на главной парадной лестнице. Никаких следов насильственной смерти. Пятнадцать человек одновременно как громом поразило.

— А сам архиерей?

— Владыка Игорь умер в тот же час. Ровно в два часа пополудни он был при свидетелях сражен сильнейшим ударом. Совершенно здоровый человек, который никогда не жаловался на сердце. Говорят, он даже иногда колол дрова для забавы и физического упражнения.

— Но тогда… тогда, господа, я отказываюсь что-либо понимать в этой истории! А крестная сила?! А сила молитвы?

— Да оставьте ж вы эти средневековые предрассудки, батенька! — заметил курчавый господин в золотом пенсне. — Ну смешно-таки с вас, право же: или, может, не в двадцатом веке живете? Ха-ха-ха! Теперь это княжеский дворец, и забудьте все прежние россказни…

Брегеты уже отзвенели полночь, а приглашенные все еще прибывали: Мансуров-Сороков-Лестман задумал собрать в своем новом доме весь цвет столицы. Титулованные особы, чиновники высших рангов, офицеры Генерального штаба, банкиры, знаменитости из мира искусства — кого только не было на этом пышном сиятельном приеме!

Убеленный сединами генерал с эмалевым крестом Георгиевского ордена на шее и, помельче, — на груди, с багровым шрамом от уха до подбородка, окруженный почетом балканский ветеран, сподвижник Скобелева и Гурко, недовольно заметил:

— Я сам не противник хорошей живописи: Верещагин, Рубо, Дмитриев-Оренбургский — это мне близко и понятно. Пейзаж люблю, господина Дубовского, Васильева в особенности — какого русского не тронут их картины? Искусство, по моему разумению, должно воспитывать в человеке патриотические чувства, православную широту души. Нужно, чтоб и солдату понятно было, и офицеру, чтобы были какие-то общие идеалы — одна вера святая, один царь-батюшка, один и народ-богоносец. А в этих новшествах я, знаете ли, отказываюсь что-либо понимать: цвета какие-то мертвые, образы непонятные, дивы с распущенными волосами чахоточные какие-то, то ли из желтого дома, то ли, простите мне мою армейскую прямоту, из бардака. Тоска зеленая и гнусность! Не наше это все, скажу я вам, — с чужого голоса поем, Парижи да Вены… Сказал бы я, кто это придумал, да все и так знают, только предпочитают молчать, а я стар уж стал — врачи волноваться не велят.

В этот момент в разговор вступил хозяин, до сих пор стоявший несколько в стороне:

— Дорогой вы наш Михаил Георгиевич, не расстраивайтесь так — ваше здоровье, фигурально выражаясь, достояние Империи. Мы ваши боевые заслуги чтим, и Боже упаси их умалить, но ведь время-то сейчас уже не то — человечество стремится к новой жизни, к обновленным христианским идеалам.

Возбужденный князь-граф положил генералу на плечо ладонь, точно задушевному другу, и как бы невзначай увлек его в сторону, за колонну, подальше от зорких глаз и длинных ушей. Там он мгновенно сменил тон:

— Ну что, Гольдберг, с возвращеньицем вас! Пожалуй, уж и не надеялись выйти из каземата, наверное, уж подумали: оставили циничные братья доживать свой век в каменном мешке? А мы не такие, у нас тоже есть представления о рыцарстве, о благородстве… Ну-с, как вам в новом теле?

«Балканский ветеран» с некоторым недовольством ответствовал:

— Разумеется, благодарен, и все бы ничего, но вы вот сейчас сказали, явно не подумав, — новое тело! Или иронизируете, князь? Вам ведь была известна моя слабость к женскому полу, а при этом, как нарочно, сделали меня старцем расслабленным. Теперь как в пословице: видит око, да зуб неймет… Вы признайтесь, нарочно ведь напакостили, так сказать, указали на место…

— Не стал бы на вашем месте употреблять подобные выражения, но замечу, что всему свое время — надо же и вам когда-то попоститься за свои неумеренные страстишки! Или для вас предпочтительнее такая вот планида? Прошу ознакомиться с одной скандальной статейкой в «Ведомостях». — Мансуров протянул вчерашнему «узнику» свежий газетный номер. — Послушайте-ка: «На днях в Доме предварительного заключения покончил собой бывший член ревизионной комиссии Городской думы, уличенный в казнокрадстве и других финансовых преступлениях, Марк Ландау. После полного признания своей вины вышеупомянутый „ревизор“ был обнаружен повесившимся на спинке койки в камере. По заключению медицинской экспертизы и следам на теле, Ландау сначала пробовал вскрыть вены, а после, когда это не удалось, пытался разбить о стену голову, но и это не принесло самоубийце желаемого результата. Только тогда преступник прибегнул к повешению. Смерть от удушья наступила мгновенно…» Ну и так далее — как видите, картина весьма неприятная… Да, впрочем, не стоит так уж переживать: в следующий раз реинкарнируем вас в молодого жеребца, сладострастный вы наш! Мы ведь своих не бросаем и внакладе не оставляем. А пока радуйтесь, что получили плоть заслуженного генерала, иначе вашу обремененную всякой клубничкой душонку утянуло бы прямиком в преисподнюю.

Гольдберг вынужден был развести руками:

— Куда там с вами спорить — покорно умолкаю… И все же за эту инкарнацию счет можно было поменьше выставить, а то выходит — все поместья продай да ордена впридачу заложи, и то не рассчитаешься! Но я что-то не вижу спасителя моего, ротмистра Семенова. Куда ж это он запропастился?

— Где-то, видно, задерживается. Он ведь еще серьезные бумаги должен подвести… Думаете, легко нам было реинкарнировать столь важную жандармскую птицу, да еще генерала в каземат заманить и прямо там устроить ваше перевоплощение? A propos, отсюда и счет такой — неудивительно! Зато постарались на славу и принцип братства не нарушили — своих, повторяю, не бросаем.

— Имел возможность убедиться, ваше сиятельство, — принципы превыше всего! Если бы не сам господин Кауфман, я сейчас точно здесь не стоял бы… Кстати, его тоже сегодня почему-то с нами нет.

— Как вы, право, нетерпеливы, Гольдберг, все бы вам торопить события! Великий Магистр явится в свой срок — скоро и с сюрпризом. А знаете, — хозяин дворца перешел на доверительный шепот, — ведь сегодня особенный день. Не смотрите, что на сей раз, как и обычно, здесь дожидается своего часа очередная партия счастливцев — чиновники средней руки, несколько позабытых отставных генералов, всякая шушера, мечтающая любой ценой быть сбитой в сливки общества. Помимо всей этой прозы заурядного ритуала сегодня всех нас ждет долгожданное таинство: Магистр Кауфман тщательно подготовил этот сюрприз, и он несомненно будет важнейшим шагом к нашей ГЛАВНОЙ, к нашей ЗАВЕТНОЙ цели!

Сейчас братья уже готовят жертвенный «скот», угощая его амброзией. Пока они одеты официантами и каждый из них доводит до нужной кондиции свое будущее тело. Заметьте, сегодня будет тридцать три жертвы!

Тут же принесли бокалы, полные игристого вина, хозяин дома торжественно возгласил:

— Ergo bibamus! За новую Россию! За НАШУ Россию!!! — И каждый поднес к губам холодный хрусталь. Кто-то осушил свой бокал залпом, некоторые — их было меньшинство — не спеша пригубили вино, но никому и в голову не пришло сомневаться в уместности тоста и оставить шампанское нетронутым.

— Вы, князь, предсказываете нам грядущие перемены, между тем как они уже начались, — изрек господин с аристократической бородкой, знаменитый физиолог.

— А вам известно, что в Империи, пока в основном в столицах, стали рождаться дети без линии жизни на ладони? Вы знаете, как увеличилось число неблагополучных семей, гражданских браков — прогрессирует не только банальный алкоголизм и физическое уродство; даже среди самых крепких, казалось бы, пар растет количество адюльтеров! Суициды, простите, входят в моду, психиатрические лечебницы переполнены… Можно констатировать, что нация теряет волю к жизни!!! Атеизм почти повсеместный, сами священники занимаются непонятным «богоискательством». Искусство, литература вырождаются. Наступает эпоха всеобщего упадочничества и упадка! Вы за такие перемены к новому?!

Мансуров-Сороков-Лестман недовольно скривился;

— Господа, ну право же — разве я имел в виду неизлечимые русские пороки? Я ведь подразумевал перемены мирового размаха и самые радужные, а не семейные неурядицы, и совсем не хотел повергать в уныние кого бы то ни было. Monsieur же Нароков и вовсе сгустил краски по поводу чуть ли не болезненного поветрия, от которого не только общество следует лечить, но и самое эпоху. Не шутите со временем, любезнейший! Оно само, по сути, трагикомично. Ха-ха-ха!

Однако и после этой успокаивающей мансуровской иронии присутствующие продолжали молчать, чувствуя какую-то неловкость, — атмосфера княжеского особняка казалась действительно наэлектризованной, а молчание становилось все невыносимее.

Чтобы разрядить обстановку, по знаку Мансурова вошел китаец-слуга в диковинном костюме. Он держал серебряный поднос, на котором лежали фарфоровые трубки, набитые опиумом. Их тут же охотно разобрали «официанты», а князь тем временем вполголоса отдал фрачникам распоряжение: «Братья, вам еще нужно успеть переоблачиться для ритуала».

Меж тем в дальнем углу залы пожилой государственный сановник, даже не трудясь сдерживать закипающую ярость, шипел в лицо молодому отпрыску знатного рода:

— Тебе-то повезло с телом, юнец! Не прогадал. И капиталец оказался стоящий, не липовый, как у меня…

— А вот и ошиблись, почтеннейший, — с нескрываемой издевкой отвечал титулованный визави. — Этот красавец ничего, кроме долгов, не принес мне, да и вообще ч…т-те кем оказался.

— Чья бы кричала, твоя бы молчала, как говорят в народе! — перебил их господин с нездоровым цветом лица. — Меня вон вроде в солидное тело поселили — и не старое, и при капиталах. А этот тайный советник Журавлев, оказывается, из веселых домов не вылезал. И передал мне целый набор болезней, о которых в приличном обществе и не скажешь. Вот и приходится все его деньги тратить на то, чтобы ликвидировать последствия его шалостей. И то, доктора говорят, что гарантировать ничего невозможно, сильно запущенная стадия.

— Мне, знаете ли, не легче, — вступил в разговор аристократ с тонкими породистыми чертами лица. — Мой, как бы это поизящней выразиться, даритель, оказался в долгах как в шелках. Причем он так тщательно это скрывал, что даже Орден оказался не осведомлен об этом. Вместо того чтобы наслаждаться богатством, я выкручиваюсь, чтобы спасти себя от окончательного разорения. И если бы только это! Стоит мне завидеть вывеску игорного дома, как ноги сами несут меня туда, а руки совершают непроизвольные движения, будто тасуют колоду карт.

Он оглядел собравшихся, поморщился и выдал свой «юношеский» вердикт, не скрывая досады игрока, прогадавшего со ставкой:

— Боюсь, в Петербурге нам делать нечего. Все мало-мальски пристойные места заняты. Может, прикажете в пролетарии податься? Кое-кто утверждает — за кухаркиными детьми будущее. Передовой класс — гегемоны-с!

— Вы уж не язвили бы так, батенька. Чай, мир велик… — нехорошо усмехнулся сановник, беспокойно озираясь: вдоль стен молча стояли какие-то темные личности, наполняя зал своим леденящим присутствием. — Вот, полюбуйтесь, сколько жаждущих и алчущих томятся в ожидании…

— Очнитесь, люди, сонные созданья! Преодолейте скучную дремоту! — желая спасти положение, сымпровизировал поэт, картинным жестом воздев руки в пространство, будто хотел взлететь под самый купол залы, обрамленный росписью в виде затейливого плетения венка разнообразных символов. — Разве мы в замке Спящей красавицы, друзья мои? Давайте радоваться жизни, ведь она так прекрасна, давайте говорить о возвышенном, об искусстве, ибо только искусство вечно! К чему эти унылые маски на лицах? Оглянитесь вокруг: видите, среди нас сегодня присутствует сам господин Свистунов! Удовлетворите же наше любопытство, непревзойденный, поведайте, что вам сейчас в священном трепете нашептывают музы? Вот и фортепианные клавиши — всегда готовы подчиниться пальцам виртуоза свободной композиции!

Свистунов поморщился так, словно перед ним разбили вдребезги целую груду посуды:

— Нет, нет! Пощадите мой слух! К чему столько пустых высокопарных фраз? И, ради Бога, не спрашивайте о музыке… Я, несомненно, вознесся на новый, без ложной скромности признаюсь — профетический этап своего творчества, я задумал открыть людям искусство будущего. И что же в результате? Ни восхищения, ни понимания, ни даже новых заказов! Поймите, все что было в композиторском творчестве до этого, безнадежно избито, изборождено вдоль и поперек — гармония звуков, мелодия… Так писать, как писали классики, мои учителя, как когда-то пытался писать и я, — нельзя более. Наступил иной этап, спираль истории вышла на новый виток — слушайте саму историю! Только модерн в музыке и всех прочих искусствах способен передать мистический симфонизм, полифонию эпохи.

— Хорошо прикидывается — вот уж, право, лицедей, — прошептал один из подозрительных субъектов, стоящих вдоль стен. — Можно подумать, и в самом деле музыку сочинять умеет. А вспомнить, кем до этого был, — тьфу!

— Ох как запел, самозванец! — подхватил в том же тоне другой. — Прямо альбатрос-буревестник! Новомодная система Станиславского — вжился в образ до полного растворения. Того и гляди поверишь…

Однако появление очередного гостя явно шокировало великосветское общество. Это был средних лет мужчина, крепкого телосложения, с лицом, обрамленным буйной растительностью, черной как смоль шевелюрой и столь же неуемной растительностью на лице. Вызывающе дорогой костюм, крикливо-пестрые аксессуары, унизанные драгоценными перстнями мясистые пальцы и, наконец, нескрываемые медвежьи повадки — все красноречиво свидетельствовало о том, что новоприбывший — типичный парвеню, благоденствующий представитель торгового сословия из тех, кому доступ в аристократические круги открыли деньги. Оглядев из-под руки с высоты своего гренадерского роста публику, купец безо всяких церемоний, — а было видно, что он уже успел хватить горячительного, — обратился к благородной супружеской чете, умиротворенно наблюдавшей за развлечениями молодежи — старику в мундире камергера Двора Его Императорского Величества, с муаровой Андреевской лентой через плечо, и молодящейся даме в умеренно декольтированном бархатном платье:

— Э-э-э! Господа хорошие, а не скажете ли вы мне, где здесь обретается мой задушевный друг Викентий Думанский? Он сегодня непременно должен тут быть.

Супруги отшатнулись. Камергер произнес что-то по-французски в уничтожающем тоне, дама кивнула, умножая презрение, и оба устремились в другой конец залы, подальше от возмутителя спокойствия. Последний тотчас оказался в перекрестье наставленных на него лорнетов и моноклей. Гости ждали, не учинит ли известный всей России самодур какой-нибудь скандал.

— Поди ж ты! Не нравится им Гуляев! — пожаловался купец своему случайному спутнику — подозрительному типу в видавшей виды студенческой тужурке — и громко, чтобы слышали все, добавил: — Чуют, мужиком запахло!

Грозно набычившись, Гуляев метал по сторонам злобные взгляды. Его развезло еще больше.

— Викентий Лексеич, друг бесценный, где ты? Я ж тебя уже обыскался! — завопил купчина, вот-вот готовый пустить пьяную слезу.

Наконец откуда-то из глубины зала послышалось:

— Здесь я! Жду с нетерпением! — И «сам Думанский», осклабившись в широченной улыбке, торопливой походкой направился к Гуляеву.

Тот обхватил его обеими ручищами и, не выпуская из своих богатырских объятий, пробасил:

— Обижают меня здесь, родная душа, Викентий Лексеич! Не желают знать! Уж лучше бы, как давеча, в игорный дом — тысчонку-другую выиграли бы, погуляли… Не товарищ я белой кости-то…

— Это уж не обо мне ли, гость дорогой? — удивленно произнес вышедший из-за колонны сиятельный хозяин. — Ну-ка признавайтесь: чем я вас успел обидеть?

Купец грустными глазами оглядел Мансурова с головы до ног и вздохнул:

— Не взыщи, хозяин, скучно мне в твоем доме! Вот и величать как тебя правильно, в толк никак не возьму: ведь ты и князь, и вроде граф тут же. Выходит, дважды сиятельство? Чудно! Господь наш в Троице Един, а ты что ж — един в двух лицах? Не люблю я все эти церемонии и барские манеры. Ходите тут, друг перед другом поклоны да реверансы развешиваете, а у самих на уме только барыши чужие… Или, думаете, не чует мужицкая душа? Да и неловко мне — того и гляди, кто-то скажет: не так сел Гуляев, не так встал. Не комильфо, а скандальез. Как у Александра-то Сергеевича? «Ныне дикой тунгус и самоед…» Не модерн, одно слово! Я ведь простой человек, в этом вашем заморском модерне, как свинья в апельсинах. Мне капустки квашеной подавай.

— Знаю и о вашей природной простоте, — вдвойне родовитый князь-граф двусмысленно улыбнулся. — О щедрости и о пристрастиях ваших, дражайший Иван Демидович, я тоже весьма наслышан, а поэтому прием вас ждет особенный.

Глаза Гуляева загорелись — страсть к сюрпризам и необычным развлечениям всегда жаждала в нем удовлетворения.

— Викентий Алексеевич! — произнес Мансуров-Сороков-Лестман вкрадчиво. — Поручаю почетного гостя вашей опеке, позаботьтесь о том, чтобы ему не было скучно в моем доме.

«Думанский» понимающе кивнул, оттеснил в сторону ничтожного студентишку, так и увивавшегося вокруг богатого знакомца, и, подхватив Гуляева под локоть, зашептал ему на ухо:

— Полно тебе, Иван Демидыч, мучиться! Пойдем от этих светских индюков, я тебя утешу: тут вон в соседней комнате яства и чудеса разные…

— И то верно, пойдем отсюда, милай! Посмотрим, что за такие чудеса расчудесные! — сразу согласился купец.

Когда парочка удалилась, какой-то чиновник Министерства юстиции, обращаясь к соседу, заметил:

— Нет ничего изменчивей человеческой натуры: с Викентием Думанским мы вместе учились в Училище правоведения, и он всегда отличался особенным достоинством. Откуда взялась эта самоуверенная развязность, даже угодливость? И перед кем заискивает! Не узнаю человека, просто не узнаю!

— Чему удивляться? Годы! — отвечал лысеющий собеседник. — Все лучшее в нас — plusquamperfectum.

Чтобы попасть в заветную залу, задушевным приятелям пришлось спуститься вниз по лестнице, устланной мягким, «топким» ковром.

— Ну, затейник князь! И чего удумал? — бормотал купец, стараясь не потерять равновесие на крутой лестнице.

В небольшой зале, отделанной в восточном вкусе — не то в мавританском, не то в каком-то ином, изобилующем замысловатыми узорами, вплетенными в арабские письмена на стенах, собрались, видимо, избранные. Для них здесь был накрыт богатый стол, посредине коего высился серебряный самовар в форме храма Христа Спасителя, окруженный графинами с разноцветными водками и коньяками, блюдами со всевозможными закусками — от зернистой икры до колониальных ананасов и бананов.

Стоило появиться «Думанскому», ведущему под руку Гуляева, как в скрытой от чужого глаза комнате на минуту стало тихо: каждый сознавал важность происходящего. Заполучив власть над Гуляевым с его миллионами и, главное, учитывая его близость ко Двору, можно было попытаться добиться того, чего братья-рыцари не достигали еще никогда с далеких дней основания первой ложи шотландского обряда в Московии: прямого контроля над положением в Православной Империи через овладение телом самого русского монарха!

Гуляев плотоядным взглядом окинул стол и восхищенно выдохнул:

— Вот душе услада! — Но тут же застыл, озадаченно почесывая в затылке. — А в самоваре… в храме бишь… никак чай?! Негоже!

— Да ты не сомневайся! — засуетился «Думанский». — Никакого подвоха: в «храме», как и положено, освященный кагорчик, вино — самая теплота церковная. Причащайся, дорогой, сколько душе угодно!

Иван Демидович просветлел лицом, пьяно заулыбался:

— Ну ладно, коли так — наливай чашку побольше, испробую на вкус княжеский сюрприз!

Пока Гуляев благодушно попивал сладкий кагор, забыв обо всем прочем, «Думанский» раскланивался направо и налево: всюду были «посвященные», личности известные или стоявшие на пороге проведения над ними древнего обряда, превращающего просто влиятельного человека в одного из властителей судеб России и всего мира, всего живого (и мертвого, впрочем, тоже!). Здесь были денежные тузы, профессиональные авантюристы высокого полета, «гении» от искусства — одним словом все, алчущие лишь одного — ВЛАСТИ… Обменяться традиционными рукопожатиями с товарищем по общему делу первым поспешил великий князь Рюрик Михайлович:

— Ну наконец-то! Мы уже, признаться, заждались, ведь как-никак вся надежда на вас. Вы и сами, вижу, взволнованы — судьба Отечества решается!

Следующим подал «Думанскому» узкую ладонь член ревизионной комиссии Шкаров: «Думанский» понял его взгляд, они отошли в другую сторону залы, за ними последовала группа маститых братьев самого высокого ранга. Шкаров представил адвоката двум высшим армейским чинам, а затем их — адвокату:

— Рекомендую, господа, — цвет армии их высокопревосходительства, генералы Алексеевич и Прузский! Вернейшие люди, наши единомышленники, и в войсках пользуются непререкаемым авторитетом.

Алексеевич, раскланявшись, произнес:

— Мы спасем Россию. Государю вскоре ничего не останется делать, как подписать манифест о даровании своим подданным определенных свобод. Господа, вы все знаете, что Государь в ближайшее время будет служить нашей цели.

Все захлопали, точно забыв о Гуляеве, который как потерянный бродил среди оживленно беседующей публики, изредка встряхивая кудлатой головой. Обрывки фраз едва достигали сознания пьяного негоцианта, но то, что удавалось разобрать, похоже, сильно его удивляло, причем не восторгало, а, скорее, совершенно сбивало с толку.

— …мы всегда готовы к решительным действиям. Террор — вот наш метод борьбы!

Гуляев икнул и попятился, едва не уронив молодого человека с копной черных волос, в пенсне и с бородкой клинышком. Однако столь незначительное потрясение не помешало тому высказаться:

— У товагища Совенкова вегные сведения насчет готовящегося выступления…

— Ну разумеется, мы примем их к сведению, товарищ… Трупоцкий, если не ошибаюсь?

Гуляев тяжело вздохнул и повлекся к самовару, расслышав, правда, по пути еще нечто маловразумительное:

— …Сам господин Иаков Пшифт передает братский привет единомышленникам в России и просит нас неукоснительно соблюдать общие интересы: международные субсидии зависят только от этого условия…

— Мы не забываем о своих обязательствах, — дипломатическим тоном произнес сам князь Мансуров граф Сороков-Лестман, давно уже спустившийся в потайную залу, и, нервно разминая пальцы, решительно проговорил: — Не пора ли приступить непосредственно к сути дела? Господин Думанский, действуйте!

«Думанский», подмигнув, кивнул:

— Так все уже готово.

Он отошел к пиршественному столу, за которым, развалившись, сидел Гуляев и пытался выдоить в чашку остатки священного вина из краника, устроенного в самой алтарной апсиде собора-самовара. Купец был совершенно пьян и так погружен в свое занятие, что, конечно же, не мог принимать участия в общем разговоре. Осторожно тронув его за плечо, «Думанский» вполголоса проговорил:

— Иван Демидыч, дорогуша, это я, Викентий, ты меня слышишь?

— Как не слышать, Витень… — Гуляев не смог выговорить имени «любезного друга» и махнул рукой. — Ну и пуссь! Переус-серсвал я, брат, просси дурня! Не ращщитал…

Адвокат продолжал свое:

— Так ты мне друг, Иван Демидыч?

— А ках же, Вик… — утвердительно икнул купец.

— Ну раз так, сделай для меня, дружище, одно одолжение.

Гуляев потянулся к адвокату с намерением облобызать:

— Да я же для тебя!.. Да все што хошь! Деньги любые — я ж-ж… за тебя душу отдам!

«Думанский» присел на корточки, азартно хлопнул ладонями по коленям:

— Спорим, что не отдашь!

Гости, следившие за каждым словом «друзей», затаили дыхание. Купец обиженно выпучил глаза:

— Не веришь?! Гуляеву не веришь? Я в жиз-зни даром слова… Да за хорошего человека себя не пожалею… На! Ешь меня!

«Думанский» даже опешил, не ожидая, что его трюк так легко удастся. «Ну и болван же ты, Иван Демидыч!» — подумал он.

— Ну, раз дал слово — держи! — «Викентий Думанский» уверенно подхватил Гуляева за плечи: — Пожалуй-те-ка со мной, Иван Демидыч!

 

V

Первое, что заметил Думанский, ворвавшись в «мавританскую» залу, был раскинутый в центре черный шатер из плотного бархата, своим видом отдаленно напоминавший ветхозаветную скинию. Шатер был раскинут в громадном полукруглом эркере, прямо под барельефом с изображением огромного глаза — Ока, заключенного в равносторонний треугольник, одной вершиной устремленный вверх. Из шатра доносилось еле слышное пение. Стройный хор выводил мрачную торжественную мелодию, от которой кровь леденела в жилах (видимо, то был ритуальный хорал на тайном языке, сопровождающий жертвоприношение). Но Думанский не позволил себе предаваться экзальтации в тот момент, когда на карту было поставлено столь многое.

Из глубины залы выступили двое братьев с каменными лицами в мрачных кожаных облачениях, скроенных, точно иезуитские сутаны. Присутствовавшие, не замечая нового гостя, обступили кругом черную «скинию», склонясь в церемонном поклоне перед рыцарями-жрецами, и те мгновенно исчезли в ней.

Забыв о страхе, Викентий Алексеевич сумел легко расшвырять еще нескольких «иезуитов», попытавшихся преградить ему дорогу, с удивлением отметив, что тело Кесарева с одинаковым успехом владеет не только приемами самой вульгарной уличной драки, но и клубным английским боксом.

Вытащив двенадцатизарядный пистолет с полным барабаном, высокий жандармский офицер в парадном мундире с Георгиевским орденом 4-й степени на груди быстро беспрепятственно проследовал в шатер и тут же застыл на месте при виде чудовищной сцены.

Голова Думанского кружилась, и казалось, что сознание вот-вот оставит его. Отдаленный, потусторонний голос из ниоткуда настойчиво декламировал, виртуозно акцентируя усиливающийся поэтический ритм:

Бесконечны, безобразны, В мутной месяце игре Закружились бесы разны, Будто листья в ноябре…

Охваченный внутренней дрожью, адвокат едва различил впереди некий гибрид жертвенника и… колоды для рубки мяса, зажженный семисвечник на нем, какие-то блестящие предметы, сосуды…

«Успел! Слава Тебе, Господи! Святый великомучениче Георгие, не оставь меня своим заступлением!» — воскликнул про себя Викентий Алексеевич.

Прямо в полу темнела бездонная дыра, занимающая собой почти все пространство шатра-скинии. Вокруг нее выстроились люди в черных «иезуитских» балахонах, лица их теперь были закрыты капюшонами. На первый взгляд их было не меньше полусотни. Но это было далеко не всё. Перед каждым участником ужасного действа находилась инвалидная коляска, а в ней — покорная жертва. На головы сидящих в колясках людей были надеты светонепроницаемые черные мешки. Судя по вялым беспорядочным движениям, люди в колясках были живы, но пребывали в бессознательном состоянии, что было и немудрено, учитывая, сколь густо был насыщен дурманящими опиумными парами воздух в шатре. Оставалось лишь удивляться, как это «воскурение» выдерживают сами участники страшной церемонии. Думанский с замиранием сердца увидел на несчастных жертвах генеральские и придворные мундиры с обилием золотого шитья, дорогие сюртуки с орденскими звездами и лентами, свидетельствующими о принадлежности к самому цвету Российской Империи. Но сейчас было не до того, чтобы разглядывать чужие регалии. «Где же он, тот, что коварно завладел моим телом? Как я его узнаю?» Но тут один из предназначенных на заклание, словно по заказу, пошевелился в своей коляске и невнятно произнес:

— Фу, Дроня! Фу, это свои.

Голос Гуляева трудно было не узнать. «Стало быть, тот, кто держит коляску, мне и нужен!» Не размениваясь на лишние разговоры, «Кесарев-Семенов», утративший уже всякое чувство самосохранения, изловчился и изо всех сил ударил лже-Думанского по больному плечу — негодяй наверняка еще не совсем оправился после ранения в подворотне особняка Савеловых, и удар по этому месту окажется наиболее болезненным.

— Это ты? Ямщик без бороды, — Думанский наконец-то услышал свой собственный голос.

В следующее же мгновение злодей резко толкнул коляску с впавшим в беспамятство Гуляевым, намереваясь одновременно спихнуть в яму перелицованного адвоката. Тот, однако, увернулся и молниеносно обеими руками вцепился в горло своего недруга. Противники покатились по полу, рыча и изрыгая проклятия. Коляска, на которую они налетели, двинулась вперед, увлекая их за собой. Так и не отпустив врага, Думанский рухнул с ним в огромную яму, непонятно для чего проделанную в полу. Следом за ними сорвалась вниз и коляска с несчастным Гуляевым. Прочие же участники церемонии как ни в чем не бывало продолжали петь кровожадный хорал.

Удар о каменный пол на некоторое время лишил Думанского способности воспринимать окружающую действительность. Перед глазами вспыхнул и погас сноп ослепительных искр. «Голова… Кажется, я сильно рассадил голову… С такой высоты немудрено. Слава Богу, что не насмерть!» Думанский уже не ощутил физической боли — только леденящий страх: сплетенные мертвой хваткой в единый клубок три тела, затягиваемые бешеным водоворотом, низвергались в огнедышащую, стенающую бездну.

Очнувшись, перелицованный адвокат обнаружил, что лежит в неком подобии круглого помещения, пол и стены которого выстланы в шахматном порядке керамической плиткой, а стены сложены из грубых каменных плит, холодных и скользких от сырости. «Проклятье! Знакомое место — именно здесь тогда все и произошло… Всё и вся возвращается на круги своя!» Рядом, нелепо завалившись на бок, лежала коляска, колеса которой еще вращались, буддийски напоминая о вечном повторении оборотов судьбы. Гуляев, судя по всему, выпавший из нее при падении, не подавал признаков жизни. Сверху продолжало раздаваться низкое монотонное пение, сладковатый дурманящий опиумный дым ощущался даже здесь — на глубине в добрых три этажа! Судя по всему, падение двух главных участников ритуала и незваного гостя так и не привлекло ничьего внимания. Все будто находились под гипнозом, завороженные собственным пением — повторением одних и тех же непонятных фраз.

Отыскав глазами бесчувственное, «опустевшее» тело адвоката Думанского, Думанский перелицованный бережно усадил столь драгоценную находку в коляску и огляделся в поисках выхода. «Только бы шея у… э-э-э… оказалась не сломана, — поймал он себя на мысли. — А то как же мне тогда жить в таком теле… Но как сейчас выбраться отсюда?»

Дверцы, видневшиеся в стенах друг против друга, не поддавались, но вдоль стен, убегая наверх по спирали, виднелось некое подобие пандуса. Узкий каменный карниз, без перил, но все же это был путь к спасению. Толкая перед собой вверх тяжелую коляску со своим телом, Думанский, не обращая внимания на ссадины и боль в разбитом теле, изо всех сил устремился наверх. Кровь капала со лба, стекая, заливала глаза. В какой-то момент коляска показалась ему легкой. Вкатывая ее на пандус, Викентий Алексеевич бежал так уже около четверти часа, а тот все не заканчивался. Но, едва подняв глаза, Думанский удивился еще больше: он по-прежнему находился на дне ужасающей ямы! «Нет, не может быть…» Но и это было еще не самое ужасное. Прямо перед ним, потрясая его собственным пистолетом, воздвигся вдруг во весь свой великанский рост Гуляев! Лицо «благодарного негоцианта» пылало нечеловеческой злобой.

— Иван Демидович! — с мольбой вырвалось из самой глубины существа адвоката. — Я — НАСТОЯЩИЙ Думанский! А эти, кругом, — бесы… Спасайтесь! Да Господи Боже… Спасайтесь же, говорю я вам.

Видел бы он себя со стороны — в жандармском мундире, все под той же бандитской личиной… но душа так и рвалась наружу. А Гуляев был неумолим:

— Я те покажу, как поклеп на добрых людей возводить! Думал, не узнаю тебя, голь воровская?! Я твою мерзкую харю на всю жись запомнил!!! Чуть было на каторгу из-за тебя не угодил!

Огромные лапы архангелогородского детины сомкнулись на шее слабеющего Думанского. «Святый Георгие Победоносче…»

— Отпусти его, Иван Демидыч! — из-за пелены кровавого тумана опять донеслась до боли родная интонация.

На сей раз пришедший в себя оборотень, проворно соскочив с коляски, достал устрашающего ритуального вида нож, лезвие которого было испещрено непонятными магическими символами, и тоже схватил адвоката за горло, отчего все тело последнего выгнулось наподобие живой арки. Правой рукой Думанский наконец-то успел вцепиться в лже-Думанского, но тот моментально развернул беднягу и снова принялся душить, сводя на нет все его прежние усилия. К тому же оборотень наотмашь полоснул адвоката лезвием, нацеливаясь прямо в глаза, и, хотя промахнулся и нож рассек только брови, кровь опять хлынула по лицу. Вконец обессилевший, теряющий зыбкую надежду на спасение, адвокат едва слышно шептал полусвязное:

— Это бесы… Гибель… Господи Боже… Георгий…

— Э нет, шалишь, анафема! — по-звериному проревел отскочивший было Гуляев.

Тут же оглушительно прогремел выстрел — Викентий Алексеевич почувствовал страшный удар и жгучую боль в левом плече, теплое потекло теперь уже по телу, пропитывая ткань сорочки, мундира. В те считаные мгновения, пока плечо не успело онеметь и он мог свободно двигать рукой, Думанский отчаянно рванулся из цепких злодейских объятий. Тогда прогремел второй выстрел. С точностью, которой невозможно было ожидать от невоздержанного, пьяного купчины, Гуляев прострелил адвокату оба плеча! В мгновение ока, и так измученный, Думанский стал беспомощней новорожденного младенца.

«Конец… — отрешенно подумал расстрелянный в упор. — Вот и всё. Сейчас всё, кончится…» Где-то за пределами сознания возгоралась связующая поколения всепоглощающая молитва: «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится…» Земное готовилось отступить перед Вечностью.

— Уймись, Гуляев, оставь его мне, — произнес над самым ухом жертвы лже-Думанский. — Охолони, говорю! Я сам его прикончу.

Будто услышав эти слова, наверху запели все громче, явно переходя к самой кульминации ритуала. Клубы опиумного дыма затягивали своды и спускались вниз подобно грозовым тучам.

— А ведь я узнал тебя, ямщик безбородый! — добавил оборотень, обращаясь теперь уже к самой жертве. — Хорошо, что ты тогда не умер.

— Мое-е! Не отдам. Вот кукиш тебе с маслом! Не замай!!! — снова взревел Гуляев. — Я из-за этой гниды чуть на виселицу не угодил безвинно… Нет уж! Я ему башку-то своими руками оторву! И тебя, уж не обессудь, ежели помешаешь, на одну ладонь посажу, другой прихлопну. Хоть ты и фармазон, а нраву моему не препятствуй! Давай так, по чести — ты его из револьвера — как-никак, мой подарок! — а я и ножичком управлюсь, зато уж в самое сердце змеиное.

— Да ладно-ладно, — примирительно заговорил оборотень. — Что ты так кипятишься, Иван Демидыч? Добыча наша общая. Значит, так и решим: на счет три — я в голову стреляю, ну а ты, раз душа просит, — ножом в сердце. И-и-и! Раз, два…

Оставалось лишь досчитать до трех, и последовал бы роковой выстрел, но тут — откуда что взялось?! — полуживой адвокат каким-то нечеловеческим отчаянным усилием выдавил из себя:

— Иван Демидыч, ради Христа, выслушайте же — это я НАСТОЯЩИЙ Думанский! Слово чести — я!!! Он же украл мое тело! Поверьте мне, умоляю… — и тут же ощутил, как холодное дуло смит-вессона теперь уже уперлось в затылок.

Но очередной выстрел неожиданно грохнул где-то над головой, напрочь оглушив и сбив с толку адвоката. Думанский почувствовал вдруг, что пальцы, только что державшие его железной хваткой, отпустили. Пение наверху уже подходило к концу — вероятно, таинство жертвоприношения завершалось. Теперь Викентий Думанский мог отдышаться. Но удивляться было некогда.

— Иван Демидович, ангел-хранитель вы мой! Спасибо, что поверили мне! — В порыве чувств он кинулся к Гуляеву. — Узнали все-таки… Век не забуду!

— Уходить надо, — обеспокоенно, но без лишних эмоций, перебил его купец. — Давай быстрее, я знаю, где здесь выход.

— Нет! Как же — я не могу уйти без своего тела. Я должен по-христиански его похоронить.

Но, обернувшись, он увидел лежащее лицом вниз… кесаревское тело в мундире жандармского ротмистра! В полном изумлении Думанский уставился на свои руки и принялся рассматривать их (в правой, между прочим, оказался смит-вессон): еще несколько минут назад почти совсем онемевшие, они снова слушались хозяина, снова двигались! Викентий Алексеевич по-прежнему ничего не понимал, но сомнений не оставалось: произошло чудо, и он снова обрел свое родное тело.

— Ку-у-да?! Назад, живо! — заорал Гуляев. Вот теперь в голосе его слышался настоящий ужас.

Почувствовавший прилив сил Думанский наклонился над своим временным пристанищем — скудельным сосудом чужой души, с трудом взгромоздил его себе на спину, как вдруг оказался сбит с ног упавшим сверху тяжелым предметом. Теперь-то он сообразил, что пение наверху прекратилось и в яму начали падать бездыханные тела в облачениях рыцарей Ордена — еще теплые, обезображенные ужасными ранами. Это было какое-то сравнимое с апокалиптическим катаклизмом — огненным камнепадом, обрушением штурмовавшей небеса нечисти — массовое низвержение черных мертвецов. Сплошь в крови, еще сочившейся из многочисленных порезов, они грозили заполнить собой все пространство!

Рухнувший прямо на Думанского тучный труп буквально припечатал его к полу. Адвокат беспомощно затрепыхался под кошмарным грузом, с ужасом понимая, что еще немного, и он окажется погребен под грудой мертвой плоти.

Гуляев, ни слова не говоря, схватил его за ноги и сильным рывком потянул наружу. Викентий Алексеевич не смел выпустить тело Кесарева. «Каким бы скверным ни был этот человек, нехорошо оставлять его вот так — без отпевания… Не по-людски это!»

— Да отпусти же ты его, пропадем! — надрывался Гуляев. — Бежать надо! Эх, всё, не успели…

Внезапно четыре низеньких дверцы разом распахнулись, и наружу, отвратительно завывая, вырвался целый сонм точно одичавших, озверелых созданий — новоявленных «аристократов». Да — теперь именно они и такие, как они, представляли цвет Империи, ее элиту! Достигшие в одночасье желанного положения, «благородства», парвеню с остервенением набросились на мертвецов-«иезуитов», раздирая свежие человеческие туши (еще несколько мгновений назад — свои собственные тела!), впиваясь в них зубами, жадно отрывая куски еще кровоточащего мяса. К триумфальному пиршеству братьев, только что прошедших ритуал перевоплощения, присоединился, казалось, весь сонм петербургских масонов разных степеней. За этим чудовищным, как в адском паноптикуме, зрелищем откуда-то, будто из-под самого свода шатра, торжествующе наблюдал недосягаемый для участников вакханалии князь-граф Мансуров-Сороков-Лестман.

Думанский, послушав купца и выкарабкавшись, вскочил на ноги, но не успел сделать и шага, как был сбит очередным упавшим сверху мертвецом. На мгновение он даже потерял сознание.

Вновь открыв глаза, адвокат напряг зрение: бесформенная, шевелящаяся, издававшая утробные звуки масса, в которой с трудом угадывалось скопище так называемых Homo Sapiens, облепила мертвые тела в кожаных сутанах. Эти жуткие существа, потерявшие образ и подобие Божие, продолжали в хищном экстазе пожирать разрозненные куски парной человечины. Но если бы это безумное пиршество было для привыкшего за последнее время к жестокости лежащего во зле мира Викентия Думанского лишь зрелищем… Одурманенные опиумными парами, одержимые бесами «сверхчеловеки» не обошли своим вниманием и адвоката с купцом — принялись нападать на них с недвусмысленным намерением полакомиться.

Разъяренный Демидов сын, подобно кулачному бойцу или былинному богатырю, не скупился на удары: «аристократы» отскакивали от его тычков, как мячики для лаун-тенниса от ракетки, некоторые же, особенно наглые и агрессивные, — с душераздирающим визгом и скулежом (им доставались меткие, глубокие уколы и резаные раны, наносимые безо всякой жалости разделочным ритуальным ножом) падали в крови, чтобы больше уже не подняться. Гуляев, кажется, вознамерился истребить это подобие волчьей стаи. Викентий Алексеевич впервые в жизни участвовал в подобной бойне, но, поражаясь гуляевскому хладнокровию, и сам виртуозно применял знание сокрушительного арсенала бокса и смертельных приемов джиу-джитсу.

Отразив очередной натиск стаи двуногих хищников, мощной рукой схватив адвоката за шиворот, купец потащил его к еще одной дверце, располагавшейся под самым пандусом, однако принципиальный Думанский бросился отбивать бренное тело Кесарева у нескольких ужасающих созданий, которые вцепились в него мертвой хваткой. Эти остервенелые твари уже до костей обгрызли ноги бывшего бандита и теперь с отвратительным урчанием раздирали когтями его живот, намереваясь добраться до самых внутренностей. Подлинного аристократа-правоведа от такого фантастического натурализма чуть не стошнило. Преодолев отвращение, Думанский выхватил наконец неоднажды выручавший его смит-вессон и принялся в упор палить по нападающим чересчур вольным и прожорливым каменщикам. Завывающая толпа их подалась назад, неся потери, но тут же с новым остервенением бросилась теперь уже на самого адвоката, пытаясь вцепиться в него зубами. Он отчаянно сопротивлялся, и, хотя оставшихся патронов хватило всего на девять выстрелов, все они были как в тире — прицельно точными и рвали в клочья шитые золотом виц-мундиры, а заодно и уверовавших в свою исключительность и вседозволенность «орденоносцев». Последняя пуля угодила прямо в лоб какому-то братцу-ловкачу, едва не откусившему носок лакированного штиблета Викентия Алексеевича.

Когда отважного правоведа все же удалось сбить с ног, он смог дотянуться до кесаревского тела и запустить руку в карман жандармского мундира в надежде нашарить там остаток патронов к вессону, но именно в этот момент над ним возник седовласый генерал. Думанский с горечью узнал в старике известного всей России героя Шипки, сподвижника Скобелева: «Изуверы — и его не пожалели…» Оборотень, брызжа слюной и сверкая осатанелыми зрачками, завопил не соответствовавшим его почтенному возрасту визгливым тенорком:

— Братья, давайте отрежем всем им головы и сложим горкой — хороша же выйдет копия верещагинского «Апофеоза войны»! Э-эх, какой будет натюрморт!!!

Он разинул пасть, в которой уже клокотала чья-то свежая кровь, и в волчьем прыжке раскинул над бедным Думанским ручищи…

Вездесущий беспощадный Гуляев успел на лету осадить Гольдберга, вогнав тому смертоностную ритуальную сталь по рукоятку под самый кадык. Тут и сам адвокат умудрился трясущимися окровавленными руками с ходу забить в барабан первый попавшийся патрон и, издав одновременно отчаянный и торжествующий вопль человека, секунду назад уже попрощавшегося с жизнью, выпустил разящий свинец в рухнувшее на него обмякшее генеральское тело.

Воинственный купец отбросил труп в сторону, буквально поставил на ноги заново рожденного Викентия Алексеевича и даже подтолкнул его вперед в распахнутую настежь дверцу под пандусом, а сам принялся с прежним азартом мастера рукопашного боя на бегу разбрасывать нападающих направо и налево, как медведь раскидывает виснущих на нем озлобленных гончих, и безжалостно крошить на куски возникавших на пути богопротивных созданий. Время от времени те отвлекались, набрасываясь на уже холодеющие тела своих жертв и пожирая их вместе с костями. В один из таких моментов Гуляев изловчился и метнул кинжал в самую высоту, целясь в любопытствующего хозяина дворца, причем Мансуров заметил это и даже заслонил грудь от ножевого удара правой рукой, но смертоносное оружие, «приученное» к тонкостям жертвоприношений, чудом попало в самое уязвимое место, не только пробив ладонь насквозь точь-в-точь посередине ритуального надреза, но и буквально пригвоздив ее к коварному дважды сиятельному сердцу. Убитый, несмотря ни на какие уловки, князь-граф, к радости купца и ставшего свидетелем этого «гераклова подвига» адвоката, рухнул в самое скопище братьев-масонов, но тогда разъяренные, гонимые местью каннибалы стали преследовать беглецов с новой силой.

Измотанный Думанский, подгоняемый страхом и инстинктом самосохранения, не выпуская, однако, скорбной ноши, со всех ног убегал по узким каменным коридорам кирпичной, цвета запекшейся крови, кладки, то еле освещенным чадящими, пропитанными вонючей ворванью факелами, то пропадающими в кромешной тьме. Пол под ногами уходящих от погони то круто выгибался наверх, то опускался так низко, что беглецы скользили, как по катальной горке, а то и шлепали по щиколотку в холодной застоявшейся воде. Спертый воздух подземелья, сырость, влага, стекающая с потолка… И несмолкающий упорный топот множества ног за спиной.

На одном из поворотов Гуляев остановился, закрыл за собой дверцу из толстого листового железа и привалился к ней спиной, всем своим исполинским телом преграждая путь осатаневшим пожирателям трупов. Те навалились на нее с другой стороны всем скопом, нечленораздельно гомоня и ломясь изо всей мочи. Но великан не отступил, несмотря на то, что побагровел лицом и хрипло задышал, невзирая на пот, выступивший на лбу, и хлынувшую носом кровь.

— Дальше беги один! Правой стороны держись. Там выход наружу… Да! Смотри под ноги, не зевай — в мясорубку угодишь. Дальше как знаешь… И вот что: береги ее! Слышишь, береги!

— Кого, жизнь? — не понял Думанский.

— Молли!!!

Адвокат споткнулся, точно ослышавшись, и чуть не упал, а Иван Демидыч с жаром и даже какой-то болью в голосе продолжил:

— Береги ее! Понимаешь?! Любовь дороже жизни и сильнее смерти… Да пошел же, не стой! А ты, однако, уже не ямщик без бороды…

Думанский помчался вперед, не оглядываясь. Крик купца, слышавшийся все это время за спиной, перешел в полный нечеловеческой боли вопль, который внезапно оборвался на высокой ноте. Викентий Алексеевич не успевал за своими разогнавшимися, прорывающимися сквозь сумбур к логической догадке мыслями: «Откуда Гуляев знает Молли?! И дорога ему тоже откуда-то известна… Путь к выходу… Впрочем, Бог с ним… Не может быть! Как же я раньше не догадался, Боже мой, это уже не купец!! Нет уже Гуляева, а… Неужели меня спас тот, другой, который… ТОТ?! Господи, с нами крестная сила!!!» Спотыкаясь, наталкиваясь на стены, то и дело ударяясь головой о низкий потолок, адвокат спешил покинуть это ужасное место, упрямо волоча за собой то, что еще недавно было опасным преступником, фотографическими изображениями которого был обклеен весь Петербург.

Тоннель шел прямо, но света в конце его, да и самого конца, Викентий Алексеевич, как ни пытался, разглядеть не мог. Все та же грубая, скользкая кирпичная кладка под ногами, над головой. «Может, это ловушка?! И нет здесь никакого выхода…» — он уже засомневался в своем спасителе, в себе… Внезапно невесть откуда потянуло животной гнилью — то был характерный, нехороший дух. От скверного предчувствия и усиливающегося миазма у адвоката закружилась голова и появилась дурнота. Он посмотрел наверх, огляделся по сторонам, пытаясь угадать, откуда исходит такая вонь, но будто бы запнулся от торчащий из пола замшелый камень (так ему сначала показалось) и тут же ухнул вниз, в какую-то круглую дыру, угодив, как шар в бильярдную лузу, но не упал вертикально, а стремительно заскользил по довольно широкому круглому желобу. Перед глазами плыли красные круги. Сознание покидало Думанского. Последнее, что он разглядел перед собой, — громадный, во все сечение желоба четырехлопастной винт, напоминающий застывшие крылья ветряной мельницы. Между этими «крыльями» адвокат и проскочил на большой скорости в неведомый полумрак, точно в преисподнюю…

Очнулся он, лежа на чем-то мягком. Слышалось журчание воды, пахло речной свежестью, но ее почти совсем забивал отвратительный сладковатый дух дешевой и, главное, давно не убиравшейся мясной лавки. Продрав глаза и привыкнув к полумраку, Думанский с трудом удержался, чтобы не завопить от ужаса. Прямо перед ним кое-как различалось мертвое человеческое лицо, изуродованное до полной неузнаваемости. Вокруг продрогшего адвоката, а также под ним и на нем лежали такие же обезображенные мертвые тела, некоторые из них в иезуитских сутанах — остатки кошмарного пиршества тех, кто когда-то был создан по образу и подобию Божьему, а большинство — и вовсе без одежды или в кровавых исподних лохмотьях. Больше всего ужасало, что среди целых тел были обрубки — конечности, головы… Наверху можно было разобрать кое-где так же заляпанный кровью плотный деревянный настил. По этой омерзительной, гниющей куче, пища, бегали жирные крысы, подбирая остатки ужасного пиршества. Викентий Алексеевич предположил, что находится на какой-то барже или другом грузовом судне, доверху нагруженном мертвыми телами и то ли плывущем в неизвестном направлении, то ли как раз наоборот — застывшем во льду. Наконец он вспомнил, что угодил сюда, скатившись по какому-то круглому желобу или по длинной трубе. «Где-то тут должен быть лаз… Бог даст, выберусь, а нет — значит, не суждено», — решил Думанский с удивившим его самого хладнокровием. Узник кошмарного морга все же выбрался из-под мертвецов и принялся искать выход. Из иллюминатора неподалеку неожиданно стал пробиваться колеблющийся, тусклый столб света. Пробравшись на свет прямо по трупам, Думанский оказался как раз около «трубы», через которую попал в этот «братский склеп», только теперь желоб за иллюминатором, края которого рыжели подозрительной «ржавчиной», был забран частой решеткой, ее же, тем более при отсутствии сил, было не приподнять и на вершок. К тому же, зловещий свет, видимо, зажженного где-то наверху факела позволял увидеть, как огромный винт в трубе вовсю вращается. Теперь-то Викентий Алексеевич внимательно разглядел его острые, в запекшейся крови лопасти, вспомнил куски тел, разбросанные то тут, то там, и сразу стало понятно, о какой мясорубке предупреждал Гуляев. «Что бы от меня осталось, если бы она тогда работала? Жив Бог!»

Вдохновленный сознанием того, что и сам он пока еще жив, адвокат пригляделся к «потолку» и увидел вскоре, что и предполагал — над его головой был люк! Однако первоначальный пыл Думанского охладило отсутствие хотя бы подобия лестницы, ведущей наверх, к этому люку. Тогда он попытался встать на упрямо обваливавшуюся гору трупов, но когда ему удалось удержать равновесие, Викентий Алексеевич понял, что даже с этой чудовищной «горки» он едва лишь кончиками пальцев дотягивается до крышки. Адвокат все же попробовал подпрыгнуть, но, разумеется, тут же сорвался, упав лицом в омерзительное месиво из разлагающегося человеческого мяса, костей и лохмотьев. Запоздало всплыло в мозгу: «Да ведь люк-то наверняка задраен снаружи!»

Несколько минут он в прострации, уже за гранью отчаяния, распластанный, лежал на останках себе подобных. Взгляд его невольно шарил вокруг, по стенкам (или бортам?). Неожиданно обнаружился еще один иллюминатор, правда застекленный, и к тому же за ним была почти непроницаемая толща воды (плавучий морг, видимо, то ли слишком осел от тяжести груза, то ли накренился на бок), но, возможно, у Викентия Алексеевича появился еще один, может быть последний, шанс, и он пополз к иллюминатору, снова соскальзывая вниз трюма и снова уже с каким-то фатальным сизифовым фанатизмом, карабкаясь вверх. Высадить толстое двойное стекло даже боксерским кулаком не представлялось возможным, но ведь у Думанского имелся пистолет, и он принялся остервенело колотить по стеклу вороненой рукояткой, тщетно — оно само было прочнее металла. «Господи, помоги! — взмолился уже переставший верить в свои жалкие возможности правовед. — Если в этом сонмище адовом найдется тело Кесарева, то я пробью себе выход — в мундире оставались еще какие-то патроны… Заступи, Святый Георгие!» Труп искать не пришлось: лохмотья жандармского мундира с погонами ротмистра голубели рядом, выглядывая из-под других останков. В кармане, к счастью, оказалось еще три патрона! «Я рассажу этот иллюминатор вдребезги, раскрошу в пыль!!!» Не раздумывая, адвокат шарахнул в центр иллюминатора — из образовавшегося отверстия хлынула мощная струя воды. На все вполне хватило одного патрона. Это была последняя служба, которую сослужил добросовестному адвокату подарок «благодарного негоцианта», — напором струи пистолет выбило из рук и он канул на самое дно затапливаемой баржи. Адвокат и сам еле удержался на ногах.

Освеженный ледяной водой, Викентий Алексеевич мгновенно сообразил, что если не поторопится выплыть из страшного судна, то погибнет по собственной глупости, захлебнувшись в трюме-морге. Мертвому Кесареву подобная участь была бы безразлична, так что рассуждая здраво о спасении собственной жизни, адвокату теперь не приходилось даже задумываться о погребении этого проклятого тела.

Он подтянулся и готов был уже выплыть из зловещего судна в подводный полумрак, но что-то упорно мешало ему выскользнуть из открытого иллюминатора. Что бы это могло быть? Викентия Алексеевича опять охватил предательский панический страх: он знал, что долго без воздуха под водой не продержится. Оказалось, мертвый Кесарев, и Семенов с ним заодно, и здесь не желают отпускать правоведа: нога Думанского запуталась в пышном аксельбанте жандармского мундира. Он отчаянно, судорожно задергал ей и — о чудо! — мертвец все-таки протиснулся за адвокатом на прочном золоченом шнуре. Викентий Алексеевич даже перекрестился под водой: ему удался этот отчаянный поступок — вырваться наружу, пускай хоть в неизвестность водной стихии.

Неожиданно новым залогом спасения в мутной воде показалось нечто громоздкое, какое-то подобие кованой цистерны или… фургона?! Викентий Алексеевич, точно шестым чувством, узнал этот «фургон». «Господи! Да это же „телега печенега“! — ему вдруг вспомнилось меткое выражение одного из боевиков, убитого во время налета на Семеновском мосту. — Значит, я в Фонтанке. Рядом должна быть полынья или какая-нибудь прорубь. Так и есть!» Над затонувшей каретой был явный просвет во льду. Думанский подплыл к ней, смог без труда перерезать аксельбант о рваное железо и, избавившись от ставшего уже ненавистным трупа, оттолкнулся ногами от крыши и — слава Тебе Господи! — вынырнул на воздух. Интуиция не обманула его: он точно угадал место — рядом виднелись задранные вверх фермы Семеновского моста!

Еще не вполне осознавая, что выпутался наконец из чудовищной, казалось бы безвыходной, ситуации, он как мог обмыл лицо, а затем прилег на снег, чтобы отдышаться. Чувство легкости, почти невесомости, готовности взлететь в открывшееся взору бездонное небо было не сравнимо ни с чем, ни с каким испытанным прежде наслаждением.

Вдруг в стороне, возле берега, послышался какой-то грохот и скрежет, а по льду пошли трещины. Думанский вскочил на ноги и увидел, как затопленное зловещее судно-морг пошло ко дну. Он едва успел прочитать на борту надпись латиницей: «St. Valentin». Что-то зашевелилось на дне сознания, подсказывая Викентию Алексеевичу — где-то он уже слышал такое название, но мозг его за последние дни, даже часы, был просто истерзан, и в памяти иностранное словосочетание не прояснилось, оставшись не более чем именем католического святого.

Зато Думанский увидел нечто другое — то, что уже проверил на себе самом, но что теперь открылось во всей своей ужасающей сущности для обозрения любого зоркого прохожего, способного разглядеть с одного берега Фонтанки каменную стену другого. Когда кошмарный «St. Valentin» обнажил свой причал, в гранитной кладке открылся выход того самого желоба-мясорубки, который регулярно перерабатывал «органические отходы» реинкарнации «сверхчеловеков»: в круглое, буквально «обросшее» запекшейся и вымазанное свежей кровью жерло можно было без труда разглядеть и мощный винт-жернов с остатками людской плоти — весь поистине адский механизм, позволявший мясникам-масонам Бог весть сколько времени буквально прятать в воду концы своих чудовищных ритуалов.

Адвокату стало окончательно невыносимо смотреть на мансуровский дворец, где пришлось испытать столько ужасного и невообразимого нормальным сознанием, и он повернулся к другому берегу. Взгляд Думанского задержался на полынье, через которую он минуту назад все-таки вырвался на свет Божий, и здесь его поджидал еще один «сюрприз». Труп Кесарева, вероятно, потревоженный в момент, когда «Святой Валентин» канул на дно, напротив — всплыл на поверхность и теперь застыл у закраины полыньи. Природное благородство точно приказало дворянину Думанскому вытащить из воды останки поверженного врага. Нет, он уже не задумывался над судьбой этого, теперь совсем чужого, тела, но блеснувший на семеновском мундире недоступный бесовскому поруганию и спасительный для Викентия Алексеевича белый крестик Георгиевского ордена 4-й степени заставил его почтительно нагнуться, снять награду-святыню с изодранного голубого сукна и, бережно протерев, с молитвой спрятать во внутренний карман кесаревского сюртука. Посмотрев на мертвеца в последний раз, адвокат вынес печальный вердикт: «Хоть и был ты в банде „Святого Георгия“, а крест-то ты не заслужил! Не то что орденский, но, видно, и могильный…»

Добраться по январскому льду до набережной Фонтанки не составило особого труда — холода насквозь промокший и легко одетый Думанский просто не чувствовал. Ощущение свободы и спасения заслонило для него все остальное. Шатаясь как пьяный из стороны в сторону, он сначала побрел по набережной, наслаждаясь свежим воздухом, а главное — обновленным, даже несколько забытым ощущением собственного, родного тела.

Наконец он несколько «протрезвел» и понял, что необходимо взять хоть какого-нибудь извозчика. На удивление скоро рядом с ним остановился добродушный «ванька». Видимо, даже в таком плачевном состоянии в странном одиноком пешеходе можно было угадать природного господина.

— Куда везти, барин? — как ни в чем не бывало осведомился извозчик, привыкший к разным господским причудам. Викентий Алексеевич, ни слова не говоря и лишь широко улыбаясь, указал рукой в направлении Литейной части, а после, собравшись с силами, забрался в возок. Сани тронулись, и, возможно, быстрый ход и свежий невский ветер стали еще одной причиной того, что ощущение скорого, а в сущности, уже обретенного, счастья — быть самим собой! — не прекращалось, даже усилилось. В то же время он вполне мог трезво рассуждать: совсем не обязательно извозчику знать, где «обретается» такой необычный клиент, и вообще, лишние свидетели не нужны нам ни в безутешном горе, ни в минуты счастья и просветления. За три квартала до родительского дома на Кирочной адвокат Викентий Алексеевич Думанский пожелал сойти:

— Останови здесь, любезный!

Возница с некоторой укоризной покачал головой:

— Замерзнете, барин. Нельзя ж этак-то… Оно, конечно, загул — я понимаю, душа просит, однако…

Промокший до нитки барин протянул ему не менее вымокшее германское портмоне и, равнодушно махнув рукой, ни слова не говоря, с пасхальной радостью среди зимы на лице побрел «веселыми ногами» навстречу петербургскому рассвету.

 

VI

Викентий Алексеевич бежал по пустынному городу, не чувствуя холода, ветра, снега. Он то и дело спотыкался, падал, встав на ноги, опять устремлялся вперед, бормотал, стуча зубами, как в горячечном бреду, порой воздевал руки к светлеющему предутреннему небу и едва не переходил на крик.

— Господи Боже, Спасителю мира, слава Тебе!

Головокружение, слабость и тошнота — все это было ничто по сравнению с вернувшимся ощущением собственного тела. Даже в безоблачном детстве Думанский не испытывал такой эйфории, такого восхитительного чувства — он опять стал самим собой, не уродливым раздвоенным существом, в котором дух и плоть причиняли друг другу страдания, а исполненным гармонии высшим творением Божиим! Пьяный, попавшийся ему навстречу, мгновенно протрезвел и, уступая дорогу, закрестился, словно именно в этот миг постиг вечную суть вещей.

Где-то возле Кирочной восторг Викентия Алексеевича уступил место ощущениям «от мира сего». «Времени сейчас, верно, около шести — сколько же меня по городу носило?» Он наконец почувствовал январский холод.

Оглядев себя, увидел, что кесаревская пара на нем изорвана, сорочка окровавлена. «Это кровь негодяя Кесарева… Домой сейчас же — очиститься, смыть всю эту грязь, переодеться… А потом к Молли, непременно!» Разжав кулак правой руки, он с радостью обнаружил буквально впечатавшийся в ладонь орденский крестик с поражающим змия святым всадником-победоносцем. Как тот попал из сюртучного кармана в ладонь, адвокат не помнил, но это было совершенно не важно — главное, крест-святыня был с ним. «Благодарю тебя, Святый Георгие! Благодарю тебя, путеводитель мой и спаситель!» — он прижался губами к чистой, белой эмали креста и ощутил неизъяснимую теплоту, разливающуюся по всему телу — это на морозе-то! Ликуя, адвокат вдохнул полной грудью свежий воздух, со слуха его будто бы спала тонкая пелена, глаза словно промыли. Он опять воспринимал звуки и краски во всем их сочном, живом многообразии.

«Какое блаженство быть самим собой! Нужно было столько пережить, чтобы осознать это… Какое сегодня число? Запомню и буду справлять как день моего второго рождения! Ангел-хранитель не оставил меня, праведный батюшка Иоанн Кронштадтский молился за нас с Молли… Чудны дела Твои, Господи! Дивен мир Твой!»

Минуты через две после того, как Думанский позвонил в дверь своей старой квартиры, служанка открыла. Увидев хозяина, она тут же пригнулась, испуганно закрыв руками голову, будто ожидая удара (подлинный хозяин ни разу не позволил себе дотронуться до нее пальцем).

— Ой, барин, простите, замешкалась… Задремала, окаянная.

Спешно бросилась снимать с адвоката ботинки. Викентию Алексеевичу стало неприятно.

— Да что это с тобой, Дарья? Оставь! — Он никогда не поощрял подобострастия слуг. — Оставь же. Я сам.

Дарья замерла и, не вставая с колен, подняла на него глаза, в которых все еще был испуг:

— А, барин? Не так что? Так я мигом… Я переделаю.

— Все так, — ответил Думанский, разглядывая прихожую и не находя многих вещей на их привычных местах. Почти напротив входных дверей висел небольшой фотопортрет Элен, точно привет из их медового месяца. Строгая траурная рамка, уголок которой был перевязан черной муаровой ленточкой, напоминал совсем о другом — недавнем и жутком. Сердце кольнуло: «Несчастная: А этот подлец, скотина… не мог даже соблюсти приличия, хотя бы разыграть скорбящего вдовца! Это траурное фото наверняка Даша повесила — она-то была неравнодушна к своей барыне».

— А что Элен? Прощание было достойным?

Служанка неуверенно, с явным удивлением, с ноткой осуждения и слезой в голосе ответила:

— Да что же… Вы будто не знаете? Похоронили ж третьего дня после несчастья-то — по-христиански. Особенно-то не церемонились. Да на Успенском же, в третьем разряде, чуть не в болоте… Неловко, барин, — вас и на панихиде не было, и на кладбище ехать отказались. Я, правду сказать, сорокоуст заказала у Сергия на Литейном… Ой, что я говорю-то, сейчас осерчаете…

— Нет, Даша, все верно — хорошо, что в церкви молитва будет… Какая циничная жизнь… Упокой Господь ее заблудшую душу! Что ж, не забывай барыню — она была добра к тебе. А я… — Адвокат тупо уставился в пол, но усилием воли заставил себя выйти из оцепенения. — Да-с, печально все и нелепо… Ты вот что, Дарья, ванну мне приготовь и платье новое, неношеное…

Служанка унеслась исполнять приказание. Викентий Алексеевич мрачно улыбнулся: «Прислугу вышколил в считаные дни: не ворчит, не перечит. Вот она, мужицкая хватка! Что называется, из грязи в князи».

Не раздеваясь, он осторожно подошел к большому зеркалу, с облегчением вздохнул, увидев себя во весь рост. Постоял, привыкая к своему прежнему — новому — облику. Грязным пальцем с удовольствием начертил на зеркальной поверхности круг. По-хозяйски зашел в свой кабинет: на письменном столе среди разбросанных документов желтел старый кожаный саквояж. Это была явно чужая вещь. «Где-то я его уже видел, или мне кажется?»

Думанский окинул взглядом кабинет: знакомые предметы будто не узнавали хозяина, прятались по углам. Старинный письменный прибор, память о деде — бронзовая чернильница, пресс-папье, подсвечники были неухожены, закапаны воском, перо торчало из чернильницы, а не из подставки, специально для него предназначенной, ваза, всегда стоявшая раньше на книжном шкафу, оказалась на деревянной тумбе для бюста, а сам бюст Цицерона, подаренный Викентию Алексеевичу в память об окончании училища, — на месте вазы… Внешне вещи не изменились, но от них исходил дурной дух другого человека.

— Готово, барин! — послышался из ванной комнаты бодрый голос Дарьи, которой были неведомы переживания адвоката.

«Пустое! Сейчас смою самую память об этих страшных днях, и наваждение развеется окончательно, — обнадежил себя Викентий Алексеевич. — И следа не останется от этого негодяя!»

— Как ты, однако, быстро, Дарья! Раньше я ждал бы никак не меньше получаса.

Горничная была рада похвале:

— Стараюсь, Викентий Алексеич! Скорее идите, пока вода не простыла, а я здесь камин затоплю.

Думанский расчувствовался:

— Дарья! Ты своему телу радуешься? Береги его. Храни, не дай Бог потеряешь!

— Христос с вами, барин! Да куда ж оно от меня деться-то может? — Дарья с опаской посмотрела на Викентия Алексеевича, истолковав его слова по-своему. — Руку вот, ногу отрезать может… Вон как у сестры моей, Нюрки. Жениху ейному на фабрике палец в летошнем годе Великим постом станком отхватило… А если вы о чем другом, так я девушка порядочная.

— Да я это к слову… — адвокат сам почувствовал, что сказал лишнее, и, смущаясь, добавил: — Просто радуйся, что у тебя душа и тело вместе, парой.

Уже лежа в ванне, чувствуя блаженную расслабленность, Думанский размышлял: «Где же ты, плоть моя, бродила без меня? Куда глядели мои глаза? Какие слова влетали в мои уши? Язык мой — что ты произносил, кому угрожал, кого обманывал? А руки… Ведь эти самые руки меня убивали!»

Только теперь он почувствовал боль в правой кисти. Поднеся к глазам руку, ужаснулся: ладонь была чем-то изрезана — линия жизни начиналась на пальце и продолжалась до самого запястья: поперек, у основания ладони, под прямым углом ее пересекала другая рана, так что возникало подобие перевернутого креста…

«Только бы татуировок на мне не было!» Адвокат поднялся, стал рассматривать себя в зеркале: кожа без ухода огрубела, волосы были жирно напомажены, на ногтях оставались следы лака, уголки губ презрительно смотрели вниз, подчеркивая мизантропический нрав их временного обладателя.

Струйки воды неприятно стекали по телу на кафельный метлахский пол. Викентий Алексеевич попытался улыбнуться — губы искривились в безобразной, вымученной гримасе. С отвращением Думанский почувствовал кусочки какой-то пищи, застрявшие между зубов, ощутил вдруг изжогу от пива, которое он терпеть не мог, и отвратительный привкус дешевого табака. Его всего передернуло. «Мерзость какая! Страшно на себя смотреть. — Впрочем, он мгновенно опомнился, и самообладание вернулось. — Да что это я говорю? Слава Тебе, Спасе мой!»

Вернувшись в кабинет, Думанский опустился на колени перед иконами, долго и усердно молился. Слезы умиления застлали его взор, когда он прильнул губами к запыленному стеклу киота. В комнате было душно, жар исходил от камина. Викентий Алексеевич растворил окно. Голуби стаей слетелись на карниз. Те, что посмелее, важно бродили по подоконнику, косясь на Думанского. В душевном волнении он сел за письменный стол.

Рука инстинктивно потянулась к перу. Адвокат уже было окунул его в такую знакомую чернильницу, часть большого каслинского литья прибора — подарка покойного отца, но коснуться тускло-золотым острым кончиком чистого листа не смог: противное чувство страха увидеть угловатые кесаревские «иероглифы» судорогой сковало пальцы. Пересилив себя, Думанский аккуратно вывел несколько печатных букв, составляющих его, теперь уже неотъемлемое, имя, но в этом как раз и была манера письма полуграмотного бандита! Викентий ощутил на лбу холодные капли и снова напряг сознание, призвав на помощь ангела-хранителя и… моторную память собственной правой руки. Это тотчас возымело спасительное действие: родной, чуть витиеватый почерк петербургского дворянина-правоведа окончательно, уверенно возвращался из прежней, «уютной» жизни. Правда, писать было совсем уж не так легко: изрезанная ладонь не была так гибка, как хотелось бы, было просто больно, да и пальцам предстояло еще полностью восстановить изящный навык владения пером (не говоря уже о способности свободно перебирать на досуге клавиши фортепьяно), но все же это выглядело сущим пустяком в сравнении с пережитыми ощущениями ненавистного, неуклюжего и неухоженного тела бандита. Главное, что его, Викентия Алексеевича Думанского, неповторимый почерк теперь уже навсегда, неотъемлемо принадлежал своему законному хозяину. Пускай кто-нибудь из «вольной братии», этих хищников, посмеет посягнуть на его личность — во всяком случае, он научен горьким опытом и не позволит просто так приблизиться к себе, не то что подать руку хоть одной из этих ушлых бестий.

«Избави, Боже, отныне никаких отношений со светской вольной братией! Но ведь нужно же что-то предпринимать — сами собой они все равно не оставят гнусных намерений, будут продолжать охотиться за Государем, за его верными людьми… Да много ли верноподданных осталось в ближайшем окружении Его Императорского Величества?!» Эти мысли не могли не омрачать радость от собственного избавления. Служивший Закону и царю не за страх, а за совесть Викентий Думанский потупил взор, и тут-то на глаза ему попался невесть откуда взявшийся свежей печати номер «Русских ведомостей» — маститой московской газеты, которой адвокат порой уделял внимание (из-за профессиональной щепетильности и столичного снобизма — не в последнюю очередь) — с жирным заголовком на первой странице: «Дело живого трупа».

«Ну вот! Что еще за толстовщина? Наверняка какие-нибудь жареные факты, да еще с желтоватым оттенком и язвительным апломбом: да никако ты Плевако! Хм…» Статья оказалась весьма даже любопытной и по адресу:

В русском народе недаром так расхожа пословица «Голь на выдумки хитра», и это отнюдь не фольклорно-поэтическая выдумка великого знатока живого великорусского языка господина Даля. В очередной раз подтверждена эта давняя мудрость не где-нибудь в провинции, в уездной глуши, изобилующей языковыми сокровищами для собирателей перлов народного наречия.

Неведомый доселе миру способ мошенничества, достойный не только филологического, но юридически-правового и даже политического интереса, «изобретен», как сказал бы классик, на стогнах столиц. Недавно совместными усилиями нашей доблестной Имперской полиции и полицейского корпуса Французской республики успешно проведена шахматная по своей сложности операция по поимке авантюриста-виртуоза европейского масштаба. Как уже сообщалось в одном из декабрьских номеров нашей газеты, после дерзкого ограбления ломбарда в Петербурге на Выборгской стороне была окончательно ликвидирована особо опасная банда «Святой Георгий», состоявшая как из подонков уголовного мира, так и боевиков-террористов политического толка (подробный репортаж о нападении этой преступной группы на кассу Петербургского Императорского университета был также ранее помещен на страницах нашей газеты). В числе прочих участников обоих преступлений была арестована некая Лилия Аксельбург, артистка известного у столичной богемы и среди прожигателей жизни самых разных сословий кафешантана с канканом, что в Крестовском увеселительном саду. Эта популярная в вышеохарактеризованном кругу особа, которая выступала под сценическим псевдонимом Шерри Колдовская как исполнительница «жестоких» романсов и модных песенок фривольного содержания, была, о чем нетрудно догадаться, изобличена и в оказании запрещенных законом Российской Империи услуг интимного толка, и даже в широком промысле на этой злачной ниве. Благодаря показаниям модной шансонетки, блюстители порядка и нравственности напали на след кровавого убийцы, который успел лишить жизни многих и многих наших добропорядочных сограждан, а также своих коллег по преступному ремеслу, причем не только в Санкт-Петербурге, Москве, но и в разных губерниях. Этот хитрый на выдумку изверг рода человеческого был способен на любое самое неожиданное изощренное преступление: он являлся не только карточным шулером, брачным авантюристом и мог даже изменить курс национальной валюты, но с такой же легкостью, как обыгрывал кого-либо в казино или взламывал очередной бронированный сейф «за семью печатями», расстреливал, душил и резал свои несчастные жертвы, подобно скоту на бойне. («Русские ведомости» заранее приносят извинения тем читателям, чьи нервы не привыкли к переживанию описываемых ужасов, что вынуждены констатировать столь ужасающие факты.) Злой гений, а точнее сказать — гений зла, надежно застраховав собственную жизнь, совершал одно убийство за другим и присваивал документы жертв, продолжая свой жуткий промысел под прикрытием чужих имен и прочих данных. Так, проживая в Петербурге под фамилией Сатин, оборотень под предлогом устройства на выгодное место в столице выманил из Екатеринбурга внешне похожего на него мещанина 32-х лет Казимира Панченко, будучи заранее осведомлен, что человек этот — круглый сирота, вырос в приюте, и в случае его пропажи, разумеется, никто не спохватится. Ничего не подозревавший, сильно нуждавшийся Панченко, с радостью принял «подарок благодетеля» — верхнее и нижнее платье, помеченное инициалами Сатина. Это обстоятельство — именные метки на одежде, наличие в карманах визиток господина Сатина, как и было задумано, ввели в заблуждение полицию после обнаружения очередной жертвы. Нужно заметить, что вся цепь изуверских убийств организовывалась и обставлялась как ритуальное жертвоприношение, и этот будоражащий общественность факт держал в напряжении как минимум обе столицы. Перевоплотившийся привычным для себя образом в Панченко, оформленного в качестве секретаря «убитого Сатина», последний должен был теперь получить страховку, которая на законных условиях, определенных «покойным патроном», предназначалась к выплате именно секретарю. Итак, патрон в очередной раз получил возможность нажиться на «собственном» убийстве, виновником которого на деле сам же и был. Этот трюк злодей мог бы смело запатентовать в каком-нибудь «регистре способов лишения жизни с корыстной целью», если бы таковой, не приведи Господь, существовал. За страховкой свежеиспеченный Панченко отправился не куда-нибудь, а во Францию, так как по правилам страхового общества означенная в свидетельстве приличная сумма беспрепятственно выплачивается отделением соответствующего банка в любой стране, где тот имеет свои филиалы. Сатин-Панченко, видимо, не долго думая выбрал давно притягивавший его воображение, созданный (в чем обычно убеждены подобные «гении») именно для него блистательный Париж.

Во французской столице он сначала получил вожделенный куш, а после, что не удивительно для этой Мекки романтиков, предался изысканному разгулу и в том числе утехам любви, не избежав брачных уз (конечно же, по тонкому расчету), но и медовый месяц не притупил «профессионального» интереса авантюриста-самородка. Панченко-Сатин поспешил снова застраховаться на кругленькую сумму в 500 тыс. франков. Среди легкомысленных парижан ему не составило труда найти очередного похожего на себя «секретаря», а дальнейшая схема действий преступника нашему читателю уже знакома и, увы, повлекла за собой очередное безжалостное убийство. Русский коммивояжер, теперь уже под именем Панченко, инсценировал очередной несчастный случай со своей «драгоценной» персоной, цинично столкнув доверчивого уроженца Иль-де-Франс под мчавшийся поезд в одном из парижских предместий. Хладнокровный Харон — чудовищное дитя fin de siecle, и не подозревал, что находится под неусыпным надзором полицейских ведомств двух могущественных европейских держав. И хотя совместными усилиями российской и французской полиции не удалось предотвратить очередного убийства (впрочем, следует признать, что именно оно как состоявшийся факт позволило окончательно изобличить и задержать преступника), а сведения о полицейской операции века просочились все же в вездесущую парижскую прессу, зато здесь проявили максимальное оперативное усердие сотрудники петербургской полиции. Не успели свежие газеты из типографий попасть в руки киоскеров и уличных разносчиков, как все утренние тиражи были методично раскуплены находившимися при исполнении русскими «гостями», чтобы ни один номер даже случайно не попался на глаза убийце и не спугнул его. Персонал банка, который должен был бы выплатить королю преступной авантюры вожделенную страховку за «безвременно покинувшего сей мир Панченко», был заранее предупрежден о предстоящей операции, поэтому облаченный в траур «француз» с заметным славянским акцентом получил отказ в выдаче крупной суммы под предлогом недостатка наличности в кассе.

На следующий же день не успевший ничего заподозрить бывший Панченко-Сатин etc., намеревавшейся стать порядочным французским буржуа, начав новую идиллическую жизнь «на покое» в обществе молодой жены, был арестован для препровождения на покинутую родину, где его ждет судебное следствие и сполна заслуженная суровая кара. Пока преступник конвоируется из пределов Французской республики в пределы Империи Российской, наш дотошный читатель вспомнит, пожалуй, еще одну великорусскую народную мудрость: «На Руси не все караси, есть и ерши», но можно быть уверенным, что на всякого подобного выскочку в нашем Богоспасаемом Отечестве найдется достаточное количество бдительных и хорошо знающих свое дело щук, которым по зубам любая речная мелочь, какой бы ершистой и юркой та ни была, а значит, подданным Его Императорского Величества не следует всерьез опасаться за собственные жизнь и благополучие, равно как и за покой своих семейств. Надежные силы, опора Государя и Отечества, не дадут и впредь безнаказанно посягать на законы государственные и незыблемые устои общества, какими бы хитрыми ни были внутренние и внешние враги Империи Российской.

P. S. Последнюю информацию по данному делу сообщают наши парижские и петербургские репортеры. Труп несчастного «Панченко»-парижанина эксгумирован в одной из клиник Парижской военно-медицинской академии при участии отечественных специалистов и сейчас проводится его дальнейшая экспертиза. Страховые общества Франции и России, репутации которых был нанесен ощутимый урон, требуют от соответствующих органов скорейшего расследования дела оборотня.

«Слава Богу! Мои показания полиции больше не нужны; механизм преступления теперь для них не секрет, — подумал с облегчением Думанский. — А что бы я мог сказать официально, для протокола? Как бы я обосновал источник этой информации? Что я, адвокат Думанский, временно был членом банды „Святой Георгий“ и участвовал в нападении на ломбард? Бедняга Шведов — без него жандармерии будет трудно… Знали бы они, какие настоящие оборотни уже окружают нас. Вероятно и не представляют, как ерши могут проглотить щуку или благородного осетра и сколько таких подложных осетров плавает уже в наших мутных невских да московских водах! Ну, даст Бог, в этом как-нибудь сами разберутся, а я умываю руки. Прости меня, Господи, я и так сделал все, от меня зависящее, остальное не в моих силах! Хватит с меня этой грязи… Помоги, Боже, царским слугам и спаси царя!»

Тревожные мысли снова напомнили о чужом саквояже, лежавшем тут же, на столе. На сей раз Думанский решительно открыл его. Внутри, в сафьяновой папке, вперемежку с текстом новеллы старика-инвалида о вольноопределяющемся Смирнове, лежали еще какие-то густо исписанные листы, среди которых попадались и очень старые, пожелтевшие, с почти выцветшими записями. Это был дневник того самого зловещего немца. Думанский начал лихорадочно перебирать содержимое «дядюшкиного» бювара, местами вчитываясь в неизвестную рукопись. Имена Молли и Гражины мелькали, сливаясь в одно, от волнения буквы и строчки тоже стали мешаться перед глазами.

Откинувшись на высокую спинку массивного кресла, Думанский насилу заставил себя успокоиться. Достал из кармана Георгиевский орден 4-й степени и положил перед собой, перекрестившись на него, как на святую икону (он ведь и был для Викентия Алексеевича настоящей чудотворной святыней). Наконец выбрал из пухлой кипы несколько страниц дневника, исписанных почему-то разными почерками, и углубился в чтение.

ДНЕВНИК ДАВИДА КАУФМАНА

Генваря 13 в лето 1740

Вольному каменщику надлежит искать абсолютную истину, дабы невежественную темноту народа русского рассеять и живоносные семена передовой культуры насадить. Примером оной надлежит европейские нравы почитать, а строптивость русскую всячески искоренять. Веру же православную и самодержавную власть такожде надлежит искоренить совершенно, а самого царя казнить прилюдно. Природное рабство русское, напротив, для целей своих использовать, ибо оное для общего труда способно. Дух просвещения по всей России распространять, особливо в дворянском сословии, дабы во всем просвещенной Европе последовать. Ученым же мужам разным наукам в университетах обучаться, таможде ключи к таинствам натуры хранятся. Ложи российские по образу и подобию тамошних строить и от правил «Строгого чина» [141] не отступать нимало. Сей путь всему роду человеческому свыше определен, и нам, братьям масонам, довлеет вести народы к общему благу сим единым путем.

Сентября 3 в лето 1776

Имею честь засвидетельствовать, что сего дня произошло чаемое объединение лож елагинских и рейхелевских. При сем торжественном акте я был секретарем. Сам мастер барон Рейхель настоял на совокуплении в Великую провинциальную ложу всех российских братств и предложил печатные ритуалы всех трех градусов. Провинциальный гроссмейстер, действительный тайный советник Елагин назвал сие великим событием, изволив заметить, что очень счастлив видеть во всей России одного Пастыря и одно стадо, о чем он вскорости готов сообщить магистру Великой национальной германской ложи. Наше стадо все больше и тучнее, и ежели бы Екатерина не стремилась искоренить братства масонские, мы были бы близки к заветной своей цели.

Викентий Алексеевич прочитал еще несколько подобных записей, напомнивших ему циничный программный доклад, посвященный 160-летию российского масонства. Он почти без любопытства, с непреодолимой брезгливостью перелистал около сотни страниц и, дойдя до конца еще недавно миновавшего века, неожиданно обнаружил, что масонская хроника начинает приобретать все более личный характер и повествует о событиях совсем не посторонних для него. Думанский не мог не углубиться в чтение столь откровенной «исповеди».

3 апреля 1985 г.

В моих домах умирают люди — факт неоспоримый и досадный. Я должен был это предвидеть: жалким людишкам, рабам жалких императивов, не ужиться рядом с мощью новейшей архитектуры. Вынести груз ничем не стесненной фантазии гения, воплощенной в камне, под силу только сверхчеловекам будущего… Ничтожной толпе следует населять человеческие муравейники, безликие строения общего типа, где каждому будет указано место в тесной клетушке. Когда-нибудь мои слова окажутся пророческими, пока же я лишь терплю убытки — безумцев, желающих преждевременно уйти на тот свет в домах постройки архитектора Р. все меньше. Хотя теперь меня лицемерно называют новомодным, всемирно известным зодчим — основоположником стиля модерн в России. Знали бы все эти господа искусствоведы, фантазеры и словоблуды, что достаточно одного волевого разреза ладони, и можно стать гением, даже новым «мессией»! Если так пойдет и дальше, боюсь, придется закрыть компанию и навсегда расстаться с архитектурой… Не желаю больше терпеть явления всех этих заказчиков-мертвецов во сне: стоит закрыть глаза и видишь ТАКОЕ… Не послать ли мне братьев с их рожами, ложами, клубами ко всем чертям?! Как же я устал!!!

5 декабря 1895 г.

Ветхий девятнадцатый кончается для меня освежающими, доселе еще не испытанными острыми ощущениями. По российским законам я приговорен к смертной казни через повешение за особо тяжкие уголовные преступления! Еще мог бы представить себе, что придется стоять на эшафоте в качестве ниспровергателя заповедей распятого и государственных основ Империи, но то, что буду удавлен как банальный уголовный преступник, как бандит с большой дороги — никогда. Один судебный вердикт чего стоит: «Виновен в покушении на частную собственность, отягощенном преднамеренным убийством десяти человек с транспортированием их душ в другую плоть». В истории мировой юриспруденции вряд ли найдется еще один подобный приговор. Обвинение в корыстных мотивах убийств оставлю на совести господ присяжных, чье мздоимство стало уже притчей во языцех, но каково было бы судебное определение, знай они, сколько душ я «транспортировал» на самом деле и сколько сменил тел за тысячи лет такой вот практики. Болваны — думают, у них есть на меня управа! Разве могут они хотя бы предположить, что я-то вытяну душу из любого, да вот только убить меня самого — НЕВОЗМОЖНО. А сообразить, что вечность не столь уж сладкий удел, этим жалким людишкам и вовсе не дано — умишком не вышли!

23 мая 1896 г.

Имел сегодня весьма важную встречу с банкиром Савеловым. Если бы не давние деловые связи, пришлось бы, наверное, прекратить с ним всякие отношения… До чего ж осторожен, старый ханжа! До сих пор, даже не являясь членом ни одной из лож, он регулярно ссуживал нам очень значительные суммы на «святое дело освобождения народа», но в последнее время его как подменили — во всем, что касается пожертвований, он стал особенно, до скупости щепетилен. Вероятно, ему стало известно что-то из тайных замыслов и целей братства, к тому же с возрастом его все больше раздражает наше соперничество с распятым. За конспирацию вряд ли стоит беспокоиться — аристократу до мозга костей, каков этот напыщенный тип, несомненно и в голову не придет доносить (прекраснодушие подобных идиотов «с принципами» — главный успех нашего дела в России), но двусмысленности в сотрудничестве с кем-либо я не выношу и допустить не могу. Здесь следует действовать мудро и лукаво, как неизменно действует сам Патрон и Покровитель вселенской Мудрости и Лукавства… На Высшем Совете по моему настоянию принято решение разыграть карту аристократической любви к лести. Я лично сделал строптивцу предложение Почетного поста казначея ложи с торжественным посвящением в довольно высокую степень иллюминатской [142] иерархии без положенного испытательного срока. Расчет мой удался совершенно — в душе Савелова оказалась задетой самая тонкая, заветная струна, он не смог устоять против искушения и дал согласие не колеблясь. Честь и власть — самое главное для таких, как он. Власть-то мы ему подарили (в разумных пределах, разумеется), только чести у него теперь останется столько, сколько оставят братья. Уж теперь-то банкир «наш», и, полагаю, даже сам не понимает, до какой степени! Кажется, недурной вышел каламбур.

…1896 г.

Отношения с Савеловым, похоже, принимают для меня не столько практический, сколько (кто бы мог предполагать!) романтический, предельно личный характер. Казалось бы, ну что для меня его семья, домашние? Но все по порядку. На днях я был приглашен к нему в дом на ужин, не обещавший ничего, кроме этикетного времяпрепровождения, скрашенного разве что каким-нибудь оригинальным блюдом да старым вином из собственных крымских погребов хозяина (кстати, я был наслышан об этих заветных погребах и вообще об исключительных кулинарных традициях савеловского дома). Однако в гостях меня ждал приятнейший сюрприз иного свойства — юная дочь Савелова. Она запомнилась мне еще малышкой Машенькой, сущим ангелом, в глазах которого читалась и детская невинность, и — уже тогда — нечто вечное, непостижимое (такие взгляды меня обычно пугают и притягивают одновременно), а теперь — как, право, летит время! — в назначенный ему срок чудесный бутон распустился нежным подснежником. Впечатления обновленного знакомства превзошли все ожидания: передо мной возникла вдруг девушка-гимназистка, прелестная в своей застенчивости, дышащая свежестью раннего утра, хотя за окном стыл уже хмурый петербуржский вечер. «Это юное существо только вступило в пору цветения, но совсем скоро станет настоящей красавицей, способной пленить любого мужчину, любого дамского угодника — от портупей-юнкера [143] до настоящего светского льва», — подумал я, восхищенный, когда Молли (так представил ее теперь отец — Машенька превратилась в Молли), зардевшись и потупив взор, поднесла руку к моим губам, и ее хрупкие, точно из бисквитного фарфора, в фиолетовых пятнах чернил, подрагивающие пальчики утонули в моей ладони. Я и сам почувствовал себя неловко — это чувство до сих пор было мне незнакомо! — моя рука, наоборот, показалась мне грубой, нелепо большой… а девушка вдруг подняла на меня очаровательные, трогательно, совсем чуть-чуть косящие глаза и вежливо, едва слышно произнесла: «Pardon moi! Сейчас мне пора, но, надеюсь, мы еще увидимся. Au revoire». [144] Конечно же! Разумеется, увидимся… Да полно, ведь не могла же эта совсем почти девочка чувствовать то же, что и я…

Банкир проводил Молли до двери, и она скрылась из глаз в анфиладе комнат, а наш церемонный ужин продолжился.

После того, как заинтересовавшая меня юная особа покинула столовую, мне сразу стали безразличны савеловские кулинарные изыски. Я немедленно спросил:

— И вы скрывали от меня такое чудо? Сколько же теперь лет вашей Молли?

В ответ Савелов не проронил ни слова, но взгляд его красноречиво свидетельствовал о нежелании далее развивать деликатную тему. Зато теперь я надеюсь, нет — я знаю теперь, что нам еще не раз суждено встретиться, но главное — Молли тоже об этом догадывается, вернее — надеется на встречу (чему порукой ее слова), а это что-нибудь да значит!

Я уже писал, что испытываю несвойственное, незнакомое мне до сих пор состояние. Оно настолько неожиданно, ново для меня, что даже себе самому до сегодняшнего дня, когда нелепо и глупо уже отрицать необратимость случившейся со мной перемены, я боялся признаться в серьезности моих чувств и вдруг замаячившей где-то на горизонте будущего волнительной картины спокойной семейной идиллии. Теперь уже не может быть никаких сомнений: проживший века, да и далеко не первую жизнь, обреченный жить, перевоплощаясь, до конца времен — всех земных сроков, навсегда посвятив все свои силы Ордену, я, бессменный, умудренный опытом, всегда являвший братьям пример цинического рассудка и холодного расчета, оказался подвержен сердечной слабости и чувствую, не в силах сопротивляться стихии романтической любви, подобно простому смертному! Не могу я трезво оценить ситуацию — беда ли это, а может, чудо, волшебное, сладкое наваждение?

Впрочем, любой, кому посчастливилось бы хоть раз увидеть юную Молли Савелову, вряд ли стал бы осуждать меня. Но о чем это я — кому вообще дано судить меня?! Да кто и осмелится. Я сам себе суд! Сверхчеловека не пристало судить жалким «рабам божиим», сохнущим в постном чаду церковных лампад или отпетым негодяям, прожигателям жизни, чьи душу и тело я могу привести в повиновение одним взглядом, одним движением мысли.

О, Молли, несравненная моя Молли! Любимое дитя своего могущественного женоненавистника-отца, она была взращена и воспитана таким образом, в такой любви и целомудрии, которыми не может похвастаться ни один Институт благородных девиц, в атмосфере настолько приближенной к идеалу, что, кажется, даже капелька земной грязи не посмела коснуться ее. Словом, она такова, как есть, — несомненная гордость родителя, и, наверное, сам ангел-хранитель Молли тайком от своего небесного хозяина влюблен в нее. Право же, гений чистой красоты, воспетый африканским темпераментом Пушкина, в сравнении с мадемуазель Савеловой показался бы любому ценителю поэзии, искусства, женственности, наконец, воплощением слишком страстных, слишком земных, вольных, даже вульгарных мыслей и идей. Теперь-то я отчетливо вспоминаю, когда впервые увидел ту, которая целиком завладела моим воображением. Это было лет восемь назад. Вызывавшее умиление у прохожих, очаровательное дитя в платьице розового шелка, порхая, точно голубка, прогуливалось под присмотром няни по Александровскому саду. Живая куколка так грациозно размахивала майской веткой проснувшегося на весеннем солнце деревца, в нежных, едва заметных белых соцветиях. Мне тогда и в голову не пришло, что это дочь банкира, связанного с нашей ложей, а через пару лет я узнал дитя из Александровского сада в спускавшейся по лестнице савеловского дома девочке (теперь она была уже в сопровождении строгой бонны). Присев в глубоком реверансе, на сей раз Машенька уже поприветствовала меня на английском с характерным лондонским произношением (это звучало весьма забавно). Спустя еще несколько месяцев, раскрасневшаяся после игры в лаун-теннис, с комически большой ракеткой в руке, она буквально влетела в кабинет отца, когда он выписывал мне очередной вексель. И хотя в ту пору я решительно презирал всяческие сантименты, мне показалось, что девчушка, чей ум и душевные качества буквально сквозили, сверкали в ней, точно искры мистического огня в бриллианте самой чистой воды, как-то по-особенному приветлива со мной. Да, теперь я берусь утверждать, что именно так оно и было — ее внимание еще тогда выделило из множества отцовских визитеров именно меня, и — наверняка! — именно я пробудил в этом чудесном существе первые, пускай едва различимые, невинные нотки женского начала. Зато какой вихрь волнующих ощущений охватил мое существо! Только теперь я по-настоящему открываю для себя лирику Пушкина, Тургенева, Фета… Впрочем, всем им вместе взятым далеко до вселенского масштаба моих чувств.

…1898 г.

А время все идет и не позволяет мне тратить его впустую, на какие-либо второстепенные развлечения, не дает топтаться на месте. В доме Савелова я, можно сказать, стал своим человеком.

Не так-то легко было добиться моего нынешнего положения «друга семьи». Вначале приходилось измышлять самые невероятные предлоги, чтобы переступить порог огромной банкирской квартиры, хозяин которой нелюдим и принимает почти исключительно по делу, допуская дальше прихожей только крупных акционеров, а мое главное дело в этих стенах давно уже одно — хоть мельком в очередной раз увидеть Ту, что окончательно и бесповоротно поселилась в моем сердце. То я приносил различные только что вышедшие в печати редкие издания специфического свойства из тех, что могли заинтересовать только солидного финансиста, либо раритетные солидные фолианты на вкус искушенного библиофила — и так расположить его к моей персоне, то, разведав у прислуги даты семейных торжеств, являлся с дорогим подарком, якобы поздравить отца семейства. Иногда я, «спеша по своим неотложным делам» и «случайно оказавшись в этих краях», без предупреждения наносил визит вежливости, «дабы лично засвидетельствовать глубочайшее почтение дражайшему господину Савелову», справиться о здоровье и пожелать процветания последнему, сам же искал взглядом юную барышню. С молчаливого согласия хозяина дома во время подобных посещений я все чаще и чаще передавал приятные и полезные сюрпризы самой Машеньке — Молли: нотную тетрадь модных детских пьес Дебюсси или книгу сказок Уайлда («ведь у вашей дочери прекрасный английский»), а то какой-нибудь милый пустячок вроде блокнота прямо с берегов Темзы или тонкой художественной работы куклы из модернистской Вены («ведь у вашей девочки, несомненно, безупречный вкус»). Конечно, такое трогательное внимание к любимой дочери льстило самомнению любящего отца, и вот я добился от Савелова достаточного доверия, чтобы иногда заменять Молли устававшую бонну во время моциона. Не надо объяснять, каким даром судьбы это было для меня: прогуливаясь с моей Молли по аллеям петербургских садов и парков, я наизусть читал Ей Гёте и Гейне, Мюссе и Готье, разъяснял тонкости романтизма и принципы чистого искусства в творчестве, в иные моменты с большой осторожностью касаясь деликатной материи человеческих страстей.

Как непревзойденный полиглот, к удовлетворению англоманствующего папаши, я посвятил ее во все тонкости оксфордской грамматики и произношения, чего не могла преподать ограниченная старая дева-кокни, [145] а на правах «друга семейства» и наделенного жизненным опытом «дяди» (впрочем, тайком от папаши) беседовал с девочкой о смысле мироздания, несовершенстве мира, словом, обо всей Мудрости, которой позволял поделиться мой такт и которую могла вместить ее не по-девичьи смышленая головка. Voila, на моих глазах Молли превратилась в почти что взрослую барышню и продолжает хорошеть с каждым днем, к тому же я с удовольствием замечаю, как Она попросту привыкла ко мне. Я, не побоюсь этого слова, приручил Ее: юность в лучших своих примерах жадно впитывает опыт старших. Но не все тут так уж радужно: в последнее время, встречая взгляд господина Савелова, ясно читаю: «Не дай Бог хоть помыслишь о Молли что-нибудь скверное — не посмотрю, что ты Магистр. Лучше бы тебе тогда вовсе на свет не рождаться! И весь Орден ваш по кирпичику развалю, будь он хоть коринфский, хоть ионический, хоть еще какой, да будь он даже Храм Соломонов!» Пока мне остается так же безмолвно, одним взглядом уверять бдительного визави в ангельской чистоте своих намерений. И, право же, впервые за множество жизней я нисколько при этом не лукавлю!

…1899 г.

Что толку, что я давно уже не простой посетитель в доме банкира, не чужой для Савеловых человек? «Друг семьи» — и только то! Да, я могу бывать здесь (и бываю!) чуть ли не ежедневно, мне даже стелят постель в спальне для гостей, когда слишком засиживаемся с хозяином за обильным ужином с возлияниями и за окном уже глубокая ночь; я имею драгоценную возможность постоянно видеть Молли, говорить с ней и, что уж там отрицать, даже принимаю участие в Ее воспитании, но разве мне достаточно такого «почетного статуса»? Или я достиг своей цели? Нет и нет! Видя совершенно особое отношение и (вряд ли я ошибаюсь) душевное тяготение ко мне милой Молли — этого совершеннейшего, этого неземного создания, разве могу я чувствовать себя спокойно, лишенный нормами этикета возможности проверить истинность того, что подсказывает мне моя натренированная интуиция или какой-то более тонкий, не определимый скудным набором человеческих понятий инструмент восприятия? Конечно, холодный рассудок и строгая, подкрепляемая вековым опытом логика, готовая анатомировать любое чувство, утверждает как некую математическую аксиому, что для юной девы я в своем нынешнем возрасте (нынешнем потому, что я вечен, а мой возраст — понятие внешнее и предельно условное, подчиненное мне самому) всего лишь разновидность «доброго дядюшки» в годах, мудрого друга и наставника, этакого педагога-ментора, который не может быть объектом пылких чувств с Ее стороны. Вызвать первую, трепетную любовь Молли в таком обличье — абсурд! Тут чудом была бы даже любовь-жалость, сострадание. Вот уж в чем я совершенно не нуждаюсь — увольте-с! Если, как принято считать, от любви один шаг до ненависти, то, по моему глубочайшему убеждению, от сострадания — до презрения… Но зачем такой рационалистический пессимизм? Разве моя душа, мое сердце, мои чувства, наконец, впервые за столетия вырвавшиеся наружу из темницы плоти, не поют вопреки всем земным обстоятельствам гимн Надежде, не предупреждают меня, что ее ни в коем случае нельзя терять, а наоборот — следует хвататься хотя бы за самую тонкую соломинку, которую протягивает мне бескорыстная, беззаветная, безоглядная любовь?

Сколько достойных, засвидетельствованных историками и моей собственной памятью (ее же смело можно именовать памятью веков!) примеров счастливой, разделенной любви, для которой не важна иллюзорная, земная разница в возрасте, встают передо мной — здесь и юные матроны Древнего Рима об руку с могущественными патрициями преклонных лет, хранившие верность этим угасающим старцам до гробовой доски, даже после их смерти, и недавние (в моем отсчете времени — просто вчерашние) примеры высокой любви юных жен и невест декабристов, убеленных сединами, израненных в боях генералов и полковников, воспетых поэтом «русских женщин», ехавших за опальными возлюбленными в нерчинские каторжные рудники, в ледяные дебри Сибири. А вот и нынешняя, буквально животрепещущая история семейного счастья Анны Сниткиной, последней жены Достоевского (вне зависимости от моего отношения к личности сумасшедшего мужа — христианского фанатика), которая, будучи на четверть века моложе, не колеблясь, вышла за него несомненно по любви, мало того — подарила ему сына и двух дочерей, была ему до самого его последнего дня сердечными другом и личным секретарем, как говорят, даже излечила его от пагубной страсти к рулетке и, насколько мне известно, оставаясь до сих пор верной памяти мужа, всю себя посвящает пропаганде его наследия. Она сама признается, что шестнадцать лет жизни с Достоевским были самым счастливым временем в ее жизни. Идиллия: она — его ангел, он — ее бог! Ну разве не убедительнейший аргумент, дающий мне право на самые, казалось бы, невероятные, несбыточные планы и мечты в будущем? А сколько еще подобных аргументов остались за полями этого дневника…

Нет, положительно нельзя опускать руки и впадать в черную меланхолию. И потом — разве я когда-нибудь от чего-нибудь отступался?! Никогда! И пусть только кто-нибудь дерзнет встать у меня на пути…

…1899 г.

Решено! Я объявил им войну! Объявил не как Великий мастер ложи «Орфея», но как раб любви, в борьбе за которую я не пощажу никого из соперников. «Lupus est hom homini, non homo, quom qualis sit non novit» — сказал когда-то Плавт, [146] и я буду действовать со своими соперниками, руководствуясь этим девизом войны, тем более что я не знаю их и знать не желаю. Я уже действую и — горе побежденным! [147] Если в чьих-то глазах это выглядело бы варварством, для меня наоборот — проявление одного из суровых непреложных законов естественного отбора, которым подчиняется существование человеческого стада.

Моя борьба за личное счастье началась после того, как однажды я услышал из невинных уст моей впечатлительной Молли, что юноша, которого она уже несколько дней случайно встречает на Английской набережной, как две капли воды похож на юного Вертера. «Помните, дядя Аристарх, — пояснила она, — мы вместе читали о его страданиях у Гёте? Вертер — мой любимый герой, и вот — представляете? — я наяву вижу своего героя точь-в-точь таким, как он когда-то мне приснился». «Ч…т меня дернул тогда открыть ей Гёте!» — тут же подумал я, уколотый в самое сердце. Целую ночь после этого «радостного» признания я не мог сомкнуть глаз, зато с утра уже начал действовать, точнее — руководить действиями верных мне людей. В полдень мой посыльный уже постучал в дверь неприметного с фасада дома в Спасской части, только во дворе украшенного орнаментом из повторяющихся предметов, напоминающих геометрические и строительные инструменты, символический смысл которого, впрочем, для обывателя — сущая китайская грамота… Через сутки газеты бесстрастно сообщили о внезапном исчезновении студента-медика Константина Петушкова, из мещанского сословия, вероисповедания православного, уроженца Торжка — уездного города Тверской губернии, квартировавшего у петербуржской мещанки Варвары Лисициной, вдовы. Наконец, в разделах уголовной хроники появились леденящие душу заметки о том, что труп вышеуказанного студиозуса с перерезанным горлом обнаружен дворником во Введенском канале. Причиной убийства было признано банальное ограбление. Одному мне во всем миллионном Петербурге доподлинно известно: не обмолвись опрометчиво одна прекрасная юная особа о сходстве случайного прохожего с героем ее любимого романа, быть бы, скорее всего, новотору [148] Петушкову преуспевающим хирургом или дантистом. А в общем, сам виноват — не стой на пути у высоких чувств! Но продолжу летопись моей ревностной борьбы. После убийства я решил все же избрать более мягкую, но изощренную тактику, тем более что «выбор методов» избавления от копощащихся под ногами людишек у меня практически не ограничен. Так кузен Вольдемар, принявшийся было настойчиво оказывать знаки внимания своей двоюродной сестре мадемуазель Савеловой, был наказан тем, что «неожиданно» (для кого как!) в пух проигрался в карты и по условиям джентльменского соглашения был вынужден безвыездно, не подавая и звука, оставаться в самом дальнем имении, чуть ли не за Уральским хребтом (до сих пор о нем ни слуху ни духу, а главное — сама кузина его теперь и не вспомнит). Следующим молодым нахалом, поплатившимся за свою самонадеянность и наглость, был подающий надежды секретарь одного из савеловских компаньонов. Как только он допустил легкомысленную неосторожность в качестве пробы пера написать на шоколадной обертке имя «Молли», обведя его рамкой-виньеткой из множества проколотых стрелой сердечек, на него «внезапно» обрушился целый град ударов судьбы. Для начала грабители, налетевшие на него в темном переулке за Клинским рынком, в течение доброго получаса разукрашивали смазливую физиономию молодого бонвивана, [149] хотя портмоне и золотые часы с брелоками были отданы им по первому же требованию напавших. Тетушка-миллионерша, отписавшая было ему немалое состояние и даже успевшая заверить дарственную у нотариуса (о чем знало пол-Петербурга), ко всеобщему удивлению, сменила любовь к племяннику на позднюю страсть к какому-то итальянскому тенору, на которого тут же переписала все свои миллионы. Последним ударом, испортившим начинающему «финансисту» карьеру и окончательно выбившим его из седла, был тот печальный факт, что нарисованная им в дурном настроении прямо на банковском бланке карикатура «непредвиденно» оказалась на рабочем столе патрона среди деловых бумаг и была обнаружена последним как «нарочно» в присутствии важных компаньонов (всего хуже было то, что «шарж» вышел весьма талантливым и близким к действительности). Sic — горе побежденным!

…1900 г.

Очередные святки (всегда с трудом переношу эти суетные, полные бессмысленного веселья и глупых забав дни) одарили и меня столь «бесценным подарком», что я вот уж неделю не нахожу себе места. Этого события я боялся уже много лет, не мог не понимать, что когда-нибудь оно должно произойти, и вот дождался — накаркал-таки себе «рождественский» сюрприз! Вчера мы прогуливались вдвоем с Молли среди праздной толпы по иллюминированному Конногвардейскому бульвару, я что-то рассказывал Ей об увлекательности и величии древней мифологии, ассиро-вавилонских семитических культах, о тайнах жречества и вдруг получил от моей Несравненной признание, которое поставило меня перед неумолимым фактом: кем бы ни была для меня Молли, для нее я окончательно и бесповоротно стал «дядей Аристархом», и не более того! Мой Ангел чистой красоты заговорщическим полушепотом произнес:

— Пообещайте, что никому-никому не расскажете мою тайну.

Я внутренне напрягся, так что даже забыл утвердительно кивнуть в ответ, но сразу стал весь слух.

— Да я и так наверное знаю, что вам-то можно доверить все что угодно и во всем открыться, — продолжила моя бесхитростная мучительница. — Дядя Аристарх, я, по-моему, влюблена. Совсем чуть-чуть, зато небезответно. Вы только послушайте: он сказал, что будет ждать меня сколько потребуется и готов повторить все Геракловы подвиги в мою честь. Он говорит, что вообще на все для меня готов. Это так мило, неправда ли? This real hero! [150]

Скривившись, как от зубной боли, я почему-то произнес:

— Говорите по-русски, девочка моя…

— Ну вот, как всегда — девочка! А он говорит со мной так, будто я уже совсем взрослая. Ведь взрослые барышни — я это постоянно слышу вокруг — больше всего на свете мечтают о любви и о том, чтобы выйти замуж…

«Только за меня!» — подумалось мне и тут же, не соображая, что делаю, я опустился на колени в грязь посреди посыпанной опилками, истоптанной сотнями ног аллеи, умоляя мадемуазель Савелову, конечно же не ожидавшую такой реакции «дяди», сделать меня счастливейшим из мужчин и позволить мне, со своей стороны, принести счастье ей; нес еще какой-то лихорадочно любовный взор, а когда я, привыкший к тому, что мои желания исполняются всегда (я и сейчас убежден, что должно быть именно так), поднял голову, то увидел на лице обожаемого существа замешательство, пожалуй, даже страх! Так мог смотреть только человек, на глазах у которого вывернули наизнанку всю систему воззрений на мир да вдобавок поставили вверх ногами.

— Но милый, добрый дядя Аристарх… так же нельзя! Невозможно…

Я видел, что Машенька-Молли старается сохранять самообладание, но голосок ее срывался:

— Вы же такой уже старый. О, Господи! Простите, совсем не то хотела сказать. Вы ведь мне друг, верно? Вы для меня почти как родной, а тут совсем-совсем другое. И это так отвратительно… то есть я хотела сказать, так ужасно, когда жена вдвое младше мужа — они непременно становятся несчастны! Есть картина «Неравный брак». [151] Помните? Такого не должно быть! И пожалуйста, не пугайте меня так больше, вы ведь пошутили, не правда ли, ведь это все не всерьез?

У меня кровь прилила к лицу, губы задрожали — я чувствовал лишь, как слова сами собой срываются с языка, расширяя пропасть, мгновение назад разверзнувшуюся между нами.

— А если всерьез, что тогда? Ты знаешь, дитя мое… Вы знаете, мадемуазель, что мне чужд юмор, и сейчас я менее, чем когда-либо, склонен шутить — оставим шутки простолюдинам. С первой нашей встречи я полюбил вас, и если сейчас вы не дадите определенного ответа, мне больше незачем, решительно незачем будет оставаться на этом свете. Прошу вас, Молли, не торопитесь с отказом, иначе я сам потороплюсь и…

— Нет! Нет, дядя Аристарх, не надо так говорить, пожалуйста! — воскликнула моя опрометчивая юная Госпожа. — Самоубийство — тяжкий, непрощаемый грех, и вообще… Как же это все неправильно! Я люблю вас как старшего друга, даже больше — как родственника.

Я никогда не смогу быть с вами ближе, потому что… потому что это так же противоестественно для меня, как выйти замуж за родного отца! Вы же сами давеча рассказывали мне про две параллельные, которые никогда не пересекутся.

«А Лобачевский? В бесконечности — в Вечности! — они обречены пересечься!» — хотел было с жаром возразить я, но не проронил в ответ ни слова. Передо мной возвышалась глухая стена женского упрямства.

…1900 г.

Голуби, голуби, всё голуби… Никуда не деться от них, от этих голубей! И что льнут? Не чуют тьмы души моей… Я и сам заблудился в непроницаемом мраке, а им хоть бы что — не чуют, глупые твари! А может, не боятся?! Грязь к ним не липнет, чисты, как вестники света… Зато со мной случилось то, чего всегда подспудно ждал и чего в тайне страшился более всего.

Жажда безграничной власти, мечты о несметных богатствах, века составлявшие головную боль моего существования, вдруг представились мне сомнительным фантомом! Стоило лишь моим надеждам, отчаянному признанию в беззаветной любви встретить Ее бесхитростный и спокойный отказ… Вечная кровавая борьба за обладание бренным миром, бесконечная вереница прежних жизней — решительно все тогда расступилось перед ангелом небесным в девическом образе, ушло на отдаленный план, колышась зыбким горизонтом.

Я ведь теперь всюду вижу Твой утонченный образ, Молли: восхитительную головку в уборе золотисто-каштановых волос (такие у мадонн Сандро-Флорентийца [152] ), словно увенчанную драгоценной диадемой, глаза — призрачно-зеленоватые, с такой трогательной «косинкой» глаза, длинные и тонкие, почти прозрачные пальцы, повелевающие клавиатурой рояля, благородную дрожащую жилку у виска, там, где завивается девичий локон…

Царственная моя Молли, одним лучистым существованием своим, Всемогущая, Ты превратила самонадеянного мизантропа в безропотного раба, жаждущего одного благосклонного взгляда Госпожи, одного слова… Но с того самого святочного вечера Ты сторонишься меня, неизменно молча ускользаешь. Вот уже не первый месяц такой пытки безмолвием, отчуждением. В конечном счете — мучительное неведение того, что творится в Твоей замкнувшейся душе! Конечно, благородство воспитания, врожденный такт не позволили Тебе проговориться отцу о нашем откровенном объяснении, но это же непреклонное благородство заставляет Тебя тщательно скрывать предмет своей наивной сердечной привязанности от «почти родного», но почти безумного «дяди Аристарха». И — подумать только! — самому мне, всесильному тайновидцу-«мудрецу», старому конспиратору, не найти этого наглого юнца, укравшего Твое дорогое сердечко, не выследить, как я ни бьюсь! Кто придумал пословицу: «Не было бы счастья, да несчастье помогло»?

Не иначе, сам мудрый Змий. Ну кто, как не он, мог смилостивиться над своим слугой и устроить все так промыслительно? Я не смел и предполагать подобного! Правда, сначала заметил, что банкир стал со мной как-то холоднее, суше в разговорах. Это он-то со своей пресловутой закрытостью и отношением ко всем свысока — еще суше, еще церемоннее!

Мне даже стало казаться, что он догадывается о моем отношении к Молли, и я подспудно ждал сурового объяснения теперь уже с разгневанным родителем, но случилось другое. Мартовская погода в Петербурге коварна: слякоть, грязь и, что всего несноснее, пронизывающий ветер с залива.

Вероятно, мою бедняжку продуло на одной из ежевечерних прогулок по набережной — не уследила бонна, не укутала подопечную теплой шалью, не настояла лишний раз, чтобы та не торопилась менять меховой капор на весеннюю шляпку, вот печальный результат и не заставил себя ждать.

У девушки очень скоро поднялась температура, появилась боль в ушах, а со следующего дня больной стало значительно хуже. Болезненные симптомы усилились, мало того — к первоначальным прибавились новые: Молли металась в жару, не вставая с постели, сознание ее поминутно мутилось, а когда прояснялось от бреда, Возлюбленная моя жаловалась на нестерпимые головные боли и дурноту. К тому же у несчастной появились судороги и замедлился пульс.

В савеловском доме все потеряли покой. Напуганный отец, видя, как тяжело страдает единственное чадо, всеобщая любимица, сбился с ног, вызывая врача за врачом, но те ставили страшный диагноз — мозговое воспаление, менингит, один за другим расписываясь в собственном бессилии чем-либо облегчить страдания несчастной, намекали, что дни ее сочтены. Могущественный финансист выглядел жалко, мечась в гневе и ужасе, — то неистово молился, то потрясал гулкие своды огромной барской квартиры прежде никогда не слыханными от него заборными ругательствами и угрозами разнести все и вся вокруг, переходящими в отчаянные рыдания, при этом постоянно рассылая родственников и прислугу на поиски «спасителя» — медицинского светила с непререкаемым авторитетом. Наконец в качестве последней надежды измученный отец выписал из Австрии самого профессора Шварца, известного всей Европе лейб-медика многих августейших особ, крупнейшего специалиста по мозговой горячке, способного останавливать самые сложные, даже запущенные воспалительные процессы. Шварц привык к самой высокой оценке своих услуг и пользовал только исключительно состоятельных пациентов, так что Савелову, дабы оплатить только экстренный вызов и первичную консультацию, не говоря уже о дальнейшем лечении, пришлось уже понести очень существенные денежные расходы.

Я был так потрясен разыгрывавшейся трагедией, что сам чуть не слег в нервном расстройстве — если бы кто-нибудь мог представить, что значила бы для меня потеря Молли, каким ужаснейшим, катастрофическим ударом была бы она для меня! Уверен — даже более катастрофической, невосполнимой утратой, чем для родного отца. Притом одна лишь мысль, что мою Обожаемую, мою Несравненную увидит в самом жалком положении посторонний человек, совершенно чужой мужчина, что он будет осматривать Ее, пусть даже с благороднейшей целью спасения от гибели, что его холодные руки коснутся Ее, приводила меня в безумное неистовство. Рядом с Ней должен был находиться только я — никто на свете не мог бы меня в этом разубедить! Да к чему вспоминать: даже сейчас пальцы мои дрожат, выводя эти строки, а тогда… Мне не пришлось долго колебаться, чтобы принять радикальное решение — воспользоваться изученным в совершенстве, многократно проверенным способом перевоплощения (во всей истории этого мира только старцу Протею да еще самому Зевсу с его метаморфозами доступна была подобная изменчивость и многообразность).

Мир тесен и всегда одержим одними и теми же идеями, честолюбивыми вожделениями: профессор Шварц оказался членом одной из могущественных австрийских лож, причем нашего же толка и обряда, и по счастью, стоял гораздо ниже Магистра-Иерофанта в общей иерархии, то есть сама Судьба отдала его мне во власть. Мне удалось перехватить венского брата по прибытии в Петербург и в приватной обстановке приказать ему пройти реинкарнацию. Здесь возникло неожиданное промедление в деле: профессор-то оказался с характером и никак не хотел повиноваться, так что обряд пришлось провести насильно, де еще не единожды. В суете, возникшей из-за срочности «операции» и сопротивления Шварца, по нерасторопности подручных братьев в тело профессора угодил… один из них. Он пытался было бежать, но куда там — я вынужден был тут же привести его к покорности и лично исправил ошибку, отбросив всякие сантименты. Этим я заодно преподал отличный урок братьям — пусть учтут на будущее, что в случае неподчинения кого-либо из них Магистр не остановится ни перед чем и не утратит воли.

Однако завладеть чужим телом еще не означает заполучить чужие знания. Я лишь внешне превратился в профессора-австрияка (правда, руки переняли его бесценные навыки, но хирургическое вмешательство в случае с прелестной головкой моей Драгоценной было бы грубым варварством, да, по счастью, оно и не потребовалось). Сам я не обладал почти никакими медицинскими знаниями, помощника соответствующего уровня, который под моим неусыпным «профессорским контролем» смог бы справиться со страшным недугом, рядом не было, поэтому пришлось молниеносно телеграфировать виднейшим практикующим медикам Европы, самым маститым докторам, с успехом излечивающим воспалительные процессы в мозгу и сопутствующие нервно-психические расстройства. Суммы с множеством нулей, необходимые для оплаты всех их гонораров, дорожных и петербургских расходов (начиная с абонирования апартаментов benelux [153] в лучших гостиницах до застолий в лучших ресторациях), ничуть меня не смутили. Более того — я выплатил вперед дополнительное вознаграждение, и эти самодовольные, заплывшие жиром эскулапы, обремененные высшими научными степенями всех оксфордов-гейдельбергов, с головы до ног осыпанные почетными титулами и обвешанные медалями высшего достоинства Королевских медицинских академий, безропотно согласились выдать себя за моих ассистентов. Что для меня все сокровища мира, когда мое воображение не покидает искаженный нестерпимой физической мукой лик Возлюбленной Госпожи, а всякое промедление в лечении смерти подобно? Я и сейчас готов отдать за Нее собственную жизнь, хотя бы часть этой вечности, если бы такое было возможно.

Словом, тогда я прибыл в савеловский дом не только в образе призванного банкиром самого Шварца, но с целым консилиумом гениев современной медицины «на подхвате».

В этом блестящем окружении были даже медиумы и спириты, которых я также предусмотрительно ангажировал — болезнь, так внезапно поразившая Молли, могла ведь иметь не физическую, а симпатическую причину (как знать, не явился ли этот недуг следствием возбуждения от первой сердечной симпатии к неизвестному Него — молокососу, учитывая слишком хрупкую нервную конституцию, живую впечатлительность моей юной Госпожи?). В течение трех недель, а то и дольше, я дневал и ночевал у одра болезни единственно дорогого мне на этом ничтожном свете создания.

Моя бессонница, которую раньше я полагал проклятием свыше, теперь оказалась благом для меня и для бедняжки. Круглые сутки я держал руку Молли в своей руке, стараясь перелить свою неиссякающую жизненную силу в слабеющее девичье тело. Мои искусные «ассистенты» выполняли всю остальную работу, «тактично» не выказывая удивления столь необычным положением вещей, не имевшим примера в их обширной клинической практике.

Медиумы и спириты также старательно очищали, буквально стерилизовали эфир от болезненных эманаций и прочих проявлений мира, давно отравленного бациллами невещественной природы. Наконец совместные усилия привели к благоприятному результату: кризис миновал и — о счастье! — жизнь моей Госпожи оказалась вне опасности. Пусть от капиталов профессора Шварца, лежавших под хорошим процентом в Швейцарском банке, остались жалкие крохи (правда, и Савелов в какой-то момент, уже почти не надеявшийся на спасение единственной дочери-наследницы, был несказанно щедр при оплате «моих» услуг), но какой это все же пустяк в сравнении с тем, что Молли с каждым днем становилось все лучше и лучше, что вопреки всем мрачным прогнозам петербургских профессоров, заранее расписавшихся в своем позорном фельдшерском бессилии, Ее юный организм победил смерть (а ведь в этой способности мы схожи!). Конечно, такой тяжкий недуг не проходит легко и бесследно. У Молли случилась частичная потеря памяти, как выражаются умники-эскулапы — амнезия: я замечаю, что она позабыла старого «дядюшку Аристарха» с его отчаянным предложением, к тому же совсем не вспоминает о своей первой наивной любви. Но ведь для меня это замечательная, уникальная возможность начать все с начала, снова питать надежды на лучшее, не отступая от прежней цели! Что любопытно, и Савелов тоже будто бы забыл о безвестно пропавшем «друге семьи», «тайном брате» (об истинной моей роли в ложе и степени посвящения в Ордене ему и не положено было знать): ясно, что между нами назревал скандальный разрыв, и теперь он наверняка думает, будто сама Судьба избавила его от подозрительного и неконтролируемого Аристарха. Ему, разумеется, в голову не приходит, что я никуда не исчезал, и кому он, в сущности, обязан чудесным спасением любимой дочери.

…1900 г.

Когда состояние здоровья моей несравненной Возлюбленной перестало внушать серьезные опасения, я как «светило медицины» объяснил банкиру, что полезнее всего для Молли было бы как можно скорее на какой-то срок сменить обстановку, сырую и нервическую атмосферу шумной столицы на покойный, здоровый для тела и души отдых в одной из европейских стран с развитой курортной системой, с мягким климатом. «Лучше всего подойдут предгорья Альп, хороший санаторий с диетической молочной кухней, свежими фруктами, минеральными источниками, возможностью регулярных прогулок и успокаивающим культурным времяпрепровождением, — настоятельно рекомендовал я, используя „свой“ непререкаемый профессорский авторитет. Здесь вполне подошли бы Австрия, Бавария, Швейцария, наконец. Ну и конечно, выздоравливающей требуется при этом постоянный медицинский контроль. Это самый эффективный метод восстановления ослабленного организма, практикуемый в новейших европейских методиках». Понятно, что под «медицинским контролем» я подразумевал свое личное сопровождение в предстоящем оздоровительном путешествии. Савелов, конечно же, не мог, да и не пытался что-либо возразить «самому Шварцу», снискавшему своей чудодейственной помощью Молли, признанной всеми прочими врачами обреченной, безраздельное родительское доверие и пиетет. Мне был предоставлен carte blanche [154] во всем, начиная с выбора маршрута путешествия и кончая его финансированием. Лучшего не приходилось и желать, тем более что штат «ассистентов», нечто вроде моей личной, а точнее — нашей с Молли свиты, Савелов даже без моей подсказки счел само собой разумеющимся сопровождением вояжа. Voila, мы отправились в северную Швейцарию с попутным посещением австрийских и германских курортов. Подобное путешествие в обществе моей милой Госпожи обещало быть незабываемо чудесным. Таким оно, собственно, и вышло: я был несказанно счастлив и до сих пор готов даже благословлять предшествовавшие ему несчастные обстоятельства.

За пару месяцев мы побывали в Карлсбаде и Мариенбаде, Мюнхене и баварских замках, в древних гротах Нибелунгов, пили воду из баденских источников, принимали лечебные ванны, бродили тропинками Шварцвальда, вдыхая целебный альпийский воздух, плавали в лодке по хрустальной глади Боденского озера… В Базельской галерее я показал Молли полотна моего любимого Бёклина. Я особенно старался привлечь ее внимание к «Острову мертвых» — истинному шедевру современного искусства, но — увы! — воспитанная в пуританском духе, Она не проявила заметного интереса к картине и вообще Бёклин не вызвал у нее восхищения. Впрочем, то был наш последний день в Базеле.

На обратном пути элегические швейцарские впечатления сменились яркими образами Австрии. Вена Молли только понравилась, зато пропитанный «светлым» гением Моцарта (я доподлинно знаю о его масонских пристрастиях) Зальцбург привел Ее в неописуемый восторг, для меня же сама возможность видеть Ее улыбку, слышать задорный смех — всегда была такой… Нет, мне не найти подходящего слова — переполнявших меня чувств не выразишь, обесцвеченным человеческим языком не опишешь! Я только в очередной раз ловил себя на том, что ради этого почти неземного создания без колебаний пожертвовал бы своей бессмертной душой… если бы она не была уже запродана много столетий назад.

…1900 г.

В Петербурге нас (прежде всего меня) ожидал не слишком горячий прием. Савелов, оказывается, не рассчитывал, что «оздоровительная поездка» продлится столько времени, навоображал себе тут бог весть какие сложности и неприятности (и это несмотря на то, что примерная дочь отправляла ему почтовые приветы-открытки изо всякого городишки, где нам довелось быть даже проездом!). Я попробовал было сгладить углы и разрядить обстановку. Еще в Вене я приготовил моей Госпоже на память о себе, «профессоре Шварце», изысканный, очень дорогой подарок: самый модный австрийский художник Климт в кратчайший срок написал с натуры мой портрет. Втайне я надеялся, что работа кисти самого Климта произведет впечатление не только на Молли, но и на Ее отца и, возможно, еще больше расположит его ко мне, а там как знать — быть может, Савелов-отец воспримет меня не только в качестве врача дочери… Не тут-то было: модернистский портрет в синтетической символистской манере венского Сецессиона, [155] похожий на мозаику или гобелен, эпатировал косный вкус банкира-аристократа. Савелов, не задумываясь, назвал произведение модного художника «мазней свихнувшегося австрияка», к тому же попенял мне на расточительность (выходит, все-таки знает, прожженный деляга, конъюнктуру художественного рынка!), которой якобы не ожидал от такого солидного и серьезного человека, как я.

Правда, когда первый порыв эмоций схлынул, отец Молли оговорился, что по-прежнему ценит мой врачебный дар и всегда будет благодарен за спасение дочери, но столь дорогих и экстравагантных подарков его девочка принять никак не может, к тому же «мой» портрет станет лишним напоминанием о том страшном времени, когда сама смерть склонялась над ее постелью, и он уверен, что подобные ассоциации могут повредить психике всех домочадцев.

Молли, присутствовавшая при этой сцене, молчала, по своему обыкновению подчиняясь мнению отца, я же понял, что на этот раз самое большее, на что я смогу рассчитывать с ее стороны даже в неопределенном будущем, — искренняя благодарность за исцеление, а перспектива снова оказаться в нелепом положении седовласого чудака-воздыхателя меня буквально страшила.

Мне оставалось только раскланяться, поймать невинный прощальный взгляд Госпожи моей и убраться восвояси. Я все же наотрез отказался забрать с собой портрет, заявив, что не в моих правилах забирать назад подарки, но не удивлюсь, если когда-нибудь узнаю, что банкир выгодно продал его на каком-нибудь солидном аукционе, а вернее всего — велел прислуге выбросить. Таков печальный исход моей очередной попытки вызвать ответное чувство у Единственной и Неповторимой. Я ощущаю, как приступ черной меланхолии опять овладевает мной, но знаю, что от себя не уйдешь, и я снова буду брать на приступ савеловскую крепость. Вот только что делать сейчас, в толк не возьму. Не ехать же домой в Австрию… хотя там, наверное, ждут возвращения профессора Шварца — родные, пациенты… Увы — ничем не могу быть им полезен!

…1901 г.

Кто-то из средневековых рыцарей с гениальной лаконичностью сформулировал мой девиз: «Изменяюсь, но не изменяю». Преданность черного дога моей несравненной Молли и тяга к перемене тел привели меня к очередной метаморфозе. Мой новый образ — учитель музыки, молодой небесталанный пианист с приятными манерами и романтической наружностью, которая так нравится мечтательным девицам.

На сей раз мои шансы на взаимность велики, как никогда прежде. Уверенности в себе мне придает и то счастливое обстоятельство, что моих собственных музыкальных познаний, когда-то приобретенного навыка игры на фортепиано и беглости пальцев, унаследованной от бывшего их обладателя, вполне достаточно для исполнения нового жизненного амплуа.

Молли весьма способная ученица: мы почти без затруднений разучиваем вальсы, ноктюрны и мазурки Шопена, не говоря уже об этюдах Черни и Клементи. Играть с моей подопечной в четыре руки сложнейшие классические пьесы — редкое наслаждение для меня (льщу себя надеждой, что и Возлюбленной наше совместное музицирование тоже приятно). Не забывая (как такое забудешь!) о том, как внимал пению Молли в Швейцарии, я предложил исполнить дуэтом барочные кантаты Баха и Генделя, и Она отнеслась к этой затее с живым интересом, даже со свойственной ей восторженностью. Давно замечаю, что моя Молли во всем такова — сама непосредственность!

Это натура воистину уникальная, какие среди представительниц слабого пола встречаются чрезвычайно редко — никогда не перестану гордиться ее вниманием ко мне. Насколько я смыслю в классическом пении, у меня довольно мягкий тенор, у Молли же определенно колоратурное сопрано редкостной тембральной окраски — сочное и высокое, способное выводить настоящие соловьиные трели. Импровизированный дуэт превзошел все ожидания: наши голоса сплетались в чистейшем духовном экстазе. Божественные звуки устремлялись в Астральную высь во славу Демиурга. [156] Моя древняя душа ликовала: «Эввоэ»! [157] Процесс педагогический органично перешел в творческий: благодаря исключительным данным моей ученицы-Госпожи, мы постепенно занялись композицией, увлеклись совместным теперь уже сочинением музыки. В такие минуты моему блаженству не было предела: казалось, из земного полумрака я возношусь на седьмое небо! Наконец-то мы вместе!!! И не в грубом материальном мире, а там, где царит Абсолютная Красота и Гармония!

…1901 г.

На днях у красавицы Молли был день ангела. Я, сознательно давно ставший тенью ее ангела, как одержимый, бродил по Петербургу в поисках подношения, достойного моей Несравненной, и в одной из лавок среди различных диковин, в дальнем уголке своего потаенного царства старины еврей-антиквар отыскал дивный раритет ампирного стиля. Это была искусно сработанная музыкальная шкатулка — великолепный ларец, выточенный из янтаря с прожилками как у ореха или карельской березы, богато инкрустированный золотом. Что привлекло меня более всего — дивной красоты голова песнопевца Орфея, возлежащая на лире (тоже, разумеется, из золота) и как бы венчающая шкатулку.

Приподняв приятно тяжелую крышку, можно было насладиться подзабытой мелодией из «Орфея и Эвридики» Глюка. «Лучшего дара для моей прекрасной пианистки нельзя и представить — сам Отец Поэзии и Музыки Орфей будет покровительствовать Молли в творчестве и благословлять в ней Ewige Weiblichkeit»! [158]  — мгновенно сообразил я и, завороженный, не торгуясь, тут же выложил за чудный ларец требуемую сумму (промыслительным образом это оказались все деньги, которые со мной были).

Увидев прелестный ларчик, Молли обрадовалась, как малое дитя, и со всей своей непосредственностью даже поцеловала своего учителя в щеку. Клянусь, что этот невинный поцелуй был для меня слаще, чем страстное лобзание самой Афродиты, и я запомню его навеки! Моя Повелительница тут же унесла новую «игрушку» в свой будуар. Я не удивлюсь, если узнаю, что теперь, пока ей не наскучит, Молли будет спать с ней под подушкой. Какое бесхитростное создание! Знала бы она еще, как много этот дар значит для меня… Не одна тысяча лет миновала с той баснословной, мифотворной поры, когда я сам увлекся мистериями орфиков. [159] А ведь именно Великий Иерофант Орфей посвятил меня, молодого жреца Дельфийского святилища, в Тайну Вечного Перевоплощения! «Погрузись в глубины своей собственной души! — заповедовал он мне у подножия векового священного дуба. — Огнем твоей мысли испепели свою плоть, пламенем твоей мысли! Без страха отделись от материи, и душа найдет себе новую обитель». Именно он учил меня, что все человечество — плоть и кровь Диониса, а всякий человек — лишь один из растерзанных членов, которые в вечном Страдании, в преступлениях и катаклизмах, в Ненависти и Любви, во Лжи и в Истине ищут друг друга на протяжении многих тысяч существований, чтобы когда-нибудь слиться воедино. А потом Великий Иерофант — Мистагог сам был растерзан кровожадными вакханками в порыве необузданного сладострастия и ревности, и я сам видел, как голова сладкоголосого Орфея поплыла на лире по волнам фракийской реки Эбро, слышал, как уста Учителя шептали одно имя — имя прекрасной Эвридики… Сначала ему поклонялись многие, потом забыли, предав.

Теперь только Посвященные самых высоких степеней и градусов, которых можно пересчитать по пальцам, чтут его, исполняют заветы умершего бога и помнят истинный смысл Таинства Перевоплощения, вечной метемпсихозы, но почти никто из нас уже не верит всем существом, что тварный мир очнется и что люди — разрозненные кусочки целого — очистятся и снова обретут Единство во Вселенском Сверхбожестве. А я, последний Великий Иерофант, нашел мое Целостное Божество, мою Всемогущую Госпожу, не желаю знать ни других богов, ни какого-то абстрактного счастья всего человеческого муравейника. Я уже служу моей Единственной Божественной, и непременно заслужу Ее взаимность! Все прочие «вечные смыслы», нравственные императивы, заповеди — для меня химера и пустое место, ими можно и нужно пренебрегать, переступая через кровь, через плоть и через жизнь любого человеческого муравья, цена которой жалкий обол. [160]

…1901 г.

Сегодня вечером после обычного сеанса нашего музицирования банкир неожиданно велел мне зайти в кабинет для «безотлагательного» разговора. Пребывая еще в обаянии очередного общения с моей юной Госпожой, я не имел никакого дурного предчувствия, ни сном, ни духом не ожидал от Савелова никакого подвоха. Стоило, однако, мне переступить порог его кабинета, как я услышал не терпящий возражений стальной голос хозяина дома:

— Нынче же вечером вас не должно быть в Петербурге, молодой человек.

— Но позвольте, — я сразу почувствовал, как мой голос предательски сел. — Я ничего не понимаю. Что-то случилось?

Отец семейства с хмурым видом протягивал мне тугую пачку банкнот.

— Ваше счастье, что пока ничего не случилось, но в последнее время вы, сударь, стали много себе позволять!

«Знал бы ты, каким оно будет — последнее время, да и когда!» — пронеслось у меня в уме, прозвучало, однако, другое:

— Нет, я действительно не понимаю ваших намеков — я и в мыслях не держу ничего дурного! Если вы о Молли.

— Разумеется… А держал бы что-либо скверное за пазухой, то и разговор с вами был бы другой, — усмехнувшись, перебил меня Савелов. — Не по нраву мне, батенька, когда в доме всякие молодые красавцы паркет натирают. Дочь у меня единственная, возраст опасный — за ней глаз да глаз нужен. Дело известное: сперва музыка, спевки ваши, потом всякие дорогие и двусмысленные презенты, всякие шуры-амуры, орфеи-эвридики, а там уж до греха пол-шага. Не хватало еще моей дочери этих духовных пряностей, разных поэтических аллегорий! Странно, право, откуда у скромного учителя лишние тысячи на антиквариат… Ну, хватит нам разговоры разговаривать — берите деньги и уезжайте подобру-поздорову. Вы слышите?

— Но занятия! — не отступался я. — У Молли несомненные творческие способности. К чему портить ей будущее?

— Не беспокойтесь и не давайте советы старшим, юноша! Я и без вас обо всем позаботился: музыкой с Молли теперь будет заниматься пожилая благонравная дама. Прощайте, господин… не помню, как вас звать.

Я понял, что придется опять отступить. Но не отступиться! И даже взять эти проклятые деньги — я как назло очень сильно поиздержался.

О Молли, Обожаемая, Прекрасная Молли, как только не разорвалось мое сердце, когда я услышал стук захлопнувшейся за моей спиной двери! Чувство такое, что меня живьем уложили в гроб, с размаху вогнали в крышку первый гвоздь, а он заодно насквозь пронзил меня самого. «Потерял я Эвридику…» [161] Почему Она, моя Единственная, не зовет своего верного Рыцаря? Ведь стоит только в мыслях назвать мое имя, и я тотчас же окажусь рядом! Но только бы не призывала другого — Того… Впрочем, никогда не замечал за Молли подобного стремления… А я — неужели испугался Его?! Ну уж нет!

…1901 г.

Моя неестественно долгая, полная триумфальных авантюр жизнь приучила меня к мысли, что у всякой задачи, какой бы невероятной и непреодолимой она ни представлялась простому смертному, имеется вполне удовлетворительное решение.

И вдруг я, никогда не знавший преград в обладании женщиной, как, впрочем, и ни в чем ином, ощутил полнейшее отчаяние. Невозможность видеться с предметом страстного обожания оказалась для меня худшим, невыносимейшим из мучений! Теперь мне было необходимо постоянно находиться возле ее дома, переоблачаясь то в нищего, то в разносчика мелкого товара или точильщика. Часами, порой с раннего утра до глубокого вечера, я стоял, не сводя глаз с окон огромной савеловской квартиры (и как только дворник терпел мое присутствие?) Ах, как же я жалел, что не могу хотя бы на краткий миг обратиться в голубя и с легкостью вспорхнуть на карниз окна спальни возлюбленной — уж я не ошибся бы! Хоть на миг увидеть за стеклом Ее дорогой силуэт! Стараясь быть никем не замеченным (Молли почти никогда не выходит из дому без сопровождения компаньонки или гувернантки), я неотступно следовал за Ней во время Ее прогулок, я теперь почти стал тенью самой Молли, незримым ангелом, не имеющим возможности выдать свое присутствие, но изучившим жизнь и вкусы юной Госпожи стой стороны, которая доселе была мне неведома. И мое терпение, моя страстная фанатичность была вознаграждена!

Однажды во время подобных мучительных созерцаний на расстоянии, вслушиваний в каждое исходящее из Ее невинных уст слово, доносящееся до меня, я обнаружил, что кондитерская некоего Отто Краузе, не так давно открывшаяся неподалеку от дома банкира — на Галерной, пользуется неизменным расположением моей Прекрасной Девы. Всякий раз, перед тем как перейти границу этого маленького царства сластей, милая скромница некоторое время стояла на улице вместе со своей неизменной спутницей, завороженно разглядывая витрину, словно ожившую сказку Гофмана. Переступив наконец порог волшебной сказки, Она наивно, совсем по-детски, пытаясь однако же выглядеть взрослой, дружески беседовала с молодым хозяином, «повелителем» королевства кофе, бисквитов и марципанов. И всякий раз учтивый немец вручал ей какой-нибудь маленький презент, который она принимала сначала с явным смущением, как простушка-золушка, а потом уже как должное, точно природная принцесса. Тысяча демонов ревности терзали меня в такие минуты. Недостойный кондитер и не подозревал, какими неслыханными благами его осыпают: этот воображаемый «щелкун» беседовал и шутил с моей Молли так, будто она была самой обычной субреткой! [162]

Став постоянным посетителем новой кондитерской, я вскоре уже был на короткой ноге с Краузе. Я представился ему управляющим делами богатого немецкого инкогнито. Заходя в заведение, я всегда выпивал чашечку кофе с буше или свежим розанчиком, порою и с рюмочкой бенедиктина, причем неизменно заказывал коробку самых лучших пирожных якобы для своего патрона, оставляя щедрые чаевые.

Немцу было приятно поболтать на родном языке, вспоминая Liebe Heimat, [163] да вдобавок с таким важным постоянным клиентом-посредником. Мне же не составляло труда освежить в памяти этот язык, хотя я и говорил на нем более ста лет назад в Германии (имея, разумеется, совсем другое имя), вследствие чего саксонское произношение звучало несколько старомодно, что, впрочем, еще более расположило ко мне сентиментального и недалекого бюргера.

…1901 г.

Недавно Отто — кондитер под большим секретом сообщил мне, что будет расширять свой «гешефт». По соседству находится французская галантерейная лавка, которая вот-вот должна развалиться (не с его ли помощью?). Отчего бы прожорливому колбаснику не проглотить галльского петушка! Перекупив галантное предприятие, сахарный Отто думает объединить его со своим «васисдасом» [164] и устроить целый «Шоколадный дом». Но это не слишком-то меня взволновало. Ужасно другое: этот ганс — завитой, надушенный и напомаженный чурбан, оказывается, влюблен не только в сласти, но и в мою несравненную Молли! Он же вообразил себе, что произведет благоприятное впечатление на Ее «фатер» и станет в его глазах достойной партией для бедняжки! Сверхъестественных волевых усилий стоит мне сдерживаться от сильнейшей вспышки ярости — подумать только, что возомнил, хам! Да ведь еще, чего доброго, добьется своего! Откровенничая со мной, самодовольный болтун не заметил, как я возбужден новостью, и продолжал делиться своими планами. Он дает во всех газетах объявления о своем новом большом магазине, а после собирается открыть подобные «шоколадные дома» по всему Петербургу. Доищется звания поставщика Двора, а там, глядишь, станет владельцем не сказочной, а самой настоящей шоколадной империи. И это все не пустые слова: недавно в Гамбурге умер его «онкель», [165] крупнейший судовладелец, и оставил племянничку более чем приличное состояние! Скороспелый богач-наследник всерьез намеревается преподнести отцу «своей невесты» (он посмел назвать так мою Возлюбленную!) «оригинальный презент на Ostern» [166] (вот был бы скандал, перепутай Отто лютеранский праздник с православной Пасхой) шоколадный торт с изображением герба савеловского банка точно того же размера, что и герб на фронтоне его главной конторы. Иными словами, решил подсластить свое будущее сватовство. Мне думается, такая прямолинейность в делах деликатных свойственна только тупым бюргерам и, разумеется, нашим купчинам-самодурам.

…1901 г.

Сегодня, стоя в кондитерской неподалеку от прилавка, я своими ушами услышал, как немец без лишних церемоний пригласил мою милую Молли к себе домой (!!!) печь Osternkuchen [167] (!!!) якобы для того, чтобы сообщить неповторимый рецепт незабвенной матушки. Это было последней каплей, переполнившей чашу моего терпения. Что ж, придется еще одного колбасника убрать со своего пути. Мне не составит труда облегчить ему этот путь — пусть узнает, куда исчезают такие, как он, когда я в буквальном смысле выхожу из себя. Я не вытерпел и уже заказал ему громадный торт, который назавтра нужно будет доставить прямо ко мне на Миллионную. От имени своего несуществующего господина я попросил Краузе не отказать в любезности доставить заказ лично: мол, мой высокопоставленный шеф давно желает познакомиться накоротке со столь искусным мастером и щедро отблагодарить его за оказываемые услуги.

…1902 г.

Ну-с вот! Снова ich bin deutsch, [168] но на сей раз — преуспевающий кондитер. Мои познания в кондитерии, признаться, были еще скромнее, чем когда-то в медицине, но разве это препятствие для меня! Я действовал тем же верным способом, что и с профессором Шварцем (покойник перед смертью «не успел» поделиться со мной своим искусством врачевания): нанял за приличное жалование помощников, которые исполняли бы за меня всю работу. Деньги подчиняют себе людей, а я перевоплощаюсь в толстосума, если того требует поставленная цель. Еще хитрый ментор Макьявелли утверждал, что она оправдывает средства, и был тысячу раз прав. Я же неожиданно для себя самого почувствовал сильнейшую склонность к «изобретению» шоколадных помадок для пирожных, всевозможных кремов и к «ваянию» фигурок из разноцветного марципана. Also, [169] я все-таки занимаю не пустую оболочку, по крайней мере с наклонностями ее прежнего обладателя, — недаром теперь меня зовут Отто Краузе! Вскоре я достиг в его увлекательном ремесле настоящих высот мастерства. Помимо всего прочего, я ведь всегда обладал некоторым умением читать желания душ человеческих и обращать их себе на пользу. Результатом последнего на сей раз оказалось, что спустя непродолжительное время «Шоколадный дом» стал не только процветающим делом, но и одним из самых модных мест Северной столицы, почти что салоном. Браво, Отто! Ко мне на чашку кофе со взбитыми сливками теперь нередко захаживают известные, в том числе «с весом» в обществе, важные господа и нужные люди.

…1902 г.

Сама Молли намедни почтила меня своим присутствием — мы вместе пекли настоящие пасхальные куличи! Нужно ли описывать владевшие мной чувства? Сказать, что я был на седьмом небе от счастья, значило бы не сказать ничего. Я даже научил мою Несравненную печь кружевную бабу. [170]

— Как она у вас получается такой нежной и воздушной? — удивилась моя Звезда.

Я поспешил озвучить первое, что показалось мне остроумным:

— Когда-нибудь я открою вам этот секрет… При желании сквозь ее ломтик можно читать праздничный канон.

Не испытываю иллюзий, что Она вняла моему совету, но, однако же, на прощание со свойственной ей непосредственностью призналась:

— Знаете, у меня такое впечатление, что мы с вами знакомы уже долго-долго, всю жизнь.

Я навеки сохраню в сердце Ее признание, но сама Она не может и вообразить всего, что скрывается за этими словами! Да и кто, кроме меня, знает их потаенный смысл… Теперь Молли награждает меня подобными визитами все чаще и чаще, уже без спутницы-компаньонки. Она явно заинтересовалась кондитерским искусством: редкая женщина равнодушна к сладкому, но я заметил и Ее особый интерес именно к моему заведению. В душе у меня снова воцарился безмятежный покой. Мы наконец вместе! Далеко ли теперь до полного счастья… Не спугнуть бы.

…1902 г.

Ведь я точно в воду глядел, тревожась за свой покой! Банкир разрушил и этот приют моих радужных надежд и сердечных упований, такой же эфемерный приют, как все предшествующие.

Однажды мы подобно тому, как когда-то разучивали этюды Шумана, наедине поливали глазурью эклеры и рисовали шоколадные глазки сахарным котятам и голубкам. Если бы это могло продолжаться вечность… а длилось всего-то час-другой, пока господин Савелов лично не помешал нашему идиллическому уединению, возникнув как из-под земли.

— Что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом! — заявил он прямо с порога тоном провинциального трагика. — Будто у меня других дел нет, как ограждать ее от всяких прощелыг. Ты немец, лютеранин, и вообще моей дочери не пара — носом не вышел, так что на нем себе и заруби: всяк сверчок знай свой шесток! Чтоб завтра ни тебя, ни этой вот кофейни тут не было! Вот гляди, herr [171] Краузе, — он торжественно выложил передо мной купчую. — Изволь уяснить, что с сегодняшнего дня родовой дворянин Савелов владелец этого дома, и никакие кухмистерские мне тут не нужны.

Бросив мне барским жестом несколько крупных банковских ассигнаций в качестве отступных, мой обидчик исчез так же внезапно, как и появился.

Этот породистый барин-банкир разбудил в моем сердце нешуточный гнев и сам не догадывается, чем для него может обернуться такое оскорбление. Отныне он стал моим личным врагом. Горе тебе, старый надутый индюк, если еще хоть раз станешь мне поперек пути! Ничто отныне не остановит меня, «сверчка», — как не останавливало никогда! — даже то, что Савелов отец моей Прекрасной Дамы. И никакой бог мне здесь не судья, уж тем более не препятствие: мы еще посмотрим, кто сильнее!

…1902 г.

Когда твой papa принес из немецкой кондитерской необыкновенные куличи, ты и представить не могла, с каким усердием и любовью они были испечены — с любовью к Тебе, Молли! Ведь Ты и не узнаешь, что тогда произошло с настоящим Отто Краузе, который на свою беду уже возомнил Тебя своей невестой: для Тебя наши встречи были только продолжением невинного знакомства, для меня же тогда заново затеплилась заветная Надежда! Ты никогда не узнаешь здесь — в земной жизни — меня подлинного. Ты даже не заметила, когда Твоя любимая кондитерская на Галерной стала моей собственностью… Но это пустое! Главное, я, названный Лермонтовым и до него тысячекратно называемый «духом изгнанья», открывающийся лишь посвященным, для того чтобы завладеть их душой и посеять в ней «дух отрицания», подмеченный доктором Фаустусом, а за ним и великим Гёте, так вот, главное — для Тебя я не Демон и не лукавый Мефистофель, а верный Твой раб, ангел, пусть мрачный, пускай низвергнутый на грешную землю… В сущности, я Твой Рыцарь, боготворящий Тебя, Молли! Моя мистическая Любовь, страстное Поклонение — Тебе одной! Ни в ком и ни в чем нет мне спасения и оправдания — лишь в Тебе… Даже когда лишь возникла наша таинственная дружба, наше незримое соприкосновение в те часы, когда Ты спускалась ко мне с высоты невинной девичьей спальни, чтобы я давал Тебе уроки кондитерского дела, астрально мы уже были Единым Целым — я был счастлив! Тебе сейчас не понять моих слов, я же утверждаю, что уже обладал Тобой, однако то была космическая, бестелесная связь — плотью Ты чиста как дитя! Бренное тело вообще не имеет для меня значения, но, может быть…

Впрочем, сейчас бессмысленно углубляться в эти философствования: Твои отец против нашей дружбы. Он жестоко оскорбил и изгнал меня, он возомнил себе, что в его силах меня изгнать… Незнатный иноверец — жалкая букашка в его глазах, а Ты не можешь его ослушаться (и хочешь ли?), примерная дочь. Отец отверг меня, дочь и не мыслит ему прекословить. Ох уж это дворянское воспитание, сословная честь…

Значит, Ты тоже оттолкнула меня, Молли! Я не нужен Тебе, следовательно, себе самому. Отверженному единственным в мире дорогим существом незачем жить на свете, только ведь и в мир иной путь мне заказан… Если бы Ты знала, как это невыносимо — не желать жить и быть лишенным возможности разделаться с собой! О, если бы исчезнуть, обратиться в прах, в персть, провалиться сквозь землю, в конце концов… И все-таки я найду способ отдаться старухе-смерти, я заставлю ее принять мою истерзанную душу, отниму у нее кусок небытия, причитающийся каждой твари! Могу я позволить себе наконец избавиться от химеры жизни, за которую правдами и неправдами цепляются все людишки? Но что их мучения в сравнении с моими?! Я могу прятаться от гонящих меня, но в каждом новом обличье получаю все те же камни. Однако, чего бы мне это не стоило, я не отступлюсь от своей правды, не выпущу из рук ариаднину нить!!! Хорошо, что Ты никогда не услышишь моих стенаний, никогда не прочтешь это письмо и тем более не почувствуешь своей кровью этот зов отчаяния. Ты не должна его чувствовать, Молли! Я этого не желаю…

…1903 г.

Степень посвящения позволяет мне знать, что почетный член нашей ложи господин Савелов уже многие годы является к тому же ее казначеем. Конечно, это придает ему гонору сверх меры, однако я всегда от души благословлял это обстоятельство, которое давало мне замечательную возможность следить за ним и постоянно быть в курсе намерений высокопоставленного брата и, с некоторых пор, заклятого «друга». Но вот — о ужас! Я узнаю о старом самодуре новость, тут же повергшую меня в жалкое — да что там! — в жалчайшее состояние. Сейчас я ощущаю себя придавленным червем, вынужденным ползать в нечистотах, не в силах выбраться к свету…

Банкир, одно упоминание о котором повергает меня теперь в ярость, взлелеял коварный омерзительный план. Ему взбрело на ум объединить свое состояние с состоянием друга буйной юности — полного адмирала в отставке, впрочем, до сих пор не утратившего серьезного влияния в Императорском флоте, даже в придворных кругах, Константина Андреева. Последний, между прочим, весьма удачно проявил себя и на финансовом поприще. Отойдя от службы, он весьма скоро сделался единоличным владельцем банка «Самсон», где, по слухам, наводил порядок теми же методами, что и на судах в бытность командующим флотилией, то есть исключительно директивно, когда приказы вышестоящего начальства не обсуждаются, а исполняются. Главное же, что у этого Андреева имеется сын Петр, студент факультета философии Петербургского Императорского университета. К моему несчастью, оба родителя именно его прочат в женихи моей Обожаемой… Хотя почему это непременно к несчастью? Может статься, сама судьба наконец-то одарила меня своей покровительственной улыбкой, протягивая на сей раз воистину руку помощи, а не ожидая очередного моего фиаско…

…1903 г.

Я был прав, предполагая в сложившихся обстоятельствах долгожданную благосклонность судьбы. Свести знакомство с этим юношей — Андреевым-младшим, а вскоре и завладеть его телом, не составило для меня никакого труда. В последнее время эта процедура стала столь же привычной, как утреннее умывание… Печально? Для студента разумеется — да. Чудовищно? Для толпы — несомненно. Только мне до этого нет и не должно быть ровным счетом никакого дела! Новое тело, полное здоровья и жизненной энергии, к тому же с «памятью» о выдающихся способностях его бывшего владельца, новый круг знакомств, полубогемная жизнь, изобилующая разнообразными волнующими событиями и встречами, — все это уже само по себе доставило бы мне несказуемое удовольствие, если б мое собственное существо не было подчинено одной-единственной, пусть маниакальной, цели… О Молли, моя прекрасная, обожаемая Молли! Мое существование было бы темно, уныло и лишено малейшего смысла даже в теле самого Рокфеллера или Моргана, даже на месте русского или британского императора, не будь Тебя, Дитя мое.

Но теперь, я полагаю, еще немного — и самое заветное из моих упований, то, что представлялось до сих пор в мечтах, близко к осуществлению. На балу у Мансурова, этого молодого, породистого двуглавого лиса — князя и графа одновременно, меня наконец-то по всем правилам представили Тебе, вернее так — это был, конечно же, я, но облеченный в Петра Андреева. Ты заметила, что я изо всех сил старался произвести впечатление лишь на Тебя одну, мою обожаемую Молли? Это было так упоительно — ухаживать за тобой и — о радость! — ловить знаки внимания с Твоей стороны. Разумеется, у нас тут же нашлось множество тем для беседы, ведь у меня было столько времени, чтобы изучить Твой характер, Твои интересы. А вскоре я поймал в Твоем взгляде (у меня нет права ошибаться!) нечто чуть более теплое, нежели просто дружба, позволю себе утверждать без молодеческого хвастовства, что в нем был даже нежно-интимный намек… А наши отцы — ведь они нарадоваться не могли, глядя на юную пару, являвшую собой, как им безусловно казалось, гармоническое сочетание животрепещущего юного чувства и трезвого расчета. Все идет как нельзя лучше: после мансуровского бала два богатых дворянских рода решили объединиться, без преувеличения, к общему счастью всех членов будущего семейства.

Помолвку отпраздновали в узком кругу, ограниченном обществом лишь самых близких лиц (меня бы вполне устроило романтическое soiree [172] tête-à-tête), зато в роскошной обстановке, по общему мнению, одного из лучших для такого торжественного повода мест в столице — у «Эрнеста». [173] С того памятного вечера наши отцы полагают, что на их глазах два славных дворянских рода вот-вот сольются в один новый, и желают ему счастья. Ареопагом [174] вчера было решено, незамедлительно отправить нас вдвоем в путешествие по старой доброй Европе. «А по возвращении, дети, — торжественно объявил седоусый адмирал, мой „родной батюшка“, — надо бы без промедления свадьбу сыграть — уж потешьте нас, стариков!»

Стоит ли говорить, что при такой радужной перспективе наших отношений я пребываю на седьмом небе, полагая себя счастливейшим из смертных! Нет — это выражение мне, увы, не подходит… Словом, счастливейшим из… творений мира сего.

…1903 г.

В который уж раз, не первое столетие проживая жизни других людей, я посещаю различные страны (все они так и остались чужими для меня). Я в совершенстве владею языками, на которых там говорят, можно сказать, стал полиглотом. И сейчас, до сих пор, я не перестаю постигать культурные творения многих наций и народов, особенно поэзию, меня влекут к себе памятники старины и художественные шедевры — иногда это как возвращение в собственное прошлое. Мои знания, мой артистический дар и прочие художественные таланты — все это бесценые средства для того, чтобы добиться расположения и вызвать ответные чувства у Возлюбленной. Сколько раз я прибегал к этим средствам, стремясь покорить сердце моей Божественной, моей Молли! Отставной адмирал не устает поражаться переменам, произошедшим в сыне за последнее время, приписывая их воздействию общества юной невесты, и ведь он во многом прав: став Петром Андреевым, я как никогда сблизился с Ней, глубже узнал ее душу… С каким наслаждением я читал Тебе пылкие творения любвеобильного Катулла и целомудренные сонеты Петрарки на золотой латыни и староитальянском под безоблачным небом древней Италии, где они были созданы! Веришь ли, что я сам когда-то внимал этим великим, как Ты теперь, затаив дыхание, слушаешь меня? Ты навсегда запомнишь, как вдвоем мы карабкались по развалинам Колизея, насквозь пропитанным памятью о кровавых нравах римской толпы, по руинам вилл, где когда-то предавались самым изощренным наслаждениям патриции и матроны. В Пантеоне и поныне чувствуется присутствие всех великих богов древности — ощутила ли Его Ты, Божественная? Мостовые Флоренции сохранят наши следы, а гулкие своды залов Уффици и Питти — эхо наших с Тобой голосов. Никогда не забуду, как рассказывал Тебе занимательные истории, цитируя наизусть Светония и Вазари, а разве Ты, Молли, сможешь это когда-нибудь забыть?

И то, как мы любовались закатами над Лагуной и Пьяцеттой, [175] отражались в каналах, плывя в гондоле мимо средневековых венецианских палаццо…

Кажется, я являл собой образец скромности и галантности, но пусть об этом судит моя драгоценная Невеста. Я сам был восхищен истинным шедевром, который Ей подарил: это колье, при величайшем упорстве и скрупулезности с моей стороны, «открылось» мне в одной из антикварных лавочек Ватикана неподалеку от Святого Петра.

Торговец, игристый как спуманте, [176] являя свойственный итальянской нации неумеренный пыл и бурную фантазию, клялся, что ожерелье принадлежало самой Екатерине Медичи. Макаронник бессовестно лгал: кому как не мне были известны все украшения этой коварной фурии (помнится, вкус ей частенько изменял). Ни один из ее экстравагантных ювелирных уборов не оказался бы достоин даже беглого взгляда моей обожаемой Молли. Подаренное колье поразит самого искушенного ценителя. Три ряда изумрудов, удивительных камней, считающихся основанием Небесного Иерусалима и происходящих, видимо, из легендарных копей царя Соломона, имеют величину никак не менее лесного ореха и ту тончайшую изумительную огранку, секрет которой утерян в ветхозаветной древности. Вкупе с ожерельем я приобрел и уникальные серьги — два дивных изумруда-кабошона [177] в виде капли, окаймленной крохотными бриллиантами. Перекликаясь между собой, ярко-зеленые прозрачные камни безупречно гармонировали с цветом глаз Той, чья красота в сочетании с чистотой небесной, теперь уже в благородном изумрудном обрамлении, сияет для меня подобно солнцу. О радость: Она благосклонно приняла этот дар, забавляясь с бесценными драгоценностями подобно тому, как невинное дитя забавляется с новой игрушкой! Если существует на свете Sancta Simplicitas, [178] то Молли ее идеальное воплощение.

…1903 г.

Вернувшись в Петербург, вернулись и к разговорам о свадьбе. Вот тут-то злодейка-судьба, которую я почитал уже было смирившей свой нрав, объезженной моим упорством, снова взбрыкнула и безжалостно выбросила меня из седла. Возможно, этот удар рока самый чувствительный за мой бесконечный век. Я ведь всегда живу с мыслью о неожиданном сокрушительном ударе, даже где-то в тайниках сознания думаю о нем как об избавлении… и всякий раз надеюсь, что в конце сам буду триумфатором…

Пока я и Молли любовались красотами Европы, и до человеческого, слишком человеческого счастья, казалось — всего один шаг, оба самовластных родителя, нимало не интересуясь мнением дорогих жениха и невесты, согласно решили, что венчание должно происходить в Кронштадте у известного каждому богомольцу священника Иоанна Сергиева. Им, видимо, и в голову не приходило, что «милых детей» может венчать какой-то другой поп. Сразу выяснилось, что тот, кого я ныне называю своим отцом, одновременно с тем, как стал постоянным кронштадтским жителем, стал и ревностным прихожанином Андреевского собора, а следовательно, духовным чадом «всероссийского пастыря» отца Иоанна. Савелов тоже — из моды ли, а может быть, из-за ностальгии по патриархальному детству или из каких-то «секретных» соображений (не исключено, что брат-казначей ведет двойную игру, надеясь спасти душу) оказался почитателем крондштадтского «чудотворца» — портрет «батюшки» даже красовался у него в кабинете рядом с темными прадедовскими иконами.

Членство в нашем тайном обществе и православная религия суть две вещи несовместные, что само собой разумеется. Я, как все братья, считаю это условие не подлежащим обсуждению и основополагающим для вольного каменщика, поэтому давно имел подготовленное для непосвященных надежное алиби. Когда «мой» набожный папаша, адмирал с религиозными убеждениями приказчика, на решающем семейном совете осторожно вопросил: «А позволь узнать, Петр, ведешь ли ты духовную жизнь, как положено православному русскому человеку? Помнится, в детстве няня с покойной матушкой регулярно водили тебя к исповеди и Святому Причастию. Что-то мне подсказывает, что теперь ты подвергся дурному влиянию студенчества… Уж не социалист ли ты? Ну да навряд ли мой сын способен так пасть… Так в каком же приходе, Петруша, ты теперь окормляешься?» — мне были абсолютно безразличны и его сетования-наставления, и упоминание о «матушке» и «няне», которых я никогда не знал и знать не мог, но я бодро ответствовал, что посещаю храм, где служит отец Юзефович. Этот «поп» — давний член нашей ложи и как раз под сводами его храма происходило и происходит многое из того, что совершенно несовместимо с христианскими толкованиями, отчего братья могут проводить там достаточно времени в спокойствии, без вреда для своих духовных воззрений и политических убеждений. Словом, приход Юзефовича — лучшее прикрытие нашего дела от властей предержащих, но на «благочестивых» родителей это имя, как минимум, не произвело никакого впечатления, если не сказать, что уже сама «местечковая» фамилия вызвала у обоих почти отвращение.

Сколько не пытался я склонить стариков к благословлению на венчание в храме, прихожанином которого якобы являюсь не только я, но и мои «задушевные университетские товарищи», — все было тщетно.

— Я знал… Я предполагал, что ты сбился с пути… — чуть не рыдал Константин Андреев, воздевая руки к потолку. — И что это еще за «товарищи»? Терпеть не могу это слово — в нем слышится какая-то конспирация. И это выражение: «посещаю храм»! Словно там лекции читают… О Господи, Господи! Петруша, а разве ты не знаешь, что сам благодатный батюшка Иоанн тебя крестил? Что у него под венцом стояли мы с матушкой, Царствие ей Небесное, а друг мой, твой будущий тесть, был у нас в шаферах?

Я попытался уговорить Молли бежать вместе (причем о гражданском браке и речи быть не могло!) и обвенчаться в приходе у Юзефовича, да какое там… Она сочла это предложение не самой удачной шуткой и недвусмысленно дала мне понять, что никогда не посмеет ослушаться воли отца, своего «драгоценного рара». Мое состояние сейчас точнее всего отражает фраза «между жизнью и смертью». Каждая клеточка моего (тьфу ты!) тела напряжена, накалена, только что говорить впустую о недостижимой смерти… Есть ли у меня выход?!

…1903 г.

Еще недавно ни за что не поверил бы, что сам буду рассчитывать на подачку той силы, проклятие которой тысячи лет лежит на душе моей, что придется заигрывать хотя бы с одним из законов, которые она свыше проповедует миру.

Мне не оставалось ничего другого, как отправиться в Кронштадт!

Собравшись с силами, отбросив малодушные колебания, я все же решился на «разведывательный» вояж. Побывать там было необходимо, чтобы хоть как-то подготовиться к неизбежному и, по возможности, усыпить бдительность «прозорливого старца», этого самого отца Иоанна Сергиева, попросту Иоанна Кронштадтского — формально настоятеля Андреевского собора, а по сути — личности такой мощи духовного притяжения и влияния, к которой уже многие годы стекаются страждущие, фанатики и юродивые со всей России, даже из-за рубежа за исцелениями, буквально за чудесами, которые якобы творились вокруг нее «по божьему промыслу» и одним «божьим словом». За неделю до спланированной поездки я без огласки перечислил со своего личного счета приличную сумму на строительство будущего главного морского храма империи, дабы укрепить личное расположение ко мне «праведного» протоиерея, когда-то крестившего настоящего Петра Андреева, чтобы мой приезд представлялся неким «возвращением блудного сына». Я также письмом испросил у «блаженнейшего батюшки» Иоанна в полном соответствии с этикой обращения доброго христианина к почитаемому пастырю разрешения на аудиенцию, дабы «келейно» обсудить с ним предстоящее венчание.

Отец протоиерей, кажется, обрадовался, по крайней мере, сразу ответил мне тоже письмом (вполне благосклонным), в котором пригласил меня «купно с рабой Божией Марией на Воскресную Литургию». Иоанн сообщал также, что после службы, за трапезой, которую с его благословления приготовит сама матушка Евдокия, будет рад обсудить важные детали предстоящего «великого и торжественного Таинства Бракосочетания». Посещение обедни, да еще с трапезой, в мои планы никак не входило — участие в христианской литургии абсолютно несовместимо с моими принципами, и я вообще боюсь, что это выше моих сил, и так истощенных за века противостояния учению распятого. Томимый дурным предчувствием, я скрыл письмо Иоанна Сергиева и от Молли, и (уж разумеется!) от «наших» родителей, сочтя для себя наиболее уместным и посильным компромиссом подождать протоиерея после службы возле храма. Признаться, одно представление о том, какой огласке может быть предан наш брак по православному обряду в «братских кругах», вызывает у меня какой-то мистический ужас…

Но хватит этой постыдной безвольной рефлексии! Отступать не в моих правилах — alea jacta est.

В назначенный день, всячески стараясь быть никем не замеченным и используя все известные мне методы конспирации, я прибыл в Кронштадт. Главный собор в этом небольшом регулярном городке я нашел без посторонней помощи. Сторонясь богомольцев, встречающихся на протяжении всего пути, максимально приблизился к церковной ограде, но все усилия, предпринятые с тем, как бы остаться незамеченным, были предприняты в пустую: к сожалению, в случае с Иоанном Кронштадтским оказалось невозможно и вообразить такое, чтобы застать его в полном удалении от толпы — жаждущие видеть, слышать его стоят днем, а многие и ночью даже под окнами квартиры Иоанна Сергиева. Хоть воскресная служба и закончилась, молящиеся расходились очень медленно, большинство же, видимо, и не собирались расходиться. Из толпы выскользнул субтильный служка и поспешил, наверное, по какому-то поручению, но я успел остановить его. На вопрос, как найти настоятеля, он сам удивленно вопросил:

— Да разве ж его надо искать? Наш батюшка Иоанн по литургии всегда здесь. Да вон стоит! Или не узнаете? — и указал рукой в сторону классического портика под колокольней. Над ступенчатой папертью, не отпускаемый жаждущими благословения, возвышался сам отец протоиерей в праздничных ризах. Оттуда, с расстояния в десяток сажен, он смотрел прямо на меня! Иоанн Кронштадтский был роста не выше среднего, но повторюсь — мне сразу показалось, что этот седобородый старец выше всех вокруг.

Окружающие как-то послушно, без слов и указаний, расступились, а он стоял с распростертыми руками, точно гипнотизируя, вызывая меня взглядом к себе и как будто намереваясь заключить в объятия! Высокое солнце, ярко освещавшее его величественную фигуру, сверкало на его парчовом узорчатом облачении, ювелирной работы наперсном кресте, как на золоченом окладе чудотворной иконы.

Подавив мистический ужас, поднимающийся из мрачных глубин моей души подобно мутному, угарному осадку, я заставил себя двинуться к священнику. Мне следовало как можно убедительнее доиграть свою роль «смиренного чада» до конца, но уже в начале фарса я чувствовал скованность и слабость в членах. Я все-таки «смиренно» сложил ладони лодочкой (голова, отяжелев, склонилась сама) и, приготовив заученную накануне фразу «Благословите, батюшка», стал было подниматься по ступеням портика, как вдруг ощутил, что с каждым шагом мое тело буквально наливается свинцом и решительно отказывается мне служить. Более того, я чувствовал мрак, сгущающийся внутри моего существа и все усиливающуюся дурноту, сравнимую разве что с той, что душила меня когда-то после бокала вина с сильнейшим ядом, поднесенного одним из тогдашних недругов! Наверное, теперь я не смог бы уже произнести ни слова, но, призвав на помощь остаток воли и подобный путеводной звезде лучезарный образ Молли, я поднялся еще на несколько ступеней, дальнейшее, однако, было за пределом моих сил и сознания: неожиданно со мной приключился жесточайший припадок эпилепсии.

Первое, что я увидел, вернувшись из судорожного беспамятства, были глаза отца Иоанна. Взгляд его производит впечатление даже на фотографиях, которые чрезвычайно распространены, но теперь это был иной взгляд, даже не тот, который осветил меня у ограды храма. Теперь он проник в мое существо, как холодная сталь скальпеля! Но я все еще считал необходимым назвать себя.

— Не пытайся лгать. Я знаю, кто ты, — произнес протоиерей Сергиев спокойным, чуть печальным голосом. — Ты не Петр, но убийца его! Человекоубийца ты! Не место тебе здесь: уходи и не возвращайся сюда более. О венчании и думать забудь! Не отдам я душу рабы Божией Марии на осквернение, не отдам тело на поругание. Ступай же прочь, мерзость пред лицом Господа, — добавил он, не сдерживая «праведного гнева». — Нет тебе, червь, ни прощения, ни спасения!

После этого тайновидец с отвращением отвернулся, молча указав двум оказавшимся рядом богомольцам, чтобы помогли мне подняться на ноги и обрести равновесие. Как снова оказался в стороне от храма, не помню. Равновесие я сохранил, но внутри меня уже все рухнуло и смешалось: мечты и чаяния, которые я полагал уже осуществившимися, были повергнуты в прах, в грязь кронштадтской мостовой. Как я объясню Молли, почему не могу исполнить волю наших отцов, что скажу этим двум святошам-самодурам? Если даже вообразить, что ложа дала мне согласие на церковный брак, всей силы братьев, всех наших тайных знаний не хватит, чтобы обвенчать меня в соборе Иоанна Кронштадтского, чтобы он вдруг сменил гнев на милость, отказ — можно сказать, проклятие — на благоволение к «мерзости пред лицом Господа». Этот всероссийский поп просветил меня насквозь, точно рентгеновскими лучами, и проник в самые тайные закоулки моей скрытой от всех смертных души! Выходит, уже не от всех… О я несчастнейший! Неужели хотя бы когда-нибудь, даже на самой последней степени отчаяния, на самом пике безысходности, смерть бессильна заключить меня в свои объятия?!

…1904 г.

Никуда мне не деться от рокового бессмертия, и нет разницы, что за война полыхает или тлеет на свете (война — пульс Мироздания!) — нашествие ли гуннов, Куликовская битва или экстравагантные боевые действия в Маньчжурии: чужим пулям, так же как и моим собственным ухищрениям, не дано прервать мою проклятую жизнь. Что из того, что выгляжу я теперь иначе, чем сотню-другую лет назад — обличье не меняет душу, а ей все тяжелее — задыхается душа-то! Не уйти мне от себя…

После этой короткой цинично-отчаянной жалобы, адресованной в пустоту, дневниковые записи прерывались, и за ними следовала та самая, известная Думанскому новелла о невероятном эпизоде еще идущей на Дальнем Востоке войны и судьбе человеческой в целом, которую декламировал в гостиной у Машеньки перед своим так и не состоявшимся отъездом дядюшка-инвалид.

Викентий Алексеевич перелистнул несколько страниц поразившего его когда-то текста, чтобы восстановить в памяти сюжет, и сделал для себя еще одно неприятнейшее открытие: в рукописи фамилия одержимого вольноопределяющегося первоначально была «Андреев» и только позднее, аккуратно перечеркнув написанное, автор заменил Андреева на Смирнова. «Читал нам с исправлениями, наверняка рассчитывая, что Молли и так узнает героя, а вот не узнала. И я ведь тогда принял старика за прототип Асанова… Да-с! Кровь в жилах стынет от всех этих метемпсихоз… Сколько их, пожалуй, было — таких дневников за многие столетия, сколько прожитых судеб, и за каждой чудовищное убийство… Чужих судеб? Но других-то у него не было… а от своей он бежал, не находя конца!» — ужаснулся адвокат.

Вслед за текстом «Метемпсихозы» отложенная на несколько месяцев хроника возобновлялась, не отпуская Думанского — оторваться от чтения он не мог.

…1904 г.

Вернулся в Петербург в полнейшем унынии и в тот же день узнал, что мой несостоявшийся тесть Савелов убит (во глубине души я сам давно желал этой смерти). Кто-то теперь исполняет обязанности казначея ложи? Впрочем, с потаенным прошлым и вольными каменщиками я отныне порываю. Их темные дела и церемонии для посвященных меня более не интересуют. С Савеловым-то, кажется, никаких тайн мадридского двора — банальное убийство банкира из-за денег (люди продолжают, как и во все времена, гибнуть за металл), но это и не так важно, как другое — я снова живу надеждой! Papa, став покойником, освободил мне путь к не доступной при его жизни дочери. Теперь я непременно добьюсь благосклонности Молли, ибо ни на миг не отказывался от поставленной мной цели объединить в одно неразделимое бытие наши судьбы! Моя бедняжка, мой солнечный лучик во тьме мироздания! Она осталась совершенной сиротой — не то что родных, даже близких никого, а ведь Она сейчас так нуждается в сочувствии! Да, я не любил ее отца, но никто на свете никогда так не любил женщину, как я люблю… нет, сказать люблю мало — боготворю мою Молли, и теперь для меня не осталось препятствий, мешающих быть рядом с Ней, служить Ей как угодно, кем угодно… Неужели я не воспользуюсь таким шансом заслужить когда-нибудь положение Ее Господина? Но не для того, чтобы потешить свою гордыню, а единственно только во славу Возлюбленной! A propos, в новом обличье здесь не узнают давнего знакомца и это, как всегда, дает мне дополнительные возможности действия — нужно только их не упустить, не промахнуться в расчетах.

P. S. В своей прежней квартире на Миллионной нашел вот опять этот кондуит: сколько времени я к нему не прикасался? Не пристало мне изменять вековой традиции: продолжу повесть моего безотрадного и бесконечного существования в форме этих вот заметок.

Декабрь 1904 г.

…Даже если признаться Молли, кто я на самом деле таков, она вряд ли поверит, а если и поверит, разве мне от этого станет легче? Она так добра к своему увечному дядюшке, кажется, привязалась всей душой…

…Меня опять отыскали вездесущие братья. Разве не глупо было всерьез надеяться, что от них можно спрятаться? Я ведь, в сущности, никогда не принадлежал себе: моя душа никогда не была свободна, не говоря уже о теле…

Их привели сюда наши тайные знаки, начертанные чьей-то неопытной рукой. Всякий раз знаки появлялись там, где совершалось какое-либо убийство, поражающее бессмысленной жестокостью.

…Я поздно догадался, что произошло, но уже ничего нельзя было исправить. Судя по всему, одна из книг попала в руки профана и теперь он рисует поразившие его воображение картинки подобно тому, как цирковая обезьяна выводит буквы, не понимая их смысла. Казалось бы, дело яснее ясного: досадная случайность, от которой не спасает даже самая тщательная предосторожность, но как только появились знаки, старшие братья из Звездной ложи составили планетарные листы на каждую дату убийства, скрупулезным образом рассмотрели все прогрессии и транзиты, а также вибрацию небесных сфер и пришли к следующему вердикту: посредством непосвященного, не ведающего, что творит, руководящие архитектоникой событий Высшие Силы доносят до нас свою волю!

Братья решили, что именно сейчас возможно и необходимо перейти к решительным действиям и посредством самой грандиозной инкарнации занять все верхние этажи общественной лестницы. Мы постепенно завладели всем высшим обществом, всеми влиятельными людьми, начиная с министров и заканчивая модными художниками. Дальнейшие события не заставили себя долго ждать; похоже, моему относительно спокойному существованию пришел конец. Вольные каменщики снова воспрянули, воспрянули, как никогда, — раньше им не удавалось подойти так близко к достижению заветной цели. Все они слетелись в Россию как мухи на сладкое, как нетопыри, пьянеющие от одного предчувствия свежей крови, а всего точнее — как алчные волки на доступную, загнанную ими добычу (империя-то дряхлеет день ото дня!). Я даже не подозревал, что их так много расплодилось не только здесь, но и по всему свету, а мне теперь каждую вожделеющую Денег и Власти душонку нужно определить в новой сфере или должности, пристроить к еще нетронутой сытной кормушке, на новой золотой жиле. От этих страниц, которых конечно же, никто, кроме меня самого, не прочитает, скрывать нечего — именно передо мной, Великим Магистром — Иерофантом, поставлена четкая цель — осуществить перевоплощение каждого утвержденного кандидата в подходящую ему плоть, и я вынужден день за днем исполнять это практическое указание Высшего Совета братьев.

Определенно, приход их к власти в России — дело ближайшего будущего. Практически вся аристократия уже инкарнирована братьями! И финансовые рычаги управления Империей в руках братьев. Осталось лишь подчинить себе верховную власть — самого царя. Но для этого нужен человек, близкий к престолу и способный влиять на высочайшую волю…

— Эх, Сатин, Сатин! — в горестной досаде воскликнул Викентий Алексеевич, отрываясь от чтения. — Какую же ты, брат, беду натворил! Ну что бы тебе было все откровенно, как на духу, мне выложить. Ведь мы же не просто коллеги были, нас ведь когда-то большее связывало… Неужели многолетняя наша дружба, то искреннее товарищеское чувство, которое возникает между людьми, посвятившими себя одному и тому же благородному поприщу, ничего не значила для него, ничему не научила? Да я сделал бы все возможное, все, что в моих силах, чтобы помочь этому глупцу выпутаться из дьявольских сетей! Хотя, скажи мне кто-нибудь тогда, что подобное существует не только в воображении досужих бумагомарателей… Нет, не поверил бы! А услышав рассказ Сатина, решил бы, что тот чрезвычайно переутомился и порекомендовал бы ему отправиться куда-нибудь на воды. Пожалуй, помочь ему действительно было невозможно… Но что там дальше в этом проклятом дневнике?

Адвокат вернулся к рукописи Иерофанта.

…Мир тесен. Выбор «Союза освобождения» пал на известного своей близостью к Николаю купца первой гильдии Гуляева, который обвиняется в убийстве С.! Впрочем, нам известно, что это не его рук дело. Если Гуляев будет оправдан, а иной исход дела маловероятен, решено, как выразился координатор российских лож, «взять его под опеку».

Легко сказать «под опеку» — попробуй подступись к сумасброду, который никому не доверяет!.. Труднейшая задача должна вот-вот разрешиться. Гуляев оправдан, а его спаситель — набирающий вес молодой адвокат Думанский — зачастил к нам в дом (сначала приходил, несомненно, по делу С., но теперь, я вижу, у него появился и другой интерес). Кстати, Гуляев, обрадованный чудесным избавлением от петли, кажется, на все готов ради своего защитника…

Сегодня я впервые заметил, как Она смотрит на него. За один подобный взгляд я на все готов… Теперь-то я наверное знаю, что делать!

…Кажется, у меня появилась надежда! После смерти отца у Тебя не осталось близких. А ты была рада любой родной душе. И тогда я придумал дядюшку-инвалида. Я был близок к Тебе как никогда. И как никогда далек.

И вот — удача! Ты влюбилась. Он ходит в дом. И потому, как изменилось выражение Твоих глаз, я понял, насколько я близок к цели. Теперь я знаю, что делать. И никто меня не остановит!

«Всероссийский батюшка» Иоанн Кронштадтский, благословивший союз Той, в которой содержится смысл всего моего существования, Той, о которой я едва смел мечтать и в то же время упорно, невзирая ни на что, шел к достижению заветной цели, союз Молли, чье имя я едва осмеливаюсь произнести вслух, с этим наглым выскочкой, явившимся, чтобы вырвать у меня плод моего многолетнего кропотливого труда — решено, этот лжепророк, этот ханжа и лицемер, скрывающийся под маской святого праведника, должен умереть! Он падет от моей руки! И пускай последним, что узрит в своей жизни «старец», будет лицо человека, на брак с которым благословил Молли, Машеньку! Пусть душа его отправится в ад, отягощенная сожалением об ужасной ошибке, совершенной им исключительно из гордыни.

…Я не смог сделать этого! Не смог! А ведь все было рассчитано как нельзя лучше. Все было продумано! Я появился рядом с храмом как раз тогда, когда служба должна была вот-вот закончиться и начаться крестный ход. Я заранее подобрал себе удобное место — за афишной тумбой, чтобы выходящая из храма толпа не смела меня и чтобы я смог оказаться поблизости от намеченной жертвы.

Поначалу судьба благоволила мне, и все устроилось даже лучше, чем я рассчитывал. Процессия вышла из собора. Мимо пронесли крест и фонарь, прошли хоругвеносцы, и я оказался прямо за спиной того, кого теперь почитал за злейшего врага. Незаметно я достал револьвер. Вокруг меня все с чувством пели «Верую» — эта охваченная единым порывом толпа не услышала бы и грохота канонады, не то что один-единственный выстрел, да еще сделанный практически в упор!

Я уже готовился нажать на курок, как Иоанн Сергиев неожиданно остановился и повернулся ко мне. Ясные как небо глаза его смотрели на меня с той отеческой суровостью, которая позволяет блудному сыну осознать низость своего падения и в то же время не расплющивает по земле как кошку, попавшую под автомобиль, а указует путь ко Спасению. Взгляд пронизывал меня насквозь, выворачивая наизнанку и вытягивая из потайных уголков моей души то немногое чистое и светлое, что в ней еще оставалось!

— Человек безбожий, обшитый чужой кожей, — обратился он ко мне, и слова его прозвучали подобно удару грома или звуку Архангельской трубы, пробуждающей и мертвых для Страшного суда, а сам я вдруг ощутил истинную правоту старца и его провидческий дар. — Стой и смотри! В глаза мне смотри! Что, давно искал многогрешного отца Иоанна? Тебя-то как теперь называют, чей скудельный сосуд душа твоя неприкаянная коптит? Я помню, как содрогалась она в бренной плоти студента Андреева, крестника моего — раба Божьего Петра. Ужом извивалась. Думаешь, тебя тогда падучая на землю повергла? Нет, падучая при мне не смеет себя открывать — Святых Даров трепещет. То пята самого Первоверховного Апостола тебя придавила за то, что ты, аспид, тезоименитую ему душу погубил! Ты ведь знаешь — за твое душегубство окаянное я и Молли тебе во власть не отдал, не благословил тот обманный брак. Лукавством мыслил невинную девицу заполучить, у Самого Спасителя Мира восхитить, да не вышло? А ведь ты с тех пор не устрашился, не образумился! Все тем же путем идешь да никак в крови христианской захлебнуться не можешь? Ну же! Ответствуй, чьим благородством ты опять убогую душонку свою прикрыл, как себя теперь величаешь?

У меня едва хватило сил и решимости, чтобы прохрипеть:

— Не важно как — я смерть твоя!

В ответ праведник насквозь пронизал меня взглядом, вместе взыскующим и смиренным.

— Ты же знаешь, плотокрад, что смерти нет. Не пристало бояться, чего нет! С тех пор как Господь наш попрал ее, а нам обетовал жизнь вечную, нет смертного страха, а только один — Божий! Он и во мне, и в тебе пребывает — бесы-то Господа сугубо трепещут! Только ты, безумец, бежишь от него целую вечность, личины всё меняешь, да от себя, от совести своей, от души своей разве ж убежишь? Грехи сами обличат! Не о том ты думаешь, — продолжал отец Иоанн. — Печалишься, что дети, от мнимого брака с рабой Божьей Марией, коих вообразил ты в блудных фантазиях своих, не на тебя будут похожи. Не о том должны быть помыслы твои, боль сердца твоего! О том, паче всего, что, сочетавшись с тобой, она будет считать себя на самом деле женой суженого своего, а когда душа ее в свой срок отойдет ко Господу нашему, иже на небесех, не твою душу заблудшую встретит она там, ибо браки совершаются на небесех, и не нам, грешным, изменять Божественный промысел.

Я уже было собирался возразить, что жизнь без этой женщины, без Молли, не имеет для меня смысла, а на пути к ней я не устрашусь ни геенны огненной, ни всего, что в силах измыслить для меня человеческий и нечеловеческий разум, но и рта раскрыть не смог. А батюшка Иоанн, будто услышав мои слова, так и не сошедшие с языка, не попущенные Тем, Кто всемогущ, укоризненно покачал головой.

— Молись, великий грешник, и кайся! — сказал мне на прощание кронштадтский душеведец. — Ибо бесконечна милость Божия. Христос, Спаситель наш, распятый на кресте за грехи наши, воскрес тридневи, так и Россия-матушка наша, которую вы распяли при нашем неразумии, маловерии по Божьему попущению, воскреснет через три поколения через беды и напасти… Иди к образу Нерукотворенного Спаса и молись слезно о спасении Отечества Самодержавного и своей неприкаянной заблудшей души. И оставь в покое ту, что от Бога не тебе предназначена. Навсегда оставь!

Дальше все поплыло перед глазами Думанского: «Ему-то было гораздо легче выводить буквы на бумаге, — подумал Викентий Алексеевич с неожиданным ожесточением, — не то что мне — еле царапать негнущимися неловкими пальцами!

Так вот для чего все было затеяно, — содрогался Викентий Алексеевич. — Добрейший дядюшка душегуб, заманил меня в тот злосчастный дом, чтобы убить! Патриарх семейства, хранитель устоев на деле оказался гениальным актером! Поистине, у него был дьявольский план, у этого Давида Кауфмана… А ведь он, изувер, заманил меня в самое логово масонов, имея целью украсть мое тело, предварительно благословив мой союз с Молли, чтобы остаться с ней. Убить и воспользоваться моим телом! Господи! Если бы не случайное присутствие Кесарева-Васюхи, который всюду меня преследовал, желая отомстить, все бы удалось. Это он смешал все карты масонов во время ритуала, оказавшись третьим. Тело масона-„дядюшки“ было приготовлено в жертву, и моя душа должна была попасть в него, чтобы после ритуала „обрести достойное пристанище“. Лишь по случайности она попала в тело третьего — Кесарева! Душа инвалида оказалась в моем теле, как и предполагалось… А Кесарев-Васюха погиб в растерзанной плоти инвалида Кауфмана! Праведен суд Твой, Господи, и кто скроется от него? Святый Великомучениче Георгие, моли Бога о мне!»

Думанский хотел было уже бросить дневник, но вид собственного почерка действовал на него магнетически. Подавляя страх, он снова продолжил чтение. Руки Викентия Алексеевича дрожали, то и дело перехватывало дыхание. Он подошел к раскрытому окну. По широкому карнизу сновали голуби…

Когда кошмарный дневник был дочитан, адвокат рассеянно огляделся, словно вспоминая, где находится, и как бы испрашивая совета свыше, что делать дальше.

Сильный порыв ветра вырвал листы из рук Думанского, закрутил шелестящим роем, раскидал по комнате. Вспугнутые, сорвались с карниза голуби.

Викентий Алексеевич ничего этого уже не видел: он спешил на Фурштатскую.

 

VII

Молли совсем измучилась в ожидании Думанского на новой квартире. Когда она сердцем и каким-то потаенным женским инстинктом поверила было письму, то, наспех собравшись, перебралась сюда, но теперь, все чаще вспоминая нелепый визит человека, похожего на Викентия, и решительно ничего не понимая, начинала уже думать о преждевременности переезда. Одна мысль не выходила у нее из головы, шедшей кругом: «Может, из Петербурга уехать на время… или лучше насовсем?! Что меня теперь здесь держит? Любовь, которая обернулась мучением? Родные могилы? Но я могла бы иногда приезжать сюда, навещать их… Бежать в имение к дядюшке, за границу, куда угодно… А если ничего не изменится?»

Это было какое-то изощренное самоистязание. Только во сне Молли забывалась: Думанский являлся ей прежним, таким, каким он был ей дорог… Пробуждение всегда оказывалось тягостным. «Господи! Опять жить… Какую злую шутку сыграет со мной новый день? Лучше было не открывать глаз, не просыпаться…»

Однажды Молли разбудил квартирный звонок. Она открывала в полудреме, не задумываясь, кто стоит там за дверью, на лестничной площадке. Прищурилась. Фигура в дверях обрела черты. Это был опостылевший Думанский.

— Уходите… Оставьте меня… — Фразы, срывавшиеся с ее губ, были отрывисты. Чувствовалось, что даются они ей с большим трудом.

— Молли, любимая, я должен объясниться… Здравствуй же, Молли!

— Нет никакой необходимости объяснять. Полагаю, все кончено.

Думанский застыл на пороге, мучительно соображая, что же делать дальше.

— В таком случае я должен хотя бы сообщить… Это жестоко, но я обязан… Молли, ты знаешь, что произошло с твоим дядюшкой?

Девушка закрыла глаза. «Только не это, Господи! Я не вынесу…»

Викентий Алексеевич опустил голову. «Сейчас она захлопнет дверь».

— Твой дядюшка убит…

В глазах у Молли все закружилось, и дальше она уже ничего не помнила.

— Молли, к тебе на набережную приходил некто, кого ты приняла за меня, да?

Молодая хозяйка кивнула.

— Поверь, ЭТО БЫЛ НЕ Я, ПОНИМАЕШЬ? Неужели ты этого не почувствовала? Если ты любишь меня… или хотя бы любила… ты должна была почувствовать, что это был совсем другой человек! Ну хочешь, я на Евангелии поклянусь? — в уголках глаз его блеснули слезы.

— Да, да… Я чувствовала… И записка с вашей подписью «В. Д.», по-французски. Конечно… Но почему вы… ты сам — не приходил? Почему вас не было так долго?

— Я… приходил. Только ты меня не узнала. И записку действительно прислал я. Хорошо, что ты послушалась и переехала на новую квартиру, иначе неизвестно, что сейчас было бы.

Очнулась Молли у себя в спальне и увидела над собой лицо Думанского. Глаза его светились прежней сияющей нежностью. «Это сон, — решила девушка, — который никогда не станет явью».

— Я сплю? — прошептала Молли.

— Теперь уже нет, но мы оба так долго были точно во сне, — Думанский словно произносил слова заклинания. — Нам снился кошмарный сон, но теперь он уже позади. Мы больше не спим, и уже не будет страшно, все успокоилось, все прошло! ЕСТЬ ВСЕ ОСНОВАНИЯ ВЕРИТЬ В ЭТО!

— Все прошло! — блаженно повторила Молли и подумала: «Пусть будет так, как он говорит, я хочу этого, хочу верить и любить. Я хочу счастья!»

Думанский отвел глаза в сторону.

— Когда-нибудь я, возможно, все тебе расскажу, но сейчас…

Молли вспомнила о смерти дядюшки, но, увидев изуродованную руку Думанского, осторожно погладила едва зажившую рану:

— Нет-нет! Не сейчас… Не надо совсем… Ничего не рассказывай, Викентий! Мне кажется, я чувствую… ЕСЛИ ОБЛЕЧЬ ЭТО В СЛОВА, ТО ПОВЕРИТЬ БУДЕТ НЕВОЗМОЖНО.

«Апостолу Фоме тоже нелегко было поверить в Воскресение Спасителя, но Тому достаточно было показать раны на руках, и Фома уверовал», — подумалось Молли. Она с помощью Думанского поднялась и пошла в гостиную. Викентий последовал за ней. Комната была полна увядшими розами — высохшие букеты стояли в вазах на столе, прямо на полу, опавшие лепестки чернели на паркете, подобно следам от пролитого вина. В сознании Думанского роились неясные ассоциации. Он рассеянно спросил:

— Откуда ЗДЕСЬ эти цветы?

Молли с состраданием посмотрела на Викентия — сколько ему пришлось перенести за эти дни! — и тихо произнесла:

— Но ведь это все ты мне дарил — Я ПЕРЕВЕЗЛА ИХ С СОБОЙ.

Все поплыло перед глазами Думанского.

«Значит, все-таки…» — Викентий Алексеевич содрогнулся, но взял себя в руки и проговорил:

— Пускай так стоят. Кто знает, может быть, еще расцветут?

Думанский почувствовал свинцовую тяжесть в теле: чудовищное напряжение последних дней давало о себе знать. Он опустился на узкий диванчик, совсем не предназначенный для сна, но ему было безразлично куда лечь, казалось, в тот момент он уснул бы и на голом полу. Молли села подле него, взяла его руки в свои. Викентий видел на тонком запястье его рождественский подарок — браслет-змейку, чувствовал тепло возлюбленной.

— У тебя так сильно бьется сердце…

— Пустое… Мне сейчас хорошо, Молли. Не оставляй меня одного, любимая, родная моя…

…Во Всея Гвардии соборе Преображения Господня царил полумрак: паникадило не сияло, свечи догорели, лампады перед образами затухли, и казалось, что здесь давно уже не проводится Божественная служба и не творится молитва. Через распахнутые Царские врата и дьяконские двери едва можно было различить происходящее в алтаре. В северном приделе темнел стол, на котором в Великую субботу обычно святили куличи и яйца. За столом, то и дело нетерпеливо поглядывая на входные двери храма, сидел Кесарев. Он ожидал Думанского. Тут же стоял концертный рояль, некогда роскошный, а теперь ободранный и расстроенный. Последнее, впрочем, совсем не смущало Никаноровну, которая самозабвенно стучала по клавишам, воображая себя великой пианисткой.

— Ну как? — спросила она у Кесарева.

— По крайней мере громко, — неохотно ответил тот. Нужно было хоть как-то оценить отвратительные звуки, дабы не последовало дальнейших вопросов.

— Да! И этим достоинством нельзя пренебрегать! — гордо заявила Никаноровна. Она старательно всматривалась в ноты, но играла нечто совершенно несообразное написанному. Даже выбранный ею темп не совпадал с указанием «играть умеренно». Педали рояля находились в медном тазике, наполненном водой. От тазика поднимался слабый пар.

Вот на пороге храма показался долгожданный Думанский. Освоившись с полумраком, он решительно направился к Кесареву, тот встал и поспешил протянуть вошедшему руку. Никаноровна тоже проявила вежливость: коротко кивнула, указав на стул. Думанский сначала подошел к роялю, заглянул в ноты, с ироническим видом перелистнул их и только после этого подсел к Кесареву.

— Ну, как дела на творческом поприще? Как настроение? Вижу, вы чем-то озабочены?

Старушка захлопнула ноты, встала из-за рояля и принялась ходить взад-вперед, продолжая бормотать. Почувствовав себя в центре внимания, Никаноровна приняла независимый вид, замахала руками в такт шагам. Кесарев прислушался к «декламации»:

— Просто натуральный пес…

— О чем ты, старая? — настороженно спросил прозаик.

— А у господина Думанского уши покраснели! — удовлетворенно произнесла Никаноровна и снова погрузилась в себя. — …Какой-то там вопрос…

— Старушка-то наша еще и пианистка! — хихикнул Думанский, подмигнув Кесареву, но тот вспомнил о предмете разговора и осторожно поинтересовался:

— Вам так понравился сюжет моей книги? С вашего позволения, напомню основную фабулу. Некий «дядюшка» хочет завладеть дочерью банкира, но у нее есть жених-адвокат, которого она любит. Дядюшка знает тайный ритуал реанкарнации и решает войти в тело жениха. У адвоката есть злейший враг — бандит Кесарев, который мстит ему и хочет убить. В процессе реинкарнации души дядюшки и адвоката должны были поменяться местами, причем душа адвоката, в свою очередь, погибнуть вместе с телом дядюшки. Ритуал инкарнации непредвиденно был нарушен: в залу ворвался следивший враг, тот самый Кесарев, и возникла неразбериха. Душа Кесарева попала в тело дядюшки и погибла вместе с ним, а дядюшка все-таки добился своего, оказавшись в теле жениха, при этом душа несчастного адвоката угодила в тело Кесарева. Интрига, кажется, любопытная?

Издатель наконец-то услышал долгожданный вопрос и, самодовольно улыбаясь, протянул:

— Это как раз не суть важно, батенька. Главное — как мы книгу издали!

Он достал из портфеля и положил перед Кесаревым скромный белый том. Настолько скромный, что даже фамилии автора и названия книги на обложке не значилось. Думанский торжествующе взглянул на писателя, предвкушая восторженную реакцию:

— Ну что? Теперь вы видите, что обязаны мне просто блестящим, ничем не запятнанным будущим?

Кроме девственно чистого переплета, Кесарев не увидел ничего, и ему стало неуютно, засосало под ложечкой.

— Викентий, а почему нет названия? Разве в рукописи я не указал название? — спросил он, чувствуя нарастающее беспокойство.

Думанский вздохнул:

— Вспомните, дружище, как мило мы с вами посидели в «Вене» на прошлой неделе. Кто платил тогда за рябчиков в сметане и анисовую? Припоминаете? Верно, ваш покорный слуга! Так теперь, считайте, мы с вами квиты: вы мне не должны за ужин, а я вам не должен название. Справедливо, не правда ли?

Кесарев заметил безумный огонь в глазах профессионала издательского дела.

— Что, испугались? Ха-ха! Это шутка! Невинная шутка! — вдруг расхохотался Думанский.

Он раскрыл книгу и предложил Кесареву почитать вслух. Тот по-прежнему ничего не мог понять, не верил своим глазам: страницы были испещрены непонятными значками, напоминающими не то шумерскую клинопись, не то древнегерманские руны. Текст своего сочинения, написанного на великорусском наречии, Кесарев прекрасно помнил, лежащий же перед ним опус не содержал ни одной знакомой буквы.

— Вижу, вы удивлены! — азартно потирая руки, констатировал Думанский. — Непривычно, да? Я, знаете ли, изобрел великую вещь. Я реформировал русскую графику! Мое открытие просто, как все гениальное. Помните, что говорил Буонарроти: «Беру глыбу мрамора и отсекаю все лишнее». Я так и поступил: взял глыбу русского алфавита и отсек от нее все лишнее. Ну к чему, например, две вертикальные палочки в букве «М»? Согласитесь, что одну можно убрать, и так будет понятно, что это за буква. Также, вне всякого сомнения, необходимо убрать вертикальную палочку в «Ю». «Ю» от этого смысла не утратит. Я и другие буквы упростил все по тому же принципу. Представляете, какая экономия типографской краски и бумаги? А в конечном счете и денег! Ведь это начало новой печатной эры! И вот я избрал вас, именно вас, для того чтобы претворить свой гениальный замысел в жизнь… Ваша книга — первая ласточка новой эпохи российской письменности. Это революционно-эпическая азбука, рисующая современную жизнь в философическом ее осмыслении. Жизнь без палочки — как жизнь без царя! Ощущаете теперь, какому великому начинанию вы сопричастны благодаря моему выбору?

Едва дождавшись конца этой эмоциональной речи, Кесарев выпалил:

— Вы с ума сошли! У вас мания! Кто вам дал право использовать меня в качестве подопытного кролика? Да вы просто вандал! А кстати, вам никто до меня этого не говорил?

Но издатель был далек от того, чтобы чувствовать себя виновным. Наоборот, он даже оскорбился, как непризнанный гений!

— Этого следовало ожидать: никто никогда не понимал меня, никто не способен ощутить величие моих замыслов! А ведь я счел вас личностью моего масштаба! Вы же оказались… Я думал, что делаю вас соавтором великой реформы, а вы…

— Послушайте! — взвыл Кесарев. — Что мне до ваших гениальных открытий, если я не то что не узнаю своего романа в таком виде, я даже прочитать его теперь не могу!

Я отказываюсь…

В Божием храме запахло скандалом. Из алтаря тянуло серой. Никаноровна подошла к столу и ткнула пальцем в стакан вина, до которого Кесарев так и не дотронулся. Прозаик смолк и уставился на опостылевшую старуху, затем перевел взгляд на стакан — хмельное зелье на глазах помутнело. Коварная Никаноровна потянулась и к стакану Думанского, но тот, видя, что произошло с вином Кесарева, предусмотрительно пододвинул его к себе. Бабка раздраженно плюнула на стол. Думанский вскочил как ошпаренный. Никаноровна невозмутимо взяла со стола пирожок и принялась жевать, обнажая вставные челюсти.

— Ну чего смотришь, бумажная душа? — спросила она Думанского с издевкой. — Думаешь, у меня изо рта музыка пойдет? Думаешь, у Никаноровны шарманка внутри?

Вообразив, что вилка, валяющаяся на столе, — черепаховый гребень, она начала неспешно расчесывать седые космы, строя при этом страшные рожи и желая опять привлечь к себе внимание присутствующих. Грозно постучав пальцем по чистой обложке, она пророкотала зловещим голосом:

— Я все разведала! Я знаю, о чем книга!!!

В глазах ее неожиданно заблестели слезы. Она поманила взглядом Кесарева, подмигнула Думанскому:

— Царя-батюшку подменить задумали, Помазанника Божия? Душу его ангельскую вынуть порешили, беса в него вселить хотите?! И называется это у вас «инкарнация» — обкорнать, значит, Расею, без головы оставить! Ха-ха-ха! А хотите, завтра сдохну и никому не расскажу? Ха-ха! Ни Володеньки, ни Наденьки… Все с копыт. С приветом, дяденьки! — взлетела Никоноровна.

Кесарев поднял голову, пытаясь увидеть помело, на котором восседает старая ведьма-шантажистка. Рот у него открылся сам собой: это никем не понятое, исполненное какой-то невообразимой мистической энергетики и сатирической поэтики существо с видом полного превосходства над бренным миром с его суетой и низменностью уже парило под центральным куполом на дворницкой метле. Миг — и старуха с хохотом выпорхнула в крошечное купольное люкарн-окошко. Оглядевшись по сторонам, Кесарев будто устыдился чего-то и только произнес как бы в свое оправдание:

— Ну чего на меня уставились? Люблю рассматривать женское изобилие снизу. — И тут же перевел взгляд на свои ноги: из-под коротких брюк, вызывающе упираясь в пол, торчали грязные копыта.

 

VIII

Думанский проснулся в гостиной квартиры на Фурштатской, на узком кожаном диванчике. Он помнил, что ему снилось что-то кощунственно отвратительное и безумное, но не помнил, что именно, и последнее его радовало. Голова страшно болела, но это не препятствовало ясности мышления, как прежде.

«И как я мог столько проспать на таком неудобном ложе?» — удивился Думанский. К нему возвращалась телесная изнеженность благородных предков.

Молли всю ночь провела в кресле возле спящего Викентия Алексеевича.

— Как тебе спалось? Здесь ведь так жестко! — она словно прочитала его мысли. — Нужно было постелить в спальне, но ты так неожиданно уснул, и я не посмела тебя будить… Всю ночь волновался, что-то бормотал…

Кончиками пальцев возлюбленная нежно дотронулась до щеки Викентия и, разглядывая лицо дорогого человека, задумчиво произнесла:

— Колючий…

Викентий Алексеевич встрепенулся, вспомнив о том, кем еще совсем недавно он был. С нервной хрипотцой он выдохнул:

— Молли, мы уезжаем?! — Прочитав ответ в ее глазах, повторил уже утвердительно: — Уезжаем! Решено бесповоротно. Не могу… Устал я смертельно… Нельзя здесь больше оставаться — этот город… Сейчас здесь не спастись, понимаешь?! Уедем сегодня же!

Возлюбленная послушно кивнула. Викентий даже не ожидал, что она решится так сразу, без колебаний. «Удивительная женщина, сам Бог мне ее послал! Ведь ей сейчас, наверное, куда тяжелее, чем мне… Куда тяжелее…»

Весь день шли сборы: Глаша под присмотром барыни собирала какие-то баулы, чемоданы. Думанский в волнении носился по квартире, сцепив руки на затылке и лишь иногда давая советы, все больше невпопад. Порой он оборачивался к иконам, молился вполголоса. До Молли долетали обрывки фраз: «…спутника Ангела Твоего нам, рабом Твоим, ныне, якоже Товии иногда, поели сохраняюща…», «…спаси и сохрани Державу Российскую под святым омофором Твоим…», «Если близок уже конец мира, то не без щедрот Твоих да будет кончина…»

Но вот все было уложено. Думанский взял извозчика и дожидался Молли возле подъезда. Она то спускалась, то вдруг, вспомнив о какой-то забытой вещи, поднималась в квартиру.

— И сама не пойму, зачем беспокоюсь? Ведь не вернусь сюда больше, а все не могу уехать… — твердила она, как бы извиняясь за свою растерянность, и прижимала к груди бережно обернутую в белый плат фамильную Иверскую икону. — Ну, теперь в последний раз… Там шкатулка с письмами, наверное, нужно взять… Впрочем, всё — едем, ничего не надо!

Викентий Алексеевич вздохнул с облегчением, перекрестил дорогу образом:

— Веди нас, Матерь Божия Иверская! — и с благодарностью вспомнил своего святого спасителя-победоносца.

Извозчик, еще крепкий старик лет под семьдесят, ждал указаний.

— Отвези нас, отец, на Николаевский вокзал, — распорядился Думанский.

Возницу растрогало уважение к его почтенному возрасту — нечасто так величали господа! — и он сразу почувствовал особое расположение к седокам.

— Видать, далековато собрались, государи мои? Поклажи-то эвона сколько! Всю жисть едем куда-то…

— Вот и мы так… — неопределенно вырвалось у Думанского. Разговаривать он не был расположен.

Петербурга Думанский не узнавал: не то чтобы забыл, как выглядят петербургские дома, особняки, вывески, как одеваются прохожие, как пахнет во дворах жареным кофе и тянет всевозможной снедью из поминутно открываемых посетителями дверей магазинов. Он не забыл особого лоска Северной столицы, но теперь все, что он видел вокруг, вызывало мрачные чувства: серое давящее небо, тупая холодность лиц, ощущение надвигающейся катастрофы «Раньше я мог часами бродить по этим улицам, восхищаться красотой фасадов, гармоничностью этого города Я жил одной жизнью с ним, а теперь все куда-то подевалось, растворилось — поэзия, романтика… Люди какие-то другие стали…»

— И верно, ничего хорошего в здешних краях сейчас не жди! — рассуждал, словно читая в душе, извозчик. — Дела творятся… Спаси и сохрани! Человек образ Божий потерял. Да взять вон — даже в Первопрестольной ураган пять тыщ дерев с кореньями выдрал! Старцы говорят, на гробы. То ли еще будет… А вы уж не осерчайте на мое любопытство — не в монастырь какой?

— «Вся Россия — наш монастырь», старик, — задумчиво произнес Викентий Алексеевич. — Это один великий писатель сказал, когда ты еще вряд ли родился.

Возница вздохнул:

— Антиллигент небось был, а тоже понимал, что к чему! Нынешние-то антиллигенты все бомбы в царя да в слуг царских бросают…

При выезде с Фурштатской на Литейный возок увяз в безликой, разношерстной толпе, состоявшей из возмущенных чем-то и беспрерывно гудевших сезонных рабочих, каких-то оборванцев и просто зевак. Кое-где мелькали студенческие фуражки. С какого-то балкона к собравшимся обращался темный некто в кожаной тужурке, такой, какие носят шоферы.

Молли пригляделась к выступавшему, узнала. На лице ее появился румянец волнения, правый глаз стал едва заметно косить. Она быстро повернулась к погруженному в себя Думанскому.

— Посмотри, Викентий! Посмотри же скорее, ведь это твой подзащитный!

Викентий Алексеевич встрепенулся, рассеянно поглядел по сторонам и увидел на балконе Гуляева, воздевающего руки к людскому рою:

— Те, кто должен служить Государю и народу, обманывают и унижают нас! Пойдем же к царю-батюшке, братья и сестры!

— Не пить им нашей кровушки! Дождутся! Хрена им с маслом! — рыгала разъяренная толпа.

«Все-таки у них получилось! Добились своего, адские отродья!» — Думанский сжал зубы.

У самого возка, закатывая глаза, корчился какой-то бесноватый:

— Ха-ха-ха! В самом пекле живем! Ой, жарко! А суд ваш сгорит, сгорит, сгорит!

Викентий Алексеевич инстинктивно обернулся назад, в сторону Литейного: над тем местом, где было здание Окружного суда, в небе ходили огненные сполохи. Думанский протер глаза — видение исчезло. Возле разогреваемой оратором толпы скопилась целая стая отчаянного вида бездомных собак, охотно подвывавших двуногим человекообразным. В ней особенно выделялся здоровенный лохматый пес, несомненно вожак, с невиданной преданностью и даже подобострастием внимавший каждому слову басистого «купца»-подстрекателя.

Из ближайшего переулка показались казаки. Старик извозчик изо всех сил вытянул кнутом лошадь:

— Н-но! Пошла, родимая! Баламутят всякие народ православный, а эти дурни уши развесили! Н-но! Подальше отседова!

Сани наконец двинулись по Литейному под собачий лай. Молли устало прикрыла глаза. Думанский смотрел на ее лицо и вспоминал последние страницы дневника, написанные ЕГО почерком.

…Молли! Молли! Возлюбленная моя, мое несбыточное счастье! Уже одно имя Твое звучит как молитва. Прости меня, Молли, прости! В тот вечер, благословляя древней родовой иконой Тебя и Думанского, я верил, что благословил НАШ будущий союз. Я был самонадеянно убежден, что мой план обречен на успех. Просчитав каждый шаг, каждое свое действие, я не учел лишь одного… Страх, отвратительный человеческий страх, от которого слабеют ноги и предательски замирает сердце! Эта напасть, свойственная ничтожным рабам, внезапно проснулась в моей душе: метаморфоза той роковой ночи приблизила меня к Тебе как никогда, я даже изменил линию жизни на своей «новой» руке, но я не смог сохранить самообладание, и сам испортил все! Ты не смогла признать в пьяном мужлане своего избранника. Как обрести покой? Ночи напролет скитаюсь по безлюдному городу, а в душе — мрачная бездна. Студеный ветер с залива только раздражает воображение, раздувает больные мысли, словно паруса одинокой шхуны, потерявшей курс в штормовом аду. Забыться невозможно, сон оставил меня! Лишь изредка днем впадаешь в какое-то сомнамбулическое состояние и долго потом пытаешься понять, где явь, где видения. Может быть, именно это состояние верующие называют тонким сном? Обычно запоминаются лишь отдельные, нелепые детали, но то, что открылось мне вчера, — ясно как Божий день! Я увидел небольшой древний храм — шатер колоколенки и сводчатая одноглавая церковь, каких в Петербурге не встретишь. Храм стоял среди старинного кладбища, в тени вековых кленов, со всех сторон окруженный крестами и пышными мраморными надгробиями. Мне сразу стало не по себе, дыхание перехватило — я не сентиментален и привычки бродить по кладбищам не имею, в православный храм и вовсе бы ногой не ступал — не испытывал потребности в самоуничижении, а тут… Кто-то вдруг — я не вижу, кто — властно кладет мне руку на плечо, и я слышу за спиной повелевающий голос: «Иди!» Необоримая сила подхватывает меня, и единым порывом я оказываюсь внутри храма. Церковь пуста, но свечи перед образами и в паникадиле жарко пылают, а в воздухе — сладковатый, умиротворяющий запах ладана. Впереди передо мной — образ Божией Матери «Всех Скорбящих Радость» в тяжелой серебряной ризе, украшенной множеством драгоценных вкладов. «Почитаемая икона!» — понимаю вдруг я, и неведомое мне до сих пор, всегда раздражавшее в других чувство религиозного умиления охватывает меня. Все тот же властный голос из-за плеча указывает: «Молись, сыне!» И, почувствовав, как чья-то теплая ладонь опустилась мне на голову, я преклоняю колена! Какая-то сила извне заставляет меня произносить слова молитвы: «Не о себе неприкаянном молю, Господи, — душа моя погрязла во грехе и ко греху возвращается, как пес на блевотину свою, — молю о чистых, светом правды Твоей Просвещенных! Благослови брачный союз их и утверди в Святом Таинстве Венчания! Ведаю, Господи, что вечна любовь их, крепка, как смерть. Все Ты видишь, Матерь Божия, всех Скорбящих Радость, — взор Твой проник в темную душу мою, никуда не скрыться от него, ничего не утаить… Я о себе, изувере, не смею просить, лишь простираюсь пред Тобой в страхе и трепете!» Воистину, не владея собой, я оказался с горящей свечой в руке у самой иконы, и, когда поставил ее в подсвечник, мне показалось, будто она пылает ярче других. Слезы потоком хлынули из глаз! Я снял кольцо с безымянного пальца правой руки — точно такое, только меньшее, ты найдешь на каминной полке в гостиной, Молли, — и оставил возле чудотворного образа. Когда же обернулся, готовый выйти из храма, я тотчас увидел того, кто повелевал мной — благообразного старца с седеющей бородой в малахитово-зеленом священническом облачении. На мгновение самообладание вернулось ко мне, и поскольку существо мое тут же воспротивилось происходящему, я хотел было отстранить старика с дороги, но голос его опять лишил меня воли: «Мария отдана мужу праведному! Иди и помни: любовь отвращается всякаго зла». Охваченный каким-то животным страхом, я бросился прочь, только бы не находиться более в этом жутком месте. Стихия бушевала — дождь стоял стеной, ветер выл в кронах деревьев, оглушительные раскаты грома, подобные грозному tutti [181] вселенского оркестра, сливались со все еще звеневшими в ушах словами старца: «Любовь отвращается всякого зла»! Природа словно прониклась неизбывной скорбью моей безнадежно погибшей души. Я коченел, заслоненный отсвета исполинскими кронами кладбищенских кленов, и коленопреклоненные ангелы-изваяния не в силах были вымолить прощения вечному изгою. Сознание готово было в любой миг оставить меня, вот тут-то я и очнулся… Теперь я знаю, что навсегда потерял Тебя, Молли, Гражина моя!

Думанский вытащил из-под сиденья один из своих чемоданов и, немного повозившись с замком, извлек оттуда тяжелую шкатулку.

— Чуть не забыл — это тебе, Молли!

— Что это? — удивленно спросила Молли, созерцая столь необычный подарок.

— Как же, твоя давняя пропажа. Вот, смотри!

Викентий Алексеевич откинул крышку, но вид сокровищ Петра Андреева не произвел на его спутницу того впечатления, которого он в глубине души немного опасался (презренный металл и драгоценные камни способны смутить порой даже чистую душу, особенно когда им придали такой привлекательный художественный вид). Лишь смутное любопытство мелькнуло в глазах Молли. Перебрав содержимое шкатулки, она извлекла только старинной работы колье из крупных изумрудов, так подходившее к ее серьгам (Думанский вспомнил, как его самого поразило это сходство).

— Колье и серьги подарил мне один странный, темный человек. Я не хочу это брать с собой — в них прошлая, минувшая жизнь. Чувствую что-то совсем чужое, не мое и какое-то… мрачное. И тогда, в «той» жизни, я приняла «дар» из долга — убери с глаз, ради Бога! Пусть это забудется совсем, не желаю помнить…

Думанский уже решил отдать ларец первому попавшемуся нищему, но вовремя вспомнил, что времена изменились и за видимостью благообразной бедности может скрываться неизвестно что и кто. Извозчик тем временем свернул по Пантелеймоновской налево и весьма кстати впереди показался классически строгий Спасо-Преображенский собор.

— Подожди меня здесь, я ненадолго. И умоляю — ни в коем случае не покидай сани!

Взяв под мышку тяжелую кесаревскую шкатулку, он направился в храм. Пожертвовать даже неправедно нажитые сокровища на святое дело — что может быть разумнее и полезнее?

В соборе шло отпевание. Приглядевшись, Викентий Алексеевич увидел в гробу не кого иного, как Кесарева! В первое мгновение холодная волна пробежала по всему телу — с головы до ног и обратно: настолько он привык за это время считать своим отвратительный кесаревский облик. Впрочем, покрытое смертельной бледностью, лицо «усопшего» приобрело даже некоторое благообразие, будто этот человек и в самом деле очищался от той скверны, в которую вверг себя. «Неужели Господь помиловал его, простил?!»

Но нет, этого не могло быть для того, чьи преступления были столь безжалостны, а смерть — так омерзительна и противоестественна. Приглядевшись, Думанский заметил, что очертания тела Кесарева, до шеи закрытого черным покрывалом, чересчур бесформенны, голова — страшно представить! — лежит будто сама по себе. «Ах да, его же съели, а голова — единственное, что осталось нетронутым… Господи, спаси и сохрани!»

Отец Юзефович старательно размахивал кадилом — не «махал», а буквально помавал! — хор вторил ему, печально и торжественно выводя «со святыми упокой». Вокруг гроба со свечками в руках выстроилось человек двадцать. Некоторых Думанский даже узнал: это были «товарищи» по налетам, в которых он поневоле принял участие. Лица некоторых из них были полны искренней неподдельной печали и размышлений о тщете и бренности земного существования. Они крестились и тихонько подпевали хору.

Но так вели себя далеко не все. Толстяк, который когда-то чуть ли не силой заставил правоведа пить водку с пивом из котелка, сиял как масляный блин и, едва прикрыв рот рукой, рассказывал соседу что-то веселенькое. Другой цинично разглядывал икону-картину Марии Магдалины — откровенное подражание то ли Мурильо, то ли Тьеполо — и на лице его отражались явно не благочестивые мысли.

Никаноровна, разодевшаяся в какой-то невероятный салоп из черного бархата и столь же черную шляпу с эспри из страусовых перьев, стояла у самого гроба. Почти выцветшие глазки ее были густо обведены черным, губы же лоснились от ярко-алой помады, отчего лицо старухи приобрело ужасающий, запредельный вид. Слезы прочертили по дряблым щекам черные дорожки, рот, который «скорбящая», не задумываясь, вытерла рукой в кружевной перчатке-митенке, превратился в бесформенное пятно. Старуха то принималась плакать, жалобно причитая, то грозила покойнику карой, то принималась нести всякую ахинею вместо молитв:

— Вот ты помер, а кто мне теперь поесть принесет… Поматросил, выходит, и бросил? Я на тебя ангелам пожалуюсь! Они тебя с неба-то назад спихнут, нечего тебе там делать. Раскинулось море широко и волны бушуют вдали… И слезы у многих сверкнули… Маруся отравилась!

Рядом с ней стояла чернявая Зара — действительно безутешная вдовушка. Не сводя глаз с мертвого Кесарева, она тихонько, как собака, выставленная хозяином на лютый мороз, подвывала. Вопреки ожиданиям, глаза ее были сухи, а выражение лица внушало сильнейшие опасения за ее рассудок.

Не слушая помешанных женщин, Думанский решительно потеснил их и шагнул вперед. Послышался ропот удивления и недовольства, сам Юзефович остановил отпевание, запнувшись на полуслове. Открыв ларец, Викентий Алексеевич вывалил его содержимое прямо на пол к подножию гроба.

— Кесарю кесарево, — произнес он почти без выражения и, не оглядываясь, поспешил было к выходу, но, сделав несколько шагов, вернулся. Собрав с пола драгоценности, на глазах у присутствующих адвокат подошел к цыганке и быстро всучил ей всё — с рук на руки.

— Это для ребенка! — пояснил он ничего не понимающей женщине. — Э-э-э… Он просил передать это вам в том случае, если сам уже не сможет.

В лице Зары что-то дрогнуло, и оно перестало напоминать застывшую маску скорби. Уткнувшись в драгоценности, вдова принялась поливать их слезами, как последний дар «яхонтового Васеньки».

Сани с Думанским и той, что была для него спасением и благословлением Божиим, давно миновали церковную ограду и оторвались наконец от своры собак, увязавшихся за путешественниками от самой Фурштатской. Только один погрустневший «атаман» неведомой породы провожал их заунывным волчьим воем, сидя возле афишной тумбы на промерзшем булыжнике мостовой.

Из объявлений на тумбе явствовало: девятого в Мариинском дают «Фауста», в партии Мефистофеля сам Шаляпин; магазин книгоиздательского товарищества «Просвещение» анонсировал труд доктора Вильгельма Мейера «Мироздание». Особенно красочная в лубочном «древнерусском» стиле афиша сообщала о том, что 9 января 1905 года на Марсовом поле будут проходить гулянья — организационный комитет обещал уникальные развлечения, царские угощения, подарки…

…Викентию Алексеевичу показалось, что в темную подворотню, крадучись, метнулась сутулая тень Юзефовича, и, распахнув полу шубы, он инстинктивно приложил руку к нагрудному карману сюртука, где сохранял теперь свою главную святыню — белый орденский крестик.

Но возок уже уносил сорванных с насиженных мест безумным вихрем «беженцев» в сторону Николаевского вокзала, а уж там — подальше от столицы, от мятежного «модерна», под благой покров Иверской Заступницы, «двери райския верным отверзающей».