Датский король

Корнев Владимир

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Король Дании

 

 

I

Арсений оторвал голову от подушки, оглядел комнату: шкаф с реактивами был раскрыт настежь, на столе стояли откупоренные пузырьки, а рядом бутылка с остатками «Смирновской». К нему стала возвращаться память: «Скотина братец: „лечить“ меня вздумал водкой, а потом еще и реактивы спутал — спирт, видно, искал. Чудом на тот свет меня не отправил, горе-лекарь! Да и я хорош тоже: оставил на столе целую алхимическую лабораторию. Наверное, он все вылакал, пропойца! За этим Иваном глаз да глаз, а я еще должен за него беспокоиться, то исчез, то опять вот появился».

Арсений попытался было встать, но, почувствовав острую боль в ноге, охнул и опустился обратно на диван. Нога опухла и имела крайне нездоровый вид. Удивительно. что вчера на спектакль он буквально бежал, а обратно уже плелся, прихрамывая на левую ногу.

Память тотчас перечислила все поразительные события, напасти и радости, произошедшие с ним в последнее время: целая авантюрная эпопея с написанием портрета, неожиданно нарушившая его одиночество любовью к балерине Светозаровой; рождение в порывистом, нераздельном слиянии молитвенной надежды и безрассудной страсти иконы, чудным промыслом оказавшейся в храме и пославшей ему все-таки знакомство с ней — той единственной, чистой, для кого и был задуман этот безусловно дерзостный творческий ход; отвратительно жуткая история с ожившей, взбесившейся скульптурой собаки, которую пришлось убить; страсть к стихосложению, мучительно-сладкая.

открывшаяся у него подозрительно внезапно, как чахотка (одной любовной лирики, написанной за это время, хватило бы на целый большой цикл!), и наконец настоящее недомогание — эта нелепая травма ноги! Столько разных, на первый взгляд, разрозненных фактов вызывали у Арсения единственный вопрос: «Из рога ли изобилия или из рокового ящика Пандоры все это просыпалось — дело даже не в этом, непонятно только, почему именно на мою бедную голову, почему одно за другим — возможно ли, чтобы все произошло просто так, без какой-то подспудной связи?»

Он поворочался на диване, ища удобную позу, чтобы обрести душевное равновесие, но когда замер, прикрыв глаза, мысли все так же обгоняли друг друга, к тому же не прекращалось жжение в лодыжке. Сеня осторожно приподнялся, опираясь на спинку, и, дотянувшись до стола, взял в руки приобретенную на днях книжицу. Это был поэтический дебют, сборник некоего Рюрика Ивнева, только что вышедший из печати. Прежде Арсений поэзией мало интересовался, читал разве что общепризнанных классических авторов, а к литературным новшествам и вовсе относился с подозрением. Сборник имел интригующе двусмысленное название — «Самосожжение». Именно название, кричащее с картонной обложки крупными красными буквами, заставило художника купить сочинения неизвестного «стихотворца», возможно, неистового старообрядца или же спешащего заявить о своей непохожести на всех прочих поэтов молодого буяна-футуриста.

Открыв книжицу наугад, Сеня прочел нараспев, дабы оценить музыкальные достоинства стиха:

Еще недавно — камни, пыль и зной. Теперь — прохлада ключевой воды. И кажется, что вот — передо мной Раскинулись не крыши, а сады. Так вырастают крылья на горбе, А мертвый сон становится живым. Я засыпаю с мыслью о тебе И просыпаюсь с именем твоим.

Он не поверил своим ушам, медленно перечитал восьмистишие, впиваясь глазами в каждую строчку, каждое слово. Вне всякого сомнения, это сочинил он сам — здесь, на подоконнике, совсем недавно, глядя на припорошенные снегом василеостровские крыши! Ничего не понимая, Арсений нервно перелистнул страницу, и там было тоже знакомое, до боли выстраданное — из его цикла, посвященного балерине.

Наитие, истинное вдохновение водило Сениной рукой тогда, возле окна: именно причудливый зимний узор, иней на стекле напомнил ему яблоневый сад в цвету, окружавший давно проданный за бесценок отчий дом, такой ветхий, что новый хозяин земли сразу распорядился сломать его. Сене нестерпимо захотелось постелить под ноги возлюбленной кипенно-белый ковер из лепестков мая, расцветшего среди зимы, осуществить это хотя бы в поэтической форме. Так у него возник завершающий стих первой строфы, когда второй еще не родился. Четвертый сам должен был подсказать Арсению единственный созвучный образ и точную рифму. Последняя не заставила себя ждать — «сады — воды», но повисла в воздухе, потому что наполнится содержанием ямбическая строка не спешила. Колыхалась в подсознании какая-то неопределенная водная стихия, пока наконец не пробилось искомое — конечно же, ледяной, бодрящий родник, ключ! И хотя в реальном десницынском саду не было никакого ключа, Сеня тогда понял: вот как раз то, что нужно, образы перекликаются в своей звонкой свежести, непременно должен быть этот ключ — символ искренности детских воспоминаний и чистой возвышенной любви! Вторую строфу он написал на одном дыхании, уже не задумываясь…

Теперь Десницын заставил себя встать, несмотря на боль в ноге, кинулся искать черновики — да вот же они, все стадии творческого процесса налицо! Зримое свидетельство того, что память не обманула и он не бредит. Тогда каким образом его стихи, о существовании которых не могла знать ни одна душа, оказались напечатанными в чужом сборнике?! В телепатию, точную передачу мыслей и образов на расстоянии, Арсений не то что бы отказывался верить, но считал ее явлением исключительно редким и уж точно безблагодатным, откровенными происками темных сил. Он не столько испугался, сколько был обескуражен и возмущен: «Это моя любовь, мои ощущения, мой внутренний мир — как посмел кто-то бесцеремонно вторгнуться в него?! Разве я не сторонился всегда сомнительных новомодных увлечений — спиритизма, астрологии, буддийской философии? Разве я не искренне верую. .. или душа моя уже не принадлежит целиком Господу?!» Последняя мысль заставила Сеню содрогнуться: он быстро пролистал весь сборник — вдруг еще попадутся его стихи? Ничего своего он больше не обнаружил, даже наоборот — остальные вирши не соответствовали его вкусу и творческим принципам, в них то и дело проскальзывали вызывающая пошлость и цинизм, истерическая, натужная религиозность сочеталась с откровенным богохульством. «Значит, все-таки мелкий плагиат? Поэтому и подлинное имя скрыл: Рюрик Ивнев — типично богемный псевдоним с намеком на благородство происхождения и утонченность натуры. Звонцов такое любит… Зачем только футуристу этому понадобились мои стихи? Собственных анархических опусов мало показалось, решил чужими разбавить… Да Бог с ним, мальчишка какой-нибудь, перебесится еще, но откуда он их мог взять?! Может, и спирит, конечно, — теперь ведь все точно с ума посходили, каждая вторая гимназистка тарелки вращает и с духами общается… Только бы не сойти с ума от этих стихов — „Дар напрасный, дар случайный. .Такой ли уж случайный… Нет, все-таки я решительно ничего не понимаю!»

Трескучий звонок в прихожей заглушил этот почти беспомощный вопль души. Дверь открыл проснувшийся Иван. Оказалось, почтальон принес последний номер литературно-художественного журнала «Аполлон». Десницын выписывал его из-за серьезных монографий по искусствоведению, обзоров художественных выставок. Как художнику ему были во многом близки эстетические установки «Аполлона», стремление к «прекрасной ясности» и «стройности» классических образцов. Он любил полистать изящно изданный и прекрасно иллюстрированный альманах, а с некоторых пор стал неравнодушен и к поэтическим публикациям. Здесь никогда не печатали стремящихся к эпатажу и откровенно не признающих авторитеты молодых бунтарей вроде того, чей сборник только что обескуражил Десницына, смутив душу жутковатыми подозрениями.

Арсений с надеждой раскрыл художественный раздел и не ошибся — попалась замечательная статья о Боттичелли. Он читал о своем, возможно, самом любимом живописце, непревзойденном лирике кватроченто, и чувствовал, как становится легче и светлее, как успокаиваются нервы. Увлекшись, решил поискать еще что-нибудь подобное. Вот стихотворная подборка Максимилиана Волошина. Фамилия была на слуху — известный поэт, но вышло так, что до сих пор Арсений не был знаком с его творчеством. Подумалось: «Это может быть любопытно. Наверстаю-ка я упущенное!» «Corona astralis, Венок сонетов», — прочитал он заглавие, а последние строфы точно обожгли мозг:

В мирах любви — неверные кометы, — Закрыт нам путь проверенных орбит!

Фантазия поэта расцветала на нескольких страницах. Пятнадцать сонетов, четырнадцать из которых начинались строками завершающего, изысканно развивая скрытый смысл, свернувшийся в него, как в тугой бутон. «Бутон» был тот самый сонет, который родился у Сени после памятной встречи с балериной Светозаровой — его первый поэтический опыт! Он точно помнил дату написания — такое не забывается. А в «Аполлоне» черным по белому было напечатано: «Август 1909 года. Коктебель» «Что же получается? Волошин написал это почти пять лет назад в полумифическом селении со странным названием, да еще так блестяще развернул идею…» Арсений поймал себя на том, что остальные четырнадцать стихотворений до сих пор таились где-то в неисповедимых извивах его души и что если бы он написал их тоже, то получилось бы точь-в-точь как у Волошина, слово в слово!!! Не сиди он в эти минуты на диване, наверняка не выдержал бы и упал без чувств. Теперь выходило, что он, Арсений Десницын, украл произведение у известного поэта! «Но это неправда, это невозможно! Я впервые в жизни сочинил стихи, моя любовь вдохновляла меня, моя муза диктовала их… А если допустить, что я в наваждении, кто же тогда меня морочит?»

Тут он мысленно вернулся на несколько лет назад: Германия, пустой коридор Йенского университета, покойник Ауэрбах, суливший русскому «стипендиату» дар Гёте. «Неужели старик успел совершить свой эксперимент, свой магический ритуал, и вот я унаследовал.. .Чепуха — самое важное не подтверждается! Почему, к примеру, это не проявилось сразу? Он ведь говорил тогда: «Наутро будете писать и думать как Иоганн Вольфганг, продолжите его дело». Ничего подобного не происходит и сейчас — стиль и дух моих стихов чей угодно, но не гётевский! Но что же делать-то? Где причина напасти, в каком мелком бесе? Грех, грех на мне большой — икона давит, Николай Угодник не узнает свой образ! Единожды впал в искушение, вот и расплата наступает… Но никогда ведь не поздно все исправить, отмолить! Только научил бы, наставил Господь, помог бы разобраться хоть в самом себе…». Сеня сделал первое же, что пришло в голову, схватил со стола пачку черновиков, тут же разорвал и в гневном порыве бросил на пол: «Лучше бы мне было совсем их не писать!»

Немного придя в себя, художник все же встал, чтобы навести в мастерской хотя бы видимость порядка. Голова все еще шла кругом, подташнивало, и тут он увидел среди стеклянных емкостей кусок картона с… громадной светящейся пуговицей. «Галлюцинация», — подумал он, подошел ближе — пуговица заметно уменьшилась и стала такого размера, как и была нарисована вчера, но тогда она не светилась, а была заурядной живописной миниатюрой. Когда же Арсений стал отходить — эффект увеличения и свечения становился все больше. Создавалось впечатление, что на светящемся кусочке картона лежит такая здоровенная светящаяся пуговица. После чего Арсений поспешно вернулся на диван, уткнулся лицом в спинку и из этого «убежища» испуганно спросил вошедшего Ивана:

— Что это там, на столе? Прошу, подойди поближе, посмотри, а?

Брат склонился над столом:

— Светится что-то — ты, наверное, фосфор в краски добавил. Слушай, тут просто пуговица на картонке нарисована.

— А почему большая такая?

— Не выдумывай: пуговица как пуговица… — ответил было брат, но, отойдя от стола, спохватился. — Нет, погоди-ка: она увеличивается на расстоянии и вроде больше фосфоресцирует.

Арсений подумал: «Ничего тут удивительного: оптический эффект, к тому же испарения могут действовать как наркотик, вот и кажется, что пуговица растет. Элементарный обман зрения плюс действие ядовитых паров».

— Закрой-ка эти флакончики от греха подальше! И окно открой… — попросил Арсений брата.

Иван со знанием дела стал закупоривать пузырьки и убирать в шкаф, допив под шумок водку.

 

II

К вечеру в мастерской стало по-зимнему холодно, но, подкошенный усталостью, Арсений спал мертвым сном, и только за полночь холод разбудил его. Художник тут же поднялся, собираясь закрыть окно, да так и застыл на полдороге, точнее, посередине комнаты — против реставрируемой картины.

Расчищенный холст выглядел не просто обновленным, но словно бы преображенным, ожившим в неожиданной полноте и многомерности. Теперь от него струился мягкий, перламутровый свет, наполняя таинственной энергией окружающее пространство: возникал эффект абсолютной перспективы: граница, отделявшая живопись, декорацию от реальности, исчезала, и хотелось просто засунуть руку, «войти» в картину, ибо некая сокровенная дверца в зазеркальный мир неслышно открылась.

Это действительно представлялось каким-то чудом! В предзимнем мраке дремлющей петербургской мансарды, куда никогда не досягало уличное освещение, возник вдруг лучезарный, пряно пахнущий южным морем, лавром и цветущим миртом то ли греческий, то ли апулийский ландшафт. Высоко в небесную синь были устремлены изумрудно-зеленые свечи кипарисов, охряно-желтая раскаленная солнцем каменистая дорога уводила в элегическую даль, к скалам белого песчаника с благородными руинами античных портиков и к бескрайнему, сливавшемуся с фантастически лазурным небом понту — там растворялся горизонт и все, что отягощало душу зачарованного зрителя. Полное ощущение гармонической реальности, какого не дала бы никакая самая современная оптика, — только кисть живописца, искушенного в недоступной рассудку магии универсальных красок. Вот такой идеал художественного изображения. Это был именно тот результат, которого он добивался, — холст буквально стал реальностью! Причем самое интересное, что манеру исполнения нельзя было назвать реалистичной — декоративная, свободно решенная работа… И откуда только вместо ученического этюда баварского городка, писанного с претензией на новизну, возник перед Арсением этот объемный пейзаж эллинистического Средиземноморья? Такой вот феномен и абсолютный идеал живописного изображения…

Сеня снял картину со станка, приложил к стене и вот уже сам очутился в ином мифопоэтическом мире. Сколько же времени Арсений простоял таким образом — час, сутки, а может… тысячелетие?! Он не знал, только зачарованно следил, как постепенно менялась эта волшебная реальность: на глазах медленно разрушался античный портик, мрамор постепенно приобретал благородный желтый оттенок, углубления в камне покрывались мхом, ветшающий карниз «обрастал» ласточкиными гнездами, трескались и стирались аккуратно выточенные ступени, буйная трава прорастала между камнями дороги, небо то хмурилось, то яснело, солнце то заходило, то снова поднималось над горизонтом… Художник стоял и думал: понадобится много времени, чтобы выяснить, из-за чего это происходит, возможно, на разгадку уйдет вся жизнь. «А вдруг все это только воздействие химикатов на психику? Но ведь, ей-Богу, больше это, чем бредовый дурман! Нет-нет, это не может быть просто видением!» Сеня вдруг спохватился, что так и не закрыл окно на улицу, что надо бы скорей это сделать: «Даже если все галлюцинация от испарений, пусть иллюзия длится как можно дольше, а то ведь „выветрится“ — чудо исчезнет».

Знать бы ему еще, что у других зрителей — пристрастных к личности автора романтиков или циников-зоилов — все равно в соответствии с их скрытыми ассоциациями и аллюзиями будут возникать образы, дополняющие и даже вовсе изменяющие первоначально изображенное. Все увидят десницынский пейзаж по-разному, но никому не будет дано разгадать тайну возникшего в душе восхищения или негодования. «Невероятное сочетание внутреннего свечения холста и зрительно осязаемой объемности предметов», — признает потом мэтр искусствоведения в одном из номеров элитарного «Аполлона». И только-то!

 

III

Вячеслав Меркурьевич Звонцов обожал синема, не пропускал ни одной новой фильмы, «крутившейся» в петербургских кинематографах (при этом его интересовала вся разномастная продукция, будь то «Пате» или «Ханжонков»), Всем многочисленным заведениям, где демонстрировали синема, от природы хоть и скуповатый, он все же предпочитал фешенебельное «Пиккадилли» — на своих страстях Звонцов не экономил. При этом мог посетить и несколько кинематографов за день, посмотреть фильмы, казалось бы, несовместимые: в его сумбурном «восприятии» французские «авантюры с продолжением», «погони за полицейскими» уживались с немецкими мистическими драмами на сюжеты из Шницлера и даже с патриотической эпопеей «Оборона Севастополя». Художественное чутье подсказывало: перед ним новый вид искусства или то, что непременно когда-нибудь станет большим искусством. Его поражали «живые картины», суетящиеся на экране фигуры, сменяющиеся зрительные планы, тем более что техническую сторону кинематографа понять Звонцову было не дано в силу принципиальной удаленности типичного гуманитария от техники. Те же ощущения он испытывал, когда игла опускалась на граммофонную пластинку, а из трубы доносился оперный бас, или когда нажимал кнопку электрического выключателя и тут же «загоралась» стеклянная лампочка. Во всем этом было притягательное ощущение благоговейного страха. Вячеславу Меркурьевичу казалось, что он созерцает чудо зримое и повседневное в отличие от религиозных чудес, которых он, полувер, не наблюдал никогда, за исключением случая с лепкой собаки, который не укладывался у него в голове.

Однажды в уютном партере «Пиккадилли», пока Арсений исполнял за него пресловутый заказ, Звонцов, уже успев посетить ресторан и основательно заложить за галстук, тешил взор первым просмотром декадентской фильмы из дворянского быта, представляя себя жирной каплей настоящих сливок общества. По белому полотну под звуки музыкальных импровизаций (ушлый тапер сплетал в единую звуковую ткань шопеновские этюды, вальсы Штрауса, внезапно оглушая зал не вполне уместными фортиссимо в духе Бетховена и Вагнера) в ускоренном темпе, зато с породистым достоинством, фланировали князья и графини, камергеры в орденах и статс-дамы в алмазных россыпях.

Они одинаково красиво изъяснялись в любви и плели головокружительные интриги, упоительно осушали бокал «аи» и вдыхали модный кокаин, картинно стрелялись на дуэлях и застывали в огромных лужах крови, о чем посасывающему бон-бон зрителю сообщали бесстрастные титры (впрочем, зритель с воображением, каковым, безусловно, был Звонцов, мог бы обойтись и без комментариев). Образный ряд настолько запомнился скульптору, что даже на Невском некоторые эпизоды все еще мелькали перед его мысленным взором.

Он вдруг вспомнил странное совпадение: при просмотре одного эпизода, разыгранного в логове маньяка, мечтавшего завладеть всем миром, ему показалось, что среди антуража мелькнул силуэт той самой скульптуры, которая принесла ему столько бед и неприятностей. В тот момент он даже протер глаза от неожиданности, но место действия на экране уже сменилось.

Озадаченный Вячеслав Меркурьевич решил прогуляться пешком до самого дома. Он свернул на Садовую и медленно пошел в направлении своей Коломны, однако в витрине какого-то кинематографа увидел броскую афишу последнего «шедевра» режиссера картины, только что просмотренной в «Пиккадилли». Удержаться от соблазна Звонцов не мог — «великий немой» опять заключил его в свои объятья. Новая фильма явно оставила бы киноэстета в разочаровании (схожий сюжет, те же актеры, словом, режиссер вышел в тираж), если бы опять не одна взволновавшая Звонцова деталь интерьера — выразительная статуя на заднем плане в комнате благообразного священника.

Этот причудливый силуэт был неизгладим из памяти ваятеля: все тот же кладбищенский образ, фигура, с которой начались все звонцовские злоключения, точно дежа вю схваченного цепким взглядом час назад в другом фильме, в принципиально иной мизансцене. Звонцов окончательно протрезвел и помчался назад — на очередной сеанс в «Пиккадили». Он вперился в экран ради единственного момента, когда же дождался, остатки сомнений развеялись: скульптура была точь-в-точь «валькирия», только размер ее отличался от «оригинала», украденного им со старинного надгробия.

С этого вечера ваятель точно обезумел: на каждую фильму он сходил по семь раз, желая снова и снова удостовериться, не придумал ли он что-нибудь, не показалось ли ему. Нет, Звонцов ничего не перепутал, хотя теперь, пожалуй, уже был бы рад убедиться в своей ошибке. Проклятая статуя неотступно стояла у него перед глазами, ясная до мельчайших деталей, и в беспокойной голове Вячеслава Меркурьевича скоро оформилась сумасшедшая мысль, idée fixe — СТАТУЯ ЕГО ПРЕСЛЕДУЕТ.

На исходе того же дня, сидя по обыкновению в трактире наедине с заветным графинчиком и надеясь простейшим способом прогнать от себя беспокойные мысли, он «высидел» из них, как курица из яйца, очередной авантюрный прожект. «Человек падок до всего модного и оригинального, даже не обязательно, чтобы это было оригинально, — нужно уметь создать моду! Вот фильмы эти, например, смотрят миллионы и скульптуру эту видят, значит, она остается, отпечатывается в глубинах их памяти, в каких-то тайниках мозга, о существовании которых они и сами не догадываются, но стоит вылепить серию таких вот скульптур одного и того же силуэта, пустить в продажу, и цены им не будет, ведь люди сразу все вспомнят. Это станет символом роскошной, дорогой, вожделенной для обывателя жизни, но подобная жизнь доступна единицам, а мои работы смогут приобрести многие… Может, во мне открылся гений «публичного» искусства? Может, я нашел наконец свою „золотую песнь“ в скульптуре?! А вдруг она станет для меня в буквальном смысле золотой!» У Вячеслава Меркурьевича голова пошла кругом, и он… запил от предчувствия грядущего триумфа. Каждый вечер Звонцов просиживал в недорогих ресторанчиках и трактирах, лелея вылупившийся из его существа «эпохальный» замысел, а днем, когда приходил в рабочее состояние, без конца рисовал кладбищенскую статую. вписывая в ее очертания разные формы — титаноподобных монстров, сложные композиции (композиции были разные, но сюжет оставался все тот же, неизменный), читал почти забытые, пылившиеся на полках со студенческих времен классические труды по ваянию. Наконец, он решился ухватить «сфотографированный» сознанием силуэт, абрис, и потом по этому лекалу лепить и лепить. «Может, это магический силуэт», — рассуждал Звонцов вечерами за трактирной стойкой.

В общем, теперь ему только оставалось перейти от теоретических изысканий к реальному воплощению идеи.

 

IV

Вернувшись из кабака, куда завернул после кинематографа, он застал у дверей Ивана, тот давно уже ждал ваятеля-синемана. Он был сильно возбужден. Внешний облик Десницына-старшего отражал небывалую агрессию, буквально распиравшую его изнутри. Сумбурно-пестрым облачением Иван напоминал бойцовского петуха или индюка, на нем был дворянский картуз с околышем и переломленным чернолаковым козырьком, синяя студенческая тужурка, явно чужая, расходившаяся по швам на молодецких плечах, нелепые парусиновые штаны, которые носят портовые грузчики, в пятнах масла и мазута, заправленные в щегольские, бутылками, сапоги-прахаря. В его оттопыренном ухе тускло блестела серьга, а вокруг шеи хищно обвился вязаный красный шарф, что-то отчаянно-вызывающее было в этом образе: то ли моряк, не раз прошедший экватор, то ли ушкуйник разинской вольницы, но точнее всего — золоторотец из какого-нибудь «Порт-Артура».

Изрядно потрепанный и обрюзгший в полном соответствии с образом жизни, который вел, Иван, однако, грозно щурил и без того заплывшие от водки глаза: он пришел за своим, тем, что ему причиталось по воровскому праву. Сплюнув прямо на пол, он поднес к лицу Звонцова кулак, на костяшках которого еще с каторжных времен значилась татуировка с его именем, и рыкнул:

— Что же ты, Звонцов, слова не держишь, дворянин, черт тебя побери. Обещал ведь мне… Объегорить решил, что ли? Шалишь, брат, я не задаром для тебя шкурой рисковал! Картина-то написана, значит, гонорар ты получил, деньги есть, так что теперь изволь рассчитаться — свое прошу, все, что за металл полагается. Давай деньги, и мы с тобой незнакомы! Будь проклят этот Питер, не город — обман один, все мы здесь проклятые. «Сюда я больше не ездок!» И я, Звонцов, через тебя это проклятие получил, беду эту через твои творческие идейки, едри их мать! Мало у меня греха было на душе, так теперь вовсе свет белый с овчинку кажется. Раньше хоть от водки легчало, а теперь сколь бы ни выпил — ни в одном глазу, только вокруг посмотришь — все будто пьяные, один я трезвый, что святой угодник, хотя все сущая фикция… На детишек смотрю — и те пьяные, как сапожники. Вот ты, к примеру, тоже пьянющий сейчас, а я ведь знаю — потому только, что я пил. И не могу я больше зелье это в себя вливать: что у водки, что у вина дорогого даже! — вкус крови у всего пойла… Да ты, Звонцов, не веришь, что ли? Говорю тебе — ты меня вконец сгубил святотатствами своими…

— С каких это пор ты в Бога уверовал, кудеяр? — вопросил удивленный Звонцов.

— Пошел ты со своим… Не верую я ни в Бога, ни в черта давным-давно, но пока с тобой не связался, так с души не воротило от собственной жизни… А никак окажется, что Он и есть? А вдруг? Тебе вот не страшно, смеешься, а меня чуть не колотит, точно с похмелья. Перед Ним ответ держать, небось не в участке кочевряжиться! И за душу мою тоже стребуют — заплатишь, не денешься никуда. А то, смотри, как бы не пожалел, ваятель хренов! Вон в газетах уже пишут. Полюбуйся, говорю, что пишут-то!

Иван пихнул ему в руки пахнущий типографской краской номер «Речи» и раздраженно ткнул заскорузлым пальцем со сломанным ногтем прямо в заголовок статьи так, что Звонцову показалось, что у него в ушах зазвенело. На самом деле металлический звон исходил от незваного гостя (за время работы на кладбищах он приобрел привычку собирать с могил мелочь, оставляемую, по обычаю, суеверными посетителями, так что в карманах необъятных Ивановых штанов нет-нет да и позванивали медь и серебро). Статья, которую он указывал Звонцову, имела красноречивое название «Печали и скорби петербургского некрополя», и автор ее, возмущенный участившимися жалобами общественности и лично некоторых пострадавших представителей знатных родов Империи на постыдное запустение старинных кладбищ города и в особенности на воровство памятников и скульптурных деталей с надгробий и склепов Смоленского православного, лютеранского и армянского кладбищ, был сам столичный городской голова. Он уверял петербуржцев, что вопиющее безобразие будет немедленно прекращено и преступники арестованы. Обнадеживая читателей тем, что сведения об этом вандализме дошли до самого Государя и тот намерен лично проконтролировать действия полицейского ведомства по розыску преступников в кратчайший срок, градоначальник призывал сознательных горожан всячески содействовать полиции в поимке злоумышленников, сообщать о подозрительных случаях перемещения и сбыта предметов художественного литья крупных форм, обещая за подобную информацию достойное вознаграждение.

— Ну что, не протрезвели-с еще, господин ваятель? С огнем поиграли и хватит, выхожу я из этого дела, сам выпутывайся теперь.

Заносчивый скульптор опешил, а поставщик сырья продолжал напирать:

— За последнюю партию ты мне гроша не заплатил, а была ведь самая что ни на есть бронза, наилучшая! Зачем я только с тобой связался? Ненадежный ты человек, Звонцов, в России деловые люди по неписаным законам живут, уговор для них дороже денег, а ты не такой. Нерусская у тебя душа, жмот ты и шкурник, никогда богатым не будешь… Были ж у меня предложения от серьезных, фартовых людей — банки брал бы. экс… экспроприировал бы, а тут ты подвернулся со своими могилами, век бы их не видать! Так это вот чего… Я, значит, пойду проветрюсь покуда, чтобы ты тут от выпивки очухался, и давай по-хорошему, Звонцов, когда вернусь, денежки мои вот здесь должны лежать! — Скульптор в это время делал вид, что ищет по карманам ключи. — За все сполна раскошелишься, слышишь? Я тебя в последний раз предупреждаю, фраер, иначе крепко пожалеешь!..

Звонцов успел юркнуть за дверь:

— Иди, иди, проветрись, проклятьем заклеменный. Тебе сейчас как раз о-о-очень полезно! Может, вспомнишь, как мы с тобой вместе металл обратно отвозили. Я сам после этого в убытке остался, так что еще неизвестно, кто кому теперь должен, Ваня.

На лестничной площадке раздались проклятия и угрозы:

— Ну ты гнида, Звонцов! Раздавлю, убью!!!

Бесновался золоторотец недолго, а когда убрался, скульптор окончательно решил: «Придется откупиться, а то ведь действительно зарежет — что ему стоит, каторжной роже?»

Прочие Ивановы откровения Звонцов выкинул из головы, как горячечный бред: «Окончательно спился, подручный из него теперь никакой».

Для умиротворения теперь оставалось только взбодрить себя вином — ну самую малость! Скульптор достал из буфета бутылку кахетинского, ловко откупорил, аппетитно зажарил антрекот, так что получился недурной ужин.

За антрекотом Звонцову вздумалось заглянуть в оставленную Иваном свежую газету. Он мало интересовался происходящим в мире, а тут разобрало любопытство: что там новенького, какие склоки в Империи и за ее пределами, кто с кем воюет? Из городских новостей узнал о беспорядках, имевших место на Обуховском заводе и заводе Польте, о суде над зачинщиками, о каких-то многочисленных стачках и демонстрациях. «Надо же! И все это творится в Петербурге, у меня под носом, а я сижу в мастерской, ничего не знаю». Из Бобруйска сообщали об очередном террористическом акте боевиков-бундовцев, заложивших под кровлю местного православного храма адскую машину, — при взрыве под обломками крыши было погребено тридцать четыре прихожанина, мирно стоявших за воскресной Литургией. «Впрочем, меня это никак не касается, — шумят, и пусть себе шумят!» Любопытнее было узнать заграничные новости. На Балканах по-прежнему пахло порохом: Австро-Венгрия бряцала оружием перед Сербией, воспрянувшей духом после недавней победы над Болгарией; из-за океана сообщали об угольном кризисе и грандиозной забастовке горняков в штате Колорадо — шахтеры воевали с полицией. В обзоре художественной жизни Звонцов обнаружил репортаж из Амстердама с выставки, устроенной Обществом современного искусства. Журналист отмечал успех работ Кончаловского и Машкова. Вячеслава Меркурьевича разобрала зависть: «Всюду-то эти плуты москвичи пролезут! Назвались „Бубновыми валетами“, пристроились в хвост к Сезанну, пригласили в компанию Матисса, и глядишь — их уже в Европе оценили. Знаем мы все это, наслышаны — примитивный балаган à la russe!» С досады он хотел уже отбросить газету в сторону, но тут увидел крупный заголовок: «Гибель „Голема“ — трагическая случайность или роковое предзнаменование?» Это был комментарий к облетевшему мир сообщению агентства Рейтер об ужасающей катастрофе океанского лайнера «Голем» — гордости американского пассажирского флота и последнего слова в мировом гражданском судостроении: «Грандиозный многопалубный корабль, представлявший собой целый плавучий город, оснащенный всеми удобствами, ресторанами, казино и дансинг-холлами. 13 декабря 1913 года столкнулся с айсбергом южнее мыса Доброй Надежды и затонул в течение получаса, став подводной могилой для тысяч пассажиров. Представляется странным, что трагедия произошла в широтах, где появление айсбергов наблюдается чрезвычайно редко, и всего в нескольких милях от берега. При этом из пассажиров спасся только один человек — русский мальчик-гимназист, чудом удержавшийся на воде благодаря спасательному жилету и вынесенный волной на берег спустя несколько часов после крушения. Подросток, сын золотопромышленника, путешествовал вокруг света с родителями и сестрой, которые тоже стали жертвами крупнейшей в истории катастрофы на море. Сейчас врачи оценивают его состояние как тяжелый реактивный психоз: православный ребенок не перестает утверждать, что во время гибели „Голема“ в небесах на фоне багрового заката видел Самого Господа Вседержителя, Лик Которого был гневен и взыскующ, а перст грозно указывал в морскую пучину». Автор статьи рассуждал о мрачной символичности катастрофы: корабль-гигант, перевозивший только богатых мира сего, рассматривался им как модель европейской цивилизации, погрязшей в пороках и подошедшей по апокалиптическим пророчествам к своему концу, точно подвергся Божьей каре, рассыпавшись, как глиняный колосс, что только доказывало видение ребенка, по мнению журналиста, не безумного, а лишь получившего религиозно-мистическое откровение. Звонцов, не отрываясь, до конца прочитал отчет о затонувшем лайнере. «Ничего себе! Оказывается, сны у Арсения вещие. Мудр, как царь Соломон, многообразен, как Протей».

 

V

Отужинав, внутренне взбудораженный ваятель почувствовал непреодолимую тягу к творчеству, тем более что на мольберте был закреплен картон с неоконченным рисунком. Вячеслав Меркурьевич никак не мог расстаться с фантазиями, вариациями на тему надгробного памятника из предместья и скульптуры из реквизита модной фильмы. В его воображении и на бумаге рождались все новые и новые формы, неожиданно явленные силуэты, навеянные притягательным мистическим образом богини, сверхженщины, амазонки и соблазнительницы. Увлекшемуся Звонцову, как всегда, показалось, что он мало выпил, что нужно добавить еще чуть-чуть. Он принялся за «двадцать первое столовое». Потом — точно бес попутал! — достал упрятанную в потайное место дозу галлюциногенного белого порошка, лсадно вдохнул. «Ну и будет! Теперь достаточно!» И Вячеслав Меркурьевич с новым рвением взялся за карандаш. По мере действия всех этих «стимуляторов творчества» на бумаге стали появляться новые детали, подсмотренные скульптором в собственном подсознании. Звонцов все более погружался в глубины своих фантазмов. Неожиданно в прихожей с грохотом открылась дверь. Этот грохот отозвался в затуманенной голове Вячеслава Меркурьевича гулким эхом. «Кто там еще? Разве я не закрылся на крю-ю-ук…» — мысль увязла в звонцовском мозгу, точно в иле. Но вот уже сами собой распахнулись настежь двери в мастерскую, и скульптор, вынужденный прервать свое занятие, отвернулся от мольберта. Незваным визитером был сам Государь Император Всероссийский Петр Великий Алексеевич с целой свитой подданных. Царь, по своей легендарной привычке, был облачен в походный Преображенский мундир, зеленый с алыми обшлагами и воротником. Под кафтаном виднелся камзол, тоже форменный, белые чулки обтягивали худощавые икры. Звонцову бросилась в глаза голубая муаровая орденская лента через плечо и усыпанная бриллиантами лучистая звезда Андрея Первозванного. «Эти независимые острые усики, черные взъерошенные невидимым балтийским ветром волосы, и взгляд — этот жгучий взгляд, гневно сдвинутые брови… Петр Великий, и сомнений не может быть!» Скульптор опустил голову, не зная, куда спрятаться от взыскующего взора помазанника Божия, и тут же увидел перед собой огромные государевы башмаки с пряжками. Он сразу вспомнил эти пряжки, эти башмаки и ужасающего исполина, который был обут в них той страшной ночью, когда в мастерской бушевал погром, только тогда в восставшем из ветхого гроба мертвеце с позеленевшим лицом трудно было узнать грозного Самодержца, теперь же, наоборот, его трудно было с кем-то спутать. Теперь и свита его окружала подобающая: под стать ростом своему державному шефу, лейб-гвардейцы преображенцы. в таких же, как и Петр, мундирах, в треуголках, некоторые в париках — видимо, офицеры, при шпагах, остальные с мушкетами и штуцерами, были тут и «птенцы гнезда Петрова» — вельможи и фрейлины двора, разодетые в пух и прах, но все же от них исходил мерзкий дух последнего, едва заглушаемый формалином, как и в ночь прошлого визита кладбищенской «депутации» к ваятелю.

Вокруг, визжа и улюлюкая, скакали знакомые уже карлики, только теперь это были настоящие шуты в красно-черных колпаках с бубенцами, с тамбуринами.

Как затравленный зверек, Звонцов вглядывался в архаичную процессию гостей с того света. Какой-то лилипут, обутый нарочито гротескно: на одной ноге лапоть, на другой грубый мужицкий ботинок огромного размера из желтой свиной кожи с кожаным же шнурком, дул в нелепую дудку-рожок, и та звучала пронзительной фистулой. В целом эта какофоническая пестрая кутерьма походила на неуемные фантазмы Маньяско, живописавшего пляски монахов-паяцев. Лилипут с дудкой, войдя в раж, исподтишка пнул Звонцова ботинком в мягкое место, отчего тот потерял равновесие и растянулся посреди комнаты! В это время тяжелая трость Императора уже опустилась на его плечо, и пришлось пасть на колени. Громовой голос пророкотал:

— Ты что же это. подлец, ума не набрался?! Памятник на место не вернул, все продолжаешь тут свои мерзкие рисования? Теперь, небось, узнал Гостя, или тебе уж и Царь не указ, Вячеслав, сын Меркурьев?!

— Ваше Величество, поверьте, никакого злого умысла…

— Молчи, вор! Сейчас ответствуй, какого ранга и звания?

— Потомственный дворянин, Государь. Отец мой, дед и все предки, вот только не знаю, до какого колена. были на военной службе, и генералы были…

— Не врешь! — Петр повел бровью. — То мне ведомо, а сам-то что ж — свободным художествам предаешься? Не с излишним ли рвением?

— От воинской службы освобожден, имею белый билет, — поспешил отчитаться Звонцов.

Царь снова обжег его гневным взглядом:

— Молчать! Зри, что здесь начертано, — он указал на орден Святого Андрея: — «За веру и верность»! Пращуры твои верой и правдой мне служили, а ты, пес, опозорил их — не служишь да еще кощунства творишь в моей Столице на ниве Божьей! У меня уже указ готов о делах твоих злокозненных: по Сеньке и шапка. Эй, Головкин, Гаврила Иваныч!

Перед Государем в почтенном поклоне склонился пожилой сановник в завитом парике, ниспадающем на плечи.

— Господин канцлер, изволь зачитать хартию, что давеча с моих слов записана.

«Меркурьев сын» вжал голову в плечи. Головкин принялся читать указ, отчетливо выкрикивая витиеватые фразы:

— Мы, Петр Алексеевич, Божией милостию Император Всероссийский (далее следовал длинный список владетельных титулов) высочайше повелеваем родового дворянина Звонцова Вячеслава, сына Меркурьева, за святотатственные деяния в местах упокоения добрых христиан, такожде для общественной нравственности ущербные занятия черной магией и уклонение от службы Государевой отныне вором считать, чинов и дворянства лишить и отправить в бессрочную каторжную работу. Сей приговор привести в исполнение нимало не медля.

«Это гражданская казнь. Теперь я никто! — заключил осужденный скульптор. — Сейчас в кандалы закуют…»

— Где шпага твоя, сын Меркурьев? — гневно вопросил Петр. Звонцов вспомнил, что при гражданской казни над головой осужденного дворянина принято ломать шпагу.

— Нет у меня шпаги. Ваше Императорское Величество. Я даже при дворе не представлен.

Царь расхохотался, «свита» вторила ему кто во что горазд. Затем державостроитель попросил кого-нибудь дать ему шпагу. Капитан-преображенец, лицо которого пересекал багровый шрам, с готовностью кинулся к своему Государю и, поцеловав клинок, бережно, на вытянутых руках, протянул ему. Петр принял оружие, вслух прочел выгравированные на эфесе слова: «За храбрость!». Взор его просиял.

— Где отличился, молодец?

Офицер вытянулся в струнку:

— В баталии при Лесной, Ваше Императорское Величество! Там и на лице отметину получил.

— Славная была виктория! Швед тогда гол и бос остался, — Петр, не раздумывая, вернул оружие ветерану. — Береги как зеницу ока!

Тут он резко повернулся к Звонцову:

— Вот видишь, как честный дворянин служить обязан? А ты свою шпагу, вестимо, пропил и честь с ней заодно — что ж тебя гражданской казнью казнить, коли ты сам до подлого звания докатился? И казнь тебе определяю лютую. Вот мой новый указ: повесить вора! На сем месте!

Скульптор в ужасе с ходу попытался придумать, как теперь спастись: «Не хочу умирать, не желаю!»

— Пожалуйста, Ваше Императорское Величество, проявите христианское милосердие! Быт меня заел, суета. Заглажу вину, все верну, воровать впредь не буду. Помилуйте, утраты возмещу, искуплю, заплачу — скажите, сколько надо? Ради всего святого, только не вешайте!!!

— Ах, ты еще и мзду мне, Государю своему, предлагаешь?! Лазаря запел? Нишкни, раб лукавый!

Государь резким жестом указал, чтобы Звонцова обнажили по пояс. Как из-под земли, появился целый рой уродцев-карликов в маскарадных домино. Часть из них сняли со скульптора толстовку и, связав ему руки за спиной, поставили в таком виде на колени, еще несколько в это же время, злобно пыхтя и толкаясь, вскарабкались друг на друга и привязывали к люстре «пеньковый галстук», остальные уже притащили с кухни табурет. Разжалованному дворянину стало ясно, что с ним не шутят — готовится настоящая казнь. Подумав, как бы оттянуть свою последнюю минуту он жалобно попросил: «Повинуюсь монаршей воле, но перед смертью помолиться бы. Не откажите, Государь!»

Грозный Император, не предполагавший услышать от безбожника и святотатца такую последнюю просьбу, сдвинул брови в раздумье. Возня в мастерской мгновенно прекратилась, и вся нечисть застыла в немом ожидании: что скажет Петр? Воспользовавшись замешательством, Звонцов отчаянно рванулся, освободился из цепких объятий гвардейцев и карликов. Изловчившись, он даже успел запрыгнуть на подоконник, но тут же тупой удар чем-то тяжелым обрушился на голову ваятеля, и сознание покинуло его. Очнулся он на полу, по-прежнему беспомощный, распластанный на грубом кожаном коврике. При этом не было возможности промолвить и слова — Звонцов ощутил во рту кляп. Вокруг него, в подсвечниках и просто прилепленные к половицам, во множестве горели красные свечи. Оплывая, свечи точно истекали кровью. Это церемониальное освещение было зловеще и совершенно непонятно. Перед глазами у Звонцова все плыло, голова раскалывалась на части, и сознание стало снова уходить. Только услышав бесстрастный голос, читавший нараспев нечто похожее на заклинание, окончательно еще не придя в себя, он собрался с силами и разлепил веки. Сначала заклинание прозвучало на латыни, потом по-гречески. Звонцов не был в состоянии постичь его смысл, но догадался, что текст один и тот же. Сквозь туманную пелену в пламени свечей он различил зловещую процессию, в которой принимали участие все присутствовавшие преображенцы, сановники, придворные дамы, безобразные карлы, поддерживавшие полуистлевшие шлейфы их некогда роскошных платьев… Мертвецы медленно дважды прошествовали вокруг лежащего Звонцова, шепотом повторяя за чтецом слова древних языков, дважды опускались на колени. Кому же было доверено само ритуальное чтение, кто здесь был, так сказать, церемониймейстером? Вячеслав Меркурьевич, как ни силился, не смог разглядеть: таинственный некто стоял спиной к лежащему, простирая руки в пространство, и на фоне открытого дверного проема в неярком свете выделялся лишь контрастный силуэт. Вот снова прозвучал тот же голос, теперь уже исполненный властной силы: «Настал час начертать магическую пентаграмму. Внесите же главную святыню!» Беспомощный ваятель, плененный в собственной мастерской, не понимал смысла проводимого над ним ритуала, — точнее, он не хотел вникать в этот смысл и, затаив от страха дыхание, следил, что же будет дальше. Петр нагнулся над Звонцовым, обжигая его горящим, кровожадным взглядом безумца. «Это не он отдавал приказание!» — успел сообразить Звонцов, которому было видно, что черная фигура в дверях не сдвинулась с места и даже не изменила позы. Левая бровь Петра поползла вверх, он скосился в верхний фолиант, который услужливо держали двое карликов, и в этот момент уверенно полоснул по звонцовской груди ржавым кинжалом. Вячеслав Меркурьевич вздрогнул от острой боли. Царь продолжал вырезать на его теле пятиконечный знак, невзирая на то, что кровь заливала терзаемую грудь, а голова мучимого моталась из стороны в сторону; Звонцова мутило. Неведомый распорядитель сделал энергичный жест рукой, после чего скульптора подняли, стоймя водрузили на табурет, наконец ему на шею накинули веревку и затянули. Звонцов закрыл глаза и, прощаясь со своей несуразной жизнью, тщетно пробовал вспомнить хоть какую-нибудь молитву. Однако мучители не спешили выбивать табурет у него из-под ног, зато Петр Великий приказал:

— Ты сам должен сделать это, кощунник!

«Кощунник» в ужасе опять замотал головой, выражая отказ, а всем своим жалким видом в последний раз попытался разжалобить всемогущего Самодержца. Петр был неколебим в своем решении. Правда, Звонцова сняли с табурета, но лишь для того, чтобы подвесить теперь уже за ноги, и принялись бить чем попало. Звонцов вспомнил исторические хроники о петровской Тайной канцелярии, о том, что Петр не пожалел даже собственного сына; из памяти выплыла хрестоматийная картина Ге — где только ни репродуцировали изображенный художником разговор безжалостного отца и безропотного сына. Как бы в подтверждение этих мыслей, сам Император охаживал ваятеля тростью с медным набалдашником, так сказать, от всей души, приговаривая:

— Вот тебе мое последнее монаршее напутствие! Ты сделаешь это, непременно сделаешь!

Когда подручные вернули полумертвого Звонцова в прежнее состояние — на простейший эшафот — и принялись затягивать петлю все туже, он захрипел, задергался, зашмыгал, всячески противясь безобразным изуверам. Тогда какой-то «доброхот» снова сбегал на кухню и притащил ведро с помоями. Опять бедолагу перевернули, чтобы окунать головой прямо в эту смрадную жижу, так что она забивалась Звонцову в глаза и уши, через ноздри лезла в рот. Он расслышал чей-то садистский возглас: «Нахлебаешься дерьма, тогда рад будешь удавиться!» После очередного окунания избитый и униженный ваятель-дворянин кое-как дал понять, что согласен на все. Его поняли, какой-то упырь вынул кляп. Вячеслав Меркурьевич стал хватать ртом воздух, затем обреченно прохрипел:

— Развяжите меня — сделаю все, как вы хотите! Да развяжите же, звери!

Петр кивнул — Звонцова мигом поставили на табурет, освободили от пут. Теперь он сам покорно сунул голову в петлю. По мановению Государевой длани два насквозь проформалиненных преображенца застыли по бокам, взяли «на караул» ржавые штуцера, а вокруг расположились все прочие: кто-то взирал безучастными, пустыми глазами, карлы же прыгали, визжа и предвкушая зрелище близкой мучительной смерти. Звонцов шагнул на самый край колченогого «эшафота» и уже готов был оттолкнуть его, как вдруг в прихожей послышались тяжелые шаги и знакомый металлический звон. Иван, не колеблясь, переступил порог, красными навыкате глазами оглядел комнату. Разъяренный лохматый мужчина со здоровенной дубиной наперевес (во дворе лежали недавно привезенные, еще не пиленные и не колотые дрова) напугал своим видом даже кладбищенскую нечисть. Все эти «бренные останки» и прочие инфернальные ублюдки бросились врассыпную, когда тот, угрожающе потрясая своим примитивным оружием, взревел:

— Ты меня еще морочить вздумал, ряженых полный дом назвал? А ну расступись, сволочь! Я, Звонцов, тебя из-под земли достану! Эй, где ты там, фраер! Раскошеливайся давай!

Воспользовавшись всеобщим замешательством и неразберихой, хозяин мастерской в один прыжок оказался у распахнутого окна и очертя голову с высоты третьего этажа сиганул во двор — только его и видели!

Упади он на сажень дальше, разбился бы вдребезги о булыжник. Ветки деревьев, за которые он зацепился, кусты и большой сугроб в палисаднике смягчили удар, да и, как гласит народная мудрость, пьяному море по колено. В общем, остался Вячеслав Меркурьевич почти невредим, только исцарапался, даже не сломал ничего, так что, приземлившись, со всех ног бросился прочь, подальше от своего дома.

 

VI

Ни свет ни заря Арсения разбудило внезапное явление друга. Руки и лицо Звонцова были в ссадинах и синяках, волосы стояли дыбом, а глаза полнились страхом. Он заметно прихрамывал и дрожал от холода, потому что оставался голый по пояс. Грудь его, исполосованная вдоль и поперек, все еще кровоточила, но пятиконечной звезды нельзя было разобрать: глубокие порезы перемежались глубокими же следами шипов дикой розы, в куст которой ваятель угодил, в общем, магическая геометрия нарушилась. Скульптор был сильно возбужден, так что даже не заметил едкого лабораторного духа, впрочем, в последнее время Арсений привык к такой ажитации и различным выходкам Звонцова. Он уже ничего не спрашивал, только протянул тому байковое одеяло (шерстяным художник еще не обзавелся) и просто уставился на гостя взглядом человека, которого некстати вытащили из постели после «трудов праведных» накануне.

Художник вообще-то все еще мучился со ступней: нога болела так, будто бы он ее подвернул, его лихорадило, и причины своей внезапной болезни Сеня понять не мог. Пришлось даже просить дворника вызвать врача, но тот обещал осмотреть больного только утром, так что «явление» Звонцова было совсем некстати. Переводя дух, скульптор нес какую-то невнятицу о ночном происшествии, о «полете», который, к счастью, не имел летального исхода.

— Неспроста тебе такое привиделось, неспроста, — в нарочито серьезном тоне произнес Десницын.

Скульптор насторожился:

— А что, Сеня? Очень дурная примета?

— Страсть у тебя дурная, Звонцов! Водкой-то за версту несет! Прости меня, но ты, по-моему, до горячки допился. Разве не я тебя предупреждал — остановись! Сегодня тебе Царь приснился, и ты с третьего этажа сиганул. а завтра черт привидится, так, не приведи Господь, в петлю полезешь.

При этом Десницын вдруг поймал себя на том. что самочувствие у него превосходное — боль и недомогание как рукой сняло («И зачем только врача беспокоил?»). Вячеслав Меркурьевич, напротив, притих — слова друга подействовали на него удручающе, его даже бросило в жар. Он попросил у Арсения термометр и прилег на диван. При падении Звонцов, очевидно, повредил ногу — теперь она сильно болела, заметно опухла в лодыжке и покраснела:

— Пожалуй, я полежу. Должно полегчать — дошел же я как-то до тебя?

Арсений пожал плечами, дескать, какой может быть разговор, и посоветовал другу:

— Ты бы лучше обработал грудь, пока не загноилось. У меня вообще-то есть пузырек медицинского спирта… Только не вздумай его выпить!

Ваятель угрюмо кивнул, взял пузырек и, морщась от боли, смазал раны, а Десницын озадаченно почесывал в затылке — история с ногами показалась ему до нелепости странной.

Пока он мысленно сопоставлял травму Вячеслава и свое внезапное выздоровление, из коридора послышалась короткая дребезжащая трель механического звонка. Сеня спохватился, наскоро запахнувшись в халат, поспешил в коридор:

— Наконец-то! Дверь не закрыта, прошу вас, доктор, входите.

Художник на ходу снял пальто с маленького старичка, который не мог сразу сориентироваться в светлой просторной комнате и только протягивал руки в пространство, разминая подагрические пальцы:

— Нуте-с, где у нас пациент?

Он вопросительно посмотрел на Арсения:

— Вы на больного не похожи. Так кто же больной?

Арсений указал на диван. Звонцов не понял, откуда появился врач, но в то же время обрадовался: «Очень кстати, еще пришлось бы самому идти на прием».

Доктор снял очки и пристальным взглядом оглядел Вячеслава Меркурьевича, откинувшегося на подушки:

— Да, голубчик, довели вы себя! Видок-то у вас, прямо скажу, неважнецкий. Круги под глазами. Недосыпаете, наверное, да и образ жизни, судя по всему, ведете невоздержанный.

Старичок укоризненно покачал головой, разглядывая мастерскую:

— Ну, еще бы! Живете, можно сказать, в лаборатории. Вы, я вижу, студент, и наверняка химического факультета — неужели нельзя заниматься изысканиями в институте?! Здесь же задохнуться можно — чем это пахнет? То ли хлор, то ли сера…

Звонцов не знал, что ответить, и вообще понятия не имел, для чего Арсению все эти химикаты.

— Это не мое… — пролепетал было скульптор, но доктор словно ничего не расслышал, продолжая рассматривать «инструментарий» художника-экспериментатора:

— По крайней мере, пузыречки-то нужно закрывать, батенька, а? Вот и я говорю: непорядок у вас, нельзя так рисковать — это же яды сплошные!

Пол «украшали» большие пятна непонятного цвета. Заметив их, врач воскликнул:

— Да тут еще и какие-то реактивы разлиты — то-то вас «укачало»!

Он приложил ладонь к звонцовскому лбу:

— Ну и ну — у вас же, голубчик, жар! Термометр, надеюсь, имеется?

— Градусник есть… — мучительно выговорил Вячеслав Меркурьевич. — Доктор, у меня что-то с ногой. Посмотрите, ради Бога, болит ведь!

Врач внял просьбе, осторожно, с пристрастием и ловкостью эскулапа ощупал больное место, спросил, не прекращая осмотра:

— Был ли у вас когда-нибудь вывих голеностопа? Не помните? Возможно, в детстве ногу подвернули, опухала лодыжка, нет? Ну, может быть, прыгали или танцевали неудачно? Было?

— Сегодня ночью упал с третьего этажа, — выпалил Звонцов.

Старик, было видно, не поверил и продолжал осматривать ногу, он был чем-то озадачен:

— Удивительно. Травма у вас не от падения. Уж очень она, молодой человек, похожа на типичную перегрузочную болезнь танцовщика. Эта опухоль мне знакома. Я, знаете ли, после института практиковал не где-нибудь — в Мариинском театре, и там немало навидался подобного среди балетных… А что это у вас с пальцами, милейший? Вы что, носите обувь на три размера меньше? Да-с-с… Такие, извините, мозолистые пальцы я видел только у балерин, а в данном случае… Мне доподлинно известно, что мужчины на пальцах не танцуют. Хотя в наше время кругом новаторство, эксперименты, но вы же не танцовщик, молодой человек?

— Нет, что вы, доктор. Я творю руками! — важно заметил ваятель.

— Конечно, конечно. С моей стороны было глупо предположить… Но тогда я совершенно не понимаю, откуда у вас столь специфическое явление — невероятно! Sic, пропишу я вам одну очень хорошую мазь, будете делать растирания и, главное, дайте ноге покой.

Старичок выписал рецепт и пустился в рассуждения:

— Говорят, Господь мертвых воскрешал… Я, конечно, как большинство представителей моей профессии, завзятый скептик — слишком много приходилось видеть больной плоти, однако же всякое случается. Помните, как Спаситель исцелил расслабленного. Он простил ему грехи и сказал: «Встань и бери свою постель», тот мгновенно выздоровел и уверовал. Наверное, здесь все дело в силе веры, в праведности жизни. Представляете, скольких тяжелых и постыдных болезней можно было бы избежать, уклоняясь от греха, но человек, увы, слишком невоздержан в своих желаниях… Если бы я мог лечить от греха… Но что это я, старый глупец, говорю — это ведь настоящая гордыня! Все оттого, что рассуждаю о том, в чем сам едва сведущ, — я всего только медик, а не Бог и не целитель Пантелеймон… А знаете что — сходите-ка к чудотворной иконе! Я ведь почему о религии заговорил — со мной самим недавно произошло настоящее чудо, а раньше думал, все это бабьи россказни. Была у меня пациентка — совсем молодая девушка, красавица, но вот случается с людьми несчастье — пять лет назад, еще ребенком, можно сказать, каталась на санках, перевернулась и — перелом позвоночника. Ноги парализовало, мне ее родные на руках принесли. Шансов на излечение практически никаких — в таких случаях, как говорится, медицина бессильна, но все эти годы приходилось обнадеживать и дочку, и мать, иначе ведь зачахли бы обе. Правда, семейство прочное, люди крепкие — из единоверцев, держались как могли. Опять же, видите, мне, атеисту, в наущение! А недавно пригласили меня в свой храм, что на Николаевской. Я сразу сказал матери больной, что неверующий и незачем это, а она мне: «Доктор, у нас новая икона появилась, чудотворная. Машенька думает, ей поможет, — вдруг исцелится? Но хотела бы, чтобы вы с нами поехали, ей так будет легче. Может, она и права? А вас Господь отблагодарит!» Я не мог отказать матери: пускай, думаю, все-таки своеобразная психотерапия, решил, что мой долг как врача быть рядом. После молебна подвезли мы пациентку в инвалидном кресле к самой иконе: она приложилась как полагается, мамаша за ней, ну и я, чтобы, так сказать, не оскорбить их религиозных чувств. На следующий день выписываю в клинике рецепт, а коллеги мне и говорят: «Послушайте, а где же ваше пенсне?» Нет, вы представляете?! Я без очков слеп, как сова, лет тридцать их не снимал и вдруг понимаю, что забыл дома, но они мне, оказывается, уже без надобности! Дальше — больше: пациентка моя в тот же день при осмотре стала ногами шевелить, через неделю с кровати… поднялась, пошла, правда с костылями, а еще через неделю совсем оправилась и теперь ходит как ни в чем не бывало, даже не хромает. Разве это не чудо? Хотя, с точки зрения науки, совершеннейший нонсенс. Я до сих пор еще в себя прийти не могу — в моей практике такого никогда не случалось. Девушка мне говорит: «Вы теперь мой второй крестный отец!» Плачет от счастья, а у меня самого слезы по щекам текут. Вот, оказывается, какие чудеса вера творит, и, возможно, именно эта икона. Если бы она всех несчастных страдальцев могла излечить… А сколько на этом свете больных людей! Сколько горя и страданий… Скажете, я старый идеалист, но моя мечта с юности — дожить до того времени, когда не будет никаких болезней. Тогда можно было бы спокойно уходить в мир иной, но, похоже, мне этого счастливого дня уже не увидеть — годы бегут, мир не становится здоровее, скорее, наоборот — того и гляди, начнутся эпидемии и все погибнет — не дай Бог… у меня, знаете, супруга ведь стала зрение терять. Я отказываюсь что-либо здесь понимать: сам теперь вижу как мальчик, а верная подруга моей жизни носит мои очки! Никогда не жаловалась на глаза, и тут, буквально за какую-то неделю… Ведь даже в храм сходила — настоял! — к той самой иконе Николая Чудотворца, но зрение все хуже и хуже. Я опасаюсь, как бы теперь не ослепла совеем. Скажу вам по секрету, стал молиться и утром, и вечером — все об одном — об исцелении супруги моей. — Доктор задумался. — А вы знаете, что самое удивительное с этой иконой? Я заметил важную вещь: любой человек, который проходит мимо нее. не перекрестившись и не кланяясь, обязательно что-нибудь да роняет — свечку там или шапку из рук — вот тут-то все равно приходится поклониться. Как будто сама икона их заставляет земной поклон сделать! И в храме от нее просто глаз не оторвать — такое впечатление, что других икон вокруг нет!

Арсений с трудом дослушал бедного доктора — известие о новом «чудотворном» образе Николы совсем не обрадовало его, а откровения о болезни глаз, перешедшей от мужа к жене, и вовсе обескуражили. Теперь он даже боялся смотреть на опухшую стопу Звонцова. «Не надо ни о чем думать, все догадки прочь!» — приказал он себе наконец. А врач уже стал собираться, только в последний момент, точно спохватился, морщась, подошел к окну и широко распахнул створки:

— Ну просто невыносимый запах! Нужно обязательно хорошенько проветрить — не хватало, чтобы еще кто-нибудь надышался этой отравой.

Напоследок, одеваясь, он сказал Десницыну:

— Вот и все, чем мог быть полезен. Мазь вы купите. Нужно, чтобы больной позаботился о себе, исполнил все мои указания. Я вас, наверное, утомил своим рассказом! — но в Николаевскую церковь его все-таки стоит сводить.

Раскланявшись с доктором, Арсений вернулся из прихожей. Вячеслав Меркурьевич так толком и не понял, что произошло, в его перегруженном бредом мозгу, — рассказ не вызвал никаких ассоциаций ни с кощунственным убийством собаки Флейшхауэр, ни с заказной иконой.

— Смешной старичок! Ха-ха! Вбил себе в голову, что у меня «болезнь танцовщика», — чушь какая-то, — разглагольствовал он. — А я все-таки как был дворянином, так и остался — шпаги-то надо мной не сломали, значит, и казни гражданской не было! Самого Петра Великого обманул, ха-ха!

Сеня промолчал, озабоченно глядя на больного: «Эх, куда дело-то зашло! Здесь уже, пожалуй, психиатр нужен».

Весь день и большую часть ночи Звонцов был в забытьи. Метался в жару. Арсений сделал ему компресс на ногу, когда тот, казалось, уснул спокойным сном, но рано утром скульптор вскочил, сообщил скороговоркой, что его опять мучили кошмары:

— Они меня найдут, не дадут жизни, убьют!

— Да кто, Вячеслав? Угомонись — сам себя терзаешь. Успокоишься, все и пройдет, — тщетно уговаривал больного Сеня.

— Нет!!! Враги кругом, завистники, кредиторы, масоны эти…

Несмотря ни на какие увещевания он оделся, умиляюще посмотрел на художника:

— Сейчас нужно срочно заняться отливкой. У меня свежие идеи, я должен воплощать их в жизнь! Сеня, поедем со мной в литейный цех, одному не справиться… Едем немедленно, иначе я потеряю вдохновение!

Десницын понял, что возражать Звонцову бесполезно: «В литейке я, хотя бы, за ним присмотрю — нужно ехать».

 

VII

На Литейном дворе при Академии, в цеху, арендованном галерейщиком, Звонцов делал сложные отливки до злополучного ограбления мастерской, здесь же оказалась часть той бронзы, что «поставлял» ему Иван. Когда большинство памятников вернулись на Смоленское кладбище, кое-что было перевезено в цех. После того как ваятель с Десницыным-старшим спешно переломали и перепилили остатки, они превратились в мало чем примечательный бронзовый лом, былую принадлежность которого трудно было определить, зато изуродованные куски крестов, символических урн и прочих символов, украшавших раньше места старинных захоронений, сейчас еще более годились для нового художественного литья. Вся эта груда беспорядочно лежала в углу мастерской, и у Звонцова вдруг мелькнула мысль, что, возможно, качественной работы из настолько разносортного сырья не получится. Отлить копию подаренной Флейшхауэр «богини» Звонцов задумал давно. Перед отъездом в Германию он снял с нее кусочную форму из гипса, сделал сверху по всем правилам кожух, тоже гипсовый, теперь же, доведенный бредом до исступления, Вячеслав Меркурьевич решил, что наступил самый подходящий момент для воплощения своей idée fixe: у него, что называется, руки зачесались, да и промедление, казалось, было смерти подобно. А тут еще рядом оказался безотказный Десницын-младший, в прошлом занимавшийся литьем. Словом, имелись все необходимые условия — только работай, не ленись!

На Литейном дворе Звонцов выглядел уже вполне вменяемым. Чтобы у Арсения не возникло вопросов, откуда сырье, предупредительно разъяснил:

— Вот скупил оптом отходы на заводе Сан-Галли. Там столько всякой всячины: сам понимаешь, ограды льют, даже памятники, конечно, лом остается. Ну, я по сходной цене и…

Арсений слушал друга краем уха: он обрадовался, что тот пришел в себя, — это было главным. За работу взялись с вдохновением. Особенно увлекся Звонцов — забыв про все свои травмы, он снова ощущал себя в родной стихии, в шаге от воссоздания заветного шедевра. Сеня тоже находил профессиональный интерес, чувствуя себя соучастником сложного творческого процесса, дела, от которого он уже отвык, и в нем, конечно же, проснулся азарт художника. Потирая руки, Вячеслав Меркурьевич приговаривал:

— Ну наконец-то! А помнишь, какие вещи я раньше делал, какое будущее мне прочили? Сейчас бы то вдохновение, тот кураж! За дело, за дело!

Первый блин, однако, вышел комом: получился недолив расплава, неожиданный брак. Звонцовские нервы тут же сдали, он стал ругаться. Осторожно снимая форму, Арсений удивлялся:

— Это ведь форма совсем не той работы, про которую ты говорил. Это, наверное, какая-то другая форма.

Скульптор продолжал сотрясать воздух, еще не видя результата и обвиняя во всем помощника:

— Хватит мне арапа заправлять! Это форменный брак. Халтура — не надо мне халтуры! Загубил работу, а теперь выдумываешь себе оправдание. Мастер, тоже мне, выискался! Что-то мне непонятно, кто здесь вообще скульптор — ты или я? Может быть, ты?!

Когда Арсений наконец освободил отливку из гипсового плена, взору художника предстала статуя неожиданной красоты, невиданная по выразительности — пример органичного творения. Звонцовское же воображение все еще предвкушало, что из «расчлененной» скорлупы вырвется на свет кладбищенская богиня, но вместо этого он увидел какую-то яичницу-глазунью, в которой едва угадывались очертания человеческих членов.

Арсений сиял от восторга, Звонцов был просто обескуражен и произнес недоверчиво:

— Не моя это работа. Ничего похожего! Задумал одно, а вышло совсем другое… Тут что-то не так…

— Нет, брат, это ты натворил, а я только свидетель. Ликуй: «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь!» Это же гениально, дурында!!!

Звонцов смотрел на художника исподлобья, как на человека, который над ним издевается.

— Да ничегошеньки ты не понял, скажу я тебе, — Десницын вдумчиво посмотрел на скульптуру, обошел вокруг: отошел на расстояние, потом приблизился почти вплотную. — Назови-ка ее «Сотворение человека». Точно! Вот так и рождаются шедевры.

Арсений посетовал на то, что подобные «казусы» при обычной отливке чрезвычайно редки:

— Пойми, тут сама стихия-природа вмешалась, ей только нужно было помочь. Действительно, нет никакого труда в том, чтобы «случайно» недолить или перелить бронзы или, скажем, дырку в гипсе проделать в самом неожиданном месте, чтобы расплав пролился. Зато каков эффект! Чем не новаторский метод?! Заурядная, казалось бы, технологическая оплошность принесла уникальный творческий плод. Но, скорее всего, это из-за неоднородности сырья, хотя, конечно, такие детали выливаться могут только из форм.

Вячеслав Меркурьевич опять попытался возразить:

— Тебя послушать, Сеня, так только того и не хватает, чтобы ты устраивал неожиданные подвохи, технологию отливки нарушал, и шедевры можно будет лепить как пирожки. «Стихия вмешалась» — ловко придумано! Может, ты себя возомнил теоретиком нового направления в искусстве?

— Ну, тогда делай как знаешь! Я думал, как лучше, а ты и слушать не желаешь. Хоть бы присмотрелся… — Арсений махнул рукой и собрался было уходить, но скульптор предупредительно загородил ему дорогу.

По правде, он уже «присмотрелся», ему просто хотелось хоть как-то «уесть» талантливого помощника. Ясно было, что в совместной работе есть драгоценное зерно.

— Куда это ты собрался? Погорячился я, признаю.

 

VIII

Через три дня цех был уже полон скульптур, совершенно не соответствующих единственной изначальной литейной форме. Казалось, что последняя каждый раз сама рождает иные, непредсказуемые конфигурации внутри себя — истинные уникумы объемного творчества. Выходило, что у мертвой материи, у пустотелого гипса есть индивидуальная душа, свидетельствующая о существовании невидимого и неведомого сверхваятеля! Среди прочих диковин стихийного литья, в деталях одежды «изображаемых» им символических персонажей трепетали удивительные бронзовые кружева — тончайшие, совсем как настоящие! В другой скульптуре бушевало грозное море с тонущим кораблем, разверзшимися пучинами, причем волны были поразительно реалистичны — до мельчайших подробностей. Все отлитые за эти дни работы отличала еще одна особенность — фатальная мучительность земного бытия, так или иначе отраженная в каждой из них. Они изображали то стихийные бедствия, то различные бесстрастно запечатленные моменты гибели в некоторых скульптурах, вернее, целых композициях, окрашенные воображением в самые живые тона, были ясно различимы многофигурные батальные сцены…

Арсений убежденно заявил, что теперь, когда Звонцов сотворил целую первоклассную глиптотеку вполне в духе новейших художественных веяний, следовало бы срочно все выставить.

— Значит, ты думаешь, это обречено на успех? Что-нибудь «уйдет»? — автор затаил дыхание — он все еще не мог до конца поверить в то, что, возможно, достиг желаемого.

Арсений поморщился — он не любил торгашеский жаргон, однако ответил тотчас:

— Не беспокойся, Звонцов: раскупят если не все, то многое. Неужели не видишь — это не ремесленные поделки.

Но мысли его были далеки от подсчета чужих гонораров.

Вячеслав Меркурьевич внутренне возликовал: он не имел оснований сомневаться в творческом чутье друга, как никогда не сомневался в его таланте. «А если бы не я, кто увидел бы его полотна? Он не имел бы даже того немногого, что имеет сейчас», — размышлял Звонцов не без гордости уже за собственное чутье, которое не подвело его тогда, на заводских задворках. К тому же его, как всегда, устраивало и поражало то, что Арсений даже не думает претендовать на соавторство: «Блаженный он, что ли? Его волнует только само искусство как некое таинство — а как же лавры? Оставаться равнодушным к известности — непостижимо!»

Размышляя о том. в чем кроется «чудесная» причина рождения столь оригинальной «новой» скульптуры, Вячеслав пришел к суеверному выводу, что подействовала поставленная им свечка перед чудотворной иконой: «Услышал меня святой Никола! Тогда вот статуя собаки ожила, а сегодня такая удача с литьем».

Он твердо решил: «По окончании работы новые скульптуры нужно обязательно подписать своим именем. а не позаимствованной у Арсения сомнительной монограммой «КД».

Все эти дни скульптор и художник работали бок о бок, не покладая рук. но главного своего желания Вячеслав Меркурьевич так и не исполнил, хотя мысль об отливке зловещей богини не отпускала его.

Арсений осторожно подсказывал:

— Слушай, я все-таки думаю, что тут основная техническая причина в сырье. Лом твой перемешан, не поймешь, откуда что — куски разного происхождения, неодинаковые сплавы. Это. по-моему, многое объясняет.

Скульптор твердо решил, что точную копию надгробия вернет на прежнее место — только так в буквальном и мистическом смысле можно было освободиться от этого наваждения, навсегда избавиться от черного искуса и духовного рабства потустороннему злу. На третий день он собрал-таки необходимое количество более или менее однородных обломков, однако для решительного шага, для воплощения задуманного нужны были силы, а Звонцов, и без того истощенный ночными бдениями, кошмарами и дурными пристрастиями, уже едва держался на ногах. Хорошо, что рядом постоянно был Арсений.

— Вот что, Сеня, — произнес скульптор запекшимися губами. — Опять у меня, кажется, лихорадка начинается. Я все приготовлю для отливки, а ты, будь добр, сделай остальную работу сам. Теперь ты уже наловчился, я тебе доверяю — вещь непременно нужно исполнить именно сегодня. Чувствую, иначе может быть поздно. Нужно с этим разделаться раз и навсегда.

Он заложил в тигель тщательно подобранную бронзу и оставил плавиться, сам же прилег отдохнуть на какую-то скамью, положив под голову свернутую робу.

Арсению оставалось только дождаться, когда будет готов расплав, и перелить однородный жидкий металл в форму, на этот раз надежно закрепленную. Работа была в удовольствие. Он старательно исполнил отливку и с нетерпением ожидал, когда же бронза остынет и можно будет лицезреть результат. Он хотел было закурить, но тяжелые двери цеха распахнулись настежь — и опешившего Десницына тут же обступили полицейские чины. Офицер дежурно, резко вскинул руку к козырьку, представился и сразу спросил:

— Вы, судя по всему, Десницын Арсений Кириллович, художник?

Сеня кивнул головой.

— Тэ-э-эк-с… Неоднократно помогали своему другу Звонцову Вячеславу Меркурьевичу при отливке скульптур. Верно?

— Да, — Арсений готов был отвечать на вопросы, но не мог взять в толк, зачем он понадобился стражам порядка.

— В таком случае, собирайтесь. Мы вынуждены вас задержать. Господин Звонцов обнаружен мертвым в собственной мастерской, а вы, как нами установлено, единственный, кто находился с ним в самых тесных отношениях. Извольте поторопиться!

Глаза Арсения округлились от удивления. Он недоверчиво оглядел полицейских, те настороженно переглянулись.

— Да что вы, господин поручик! Здесь явное недоразумение: вот он, Вячеслав Меркурьевич Звонцов, — отдыхает от трудов праведных. Живехонек, как видите… Мы здесь безвыходно уже трое суток.

Звонцов к этому времени поднялся со скамейки и слышал все сказанное поручиком:

— Это я и есть Звонцов! Понимаете? Откуда в моей квартире мог взяться убитый… Скажите, а у него голова не в петле была?

«Что он несет!» — Арсения взяла оторопь.

Поручик сразу насторожился:

— Кто вам сказал, что найден убитый? Я этого не говорил. А вот с вами, сударь, ничего не ясно… А при чем тут петля? Предъявите-ка документы, удостоверяющие вашу личность!

И тут скульптор сообразил, что при нем нет ровным счетом ничего, подтверждающего, что именно он — Звонцов. Все документы, разумеется, остались дома, он, по рассеянности, всегда запихивал их куда попало, а когда ночью, спасая собственную жизнь, прыгаешь из окна, разве придет в голову захватить с собой хотя бы какую-нибудь справку?

— Но я уверяю, что…

— Тэ-э-эк-с… Значит, нет документов. В высшей степени подозрительно! — Офицер полиции повысил тон. — Вот что, голубчики: собирайтесь сейчас с нами, оба — до выяснения обстоятельств преступления — и без глупостей! Еще разберемся, что у вас за дела богемные…

«Голубчикам» ничего не оставалось, как повиноваться представителям власти, — под конвоем они безропотно проследовали в участок.

 

IX

Наконец наступил долгожданный чаемый потерявшим покой причтом, да и паствой (из тех, кто в искушение не впал) день переосвящения Николаевского храма, почти девяносто лет слывшего среди петербуржцев, держащихся строгой веры, местом благословенным. Чин отслужил сам отец протоиерей — он обильно, сажень за саженью, окропил намоленные почтенные стены, и все присутствовавшие в храме со старанием и тщанием, независимо от наличия голоса и слуха, подтягивали за причтом и хором.

— Спаси, Господи, люди Тёоя и благослови достояние Твое… — Даже новый батюшка, срочно назначенный в Николаевский приход с благословения самого Высокопреосвященнейшего митрополита после казуса с «иностранной» собакой, отец Давид, нашел, что освящение прошло «весьма и весьма достойно, в полном соответствии с установленным каноном». Такая оценка, надо сказать, обрадовала весь причт, потому что длинные языки утверждали, что отец Давид Юзефович приставлен «от Синода» следить, не допускают ли единоверцы в служении чего-нибудь недозволенного.

Уже в тот же день перед вечерней кто-то заметил, что недавно пожертвованная икона Архиепископа и Чудотворца Мирликийского «мироточит», да так обильно, что благовонная жидкость прямо струилась с лика и с десницы, и недостаточно было просто собирать ее ваткой — под киот пришлось подставить сосуды. Но этим чудесные явления не ограничивались: когда открыли киот, обнаружили, что черты святителя точно отпечатались на стекле — участки, бывшие на иконе светлыми, оказались затемненными и, наоборот, темные как бы просветлели. Факт этот, как водится, тут же просочился в столичную прессу, где дал повод скептикам от науки вдоволь порассуждать о его материалистической природе, назвать отпечаток «фотографическим негативом», в то же время духовные и некоторые традиционно патриотически настроенные издания проводили смелые восторженные аналогии с Образом Спаса Нерукотворного. Как только возникли эти газетные разнотолки и публичная шумиха, отец настоятель получил конфиденциальное письмо от Владыки Владимира, в котором ему предписывалось, во избежание кощунственных недоразумений, отправить мироточивую икону вместе со стеклом в управление епархии, чтобы созданная при Духовной Академии комиссия профессоров-клириков провела компетентное обследование на предмет чудотворения. С самого образа должно было снять точную копию и установить на прежнее место в той же ризе, по крайней мере до тех пор, пока комиссия не придет к окончательному выводу, при этом Владыка особо предупреждал, чтобы замена была произведена безо всякой огласки (настоятелю разрешалось поставить в известность только остальной причт). Отец Феогност в кратчайший срок сделал все согласно архиерейскому предписанию.

Теперь уж на смену временному духовному нестроению под своды старой петербургской церкви навсегда должна была вернуться прежняя благодать, но вопреки добрым чаяниям и молитвам странные искушения не прекращались, продолжая преследовать самих батюшек.

— Видимо, не на шутку мы Господа прогневили! — жаловался протоиерей отцу Антипе, навестившему бывший приход. — Я ведь до сих пор хожу сам не свой. Нету лада в душе, мира нет! Такое за собой на днях заметил. что не по себе стало. Я теперь, отец Антипа, смертный час любого человека знаю: кого не увижу перед собой, сразу определить могу точную дату, когда он преставится! Отчего это провидение и что мне, грешному, с ним делать? Вряд ли такой дар сомнительный от Бога — пользы в нем никакой. Отпевание на этом вот самом месте несколько раз уже предугадал! Казню себя за это — выходит, напророчил смерть добрым людям. Прямо как та птица неразумная: «Кукушка, кукушка, сколько мне лет жить осталось?», а она знай себе кукует. Ну скажи, разве не напасть, не искушение для души?

— Да уж, пожалуй, хорошего мало! И то сказано: никому не дано знать часа своего! А о чужом и вовсе не сказано ничего. И я ведь, отец настоятель, покоя не обретаю. В детстве была одна праздная мечта, я уже, кажется, и не вспомнил бы, а тут — кто бы мог подумать? — проявилось! Мачеха меня воспитывала. Знаю, что иные женщины чужих детей воспитывают лучше родной матери, но моя мачеха к этим исключениям не относилась — настоящая ехидна. Отец подкаблучник был, так она безнаказанно надо мной издевалась. Совсем еще мальчишкой заставляла зарабатывать: обувь я господам на улице чистил, афишки клеил и чего только делать не пришлось. Рукоприкладством-то она не занималась, зря наговаривать не буду, но скупостью отличалась необыкновенной: отбирала до гроша все, что я умудрялся заработать, и держала меня на хлебе да на квасе. Все, что ей попадало в руки, тратила только на себя — франтиха-то была первая на деревне, мачеха моя, на шали копила, на паневы всякие. Вот и была у меня давнишняя мечта, чтобы найти монетку вроде маячка: заберет она ее, а та мне и укажет, где кубышка мачехина, в которой все денежки спрятаны, бывает, даже молился о том Николе, по-детски, конечно, — так ведь детская молитва доходчивая! Ну, потом заболела мачеха и недолго мучилась… Много лет уже прошло — мир ее праху и душе упокоение! Зла-то у меня на нее никогда особого не было — кто ж из нас без греха? Да и забылось все. Только вот недавно совсем заметил за собой способность одну — стоит пообщаться с человеком, как начинаю чувствовать, где у него деньги и сколько. Сумму могу назвать вплоть до копейки, и доход, и приход, даже где лежат, все мне становится известно.

Отец Феогност посмотрел на него с недоверием:.

— Не веришь, отец протоиерей? Ну, тогда доказательство, не обессудь уж: было у тебя утром тридцать два рубля, а сейчас только двадцать семь. В ризнице во внутреннем кармане твоего сюртука.

— Верно! — непроизвольно вырвалось у протоиерея. Сегодня он взял в лавочке продуктов и еще сатина на новый подризник — вместе как раз выходило пять рублей! — Ну, брат, теперь вижу — и тебя лукавый крутит. С нами Бог. отец Антипа, молиться сугубо надо, как иначе побороть? Кадить нужно больше, ладана не жалеть — боится он фимиама!

— Мало того, меня еще, как назло, в последнее время преследует постоянная нужда в деньгах.

— И у меня на этом искушения не кончились: вчера-то еще что было, — продолжал жаловаться о. Феогност. — Служил литургию, и попались мне две записки об упокоении, так я их когда прочитал, чуть из рук не выронил: в одной черным по белому «за упокой всех святых» написано, а в другой всех наших священников имена, да еще и твое тоже — первым значится, мое последним! Может, и пошутил какой озорник, но это ведь каким греховодником быть надо, страха Божия вовсе не иметь! Пожалуй, твоя правда, отец протоиерей: все сие по грехам нашим! Напасть бесовская, не иначе!

На следующее утро после этих откровений отец Феогност обратил внимание на большую группу женщин, собравшихся перед образом Святителя Николая и ожидающих исповеди. Узнать их было нетрудно: «Свят, свят, свят! Опять Капитолины пожаловали! Нет уж: хватит с меня одного раза. Пускай кто-нибудь другой их увещевает!» Он попросил молодого священника Николая, недавно выпущенного из семинарии, а за годы учебы подвизавшегося здесь псаломщиком:

— Ты бы уж, отец иерей, исповедовал этих прихожанок. Тебе и на пользу пойдет: опыта набираться надо, глядишь, выйдет из тебя мудрый пастырь, наставник духовный — смена нам, старикам. А мне бы надо отдохнуть часок-другой, и еще пора отчеты писать в епархию благочинному. Ты, между прочим, батюшка, последил бы за собой, рассеян больно — витаешь мыслью во облацех, а может, где и пониже. На литургии «Апостол» неподобающе, без усердия прочитал и молебства дважды перепутал — хорошо паства не заметила… Ну ладно, ладно — иди, исповедуй, благословляю!

Неожиданно иерей зачастил сбивчивой скороговоркой:

— Простите, ради Бога, отец настоятель, выслушайте — мне поговорить нужно с вами. Давно собирался поговорить, да все как-то… Живу, потакая всяческим человеческим иллюзиям. Да, иллюзиям! Вызваны-то они всяческим расстройством зрения и мозга, а то и несварением желудка. Именно! Я всегда уважал вас и никогда не решался говорить с вами в таком тоне. Конечно, какое у меня, заурядного иерея, право, я ведь понимаю… Но однако же у меня есть свое мнение. Все это, знаете ли, ни к чему, зря! Каждый день венчаем, отпеваем, крестим, а все никакого толку… В чем, спрашивается, толк?

— То есть как это в чем? — Отец Феогност с удивлением воззрился на вчерашнего семинариста. — А что ты хотел? Обоснуй!

— Так, собственно, ничего… Но все же зря: и поем, и кадим! Комаров отгоняете и читаете… Бог не слышит… Пять лет Богу здесь служу и ни разу не видел, чтобы Он услышал. Сегодня уже обвенчать успел, на очереди отпевание, завтра крестим, и конца не видать… Никому это не нужно, я правда так думаю! Вы уж простите, отец Феогност, давно наболело… Уныние беспросветное, скука!

Настоятелю захотелось заткнуть уши, но с высоты своего пастырского опыта он не мог не дать отповедь малодушному воспитаннику.

— Ты лицо духовное и не смеешь себе даже мысли подобные позволять! Неси, сыне, свой пастырский крест и не ропщи! Декадент выискался — я из тебя этот искусительный дух изгоню!

У отца Николая налицо были все признаки переутомления, возможно, даже душевного недуга (уж больно речь его походила на бред), и ему никак нельзя было, по крайней мере сегодня, доверять исповедь. Убедившись в этом, настоятель смягчился, пока отправил его отпевать недавно привезенного убиенного, а потом велел спокойно идти домой, не засорять главу светским мудрствованием и непременно хорошенько отоспаться. «А вот мне самому сегодня, видно, не придется отдыхать, — со вздохом заключил отец Феогност. — Жаль, Антипу от нас услали, пуд соли с ним съели, выручил бы!»

Тем временем в соседнем приделе Давид Юзефович тоже готовился исповедовать, и к нему уже вереницей выстроились прихожане. Отец Феогност понял, что это единственный выход из неприятной ситуации: «Подменю-ка я его, а с этими вздорными Капитолинами он должен справиться — все-таки в соборе настоятелем был, опыта не занимать! С Богом!»

Отец Давид без лишних слов уступил свое место старшему священнику и покорно отправился исполнять его распоряжение. Довольный настоятель поманил к себе стоявшего первым инвалида, нервно комкавшего сжатый в единственной левой руке картуз, ободряюще произнес:

— Подойди поближе, раб Божий, поведай боль-то, глядишь, и телесную облегчишь. Не мне душу открываешь — Самому Всемилостивому Утешителю страждущих!

— Страшно признаться, отче честный, я ведь давеча на святой исповеди солгал!

Оказалось, инвалид на исповеди придумал историю, будто он отставной офицер и от басурман пострадал на турецкой границе, на самом же деле никакой он не офицер, а вор со стажем, и подвига никакого не было, совсем наоборот — настоящее кощунство:

— Срок очередной тянул я не первый год — там, в тюрьме, батюшка, такая тоска, что меня с тоски бес и попутал. К нам тогда монахи пришли из местного монастыря, принесли Евангелия, образки святые. Призывали начать новую жизнь, исправиться: «Трезвитесь. говорят, братья, не пейте, табак не курите!» Тут-то меня, непутевого, вдруг охватила злоба на весь мир, фарисейство вокруг, думаю — дурья моя башка! Миссионеры ушли, оставили подарки, а меня блатные уважали, я и предложил: давайте, братва, пустим эти Евангелия на самокрутки, дескать, пускай монахи на макароны не задаются — они обет давали, а нам курево — первая радость, вот всем польза-то и будет от их Божественного Писания! Вы простите, отче, за подробности — покаяться хочу, все как было рассказать. Ну, разобрали книги по страничке, спорить со мной и не думали, кто-то даже карты из обложек навырезал… После того стала у меня правая рука сохнуть, и, как ни лечили, пришлось ампутировать. Врачи сказали, гангрена, но у меня уже тогда мелькнула догадка — это неспроста, расплата это за святотатство, как зачинщику. Потом освободился, угрызения совести по-нашему, по-русски заглушал зельем, с годами смирился с подлостью своей. А недавно деньги в очередной раз в семье вышли, ну я решил: зачем воровать, рисковать лишний раз? Пришел в храм, расписал батюшке, какой я несчастный, мученик за Христа, он поверил, святая душа, сжалился и четвертную мне, подлецу, дал (я даже сделал вид, что оскорбился, а на самом деле просто цену себе набивал). И теперь сюда, наверное, не пришел бы уже, если бы во второй раз Господь не покарал — еще страшнее первого! Лучше бы сердце мне вырвали, жизнь забрали… — Инвалида душили слезы, но он, превозмогая спазм в горле, продолжал рассказывать. — Сын у меня… сын родился без правой ручки, понимаете? Вот ведь горе-то какое, батюшка! Я сам с той поры никудышный кормилец, теперь и дитя мое единокровное — калека. Чего ж дальше ждать, отец честной? Какой еще кары? Каюсь, отче, в кощунстве своем, во лжи и лукавстве, в грешной жизни каюсь, — завяжу, брошу воровать! Пусть меня казнит Господь — недостоин я прощения, только сыночка бы пощадил, не наказывал больше за отцовскую дерзость — ему ж и так суждено до гроба левшой хлеб свой добывать!

Такого горького рассказа батюшка не ожидал: «Устранился от трудной исповеди. Крест пастырский облегчить восхотел, за то и урок мне — только Господу Вседержителю ведомо, где тяжелее, где легче и куда служителя Своего поставить. Утешай теперь калеку, делай, что долг велит, отец Феогност!»

— Веруй и надейся, сын мой: многое простится тебе за то уже, что пришел и сознался в большой лжи, — он старался найти самые нужные слова. — Вижу, что понял, какая страшная плата бывает за всякое святотатство. Тяжко тебе сейчас, горько, а ты посмотри на тех увечных воинов, кто истинно пострадал за Веру Православную, — сколько таких достойно, со смирением сносят увечье свое. Только не возропщи на Господа, крепись духом — Он тебя покарал, Он же смилостивится и наградит — все в Его воле! И когда молишься за семью, за младенца болящего, знай, что я. грешный пастырь Феогност, с тобой вместе молитвы возношу. И святые на небесах предстоят перед Господом с просьбой о них. Да не будет больше несчастий и бед с родными твоими, да почиет на них благодать Божия. Как сына-то назвал?

— Да не крещен еще, батюшка! Собрались только… — ответил инвалид.

— Вот оно что! А ты удивлялся, что страх тебя берет: срочно нужно крестить! Я сам и окрещу, и нареку Пантелеймоном. Вырастет, станет врач, людей будет исцелять и сам укрепится духом и телом. Уразумел теперь?

Однорукий бросился в ноги священнику, обещал исполнять все как он велит, почитать его как духовного отца и вернул в храм двадцать пять целковых.

После инвалида к аналою подошла простоватого вида женщина в ситцевом платке, плюшевом саке и сразу же принялась благодарить за мудрое наставление: из этой сорочьей трескотни можно было заключить, что кто-то из здешних священников благословил ее добавлять святую воду в вино мужу-пропойце, чтобы тот хоть как-то опамятовал, и совет возымел чудесное действие. Отец семейства, токарь, не только совсем бросил пить, но на днях получил первый за весь год выгодный заказ.

— Бога молить за вас всех буду, чудотворители вы наши! Мы уже с муженьком обет дали в монастырь к Александру Свирскому пешком на богомолье итить. Только вот что спросить хотела, батюшка, не переборщила ли я с водицей-то святой? Ить Ваня мой теперь без нее не может совсем! И натощак, и за обедом пьет, как все равно, Господи прости, горькую раньше стаканами пил, так теперь святую воду, да разбирать еще стал — подавай ему крещенскую-богоявленскую, а то требует со святых ключей. Я тут у него даже заначки заметила — там, где, бывало, очищенную прятал, не знаю, что и думать, — виданное ли дело? И смех и грех!

Отец Феогност не смог скрыть улыбки:

— И не такое случается, голубушка! Значит, Господу угодно было в твоем супруге злую страсть на добрый обычай переменить. Как же тут грех — радуйся, вместе Небесам благодарение возносите… Много, говоришь, пьет воды святой? Это оттого, что водки-то никак не меньше выпил, теперь душу и тело очищает. Наверное, боится сильно, что к прежнему потянет.

— Право слово, боится, батюшка!

— Так ты бы его с собой приводила на исповедь, на литургию, хоть в неделю раз — в воскресный день. Он ведь жизнь новую начал, в ней без Причастия никак нельзя! А я ему объясню, что страх его напрасный, — змия зеленого одолел с Божьей помощью, теперь уж мученик Вонифатий и святые угодники назад не выдадут.

Протоиерей только успокоился душой, как очередной страждущий прихожанин снова взбудоражил ее, вызвав у батюшки настоящий шок откровениями авантюриста от литературы. При первом же взгляде на этого модного писаку возникла совершенно неподобающая, сомнительная ассоциация — длинноволосый и бледный, с заостренной бородкой, он слишком уж походил на Самого Спасителя, точно стремился навязать это внешнее сходство собеседнику. Прикрывая рукой рот, точно от кашля, писатель признался, что раньше вовсе не веровал, да как-то тут заглянул в Николаевскую церковь, и то по причине необъяснимого любопытства, некоего магнетического влечения. Признавшись в этом непотребном влечении, он был с позором изгнан из храма. Его настолько задело за живое, что за какую-нибудь пару недель он написал новый опус, в который вложил всю свою обиду на священнослужителей, Церковь и Самого Бога.

— Мне откуда-то пришла, как показалось, совершенно гениальная, свежая творческая мысль: написал же Леонид Андреев «Иуду Искариота», представив величайшего предателя, лжеца, клятвопреступника, самоубийцу наконец, как сильного, смелого и прекрасного, как самого верного ученика Божия «с нежным сердцем», совершившего свое преступление якобы из глубочайшей любви к Спасителю мира, и эту повесть с восторгом приняла не только богема, но и интеллигентские круги, а я возьму и тоже переверну каноническую традицию с ног на голову и в новаторском духе изображу Самого Христа величайшим негодяем, мошенником, сумевшим обмануть и обаять весь мир.

Отец Феогност избегал чтения «современной литературы» и об андреевской повести разве только слышал совсем нелестные отзывы, но в данный момент его интересовала судьба другого сочинения, автор которого стоял рядом:

— И ты дерзнул написать подобный богохульственный пасквиль?!

— Увы, написал, ваше преподобие! И еще более богохульственный, чем вы себе представляете: главная идея в том, что на третий день после распятия Христа как одного из разбойников, у меня является Его брат — двойник и изображает чудо — Воскресения Спасителя. Я надругался в своем опусе над самой сутью Жертвы Господней и Святой Пасхи, и только сейчас понимаю, что это было умопомрачение. Зло переполняло меня и ударило мне в голову! Но представьте себе, к несчастью, книга стала популярна, я ведь все правильно рассчитал, все получилось во вкусе передовой публики. Кое-кто из прогрессивной профессуры в запале даже назвал мой роман, прошу прощения, «евангелием русской интеллигенции» — неужели вы не слышали, ваше преподобие? Ведь был настоящий ажиотаж…

— Бог миловал, а если бы и услышал, то мало удивился бы. Я давно замечаю, что в наши безумные времена люди образованные часто готовы ради красного словца не пожалеть родного отца — прискорбно сие и мерзостно!

— …А больше всего, конечно, иудеи восторгались, еврейская молодежь. Мне рассказывали, что главный раввин Хоральной синагоги отрекомендовал эту книгу как «очень своевременную и поучительную». Поверьте, в три дня она исчезла с прилавков, скупили весь тираж! Теперь вот собираются переиздавать в Одессе, в Вильно, кажется, в Варшаве… Благодаря этому опусу я в кратчайший срок разбогател, но проснулась вера, оттаяла душа, и нет мне ни радости от богатства, ни покоя. Выходит, деньги-то эти непростые… Мне все кажется, что заработал я тридцать сребреников!!! — Он уже перешел на шепот и еле ворочал языком, задыхаясь. — Здоровье испарилось, водой сквозь пальцы ушло. Мне с каждым днем все труднее и труднее говорить — волосы во рту растут, батюшка! Это невыносимо… а вдруг я умру? Смерти боюсь, ваше преподобие: каково умирать в тридцать три года? Не хочется! Я, знаете, подумал тут, что, может быть, у меня есть еще надежда… Если пожертвовать всю сумму на ваш приход, на богоугодное дело, тогда, возможно…

— Вот что, сыне, совесть ты покаянием очистил, теперь нужно отмыть руки, лишь тогда ты обретешь покой, — спору нет, но здесь искариотские деньги не нужны! Отнеси их, пожалуй, в синагогу… Нет, погоди, это уж слишком! Смущаешь ты меня, я же в коммерции несведущ, сомнительное это дело, но мыслю: раздай-ка ты, что осталось от гонорара, нищим. А в Одессу или еще там куда лучше всего сообщи, что от авторства своего отказываешься раз и навсегда! Такое будет мое последнее пастырское слово. Решайся, раб Божий, и иного совета от меня не жди.

После благословения измученный прозаик, похожий на Христа, удалился с заботой на лице, а переволновавшийся отец Феогност почувствовал определенно: «Еще одно подобное откровение, и сил моих больше не хватит».

 

X

В эти же минуты в главном приделе, неподалеку от Царских врат и от гроба, в котором, дожидаясь отпевания, покоилось тело его убиенного брата, погруженный в безмолвие, застыл Арсений Десницын. «В Божьем мире ничто не случайно: все по Промыслу!» — эту жизненную аксиому Сеня познал с детства, хотя и не в гимназическом классе. В назидание любимому внуку ее часто повторяла покойница-бабушка, известная на весь уезд толковательница Екклезиаста и Апокалипсиса (потом уж из бабушкиного завещания выяснилось, что всю жизнь она тайно держалась старой веры и хоронили ее по древнему обряду). Не просто так художник полюбил этот храм с образами старинного письма, с чинным знаменным распевом длинных богослужений, и когда однажды увидал свою икону пожертвованной именно в этот приход, только лишний раз убедился — случайностей не бывает. «Поддался искушению в мастерской, а грех мой все равно предстал перед церковным престолом в том храме, куда я не раз приходил с покаянием. Можно было это предвидеть, но тогда вообще незачем было так писать. Что сделано, то сделано: я не хотел дурного, Господи!» Поэтому же у Арсения не было сомнений, где отпевать брата: «Должно проводить Ивана в мир иной, как положено христианину, чтобы облегчить мытарства грешника за гробом, и кто знает, может быть, тогда под этими сводами Он и с меня снимет хоть часть вины за дерзость, допущенную в строгом священнодействии иконописи». Настоятелю тоже не пришлось долго объяснять, почему для отпевания Арсений выбрал единоверческую церковь:

— Понимаю, сыне, что выбор для тебя многознаменательный, вера твоя, мнится мне, из самого сердца идет. А ты, может, думал, я считаю себя вправе отказать, не позволю винопийцу убиенного отпеть? Крещеный ведь он, для Бога же все равны.

Сейчас немигающий взгляд Десницына был прикован к месту, где вот-вот начнется печальный обряд, но он ничего не видел, только в памяти сплошной вереницей чудовищных нелепостей, каких-то кошмарных фактов пронеслись последние дни: Звонцова, его ближайшего и единственного друга, обвиняли в убийстве Вани, и он сознался — тот якобы был среди налетчиков, которые недавно ограбили его мастерскую и на которых он сразу же заявил в полицию, и вот теперь Иван лежит в глазетовом гробу, а Звонцов ждет приговора в тюремной камере! Подобное просто не укладывалось в десницынской голове, к тому же его доводило до бешенства то обстоятельство, что на похороны, Бог весть откуда, в немалом количестве собрались родственники, казалось бы, давно предавшие сбившегося с пути Ивана семейному проклятию, а самому Арсению, тоже, по их мнению, несостоявшемуся в жизни, напоминавшие о себе дежурными открытками не чаще двух раз в год — на Пасху и Рождество (в день именин он не получал и открыток). И это еще при том, что отец с матушкой и вся ближайшая родня давно уже покоились в земле, зато отовсюду съехались те, кого в разговоре принято, пусть неучтиво, но метко, называть седьмой водой на киселе. «Как они любят эти «съезды» на свадьбы, крестины или похороны. Какая именно из перечисленных причин имеет место, им абсолютно все равно. Да! Ведь это же еще удобный повод лишний раз выбраться в столицу, посмотреть, что тут новенького, и себя показать!» Художник выслушал сегодня уже не одно «искреннее» соболезнование, а сколько еще предстояло вытерпеть «прочувствованных» тостов с постной миной на лице и слезой в голосе во время застолья, которое наверняка с удовольствием предвкушают эти почти незнакомые ему люди, стоящие у гроба: «Родственники, свойственники… Все пустое — ничего, кроме житейского лицемерия. К чему устраивать поминки — для того лишь, чтобы потешить кучку фарисеев?! Не желаю! Достаточно суеты и греха вокруг этого события».

В сознании Арсения в который раз вспыхнула жгучая мысль: на нем ответственность за гибель заблудшего Ивана, это он должен был во что бы то ни стало привести брата в храм, пробудить в его душе веру, и тогда, конечно, не случилось бы трагедии. Слова из «Покаянного канона» теперь буквально преследовали Десницына-младшего: «Како не имам плакатися, егда помышляю смерть? Видех бо во гробе брата моего безславна и безобразна. Что убо чаю и на что надеюся? Токмо даждь ми, Господи, прежде конца покаяние». Неожиданно в самую ткань молитвы вплелся и прорвал ее надтреснутый голос одной из «скорбящих и соболезнующих» — двоюродной тетушки (Сеня даже не помнил, с отцовской или материнской стороны, потому что видел это подрумяненное старушечье личико захудалой помещицы из среднерусской губернии всего несколько раз, да и то в нежном возрасте). Поправив траурные кружева на голове, пряча жиденькие седые локоны, тетушка произнесла «утешительное»:

— Право, не стоит так сокрушаться, дружочек: его беспутная жизнь рано или поздно должна была оборваться. Умер беглый каторжник — ну и что ж, что умер? Лишь бы ты был здоров…

— Убит, — в сердцах поправил художник, — убит, а не умер!

Старушка метнулась в сторону как ошпаренная, предпочитая больше не трогать и без того взвинченного Арсения, впрочем, он тут же услышал еще ложно многозначительную реплику кого-то из родственников: «Как-то беспокойно без него и страшно, но вместе с тем необъяснимым образом чудесно, ставшего драгоценным для меня переживанием». Этого запутанного языкового ребуса художник разгадать не смог и никак не прореагировал на него. «Подумать только, двоюродная тетка побеспокоилась о моем здоровье! Раньше нужно было беспокоиться — о состоянии Ивана! — Сеня едва выдерживал внутренне напряжение. — Они, видите ли, предполагали, что он умрет, вернее сказать, ожидали его окончательной нравственной и физической гибели, а теперь еще имеют совесть разглагольствовать о неизбежности такого исхода!» Возможно, от обиды и отчаяния в эти минуты в мозгу Десницына как бы сама собой оформилась заманчивая, но слишком наивная теория: вот если смерть одного родного, близкого человека можно было бы, так сказать, расчленить на малые недуги и поделить между многочисленной родней — кому-то достанется безобидная простуда, кому-то мозоль или флюс, или царапина какая-нибудь, со временем все выздоровеют, тогда безносая тень отступит от того, кому угрожала, над кем занесла было свою косу, извечная губительница жизни будет побеждена! «Пожалуй, такое чудо могло бы произойти лишь при одном условии — родных этого человека должна связывать жертвенная любовь и единая Вера, — рассуждал Арсений, однако сделанное допущение его не утешило. — Здесь о подобном условии и говорить не приходится: только кровь общая, а это ровно ничего не значит, когда каждый себе на уме». Собравшиеся шептались о чем-то постороннем, житейском. Это навязчивое, точно мушиное, жужжание и мрачный поток собственного сознания просто лишали Арсения возможности сосредоточиться на молитве. Ему было не побороть рассеянность потому еще, что в одном из боковых приделов исповедь шла на повышенных тонах: капризные женские голоса перебивал непривычно громкий, с торгашескими интонациями, голос батюшки, который давал наставления в духе модной тибетской медицины: «А я уверяю — это все идет от живота, нужно очистить свои чакры и все выпустить наружу». От православного пастыря Десницын такое услышать никак не ожидал. Обескураженный, он посмотрел в сторону, чтобы разглядеть странного пастыря. Священник был курчавый жгучий брюнет с какой-то ветхозаветной бородой, с игривой хитрецой в ассирийских глазах. Фантазия художника сразу породила ассоциации одновременно с хищной черной птицей и лисой — очень неприятные ассоциации. Он также почувствовал доносившийся из того же придела сильный чесночный дух: его не мог перебить даже запах ладана. Сене хотелось думать, что наелась чеснока какая-нибудь прихожанка, которой по простоте душевной и в голову не пришло, что в храме, да еще на исповеди, подобное амбре будет неуместно, но эти домыслы стали абсолютно не важны на фоне следующего откровения, прозвучавшего из уст батюшки: «Ей же Богу — это очень хорошая пилюля, и стоит не так дорого. Скажу вам больше — не у всякого аптекаря найдете, а у меня — пожалуйста! Это будет как частный визит к Господу. Эффект гарантирую: вы поцелуете солнце и попробуете на вкус радугу».

Всегда относившийся к священству с глубоким почтением и почитанием, художник не желал верить своим ушам: батюшка, вместо того чтобы врачевать страждущие души истиной Христовой, предлагает прихожанке вызывающее галлюцинации средство, предлагает КУПИТЬ У НЕГО НАРКОТИК!!! Художник старался насильно убедить себя, что это послышалось или он сам уже галлюцинирует, но нервы его сдали окончательно: так и не дождавшись начала отпевания. в полном расстройстве чувств, в каком-то мистическом страхе Арсению Десницыну пришлось покинуть храм. Отец Феогност все продолжал исповедовать, и ему некогда было задумываться, как проводит таинство Юзефович, подвергается ли напастям и достойно ли противостоит искушениям. Он сам не заметил, как подошла к аналою худенькая болезненная девушка с непокрытой головой, вероятно, еще гимназистка, с приметной красной ленточкой на шее. Священнику эта ленточка показалась вызывающе легкомысленной, нехорошее, знакомое по прошлому разу предчувствие посетило его, пробежав холодком по спине: «К чему эта неуместная повязка? Неужели сейчас придется терпеть новые непотребства?!»

Опасливо, но строго отец Феогност вопросил:

— Как твое имя, дочь моя? Не Капито…

— Меня зовут Мария, — не дослушав вопроса и точно в лунатическом сне, уставившись в пространство, медленно вещала странная гимназистка, — я молилась, долго и усердно молилась, молилась всегда, до изнеможения, впадая в экстаз… Так я дошла до страшного греха. Сохраняя девственность, однажды почувствовала, что беременна, и, не колеблясь, сделала аборт. Потом мне открылся весь ужас моего греха: ведь я зачала от Святого Духа и, значит, убила Святой плод! О-о-о, это смертный грех! Я пришла покаяться… Каюсь и жду наказания! Накажите меня, батюшка! О-о-о!

Вялая исповедь лунатички перешла в бурные, истерические рыдания и дрожь. Преодолевая слезы и судороги, назвавшаяся Марией продолжала нести свое:

— А-а-а! Я знаю! Вы думаете, у меня падучая? Вы мне не верите — я вижу! Ночью я сплю, потому что веду богобоязненный праведный образ жизни… И я не могу спать, потому… потому что я тайно любила вас… И сейчас люблю только вас! А-а-а-а!!!

Она сползла на пол, хватаясь руками за бороду, за ризу бедного протоиерея, который сам едва стоял на ногах — грудная жаба сдавила сердце. Девица никак не могла остановиться и теперь уже, что называется, порола горячку:

— Оскорбил меня, больно так. Боже мой… Как же мне больно, Господи! Как вы меня замучили… Вы мне не духовный отец… Вы отец мой по плоти, вы отец моей матери, вы меня обезличили… И оставьте, в конце концов, мать мою в покое… вы слышите? Не сожительствуйте больше с ней, не смейте. «Не прелюбы сотвори…» Заповедь… Я еще помню заповедь, а вы?

Она уже блажила на весь храм, как будто нарочно хотела привлечь к себе внимание:

— Я ненавижу всех вас, вы все должны отравиться, даже в церкви отравленный воздух… Женщину оскорбили… твари подлые, лживые твари, гадкие… Вы га-а-адкие! Все люди терпеть вас не могут, все — спросите их! Вы ни женщин не любите, ни детей… Вы грубый и невоспитанный человек… Ненавижу! Но вы ответите мне, сейчас ответите…

Из глаз отца Феогноста тоже брызнули слезы — он не мог их сдерживать, слезы стекали по щекам, искрились в бороде… Богохульство, невиданная агрессивность бесноватой девицы, ощущение того, что все силы зла ополчились на него, воплотившись в этом на первый взгляд безобидном существе, наконец, сознание собственной беспомощности, стыда перед Создателем за то, что он, убеленный сединами слуга престола Божия, настолько душевно и физически изнемог и сейчас не в состоянии противодействовать этому сатанинскому нападению, привели священника в совершенную растерянность. Прикрыв одной рукой лицо, а другой держась за сердце, шатаясь из стороны в сторону, как очутившийся в лесных дебрях, он направился вперед к иконостасу, в алтарь к Свету Незаходимому. «Оставьте, оставьте меня все… Ангел мой, не отступи от меня, Господи, спаси и сохрани!» — еле слышно повторял он на этом пути. Иерей Николай, видевший, что творится с отцом настоятелем и боявшийся остаться без духовной поддержки последнего, прервав уже начатое отпевание, кинулся ему наперерез, стал умолять, увещевать:

— Куда же вы, отче! Не уходите! Вы послушали эту бесстыдницу, сумасшедшую нигилистку, ниспровергательницу всего святого? Это же исчадие ада какое-то, погибшая душа, а вы ее слушаете! Не теряйте себя, батюшка, держитесь!

Отец Феогност приостановился, и говорящий поймал взыскующий взгляд из-под бровей, обращенный на него:

— А не ты ли сам подобное мне сегодня говорил после литургии? «Все бессмысленно», «комаров отгоняете» — забыл уже?

Лицо молодого священника пошло пятнами, он принялся виновато заверять:

— Я осознаю, отец настоятель! Бес попутал — впредь не будет такого…

Как раз после этих слов, улучив удобный момент, неистовая Мария бросилась на протоиерея, пытаясь задушить старика своей шейной лентой. Отец Феогност, собрав оставшиеся силы, отстранился от нее и трижды перекрестил, заклиная: «Сгинь, окаянная! Изыди, нечисть!» Девица тут же простерлась на каменном полу и затихла в оцепенении, а протоиерей, не оборачиваясь, все-таки добрался до алтаря, и было понятно, что он не скоро покинет свое убежище.

Отец Николай растерянно смотрел на лежащую «гимназистку», пока не сообразил подозвать какого-то из служек:

— Безобразие! Упала без чувств. Психоз, невроз — поди разбери тут! Надо бы врача вызвать. Сколько психопатов-то развелось!

Только теперь батюшка смог вернуться к прерванному отпеванию, но то, что он увидел, лишало смысла сам обряд — покойник ожил вопреки всякой логике! «Убиенный», здоровый детина, как ни в чем не бывало сел в гробу, расправил плечи и потянулся, точно спросонья: поднявшись на ноги, он даже не посмотрел по сторонам на родственников, которые, похоже, были совсем не рады его «чудесному воскресению» из мертвых, сами до смерти перепуганные. Затем Иван двинулся прямиком к почитаемому образу Николая Чудотворца в богатейшей, сверкающей драгоценными камнями серебряной ризе. Не раздумывая, безо всяких видимых усилий и ухищрений он открыл дверцу киота, одним ловким движением вынул из него икону и сунул за пазуху, несмотря на ее немалые размеры, после чего на глазах у всех, прямо в саване, преспокойно вышел из храма. Никто и не пытался ему помешать: все произошло, как гром среди ясного неба, в считанные мгновения. Только через несколько минут в храме поднялась всеобщая суматоха. Женщины большей частью попадали в обморок, а те, кто не потерял сознания, подняли визг, мужчины же засуетились, не зная, что предпринять — то ли пуститься вдогонку, то ли поостеречься и положиться на волю Господню: все-таки вор-то — оживший мертвец, а значит, дело нечистое и просто так его не изловить. Отец Николай и вовсе затрепетал, как осиновый лист, упав на колени, принялся скороговоркой перечислять имена всех угодников Божиих, которые помнил, только молитву творил не заздравную, а какую-то заупокойную литию, и вышло так, что он с перепугу отпел всех святых, да еще не по одному разу. Ни один из присутствовавших в такой суете и внимания не обратил на произнесенную отцом Николаем после Иванова ухода странную фразу:

«Я понял наконец все. Я должен соблюдать диету, заниматься французской гимнастикой и больше ходить пешком. Все это кастрально-церетальные штуки, обман зрения».

 

XI

«Николин день», «Никола зимний» был для Ксении одним из любимых праздников: в роду Светозаровых великого угодника Божия почитали особо. 6 декабря прямо в усадебном доме всегда служился особый молебен с акафистом и водоосвящением. В памяти девочки отпечатались чудесные, незабываемые подробности тех торжественных служб: фимиам по всем комнатам, то, как батюшка щедро кропил «Никольской» водицей всех присутствовавших. По семейному преданию, заветный медный образ Николы Можайского-воителя оборонил далекого пращура Ксении в битве с крымчаками — татарская стрела попала в самый складень. И недаром, еще учась в Хореографическом училище, прикипела Ксения именно к Николаевской единоверческой церкви: благой чин и строгость в обрядах здесь соблюдались «сугубо», не так, как в других петербургских храмах. В канун престольного праздника здесь было заведено непременно читать древний акафист Мирликийскому Чудотворцу на знаменный распев, «по крюкам», как велось еще при Сергии Преподобном и до него. Службу возглавлял сам настоятель. Собирались не только все постоянные прихожане, но и множество любителей старинного пения, даже консерваторские профессора, которые окормлялись в других приходах. В тот год балерина пришла в храм заранее (ей еще нужно было непременно подать записку на завтрашнюю литургию о здравии «болящей Марии» — у старшей подруги внезапно открылась нервная горячка, — успеть помолиться «Скоропослушнице» за отчаявшуюся артистку Капитолину Коринфскую, у которой в злополучный день травмы вдобавок сгорела только что отстроенная дача в Озерках, хотелось поверить Святителю и свое, сокровенное, пока не началась служба), но привычной торжественности, большого стечения народа в церковной ограде она не увидела. На паперти вообще никого не было. Удивленная, Ксения поднялась было по ступенькам к входным дверям, но те оказались плотно закрыты. Стучать она не осмелилась и была только еще больше озадачена. В часовне на углу Кузнечного было жарко натоплено, перед множеством потемневших, старого письма образов теплились лампады. Здесь, слава Богу, нашлась свечница, сплошь закутанная в черное немолодая женщина. Карие глаза строго смотрели из-под монашеского платка. Ксения метнулась к ней, желая узнать, что происходит, но та упредила ее:

— Храм сегодня закрыт, матушка! Завтра, завтра в сам праздник на литургию приходите! И крестный ход будет…

— А как же молебен с акафистом? Сейчас ведь должны служить… Всегда ведь, каждый год… — Ксения не могла поверить, что добрая традиция нарушена, не понимала, по какой причине.

Монашка точно застеснялась, не глядя важной госпоже в глаза, произнесла:

— Нынче Господь не благословил, — и спешно скрылась в каморке за свечным прилавком.

Обескураженная балерина вышла на улицу, повторяя про себя глубокомысленную фразу: «Господь не благословил…». Предпраздничное настроение развеялось, как череда образов все более удаляющегося детства. Она подумала о Дольском, от которого не было вестей уже несколько недель, ей вдруг стало нестерпимо жалко его, себя, тут же Ксения вспомнила, что даже свечку забыла поставить, но видеться во второй раз со свечницей ей совсем не хотелось. Теперь ее переполняло внезапно возникшее беспокойство о князе: «Как он, что с ним, может, уже вернулся из своего паломничества, тогда почему не сообщил? А, что, если он болен или, не дай Бог, еще какие-нибудь непредвиденные обстоятельства? Бедный Евгений Петрович! Нужно немедленно ехать на Петербургскую сторону, выяснить все самой — ведь я же его обидела тогда, ведь на нем просто лица не было. Решено: еду сейчас к нему, а обратной дорогой загляну в часовню на мосту или в Морской собор Святителя Николая, если еще не закроют. Только не нужно так волноваться… Святителю отче Николае, прииди мне в помощь, моли Бога о нас!»

Извозчика не пришлось поторапливать — ему точно передался порыв молодой дамы. Позади остался залитый светом, визжащий клаксонами авто вечерний Невский с бесконечной толпой-муравейником, растаяла в снежной дымке неоклассическая громада Скетинг-ринга; перелетев по иллюминированной металлической дуге Троицкого моста через Неву, возок помчал по роскошному Каменноостровскому, обгоняя спешащих на Острова и в заведения Новой Деревни столичных гуляк. Вот уже и тихая Лицейская улица, и вдали окна княжеского особняка, а в них отблески света! Сердце Ксении тревожно забилось. Подъехали к дому: нет, это не фонари отражались в больших остекленных поверхностях фасада — свет шел изнутри и как бы указывал на присутствие хозяина! Балерина торопливо рассчиталась с извозчиком, дав ему впопыхах какую-то крупную купюру, и тот мгновенно исчез, а она остановилась перед кованой калиткой, приводя в порядок мысли: «Замечательно! Значит, он все-таки приехал, совсем недавно, наверное… Как здорово, что я застала его — это Николай Угодник все устроил!» Ксения собралась сказать князю то, о чем думала в эти бесконечно тянувшиеся недели разлуки, а потом они вдвоем поедут в храм, вместе отстоят вечерню… Калитка не была закрыта, да и входные двери, высокие и прозрачные, в хитросплетении цветочных гирлянд, искусно исполненных из желтого металла, оказались незапертыми. С трудом сдерживая порыв радости, Ксения соблюла приличия — все же позвонила. Один раз, потом еще — на звонок никто не откликался, прислуга как сквозь землю провалилась.

 

XII

Гостья была удивлена, как и час назад у церкви, — улегшаяся было тревога вернулась. Теперь, уже не раздумывая, Ксения вошла в вестибюль и стала подниматься по лестнице. Взгляд ее растерянно скользил по стенам, вдоль давно знакомых витражей, но, кроме изображенных на стекле резвящихся сатиров и нимф, не находил вокруг никого. «Не может же быть, чтобы здесь не было ни единой живой души, — даже если он еще в отъезде, на кого тогда оставил дом?» — недоумевала Ксения. Почти на ощупь, в полумраке, она пробиралась по запутанному коридору, вдыхая удушливый сладковатый запах благородной древесины и то и дело хватаясь за бронзовые дверные ручки, дергая их на себя, но тщетно — ни одна не поддавалась! Молодую женщину охватил настоящий ужас: ей подумалось, что если даже она захочет уйти отсюда, то вряд ли найдет обратный путь, и вообще княжеский особняк вдруг превратился в ее воображении в ловушку «Чего тут бояться? Здесь где-то рядом должна быть мастерская, и Евгений Петрович, конечно же, там! В этом доме не может быть ничего плохого, я здесь в полной безопасности — он сам не раз говорил мне об этом», — успокаивала себя балерина. Тут коридор сделал очередной поворот, и в лицо ей ударил яркий свет, от которого пришлось даже заслониться рукой. Ксения стояла на пороге незнакомой залы. В зале оказалось неожиданно много народу; причем никого из присутствовавших она не знала даже в лицо — всех видела впервые. На вошедшую, впрочем, не обратили ни малейшего внимания, а сама она вполголоса спросила молодого человека, оказавшегося рядом, где же хозяин.

— Мы все его ожидаем. Он должен скоро быть — все идет своим чередом! — заговорщически прошептал женоподобный молодой человек.

Публика вокруг была чрезвычайно странная, напоминавшая пациентов психиатрической лечебницы; во всяком случае, балерине неприятно было попасть в столь специфическое общество, точно в какой-то паноптикум, кунсткамеру физических и моральных патологий рода человеческого. Там была преклонных лет дама в траурном крепе с потемневшим от страданий лицом. Только вставные челюсти цвета слоновой кости выдавались вперед и резко контрастировали с мертвенным, обтянутым кожей черепом, да глубоко запавшие, никого не видящие глаза горели безумием. Старуха беспрестанно стонала, жалуясь на свою несчастную долю, на жестокого Бога, который отнял у нее сначала первого мужа — кавалергардского поручика, затем второго — придворного чиновника, а после лишил всех близких родственников: незабвенной тетушки, любимой маменьки, наконец, детей, и осталась она на свете на старости лет жалкой «сиротой», живущей на «нищенскую» пенсию второго мужа. Она просто задыхалась в злобе на весь мир, периодически прорывавшейся приступами хриплого кашля и местных истерических судорог. Рядом в обитом цветастым атласом безвкусном кресле развалилась девица не первой молодости со следами утраченной красоты и свежести на грубо размалеванной дешевым гримом физиономии. Она то поправляла кружевную резинку на белом чулке, задирая при этом подол платья так, чтобы мужчины видели ее худую ногу, обутую в красную лаковую туфельку, то пудрила пуховкой и без того усыхающий бюст, выставленный напоказ в глубоком декольте платья крикливого фасона. В ее глаза совсем не стоило бы заглядывать, хотя сама она пожирала всех мутным взглядом. В конце продолговатого овального стола сидел абсолютно лысый господин в строгой тройке, запотевшем пенсне на неправдоподобно плоском, как бы расплющенном, носу. Лоб и виски его тоже были покрыты капельками пота. Господин был так увлечен беспрестанным рисованием на лежащем перед ним листе бумаги, что не удосуживался вытереть пот. Время от времени грыз кончик карандаша, погружаясь в трансцендентное состояние, а очнувшись, тут же с фанатичным упоением продолжал рисовать. Подобно прочим присутствующим, он не обращал ни малейшего внимания на Ксению. Напротив «рисовальщика» (так условно обозначила его в своем сознании Ксения) стояло сразу два громоздких телефонных аппарата. Когда один из них задребезжал, как бы подпрыгивая от звонка, господин в пенсне никак не отреагировал — ни один мускул на его безобразном лице не дрогнул, зато справа из-под стола тотчас вытянулась маленькая ручка, сняла трубку (ручка-то явно не принадлежала «рисовальщику»!). Послышался шепот, похожий на детский, и ручонка поднесла трубку прямо к оттопыренному уху «рисовальщика». Ксения так и решила — это какой-то ребенок балуется, но, осмелившись подойти ближе, увидела, что ручка волосатая — рядом с господином в пенсне на маленьком стульчике ерзал какой-то карлик (таких коротышек балерина не видела даже в цирке), который и управлялся с обоими аппаратами, несмотря на то что его головка едва доставала до стола. Карлик отзывался на звонки, последовавшие друг за другом, а потом передавал трубку лысому соседу. Возможно, кого-то это зрелище позабавило бы, но Ксении стало еще противнее — ей вообще было не до смеху. Не понимая, что к чему, она подошла совсем близко и тут увидела, что так занимало лысого господина: бумага перед ним была густо испещрена множеством изображений человека в различных комбинациях — лежащего, встающего, идущего. Ксения попятилась, хотела было сесть на свободный стул, чтобы успокоить сердцебиение и во что бы то ни стало дождаться Евгения Петровича, но чуть было не оказалась на коленях у какой-то девушки-подростка — настолько та была миниатюрной, безликой и едва заметной. «Серенькая» девушка (платьице на ней, действительно, было цвета крыльев ночного мотылька и вдобавок все в пыли) имела только одну индивидуальную особенность: взгляд ее застыл на кончике собственного носа, то есть, попросту говоря, глаза у нее были «в кучку». Балерина инстинктивно извинилась перед убогим созданием — девушка вызвала у нее мгновенный прилив жалости. «Серенькое» создание странным механическим жестом дотронулось до плеча Ксении.

— Я могу вам чем-нибудь помочь? — оторопев, спросила та.

Девушка вкрадчиво произнесла:

— У вас замечательная… роговица глаза. Замечательная!

«Как она могла это заметить, если не видит дальше своего носа? — подумала Ксения, теперь уже чувствуя брезгливость к болезненно любопытной девице. — Откуда этот анатомический интерес?»

Тут послышалось попутное замечание «рисовальщика»:

— Да-да-да, вот именно-с, выдающийся материал! Надо будет это использовать для опытов… — впрочем.

он тут же вернулся к телефонному разговору. Балерине не хотелось верить своим ушам: «Опыты, роговица — возможно, я ослышалась? С виду просто график, какой-нибудь карикатурист-сатирик, пусть даже со странностями… А с другой стороны, бред какой!» Оставалось следить за всем происходящим и ждать, храня самообладание. А в зале ничего не менялось: гости продолжали сидеть на своих местах. Кто-то был занят своим, судя по сосредоточенности, очень важным делом, хотя большинство были неподвижны и безмолвны. Никого не удивил и приход очередного «уникального» субъекта.

Сначала послышался отчетливый металлический звон, потом оказалось, что он идет от нелепого, неопрятного типа, одетого в студенческую тужурку с чужого плеча, старый дворянский картуз, контрастирующий с ним ярко-красный с бурыми пятнами шарф и надраенные до блеска щегольские сапоги. Вообще вид у этого гостя был откровенно хищный и устрашающий: тусклые глаза были неестественно выпучены, а татуировка на кисти с именем «Иван» и крупная серьга, болтавшаяся в ухе, в представлении Ксении соответствовали театральному образу разбойника с большой дороги. Он медленно обошел вокруг стола, точно извещая сидящих о своем присутствии. Этот зловещий обход сопровождался сухим скрипом: то ли половицы скрипели в такт исполинским шагам, то ли его обувь. Создавалось впечатление, что вошедший повторял движения нарисованных фигурок. Молодой человек, сидевший напротив Ксении (именно он заверил ее в скором приходе князя), перегнулся через стол и все так же вполголоса, словно опасаясь любопытных ушей, пояснил: «Вы не удивляйтесь, мадам: он хоть и на ногах, но уже мертвец. Мы тут проводили ряд опытов — мы постоянно занимаемся здесь очень важными опытами, и случайно его заразили… Печально, но факт! Видите, пока ходит, вышагивает, но, в сущности, натуральный труп. Ручаюсь вам, недельку, пожалуй, еще так походит, а потом совсем успокоится. Не обращайте на него внимания — casus improvisus, но только методом проб и ошибок можно постичь истину». Ищущий упокоения брюнет прошел по кругу еще раз и удалился восвояси. Если только что увиденное и услышанное Ксенией было шуткой, то, во всяком случае, неостроумной, нелепой. Подобный «юмор» следовало бы назвать не просто черным, но явно психопатологическим. «Евгений Петрович, разумеется, ничего об этом не знает. Что же это за компания — кто их сюда впустил, в конце концов? Скорее бы уже он появился и навел порядок! Конечно же, стоит только ему вернуться, и все в доме обретет прежнюю гармонию: ну скорее же, Господи!» — взмолилась обескураженная балерина. Однако за первым явлением последовало второе, и это опять был не князь: в залу вошла девочка лет одиннадцати, по виду гимназистка или воспитанница какого-нибудь перворазрядного приюта, в опрятном платьице с белым накрахмаленным фартучком. Единственной странной деталью ее наряда была плотная черная повязка на шее. Будь повязка на рукаве, можно было предположить, что это знак траура — мало ли бывает причин для траура? — но подобной повязке вокруг шеи Ксения не могла найти логического объяснения. А девочка тихо, как мышка, приблизилась к столу и примостилась рядом с Ксенией на стульчике, который галантно освободил для нее какой-то карлик (таких уродцев здесь было несколько). Тут безликая, «серенькая» девушка снова обратилась к балерине. Голос ее звучал капризно-настойчиво:

— Послушайте-ка! У вас ведь такая замечательная роговица. Разве вам никогда не говорили? Нет?! А я вот сразу отметила! Давайте вы будете с нами сотрудничать? Я серьезно вам предлагаю.

«Этого еще не хватало! Угораздило же меня попасть в этот паноптикум…» — подумала Ксения, а вслух поинтересовалась:

— А что от меня потребуется, позвольте узнать?

— О-о-о! Это архиважное дело! — оживилась девица. — Вы себе не представляете, насколько серьезные проблемы мы здесь решаем!

Балерина вспомнила то, что ей уже пришлось увидеть, и ее передернуло от отвращения.

— Наше общество представляет собой центр оккультизма и магии. Мы занимаемся антропософскими исследованиями. Квинтэссенция человеческой природы — вот что нас больше всего интересует! Через исследование биоэнергетики человека — к постижению мировой души!

«Серенькая» девица преобразилась, она стала буквально сыпать глубокомысленными казуистическими фразами, именами Сведенборга, Бёме, вспомнила каких-то доктора Штейнера и мадам Блаватскую, после чего взяла со стола и открыла роскошное портфолио. На первой же странице была мастерски исполненная раскрашенная фотография неведомого знака, по форме напоминающего наконечник рыцарского копья, пронзающий стилизованное подобие человеческого сердца. Но острие копья было только частью фотографического изображения. Оно словно бы вырастало из неизвестного искрящегося минерала, напоминавшего своей кристаллической структурой и цветом каменный уголь, минерал же, в свою очередь, покоился на гладко отполированном мраморном шаре. Девушка, не дожидаясь расспросов, объяснила, что это не произвольная композиция, а магический символ, в котором важнее всего копье — сама вечная Ось Мироздания; осколок же метеорита из лунной породы, конечно, только часть Вселенной, однако заряжен титанической энергией космоса. Она поведала Ксении, что прогрессивнейшие европейские умы убеждены — мощь.

сосредоточенная в лунном камне, сравнима только с чудодейственной силой философского камня средневековых алхимиков, поэтому он таит в себе неисчерпаемые возможности и способен в будущем освободить род человеческий от всех напастей, напитать людей силой взамен растраченной за всю историю цивилизации.

— Обратите также внимание на копье. Второго такого в мире не существует.

Внимательно выслушав эти откровения, Ксения подозрительно посмотрела на странную девушку:

— А к чему здесь растерзанное сердце — оно ведь тоже что-то означает в символическом смысле?

— Безусловно — здесь каждая, даже мелкая деталь исполнена глубокого смысла, — девица хитро прищурилась. — Сердце человека — великий мистический тайник, ключ к которому… Нет. я не стану вам больше ничего рассказывать! Я здесь вообще исполняю скромную роль. Соглашайтесь сотрудничать, тогда вас просветят те, кому положено.

Предложение назойливой девицы повисло в воздухе. У Ксении голова уже шла кругом, и, чтобы больше не затрагивать эту тему, она выдавила из себя:

— Я подумаю… пожалуй.

«Теперь меня оставят в покое», — решила балерина, однако как раз в этот момент к ней обратилась до сих пор сидевшая молчком девочка-гимназистка:

— А я могу десятку кинуть, хочешь, десятку кину? — В голосе ее слышался совсем не детский вызов, бесшабашный задор профессионального игрока.

— Что вы сказали, девочка? Какую еще десятку?

Она еще что-то говорила, пытаясь понять, что от нее нужно невоспитанному ребенку, а девочка твердила все одно и то же, все предлагала «кинуть десятку». Наконец Ксения поняла, что разговаривать с ней все равно, что с заводной куклой: «Ну и дитя — enfant terrible!1 Тем временем балерина обратила внимание, что «серенькая» девушка и тип, рисовавший человечков, деловито переговариваются.

— Так что же, господин секретарь, — осведомилась «серенькая», — когда опять пожалует этот высокий покойник, объект ваших наблюдений?

— Сегодня, мадемуазель, он больше уже не должен появиться, но в следующий раз, несомненно, явится в это же время. Я ведь еще не успел запечатлеть все его характерные позы и жесты, а того, что уже зафиксировано, явно недостаточно для окончательного завершения опыта, — уверенно заявил «рисовальщик» и наконец-то смахнул салфеткой пот с лысины.

Капля попала на руку Ксении. Она содрогнулась от омерзения и немедленно стала протирать ладонь своим надушенным платком: «Не хватало еще и мне заразиться какой-нибудь гадостью… Выходит, он в самом деле рисовал одного и того же человека, того «гостя» в блестящих сапогах! И зачем понадобилось так подробно зарисовывать его состояния?» Балерина подумала, что если и дальше будет пытаться вникнуть в происходящее, то еще. чего доброго, сама повредится в рассудке, к тому же она вдруг заметила Сержика, который чем-то увлекся в дальнем конце залы. Наглого юнца она терпеть не могла, и ей совсем не хотелось быть узнанной в этом обществе, а Сержик был здесь единственный, кто мог ее узнать. «Да, видно, здесь князя мне сегодня уже не дождаться: лучше уйти, пока не поздно. С Божьей помощью навещу его завтра же — пускай он сам мне все объяснит», — решила Ксения. Ей удалось незаметно выскользнуть из безобразной комнаты. Она опять попала в темный коридор и стала плутать по нему, теперь уже с одним желанием поскорее вырваться на улицу. Когда Ксения, как ей показалось, нашла обратный путь, неожиданно приоткрылась одна из массивных дубовых дверей. Полоска света упала на пол, в полумраке балерина узнала знакомую ручку в виде ящерицы. Без сомнения это был вход в мастерскую, и тут женское любопытство победило страх. Ксения распахнула двери и застыла как вкопанная: из темной мастерской на нее смотрел сам Евгений Петрович, но в глазах его была не радость, а наоборот — злобное раздражение.

— Вот так явление… Мокрица безобразная! Что вы забыли на моей территории? Это моя территория, слышите, что я говорю?! Я мужчина, вы женщина, а посему вон отсюда. Я же сказал, убирайтесь!

Таким князя Ксения видела впервые. Он был неопрятен, руки в краске, волосы всклокочены, вдобавок к этому от него распространялся отвратительный винный перегар (это в пост-то!). Дольской двинулся прямо на гостью — у Ксении возникло ощущение, что он едва различает ее, а то и совсем не видит! «Господи! Что же с ним такое?!» Она успела инстинктивно увернуться, отскочить в сторону, а князь, не заметив этого, устремился вперед и, грязно бранясь, захлопнул дверь. Замок щелкнул, Ксения поняла, что дорога назад ей отрезана. «Откуда взялась эта грубость? Пьян как сапожник, сам на себя не похож — просто неслыханно!» В первую минуту Ксения сама плохо ориентировалась в полумраке, но когда глаза привыкли к скудному освещению, убедилась, что находится в мастерской. Все было знакомо, только вокруг царил непривычный беспорядок. Один лишь мольберт стоял на прежнем месте, и единственная свеча в напольном, почему-то церковном, подсвечнике отбрасывала блики на портрет балерины. Ксения решила понаблюдать затем, как Евгений Петрович будет вести себя дальше, она еще продолжала надеяться, что вот-вот все само собой выяснится, встанет на свои места. А князь, погруженный в какие-то свои мысли, некоторое время постоял на месте, потирая виски, затем метнулся в полумрак к столику, на котором стояла пузатая бутылка и простой стакан. Он налил себе, наверное, до краев (Ксения отчетливо слышала, как долго булькало в бутылке) и жадно выпил все. Потом направился к мольберту, утробно рыгнув коньяком чуть ли не в лицо гостье, и опять чугь не сбил Ксению с ног. Она поняла, что он по-прежнему не замечает ее присутствия, и почувствовала, что от ужаса отнимается язык — как говорится, ни крикнуть, ни вздохнуть. Так и стояла, прикованная к полу, следя за Дольским, который уже был занят портретом. Замешав на палитре нужные краски, он достал мощную лупу и принялся скрупулезно рассматривать картину, деталь за деталью, да так близко, что едва не тыкался в нее носом. Наконец князь несколько раз осторожно коснулся холста кистью, после чего отвлекся на какие-то записи, благо чернильница и писчие принадлежности были у него под рукой, причем опять могло показаться, что он буквально обнюхивает лист, над которым склонился в три погибели. Писал торопливо, нервно, когда обмакивал перо, то и дело промахивался, не попадая в чернильницу, делая кляксы. Ксения растерянно поглядывала на халат, в который был закутан Евгений Петрович: старомодный длиннополый шлафрок был в непотребном состоянии, заношенный местами почти до дыр, с потеками воска, с бросающимися в глаза пятнами краски и темными, расплывчатыми — вероятно, от чернил, высохшими и совсем еще свежими. Балерина привыкла видеть князя в безупречном английском костюме, а во время живописных сеансов в свободной, романтической блузе художника, и всегда он являл собой пример подчеркнутого аккуратизма.

Представить, что денди Дольской позволял себе ходить в совершеннейшем затрапезе, Ксения Светозарова просто не могла. Она даже зажмурилась, пытаясь преодолеть наваждение, но, открыв глаза, не заметила ни малейшей перемены в образе хозяина особняка: странный тип, сочетавший в себе грубость Ноздрева с убожеством Плюшкина, в отсвете недовольно шипящей свечи продолжал колдовать над портретом. Вот он снова прервался, достал из складок своей хламиды карманное зеркальце и некое подобие пудреницы размером всего с полтинник. Ногтем указательного пальца Дольской колупнул крышку «пудреницы», а, открыв, высыпал на стекло дорожку белого порошка, причем руки его дрожали. «Неужели кокаин?! Только не это — так низко пасть! Я не должна ему позволить…» Но Ксения не успела и рта раскрыть, не успела даже протянуть руки в сторону князя, как тот уже вдохнул в себя губительную «пудру», повернулся к ней лицом и, точно лунатик, с широко раскрытыми глазами, сам пошатываясь, ощупывая пространство, пошел в направлении балерины. Та попятилась, испугавшись остекленевшего взгляда. Дар речи еще не вернулся к ней, и только в мозгу пульсировало: «Ослеп… совсем ослеп!» Ксения очертя голову бросилась искать выход — может быть, все-таки удастся открыть, тогда она выбежит на улицу, будет умолять о помощи. «Есть же здесь городовые, в конце концов? Нужно что-то делать, что-то предпринять…» Вместо двери балерина наткнулась на лестницу, хватаясь за перила, мигом взбежала наверх. На антресолях было куда темнее, чем внизу: с трудом угадывался еще один мольберт. Большой квадрат грунтованного холста на нем белел и в темноте. «Тупик — дальше только крыша!» В отчаянии Ксения стала шарить по стене, теперь уже надеясь только на чудо, все время мысленно призывая Николая Угодника. И Чудотворец услышал: пальцы нащупали дверную ручку! Дверца подалась, впереди был очередной коридор, пускай совсем узкий, как кишка, и длинный, но зато в конце горел электрический свет. Через крышу слышался вой декабрьского ветра, впрочем, это никак не занимало балерину — перед ней открылась, может быть, последняя возможность спасти несчастного князя (о себе Ксения в этот момент не думала совсем). Она всей душой устремилась к свету, но еще на полпути капризный женский голос мгновенно опустил ее с небес на землю:

— Евгений!!! Ну, Евгений же! Неприлично заставлять дам столько ждать — на-до-е-ло! Да где вы там?

Голос принадлежал размалеванной девице в корсете и кружевных панталонах, слонявшейся из угла в угол с открытой бутылкой шампанского по спальне (комнатушка в конце коридора оказалась спальней), освещенной торшером в виде вакханки с фривольным розовым плафоном в руке…. Вторая кокотка, простоватая деваха, нежилась в огромной кровати, едва прикрыв одеялом (тоже розовым) пышные телеса. Бедная балерина в состоянии, близком к обмороку, не заходя в комнату, отпрянула в сумрак перехода, оставив кокоток в уверенности, что это пьяный хозяин заблудился в закоулках собственного дома… Перед глазами у Ксении все кружилось и плыло, ее мотало от стены к стене. Вот ранее не замеченная черная ниша! Слабеющей рукой перекрестилась, шагнула в неизвестность… и буквально слетела в полной тьме по какой-то шаткой винтовой лестнице (она была убеждена, что только крестное знамение спасло ее от гибели). Балерина перевела дух. В который уже раз за последние часы она оказалась около двери, только теперь Ксения определила это на слух: где-то совсем рядом, за невидимой преградой, дребезжал телефонный звонок, слышались голоса и скрип половиц. Женщина навалилась на дверь всем телом: дверца бесшумно открылась, но от этого не стало светлее — вход в помещение был завешен плотной тканью. Балерина осторожно отодвинула самый край тяжелой бархатной шторы и сквозь образовавшийся зазор увидела не так давно оставленную «кунсткамеру». Общество «оккультизма и магии» по-прежнему заседало за овальным столом, только неусидчивая «гимназистка» ходила туда-сюда, приставая ко всем со своей «десяткой». Ксения решила втайне наблюдать, что же будет дальше. Через несколько минут в зале послышался шум, грязные ругательства и полупьяный женский смех. Все тут же повернули головы к входу. В комнату вошел Дольской в грязном рабочем халате, в компании веселой девицы в неглиже, что звала его из спальни, а теперь висла у него на шее, продолжая прихлебывать вино прямо из бутылки. Князь, разумеется, был по-прежнему пьян, но Ксения сразу обратила внимание, что взгляд его достаточно ясен и зорок. Тот, кого она сочла было уже слепнущим, вызывающе смотрел по сторонам, и от давешней «близорукости» не осталось и следа! «Каков актер его сиятельство! — поразилась актриса балета, видевшая на сцене немало примеров талантливого перевоплощения. — Художник, музыкант — это давно для меня не секрет, но кто бы мог подумать, что он еще и лицедей… Не слишком ли много дарований для одного-то человека?» Увидев князя, сразу оживилась «серенькая» особа. Безликая девица кинулась к нему навстречу, но тот устрашающе рыкнул:

— Прочь, мокрица! Я вам уже все сказал, что, неясно?.. А ну-ка, Сержик, спусти ее с лестницы — надоела, плесень!

Сержик поспешил исполнить приказание, но дурнушки уже и след простыл. Публичная девка не переставала хохотать. Дольской и ее отстранил:

— И ты заткнись, Магдалина!

Слуга-фаворит подскочил к хозяину и с ухмылкой что-то зашептал на ухо.

— Ну что ж, пусть удивит почтенную публику. Пускай кинет десятку, если ей так неймется, а мы посмотрим и послушаем, — сказал Дольской и подал Сержику какой-то знак.

Тот куда-то юркнул. Девочка в гимназическом платьице, все прекрасно слышавшая, обрадовалась, сняла повязку с шеи, встала у самой шторы, спиной к надежному укрытию балерины, чего-то ожидая. Ксения молила всех святых: «Только бы не чихнуть, только бы не выдать себя!»

Сержик не заставил себя ждать и явился, неся в одной руке серебряный поднос с тремя высокими рюмками и небольшой книжицей в другой. Чокнувшись с фаворитом, Дольской тут же выпил, порочный слуга, разумеется, сделал то же самое. Ксения догадалась, кому предназначается третья рюмка, сожалея всей душой, что не может прекратить этот разврат! Евгений Петрович торжествующе оглядел притихшую компанию, поднял над головой книгу (кожаный переплет был без названия) и объявил, точно цирковой трюк:

— Это том «Симфоний» Андрея Белого. Сейчас дитя прочитает нам отрывок с завязанными глазами. Девочка продемонстрирует свой дар, а мы насладимся замечательной музыкой слова. Попросим, господа, попросим!

Все захлопали, точно стая нетопырей, шурша крыльями, взвилась в воздух, а Сержик отнес «гимназистке» книгу и плотно завязал ей глаза черной повязкой. Она открыла наугад и совершенно недетским отрешенным голосом, держа томик перед собой, прочла:

«Слуги принесли котел, а горбатый дворецкий снял крышку с дымящегося котла и провозгласил прибаутку.

Подавали козлятину. Грохотали пьяные рожи, свиноподобные и овцеобразные. Щелкали зубами волковые люди.

За столом совершалось полуночное безобразие, озаренное чадными факелами.

Какой-то забавный толстяк взгромоздился на стол, топча парчовую скатерть грубыми сапожищами, подбитыми гвоздями.

Он держал золотой кубок, наполненный до краев горячей кровью.

В порыве веселья затянул толстяк гнусную песню. А хор подхватывал…»

Ксении, внимательно следившей за чтением из-за шторы, было видно, что в руках ужасного ребенка совсем другая книга, и она легко разобрала настоящий текст:

«В той час приступиша ученицы ко Иисусу, глаголюще: кто убо болий есть в Царствии Небеснем. И призвав Иисус отроча, постави е посреде их и рече: .Аминь глаголю вам, аще не обратитеся и будете яко дети, не внидете в Царство Небесное. Иже убо смирится, яко отроча сие, той есть болий во Царствии Небеснем“».

Балерина, знавшая эту евангельскую проповедь наизусть, содрогнулась, страх Божий охватил ее: «За что мне такое искушение? Зачем эти люди так святотатствуют, зачем соблазняют девочку, а Евгений Петрович позволяет им, всем заправляет!» А «дитя» продолжало декламировать нараспев:

«Уже там, далеко, на опушке соснового бора сидел на камне пасмурный католик, смотря на далекие, потешные огни замка…»

Наконец сам князь махнул рукой:

— Ну хватит, хватит. Браво!!!

Поднялась буря аплодисментов. Карлики подхватили девочку и на своих маленьких, но сильных ручонках отнесли к хозяину. Дольской протянул «гимназистке» вино:

— Умница, заслужила!

Вся мерзостная публика завопила на разные голоса:

— Пей до дна! Пей до дна!!!

И началась дикая фантасмагория. Только это обстоятельство помогло Ксении выбраться из укрытия и незамеченной, чуть ли не ползком выбраться из залы. Сломя голову она выбежала из особняка. От потрясения у нее зуб на зуб не попадал, она едва могла креститься и мало что соображала. Ксения Светозарова не помнила, как добралась до дома в этот кошмарный вечер.

 

XIII

После обернувшегося кошмаром декабрьского вечера, когда балерина Светозарова сама «навестила» «странствовавшего» Дольского, от одной мысли о поездке в особняк на Петербургской стороне ее брала оторопь. Дня три Ксения совсем не выходила из дому (хорошо, что в эти дни она не была занята в спектаклях!), даже не покидала спальни, где, пугаясь каждого шороха, беспрестанно читала покаянные каноны и правило от осквернения. Она почувствовала себя монастырской послушницей, прошедшей через бесовский искус, которой теперь необходимо было очиститься, успокоить душу в строгом затворе. Когда Ксения появилась на очередной репетиции, никто не заметил в ее облике следов пережитого, но на сердце молодой женщины так и не унималась тревога. Все происходившее представлялось каким-то наваждением, мороком, но наваждение это было явным, реальным стечением обстоятельств, затянувших Ксению в свой коварный водоворот. Никольские морозы 1913 года выдались на редкость крепкими, само время застывало подобно невской воде — дни тянулись медленно. Несчастной балерине, превратившейся в одно сплошное переживание, порой и вовсе казалось, что наступила полярная ночь. На исходе недели «его сиятельство» собственной персоной пожаловал к Ксении. Он был, как всегда, надушен, напомажен и уверен в себе, из чего можно было сделать вывод, что ни о каком визите Ксении в его особняк Евгений Петрович и не подозревает, а совесть его кристально чиста. Когда же та, едва сдерживая волнение, осторожно спросила «жениха» о причине столь длительного безвестного отсутствия, князь поведал, что задержался у монахов на Святой горе (как он выразился, «грех было не задержаться в гостях у самого Целителя Пантелеймона!»), потом, желая продлить благочестивые странствия, на обратном пути останавливался в Киево-Печерской, а напоследок, в Сергиевой лавре, и вот «чуть не с вокзала явился к самому близкому человеку на этом свете». Князь продолжал делиться впечатлениями о поклонении мощам, о строгом посте, который сам на себя наложил, у Ксении же все это время перед глазами были отвратительные образы недавнего сборища… У ног балерины уже стояли корзины цветов, какие-то роскошные шоколадные наборы были разложены вокруг, вот только среди подарков — ни одной «святыньки» с Афона! Главное, что не укладывалось в голове у Ксении: «Ведь этот человек любит меня и в то же время смеет так изворачиваться, лицемерить! Высокая любовь в согласии с беззастенчивой ложью?! Это невозможно, несовместимо!» Дольской, со своей стороны, тоже был озабочен и озадачен: он ожидал увидеть балерину Светозарову, «его Ксению», обрадованной долгожданным свиданием, и вот теперь-то наконец прорвутся наружу нежность и ласка, столько времени сдерживаемые молодой женщиной, — ничего подобного не происходило! Ответом на его «откровенный» рассказ были лишь горькие рыдания, которым князь не мог найти объяснений. Тогда он впервые позволил себе то, что в романах принято называть «вольностями», попытался привлечь Ксению к себе, поцеловать. Балерина больше не плакала, но решительно отстранилась от него, заявив, что это совсем лишнее, не ко времени, что она занята сборами — ей необходимо срочно уехать, встретиться с духовным отцом, что в пост и рождественские праздники она вообще никого не хотела бы видеть.

— Евгений Петрович, я попросила бы вас оставить меня одну. Ваши домогательства бессмысленны — я сама найду вас, как только сочту нужным. А теперь прощайте! — это были последние слова Ксении, услышанные в тот вечер князем.

«Ревность, — думал Дольской, уходя. — Не следовало исчезать надолго — получил по заслугам! Между прочим, в прошлый раз я сказал ей почти то же самое, что сам дам знать о себе… Ревность означает, что для меня все складывается не так уж плохо. Она упряма, своенравна — ну и пусть! Еще узнает, как Дольской умеет добиваться своих целей…» Вот уж чего и в мыслях у князя не было, так это отказываться от того, что считал своим. Вскоре он уже не находил никакого повода для беспокойства: просто молодая балерина устала от мрачной осени, ранней непривычной и неприветливой зимы, да и повседневные трудности театральной жизни утомили ее. Зато сама Ксения понимала теперь, с каким страшным человеком связала ее судьба. На ближайшее время ей удалось избавиться от этой напасти, а как быть дальше? Зародившееся было чувство к Дольскому, кажется, навсегда уходило из ее сердца, и Ксения принимала это как проявление Божьей воли, вот если бы только сам князь навсегда мог оставить ее в покое — подобное трудно было даже вообразить! «Бежать, спрятаться! Скрыться хотя бы до Крещения от всей мерзости и подлости, забыться и встретить Рождество Христово без суеты, как положено, как было в детстве, — именно этого мне и нужно! А потом будь что будет — все в руце Божией, Господь не выдаст…» — успокаивала себя балерина.

Такого мрачного поста еще не было в жизни Ксении Светозаровой, но Провидение распорядилось так, что оставшееся до праздника время ей не пришлось провести дома, куда в любой момент мог снова нагрянуть непредсказуемый «жених». Балерине помогли печальные обстоятельства: задушевная старшая подруга, которая в трудные минуты всегда утешала Ксению добрым словом, мудрым советом, теперь сама нуждалась в помощи. За неделю до Рождества Мария почувствовала себя значительно хуже и слегла. Доктора не могли объяснить такого состояния, никаких потрясений в последнее время она не испытывала, не было истерических срывов, и вдруг сильнейшее нервное переутомление, расслабленность. Старый профессор, не первый десяток лет пользовавший артистов Императорской труппы, только разводил руками.

— Увы! Слаба настолько, что течение болезни может быть самым неблагоприятным, хотя всякое случается — и не такие порой выздоравливают. Ей сейчас необходим заботливый сестринский уход, я бы даже сказал, дочерний уход.

Кому было ухаживать за совершенно одинокой, небогатой женщиной? Разумеется, все «дочерние» заботы взяла на себя Ксения. Ксения и прежде часто захаживала к ней «на огонек», а тут просто «переселилась» на Васильевский: бывшая солистка оперы жила на Малом проспекте неподалеку от Тучковой набережной. Скрытой причины переезда Ксения объяснять не стала: с одной стороны, боялась, что больная примет ее откровение слишком близко к сердцу, с другой — верила, что один Господь в силах избавить ее от роковой напасти. Почти все время, свободное от репетиций и спектаклей, посвящалось теперь больной подруге. Мария не держала даже кухарки, так что добросердечной Ксении пришлось не только подавать в указанное время пилюли и успокоительные микстуры, но и готовить, а также развлекать близкого для нее человека беседами или просто одним своим присутствием. Набожную Марию страшно удручало, что она не может бывать в храме, — прежде она не пропускала ни одной воскресной или праздничной обедни. Ксения гоже переживала всей душой — после того как подруга детства графиня Екатерина избрала монашеский путь, рядом с ней не оставалось человека ближе и дороже бедной Марии. В этот год они не могли быть вместе на службе в канун великого праздника, да и само Христово Рождество Ксения все-таки решила справить дома, без гостей, — будь что будет.

Все понимая, Мария чуть не плакала:

— Грех какой, Ксеничка! Так нехорошо, покоя на душе не будет весь год! Может быть, вы заглянете ко мне после всенощной, хоть ненадолго? Наверное, это вам некстати, но ведь Рождество Христово все-таки! Так было бы приятно, мне стало бы легче — это лучше всякого лекарства, правда, вместе бы и разговелись. Ничего, что ночью, я все равно не усну, буду у божницы молиться, а вы, родная моя, уж приходите Бога ради — в эту ночь и волхвы «со звездой путешествуют». Ведь вы придете?

— Ну конечно, приду. И разговеемся, и елка будет — все как положено. Разве я могу вас не поздравить? А вот волнений совсем не нужно: это вам противопоказано.

— Вы, Ксеничка, такая добрая, такая…

— Ну, полно, Мария Георгиевна. Что тут удивительного? Мы ведь подруги, разве подруг предают? — Молодая балерина смутилась, а больная с грустной улыбкой произнесла, видимо, вспомнив прошлое:

— Еще как предают, милая… Но не дай вам Бог претерпеть такое!

Балерина словно бы и не слышала горьких слов Марии. Ее мысли были заняты другим. Теперь ей не придется отстоять праздничную службу в своем приходе, но, может, и к лучшему — там ведь ее тоже мог бы застать Дольской! Поблизости от дома Марии было две церкви. Екатерининская, что на Кадетской линии, с ангелом на большом куполе, — там балерина никогда не бывала, а с другой стороны — двухэтажная Благовещенская церковь на манер московских «о пяти главках». Сама Мария предпочитала этот храм всем остальным на Васильевском и окормлялась именно в нем. Свою молодую подругу она тоже иногда приводила в Благовещенскую. Ксении нравился старинный и какой-то особенно уютный храм. Поэтому рассуждать долго не пришлось. «В Сочельник приду именно сюда», — окончательно решила она. Ей казалось, что всенощная здесь должна быть строгой, по-настоящему торжественной, как в монастыре, тем более что, со слов Марии, эта церковь одно время действительно принадлежала женскому монастырю.

 

XIV

Приятные хлопоты начались еще дня за два до праздника. Ксения сама выбирала пышные, только что привезенные откуда-нибудь из Токсова молоденькие елочки — и подруге, и себе домой. Опрятные торговцы-чухонцы обещали «красавице-барыне» мигом доставить их по названным адресам. В самый Сочельник, после утреннего спектакля, балерина успела заказать в «Вене» рождественские торты, кулебяки у Палкина и крымского шампанского у Елисеева. Все это также должно было быть развезено посыльными по обоим адресам — Ксения наказала своей горничной, чтобы та телефонировала в театр об исполнении. В этот день после представления (в Мариинском давали «Баядерку») Никия-Ксения собрала целый «урожай» прекрасных оранжерейных цветов (она и думать не хотела, что среди них наверняка есть «княжеские» розы), после чего — нужно было поторопиться — предстояло отвезти их в храм для благолепного украшения алтаря и киотов. Прима-балерина нагрузила извозчика и сани букетами и цветочными корзинами и попросила накрыть их медвежьей полостью, чтобы не прихватило морозом.

«Раз уж службу стоять в Благовещенской, туда и следует пожертвовать», — рассудила Ксения Светозарова.

Сани остановились возле церковной ограды у самых ворот. Ксения, не торгуясь, расплатилась с извозчиком и стала класть поклоны перед высокой колокольней, а когда вспомнила о цветах и о том, что неплохо было бы попросить извозчика помочь ей перенести корзины внутрь, увидела, что того след простыл. Получив щедрую плату, он успел уже все сгрузить прямо на снег и укатил, не дожидаясь, пока барыня сообразит, что переплатила. Ксения осталась одна в окружении цветов и сугробов, в довольно беспомощном положении.

Неизвестно, сколько бы еще продолжалось это замешательство, не отворись вдруг массивная церковная дверь. На паперть вышел какой-то молодой человек, без головного убора, с волосами почти до плеч и при бородке. Он на мгновение прищурился и уверенным шагом поспешил навстречу Ксении. Она сразу узнала случайного знакомца из Николаевской церкви, которому когда-то подарила контрамарку на свой спектакль.

— Какая неожиданная встреча, и так кстати! Мне одной со всем этим не справиться. Да вы меня помните ли? Мы познакомились в единоверческом храме…

— Полагаете, вас можно не запомнить? — удивился художник, — Такие образы не забываются… Впрочем, глупо сейчас с банальными комплиментами — простите. Куда нести цветы?

Ксения зарделась то ли от мороза, то ли от «комплимента» (потом уже она сама удивилась этой реакции: «Мало ли мне говорили всяких дежурных любезностей, и ничего, а тут смутилась — подумать только!»):

— Ну, несите внутрь, разумеется: видите, они уже инеем покрываются. Поскорее, будьте так любезны!

Нервничая, она сама внесла в храм одну из корзин и, пока Арсений разбирался с остальными, объяснила все какому-то служке, а тот благодарил и обещал сейчас же доложить батюшке.

— Я тороплюсь — перед праздником столько хлопот. Спаси вас Господь, иначе я бы тут наверняка задержалась, — обратилась она напоследок к неожиданному помощнику.

Арсений осмелел:

— Погодите! Неужели мы видимся в последний раз, мадемуазель Ксения?

— Милости прошу в театр на спектакли — я часто выступаю. С наступающим вас Рождеством Христовым, господин… — Ксения опять стушевалась — имя молодого человека она не помнила.

— Арсений, для вас просто Арсений. А вы разве не будете сегодня на всенощной?

— Да, я должна быть здесь. Тогда, может быть, и увидимся, — говорила Ксения, выходя на улицу. — Сейчас прощайте!

Сердце у художника готово было выскочить из груди, но он успел крикнуть ей вслед уже с паперти:

— Я непременно приду!

Женский силуэт в легкой пушистой шубке мелькнул меж каменных столбов ворот в вихре петербургской метели и исчез. Во всем теле Арсения отдавался какой-то неземной серебряный звон: «Боже, Ты услышал самые мысли мои! Ты исполнил то, чего я и просить не смел. Стоило лишь пожелать утром еще хоть раз встретить ее, и вот — уже сбылось, а вечером мы увидимся снова… Неужели это возможно? Но ведь не сплю же я, не грежу — все наяву… Милости Твоя, Господи, вовек воспою!»

Дома все было исполнено, елка уже стояла посреди гостиной, на кухне шли предпраздничные хлопоты — по всей квартире распространялся сладковатый запах чего-то вкусного. До службы оставалось несколько часов — теперь можно было и отдохнуть. Ксения прилегла на кушетку, положила под голову думку, которую еще в детстве любовно вышила крестиком — смешной карапуз ловит котенка, а тот цепляет лапкой пестрый клубок. Хотелось уснуть, но из головы не выходила встреча у храма. Казалось бы, случайное совпадение, но разве случается что-нибудь незначительное в Сочельник? В комнату вошла горничная:

— Барышня, я сочиво сварила — не желаете откушать? Пожалуй, с утра не ели ничего, а службу ведь долгую стоять. Скоро уж.

Вдвоем они помолились, поели. Кутья была замечательная, душистая, на меду, с изюмом, маком и толченым миндалем.

Ксения расцеловала девушку на прощание, та тоже расчувствовалась, подавая госпоже шубку, напутствовала:

— Вы смотрите там, не застудитесь, барышня, — окна, чай, все в инее!

Та улыбнулась:

— Твоими молитвами. Сама, душенька, не замерзни — в церковь-то пойдешь?

— А как же-с! Вот только управлюсь, елку наряжу. Да мне тут близко, к Вознесенью — живо добегу, — бойко отвечала та.

— Ну тогда с Богом, до светлого праздника!

 

XV

Вечером в канун Рождества Христова, как и во всей огромной Российской империи, столичные обыватели спешили в Божьи храмы. При ярком свете электрических фонарей Ксении из таксомотора (она так торопилась, что была вынуждена нанять авто) хорошо было видно, как петербуржцы целыми семьями направляются в свои приходы, куда-нибудь поблизости от дома. Отец семейства в подбитой бобрами шубе или в форменной зимней шинели с поднятым воротником стремился вперед, бережно ухватив его под руку, рядом торопилась супруга в лисьих мехах, если семья попадалась меньшего достатка — в пальто и каракулевом гарнитуре — шапочке, муфте, наконец за родителями следовали чада — гимназистик в валенках, закутанный в теплый башлык так, что из-под него только блестели пытливые глаза, с важностью старшего брата крепко сжимал ладошку живой куколки в беличьем капоре и такой же шубейке, из рукавов которой торчали миниатюрные вышитые заботливой няней рукавички. Все это выглядело так трогательно, и Ксения поймала себя на том, что завидует семейной идиллии.

Она вошла в храм, когда тот уже был заполнен народом. Великое повечерие началось.

Как раз пели «Рождество Твое, Христе Боже наш…». «Успела!» — радовалась девушка, повторяя вместе со всеми слова праздничного тропаря. Ксения стояла перед большим образом Богородицы «Утоли моя печали» в золоченой ризе, но никак не могла сосредоточиться, внутренне настроиться на службу. Взгляд ее искал среди множества прихожан единственного человека — утреннего помощника. Лицо Арсения запомнилось балерине Светозаровой еще со времени их знакомства в Николаевском храме, а теперь она все не могла его найти. Поблизости были, как нарочно, только строгие крепкого телосложения мужчины, очень похожие друг на друга не только конституцией, но и бесстрастным, если не сказать туповатым выражением лица, и пальто на них сходного покроя, даже черные котелки в руках какие-то одинаковые и совсем не по погоде. Ксения спокойно поставила свечу чтимому образу Приснодевы и снова обратилась к шедшему своим чередом священному действу. Под храмовыми сводами торжественно прозвучало великое славословие Господу «в вышних», началась лития. То и дело разносилось повсюду победное: «С нами Бог, разумейте, языцы, и покоряйтеся…», а люди вокруг крестились, встречая пришедшего в мир Избавителя от всех житейских напастей и мук. Сколько светлых упований множества страждущих человеческих сердец сливались в эти минуты в единую, соборную молитву!

Арсений благоговейно внимал службе в плотной толпе прихожан, видел стоявшую впереди девушку, чей образ вот уже несколько месяцев не покидал его воображение, и почему-то не мог приблизиться к ней, открыть ей свое присутствие. Он видел, как она пришла в храм, как искала кого-то взглядом — неужели его? Вот теперь отрешилась от суеты, вся погружена в таинство святой ночи. «Зачем нарушать этот покой, гармонию души? Чем я могу быть полезен этой прекрасной женщине не от мира сего, я, художник, едва обеспечивающий свой бурный, неприхотливый быт? Она — вещь в себе, шедевр Творца, совершенно самодостаточна, ее, наверное, не занимает ничто, кроме Веры и балета», — размышлял Арсений. Тем временем запели рождественский канон — такое знакомое и дорогое каждому русскому «Христос раждается, славите, Христос с небес, срящите…» — откликалось в сердце эхом беззаботного детства. Прихожане заметно оживились, поздравляя друг друга. Это помогло Арсению избавиться наконец от сомнений и предубеждений, и он тоже стал пробираться к Ксении через толпу, то и дело извиняясь за свою напористость. Люди отвечали поздравлениями, кто-то заметил: «Во славу Божию — в тесноте, да не в обиде!» Арсений был уже рядом с молодой балериной в каком-нибудь полуметре от нее, когда почувствовал на себе тяжелые взгляды подозрительных субъектов, похожих друг на друга, как манекены в витрине торгового дома Гвардейского общества. «Ну и бульдоги!» — подумал художник, но тут же отвлекся — перед ним была та единственная, ради которой он был готов на все, он разглядывал ее затылок, темно-русые волосы, собранные в узел, прятавшиеся под изящной беличьей шапочкой. Художник, не подумав, что так можно напугать даму, нагнулся к ее плечу и вполголоса, горячо дыша, произнес:

— Я обещал прийти и, как видите, здесь. С Рождеством Христовым вас!

Ксения резко обернулась, но посмотрела на молодого человека уверенно, Арсений будто бы даже заметил радость в ее широко раскрытых глазах.

— Это вы? Со светлым праздником! А я почему-то знала, что вы обязательно опоздаете.

Арсений удивился:

— И почему же?

— Вы ведь личность творческая — внешность выдает Вас с головой, а люди искусства подвержены настроению и непунктуальны. Уж я это по себе прекрасно знаю. Могли и совсем не прийти, ведь правда?

— Неправда! — не задумываясь, ответил Арсений. — Я хотел сказать, ни в коем случае не смог бы вас обмануть, солгать вам было бы преступлением. Не простил бы себе этого.

Она улыбнулась:

— Теперь можете быть спокойны — преступления не произошло.

— Я совершенно спокоен. — А у самого внутри все пылало от невыразимого чувства нежности.

Ксения с напускной серьезностью, тоном, не терпящим возражений, произнесла:

— Тогда стойте смирно, ведите себя подобающе — мы в храме, и люди кругом.

— Слушаюсь! — охотно подыграл художник. «Она действительно ждала и рада меня видеть!» Арсений готов был поделиться своим открытием с первым встречным, и казалось, что любой сейчас понял бы его. Художник и балерина стояли рядом, молча, вслушиваясь в песнопения заутрени.

 

XVI

Вот народ двинулся к аналою, чтобы приложиться к праздничному образу, поклониться новорожденному Младенцу Христу. Ксения и Арсений влились в общий поток. Потом служба продолжилась, и наконец батюшка вышел на амвон с праздничной проповедью. Арсений ничего не слышал: он любовался Ксенией, ее неземным, возвышенным обликом, она же ничего не замечала, или казалось, что не замечает. И подозрительные господа, долго не спускавшие глаз с балерины и ее невесть откуда взявшегося спутника, теперь, утомленные службой, откровенно клевали носом. Прервав долгое молчание, художник опять потревожил Ксению:

— Простите, за вами следят! Вы знаете?

Девушка точно вернулась из другого, лучшего мира:

— А? Что случилось? Ах, эти люди… Конечно, знаю. Я уже привыкла.

От негодования Арсений осмелел. Незаметно для окружающих он взял Ксению за руку, сжал ее узкую изящную ладонь в своей. Она не противилась. «Какая горячая ладонь!» — подумалось ему.

— Но это же возмутительно — почему вы терпите? А давайте просто убежим! — предложил Сеня, с трудом сдерживаясь, чтобы не повысить тон.

Ксения кивнула, наградив художника благодарным взглядом.

Уже на улице, оказавшись в стороне от храма, она выдохнула:

— Ну, слава Богу! Если бы не вы, они испортили бы мне весь праздник своей глупой опекой.

Погода была удивительная, мороз спал, хотя еще слегка пощипывало в носу, покалывало щеки, все вокруг было полно покоя и какой-то торжественности. Искрилась алмазная пыль под ногами, и хрустело так, будто некто невидимый азартно откусывает от свежего антоновского яблока, и даже нетрудно было вообразить пьянящий яблочный аромат. В свете фонарей плавно опускались на землю снежинки, ажурные ветви деревьев, все в белом инее, смотрелись на фоне неба изысканным кружевом. Собственно, искусственное освещение было даже излишним: так чист был снег, так ярко сияла высокая луна в усыпанном звездами небе.

Словом, ночь выдалась редкостная для Петербурга, особенно для суровой зимней поры.

— Поистине чудесная ночь, — ощущение полета так и подмывало Ксению закружиться, точно она выпорхнула на сцену. — Господи! Какая красота! Мне кажется, что я слышу звуки вальса, — так дивно! С вами случалось подобное?

Десницын все никак не мог выкинуть из головы угрюмых молодчиков:

— Я думаю, госпожа Светозарова, эти люди в штатском — из жандармерии. Вами восхищаются первые лица Империи, вам рукоплещет Европа, и наверняка есть секретное указание охранять вашу персону, как охраняют государственное достояние. А с другой стороны, это унижает личность, и вам не позавидуешь…

— Не нужно об этом! — В тоне голоса, выражении лица Ксении смешались тоска и мольба. — Допустим, вы правы, Арсений, но есть в жизни вещи, с которыми приходится смириться. Все это, поверьте, очень печально… Я прошу вас, ни слова больше об этих людях!

Арсений был вынужден повиноваться и оставить больную тему. Девушка опять смотрела на него бесхитростным, почти детским взглядом:

— А вы так и не ответили, бывают у вас минуты, когда в душе звучит музыка?

Ему передалось настроение балерины, и точно само сердце заговорило:

— Я ведь художник. Иногда пишешь и вспоминаешь какую-нибудь мелодию, в зависимости от настроения, лучше что-нибудь симфоническое. В симфонии всегда богатая палитра, полифония соответствует цветовому разнообразию, а я люблю буйство красок. Вот к опере, ко всем этим ариям и речитативам у меня душа не лежит — другое дело безраздельное господство музыки, без слов… Она создает необходимое философское настроение, задает нужную ноту — в живописи ведь так важно найти верный тон. А слова уже не нужны, не нужны объяснения, и все вопросы тогда кажутся бессмысленными: достаточно просто молчать и слушать любимую музыку. Вот я готов слушать Второй концерт Рахманинова без конца, раз за разом, вспоминаешь какие-то фрагменты и всякий раз находишь что-нибудь новое. Столько этюдов написал на эти темы!

— Правда?! Второй концерт для фортепиано с оркестром вам тоже нравится? Там и лирическое, и эпическое, что-то вселенское и одновременно русское до боли. Подумать только, какое совпадение во вкусах! — Ксения готова была хлопать в ладоши, радуясь неожиданному открытию. — А я сейчас проверю, случайность это или…

— Случайности не существует, — наставительно произнес художник. — «Все на этом свете…». Сейчас вспомню… Это я когда-то вычитал у Вольтера: в общем, все на этом свете — предвозвестие. Так, кажется.

— И все-таки, скажите, Сеня, кто из живописцев вам ближе всего?

Художнику было так приятно слышать это доверительно-близкое «Сеня», что он в первый момент несколько растерялся, зато потом ответил в тон балерине:

— Одним громким именем здесь не обойдешься. Боттичелли, Эль Греко, Коро, из наших — Кипренский, Нестеров и Серов, Куинджи, конечно же. И это, разумеется, не все.

Лицо ее осветилось улыбкой, затмившей луну, звезды, не говоря уже о фонарях:

— Я тоже без ума от Боттичелли, а когда смотрю Куинджи, точно оказываюсь где-нибудь в окрестностях отцовского имения. Я в усадьбе росла, на природе… Но не знаю, какое же здесь таится «предвозвестие»…

— Все очень просто: нас свела рождественская служба, чтобы мы вместе гуляли по Петербургу до утра.

Ксению позабавил такой ответ, и тут уж она не удержалась, захлопала в ладоши, закружилась в легком, полувоздушном танце. Ей вдруг захотелось бегать, прыгать, играть в снежки, как в далеком беззаботном детстве. Вальс снежинок из «Щелкунчика» — вот что слышалось ей, когда, закрыв глаза, она словно бы парила над тротуаром. Прохожие, которых немало возвращалось со службы в эти часы, приостанавливались и, задумчиво улыбаясь, наблюдали за этим почти фантастическим полетом. Запыхавшаяся девушка внезапно остановилась возле высокого, новой постройки, дома, экзальтированным жестом показала на него Арсению:

— Посмотрите сюда! Ну же. Сеня, посмотрите! Какой дом замечательный, какие любопытные детали, окна, и он здесь, наверное, самый высокий. Ах, я бы так хотела жить в нем, прямо под крышей, в мансардном этаже! Оттуда должен быть просто потрясающий вид: эта колокольня, церковные луковки, да еще верхушки деревьев — весной птицы обычно гнезда вьют в таких кронах. Как здорово, там, наверное, и не чувствуется, что живешь в городе, а будто возле старого монастыря или погоста. Оттуда можно смотреть на небо и мечтать о чем-то своем, заоблачном, несбыточном. Если бы я могла, взмахнула бы крыльями, ну руками, конечно, и взлетела бы туда! Жалко, этого ощущения не передать…

Художник слушал так внимательно, будто в словах девушки заключалось что-то жизненно важное для него, нечто необъяснимое. «Но как же прав был старик Вольтер — разве это не предвозвестие?» — думал он.

А Ксения продолжала рассказывать, что особенно любит бродить по этой части Васильевского, где на прямых тихих линиях, среди новомодных многоэтажных громад нет-нет да и попадется какая-нибудь усадьба с тихим садом, чудом уцелевшая со времен Екатерины Великой или Александра Благословенного, а то просто затейливый особнячок, совсем как в переулках старосветской Москвы. Ей вообще почему-то кажется, что именно здесь, на острове, где с одной стороны Университет и Академия художеств с ее страшно подумать какими древними сфинксами «из египетских Фив», а в то же время множество храмов и огромное Смоленское кладбище (куда к блаженной Ксении она, оказывается, любит приходить с разными просьбами), так вот, она думает, что именно на Васильевском живет очень много творческих людей, поэтов, художников, что в здешнем воздухе растворена необыкновенная духовность.

— Наверное, свежие ветры с залива влияют, а может, наслоение культурных эпох, — предположил Арсений. — С петровских времен остров пропитался духом мудрости разных народов. Кто только не жил здесь. Знаете, здесь и до сих пор целая колония немцев! Вы вообще очень тонко почувствовали: тут, можно сказать, Латинский квартал, студенты и богема снимают комнаты, а возле Николаевского моста есть даже дом академиков. И хоронят их потом на Смоленском… Да… Послушайте, можно я задам вам один деликатный вопрос, или…

— Отчего же, задавайте. Не смущайтесь!

— Тогда скажите, о чем вы просите Ксению блаженную?

Молодая балерина вдруг сразу стала серьезнее, задумалась, но после недолгого молчания проговорила:

— Матушку Ксению каждый просит о своем. К ней столько людей ходит с самым сокровенным. Хотите понять, что для меня важнее всего в жизни? А я порой и не знаю, о чем ее прошу: постою рядом с часовней и только чувствую, что она сама читает у меня в душе.

Потом легче становится. Но есть, пожалуй, и такое, чего я никому не хотела бы открывать… Я вас не обидела своим ответом?

— Нет, нет! — Арсений опять, как в храме перед уходом, взял девушку за руку — теперь ладонь ее, несмотря на холод, была еще горячее — и опять Ксения не пыталась освободиться.

Так, рука об руку, они и побрели по направлению к Неве.

— Признайтесь, мадемуазель Ксения, вы ведь наверняка пробуете перо, сочиняете?

Ксения залилась краской, от нее нельзя было оторвать глаз:

— Ну, какая из меня поэтесса? Начиталась когда-то Пушкина, Тютчева, наслушалась романсов и пробовала сочинять, как все в юности. Может быть, это было трогательно, но прошло как корь, а любовь к поэзии осталась. Я и сейчас иногда заглядываю в художественные альманахи, покупаю сборники новых авторов и перечитываю все тех же Пушкина и Тютчева… Сеня, а вы Бунина любите?

Память напрягать не пришлось, он сразу процитировал строчки, как всегда неожиданно попавшиеся ему среди ранних бунинских стихотворений (до этого строки сложились в его душе, и тогда Сеня был убежден, что сам сочинил их):

Беру твою руку и долго смотрю на нее, Ты в сладкой истоме глаза поднимаешь несмело: Вот в этой руке — все твое бытие, Я всю тебя чувствую — душу и тело. Что надо еще? Возможно ль блаженнее быть?

— Хватит! Верю теперь, что знаете, — девушка предусмотрительно отстранилась от художника. — А вы, оказывается, опасный молодой человек!

— Я не хотел ничего дурного, право же! — Он остался на определенном дамой расстоянии. — Я другое прочитаю, тоже из Бунина:

И звонок каждый шаг среди ночной прохлады И царственным гербом Горят холодные Плеяды В безмолвии ночном.

В последнее время художника просто замучили пароксизмы поэтического вдохновения, и он не знал, что делать с прогрессирующей «манией версификации», так странно совпадавшей с чужим творчеством: то порывался молиться об избавлении от «бесовской напасти», то, как сейчас, казалось, что подобный дар может служить и во благо. Ксения снова подняла голову, сосредоточенно вглядываясь в звездную россыпь. Холодные снежинки таяли на ее раскрасневшихся щеках. Арсений попытался поймать хоть несколько ажурных красавиц, сплетающих в воздухе рождественское кружево, — куда там! Тогда он зачерпнул горсть снега, бережно протянул своей легкоранимой спутнице:

— Ищете Плеяды? А я созвездий не различаю. Одну Медведицу… Посмотрите-ка лучше сюда. Вот дар неба — драгоценные кристаллы, живут только в воздухе, зато как искрятся! Возьмите их скорее!

— Чудесно как! — Ксении передалось восхищение художника. — Действительно искрятся, совсем алмазы… Жаль, что сейчас растают.

— Не печальтесь — таков их удел. Главное, чтобы вы не растаяли, — Арсений смотрел на балерину как на существо неземное. — Мне кажется, что вы — сон и можете исчезнуть так же внезапно, как возникли в моей жизни — из полумрака храма, из метели. Не исчезайте, снежинка…

Ксения отвела в сторону глаза, произнесла первое, что пришло ей на ум:

— Хочется еще прогуляться! — И, не дожидаясь ответа, устремилась дальше мимо потухших уже фонарей, скрыв свое смущение.

Прошли рядом с Андреевским собором, миновали аркаду рынка. Десницыну тоже было неловко: он чувствовал себя так. будто признался в любви, впрочем, это ведь и было признание. «Это просто неприлично, — думал он. — Да мне ведь и рассчитывать не на что… И куда мы теперь идем?»

Художник осторожно полюбопытствовал:

— Вы. наверное, живете за Невой?

— Да. Недалеко от театра. Хорошо, ч го теперь мосты не разводят. Разве вы торопитесь, Сеня?

Ксения посмотрела на большие часы у аптеки Пеля: стрелки показывали четверть третьего. И тут ее осенило:

— Господи! Какая же я .. Развлекаюсь я, домой собралась… У меня же подруга на Малом, больная, и я обещала поздравить се после службы, как же можно было забыть! Придется идти обратно… Она там одна ждет… Может быть, ей нехорошо сейчас…

В смятении девушка выглядела еще прекраснее, и Арсению э го, наоборот, придало уверенности в себе:

— Не вижу повода для такого волнения. Нам ничто не мешает вернуться. Во всем я виноват — расстроил ваши планы, столько времени отнял. Ну. идемте: «Возсия мирови свет разума», в такую ночь Господь все устроит к лучшему.

Теперь уже Ксения сама взяла художника под руку, чувствуя к нему странное доверие, и они направились в обратный путь, прибавив шагу.

— Иногда думаешь: поменять бы мне ноги и голову, так уже износились. Глупость, конечно, — грустно обронила балерина и добавила: — Зато на сцене все это забывается.

Тут Арсений заметил, что она несколько прихрамывает: «Бедняжка — ей столько приходится выносить!» Чтобы поддержать Ксению, как-то развлечь ее в дороге, Десницын заговорил о своем подходе к живописи:

— Мне живопись тоже помогает в самые тяжелые минуты. Для художника она ведь не развлечение, это мой единственно возможный образ жизни. Я ведь искал когда-то путь к абсолютной чистоте и честности, и в то же время чтобы это был путь самовыражения. В юности казалось истинно то, что выражается беспрерывно, как сознание самое себя и мира, и я нашел подобное в живописи, как, вероятно, вы в танце. Вы сейчас поймете, что я имею в виду, — если я начинал писать работу и у меня была свежая мысль, я считал, что должен тут же ее отразить, должен писать беспрерывно. Это не значит, что я не мог оторваться, скажем, чаю попить, — нет. Просто я должен был писать, работать с холстом до тех пор, пока мысль, идея ведет меня, не отпуская, пульсируя в моем существе, а как только чувствовал, что начинаю охладевать к ней, забывать ощущение, как только ощущал усталость, казалось, тема исчерпана, идея угасла и нужно прерваться, точнее, остановиться и никогда больше не трогать этой работы. Я был убежден — любое произведение можно сделать только на вдохе, на свежем дыхании. Это как бывает после сна: открыл глаза, увидел мир незамутненным взглядом. А теперь все оказалось гораздо сложнее. Теперь мой подход к живописи в тщательном, кропотливом прописывании.

— Вы, Сеня, максималист и очень серьезный человек к тому же, — сделала заключение Ксения.

— Поспешное резюме, мадемуазель, — неожиданно возразил художник. — Я сомневающийся, неуравновешенный человек, и это весьма осложняет жизнь.

— Вам? — осведомилась она.

— И окружающим тоже, — заметил Арсений.

— По-моему, вы на себя наговариваете, — не согласилась девушка, — мне так с вами сегодня было очень легко.

Арсению хотелось, чтобы она повторила эти слова еще и еще раз, он, разумеется, хотел думать, что за ними скрывается нечто большее, чем галантная благодарность. Тем временем известная балерина и живонисец-самоучка вернулись к старинной колокольне. Ксения переминалась с ноги на ногу: она одновременно почувствовала холод и то, что ей не хочется расставаться так вот сразу.

— Voilà, мы уже пришли. Правду сказать, не ожидала так скоро. Спасибо, Сеня. Еще раз желаю вам чудесного Рождества! Нет, дальше меня не провожайте — здесь совсем рядом… А вам, наверное, далеко добираться?

Арсений улыбнулся хитро:

— Да вот мой дом. Как раз напротив, вон два окошка в мансарде, вон те! — И он указал наверх.

У Ксении глаза от удивления округлились: это был ее «любимый» дом, о котором она с таким упоением рассказывала художнику в начале прогулки.

— Вы ко всему еще и великий заговорщик. Не признавались столько времени. Но я тоже вас сейчас удивлю: выходит, именно на ваши окна я смотрю, когда прохожу мимо, там по вечерам всегда горит свет.

— Я как раз в это время пишу — здесь живу, здесь же и работаю, — с удовольствием объяснил Арсений.

Он был рад, что молодую балерину не обидел его «конспиративный» ход.

Ксения спохватилась:

— Мы с вами совсем заговорились, Сеня, а я ведь тороплюсь. Спасибо вам! — И, решительно развернувшись, заспешила к Марии.

Художник нагнал девушку возле островерхой часовни на углу проспекта. В руках он держал небольшую изящную коробочку-бонбоньерку, обернутую в зеленую бумагу, крест-накрест перевязанную атласной брусничного цвета лентой.

— Я не ожидал сегодня встретить вас, но то, что произошло… Словом, я верил, и случилось чудо. Хочу, чтобы вы приняли от меня это в память о… — он запнулся, — о Светлом празднике!

Она не удержалась, спросила, что там.

— Разверните дома, сами увидите, но только прошу вас — дома! Ангела-Хранителя вам!

Так и расстались.

 

XVII

Войдя в мастерскую, Арсений первым делом, не раздеваясь, прильнул к окну. В его мансарде, где едва хватало места, чтобы расположить холсты, мольберт, краски, вид из окна был главной достопримечательностью. Он был прекрасен всегда, в любое время года. Весна, лето, осень сменялись, точно картины, написанные Гениальнейшим из художников, с Которым никому не дано сравниться в мастерстве. Но сейчас Арсений был всецело поглощен другим: на фоне зимнего Города он искал хрупкую женскую фигурку с зеленым свертком в руках. И он увидел то, что хотел, — невесомая, сказочная снежинка улетала в метель, в ночь, но образ ее в сердце художника становился все лучезарнее. Непостижимой Снежной Девой Блока представлялась ему Ксения Светозарова до этой встречи, но теперь он знал: «Она живая девушка, не высокомерная светская статуя, не холодный мрамор — живая и любит жизнь!» Знал и был счастлив.

Мария обрадовалась: ну, наконец-то Ксения из храма, не оставила одну, не забыла в праздничной суете! С ее поздравлениями бывшей певице передалась животворная благодать Рождества. Вместе пропели тропарь и кондак, выпили по бокалу шипучего вина, за чаем разговелись. Пробовали водить хоровод возле душистой елки — елка большая, вдвоем и не обхватить! Ксения бережно держала подругу за руку, в тесноте спотыкались, но, со смехом вспоминая детские песенки. обходили круг за кругом разряженное деревце. Когда больную сморило, Ксения уложила ее в постель, бережно укутала пуховым одеялом, перекрестила напоследок («Откуда в ней, юной еще, столько мудрости?» — удивлялась Мария, засыпая крепким целительным сном). Потом подгулявший ванька вихрем домчал балерину домой, на Фонарный. Только опустившись в любимое мягкое кресло, Ксения блаженно вытянула уставшие ноги — теперь можно было перевести дух, остановить пестрый хоровод впечатлений прошедшего Сочельника. Заветный сверток уже лежал в спальне на невысоком туалетном столике и отражался в овальной формы зеркале вместе с множеством затейливых флакончиков, пудрениц, маленьких кружевных подушечек для булавок и других прихотливых предметов, какие могут быть только в дамском будуаре. В гостиной поблескивали стеклярусные гирлянды и расписные шары, картонные добры молодцы на легких гривастых лошадках догоняли густо нарумяненных ватных барышень в кокошниках, зеленые ветки украшала карамель в пестрых обертках, золотые шоколадные медальки, цукаты и финики — все сласти по особой просьбе Ксении (как было заведено еще в родовом гнезде Светозаровых), помимо прочего елка была обильно усыпана серебристым дождем из фольги. У подножия красовался резной деревянный вертеп, купленный пару лет назад на рождественской ярмарке: миниатюрные волхвы, длиннобородые старцы в восточных тюрбанах склонились над яслями, а Матерь Божия нежно баюкала крохотного Младенца Христа. Пышную еловую макушку венчала золоченая восьмиконечная звезда. Ее доброе сияние, казалось, проникает и в дальние углы просторной комнаты, точно на вощеный паркет, мебель, стены ложится отблеск драгоценных воспоминаний «Дивного».

Наконец, насладившись этим зрелищем, Ксения отправилась в спальню — больше не могла сдерживать себя. Еще будучи совсем маленькой «Ксюшенькой», как называли ее мать с отцом, или «Ксаночкой» — так звала нянька, она никогда не открывала подарки сразу. Для нее это было наивное, но ненарушимое священнодейство, своего рода торжественный ритуал с подробным переживанием всех особенностей, трогательных деталей момента, существующих лишь для нее одной. В семье это воспринималось как обычная детская причуда, но «причуда» не проходила с годами, не проходила восторженность, без которой Ксения не представляла себе творчества, да и вообще многих жизненных событий, казавшихся другим заурядными. Девушка одними кончиками пальцев потянула кончики атласной ленты. Сверток развязался, но Ксения все медлила его разворачивать. Она зажмурилась и услышала до боли знакомый, родной голос бабушки, напевавшей нехитрый духовный стих, сложенный невесть когда и кем:

Рождество Христово, Ангел прилетел. Он летел по небу. Тихо песни пел. Вы, люди, ликуйте, Все днесь торжествуйте, Днесь Христово Рождество…

Открыв глаза, Ксения осторожно развернула зеленую, в малахитовых разводах, упаковку, открыла бонбоньерку и… всплеснула руками. Из конфетной коробки, дно которой было устлано пушистой ватой, совсем как настоящие, глядели ангелочки в белоснежных, из рисовой бумаги распашонках, с крылышками, усыпанными золотой пудрой, и вьющимися локонами из золотой же канители. Их личики, выписанные тончайшей кистью, лучились такой непосредственной чистотой и целомудрием, что Ксения захлопала в ладоши и в восторге заскакала по комнате, ощутив себя маленькой девочкой — этого-то ощущения она и ждала от каждого Рождества, вот только не каждый год оно приходило. Маленьких «гостей» было двенадцать. Ксения решила, что по числу двунадесятых праздников, хотя, возможно, и просто по числу месяцев в году — главным было то, что они прилетели! «Как он догадался сделать мне именно такой подарок? Лучшего нельзя было и придумать!» Ликующая балерина, мурлыча что-то под нос, тотчас разместила «святых благовест-ников» на елке. Только один, самый маленький и благодушный, самый верный, должно быть, полетел в «опочивальню», охранять покой и сон своей хозяйки-подопечной, как строго-настрого наказал ему художник.

Отойдя от окна, Арсений почувствовал, что не сможет заснуть, пока не сделает что-нибудь необычное в подтверждение праздника на сердце и в окружающем мире. Он посмотрел по сторонам, стараясь отвлечься от привычного ощущения своего аскетического быта, — вокруг была обыденная, намозолившая глаз обстановка тесной мастерской, оклеенные выцветшими, кое-где пузырившимися от сырости, обоями, стены, тонконогие, в пятнах краски, венские стулья, купленный по случаю на каком-то развале обитый коричневой кожей жесткий диван и холсты, множество подрамников, составленных аккуратно вплотную друг к другу, но все же занимавших большую часть площади. Только золотившийся в углу киотик с иконой Спасителя да чистый, пока не тронутый холст на мольберте могли радовать глаз. И тут ему непреодолимо, до ломоты в пальцах, захотелось писать. Кисти и краски всегда были под рукой, и Арсений принялся за работу, хотя назвать работой это священнодействие было бы неточно, слишком банально — он творил образ рождественского древа. Вдохновенные манипуляции с кистью и красками продолжались, вероятно, всего какой-нибудь час (художник не чувствовал хода времени, когда порыв творчества увлекал его), и вот на большом, размером метра полтора на два с половиной полотне, загрунтованном до снежной белизны, как по волшебству выросла не просто ель, а настоящая королева святочного придворного бала, сияющая россыпью драгоценных украшений, но самыми дорогими из них были ангелы небесные, настоящие посланцы эфира, точь-в-точь такие, которых Сеня преподнес этой ночью своей очаровательной вдохновительнице. Вытирая ветошью руки, он на расстоянии любовался «шедевром» живописной импровизации и думал о том, какой замечательный подарок сделал только что самому себе. В душе пели скрипки. В этот момент Десницын находился в состоянии, когда кажется, что можешь свернуть горы, направить вспять реки, достать луну с неба, словом, способен на любое сверхчеловеческое безрассудство ради той единственной, которой сейчас нет рядом, но которая на расстоянии, возможно даже не подозревая об этом, владеет тобой безраздельно. Это было восхитительно и сравнимо разве что с чувством полета. Арсений с трудом ухватил подрамник за края и осторожно, боясь уронить, поставил за тесным рядом заготовок, да так, чтобы новая работа, не оставаясь на виду, «отстаивалась», а заодно просыхала. Впрочем, мольберт освободился, и он тут же вспомнил о старом этюде, недавно отреставрированном по заказу с особой тщательностью, и укрепил немецкий пейзаж на свободном месте. Десницын пытался сосредоточиться на картине — не упустил ли какую-нибудь утраченную деталь, может быть, что-то недоработал? — однако, его мысленный взор рисовал совсем другой образ, образ женщины, для которой затеивалась эта реставрация. Он еще чувствовал дыхание Ксении, слышал шорох ее беличьей шубки и звук голоса, повторявшего только: «Сеня, а знаете, Сеня… поймите, Сеня».

Одним легким росчерком, не отрывая кисти от холста, он изобразил в углу привычную монограмму «Короля Датского». Реставрация была достойно завершена. Арсений не заметил, как рассвело.

 

XVIII

— Здравствуйте, Сеня! Вы что же, так и не ложились, не спали?

Он неожиданно услышал за спиной ставший уже дорогим голос и почувствовал, как подкашиваются ноги. Медленно повернул голову — рядом действительно стояла Ксения. Взгляд ее блуждал от художника к картине и опять возвращался к нему. Арсений совершенно растерялся:

— Вы как здесь? Разве это возможно? Хотя, конечно… Да я вот, видите, реставрирую одну работу. Можно сказать, застали врасплох…

— А откуда у вас эта картина? — ответила Ксения вопросом на вопрос.

— Эта вот? Так — моя старая вещь. Не думал, что когда-нибудь придется ее снова увидеть, а она вернулась сама, причем от малознакомого человека. Ей была нужна серьезная реставрация… В общем, странный случай.

Продолжая пристально смотреть на художника, Ксения покачала головой, однако взгляд ее стал доверчивее:

— А ночью, Сеня, вы сами убеждали меня в том, что случайности не существует. Вот и картина, похоже, совсем не просто так оказалась у вас, она ведь МНЕ принадлежит… Значит, и я здесь не случайно.

Балерина показала ему визитную карточку с адресом и инициалами «КД», найденную в коробке с подарком.

— Каюсь, оставил. Боялся, что забудете обо мне. Пригодилась все-таки… — теперь он не мог отвести от гостьи широко раскрытых глаз, в которых, точно краски на палитре, смешались надежда и удивление: — Но послушайте, выходит, вы были той девочкой, которой я подарил в Роттенбурге этот этюд?! Неужели вы? Мне кажется, это было не так уж давно, а на самом деле годы прошли…

— Та девочка была моя младшая сестра, Господь забрал ее в лучший мир еще ребенком. Картину она привезла из Гормании и подарила мне на восемнадцатилетие. Ее возили туда каждый год на воды. Но сейчас это, увы, не имеет значения. Зато я наконец-то узнала, что таинственный «КД» — вы!

— Просто «Король Датский» — мое прозвище детских лет — стало со временем творческим псевдонимом. Я не держу его в тайне.

— Зато другой человек… У него нет совести… — Ксения замялась. — Впрочем, не стоит сейчас о нем вспоминать. Так, выходит, вы реставрировали собственную картину и даже не предполагали, что делаете это для меня?

— Я узнал, что это моя работа, только когда ее расчистил. У меня были догадки, что здесь какой-то подвох, но то, что она предназначается вам… Да я и вообразить подобное не смел! Даже сейчас трудно поверить… Замечательно все же, что так вышло.

Не желая развивать тему псевдонима и связанной с ним авантюры, чтобы не вводить гостью во искушение, Арсений подвел ее ближе к картине, заговорил непосредственно о творчестве:

— Перед вами, собственно, как раз пример моего старого живописного подхода, я о нем уже рассказывал — этюд в один прием, так называемый а-ля прима…

— Ничего подобного раньше не видела — это великолепно! И странно: никогда не бывала в Роттенбурге, но теперь у меня такое ощущение, что там побывала.

Насмотревшись на пейзаж, Ксения оглядела мастерскую. На стене открыто висел карандашный набросок к ее портрету, авторство которого присвоил Дольской!

— Ну конечно — вот еще доказательство! — невольно вырвалось у девушки, — Значит, портрет — тоже ваша работа? Как же это, Арсений? Неужели же вы… Прошу вас, объясните мне, что все это значит.

— Нет, я не вправе объяснить.

Ответ был неожиданно твердый, Ксения от обиды не нашла, что и сказать. Невольно отшатнувшись от художника, она устремилась к дверям.

Арсений, не желавший, чтобы балерина теперь представляла его невесть кем — сознательным участником авантюры, наконец, просто подлецом, бросился за ней. Несясь по лестнице, он кричал ей вслед:

— Куда вы, зачем?! Да остановитесь же. Бога ради! Если я вам все сейчас расскажу, то поставлю иод угрозу чужую жизнь — я не преувеличиваю, поверьте!

Продолжая стремительно спускаться, Ксения, не глядя назад, возразила с укором:

— А вы не подумали, что если не расскажете, то поставите под угрозу мою?! Ну, разумеется. Дольской вам щедро заплатил — и за картины, и за ваше молчание!

— Ксения Павловна, клянусь — ничего подобного не было! Я не получал от него ничего, он и не знает о моем существовании! Право же — это не моя тайна… Придет время, и я все-все вам объясню — обещаю! Не уходите сейчас, прошу вас!

Они уже были на улице. Возбужденного вида, с горящими глазами, молодой человек в каком-то старом свитере грубой вязки пытался остановить, задержать молодую даму, одетую подчеркнуто строго, но изысканно. Прохожие оборачивались и смотрели — кто с недоумением, кто с осуждением, кто с праздным любопытством. Арсений и не задумывался, что у него могут возникнуть неприятности с полицией. Ксения же, чувствуя себя оскорбленной до глубины души, хотела лишь одного — скорее домой. «Он заодно с Дольским — как это низко! Господи, почему кругом обман и предательство?»

Балерина подхватила лихача, и они уже сорвались с места, а художник все бежал за ними по Малому проспекту, и его голос звучал в ушах девушки, заглушая скрип полозьев:

— Ксения Павловна, простите! Поймите, Ксения… Ну хорошо… хорошо, я все вам расскажу, я сделаю, как вы хотите, только вернитесь! Не исчезайте вот так…

Наконец Ксения не выдержала, оглянулась, и что-то кольнуло в сердце при виде худощавой фигуры в нелепо сидящем, растянутом почти до колен свитере. Она увидела руки, в надежде простертые к ней, испачканные краской пальцы. «Да что же это? Что же я делаю?! Это вот и есть гордыня! Какая же я тогда христианка? Человек молит меня о прощении, на мороз выбежал в чем был, почти раздетый, а я… Нет, так нельзя!»

Балерина тотчас приостановила извозчика, удовлетворив его финансовые притязания гривенником, сошла с возка навстречу художнику. Арсений увидел это — в ногах появилась вдруг предательская слабость. Поравнявшись с ним, Ксения решительно схватила его за руку, как ребенка, и быстрым шагом повела домой.

— Вам не стыдно? Посмотрите, какую сцену устроили! Мало того, что все на нас смотрят и могут Бог знает что подумать, так вы еще хотите схватить пневмонию? Дитя малое! Кто тогда за вами будет ходить — разве ж можно так? — Она предупредила его намерение что-либо говорить:

— И не вздумайте ничего объяснять на улице! Видите — я и так уже возвращаюсь.

Поднялись в мастерскую. Десницын наконец снова смог открыть рот:

— Ксения Павловна, поймите…

— Нет! Я ничего не буду слушать, пока вы не выпьете горячего чаю или бульону. Иначе опять уйду и уже больше не вернусь! Где тут у вас можно что-нибудь приготовить?

Он привел ее в маленькую кухоньку — плита, конечно, была не растоплена. У Арсения не оказалось даже никакого рождественского угощения: только ржаной хлеб, немного кофе, какие-то печенья и остатки яблочного конфитюра в стеклянной банке. «Да уж, изобилие! Пожалуй, он и не разговлялся… Совсем не похоже, чтобы Дольской что-то ему платил». Гостья растерялась, но художник быстро сварил кофе на спиртовке и сам накрыл в комнате скромный стол. После первого же глотка Арсений поспешил, насколько это было возможно, объяснить ситуацию:

— Поймите, я сам никогда не видел того, кто делал эти заказы, знаю о нем только от третьих лиц, а их я не могу назвать. Это грозит им смертью, Ксения Павловна! Да вам теперь и так известно, пожалуй, больше, чем мне. Картины действительно рисовал я, но не рисовать я их не мог: иначе моего друга наверняка уже не было бы в живых! Больше мне сообщить нечего, но мой долг предупредить вас, предостеречь: не доверяйте этому человеку! С ним шутки плохи.

Балерина задумалась. После недолгой паузы, покачав головой, заметила:

— Странный у вас друг, ничего не скажешь! Полагаю, это он втянул вас в такую авантюру и умело использовал. Ему-то вы по-прежнему доверяете?

Художник промолчал, отведя глаза в сторону.

— Ну, будет — успокойтесь, Арсений: я верю, что вы действительно ничего не знаете. И не станем больше говорить об этом. Лучше покажите мне другие ваши картины. Если можно…

Сеня развел руками:

— А у меня здесь больше нет ничего. Разве что графика… Погодите, я мигом!

Он куда-то вышел из комнаты и вскоре вернулся взъерошенный, в пыли, зато с грудой папок для бумаг:

— Вот! Храню их на антресоли — оформлять недосуг. Да, может, и не стоит.

Художник стал смущенно показывать один за другим акварельные этюды, рисунки тушью и просто карандашные зарисовки. Ксения с любопытством разглядывала городские виды: крыши близлежащих домов. Благовещенские купола в окружении вьющихся голубей и чаек, выписанные тонким пером купы деревьев.

— Это все так — упражнялся когда-то, прямо из окна писал…

— По-моему, вы просто себя недооцениваете. Смотрите, как чудесно переплелись обнаженные ветви на небесном фоне — настоящее кружево! Не всякому дано увидеть такое, тем более нарисовать.

— Правда?! — неожиданный комплимент растрогал Сеню. — Давайте-ка я тогда покажу вам то, что мне самому ближе и дороже всего, — провинциальные этюды. Люблю работать в уездной глуши, на природе. Тишина там, покой и святость — Россия, одним словом, исконная, вековая, наша!

Открывая отдельный альбом, он комментировал на ходу:

— Здесь, к примеру, мои тихвинские впечатления.

Ксения встрепенулась:

— Вы бывали в Тихвине?!

— Да, конечно. Как только выдается возможность, стараюсь наведаться туда. Если бы вы знали, какие там замечательные места, какой кладезь образов для художника, не удивились бы так. Чудотворная, храмы. Тихвинка течет вдоль древних стен обители — святая тишина…

Все, о чем теперь говорил Сеня, давно и навсегда запечатлелось в памяти девушки, и теперь она снова увидела это в акварелях из его альбома.

— Вот посмотрите, звонница какая — в старину сказали бы, «о пяти шатрах», — все более вдохновлялся молодой художник. — Я такой больше нигде не встречал, и звон от нее по всей округе, а когда соборный колокол благовестит, сердце так наружу и рвется!

Ксения тут же вспомнила могучий гуд Успенского колокола — именно такой, отдающийся во всем теле, и стук сердца ему в унисон!

— Здесь еще типы монастырские — видите, какая строгая красота, сосредоточенность? Нестерову бы такую натуру! Жаль, только не все дают согласие позировать. Старец там один подвизается, отец Михаил, — в глазах глубина, насквозь тебя видит. Я у него однажды исповедовался — точно благодатью Божией омыло! Вот с кого портрет написать бы, но он схимонах — обет дал строжайший, даже фотографов к себе не подпускает. Зато благословил меня приезжать в Тихвин, на этюды. Так и сказал: «Храни, чадо, в душе красоты наши и запечатлевай во славу Божию».

Балерине больше ничего не оставалось, как признаться:

— Вам это может показаться невероятным, но я духовная дочь отца Михаила! Скажите же, вы мне верите?

Сеня искренне удивился такому совпадению:

— Разве можно вам не верить, Ксения?! Вы ведь такая… — Сеня не мог подобрать нужного слова. — Такой, как вы, больше нет… Послушайте, это все — это явно неспроста! И не сочтите за дерзость: давайте в следующий раз поедем в Тихвин вместе? Тут не моя, не наша воля…

— Да, я понимаю, — Ксения зарделась и старалась не смотреть на художника, но сердце подсказывало, что он прав, — у меня гастроли в Москве. Я вернусь и тогда… Мы еще обязательно поговорим об этом — обещаю вам… — Ее блуждающий взгляд снова приковал к себе отреставрированный пейзаж, и, повинуясь какой-то неуловимой логике, девушка почти прошептала:

— Сеня, Вы научите меня рисовать? Обещайте, что научите!

Арсений Десницын кивнул молча, только лицо озарилось светом, исходящим от картины, и по нему можно было прочитать все, о чем он сейчас думает, что испытывает. Элегическая скорбь, непостижимая сила многострадальных душ, устремленных в отчаянном, благородном порыве ввысь, сквозь бушующую стихию жизни, мужество и мощь изнемогших в тоске по вечной истине одиноких людей — это море чувств плескалось, обнимало собой художника и балерину, превращая их в единое существо. Пустота, с которой они тщетно пытались бороться поодиночке, вызывая только приступы душевной боли, оказалась теперь заполненной, и все проклятые вопросы, не имевшие ответа, все детские, горькие обиды на мир стали вдруг исчезать, повинуясь некоему мудрому приказу извне. Им на смену пришли утешение и покой. Не иллюзии и мечты о придуманном счастье, а правда о земной жизни, о пути к свету, предначертанном высшей волей, явилась им как откровение, и теперь оба определенно знали, ради чего живет человек. То, что раньше витало где-то вокруг, порой лишь касаясь души, порой задевая ее глубже, Арсений и Ксения переживали всем сердцем только сейчас, вместе, постигая друг друга.

как два огромных мира. В зеркале этой удивительной картины для них приоткрылась дверца мистической тайны бытия. Так, в скромной мастерской-голубятне под самой крышей обычного петербургского дома, в первый день Рождества творился непреходящий Промысл Божий.

 

XIX

В следующее воскресенье Арсений отстоял службу в незнакомом ему храме, затерянном среди Измайловских рот, в тихом районе за Фонтанкой по правую сторону Забалканского проспекта. Подавая записку о упокоении, он в который раз вспомнил трагедию с Иваном, и сердце защемило. Если бы несчастья ограничились убийством брата, это, пожалуй, можно было бы оправдать принципом неотвратимости возмездия за грехи, но его смерть положила начало целой траурной полосе в жизни Арсения. Не прошло и месяца с того жуткого дня. когда он был вынужден уйти из храма, так толком и не попрощавшись с усопшим, и тут одно за другим пошли печальные известия из провинции — почтовые известия от родных, в первой же телеграмме сообщалось о самоубийстве богатого сахарозаводчика, отдаленного родственника по отцу — старик неожиданно разорился и пустил себе пулю в лоб; потом пришло письмо, извещавшее о нелепой смерти двоюродного племянника, совсем еще юного, — обычный флюс, удаление зуба, в результате же заражение крови и самый печальный исход: престарелая тетка, так неосторожно выразившая общее мнение насчет закономерности гибели «беглого каторжника» возле гроба покойного, и та умудрилась подхватить инфлюэнцу, которая в считанные дни взяла верх над ослабленным организмом. Были и другие печальные случаи с одним и тем же концом, поневоле подводящие к выводу, что на род Десницыных пало проклятие, — чем еще, как не зловещим роком, можно было объяснить этот мор? «Может, это как-то связано с моей теорией спасения от смерти одного из родственников через болезни остальных? — испугался поначалу Сеня. — Но у меня тогда от отчаяния просто была бредовая идея! И потом, они же все умерли уже после смерти Ивана… Нет, здесь ничего не вяжется…» В Нарвскую часть теперь художник попал случайно, как говорится, ноги сами занесли. Все Святки он каждый вечер скитался по зимнему Петербургу, мог бродить часами, блуждать вдоль бесконечных стен и подворотен, пересекая из конца в конец едва ли не весь город в поисках места, где душа его обретала хотя какое-то подобие покоя, где становилось теплее в буквальном и переносном смысле, и тягостные размышления, пускай на время, оставляли его. Обычно таким спасительным приютом был храм, реже недорогой ресторан, в крайнем случае, если художник оказывался на окраине, за Обводным или, по старой памяти, в дачно-заводском Лесном, — какой-нибудь трактирчик или чайная поопрятнее. Конечно, благодатный, миротворный дух церкви, старинный лад службы, пение клирошан и самих верующих сразу отогревали сердце, но если Десницын чувствовал, что внутренний сумрак и на молитву не дает настроиться, приходилось избавляться от этой угнетенности проверенным суетным способом. В заведении он выбирал самый дальний столик и поначалу ничего не заказывал, стараясь сосредоточиться на музыке или прислушиваясь к разговору на повышенных тонах подвыпивших завсегдатаев (иногда ему помогало даже это), и только потом, чтобы почувствовать себя еще легче и к тому же чтобы половые не смотрели на странного одинокого посетителя искоса, просил принести что-нибудь попроще: отварную картошку с селедкой и солеными огурчиками и обязательно водки, правда, всегда немного.

Уже после ста граммов тепло расходилось по телу, Арсений ощущал себя не самым несчастным человеком на свете, еще после пятидесяти черные мысли об убитом непутевом брате и не менее запутавшемся убийце — скульпторе отпускали, вспоминалась чудесная балерина. Художник замечал, как совершенно незнакомые люди вокруг становятся ближе, а лица их — светлее и добрее, слащавый романс с эстрады или из граммофонного раструба начинал казаться не столь уж бездарной кабатчиной, даже в чем-то проникновенным. На вечер Арсению этого было достаточно, да он и не позволил бы себе большего, потому что всегда понимал — это только убогая иллюзия, что-то вроде лекарства от нервов, которое в больших дозах способно отравить и мозг, и душу, пример же «запойного» Звонцова только укреплял его трезвомыслие.

Однажды, перед тем как покинуть очередной трактир, Арсений собрался рассчитаться и достал уже было кошелек, но денег там не оказалось совсем. Почувствовав всю пикантность положения, он поискал по карманам — безрезультатно. «Не хватало еще этого конфуза! Сам не заметил, как истратил последнюю мелочь, растяпа». Он посмотрел на здорового полового и понял, что если срочно не рассчитается, то в лучшем случае для порядка намнут бока, а могут и городового вызвать, что куда хуже в его положении. Надеясь на искренность своей молитвы и милосердие Господа, в котором не раз убеждался в трудные минуты, он попросил о чуде: пусть бы в каком-нибудь дальнем кармане оказался хотя бы рубль. Арсений ухватился за эту соломинку, в последний раз очень тщательно обыскал себя самого и… Нет, денег он не нашел, но где-то за стеной вдруг раздался характерный хлопок оружейного выстрела! Посетители, даже те. кто, изрядно выпив, дремал, уткнувшись носом в тарелку, моментально повскакивали с мест, девицы завизжали, кто-то пустился наутек. Из кухни выскочил хозяин, изо всех сил желавший поддержать репутацию приличного места. Чтобы не терять клиентов, он попросил никого не волноваться, дескать, ничего страшного не произошло — несчастный случай, а за доставленное беспокойство всех гостей сегодня угощают за счет заведения. «Вот тебе и чудо — опять какое-то несчастье!» — подумал Арсений, ощутив неприятное предчувствие своей косвенной вины в случившемся и опять мысли о неискупленном грехе. Уходя, он осторожно поинтересовался у полового, почему стреляли, а тот упавшим голосом отвечал, что на кухне ни с того ни с сего застрелился лучший повар. Так чудовищные совпадения иногда подстерегали художника и в спокойной, казалось бы, обстановке вечернего часа, а главное, на следующий день печаль непременно просыпалась опять и не отпускала.

Рождественский Сочельник с балериной представлялся теперь сказочным сном, который осыпался, точно разряженная к празднику елка, оставив после себя ностальгию по несбыточной мечте. Сколько дней, сколько вечеров уже прошло вот так, в метаниях между святой молитвой и кабацким забвением?

После церковного утешения художник заторопился к себе, на василеостровскую мансарду. Полумрак, начинавшаяся метель и крещенский морозец только подгоняли его. «Домой, домой!» — настойчиво завывал ветер. «Ротами» Арсений выбрался на Лермонтовский, никуда не сворачивая, побрел в сторону Невы. Редкие прохожие, наставив воротники и натянув шапки по самые уши, тоже спешили в тепло и будто бы не замечали друг друга. «Вот они, отцы семейств, уважаемые господа и даже простые мастеровые, пролетарии торопятся к родным, к горячему кофе или самовару, — рассуждал уставший от жизненных неурядиц художник, — их ждет домашний очаг, растопленный камин, шелковый абажур над столом в гостиной, а я — один как перст, не имею не то что семьи, даже приличной квартиры, и никто не встретит меня в моей «голубятне» на семи ветрах! Ваня хоть и потерял все человеческое, но все-таки душа была живая, а теперь и он стынет в кладбищенской земле… Господи, не отврати лица Твоего от меня, не введи во искушение, но избави мя от лукавого! Невыносимо всегда быть одному: скоро, пожалуй, сам с собой заговоришь! Кошку, что ли, завести?» Так Арсений вышел к Фонтанке, которую пришлось переходить прямо по льду, между устоями обрушившегося лет десять назад Египетского моста. Вдоль набережных по гранитному руслу вовсю мела пурга, снежная пыль змейно взвилась поземкой, сбивалась местами в искрящиеся облачка и какими-то древними фантомами по обоим берегам этой морозной пустоты смотрелись разлученные пары сфинксов. Художник ощутил себя где угодно, только не на земле.

Звучные слова, рожденные там, в неведомом пространстве, были подчинены строгому ритму и отдавались в десницынской голове изысканной мелодией морозно-жгучего стиха:

Твой голос слышен сквозь метели, И звезды сыплют снежный прах. Ладьи ночные пролетели. Ныряя в ледяных струях, И нет моей завидней доли — В снегах забвенья догореть И на прибрежном снежном поле Под звонкой вьюгой умереть [217] .

Вспоминая случай с журналом, художник чувствовал наверняка, что эти пленительные строки принадлежат поэту редкостного дара. Поэту, могучему ворожбою, и сейчас, возможно, совсем недалеко отсюда, колдующему за своим письменным столом.

Арсению чудился знакомый женский голос — именно он певуче декламировал стихи, и это был голос Ксении Светозаровой. Художник опять уже шел по проспекту, а воспоминания о балерине, о дорогом голосе никак не желали оставить его. Страсти раздирали его, а он всеми силами сопротивлялся: «Оставь — она неземная, недосягаемая, мало ли что было той ночью? Нас слишком многое разделяет — зачем ей нищий художник, который едва может прокормить себя? Вот уехала на гастроли и — кто знает? — может, забудет совсем… А одной любовью сыт не будешь… Нет, так тоже грешно думать — Бог есть Любовь, и этим все сказано! Только вот стихи: «Под звонкой вьюгой умереть». Зачем мне это? Нет, я здоров, молод и не собираюсь умирать! Достаточно одной смерти, и не нужно декаданса, эстетически приукрашенного безволия не нужно. Я живой и верую, а Господь есть Жизнь Вечная! И никогда нельзя терять Надежды…»

Он услышал тихое нестройное пение незнакомого духовного стиха: «Микола, Микола, Микола Святитель, Микола Можайский, Святитель Зарайский…». Оторвав взгляд от земли, Сеня увидел группу мужчин и женщин — странников с котомками за плечами. Они продолжали старательно выводить:

А знают Миколу неверные орды, А ставят Миколе свечи воска яры.

Богомольцы и богомолки стояли на коленях прямо перед ним, на припорошенной снегом мостовой, часто и широко крестясь, клали поклоны и смотрели на художника. «Как? Почему? Неужели они тоже знают… то есть видят?! Нет, невозможно! Я Арсений Десницын, я художник Арсений Десницын… Господи — прости Ты меня, заблудшего!» Сеня отвернулся от молящихся, обращаясь к небу, и тут только понял: он стоял перед небольшой зеленоглавой церковью в русском стиле недавней постройки, а над его головой, на алтарной апсиде горела неугасимая лампада перед мозаичной иконой Николая Чудотворца, ей-то и молились с таким усердием Божьи странники.

 

XX

Дальнейший путь был как во сне: запомнилось только, что намеренно свернул с проспекта, не желая проходить мимо проклятого звонцовского пристанища, что долго не мог преодолеть нервную дрожь. Как добрел до 9-й линии, даже не заметил, в себя же окончательно пришел уже в виду Благовещенской колокольни.

Возле своего дома он по привычке поднял голову вверх — посмотреть на знакомые окна под самой крышей — и глазам своим не поверил: в мастерской горел свет! «А если полиция по делу Ивана? Установили, где он скрывался, и теперь с обыском…» Арсений кинулся в подъезд и, не дожидаясь подъемника, подгоняемый тревогой, буквально взлетел на последний этаж. С трудом он переборол страх, повернуть назад считал для себя уже невозможным. Но было заперто изнутри. «Странно! Эти не стали бы закрываться». Художник тотчас же стал настойчиво дергать на себя круглую ручку звонка. Когда в квартире послышались ленивые шаги, хлопки шлепанцев по полу, он услышал ругань. Дверь открыл Звонцов!

— О! Хозяин явился не запылился. Бон-ж-жур! — заплетающимся языком произнес Вячеслав Меркурьевич, неопределенно развел руками, дескать, заждался, уже не знал, что и думать. Вид у дворянина Звонцова был такой, будто тот не первый час валяется на диване в обнимку с бутылкой: физиономия точно свеклой натерта, взгляд мутный, под глазами мешки. Затрапезный, когда-то дорогой, теперь же лоснящийся, весь в пятнах краски, десницынский халат был надет прямо на голое тело, а на впалой груди беспардонного гостя в редкой рыжеватой поросли, едва различимый, тускнел маленький нательный крестик. Несмотря на эту жалкую жанровую картинку в духе передвижников, Сеня так обрадовался, что тут же забыл о напастях миновавшего вечера и бросился душить в объятиях старого друга:

— Вячеслав!!! Это ты? Ты что, сбежал?

— Да нет, милок, я в тюрьме остался. А перед тобою тень отца Гамлета!

— Ты здесь! Как это возможно? Господи, да что же я говорю… Я так рад тебя видеть, значит, отпустили! Я верил, что не ты… Я знал, что Ивана не ты убил!

— Ну, брат, и сказал — знал, что не я! Откуда ты мог знать, когда я сам не помнил ни черта. А вот оказалось, что не убивал, — оправдали меня. Не виновен ни в ч-чем дворянин Вячеслав Звонцов, ч-чист!

— Тогда рассказывай, как оправдали, были же какие-то причины? Отсутствие улик, алиби или что там еще бывает? — в нетерпении расспрашивал Арсений, раздеваясь в прихожей.

Звонцов загадочно ухмылялся:

— Был свидетель. Единственный, но зато явился в самый ответственный момент. Уж приговор выносить собирались, знатоки римского права, — ха-ха! Мать их так… А тут он нежданно-негаданно — «Явление Христа народу». Ха-ха-ха!

— Да кто же, кто, в конце концов?! — Художнику пьяный кураж казался совершенно неуместным, кощунственным. Он напрягся, насторожился: что-то сейчас выдаст этот вечный баламут?

— Илья Ефимович Репин, картина «Не ждали-с»! — продолжал кривляться тот. — Да братец твой убиенный, колодничек, пришел! Своими ножками. Понятно?

Арсений так и застыл — на скамье в прихожей с шарфом на шее, с сапогом в руке — не веря своим ушам: «Что он несет?! Я же видел Ваню мертвого в участке на опознании и в церкви потом — сам же заказывал и отпевание раба Божьего Иоанна!»

— Tfe.i чего эт, Сень, второй сапог не снимаешь, а? Заснул, что ли? Я не убийца и освобожден в зале с-су-да — все по закону. И хватит скорби! — Скульптор взмахнул неверной рукой, чуть не опрокинул вешалку. — Братец твой все равно висельник, ты и с-сам знаешь — конченый человек… Я из-за Ваньки и из-за тебя столько денег потерял и десять лет жизни на нарах за эти пр-роклятые дни! Одна польза — в тюряге ногу вылечили. А мораль твоя мне уже поперек горла встала! Давай л-лучше з-за свободу и с-справд… За спра-вед-ли-вость, а?

— Э нет, Звонцов, мне теперь не до этого, а ты и так уже хорош! — Арсений никак не мог взять в толк.

что же произошло, но твердо решил для себя: «Теперь узнаю, как все было, все вытяну из этого ничтожества!» Он стал трясти несостоявшегося Буонарроти, хлестать его по щекам, в общем, усиленно вытрезвлять, приговаривая:

— Давай рассказывай подробности. Что с Иваном? Да очнись ты… Не хочешь говорить? Ну, отправляйся тогда к себе, животное!

Ваятель не ожидал такого натиска, губы его задрожали, и он и понес что-то невразумительное, похоже, напуганный тем, как в тишайшем Сене проявились вдруг черты его буйного братца!

— Не-е-т! Только не домой! Там гибель, п-понимаешь? Об-обложили, охотятся… Убить меня хотят, убить, п-нимаешь? Мас-соны, черт бы их побрал… Ни за что! У-ужас там, кровь на стенах, звезды! К-ка…каб-балис-тика… Н-надпись… Бр-р-р! Не вернусь туда — проклятое это место… А я в прихожей спать буду… Да-с-с на полу! Отсюда ник-куда не уйду — не сме-ешь пр-ро-гнать дворянина, т-ты! Ну не гони, брат… Прошу, ради Бо-о-га!

Сеня решил, что ваятель от пьянства и свалившихся на него бед совсем потерял рассудок, и, как всегда, пожалел (впервые он слышал, чтобы Звонцов умолял «ради Бога»), а тот бормотал еще что-то несусветное все о тех же пресловутых масонах, о каких-то кладбищенских гостях, пока сон не одолел его. Через несколько минут Вячеслав Меркурьевич уже храпел на всю мастерскую, и было понятно, что будить его бессмысленно.

До поздней ночи Арсений не находил себе места. Он бродил по «голубятне», продолжая копаться в себе, без конца прокручивая в голове сказанное злополучным другом, стремясь отделить бред от правды: «Что же он все-таки хотел сказать, пьяный баламут? Отпустили: на радостях, разумеется, голову потерял и в загул — с этим все так или иначе ясно, но при чем здесь Иван?» Наконец он рассудил, что самостоятельно ничего не выяснит. И все равно придется ждать утра, теперь же нужно было постараться заснуть, чтобы, по крайней мере, встать со свежей головой, а поскольку диван был уже занят «гостем», в прихожей пришлось устраиваться ему самому.

Истерическое дребезжание будильника пробудило даже Звонцова. Разлепив веки, он приподнял гудевшую голову с дивана и, толком не соображая спросонья и с похмелья, увидел перед собой раздраженное лицо Арсения:

— Ч-чего смотришь?

— Ты что там вчера про Ивана нес, Звонцов?

— Кого? A-а! Не ве-еришь, значит. Ну, иди в полиц-цию — там тебе все-о-о расскажут… Мне не верит! Х-ха!

— Да ты пьян еще?! Хоро-ош гусь! Это в полиции теперь на водку дают?

— О гчего-ж — у тебя вз-зял. Каюсь! Надо ж было отойти-то… Ироды эти все ж у меня украли, ни гроша не оставили… А тебе жалко? Ви-ижу, пожалел для друга! Tt>i как там… это… ты картину окрес… отрес… Тьфу! Давай, говорю, картину! Мне срочно надо: заказчик ждать не любит…

Десницын молча протянул Звонцову давно приготовленный, аккуратно завернутый в крафт, перевязанный холст. Он хотел было еще что-то сказать, но только махнул в сердцах рукой и, накинув на ходу пальто, поспешил за разъяснениями в участок.

В двух шагах от дома, на углу Малого, возле часовни, художник услышал тонкий, срывающийся мальчишечий голос газетчика:

— Дамы и господа! Свежий номер «Петербургской газеты»! Спешите ознакомиться с последними столичными новостями! Вчера в присутствии Августейшей четы и делегации балканских стран на Манежной площади в память о славных победах русского оружия над турками и освобождении братского болгарского народа торжественно открыт памятник Великому князю Николаю Николаевичу-старшему… Очередной скандал в Государственной Думе! После Рождественских каникул депутаты продолжили дебаты о реформах в пользу евреев: трудовик Керенский громит черносотенца Маркова-2-го… Невероятное происшествие! Убитый встал из гроба, чтобы вступиться в суде за обвиняемого в убийстве! Сенсация! Покупайте «Петербургскую газету»!

От последнего «сенсационного» сообщения у художника в ушах так и зазвенело, да туг еще в Благовещенской зазвонили к обедне. Арсений бросился к мальчишке, не в состоянии выговорить и слова, только руку с мелочью протянул. Тот проворно выхватил свежеотпечатанный, пахнущий краской номер из кожаной сумки:

— Пожалуйте-с, господин! Три копейки с вас.

Десницын не стал брать сдачи — он с головой погрузился в газету и, уже не сомневаясь в правильности своего давешнего решения, ринулся теперь прямиком в Полицейское управление.

— Благодарствуйте, дяденька! — крикнул вслед рассеянному господину газетчик, с удовольствием заметив, что среди медяков попалось и несколько серебряных монеток.

 

XXI

Накануне, буквально чудом избежав неправого суда и оказавшись на свободе, Звонцов тотчас вспомнил надпись на стене мастерской, это ужасное memento mori, и, в который раз содрогнувшись от страха, понял, что о возвращении туда теперь не может быть и речи. Не долго думая, оправданный отправился прямиком на десницынскую «мансарду» — он знал, где тот прячет ключи. Не застав хозяина, Звонцов предался унылым размышлениям: как уйти от расплаты за роковую кражу старого надгробия. Плавное, что он для себя окончательно уяснил, анализируя свое, мягко говоря, незавидное положение: скульптуру придется возвратить на прежнее место любым способом, и чем раньше, тем лучше. «Она должна была остаться у Флейшхауэр в Веймаре, — надеялся Вячеслав Меркурьевич, — значит, придется ехать в Германию». Далее само собой следовало заключение: нужно соглашаться на предложение Смолокурова, сделанное в бане, чтобы без каких-либо затруднений попасть за границу и выкрасть бронзовый раритет. Сама судьба опять ставила ваятеля в зависимость от всесильного и вездесущего Евграфа, но и к нему идти с пустыми руками было бы совершенно бесполезно, а в очередной раз обращаться к Арсению, выпрашивать на продажу что-нибудь из его работ Звонцов теперь считал неприемлемым для себя. «Хватит! Не дождется больше Сеня, чтобы я, столбовой дворянин Вячеслав Звонцов, кланялся ему, умолял. „Самородок“, „талант“ — никогда ему не попасть в историю искусств!». Он был зол на Десницына, на целый свет — ситуация казалась безвыходной.

После спешного утреннего ухода Арсения гость тоже заставил себя подняться и, взбодрившись остатками «беленькой», окончательно вернулся к жизни. Тут-то в нем пробудился затаившийся было авантюрный дух и нашептал ему простейший способ заинтересовать князя-купца. «Ведь здесь же должны быть какие-то Сенькины работы — выбирай любую! От него не убудет, еще напишет… Приличия, сантименты — да плевал я на них! И думать нечего: возьму сам, сколько смогу, и отвезу Евграфу», — решил «благородный» Вячеслав Меркурьевич, потирая в азарте руки и даже не задумываясь над тем, что превращается в вульгарного квартирного вора. Он осторожно огляделся, будто кто-то мог за ним следить. Звонцов хорошо знал, где у Арсения стеллажи с работами, не раздумывая, подошел к ним и стал торопливо перебирать подрамники — как назло, ему попадались только чистые холсты и многочисленные наброски и рисунки, не было не то что какой-нибудь законченной картины, но даже и скромного этюда ни одного не попалось. «Что за чертовщина! Нужно еще поискать — может, что-нибудь интересное в рулон свернуто?» Большой рулон нашелся тут же, на стеллаже. Скульптор принялся было его разворачивать, но сразу понял, что это тоже нетронутый холст, далее негрунтованный. Возможно, в мастерской было еще место, где Арсений хранил работы, папки с заготовками, эскизами, но скульптор такого места не знал.

В бессилии опустив руки, Звонцов осел на стул — сердце колотилось, неужели он ничего не найдет? Осмотревшись, Вячеслав Меркурьевич увидел на станке посреди мастерской занавешенный подрамник. Он снял драпировку. Его поразило необычное свечение, исходившее от холста. Перед ним был пейзаж средневекового европейского городка, уютного, с островерхими крышами и башенками, булыжной мостовой на фоне окружающего горного ландшафта. Когда-то в Германии он вдоволь насмотрелся подобной натуры, впечатления тех лет перемешались, и память рисовала только типичный образ немецкой провинции, которому как нельзя лучше соответствовала новая работа Арсения. Звонцов отметил очень удачно построенную художником композицию: на переднем плане был любопытный дом, перекресток двух улиц, одна из которых взбиралась вверх, другая сбегала вниз, так что это угловое строение в одной части было двух-, а в другой — четырехэтажным. Скульптор решил про себя: «Типично, а все же как оригинально! Нет, такое можно было только из головы выдумать — ну и фантазия же у него!» Качество исполнения работы вообще изумляло: если бы не уникальная манера Арсения, даже без подобающей рамы можно было бы вполне признать пейзаж творением кисти какого-нибудь мастера, жившего веке этак в пятнадцатом-шестнадцатом. «Добился-таки своего, сукин сын… Сделал открытие!» Звонцову, однако, некогда было долго любоваться столь удачной «находкой». Он быстро упаковал ее в бумагу (уж чего-чего, а этого «добра» в десницы некой мастерской было предостаточно). Теперь у него в каждой руке оказалось по холсту. Упаковка нового пейзажа отличалась по цвету — была розоватой. Уходя, ваятель предусмотрительно оставил распахнутыми настежь двери на лестницу: в открытую квартиру заглянул бы любой вор, а Вячеслав Меркурьевич, таким образом, оставался практически вне подозрений.

«Повезло! — рассуждал Звонцов, спускаясь вниз. — Как раз то, что нужно, — куда уж лучше вещь? Первоклассная! Если Смолокуров на нее не клюнет, значит, я уже совсем ничего в искусстве не смыслю. Это для меня настоящий пропуск в Германию — путь к скульптуре будет открыт! Только бы Флейшхауэр не продала ее какому-нибудь ценителю! Но это невозможно — она всегда слишком нравилась ей самой.. Там-то я соображу, как выкрасть проклятую бронзовую болванку, а со Смолокуровым как-нибудь развяжусь. Сейчас главное с ним обо всем договориться, чтобы можно было ехать со спокойным сердцем… только бы успеть вернуть статую на кладбище, только бы успеть, иначе эти упыри из-под земли достанут, замучают совсем!» Вячеслав Меркурьевич долго не мог поймать извозчика, а когда наконец нашел свободного лихача, коротко бросил:

— Гони живо на Петербургскую сторону! За Лицеем. Не обижу.

 

XXII

Через какие-нибудь полчаса Звонцов уже стоял возле ограды смолокуровского «палаццо», собираясь с духом, прежде чем войти внутрь. Не успел он дойти до остекленного подъезда, как оттуда поспешно вышел дворецкий. Он широкой грудью заслонил проход незваному гостю:

— Что вам угодно-с?

— Мог бы я видеть хозяина? — спросил тот, опешив.

Слуга недоверчиво посмотрел на Звонцова и холодно ответствовал:

— Господина в доме нет.

— Мне по весьма важному делу. Я готов ждать, сколько понадобится.

Дворецкий смотрел безучастно, как бы сквозь упрямого посетителя:

— Только напрасно потратите время. Он уехал, и надолго-с.

У скульптора во рту пересохло от неожиданности.

— А… А позвольте узнать, куда?

— Куда-куда… Далеко. Мне не докладывают, куда… Вас еще что-то интересует?

— Э-э-э… Простите, могу я в таком случае видеть его… — Вячеслав Меркурьевич не сразу подобрал подходящее слово, — …юного воспитанника?

Дворецкий хмыкнул с явным недовольством и. неопределенно пожав плечами, произнес:

— Сейчас узнаю. Только уж вы, сударь, извольте здесь подождать.

Ждать пришлось никак не меньше пятнадцати минут. Скульптор нервничал, злился: придется теперь добираться до Веймара самому во что бы то ни стало, да еще с краденым пейзажем под мышкой! Сержик вышел к посетителю не спеша, вальяжной походкой и видом инфанта подчеркивая свое превосходство.

— Подумать только — его уже выпустили! Ты, Звонцов, не иначе в рубашке родился — мы уж решили, тебе теперь прямая дорога в Сибирь, а то и ….

— Тебя забыли спросить, «юноша бледный со взором горящим»! Скажи лучше, хозяин твой, случайно, не в Германию уехал?

— Мой покровитель случайно ничего не делает. Возможно, и в Германию, а может, и в другое место. У него повсюду дела — сегодня он здесь, завтра там. Спешно собрался и умчал за границу, а вот куда именно, кому попало сообщать не велел… Кстати, беспокоился очень по поводу реставрируемой картины. Собирался уже меня за ней посылать. Неужели готова?

— Вячеслав Звонцов исполняет заказы в срок. Забери-ка вот! — «реставратор» картинным жестом вручил Сержику холст, обернутый в крафт. — Не сомневаюсь, что Евграф Силыч будет доволен.

— Посмотрим… А что там еще за сверток поросячьего цвета? Секрет? — наглый малый норовил заглянуть Звонцову за спину.

— Точнее, сюрприз для господина Смолокурова — моя новая работа, но передам я ее только из рук в руки. Потом.

Сержик, тут же потеряв всякий интерес к посетителю, указал ему на калитку:

— В таком случае извольте выйти на улицу: мне тут некогда пустые разговоры вести. У вас что, столбняк или не слышали? Сейчас позову дворецкого, а он городового свистнет — здесь частное владение, а не Александровский парк!

«Совсем обнаглел, плебей! Мне сейчас только полиции не хватало». Оскорбленного дворянина Звонцова как ветром сдуло. Теперь его занимала одна забота: где взять деньги хотя бы на дорогу до Веймара?

На ум пришел единственный возможный вариант — выпросить в долг у еврея-галерейщика. К счастью, последний оказался на месте, в отличие от Смолокурова, но его еще нужно было уговорить. Антиквар долго упрямился, вздыхая и разводя руками, напоминал, что Звонцов еще не возвратил деньги, занятые после ночного погрома. Скульптор же то умолял, то требовал, и эта настойчивость была вознаграждена. Хитрый Яков Кричевский все-таки ссудил ему необходимую сумму, поставив свои условия:

— Зашел я тут в литейку вашу и что вижу — прекрасные скульптуры льете! Так эти деньги даю под них — уговорили. Но имейте же в виду: не вернете через месяц, все продам и еще процент возьму. Я вам коммерсант, а не филантроп!

Звонцову было все равно — он добился, чего хотел. Стоит лишь продать в Германии десницынский шедевр, и можно будет заново начинать жизнь. Собираясь в путь, Звонцов твердо решил: исправив все свои ошибки, он больше никогда не сунется ни в одну авантюру, не позволит себе никаких сомнительных, опрометчивых поступков. Но нужно было спешить, очень спешить.