Избранное

Корнилов Борис Петрович

Стихотворения

 

 

«Усталость тихая, вечерняя…»

Усталость тихая, вечерняя Зовет из гула голосов В Нижегородскую губернию И в синь Семеновских лесов. Сосновый шум и смех осиновый Опять кулигами пройдет. Я вечера припомню синие И дымом пахнущий омет. Березы нежной тело белое В руках увижу ложкаря, И вновь непочатая, целая Заколыхается заря. Ты не уйдешь, моя сосновая, Моя любимая страна! Когда-нибудь, но буду снова я Бросать на землю семена. Когда хозяйки хлопнут ставнями И отдых скрюченным рукам, Я расскажу про город каменный Седым, угрюмым старикам. Познаю вновь любовь вечернюю, Уйдя из гула голосов В Нижегородскую губернию, В разбег Семеновских лесов.

1925

«Усталость тихая, вечерняя…» — Впервые: «Звезда», 1927, № 2, затем — в книге «Молодость».

 

Лошадь

Дни-мальчишки, Вы ушли, хорошие, Мне оставили одни слова, — И во сне я рыженькую лошадь В губы мягкие расцеловал. Гладил уши, морду Тихо гладил И глядел в печальные глаза. Был с тобой, как и бывало, Рядом, Но не знал, о чем тебе сказать. Не сказал, что есть другие кони, Из железа кони, Из огня… Ты б меня, мой дорогой, не понял, Ты б не понял нового меня. Говорил о полевом, о прошлом, Как в полях, у старенькой сохи, Как в лугах немятых и некошеных Я читал тебе Свои стихи… Мне так дорого и так мне любо Дни мои любить и вспоминать, Как, смеясь, тебе совал я в губы Хлеб, что утром мне давала мать. Потому ты не поймешь железа, Что завод деревне подарил, Хорошо которым Землю резать, Но нельзя с которым говорить. Дни-мальчишки, Вы ушли, хорошие, Мне оставили одни слова, — И во сне я рыженькую лошадь В губы мягкие расцеловал.

1925

Лошадь. — Впервые: «Смена», 1926, 21 марта.

 

Окно в Европу

Мне про старое не говори. И в груди особенная радость — Щупают лучами фонари Каменные скулы Ленинграда. Я ходил и к сердцу прижимал Только что увиденное глазом, А по серым улицам туман, Перешибленный огнями, лазил. Много неисхоженных кругов, Много перехваченного боком — У крутых гранитных берегов Не шуршит зеленая осока. Пусть зеленых снов не пощадят, Но одно так дорого и просто — На больших холодных площадях У людей упористая поступь. Мажут трубы дымом дочерна, Лезет копоть в каждый переулок, Стонет Выборгская сторона От фабричного большого гула. Над Невой отчаянно, когда Фабрики гудками выли — Вспоминать ушедшие года И дворец, Расстрелянный навылет. Гудки по-новому зовут, Кричат в тумане о победе, А всадник, скомканный из меди, Хотел скакать через Неву, Хотел заводов не понять, Но врезан в глаз Матросский вырез — Матрос у конской морды вырос И спутал поступь у коня. И был приглушен медный топот, А ночью Пушкин прокричал, Что здесь продавлено сейчас Окно В рабочую Европу.

1926

Окно в Европу. — Впервые: «Юный пролетарий», 1926, № 9.

 

В нашей волости

По ночам в нашей волости тихо, Незнакомы полям голоса, И по синему насту волчиха Убегает в седые леса. По полям, по лесам, по болотам Мы поедем к родному селу. Пахнет холодом, сеном и потом Мой овчинный дорожный тулуп. Скоро лошади в мыле и пене, Старый дом, принесут до тебя. Наша мать приготовит пельмени И немного поплачет любя. Голова от зимы поседела, Молодая моя голова. Но спешит с озорных посиделок И в сенцах колобродит братва. Вот и радость опять на пороге — У гармошки и трели, и звон; Хорошо обжигает с дороги Горьковатый первач-самогон. Только мать поглядят огорченно, Перекрестит меня у дверей. Я пойду посмотреть на девчонок И с одною уйду поскорей. Синева… И от края до края По дорогам гуляет луна… Эх ты, волость моя дорогая И дорожная чашка вина!..

<1927>

В нашей волости. — Впервые: «Смена», 1927, 16 января, затем — в книге «Молодость».

 

«Засыпает молча ива…»

Засыпает молча ива, Тишина И сон кругом… Ночь, пьяна и молчалива, Постучалась под окном. Подремли, моя тревога, Мы с тобою подождем, Наша мягкая дорога Загуляла под дождем. Надо мной звереют тучи… Старикашкой прихромав, Говорит со мною Тютчев О грозе и о громах. И меня покуда помнят, А когда уйдет гроза, В темноте сеней и комнат Зацветут ее глаза. Запоет и захохочет Эта девушка — и вот… Но гроза ушла. И кочет Утро белое зовет. Тяжела моя тревога О ненужных чудаках — Позабытая дорога, Не примятая никак. И пойму, Что я наивен. Темнота — Тебе конец, И опять поет на иве Замечательный синец.

1927

«Засыпает молча ива…» — Впервые: «Смена», 1927, 20 ноября.

 

«Айда, голубарь…»

Айда, голубарь,    пошевеливай, трогай, Бродяга, — мой конь вороной! Все люди —    как люди,       поедут дорогой, А мы пронесем стороной. Чтобы мать не любить    и красавицу тоже, Мы, нашу судьбу не кляня, Себя понесем,    словно нету дороже На свете меня и коня. Зеленые звезды,    любимое небо! Озера, леса, хутора! Не я ли у вас    будто был и не был Вчера и позавчера. Не я ли прошел —    не берёг, не лелеял? Не я ли махнул рукой На то, что зари не нашел алее? На то, что девчат не нашел милее? И волости — вот такой? А нынче почудилось:    конь, бездорожье, Бревенчатый дом на реку, — И нет ничего,    и не сыщешь дороже Такому, как я, — дураку…

1927

«Айда, голубарь…» — Впервые: «Резец», 1927, № 36, затем — в «Первой книге».

 

Ночь комбата

Знакомые дни отцвели, Опали в дыму под Варшавой, И нынче твои костыли Гремят по панели шершавой. Но часто — неделю подряд, Для памяти не старея, С тобою, товарищ комбат, По-дружески говорят Угрюмые батареи. Товарищ и сумрачный друг, Пожалуй, ты мне не ровесник, А ночь молодая вокруг Поет задушевные песни. Взошла высоко на карниз, Издавна мила и знакома, Опять завела, как горнист, О первом приказе наркома. И снова горячая дрожь, Хоть пулей навеки испорчен, Но ты портупею берешь И Красного Знамени орден. И ночью готов на парад, От радости плакать не смея. Безногий товарищ комбат, Почетный красноармеец, Ты видишь: Проходят войска К размытым и черным окопам, И пуля поет у виска На Волге и под Перекопом. Земляк и приятель погиб. Ты видишь ночною порою Худые его сапоги, Штаны с незашитой дырою. Но ты, уцелев, на парад Готов, улыбаться не смея, Безногий товарищ комбат, Почетный красноармеец. А ночь у окна напролет Высокую ноту берет, Трубит у заснувшего дома Про восемнадцатый год, О первом приказе наркома.

1927

Ночь комбата. — Впервые: «Резец», 1927, № 8.

 

Старина

Скажи, умиляясь, про них, Про ангелов маленьких, набожно, Приди, старину сохранив, Старушка седая, бабушка…    Мне тяжко… Грохочет проспект, Всю душу и думки все вымуча. Приди и скажи нараспев Про страшного Змея-Горыныча, Фата и девический стыд, И ночка, весенняя ночь моя… Опять полонянка не спит. Не девка, а ягода сочная, Старинный у дедов закон, — Какая от этого выгода? Все девки растут под замком. И нет им потайного выхода.    Эг-гей!    Да моя старина, — Тяжелая участь подарена, — Встают на Руси терема, И топают кони татарина.    Мне душно,    Окно отвори, Старушка родимая, бабушка, Приди, шепелявь, говори, Что ты по-бывалому набожна, Что нынче и честь нипочем, И вера упала, как яблоко. Ты дочку английским ключом Замкнула надежно и наглухо. Упрямый у дедов закон — Какая от этого выгода? Все девки растут под замком, И нет им потайного выхода… Но вот под хрипенье и дрожь Твоя надвигается очередь. Ты, бабушка, скоро умрешь, Скорее, чем бойкие дочери. И песня иначе горда, И дни прогрохочут, не зная вас, Полон,    Золотая орда, Былины про Ваську Буслаева.

1927

Старина. — Впервые в книге «Молодость».

 

На Керженце

Мы идем. И рука в руке, И шумит молодая смородина. Мы на Керженце, на реке, Где моя непонятная родина, Где растут вековые леса, Где гуляют и лось, и лиса И на каждой лесной версте, У любого кержачьего скита Русь, распятая на кресте, На старинном, На медном прибита. Девки черные молятся здесь, Старики умирают за делом И не любят, что тракторы есть — Жеребцы с металлическим телом. Эта русская старина, Вся замшённая, как стена, Где водою сморёна смородина. Где реке незабвенность дана, — Там корежит медведя она, Желтобородая родина, Там медведя корежит медведь.    Замолчи!    Нам про это не петь.

1927

На Керженце. — Впервые: «Резец», 1927, № 12, затем — в книге «Молодость».

 

Провинциалка

Покоя и скромность ради В краю невеселых берез Зачесаны мягкие пряди Твоих темноватых волос. В альбомчиках инициалы Поют про любовь и про Русь, И трогает провинциалок Не провинциальная грусть. Но сон промаячит неслышно, И плавает мутная рань, — Все так же на солнышко вышла И вянет по окнам герань. Ты смотришь печально-печально, Цветок на груди теребя, Когда станционный начальник Намерен засватать тебя. И около маленьких окон Ты слушаешь, сев на крылец, Как плещется в омуте окунь И треплет язык бубенец, А вечером сонная заводь Туманом и теплой водой Зовет по-мальчишески плавать И плакать в тоске молодой. Не пой о затишье любимом — Калитка не брякнет кольцом, И милый протопает мимо С упрямым и жестким лицом. Опять никому не потрафив, Он тусклую скуку унес, На лица твоих фотографий Глядит из-под мятых волос. А ночь духотою намокла, И чудится жуткая дрянь, Что саваны машут на окнах И душит за горло герань… Но песня гуляет печально, Не нашу тоску полюбя, — Пока станционный начальник Не смеет засватать тебя.

<1928>

Провинциалка. — Впервые в книге «Молодость».

 

Начало зимы

Довольно. Гремучие сосны летят, метель нависает, как пена, сохатые ходят, рогами стучат, в тяжелом снегу по колено. Опять по курятникам лазит хорек, копытом забита дорога, седые зайчихи идут поперек восточного, дальнего лога. Оббитой рябины последняя гроздь, последние звери — широкая кость, высоких рогов золотые концы, декабрьских метелей заносы, шальные щеглы, голубые синцы, девчонок отжатые косы… Поутру затишье, и снег лиловатый мое окружает жилье, и я прочищаю бензином и ватой центрального боя ружье.

1929

Начало зимы. — Впервые в «Первой книге».

 

Дед

Что же в нем такого — в рваном и нищем? На подбородке — волос кусты, от подбородка разит винищем, кислыми щами на полверсты. В животе раздолье — холодно и пусто, как большая осень яровых полей… Нынче — капуста, завтра — капуста, послезавтра — тех же щей да пожиже влей. В результате липнет тоска, как зараза, плачем детей и мольбы жены, на прикрытье бедности деда Тараса господом богом посланы штаны. У людей, как у людей, — летом тянет жилы русский, несуразный, дикий труд, чтобы зимою со спокоем жили — с печки на полати, обычный маршрут. Только дед от бедности ходит — руки за спину, смотрит на соседей: чай да сахар, хлеб да квас… — морду синеватую, тяжелую, заспанную морду выставляя напоказ. Он идет по первому порядку деревни — на дорогу ссыпано золото осин. — Где мои соседи? — В поле, на дворе они, Якова Корнилова разнесчастный сын. И тебе навстречу, жирами распарена, по первому порядку своих деревень выплывает туша розовая барина — цепка золотая по жилету, как ремень. Он глядит зелеными зернышками мака, он бормочет — барин — раздувая нос: — Здравствуй, нерадивая собака, пес… Это злобу внука, ненависть волчью дед поднимает в моей крови, на пустом животе ползая за сволочью: — Божескую милость собаке яви… Я ее, густую, страшной песней вылью на поля тяжелые, в черный хлеб и квас, чтобы встал с колен он, весь покрытый пылью, нерадивый дед мой — Корнилов Тарас.

1930

Дед. — Впервые в «Первой книге».

 

Качка на Каспийском море

За кормою вода густая — солона она, зелена, неожиданно вырастая, на дыбы поднялась она, и, качаясь, идут валы от Баку до Махач-Калы. Мы теперь не поем, не спорим — мы водою увлечены; ходят волны Каспийским морем небывалой величины. А потом — затихают воды — ночь каспийская, мертвая зыбь; знаменуя красу природы, звезды высыпали, как сыпь; от Махач-Калы до Баку луны плавают на боку. Я стою себе, успокоясь, я насмешливо щурю глаз — мне Каспийское море по пояс, нипочем… Уверяю вас. Нас не так на земле качало, нас мотало кругом во мгле — качка в море берет начало, а бесчинствует на земле. Нас качало в казачьих седлах, только стыла по жилам кровь, мы любили девчонок подлых — нас укачивала любовь. Водка, что ли, еще? И водка — спирт горячий,    зеленый,       злой; нас качало в пирушках вот как — с боку на бок и с ног долой… Только звезды летят картечью, говорят мне…    — Иди, усни… Дом, качаясь, идет навстречу, сам качаешься, черт возьми… Стынет соль девятого пота на протравленной коже спины, и качает меня работа лучше спирта и лучше войны. Что мне море? Какое дело мне до этой зеленой беды? Соль тяжелого, сбитого тела солонее морской воды. Что мне (спрашиваю я), если наши зубы как пена белы — и качаются наши песни от Баку до Махач-Калы.

1930

Каспийское море — Волга

Качка на Каспийском море. — Впервые: «Новый мир», 1931, № 2.

 

«Снова звезды пылают и кружатся…»

Снова звезды пылают и кружатся, ходят сосны, сопя и трубя, закрывая глаза от ужаса, я обманываю себя. Милый тесть мой, Иван Иваныч, берегите мою жену, я опять пропадаю на ночь, словно камень иду ко дну. Прямо падаем все от хохота, ничего не понять спьяна — это домики, это Охта, это правая сторона. Боком,    гоголем,       чертом старым — наши песенки об одном, — разумеется, по гитарам ходят рученьки ходуном. Сукин сын,    молодой безобразник, дует в бубен,    а бубен — день… Нынче праздник,    и завтра праздник, только будет и буден день. Только вспомню, как пел, бывало, под Самарою, под Москвой — чертов баловень, запевало, в доску парень, ребята, свой. Задушевная песня-премия легче ветра и ковыля, день за днем золотое время пролетает шаля-валя. — Купите бублики, гоните рублики,— песня аховая течет, и в конце концов от республики мы получим особый счет. А по счету тому огулом по заслугам и по делам нашу жизнь назовут прогулом с безобразием пополам. Скажет прямо республика:    — Слушай, слушай дело, заткнись, не рычи, — враг на нас повалился тушей, вы же пьянствуете, трепачи. Пота с кровью соленый привкус липнет, тело мое грызя… И отвесит потом по загривку нам разá и еще разá. Всё припомнит — растрату крови, силы, молодости густой, переплеты кабацкой кровли и станков заржавелый простой. Покачнемся и скажем:    — Что ж это и к чему же такое всё, неужели исхожено, прожито понапрасну, ни то ни сё? Ни ответа,    ни теплой варежки, чтобы руку пожала нам, отвернутся от нас товарищи И посмотрят по сторонам. Да жена постареет за ночь, может, за две — не за одну. Милый тесть мой, Иван Иваныч, не сберег ты мою жену.

<1931>

«Снова звезды пылают и кружатся…» — Впервые в книге «Все мои приятели».

 

Открытое письмо моим приятелям

1

Мне дорожка в молодость издавна знакома: тут смешок,    тут выпивка,       но в конце концов — все мои приятели — все бюро райкома — Лешка Егоров, Мишка Кузнецов, комсомольцы Сормова, —    ребята —       иже с ними. Я — такой же аховый — парень-вырви-гвоздь… Точка —    снова вижу вас глазами косыми через пятилетье, большое насквозь. Ох, давно не виделись,    чертовы куклы, мы, посидеть бы вместе, покурить махры, вспомнить, между прочим, что были мы пухлыми мальчиками-с-пальчиками — не хухры-мухры. В голос песня пели,    каблуками стукали, только от мороза на щеке слеза. Васька Молчанов — ты ли мне не друг ли? Хоть бы написал товарищу разá. Как писали раньше:    так-то вот и так-то… живу, поживаю — как на небеси… Повстречал хорошенькую —    полюбил де-факто, только не де-юре — боже упаси.

2

Утренняя изморозь —    плохая погода, через пень-колоду, в опорках живем, снова дует ветер двадцатого года — батальоны ЧОНа стоят под ружьем. А в лесу берлоги, мохнатые ели, чертовы болота, на дыре — дыра, и лесные до смерти бандиты надоели, потому бандитам помирать пора. Осенью поляны    все зарею вышиты, ЧОНовский разведчик    выполз, глядит… Ишь ты,    поди ж ты,       что же говоришь ты — ты ль меня,    я ль тебя,       молодой бандит. Это наша молодость — школа комсомола, где не разучивают слова: «боюсь», и зовут чужбиною    Царские Села, и зовут отечеством    Советский Союз. Точка —    ночью звезды       тлеют, как угли, с ЧОНа отечество    идет, как с туза… Васька Молчанов — ты ли мне не друг ли? Хоть бы написал товарищу разá.

3

Вы на партработе —    тяжелое дело брать за манишку бредущих наугад, как щенков натаскивать, чтобы завертело в грохоте ударных    и сквозных бригад. Я сижу и думаю —    мальчики что надо, каждый знает дело,    не прет на авось, — «Молодость и дружба» — сквозная бригада через пятилетье, большое насквозь.

4

Предположим вызов.    Военное времечко — встанут на границах особые полки. Офицеру в темечко влипнет, словно семечко, разрывная пуля из нашей руки. Все возьмем нахрапом —    разорвись и тресни, генерал задрипанный, замри на скаку… Может, так и будет, как поется в песне: «Были два товарища в одном они полку…»

5

Слова-ребятишки    падают, как шишки, — все мы дело делаем,    как и до сих пор; думку о разлуке вытрави и выжги, дело — наша встреча, веселый разговор. Мы повсюду вместе —    мальчики что надо, будьте покойнички, каждый — вырви-гвоздь… «Молодость и дружба» — сквозная бригада через пятилетье, большое насквозь. Всё на плечи подняли и в работу взяли, с дружбы и молодости ходим, как с туза… Милые приятели — вы ли не друзья ли? Хоть бы написали товарищу разá.

1931

Открытое письмо моим приятелям. — Впервые: «Звезда», 1931, № 5, затем — в книге «Все мои приятели». Адресовано товарищам Корнилова по работе в Семеновском укоме комсомола. Реальное участие Корнилова в Частях Особого Назначения (ЧОН) не подтверждено.

 

Октябрьская

Поднимайся в поднебесье, слава, — не забудем, яростью горя, как Московско-Нарвская застава шла в распоряженье Октября. Тучи злые песнями рассеяв, позабыв про горе и беду, заводило Вася Алексеев заряжал винтовку на ходу. С песнею о красоте Казбека, о царице в песне говоря, шли ровесники большого века добивать царицу и царя. Потому с улыбкою невольной, молодой с верхушки до подошв, принимал, учитывая, Смольный питерскую эту молодежь. Не клади ей в зубы голый палец никогда, особенно в бою, и отцы седые улыбались, вспоминая молодость свою. Ты ползи вперед, от пуль не падай, нашей революции краса. Площадь перед Зимнею громадой вспоминает наши голоса. А министры только тары-бары, кое-кто посмылся со двора. Наши нападенья и удары и сегодня помнят юнкера. На фронтах от севера до юга в непрерывном и большом бою защищали парень и подруга вместе Революцию свою. Друг, с коня который пулей ссажен, он теперь спокоен до конца: запахали трактора на сажень кости петроградского бойца. Где его могила? На Кавказе? Или на Кубани? Иль в Крыму? На Сибири? Но ни в коем разе это не известно никому. Мы его не ищем по Кубаням, мертвеца не беспокоим зря, мы его запомним и вспомянем новой годовщиной Октября. Мы вспомянем, приподнимем шапки, на мгновенье полыхнет огнем, занесем сияющие шашки и вперед, как некогда, шагнем. Вот и вся заплаканная тризна, коротка и хороша она, — где встает страна социализма, лучшая по качеству страна.

<1932>

Октябрьская. — Впервые: «Юный пролетарий», 1932, № 30. Алексеев Василий Петрович — один из основателей молодежного коммунистического движения в России, первый редактор журнала «Юный пролетарий».

 

«Тосковать о прожитом излишне…»

Тосковать о прожитом излишне, но печально вспоминаю сад, — там теперь, наверное, на вишне небольшие ягоды висят. Медленно жирея и сгорая, рыхлые качаются плоды, молодые, полные до края сладковатой и сырой воды. Их по мере надобности снимут на варенье и на пастилу. Дальше — больше, как диктует климат, осень пронесется по селу. Мертвенна, облезла и тягуча — что такое осень для меня? Это преимущественно — туча без любви, без грома, без огня. Вот она, — подвешена на звездах, гнет необходимое свое, и набитый изморозью воздух отравляет наше бытие. Жители! Спасайте ваши души, заползайте в комнатный уют, — скоро монотонно прямо в уши голубые стекла запоют. Но, кичась непревзойденной силой, я шагаю в тягостную тьму попрощаться с яблоней, как с милой молодому сердцу моему. Встану рядом, от тебя ошую, ты, пустыми сучьями стуча, чувствуя печаль мою большую, моего касаешься плеча. Дождевых очищенных миндалин падает несметное число… Я пока еще сентиментален, оптимистам липовым назло.

<1932>

«Тосковать о прожитом излишне…» — Впервые: «Литературный современник», 1933, № 1.

 

Сыновья своего отца

Три желтых, потертых собачьих клыка ощерены дорого-мило — три сына росли под крылом кулака, два умных, а третий — Гаврила. Его отмечает звезда Козерог. Его появленьем на свете всему населенью преподан урок, что есть неразумные дети. Зачем не погиб он, зачем не зачах сей выродок в мыслящем мире, и вырос — мясистая сажень в плечах, а лоб — миллиметра четыре. Поганка на столь безответной земле, грехи человека умножа, растет он и пухнет — любимец в семье, набитая ливером кожа. Не резкая молния бьет о скалу, не зарево знойное пышет — гуляет Гаврила один по селу, на улицу за полночь вышед. Не грозный по тучам катается гром, хрипя в отдалении слабо, — Гаврилиной обуви матовый хром скрипит, как сварливая баба. Скрипит про Гаврилу, его похвальбу, что служит Гавриле наградой, — Гаврила идет. Завитушка на лбу Пропитана жирной помадой. Глядите, какой молодчина, храбрец, несчастной семьи оборона, — в кармане его притаился обрез — в обрезе четыре патрона. А тучам по небу шататься невмочь, лежат, как нашлепки навоза… В такую ненастную, дряблую ночь умрет председатель колхоза. И только соседи увидят одно, со злобы мыча по-коровьи, — разбитое вдребезги пулей окно и черную ленточку крови. Тяжелым и скорбным запахнет грехом, пойдут, как быки, разъяренно, дойдут… А наутро прискачет верхом, сопя, человек из района. Он в долгом пути растеряет слова и сон. Припадая на гриву, увидит — Гаврилы лежит голова, похожа на мятую сливу. Ободраны щеки, и кровь на висках, как будто она побывала в тисках, Глаза помутнели, как рыбьи, грязны, и тело затронуло тленье… Что значит, что приговор нашей страны уже приведен в исполненье.

<1932>

Сыновья своего отца. — Впервые: «Звезда», 1932, № 12.

 

Песня о встречном

Нас утро встречает прохладой, Нас ветром встречает река. Кудрявая, что ж ты не рада Веселому пенью гудка? Не спи, вставай, кудрявая! В цехах звеня, Страна встает со славою На встречу дня. И радость поет, не скончая, И песня навстречу идет, И люди смеются, встречая, И встречное солнце встает. Горячее и бравое, Бодрит меня. Страна встает со славою На встречу дня. Бригада нас встретит работой. И ты улыбнешься друзьям, С которыми труд и забота, И встречный, и жизнь — пополам. За Нарвскою заставою, В громах, в огнях. Страна встает со славою На встречу дня. И с ней до победного края Ты, молодость наша, пройдешь, Покуда не выйдет вторая Навстречу тебе молодежь. И в жизнь вбежит оравою, Отцов сменя. Страна встает со славою На встречу дня. …И радость никак не запрятать, Когда барабанщики бьют: За нами идут октябрята, Картавые песни поют. Отважные, картавые, Идут, звеня. Страна встает со славою На встречу дня! Такою прекрасною речью О правде своей заяви. Мы жизни выходим навстречу, Навстречу труду и любви! Любить грешно ль, кудрявая, Когда, звеня, Страна встает со славою На встречу дня.

1932

Песня о встречном. — Впервые в отдельном издании «Музгиза». Л., 1933. Положено на музыку Дмитриев Шостаковичем для кинофильма «Встречный».

 

Интернациональная

Ребята, на ходу — как мы были в плену — немного о войне поговорим… В двадцатом году шел взвод на войну, а взводным нашим — Вася Головин. Ать, два… И братва басила — бас не изъян: — Да здравствует Россия, Советская Россия, Россия рабочих и крестьян! В ближайшем бою к нам идет офицер (англичане занимают край), и томми нас берут на прицел. Офицер говорит: «Олл райт…» Ать, два… Это смерти сила грозит друзьям, но — здравствует Россия, Советская Россия, Россия рабочих и крестьян! Стояли мы под дулами — не охали, не ахали, но выступает Вася Головин: — Ведь мы такие ж пахари, как вы, такие ж пахари, давайте о земле поговорим. Ать, два… Про самое, про это, — буржуй, замри, — да здравствует планета, да здравствует планета, планета наша, полная земли! Теперь про офицера я… Каким он ходит пупсиком — понятно, что с работой незнаком. Которые тут пахари — ударь его по усикам мозолями набитым кулаком. Ать, два… Хорошее братание совсем не изъян — да здравствует Британия, да здравствует Британия, Британия рабочих и крестьян! Офицера пухлого берут на бас, и в нашу пользу кончен спор. Мозоли-переводчики промежду нас — помогают вести разговор. Ать, два… Нас томми живо поняли — и песни по кустам… А как насчет Японии? Да здравствует Япония, Япония рабочих и крестьян! Ребята, ну… Как мы шли на войну, говори — полыхает закат… Как мы песню одну, настоящую одну запевали на всех языках. Ать, два… Про одно про это ори друзьям: Да здравствует планета, да здравствует планета, планета рабочих и крестьян!

1932

Интернациональная. — Впервые: «Залп», 1932, № 7.

 

Комсомольская краснофлотская

Ночь идет, ребята, звезды встали в ряд, словно у Кронштадта корабли стоят. Синеет палуба — дорога скользкая, качает здорово на корабле, но юность легкая и комсомольская идет по палубе, как по земле. Кипит вода, лаская тяжелые суда, зеленая, морская, подшефная вода. Не подкачнется к нам тоска неважная, ребята, — по морю гуляем всласть, — над нами облако и такелажная насквозь испытанная бурей снасть. И боцман грянет в дудку: — Земля, пока, пока… И море, будто в шутку, ударит под бока. Синеет палуба — дорога скользкая, качает здорово на корабле, но юность, легкая и комсомольская, идет по палубе, как по земле. Никто из нас не станет на лапы якорей, когда навстречу грянет Владычица Морей. И песни новые летят, победные. Война, товарищи! Вперед пора! И пробиваются уже торпедные огнем клокочущие катера. И только воет, падая под острые суда, разрезанная надвое огромная вода. Синеет палуба — дорога скользкая, качает здорово на корабле, но юность, легкая и комсомольская, идет по палубе, как по земле.

1932

Комсомольская краснофлотская. — Впервые: «Юный пролетарий», 1932, № 27.

 

«Я замолчу, в любови разуверясь…»

Я замолчу, в любови разуверясь — она ушла по первому снежку, она ушла — какая чушь и ересь в мою полезла смутную башку. Хочу запеть, но это словно прихоть, я как не я, и всё на стороне, — дымящаяся папироса, ты хоть пойми меня и посоветуй мне. Чтобы опять от этих неполадок, как раньше, не смущаясь ни на миг, я понял бы, что воздух этот сладок, что я во тьме шагаю напрямик. Что не пятнал я письма слезной жижей и наволочек не кусал со зла, что все равно мне, смуглой или рыжей, ты, в общем счете подлая, была. И попрощаюсь я с тобой поклоном. Как хорошо тебе теперь одной — на память мне флакон с одеколоном и тюбики с помадою губной. Мой стол увенчан лампою горбатой, моя кровать на третьем этаже. Чего еще? Мне только двадцать пятый, мне хорошо и весело уже.

<1933>

«Я замолчу, в любови разуверясь…» — Впервые в «Книге стихов».

 

Семейный совет

Ночь, покрытая ярким лаком, смотрит в горницу сквозь окно. Там сидят мужики по лавкам — все наряженные в сукно. Самый старый, как стерва зол он, горем в красном углу прижат — руки, вымытые бензолом, на коленях его лежат. Ноги, высохшие, как бревна, лик от ужаса полосат, и скоромное масло ровно застывает на волосах. А иконы темны, как уголь, как прекрасная плоть земли, и, усаженный в красный угол, как икона, глава семьи. И безмолвие дышит: нешто все пропало? Скажи, судья… И глядят на тебя с надеждой сыновья и твои зятья. Но от шороха иль от стука все семейство встает твое, и трепещется у приступка в струнку замершее бабье. И лампады большая плошка закачается на цепях — то ли ветер стучит в окошко, то ли страх на твоих зубах. И заросший, косой как заяц, твой неприятный летает глаз: — Пропадает мое хозяйство, будь ты проклят, рабочий класс! Только выйдем — и мы противу — бить под душу и под ребро, не достанется коллективу нажитое мое добро. Чтобы видел поганый ворог, что копейка моя дорога, чтобы мозга протухший творог вылезал из башки врага… И лица голубая опухоль опадает и мякнет вмиг, и кулак тяжелее обуха бьет без промаха напрямик. Младший сын вопрошает: «Тятя!» Остальные молчат — сычи. Подловить бы, сыскать бы татя, что крадется к тебе в ночи. Половицы трещат и гнутся — поднимается старший сын: — Перебьем, передавим гнуса, перед богом заслужим сим. Так проходят минуты эти, виснут руки, полны свинца, и навытяжку встали дети — сыновья своего отца. А отец налетает зверем, через голову хлещет тьма: — Все нарушим, сожжем, похерим — скот, зерно и свои дома. И навеки пойдем противу — бить под душу и под ребро, не достанется коллективу нажитое мое добро. Не поверив ушам и глазу, с печки бабка идет тоща, в голос бабы завыли сразу, задыхаясь и вереща. Не закончена действом этим повесть правильная моя, самый старый отходит к детям — дальше слово имею я. Это наших ребят калеча, труп завертывают в тряпье, это рухнет на наши плечи толщиною в кулак дубье. И тогда, поджимая губы, коренасты и широки, поднимаются лесорубы, землеробы и батраки. Руки твердые, словно сучья, камни, пламенная вода обложили гнездо паучье, и не вырваться никуда. А ветра, грохоча и воя, пролагают громаде след. Скоро грянет начало боя. Так идет на совет — Совет.

1932

Семейный совет. — Впервые в книге «Стихи и поэмы».

 

Убийца

От ногтя до локтя длиною, непорочна, чиста, свежа, блещет синяя под луною сталь отточенного ножа. А потом одного порядка и заход с одного конца — как железная рукоятка в как железной руке отца. Он замучился, к черту, за день у раздумий в тугом кольце, наподобие свежих ссадин — пятна синие на лице. Что-то глотка его охрипла, пота зернышки, как пшено, но в ладонь рукоятка влипла — все обдумано, решено. Он в подполье надулся квасом, часа ждет, захватило дух… Вот, встревоженный первым часом, задохнулся во тьме петух. Это знак. Но тоска, однако, жарит губы, печет лицо. Потрясенный тоскою знака, он шагнул на свое крыльцо. Он шагнул далеко и прямо — нож в ладони — вперед, пора… Перед ним голубая яма пряно пахнущего двора. От морозного, легкого взлома желтовата, местами темна, над хлевами трещит солома, привезенная днем с гумна. Жарко дышат родные кони, куры сонные у плеча, нож в ладони, фонарь в ладони — два сверкающие луча. Нож в ладони. В лепешку коровью, в эту пакость, летит сперва, обливаясь пунцовой кровью, петушиная голова — знак подавшая к бою… Та ведь… Рассыпаются куры кругом… Стервенеет хозяин — давит кур клокочущих сапогом. Жадно скалит зубов огрызки, нож горит, керосиновый чад — на ногах кровяные брызги, кости маленькие трещат. Птицы скоро порезаны. Уж они не трепещутся. Пух до небес. И на двор летит из конюшни Серый. В яблоках. Жеребец. Он себе не находит места, сталь на желтых его зубах — это слава всего уезда ходит по двору на дыбах. Попрощайся с красою с этою. Вот он мечется, ищет лаз, и кровавые змейки сетью, как ловушка, накрыли глаз. — Пропадай, жеребенок, к черту, погибай от ножа… огня… — И хозяин берет за челку настороженного коня. Кровь, застывшую словно патоку, он стирает с ножа рукой, стонет, колет коня под лопатку — на колени рушится конь, слабнет, роет навоз копытом — смерть выходит со всех сторон, только пух на коне убитом мокнет, красен, потом — черен. А хозяин в багровых росах, облит росами, как из ведра, — он коров и свиней поросых режет начисто до утра. Бойня. Страшная вонь. Отрава. Задыхаясь, уже на заре он любимого волкодава убивает в его конуре. Он солому кладет на срубы и на трупы коров, коня, плачет, лижет сухие губы золотым языком огня. Ноги, красные, как у аиста, отмывает, бросает нож: — Получай, коллектив, хозяйство — ты под пеплом его найдешь… Он пойдет по дорогам нищим, будет клянчить на хлеб и квас… Мы, убийца, тебя разыщем — не уйдешь далеко от нас. Я скажу ему — этой жиле: — Ты чужого убил коня, ты амбары спалил чужие… Только он не поймет меня.

1932

Убийца. — Впервые: «Звезда», 1932, № 7; затем — в книге «Стихи и поэмы».

 

«Мы хлеб солили крупной солью…»

Мы хлеб солили крупной солью, и на ходу, легко дыша, мы с этим хлебом ели сою и пили воду из ковша. И тучи мягкие летели над переполненной рекой, и в неуютной, злой постели мы обретали свой покой. Чтобы, когда с утра природа воспрянет, мирна и ясна, греметь водой водопровода, смывая недостатки сна. По комнате шагая с маху, в два счета убирать кровать, искать потертую рубаху и басом песню напевать. Тоска, себе могилу вырой — я песню легкую завью, — над коммунальною квартирой она подобна соловью. Мне скажут черными словами, отринув молодость мою, что я с закрытыми глазами шаманю и в ладоши бью. Что научился только лгать во имя оды и плаката, — о том, что молодость богата, без основанья полагать. Но я вослед за песней ринусь, могучей завистью влеком, — со мной поет и дразнит примус меня лиловым языком.

<1933>

«Мы хлеб солили крупной солью…» — Впервые в «Книге стихов».

 

Из летних стихов

Все цвело. Деревья шли по краю розовой, пылающей воды; я, свою разыскивая кралю, кинулся в глубокие сады. Щеголяя шелковой обновой, шла она. Кругом росла трава. А над ней — над кралею бубновой — разного размера дерева. Просто куст, осыпанный сиренью, золотому дубу не под стать, птичьему смешному населенью все равно приказано свистать. И на дубе темном, на огромном, тоже на шиповнике густом, в каждом малом уголке укромном и под начинающим кустом, в голубых болотах и долинах знай свисти и отдыха не жди, но на тонких на ногах, на длинных подошли, рассыпались дожди. Пролетели. Осветило снова золотом зеленые края — как твоя хорошая обнова, Лидия веселая моя? Полиняла иль не полиняла, как не полиняли зеленя, — променяла иль не променяла, не забыла, милая, меня? Вечером мы ехали на дачу, я запел, веселья не тая, — может, не на дачу — на удачу, — где удача верная моя? Нас обдуло ветром подогретым и туманом с медленной воды, над твоим торгсиновским беретом плавали две белые звезды. Я промолвил пару слов резонных, что тепла по Цельсию вода, что цветут в тюльпанах и газонах наши областные города, что летит особенного вида — вырезная — улицей листва, что меня порадовала, Лида, вся подряд зеленая Москва. Хорошо — забавно — право слово, этим летом красивее я. Мне понравилась твоя обнова, кофточка зеленая твоя. Ты зашелестела, как осина, глазом повела своим большим: — Это самый лучший… Из Торгсина… Импортный… Не правда ль? Крепдешин… — Я смолчал. Пахнýло теплым летом от листвы, от песен, от воды — над твоим торгсиновским беретом плавали две белые звезды. Доплыли до дачи запыленной и без уважительных причин встали там, где над Москвой зеленой звезды всех цветов и величин. Я сегодня вечером — не скрою — одинокой птицей просвищу. Завтра эти звезды над Москвою с видимой любовью разыщу.

<1934>

Из летних стихов. — Впервые: «Известия», 1934, 24 мая.

 

Эдуарду Багрицкому

Охотник, поэт, рыбовод… А дым растекался по крышам, И гнилью гусиных болот С тобою мы сызнова дышим. Ночного привала уют И песня тебе не на диво… В одесской пивной подают С горохом багровое пиво, И пена кипит на губе, И между своими делами В пивную приходят к тебе И Тиль Уленшпигель и Ламме. В подвале сыром и глухом, Где слушают скрипку дрянную, Один закричал петухом, Другой заказал отбивную, А третий — большой и седой — Сказал: — Погодите с едой. Не мясом единственным сыты Мы с вами, друзья одесситы, На вас напоследок взгляну. Я завтра иду на войну С бандитами, с батькой Махною… Я, может, уже не спою Ах, Черному, злому, ах, морю Веселую песню мою… Один огорчился простак И вытер ненужные слезы… Другой улыбнулся: — Коль так, Багрицкий, да здравствуют гёзы! — А третий, ремнями звеня, Уходит, седея, как соболь, И на ночь копыто коня Он щепочкой чистит особой. Ложись на тачанку. И вся Четверка коней вороная, Тачанку по ветру неся, Копытами пыль подминая, Несет партизана во тьму, Храпя и вздыхая сердито, И чудится ночью ему Расстрел Опанаса-бандита… Охотник, поэт, рыбовод… А дым растекался по крышам, К гнилью гусиных болот С тобою мы сызнова дышим. И молодость — горькой и злой Кидается, бьется по жилам, По Черному морю и в бой — Чем радовался и жил он. Ты песни такой не отдашь, Товарищ прекрасной породы. Приходят к нему на этаж Механики и рыбоводы, Поэты идут гуртом К большому, седому, как заметь, Садятся кругом — потом Приходят стихи на память. Хозяин сидит у стены, Вдыхая дымок от астмы, Как некогда дым войны, Тяжелый, густой, опасный. Аквариумы во мглу Текут зеленым окружьем, Двустволки стоят в углу — Центрального боя ружья. Серебряная ножна Кавалерийской сабли, И тут же начнет меж нас Его подмосковный зяблик. И осени дальней цвесть, И рыбам плескаться дружно, И все в этой комнате есть, Что только поэтам нужно. Охотник, поэт, рыбовод, Венками себя украся, В гробу по Москве плывет, Как по морю на баркасе. И зяблик летит у плеча За мертвым поэтом в погоне. И сзади идут фырча Кавалерийские кони. И Ламме — толстяк и простак — Стирает последние слезы, Свистит Уленшпигель: коль так, Багрицкий, да здравствуют гёзы… И снова, не помнящий зла, Рассвет поднимается ярок, У моего стола Двустволка — его подарок. Разрезали воду ужи Озер полноводных и синих. И я приготовил пыжи И мелкую дробь — бекасинник, — Вставай же скорее, Вставай И руку на жизнь подавай.

2 марта 1934

Эдуарду Багрицкому. — Впервые: «Звезда», 1934, № 4. Написано на смерть Багрицкого. Пронизано мотивами его поэзии («Тиль Уленшпигель», «Ламме», «Опанас», «Ах, Черному, злому, ах, морю» и т. д.).

 

Соловьиха

У меня к тебе дела такого рода, что уйдет на разговоры вечер весь, — затвори свои тесовые ворота и плотней холстиной окна занавесь. Чтобы шли подруги мимо, парни мимо и гадали бы и пели бы, скорбя: — Что не вышла под окошко, Серафима? Серафима, больно скучно без тебя… — Чтобы самый ни на есть раскучерявый, рвя по вороту рубахи алый шелк, по селу Ивано-Марьину с оравой мимо окон под гармонику прошел. Он все тенором, все тенором, со злобой запевал — рука протянута к ножу: — Ты забудь меня, красавица, попробуй… Я тебе тогда такое покажу… Если любишь хоть всего наполовину, подожду тебя у крайнего окна, постелю тебе пиджак на луговину довоенного и тонкого сукна. — А земля дышала, грузная от жиру, и от омута Соминого левей соловьи сидели молча по ранжиру, так что справа самый старый соловей. Перед ним вода — зеленая, живая, мимо заводей несется напролом, — он качается на ветке, прикрывая соловьиху годовалую крылом. И трава грозой весеннею измята, дышит грузная и теплая земля, голубые ходят в омуте сомята, пол-аршинными усами шевеля. А пиявки, раки ползают по илу, много ужаса вода в себе таит — щука — младшая сестрица крокодилу — неживая возле берега стоит… Соловьиха в тишине большой и душной… Вдруг ударил золотистый вдалеке, видно, злой, и молодой, и непослушный, ей запел на соловьином языке: — По лесам, на пустырях и на равнинах не найти тебе прекраснее дружка — принесу тебе яичек муравьиных, нащиплю в постель я пуху из брюшка. Мы постелем наше ложе над водою, где шиповники все в рóзанах стоят, мы помчимся над грозою, над бедою и народим два десятка соловьят. Не тебе прожить, без радости старея, ты, залетная, ни разу не цвела, вылетай же, молодая, поскорее из-под старого и жесткого крыла. И молчит она, все в мире забывая, — я за песней, как за гибелью, слежу… Шаль накинута на плечи пуховая… — Ты куда же, Серафима? — Ухожу. Кисти шали, словно перышки, расправя, влюблена она, красива, нехитра — улетела. Я держать ее не вправе — просижу я возле дома до утра. Подожду, когда заря сверкнет по стеклам, золотая сгаснет песня соловья — пусть придет она домой с красивым, с теплым — меркнут глаз его татарских лезвия. От нее и от него пахнуло мятой, он прощается у крайнего окна, и намок в росе пиджак его измятый довоенного и тонкого сукна.

5 апреля 1934

Соловьиха. Первоначальное название «Ревность». — Впервые: «Известия», 1934, 12 июля.

 

Елка

Рябины пламенные грозди, и ветра голубого вой, и небо в золотой коросте над неприкрытой головой. И ничего — ни зла, ни грусти. Я в мире темном и пустом, лишь хрустнут под ногою грузди, чуть-чуть прикрытые листом. Здесь все рассудку незнакомо, здесь делай все — хоть не дыши, здесь ни завета, ни закона, ни заповеди, ни души. Сюда как бы всего к истоку, здесь пухлым елкам нет числа. Как много их… Но тут же сбоку еще одна произросла, еще младенец двухнедельный, он по колено в землю врыт, уже с иголочки, нательной зеленой шубкою покрыт. Так и течет, шумя плечами, пошатываясь, ну, живи, расти, не думая ночами о гибели и о любви, что где-то смерть, кого-то гонят, что слезы льются в тишине и кто-то на воде не тонет и не сгорает на огне. Живи — и не горюй, не сетуй, а я подумаю в пути: быть может, легче жизни этой мне, дорогая, не найти. А я пророс огнем и злобой, посыпан пеплом и золой, — широколобый, низколобый, набитый песней и хулой. Ходил на праздник я престольный, гармонь надев через плечо, с такою песней непристойной, что богу было горячо. Меня ни разу не встречали заботой друга и жены — так без тоски и без печали уйду из этой тишины. Уйду из этой жизни прошлой, веселой злобы не тая, — и в землю втоптана подошвой — как елка — молодость моя.

1934

Елка. — Впервые: «Литературная Россия», 1964, № 48. Проанализировано Н. Лесючевским по неопубликованному тексту.

 

Прадед

Сосны падают с бухты-барахты, расшибая мохнатые лбы, из лесов выбегая на тракты, телеграфные воют столбы. Над неслышной тропою свисая, разрастаются дерева, дует ветра струя косая, и токуют тетерева. Дым развеян тяжелым полетом одряхлевшего глухаря, над прогалиной, над болотом стынет маленькая заря. В этом логове нечисти много — лешаки да кликуши одни, ночью люди не нашего бога золотые разводят огни. Бородами покрытые сроду, на высокие звезды глядят, молча греют вонючую воду и картофель печеный едят. Молча слушают: ходит дубрава — даже оторопь сразу берет, и налево идет, и направо и ревет, наступая вперед. Самый старый, огромного роста, до бровей бородат и усат, под усами, шипя, как береста, ядовитый горит самосад. Это черные трупы растений разлагаются на огне, и мохнатые, душные тени подступают вплотную ко мне. Самый старый — огромный и рыжий, прадед Яков идет на меня по сугробу, осиновой лыжей по лиловому насту звеня. Он идет на меня, как на муки, и глаза прогорают дотла, горячи его черные руки, как багровая жижа котла. — Прадед Яков… Под утро сегодня здесь, над озером, Керженца близ, непорочная сила господня и нечистая сила сошлись. Потому и ударила вьюга, черти лысые выли со зла, и — предвестница злого недуга — лихоманка тебя затрясла. Старый коршун — заела невзгода, как медведь, подступила, сопя. Я — последний из вашего рода — по ночам проклинаю себя. Я такой же — с надежной ухваткой, с мутным глазом и с песней большой, с вашим говором, с вашей повадкой, с вашей тягостною душой. Старый черт, безобразник и бабник, дни, по-твоему, наши узки, мало свиста и песен похабных, мало горя, не больше тоски. Вы, хлебавшие зелья вдосталь, били даже того, кто не слаб, на веку заимели дó ста щекотливых и рыжих баб. Много тайного кануло в Каму, в черный Керженец, в забытье, но не имет душа твоя сраму, прадед Яков — несчастье мое. Старый коршун — заела невзгода, как медведь, подступила, сопя. Я — последний из вашего рода — по ночам проклинаю себя. Я себя разрываю на части за родство вековое с тобой, прадед Яков — мое несчастье, — снова вышедший на разбой. Бей же, взявший купца на мушку, деньги в кучу, в конце концов, сотню сунешь в церковную кружку: — На помин убиенных купцов, — а потом у своей Парани — гармонисты, истошный крик — снова гирями, топорами разговоры ведет старик. Хлещет за полночь воплем и воем, вы гуляете — звери — ловки, вас потом поведут под конвоем через несколько лет в Соловки. Вы глаза повернете косые, под конец подводя бытие, где огромная дышит Россия, где рождение будет мое.

1934

Прадед. — Впервые: «Известия», 1934, 18 сентября.

 

Командарм

Вот глаза закроешь — и полвека на рысях, пройдет передо мной, половина жизни человека, дымной опаленная войной. Вот глаза закроешь только — снова синих сабель полыхает лед, и через Галицию до Львова конница Республики идет. Кони в яблоках и вороные, дробь копыт размашистых глуха, запевают песню головные, все с кубанским выходом на hа: — hады отовсюду, но недаром длинных сабель развернулся ряд, бурка крыльями над командармом, и знамена грозные горят. Под Воронежем и под Касторной все в пороховом дыму серо, и разбиты Мамонтов и черный наголову генерал Шкуро. Это над лошажьей мордой дикой на врага, привстав на стремена, саблею ударила и пикой полстраны, коли не вся страна. Сколько их сияло, сабель острых, сколько пик поломано — о том может помнить Крымский полуостров, Украина, и Кубань, и Дон. Не забудем, как в бою угарно, как ходили красные полки, как гуляла сабля командарма — продолжение его руки. Командарм — теперь такое дело — свищет ветер саблею кривой, пятьдесят сражений пролетело над твоею славной головой. И опять — под голубою высью через горы, степи и леса, молодость раскачивая рысью, конные уходят корпуса. Песня под копытами пылится, про тебя дивизия поет — хлеборобу ромбы на петлицы только революция дает. Наша революция, что с бою все взяла, чей разговор не стих, что повсюду и всегда с тобою силою луганских мастерских. И когда ее опять затронут яростным дыханием огня — хватит песен, сабель и патронов, за тобой мы сядем на коня и ударим: — С неба полуденного… — Свистнут пальцы с левого крыла — это значит — песня про Буденного впереди конармии пошла.

1934

Командарм. — Впервые: «Известия», 1934, 24 ноября. Посвящено 15-летию разгрома армии Деникина.

 

«Стрелка голубая часовая…»

Стрелка голубая часовая двинулась к двенадцати часам. Мы сидим, невзгоды забывая, пиво-мед стекает по усам. Мы сидим веселые, хмельные — торжества прекрасная пора, — стынут поросята заливные, семга и зернистая икра. Все смеются. Радостные лица, дыма лиловатая змея. Мы — геологи, и металлурги, и поэты — равная семья. Вот и полночь — произносят речи и едят сазанов и язей… Встреча новогодняя и встречи радостных и молодых друзей. Мы гордимся крепкою погодой, кровь по жилам каждого поет. Самый старый и седобородый, самый почитаемый встает. Говорит: — Товарищи, поверьте, горе — дым и непогода — дым. Я до самой настоящей смерти буду вашим, буду молодым. Старость, как ненужную обузу, словно пепел ветром, унесло, по всему Советскому Союзу нас таких — несметное число. Мы идем сквозь ветер непогоды, мы берем, как надо, в оборот, мы за наступающие годы, мы за наступление вперед. На морях, на небесах, на льдинах мы зимою, летом и весной, всюду — на Памире и в Хибинах, на Днепре, в Карелии лесной… — Он закончил громом по железу, и улыбка ива его усах… Музыка играет «Марсельезу», стрелка на двенадцати часах.

1935

«Стрелка голубая часовая…» — Впервые в сборнике «Поэтический год, 1962».

 

Мама

Ну, одену я одежу — новую, парадную… Ну, приеду… Что скажу? Чем тебя порадую? Золотыми ли часами? Молодыми ли усами? Встреча добрая такая — по часам и по усам, ты узнаешь, дорогая, — зарабатываю сам. Помнишь, ты меня родила, на руках меня носила и счастливою была. Ты всегда меня просила — будь моя утеха-сила, — и Борисом назвала. Помнишь, ты меня кормила, и слезою хлеб солила и картошки напекла — полагаю, не забыла, сколько горя в жизни было, как печальная была. Ты, наверно, постарела. (Постареем, мама, все.) Красота твоя сгорела на июльской полосе. Скоро я к тебе приеду — рослый, шляпа на боку, прямо к жирному обеду, к золотому молоку. Я пройду красивым лугом, как и раньше — молодцом, вместе с мамой, вместе с другом, вместе с ласковым отцом. Я скажу, а вы поверьте, плача, радуясь, любя, никогда — до самой смерти не забуду я тебя.

<1935>

Мама. — Впервые: «Известия», 1935, 15 июня.

 

Память

По улице Перовской иду я с папироской, пальто надел внакидку, несу домой халву; стоит погода — прелесть, стоит погода — роскошь, и свой весенний город я вижу наяву. Тесна моя рубаха, и расстегнул я ворот, и знаю, безусловно, что жизнь не тяжела — тебя я позабуду, но не забуду город, огромный и зеленый, в котором ты жила. Испытанная память, она моя по праву, — я долго буду помнить речные катера, сады, Елагин остров и Невскую заставу, и белыми ночами прогулки до утра. Мне жить еще полвека, — ведь песня не допета, я многое увижу, но помню с давних пор профессоров любимых и университета холодный и веселый, уютный коридор. Проснулся город, гулок, летят трамваи с треском… И мне, — не лгу, поверьте, — как родственник, знаком и каждый переулок, и каждый дом на Невском, Московский, Володарский и Выборгский райком. А девушки… Законы для парня молодого написаны любовью, особенно весной, — гулять в саду Нардома, знакомиться — готово… Ношу их телефоны я в книжке записной. Мы, может, постареем и будем стариками, на смену нам — другие, и мир другой звенит, но будем помнить город, в котором каждый камень, любой кусок железа навеки знаменит.

<1936>

Память. — Впервые: «Новый мир», 1936, № 5.

 

Путь корабля

Хорошо запеть, влюбиться — все печали далеки. Рвутся с наших плеч, как птицы, синие воротники. Ты про то запой, гитара, как от нашей от земли на моря земного шара отплывают корабли. Нас мотает и бросает зыбью грозной и рябой, и летит волна косая, дует ветер голубой. Впереди морские дали, кренит набок на бегу, и остались наши крали на далеком берегу. Как у девушек бывает — не всегда им быть одним, к ним другие подплывают и причаливают к ним. Только, помнится, отчаен при разлуке наш наказ — мы вернемся, и отчалят очень многие от вас.

<1936>

Путь корабля. — Впервые: «Юный пролетарий», 1936, № 7–8. Положено на музыку И. Дунаевским для фильма «Путь корабля».

 

Зоосад

Я его не из-за того ли не забуду, что у него оперение хвостовое, как нарядное хвастовство. Сколько их, золотых и длинных, перегнувшихся дугой… Он у нас изо всех павлинов самый первый и дорогой. И проходим мы мимо клеток, где угрюмые звери лежат, мимо старых и однолеток, и медведей, и медвежат. Мы повсюду идем, упрямо и показываем друзьям: льва, пантеру, гиппопотама, надоедливых обезьян. Мы проходим мимо бассейна, мимо тихих, унылых вод, — в нем гусями вода усеяна и утятами всех пород. Хорошо нам по зоосаду не спеша вчетвером пройти, накопившуюся досаду растерять на своем пути. Позабыть обо всем — о сплетнях, презираемых меж людей, встретить ловких, десятилетних, белобрысых наших детей. Только с ними давно друзья мы, и понятно мне: почему… Очень нравятся обезьяны кучерявому, вот тому. А того называют Федей — это буйная голова… Он глядит на белых медведей, может, час или, может, два. Подрастут и накопят силы, до свиданья — ищи-свищи… Сапоги наденут, бахилы, прорезиненные плащи. Через десять годов, не боле, этих некуда сил девать… Будет Федя на ледоколе младшим штурманом зимовать. Наша молодость — наши дети (с каждым годом разлука скорей), разойдутся по всей планете поискать знакомых зверей. Над просторами зоопарка, где деревья растут подряд, разливается солнце жарко, птицы всякое говорят. Уходить понемногу надо от мечтаний и от зверей — мы уходим из зоосада, как из молодости своей.

<1936>

Зоосад. — Впервые: «Литературный современник», 1936, № 1.

 

Ночные рассуждения

Ветер ходит по соломе. За окном темным-темно, К сожаленью, в этом доме Перестали пить вино. Гаснет лампа с керосином. Дремлют гуси у пруда… Почему пером гусиным Не писал я никогда? О подруге и о друге, Сочинял бы про людей, Про охоту на Ветлуге, Про казацких лошадей. О поступках, О проступках Ты, перо, само пиши, Сам себя везде простукав, Стал бы доктором души. Ну, так нет… Ночною тенью Возвышаясь над столом, Сочиняю сочиненья Самопишущим пером. Ветер ползает по стенам. Может, спать давно пора? Иностранная система («Паркер», что ли?) У пера. Тишина… Сижу теперь я, Неприятен и жесток. Улетают гуси-перья Косяками на восток. И о чем они толкуют? Удивительный народ… Непонятную такую Речь никто не разберет. Может быть, про дом и лес мой, Про собак — моих друзей?.. Все же было б интересно Понимать язык гусей… Тишина идет немая По моей округе всей. Я сижу, не понимая Разговорчивых гусей.

<1936>

Ночные рассуждения. — Впервые: «30 дней», 1936, № 6.

 

Разговор

Верно, пять часов утра, не боле. Я иду — знакомые места… Корабли и яхты на приколе, и на набережной пустота. Изумительный властитель трона и властитель молодой судьбы — Медный всадник поднял першерона, яростного, злого, на дыбы. Он, через реку коня бросая, города любуется красой, и висит нога его босая, — холодно, наверное, босой! Ветры дуют с оста или с веста, всадник топчет медную змею… Вот и вы пришли на это место — я вас моментально узнаю. Коротко приветствие сказали, замолчали, сели покурить… Александр Сергеевич, нельзя ли с вами по душам поговорить? Теснотой и скукой не обижу: набережная — огромный зал. Вас таким, тридцатилетним, вижу, как тогда Кипренский написал. И прекрасен, и разнообразен, мужество, любовь и торжество… Вы простите — может, я развязен? Это — от смущенья моего! Потому что по местам окрестным от пяти утра и до шести вы со мной — с таким неинтересным — соблаговолили провести. Вы переживете бронзы тленье и перемещение светил, — первое свое стихотворенье я планиде вашей посвятил. И не только я, а сотни, может, в будущие грозы и бои вам до бесконечия умножат люди посвящения свои. Звали вы от горя и обманов в легкое и мудрое житье, и Сергей Уваров и Романов получили все-таки свое. Вы гуляли в царскосельских соснах — молодые, светлые года, — гибель всех потомков венценосных вы предвидели еще тогда. Пулями народ не переспоря, им в Аничковом не поплясать! Как они до Черного до моря удирали — трудно описать! А за ними прочих вереница, золотая рухлядь, ерунда — их теперь питает заграница, вы не захотели бы туда! Бьют часы уныло… Посветало. Просыпаются… Поют гудки… Вот и собеседника не стало — чувствую пожатие руки. Провожаю взглядом… Виден слабо… Милый мой, неповторимый мой… Я иду по Невскому от Штаба, на Конюшенной сверну домой.

<1936>

Разговор. — Впервые: «Юный пролетарий», 1936, № 20.

 

Пирушка

Сегодня ты сызнова в Царском, От жженки огонь к потолку, Гуляешь и плачешь в гусарском Лихом, забубенном полку. В рассвете большом, полусонном Ликует и бредит душа, Разбужена громом и звоном Бокала, Стиха, Палаша. Сражений и славы искатель, И думы всегда об одном — И пьют за свободу, И скатерть Залита кровавым вином. Не греет бутылка пустая, Дым трубочный, легкий, змеист, Пирушка звенит холостая, Читает стихи лицеист. Овеянный раннею славой В рассвете совсем дорогом, Веселый, Задорный, Кудрявый… И все замолчали кругом. И видят — мечами хранимый, В полуденном, ясном огне, Огромною едет равниной Руслан-богатырь на коне. И новые, полные мести, Сверкающие стихи, — Россия — царево поместье — Леса, Пустыри, Петухи. И все несравненное это Врывается в сладкий уют, Качают гусары поэта И славу поэту поют. Запели большую, живую И радостную от души, Ликуя, идут вкруговую Бокалы, стаканы, ковши. Наполнена зала угаром, И сон, усмиряющий вновь, И лошади снятся гусарам, И снится поэту любовь. Осыпаны трубок золою, Заснули они за столом… А солнце, Кипящее, злое, Гуляет над Царским Селом.

<1936>

Пирушка. — Впервые: «Литературный современник», 1937, № 1.

 

В селе Михайловском

Зима огромна, Вечер долог, И лень пошевелить рукой. Содружество лохматых елок Оберегает твой покой. Порой метели заваруха, Сугробы встали у реки, Но вяжет нянюшка-старуха На спицах мягкие чулки. На поле ветер ходит вором, Не греет слабое вино, И одиночество, в котором Тебе и тесно, и темно. Опять виденья встали в ряд. Закрой глаза. И вот румяный Онегин с Лариной Татьяной Идут, О чем-то говорят. Прислушивайся к их беседе, Они — сознайся, не таи — Твои хорошие соседи И собеседники твои. Ты знаешь ихнюю дорогу, Ты их придумал, Вывел в свет. И пишешь, затая тревогу: «Роняет молча пистолет». И сердце полыхает жаром, Ты ясно чувствуешь: беда! И скачешь на коне поджаром, Не разбирая где, куда. И конь храпит, с ветрами споря, Темно, И думы тяжелы, Не ускакать тебе от горя, От одиночества и мглы. Ты вспоминаешь: Песни были, Ты позабыт в своей беде, Одни товарищи в могиле, Другие — неизвестно где. Ты окружен зимой суровой, Она страшна, невесела. Изгнанник волею царевой, Отшельник русского села. Наступит вечер. Няня вяжет. И сумрак по углам встает. Быть может, няня сказку скажет, А может, песню запоет. Но это что? Он встал и слышит Язык веселый бубенца, Всё ближе, Перезвоном вышит, И кони встали у крыльца. Лихие кони прискакали С далеким, Дорогим, Родным… Кипит шампанское в бокале, Сидит товарищ перед ним. Светло от края и до края И хорошо. Погибла тьма, И Пушкин, руку простирая, Читает «Горе от ума». Через пространство тьмы и света, Через простор, Через уют Два Александра, Два поэта, Друг другу руки подают. А ночи занавес опущен, Воспоминанья встали в ряд. Сидят два друга, Пушкин, Пущин, И свечи полымем горят. Пугает страхами лесными Страна, ушедшая во тьму, Незримый Грибоедов с ними, И очень хорошо ему. Но вот шампанское допито… Какая страшная зима, Бьет бубенец, Гремят копыта… И одиночество… И тьма.

<1936>

В селе Михайловском. — Впервые: «Литературный современник», 1937, № 1.

 

Пушкин в Кишиневе

1

Дымное, пылающее лето. Тяжело, Несносная пора. Виноградниками разодета Небольшая «Инзова гора». Вечереет. Сколь нарядов девьих! На гулянье выводок цветной… Птицы в апельсиновых деревьях Все расположились до одной. Скоро ночь слепящая, глухая. Всюду тихая, В любой норе… Скоро сад уснет, благоухая, Да и дом на «Инзовой горе». В том дому узорном, Двухэтажном, Орденами грозными горя, Проживал на положенье важном Генерал — Наместником царя. Сколь хлопот! Поборы и управа. Так хорош, А этак нехорош, Разорвись налево и направо, А потом кусков не соберешь. Недовольство, Подхалимство, Бредни, Скука: ни начала, ни конца, Да еще назначили намедни К нам из Петербурга сорванца. С нахлобучкой, видимо, здоровой. Это вам, конечно, не фавор, За стихи, За противоцаревый, Все же остроумный разговор. Вот сидит, Прощенья ожидая, Пожалеешь юношу не раз — С норовом, Сноровка молодая, Попрыгун Допрыгался до нас. Да и здесь ведет себя двояко: Коль спокоен — Радостно в груди, А взовьется — Бретер, забияка, Юбочник — господь не приведи. Но стихи! Мороз идет по коже — Лезвие, Сверкание, Удар… И порой глядишь — не веришь: Боже, Ну кому доверил божий дар? Умница, каких не много в мире, Безобразник, черт его побрал… И сидит, Усы свои топыря, И молчит усталый генерал. За окном — огромна, неприятна — Ходит ночь. Обыден мир, не нов. Огоньков мигающие пятна — Это засыпает Кишинев.

2

Пушкин спал. Ему Нева приснилась. Он гуляет, радостен и жив. Государь, сменивший гнев на милость, Подошел, и страшен, и плешив. В ласковой, потасканной личине, Под сияньем царского венца, В императорском огромном чине, Сын, убийца своего отца. Пушкин плюнул. Экое приснится — И нелепо, И мечта не та… За окном российская темница, Страшная темнища, Темнота. Все порядки, слава и законы Не сложны. Короче говоря — Отделенья третьего шпионы, Царского двора фельдъегеря. За границу! Поиски свободы, Теплые альпийские луга, Новые, неведомые воды И приветливые берега. А на родине — простору мало. Боязно. Угрюмо. Тяжело… Он вскочил. За окнами сверкало, И переливалось, И звало. Выбежал. В саду, цвести готовом, Ходит солнце, Ветер на полях… Генерал свистит, с ножом садовым, Столь уютный — в заячьих туфлях. Ползает по клумбиному краю, Землю топчет старческой ногой… — Вы куда же, Пушкин? — Убегаю. Ах, Иван Никитич, дорогой… Я туда, где табор за рекою, А цыганке восемнадцать лет… — Он, скрываясь, Помахал рукою, Инзов улыбается во след.

3

Так и шло. Заморенное лето, Вдохновенье. Петербург далек. Мякишем стрелял из пистолета, Лежа на кровати, в потолок. Не робел перед любым вопросом. Был влюблен. И ревновал. Жара. В биллиардной в лузу клал клопштосом Трудного, продольного шара. И ни сожаленья, ни укора — Он махнул рукою на беду, И цыганка, милая Шекора, Целовала Пушкина в саду, Беззаботна, весела, смешлива, До чего мягка ее рука, Яблоко чуть видного налива — Смуглая, пушистая щека. О Шекоре, о Людмиле этой Песня сочиненная горит… Вот она стоит полуодетой, Что-то, улыбаясь, говорит. Старый муж, Рыдая, рвет и мечет, Милую сажает под замок. Кто другая Сызнова залечит Злого сердца пламенный комок? В бусах замечательных И в косах, Памятью рожденное опять, Белокурых и черноволосых, Сколько было их, не сосчитать. Первая — любовь, Вторая — эхо, Пятая — бумажные цветы… И еще была одна утеха — Лошадь небывалой красоты. Гребешком расчесанная грива — На себя любуясь, так и сяк, Хорошо идет она, Игриво По Харлампиевской на рысях. Кисти, бляха — конские уборы, Тонкое на всаднике сукно — Едет Пушкин. Шпоры, разговоры, Девушка любуется в окно. И поэт, Нимало не сумняшеся, Поправляет талисман — кольцо, Смело заявляет: «Будет наша» — И въезжает прямо на крыльцо. И сады И луговины в песнях, Перед ним, румяная, она. Жалуются Инзову. Наместник — Под домашний арест шалуна.

4

Но когда мечтания И лень их Или жалко оставлять одних, Перед ним опять — кавказский пленник. Блещут горы, Говорит родник. Неприступна, Хороша, Привольна Грузия — высокая страна. И стихи, как молнии, И больно И тепло сегодня без вина. Он идет — Легка ему дорога, Где-то уходящая во тьму, — До чего же все-таки немного Надобно хорошего ему! Только той услады и свободы, Где тропинки узкие у скал, Где зовут погодой непогоды, Где любовь, которой не искал. Пусть бормочет Инзов: «Молоденек…» Он забыл бы крышу и кровать… Ну, еще немного разве денег, Чтобы можно было банковать. Вот и всё. И, все позабывая, Он ушел бы, Уленшпигель мой… И судьба родная кочевая, Милая и летом и зимой. Каждый день иной. Не потому ли, Что однообразны дни подряд, Он ушел за табором в июле, В августе вернулся, говорят? — Что (цыгане пели) города нам? Встану на дороге, Запою… — Он услышал в таборе гортанном Песню незабвенную свою. Знаменитый, Молодой, Опальный, Яростный российский соловей, По ночам мечтающий о дальней, О громадной Африке своей. Но молчало русское болото, Маковка церковная да клеть, А туда полгода перелета, Да, пожалуй, и не долететь.

5

Здесь привольно воронам и совам, Тяжело от стянутых ярем, Пахнет душным Воздухом, грозовым — Недовольна армия царем. Скоро загреметь огромной вьюге, Да на полстолетия подряд, — Это в Тайном обществе на юге О цареубийстве говорят. Заговор, переворот И эта Молния, летящая с высот. Ну кого же, Если не поэта, Обожжет, подхватит, понесет? Где равнинное раздолье волку, Где темны просторы и глухи, — Переписывают втихомолку Запрещенные его стихи. И они по спискам и по слухам, От негодования дрожа, Были песнью, Совестью И духом Славного навеки мятежа. Это он, Пораненный судьбою, Рану собственной рукой зажал. Никогда не дорожил собою, Воспевая мстительный кинжал. Это он О родине зеленой Находил любовные слова — Львенок молодой, неугомонный, Как начало пламенного льва, Злом сопровождаемый И сплетней — И дела и думы велики, — Неустанный, Двадцатидвухлетний, Пьет вино И любит балыки. Пасынок романовской России. Дни уходят ровною грядой. Он рисует на стихах босые Ноги молдаванки молодой. Милый Инзов, Умудренный старец, Ходит за поэтом по пятам, Говорит, в нотацию ударясь, Сообразно старческим летам. Но стихи, как раньше, наготове, Подожжен — Гори и догорай, — И лавина африканской крови И кипит, И плещет через край. Сотню лет не выбросить со счета. В Ленинграде, В Харькове, В Перми Мы теперь склоняемся — Почета Нашего волнение прими. Мы живем, Моя страна — громадна, Светлая и верная навек. Вам бы через век родиться надо, Золотой, Любимый человек. Вы ходили чащею и пашней, Ветер выл, пронзителен и лжив… Пасынок на родине тогдашней, Вы упали, срока не дожив. Подлыми увенчаны делами Люди, прославляющие месть, Вбили пули в дула шомполами, И на вашу долю пуля есть. Чем отвечу? Отомщу которым, Ненависти страшной не тая? Неужели только разговором Ненависть останется моя? За окном светло над Ленинградом, Я сижу за письменным столом. Ваши книги-сочиненья рядом Мне напоминают о былом. День ударит об землю копытом, Смена на посту сторожевом. Думаю о вас, не об убитом, А всегда о светлом, О живом. Всё о жизни, Ничего о смерти, Всё о слове песен и огня… Легче мне от этого, Поверьте, И простите, дорогой, меня.

<1936>

Пушкин в Кишиневе. — Впервые: «Звезда», 1937, № 1.

 

«Вы меня теперь не трогте…»

Вы меня теперь не трогте — мне не петь, не плясать — мне осталось только локти кусать. Было весело и пьяно, а теперь я не такой, за четыре океана улетел мой покой. Шепчут листья на березах: — Нехороший ты, хмельной… Я иду домой — тверезых обхожу стороной. Пиво горькое на солоде — затопило мой покой… Все хорошие, веселые, — один я плохой.

1935(?)

«Вы меня теперь не трогте…» — Впервые опубликовано в книге: Г. Цурикова. Борис Корнилов. Л., 1963.

 

«Все уйдет…»

Все уйдет. Четыреста четыре умных человеческих голов в этом грязном и веселом мире песен, поцелуев и столов. Ахнут в жижу черную могилы, в том числе, наверно, буду я. Ничего, ни радости, ни силы, и прощай, красивая моя. * * * Сочиняйте разные мотивы, все равно недолго до могилы.

1935?

«Все уйдет…» — Впервые: «Литературная Россия», 1964, № 48.