Избранное

Корнилов Борис Петрович

Поэмы

 

 

Тезисы романа

I

Искатель правды, наклонись над этой правдоподобной навсегда строкой, быть может, неуверенно пропетой, восторженной и молодой такой. Ты будь как дома. Закури и пояс ты распусти — мы будем толковать. Немудрую ты прочитаешь повесть, подумаешь и ляжешь на кровать. И не последней будет встреча эта — ведь разговор наш краток, но хорош. Ты здесь не сыщешь стройного сюжета, любовных ситуаций не найдешь. Конечно, это недостатки. Всё же я говорю про наше бытие, и как-никак на это непохоже, что невозможно прочитать ее. Настанет день — дождями и туманом он закрывает вышнюю красу, — я выйду с преогромнейшим романом — тебе его, читатель, принесу. Его оценят в кулуарах разно — тут промолчат, пофыркает старье. Я напишу в нем, до чего прекрасно большое поколение мое, и, фабульное действие построив, я сквозь тоску и черную беду в литературу поведу героев, в поэзию героев поведу. Я кой-кому скажу: «Папаша, врете, что мы вообще… Вот Федор, вот Иван…» И издадут в роскошном переплете мой стихотворный в семь листов роман. Ах, переплет! Тончайшей вязью вышит, вовсю сияет, золотом звеня. Чумандрин предисловие напишет, а в предисловье поощрит меня. И музы запоют, подобны гейшам, передо мною руки завия: хвала, хвала… Но это всё в дальнейшем, когда немного поумнею я. Мечтание лишь про себя похвально, прости, прости поэту болтовню, она, понятно, профессиональна… А все-таки роман я сочиню. Сейчас немного похваляться рано, прости меня, читатель, — потому я только схему, тезисы романа вниманью предлагаю твоему.

II

Как мне диктует романистов школа, начнем с того… Короче говоря, начнем роман с рожденья комсомола — с семнадцатого года, с октября. Вот было дело. Господи помилуй! — гудела пуля серая осой, и Керенский (любимец… душка… милый…) скорее покатился колбасой. Тогда на фронте, прекращая бойню братанием и злобой на корню, встал фронтовик и заложил обойму, злопамятную поднял пятерню. Готовый на погибельную муку, прошедший через бурю и огонь, он протянул ошпаренную руку, и, как обойма, звякнула ладонь. Тогда орлом сидевшая империя последние свои теряла перья, и — злы, неповторимы, велики — путиловские встали подмастерья, кронштадские восстали моряки. Как бомбовозы, песни пролетали, легла на землю осень животом… (Все это — предисловие, детали и подступы к роману. А потом…) Уже тогда, метаясь разъяренно у заводской ободранной стены, ребята с Петергофского района и с Выборгской ребята стороны пошли вперед, что не было нимало смешною в революцию игрой, хоть многого еще не понимала и зарывалась молодость порой. Ей все бы громыхала канонада, она житье меняла на часы, и Ленин останавливал где надо и улыбался в рыжие усы. (Не данным свыше, не защитой сирым, не сладким велеречьем, а в связи с любовью нашей, с ненавистью, с миром Ты Ленина, поэт, изобрази. Пускай от горести напухли веки, писатель, помни — хоть сие старо: ты пишешь о великом человеке — ты в кровь свою обмакивай перо.) Он знал тогда — товарищи, поверьте, — что эти заводские пацаны не ради легкой от шрапнели смерти, а ради новой жизни рождены. Мы положенье поняли такое, когда, сползая склонами зимы, мы выиграли битвы у Джанкоя… и у Самары победили мы. Из боя в битву сызнова и снова ходили за единое одно — Антонова мы били у Тамбова, из Украины вымели Махно. Они запомнят — эти интервенты навеки незапамятных веков — тяжелых наших пулеметов ленты и ленточки балтийских моряков. Когда блокадой зажимала в кольца республику озлобленная рать, мы полагали — есть у комсомольца умение и жить и умирать. Все в обороте — и любовь и злоба, Война. Империя идет ко дну… (Когда я сяду за роман, особо я опишу гражданскую войну. Воспоминаньям дань большую отдав, распределю материалы так: на описанье битв и переходов, глубоких рейдов, лобовых атак — две-три главы, чтоб вышло пошикарней, потом я в песню приведу свою сотрудников политотделов армий, что пали за республику в бою, — Якушкина, Кручинина Семена, Ненилова — мне все они близки, — и преклоню багровые знамена своей любви, печали и тоски.) Несла войны развернутая лава, уверенностью била от Москвы — была Россия некогда двуглава, а в сущности, совсем без головы. Огромные орлы стоят косые, геральдика — нельзя же без орлов! За то, что ты без головы, Россия, мы положили множество голов. Но пулей срезан адмиральский ворон, пообломали желтые клыки, когда, патроны заложив затвором, шагнули в битву наши старики. Не износили английских мундиров, не истрепали английских подошв. Врагу заранее могилы вырыв, за стариками вышла молодежь. Офицерье отброшено, как ветошь, последние, победные бои… Советская республика, а это ж вам не Россия, милые мои…

III

(Итак, в боях у Перекопа, Томска, на станциях Самара, Луга, Дно в романе нашем первое знакомство с героями у нас заведено. Они различны. Этот — забияка, а этот — лирик… Этого порой приходится расценивать двояко: не то счастливый, а не то герой. И я, писатель, выступив на сцену, большую ношу взявший по плечу, переживаний, настроений смену в героях подмечаю, хлопочу, рифмую, делу преданный без лести, стараюсь, умничаю за двоих, своих героев сталкиваю вместе, потом опять разъединяю их — как говорили раньше, тяжело иметь талант, бумагу и стило. Но это все в дальнейшем, слава богу, я не хочу сейчас смущать умы — сижу себе, кропаю понемногу, героев просто называю «мы».)

IV

Когда назад мы обернулись разом, отчаянны, настойчивы и злы, мы увидали… Не окинуть глазом развалин, пепла, щебня и золы. Разбитые, разломанные тракты — над ними только месяц молодой, — молчали фабрики, зияли шахты, подземною наполнены водой. И ржавчина сидела на стропилах, и крыши на сторону все снесло, и высыпало снеговых опилок на улицу несметное число. По грязи гибель подползала ближе — ты чувствовал, ехидную, ее, — в картофельной, слезоточивой жиже голодное копалось воронье. Мы лопали сосновые иголки, под листьями искали желудей — и люди все голодные, как волки, а волки все голоднее людей. Тут не спасет Россию слово божье — качало нас от этих новостей, что высохло от голода Поволжье до желтых, до изношенных костей, что только хлеба, хлеба… Только хлеба. Огромная разрушена страна, над нею хлюпает и плачет небо, ползучая, слепая пелена… (Сему определение: разруха, но у героев повести поэт присутствие свидетельствует духа, и злобу, и настойчивость побед. Стоит страна трухлявою избою и шлепает промозглою губой — выходят победители из боя и снова в бой.) И разошлись мы по дорогам разным в развалины и пакостную слизь, и вот, мечтам не предаваясь праздным, мы сызнова за дело принялись. Отцы — литейщики и хлеборобы, шахтеры, кочегары, слесаря — взялись за прежнее не ради пробы, от нечего поделать и зазря. Страна влекла свое существованье, бревенчатая, грязная, в пыли — у ней на бога было упованье, который возыграет на земли. Она ждала, она теряла силы, нелепа, неразумна и проста, но не было и признака в России вторичного пришествия Христа. Он дурака валяет, боже правый, — и вера в господа уже смешна. А мы пришли — и не узнать корявой, так изменилась старая страна.

V

Пятнадцать лет и снегом и водою упали, неразрывные, на нас — пятнадцать лет работой молодою упорствовал непобедимый класс. Скрипели заскорузлые ладоши, и ветер бушевал — норд-ост и вест, — и отвела в работе молодежи история одно из первых мест. Дожди кипели, и пурга играла, но мы работой грелись, как могли, и в результате не узнать Урала, ни гор, и ни воды, и ни земли. Здесь ранее, отчаянно и пьяно висевшая на ниточке, слаба, свистела Пугачева Емельяна и гасла обреченная судьба. Не просто так охочие до драки, смятением и яростью горя, рубились оренбургские казаки за своего мужицкого царя. — Пожалуйте казацкой саблей бриться, садитесь на тяжелое копье… — И падали фортеции царицы, бревенчатые крепости ее. Приподнимались мужики на пашнях, сжимая топорище топора, и много песен про Емелю страшных запомнила Магнитная гора. Она стоит — по Пугачеву тризна, республики тяжелая стена, — свидетельствуя мощь социализма, до неба нами поднята она. Добытчики руды, взрывая, роя, с благоговеньем слушают ее — от Пугачева до Магнитостроя прекрасно поколение мое.

VI

Мы вспоминаем гульбища и гульбы, когда, садясь на утлые дубы, прекраснодушные Тарасы Бульбы растили оселедцы и чубы. Горилку пили, в бубны тарахтели, широкоплечи, в меру высоки, и спали на земле, как на постели, посапывая носом, бурсаки. Ходили тучей, беспокоя ляха скрипением несмазанных телег, и нехристи, приявшие Аллаха, порубанные, падали навек. Она носилась, на коней сидая, по бездорожьям, грозная беда, — рассказывай об этом нам, седая Днепра непостоянная вода. Мы не даем тебе дурного ходу, работай нам, и зла и глубока, мы перегородили эту воду бетоном и железом на века. Опять сгибая на работе спину, за голубой днепровский водоем, за новую, за нашу Украину мы молодость большую отдаем.

VII

(Растет роман. Полны любви и славы, быть может, неумелы и просты, в чередованье поспешают главы, с помарками ложатся на листы. И скоро утро. Но, с главой управясь, я все еще заглядываю в тьму — меня ненужная снедает зависть к потомку будущему моему. Во всех моих сомненьях и вопросах он разберется здорово, друзья, и разведет турусы на колесах талантливей, чем предок, то есть я. Он сочинит разумно и толково — на отдалении ему видней, — накрутит так чего-нибудь такого о славе наших небывалых дней, что я заранее и злюсь, и вяну, и на подмогу все и вся зову, чтоб только в эти тезисы к роману включить еще, еще одну главу.)

VIII

Я рос в губернии Нижегородской, ходил дорогой пыльной и кривой, прекрасной осеняемый березкой и окруженный дикою травой. Кругом — Россия. Нищая Россия, ты житницей была совсем плохой. Я вспоминаю домики косые, покрытые соломенной трухой, твой безразличный и унылый профиль, твою тревогу повседневных дел и мелкий, нерассыпчатый картофель как лучшего желания предел. Молчали дети — лишняя обуза, — а ты скрипела челюстью со зла, капустою заваленное пузо ты словно наказание несла. Смотри подслеповатыми глазами и слушай волка глуховатый лай. Твоими невеселыми слезами весь залился Некрасов Николай. Так и стоишь ты, опершись на посох, покуда, не сгорая со стыда, в крестьянских разбираются вопросах смешно и безуспешно господа. Про мужичка — про Сидора, Гаврилу — они поют, качая головой, а в это время бьет тебя по рылу урядник, толстомясый становой. Чего ты помышляешь, глядя на ночь? Загадочный зовет тебя поэт, и продает тебя Степан Иваныч — по волости известный мироед. Летят года, как проливни косые, я поднимаю голову свою, и я не узнаю своей России, знакомых деревень не узнаю. И далее воздух — изменился воздух, в лицо меня ударила жара, в машинно-тракторных огромных гнездах жужжат и копошатся трактора. И мы теперь на праздниках нарядных припоминаем прежние деньки, что был в России — мироед, урядник, да кабаки, да церковь, да пеньки.

IX

Но чем же победили мы в упорной и долгой битве? Разумом, спиной? Учились мы по грамоте заборной, по вывеске заплеванной пивной. Шпана — и выражались неучтиво мы, в детстве изучившие пинки, а в битве — прямо скажем — не до чтива, когда свистят над головой клинки. Но мы не дураки. Когда с победой мы вышли из огромного огня, нам было сказано: — Поди изведай все знания сегодняшнего дня и, не смыкая пресыщенно веки, запомни, что висишь на волоске. Чтобы тебя не продали навеки, скрипи, товарищ, мелом по доске. — И мы пошли. Мы знали, все равно мы одно, хоть, по профессиям деля, теперь одни — поэты, агрономы, другие — доктора, учителя. Никто из них не буквоед тягучий, не раб бездушный цифры, букваря… …………… Но это что… Я знаю лучше случай, не единичный, к слову говоря! Я знаю, да и вы видали малых, их молодых подкрашенных подруг, они тогда мотались на вокзалах, тащили чемоданы из-под рук, как мертвецы, на холоде синели, закутанные в тухлое старье, существовали где-то на панели — домушники, карманники, ворье. И каждый с участью поганой свыкся, не думая, что смерть ему грозит, один — бандит, другая — шмара, бикса, одна — зараза, первый — паразит. И, потаенно забиваясь в хазы, в подвалы и разбитые дома, они певали страшные рассказы, от морфия сходившие с ума. «Оборванная куртка и тонкая рука, попомни слово, урка, погибнешь от курка. Загнешься ты со славой, горяч смертельный пот, когда тебя лягавый на деле заметет. Заплакают подружки рыданьем молодым, когда тебе от пушки наступит вечный дым. Оставь курнуть окурка, не грохай в барабан… Так что нам делать, урка? Потопаем на бан…» Вот эту тему поверни, потрогай — огромная, достойная она, — чтобы понять, какою шли дорогой домушники, хипесницы, шпана, как после водкой полного стакана и ножика под хрустнувшим ребром выходит инженер из уркагана, а из бандита — нужный агроном. Не выдумка — вы на заводах наших разыщете — тем лучше, чем скорей — в недавних голодранцах и апашах литейщиков, поэтов, токарей.

X

Умру я — будут новые витии, прочтут они про наше торжество, про наши беды и перипетии характерные века моего. Смешают все понятия и планы, подумают, что мы-де — высота, не люди, а левиафаны, герои, полубоги, красота. Что мы не говорили, а орали, не знали, что такое есть покой, одной рукой крутили на Урале, в Узбекистане левою рукой. Нет, мы попроще. Мы поем и пляшем, мы с девочками шляемся в кино, мы молоды, и в положенье нашем с любовью не считаться мудрено. Мы с удовольствием цветами дышим, в лесу довольны листьями ольхи, ревнуем, удивляемся и пишем порой сентиментальные стихи. Но мы не забываем, что в позоре мы выросли и числились в веках, и костяные, желтые мозоли у нас еще, как перстни, на руках. И мы увидели еще до срока, прекрасной радостью напоены, и запад Запада, восход Востока, восход разбитой некогда страны.

XI

И если ночью вдруг из-за границы потянет сладким, приторным дымком, война на наши села и станицы через границу налетит рывком и, газом сыпя с неба, как из сита, отравой нашей питьевой воды и язвами от яда люизита свои оставит грязные следы, — эх, мы махнем, и, на коней сидая, мы молодую песню запоем, что мама, богородица святая, помянь врага во царствии твоем. Танкисты, дегазаторы, саперы, кавалеристы, летчики, стрелки — запрут страну свою на все запоры, войдут во все земные уголки. Нефтяник, перепачканный и голый, и лесоруб возьмет свое ружье, рабочие индустрии тяжелой — прекрасно поколение мое.

XII

Когда заразой расползалось тленье и проникало в сердце, и цвело, «печально я гляжу на наше поколенье» — стонал поэт и поднимал стило. Он колдовал, хрипя, подобен магу, смешное проклиная бытие, и кровь струей стекала на бумагу и прожигала, чистую, ее. Он мчался на перекладных по стуже, бродил, как волк, в рассыпчатом снегу, вот я не так — я сочинитель хуже, но я от поколенья не бегу. Я задыхаюсь с ним одним рассветом, одной работой, качеством огня, оно научит стать меня поэтом, оно поставит на ноги меня. И многого я не найду в основах, там худ и скуден истины улов, а с ним войду в мир положений новых, в мир новых красок, действия и слов. Раздолье мне — тень Франсуа Виньона, вставай и удивленья не таи. Гляди — они идут побатальонно, громадные ровесники мои. Я их пишу, а вы с меня взыщите, коль окажусь в словесной нищете, тогда, не апеллируя к защите, — не со щитом, так всё же на щите.

1932–1933

Тезисы романа. — Впервые: «Смена», 1932, 7 ноября, под заглавием «Наше поколение». Чумандрин Михаил Федорович — прозаик, один из руководителей Ленинградской Ассоциации пролетарских писателей (ЛАПП); Виньон (Вийон) Франсуа — французский поэт XV века.

 

Агент уголовного розыска

Глава первая

Полуночь — мелькнувшая брóсово, — и на постовые свистки является песня Утесова — дыхание горькой тоски. И, выровнена мандолиною и россыпью звездной пыля, уходит дорогою длинною тебе параллельно, земля. Себя возомнив уркаганами, скупой проклиная уют, ребята играют наганами и водку из горлышка пьют. Чего им? Любовь? Далеко ты… Им девочки больше сродни. В сияющие коверкоты одетые, бродят они. С гитарой, за плечи заброшенной, притопывая: — Гоп-ля! — и галстука с красной горошиной тугая на горле петля. К любви не надобно навыка — подруги весомы, как пни: беретик, надвинутый на ухо, и платье до самой ступни. И каждый подругу за талию на попеченье свое… Несет от него вежеталью, духами «Кармен» — от нее. Поет он:    — Погибну повесой, не выдержу гордой души, и полночью этой белесой уходят меня лягаши… Поет она румбу матросскую, шумит кружевное белье, и пламенною папироскою указаны губы ее. Покачиваются слегка они, ногой попирая гранит, от линии Первой до Гавани одесская песня гремит. И скоро все песенки спеты — из ножен выходят клинки, на левые руки кастеты, а в правых горят черенки. И водка вонючею гущей дойдет и ударит в мозги, и драка для удали пущей, и гроб… И не видно ни зги. Видать по удару артиста — рука его грянет жестка, тоска милицейского свиста, как матери старой тоска. А парень лежит и не дышит, уже не потеет стекло, висок его розовым вышит, и розовое потекло. Луна удаляется белым, большим биллиардным шаром — и скоро за скрюченным телом телегу везет першерон. Дрожит он атласною кожей, сырою ноздрею трубя, пока покрывают рогожей на грязной телеге тебя. Конь ухом распоротым водит, но все ж ты не страшен ему — ты слесарем был на заводе, навеки ушедший во тьму. И я задыхаюсь, доколе мне сумрак могильный зловещ. Опишут тебя в протоколе, как больше не нужную вещь. Покуда тебя до мертвецкой трясут по рябой мостовой — уходит походкою веской убийца растрепанный твой. Он быстро уходит, подруга качается возле, темна, и руку тяжелую туго ему вытирает она. Тускнеет багровая кожа, и, дальше шагая в тоску, она осторожно:    — Сережа, зачем ты его по виску? — Подумаешь… — Тонкий и дикий, раскуривает, потом глядит, улыбаясь: — Не хныкай… Поспорили… К черту… Идем… — Так что же теперь? — Посоветуй… — Перчаткой в кармане звеня, поэмы случившейся этой уходит герой от меня. Но нет, он опознан и пойман, в его я участен судьбе, и полная словом обойма тоскует, Сергей, по тебе. По следу, по пеплу окурка, по лестнице грозной, крутой, туда, где скрывается урка — убийца, Сергей Золотой.

Глава вторая

На лестнице — и кухонною гарью, кислятиной отборнейшею сплошь, не то чтоб кошкой, а какой-то тварью, которой и названья не найдешь. И эта тварь запуталась в перилах, издохла, гадина, и тухнет вся — и потолок в прыщах, нарывах, рылах над нею тоже тронулся, вися. И стены все в зеленоватой пене, они текут, качаясь и дрожа — беги… беги… Осиливай ступени, взбираясь до шестого этажа, беги по черной лестнице и сальной, покуда, хитрый и громадный враг, тебя не схватит сразу полумрак из логова квартиры коммунальной. Она хрипит. Я в эту яму ринусь, я выйду победителем, и я… вхожу. Раздутый до отказа примус меня встречает запахом гнилья. Его дыханье синее, сгорая, шипящее и злое без конца, твою рубашку освещает, Рая, не освещая твоего лица. И вот к тебе я подхожу вплотную, но только ты не чувствуешь меня — я слышу песенку твою блатную, согретую дыханием огня… — Я была такая резвая: гром, огонь во всей семье. На ходу подметки срезывая, я гуляла по земле. И не думала я уж никак, что за так, не за рубли, полюблю я домушника, полюблю по любви. Виноватые мы сами, что любовь — острый нож. Жду тебя со слезами — ты домой не идешь. Посветало на востоке. Все не сплю я, любя, может быть, на гоп-стоке уже угробили тебя… Так поет она, как говорили раньше, грустный, продолжительный напев, а кругом — я сообщу вам — рвань же, грязь идет на нас, рассвирепев. Кислых тряпок мокнущие глыбы в ряд расположились на воде, лопается крошево из рыбы и клокочет на сковороде. Вот оно готово. В клочьях пены на воду, на тряпок острова со сковороды глядит степенно острая рыбешки голова. Гаснет примус, нудно изрыгая дымные свои остатки зла, и Раиса — черная, другая — сковороду с кухни унесла. Комната Раисы. Не уверен, стоит ли описывать ее. В жакте весь метраж ее измерен — комната — не комната… жилье. Два окна. Две занавески грязных из дешевенького полотна, веером киноактеров разных потная украшена стена. Чайник на столе слезится жирно, зеркало, тахта, кровать и ширма. Инвентарь тоски, унылой скуки — на тахте, мучительно сопя, спит Сергей, в карманы сунув руки, ноги подбирая под себя. И во сне ему темно и тесно; отливая заревом одним, облаков рассыпчатое тесто проплывает, шлепая, над ним. Просыпается. Глядит, не веря: — Где я? Что я? — Выспался? — Угу! — Он шагает, весь похож на зверя. Комната — как раз в его шагу. Зеркало косило. Вместо носа что-то непонятное росло. Физия раздута, как назло, не похожа ни на что, раскоса. — Фу-ты, дьявол!.. — Что с тобой, Сережа? — Погляди, Раиса, серая какая рожа, с похмелюги, что ли, такова? Дай опохмелиться… — И не думай… — Ну!.. И с перекошенной губой, вялый, полусонный и угрюмый, заполняя комнату собой, он, тяжел, показывает норов, шаркает подошвою босой… — Слушайся давай без разговоров. — Ты и так, Сергей, еще бусой. — Не твое собачье дело, шмара, — Злом набухла жилка у виска, а в затылке от полуугара ходит безысходная тоска. А часы подмигивают хитро — дескать, разморило молодца… Он сидит — и перед ним пол-литра, мертвенное тело огурца, и находятся в пол-литре в этом забытье, и песня, и огонь… Я когда-то тоже пел фальцетом, вышибая пробку о ладонь. И, на все в досаде и обиде, в чашку зелено вино лия, бушевала в полупьяном виде молодость несмелая моя. — Мол, не буду в этой жизни бабой… — Поощряли старшие:    — Хвалю, только ты еще чего-то слабый и порядком буен во хмелю… — Все равно умрешь, так пей, миляга, даже выпивают и клопы… — Всяко возлияние есть влага, — возвещали, выпивши, попы. Но проходят годы — мы стареем, пьем, как подобает, в месяц раз, и, пожалуй, пьяным иереям стыдно до волнения за нас.

Глава третья

Не мерцанье сабель, не цокот и гром эскадронов, детству милая песня, веселое уничтоженье врага… Нет, война — это, оперы сей не затронув, полустанок, заброшенный к дьяволу на рога. Не «ура», поднимаемое атакующей конною лавой, а солдатская песня про журу, про журавля. Станционный козел, украшаемый костью трухлявой, молча слушает песню, покрытую вечною славой, удивляется ей, золотой бородой шевеля. Так война повернулась к Сергею. Он видел, от печального однообразья устав, как худой машинист — обгорелый, измазанный идол — без гудков уводил в осторожную полночь состав. Полночь бьет пулеметами, тараторит смертельною сплетней, — безразличны Сергею идущие боком бои, он отбился в дороге от матери — десятилетний, он таращит на шпалы глаза молодые свои. Ходят мимо солдаты, тоскующие о женах, стынет здание станции, обреченное штабом на слом, с юга ветер доносит дыхание трав, зараженных трупным ядом, предсмертной испариной, злом. Вот на юге трава… В ней бы скрылся такой человечек, как Сергей, до макушки, до золота пыльных волос… Он бы лег, он бы слушал колыбельную песенку речек, чтобы легче дышалось ему, чтобы крепче спалось. Ночью жгут у перрона костры: варят кашу и сушат онучи… И Сергей подползает на огонек с ночевой. — Ты откуда, парнишка? — Корявые руки вонючи, но зато уж и ласковы… — Дяденька… — Ну, ничего… А под утро, когда, утомленные боем, спят, завернутые в шинели, и видят приятные сны, и особенно пахнет весной и травой зверобоем, и смолистою, чуть подогретою, шишкой сосны, — вдруг ударили с левого фланга… Вибрируя: п-иу…у… — сухо щелкая в камень, пролетая, впиваясь в зарю… Это пуля. Спасайся! Сергей уползает в крапиву, слышит:    — Сволочи, к пулеметам… Андрюшка, тебе говорю… Над Сергеем склоняется парень — большой, одноглазый, в ухе часики вместо серьги, и на шее мерцанье монист… — А ну, поскорей вылазий!.. Обратите внимание ваше: какой небольшой коммунист… Так Сергей попадает к махновцам. Тут уж начинается буча — гром, дым, пыль, война, и мохнатое знамя предводительствует, как туча, и распластана грива запаленного скакуна. Одноглазый бандит покровительствует Сергею, то напоит его самогоном до белых чертей и тоскует спьяна: — Я тебя и люблю и радею, потому обожаю еще не созревших детей. Я и сам молодой был, красивый… но глаз, понимаешь ли, вытек — потому меня шашкой коммунисты ударили раз… И целует Сергея разбойник и сифилитик, уважаемый бандой за сифилис и за глаз. У него был запой — он трепался, бунтуя, по селам, и, похожий на бред, на страшилище-нетопыря, он расстреливал пленных, В ажиотаже веселом пулю в пулю сажая, во всё матеря. Липкой грязью зашлепанный, словно коростой, разводя на затылок квадратные плечи свои, он размахивал жесткою плетью четыреххвостой, и свистели четыре хвоста, как четыре змеи. С неба падали звезды, гармоника тяжко вопила — то в обнимку, в дыму разбредаясь по степи рябой, сотоварищи пьют самогон и багровое пиво, одноглазого чествуя песней, тоской и пальбой. А когда окружили ту банду Буденновские отряды — одноглазый попался, как мальчик, как кура во щи, говорил по слогам: — Да чего ж вам, товарищи, рады. То-ва-ри-щи… Он божился и клялся: — Будь я гадом и будь я заразой… — Он вертелся в предсмертии колесом на оси, но во имя победы налево идет одноглазый — и вороной душа его улетает на небеси.

Глава четвертая

«Черная рубашка, дыра на пупé. Ящик под вагоном — прекрасное купе. Что же мине надо? Что же тибе надо? Что же нам обоим с тобой — шантрапе? Паровозы ходют с Москвы на Одессу, а с Одессы ходу опять на Москву… И тоска на сердце — ну ее к бесу такую тоску! Машинисты пару поддают, шуруя, паровозы ходют, прямо как стрела, мне тоска такая — скоро вот умру я, так зачем же мама мине родила?» Ребята поют не в голос, хрипя выходит из горла шатающаяся песня в зеленую, сочную тьму… Война их несла в ладонях, война их мяла и терла, война их учила злобе, как разуму и уму. Тачанок припадочных грохот, и жар полуденный адов, и дышащий смрадно ладан в руках жестяных попов, но войны уходят в землю осколками снарядов, обрывками сухожилий, остатками черепов. Сергей поет, вспоминая, как задом падали кони перед клубами жирной и плодоносной земли. Сергей поет. Его слушает публика, на перроне и паровоз, идущий с Москвы на конец земли. Когда подают копейку… — Чего так распелся, на, мол… — Сергей копейку за щеку — она ему дорога. Порою интересуются: — А ты сегодня шамал? — Я? Не… не шамал… — Выслушивают:    — Ага! Уходят степенно и важно, пышны, велики, спокойны, их ожидает ужин, дети, жена, постель; они уходят в землю, как все уходит, как войны — осколками снарядов, осколками костей. А я пойду погуляю — меня окружает усталость хандрой и табачным дымом, а трубка моя пуста, мне в этой жизни мало чего написать осталось, написано строк четыреста — еще не хватает ста. Пойду через Марсово поле до темного Летнего сада с распахнутою душой… Подумаю, как Сергею доехать до Ленинграда — он очень хороший город: вечерний, весенний, большой.

Глава пятая

Распахнуты кассы Народного дома. В окошках кассирши сидят деревянно. В саду по американским горкам смешных вагонеток летят караваны. Визжат кокетливые девицы, взмывая к небу, срываясь на дно. Кривое зеркало портит лица — удовольствие одно. Молодые люди гуляют с дамами, интересуются ими, и всё… Отполированное задами, мерцает веселое колесо. Скрипят несмазанные качели. Приятна беспроигрышная лотерея. Идите в кассу, покупайте билеты, как можно скорее, как можно скорее! Вот так, захлебываясь, на афише полуметровые буквы кричат, с фанеры срываясь все выше и выше, и всюду, и в уши, и в уличный чад. Тогда на качели, на серые скалы, скорее в охапку хватая народ, трамваи бегут из Невской заставы, и с Выборгской, и от Московских ворот. И ты, потрясенный, вспотевший, зажатый, напрасно взываешь, хрипя и визжа: — Остановите, вагоновожатый, вагоновожатый, вагоновожа… Вагон пролетает багровый, крылатый, но возле Народного дома…    — Пожа… Любитель забав, выходи и не медли, измятый, застывший, лиловый с лица, как будто его смертоносные петли давили — не додавив до конца. Спеша покупали билеты. У входа сверкали вертушки, впуская народ: — Татьяна, скорее… — Какая погода! — Маруся, гляди — иностранец… — Урод!.. И все благодушны. Из-за погоды идут преимущественно счетоводы — одетые в пары, степенно и пышно спускаются в сад, как восходят на трон, желая, чтоб все основательно вышло, влекут тридцатипятилетних матрон. Влетают с гитарами рослые парни — нос по ветру… желтые зенки сыча — скорее туда, где шатаются парами белесые швейницы, враз хохоча… Девчонки идут с Петроградской и с Охты, тяжелыми стаями, душно дыша, — косынки и майки, костюмы и кофты — любая из них до чего ж хороша! Отдайте мне молодость, ловкую, злую, взамен за квартиру, за мебель, ковры, чтоб снова с любимой напропалую срываться с американской горы, прыжками, скольжением по льду, бросками… Всей кровью приказывая: — Скорей! — И воздух глотать голубыми кусками, чуть-чуть пересоленный воздух морей. В тот вечер цвели невозможно каштаны — их пышные свечи стояли, горя распухшим огнем лепестков, — и нежданно на десять минут полыхнула заря и ухнула в черную воду. Раиса (наверное, помните —    в первой главе, — подруга Сергея) глядела, как высох вечерний туман в раскаленной траве. Потом побежал от Балтийского моря, второй на зеленые лезвия налег и согнул их, бунтуя и споря, бесцветную кровь из ранений лия. Он полз, седоватый, огромной лисою, пыхтя, расстилая хвосты и усы, — скамейки уже покрывались пыльцою холодной и густо упавшей росы. Раиса постлала газетку и села напротив Народного дома, как раз за изгородью грохотало, свистело, гремел барабан и гудел контрабас, какая-то дудка задумчиво выла… И вспомнила Рая, что в этом саду она повстречала Сергея. То было в такое же время, но в прошлом году. А шла она с Катей, с фабричной подругой, и яблони так же стояли в пуху, и дудка все так же гудела под ругань, под хохот, под песенки, под чепуху. Сидели на пыльной скамейке. Все выше деревья растут — лиловеют, скрипят… И к полночи он из-за дерева вышел — рубашка-апаш и гитара до пят. — Позвольте присесть, — на ходу золотую рванул загудевшую гневно струну и песню запел, что «люблю молодую, такую хорошую, только одну». Послушали песню… Влюбляясь, хихикая, стирая румяна и пыль со щеки. А в песне — зима и метелица дикая, тоску и разлуку поют ямщики. Пожалуй, любовь начинается с песен. Мы — жирные птицы — поем по ночам… Раиса подумала: «Он интересен», — и дрожь по ее пробежала плечам. Так приходит любовь — не черемухи шелест, не чешуйчатая совратительница-змея, а тоска и грудных набухание желез, под кроватью комок из ночного белья. Нет, любовь тяжела, и амур со стрелою не выход — я видал много разных любовей, а в общем, одна — жестким пухом покрыта, стрекозиные глазки навыкат, вот не знаю — копыта ли, ноги ль? Душна и потна. Но прекрасна такая — без беседок и без усадеб, человеческая, живая, в поту и в крови, наше время пришло, и пора ликвидировать садик — сей единственный, универсальный плацдарм для любви. Говорите об этом своим золотистым любимым: садик — пусть даже райский — еще не расчет. И любовь переходит в жилье, пахнет дымом, скоро дети пойдут, молоко голубое течет. Шел вторую неделю и радовал месяц медовый, но Раисе покоя одно не дает, почему у Сергея монеты и времени вдоволь, водку пьет, не работает, песни поет. Только знает трепаться, гудеть по бульварам гитарой, от вопросов легко отмахнуться, шагая во тьму: — Что мне ваши заводы! Я в пивную хочу — я не старый… Что я — дыму не видел? Я, может, родился в дыму… Две недели проходят, и третья уже на исходе, нет Сергея — пропал, не ложится Раиса в постель… Он приходит с товарищами, все ребята одеты по моде: — Ну, хозяйка моя, принимай поживее гостей… Обращаясь к парням: Их, таких — у меня — незамужних, сами знаете сколько… — И гости грохочут: — Ха-ха… — Пьют коньяк, и бушует Сергей: — Я — домушник. Ну, так что же! Профессия не плоха… Организована у Раисы конспиративная хаза. Золотой в ней хозяин: — Малина хорошая… во! — Он кричит на Раису: — Ты дура, ты бикса, зараза…— Он споил управдома… Не боится теперь ничего. Год проходит, гремя, Рая глохнет от этого грома, всё в дыму — этот вечер в дыму —    голубой и сырой… Так она вспоминает на скамейке, что против Нардома, год уходит налево, теперь наступает второй.

Глава шестая

Вас когда-нибудь убаюкивали, мурлыкая? Песня маленькая, а забота у ней великая, на звериных лапках песенка, с рожками, с угла на угол ходит вязаными дорожками. И тепло мне с ней, и забавно до ужаса, а на улице звезды каменные кружатся, петухи стоят, клювы вытянуты, пальцы скрючены, в глаз клевать    с малолетства они научены. И луна щучьим глазом плывет замороженным, елка мелко дрожит от холода телом скореженным, и замечется в небе, как молния, птица черная, птица дикая… Только мне хорошо и уютно, песня трется о щеку, мурлыкая. Это в детстве. Но даже и после, когда на постели — то испорчен пружинный матрас, то бессонница — полночь глуха… Вдруг захочется, чтобы, баюкая, пели про пыхтящее дерево, про огромного петуха. Станет полночь тепла — одиночества нет и в помине, песня лапкою трогает старую щеку твою, вспомнишь детство смешное, уснешь где-нибудь на «амине», на каком-нибудь «баюшки, баю, баю». Так и Рае хотелось, чтобы пышные плавали ели, чтобы снег полыхал, чтобы звезды текли над зимой… Чтобы ей, задыхаясь, унылую песенку спели или, все забывая, запеть и заплакать самой. Но довольно мечтаний. Осталось полчаса до трамвая: разбегутся по паркам, светя фонарями во лбу, — вон они пролетают, качаясь и завывая, развозя из Народного дома густую толпу. Только-только хотела привстать. Кто-то под руку… — Бросьте!.. — Я, гражданка, по делу… — Какие быть могут дела!.. — Рая смотрит.    Глаза помутнели от злости: это в прошлом году она неученой была. — Потоскуемте вместе? — Какая от этого радость? — Радость, прямо скажу, не ахти какова, а тоска, может, будет немного покрепче на градус, вот и все преимущество… — Мало… — А хватит пока. Разрешите, я вас провожу! Потолкуем о звездах, о Васильевском острове, можно о бирже труда, вы понюхайте только, какой изумительный воздух… Вам куда? Неужели? Представьте, мне тоже туда… Это — Зоологический сад, тут живут обезьяны и тигры, попугаи, медведи    и разного много добра. Вы играете в игры? Какие вы любите игры? Не играете? Ну? Неужели? Напрасно. Пора. Игры нам развивают живот, наши руки и мускулы тела!.. — Он попрыгивал, радуясь и хохоча… Рая тоже смеялась, потом потихоньку запела, головою касаясь такого большого плеча. — Приходите на стадион. Не придете? — Приду… — Непременно. Я за вами зайду. Как ваш адрес? — Ко мне? Не сейчас… Мама очень больна. Вообще у меня перемена: мы меняем квартиру — На Выборгской будет у нас… — Хорошо, хорошо. Приходите, спросите Крылова, вам покажут. Глядите, хорошая наша река… Ну, придете? — Приду, обязательно… — Честное слово?.. — Обязательно… — Ну, приходите. Пока.

Глава седьмая

Мутный вечер встал к окну спиною, как бы унижая и дразня, где-то в коридоре за стеною примуса послышалась возня. Что там жарят? Рыбу в постном масле? Вот пришло житьишко карасю… Господи… Скорее бы погасли… Нет — не гаснут, а шипят вовсю. Прогремит по улице подкова. Проревет петух, по горло пьян, — может, почитать чего такого, завалиться с книгой на диван? Нет. Темно. Вчера за неуплату по квартире выключили свет, а окно похоже на заплату наших темных, безысходных бед. Эта жизнь большой и мелкой — всякой гадости и горести полна… Стол стоит дубовой раскорякой, мухами засижена стена. Водки выпить! Надоела водка — вот какая вышла ерунда: к этим градусам привыкла глотка — думает, что кислая вода. Да, тоска Сергея чуть не съела — целый день валяется один: после мокрого по драке дела он выдерживает карантин. Хоть бы Рая шла скорее, что ли, поглядеть противно — как тюлень, — поясницу отлежал до боли, а переворачиваться лень. Вот и Рая… — Ты куда пропала? — Прорастающие рвет усы… — У меня делов с тобой немало: покупала к водке колбасы… — Черт. И к парикмахеру не выйдешь, — Выведут. — Покаркай у меня… — Я не каркаю, а вот увидишь… — Замолчи. Дай прикурить огня… Приподнялся. — Поскорей давай, чтоб одна-другая здесь нога… В это время дверь — с крючка… — Лягавый! — Поздно. Тут секунда дорога. Он шагает словно из тумана, дуло вороненое горит, с поводка спускает добермана: — Здравствуйте, ребята, — говорит. Доберман — красавец. Жар подпалин. Кровь летит под кожей, горяча, Прямо на Сергея. Тот повален. Доберман стоит над ним, рыча. Вот и все. Никто из них ни слова. Хорошо закончился улов. Но Раиса в агенте Крылова узнает, бросается: — Крылов! — Здравствуйте! Простите, что при муже я ворвался, — произносит он. — Я вас помню, помню. Почему же не пришли ко мне на стадион? Ну, договоримся по дороге — вы со мной пойдете. Поскорей… Входят понятые. Только ноги видит злые, тяжкие Сергей. Вывели. И дуло за спиною. Ночь кругом туманна и бела. Он клокочет трудно, со слюною: — Продала? За сколько продала?

Глава восьмая

Яхта шла молодая, косая, серебристая вся от света, — гнутым парусом срезая тонкий слой голубого ветра. В ноздри дунул соленый запах — пахло островом, морем, Лахтой… На беспалых и длинных лапах шли шестерки вровень с яхтой. Не хватало весел и лодок — с вышек прыгали прямо в воду, и под ними качался остров, весь сведенный от напряженья — вглубь копьем уходили острым на четыре почти сажени. Молодые, далекие дали, плоть воды и земли живая, где-то девушки хохотали, рыбьей стайкою проплывая. Солнце пышет веселым жаром, покрывая плечи загаром, похваляясь плеч желтизною (то ли будет через неделю), я почувствую, что весною года на три помолодею, что еще не сечется волос, что, плечом прорываясь в заводь, грохочу, заявляю в голос: — Я умею и петь и плавать! — Но пора… Холодной спрыснут пеной в молодом лирическом бреду — я от лирики второстепенной к повести суровой перейду. Время истекает дорогое, утро наклоняется к плечу, так сказать, пора, перо, покоя… Говоря попроще: спать хочу. Чем вас огорошить острым, новым? Вот Раиса, но она не та — скоро месяц, как она с Крыловым плаваньем и ветром занята. Вышла из купальни — вся дрожала, на руках пупырышки горят… — Я вас провожу домой… — Пожалуй… — Ивы по дороге встали в ряд. Шли — молчали. Темнота все туже, и, уже прощаясь у ворот: — Вы о ком скучаете? О муже? — Я? Не знаю… — Ничего, пройдет. Ведь домзак еще не мыловарня, Он, поди, теперь не дует в ус — хорошо возьмут в работу парня, будет парень, как окончил вуз… Как у вас на фабрике?.. — Все то же… — Хорошо. Теперь идите спать. Вы сейчас как будто помоложе… Ну, шагайте. Завтра ровно в пять… Он ушел: еще тошнее стало, кожа вся скукожилась у рта. И в квартире вдруг у двери встала: комната ее не заперта, но вошла. Навстречу встал с дивана… — Ой, Сергей!.. — Черён и нехорош, он вытаскивает из кармана белый нож, удобный, финский нож. Он ее встречает тихими словами, ночь в окно ударила, светла: — Или не житуха тебе была с нами, или не хватало барахла?.. Два дыханья молодых и душных, бьется песня где-то вдалеке. Милую махновец и домушник видит. Браунинг в ее руке… К этому финалу приготовясь, я свою заканчиваю повесть. Перед, вами, дорогой, во многом я, читатель, чувствую вину… Шел я по проторенным дорогам, песенку насвистывал одну, злоупотребляя диалогом. И не свел сюжетных линий, чуя их, как вожжи в кулаке, но зато я рад, что видел синий браунинг у девушки в руке, что герои пели и купались, пылью покрывали кожу щек, что уже нажал, не дрогнув, палец невспотевший, спусковой крючок.

1933

Агент уголовного розыска. При жизни Б. Корнилова печатались первые главы: «Звезда», 1933, № 7; в том же году — в сборнике «Стихи и поэмы». Полный текст поэмы считался утраченным; обнаружен в 1968 г. в ЦГАЛИ Л. А. Знаменским; не печатавшиеся ранее главы впервые опубликованы в еженедельнике «Литература и жизнь», 1968, 4 октября; впервые полностью в книге: В. Корнилов. «Продолжение жизни», 1972.

 

Триполье

 

Часть первая

Восстание

Тимофеевы

Пятый час. Под навесом снятся травы коровам, пахнет степью и лесом, холодком приднепровым. Ветер, тучи развеяв, с маху хлопает дверью: — Встань, старик Тимофеев, сполосни морду зверью. Рукавицами стукни, выпей чашку на кухне, стань веселым-веселым, закуси малосолом. Что теперь ты намерен? — Глыбой двинулся мерин, морду заревом облил — не запятишь в оглобли. За плечами туманы, за туманами страны, — там живут богатеи, много наших лютее. Что у нас? Голодуха. Подчистую все чисто, в бога, в господа, в духа, да еще коммунисты. На громадные версты хлеборобы не рады — всюду хлеборазверстки, всюду продотряды. Так ли, этак ли битым, супротиву затеяв, сын уходит к бандитам, звать — Иван Тимофеев. А старик Тимофеев — сам он из богатеев. Он стоит, озирая приделы, сараи. Все налажено, сбито для богатого быта. День богатого начат, утя жирная крячет, два огромные парня в навозе батрачат. Словно туша сомовья, искушенье прямое, тащит баба сыновья в свинарник помой. На хозяйстве великом ни щели, ни пятен. Сам хозяин, владыка, наряден, опрятен. Сам он оспою вышит. Поклонился иконам, в морду мерину дышит табаком, самогоном; он хрипит, запрягая, коммунистов ругая. А хозяйка за старым пышет гневом и жаром: — Заскучал за базаром? — Заскучал за базаром… — Дурень! — лается баба, корчит рожу овечью… — Постыдился хотя ба… — Отойди! Изувечу! — Старый пьяница, боров… — Дура! — …дерево, камень! И всего разговоров, что махать кулаками! Что ты купишь? Куренок нынче тыщарублевый… Горсть орехов каленых, да нажрешься до блева, до безумья!.. И баба, большая, седая, закудахтала слабо, до земли приседая. В окнах звякнули стекла, вышел парень. Спросонья молодою и теплой красотою фасоня и пыхтя папиросой, свистнул: — Видывал шалых… Привезем бабе роскошь — пуховой полушалок… Хватит вам барабанить — запрягайте, папаня! Сдвинул на ухо шапку, осторожен и ловок, снес в телегу охапку маслянистых винтовок. Мерин выкинул ногу — крикнул мерину: «Балуй!..» Выпил, крякая, малый посошок на дорогу.

Тимофеев берет на бога

Дым. Навозное тесто, вонь жирна и густа. Огорожено место для продажи скота. И над этой квашней, золотой и сырой, встало солнце сплошной неприкрытой дырой. Брызжут гривами кони, рев стоит до небес; бык идет в миллионе, полтора — жеребец. Рубль скользит небосклоном к маленьким миллионам. Рвется денежка злая в эту кашу, звонка, с головой покрывая жеребца и быка. Но бычачья, густая шкура дыбится злей, конь хрипит, вырастая из-под кучи рублей. Костью дикой и острой в пыль по горло забит, блекнет некогда пестрый миллион у копыт. И на всю Украину, словно горе густое, била ругань в кровину и во все пресвятое. В чайной чайники стыли, голубые, пустые. Рыбой черной и жареной несло от буфета… Покрывались испариной шеи синего цвета. Терли шеи воловьи, пили мутную радость — подходящий сословью крестьянскому градус. Приступая к беседе, говорили с оглядкой: — Что же.      Это.         Соседи? Жить.    Сословью.        Не сладко. Парень, крытый мерлушкой, стукнул толстою кружкой, вырос: — Слово дозвольте! — Глаз косил веселó, кольт на стол. И на кольте пальцы судорогой свело. — Я — Иван Тимофеев из деревни Халупы. Мой папаня присутствует вместе со мной. Что вы стонете? Глупо. Нужен выход иной. Я, Иван Тимофеев, попрошу позволенья под зеленое знамя собирать населенье. К атаману Зеленому вывести строем хлеборобов на битву и — дуй до горы! Получай по винтовке! Будь, зараза, героем! Не желаем коммуний и прочей муры. Мы ходили до бога. Бог до нашего брата снизойдет нынче ночью за нашим столом. Каждый хутор до бога посылай делегата, все послухаем бога — нельзя без того. Он нам скажет решительно, надо ль, не надо ль гнусно гибнуть под игом и тухнуть, как падаль, Либо скажет, что, горло и сердце    калеча, под гремящими пулями вырасти… выстой… Отряхни, Украина, отягченные плечи красной вошью и мерзостью красной… нечистой… Я закончил! И парень поперхнулся, как злостью, золотым самогоном и щучьею костью. Вечер шел лиловатый. Встали все за столом и сказали: — Ну что же? — Пожалуй… — Сосватай… — Мы послухаем бога… — Нельзя без того…

Бог

Бог сидел на скамейке, чинно с блюдечка чай пил… Брови бога сияли злыми крыльями чайки. Двигал в сторону хмурой бородою из пакли, руки бога пропахли рыбьей скользкою шкурой. Хрупал сахар вприкуску, и в поту, и в жару, ел гусиную гузку золотую, в жиру. Он сидел непреклонно — все застыли по краю, а насчет самогона молвил: — Не потребляю… — Возведя к небу очи, все шепнули: — Нельзя им! — И поднялся хозяин и сказал богу: — Отче! Отче, праведный боже, поучи, посоветуй, как прожить в жизни этой, не вылазя из кожи? На земле с нами пробыв, укажи беспорядок… Жúды в продоотрядах извели хлеборобов. Жúды ходят с наганом, дышат духом поганым, ищут чистые зерна! Ой, прижали как туго! Про Исуса позорно говорят без испуга. Нам покой смертный вырыт, путь к могиле короче. Посоветуй нам, отче, пожалей сирых сúрот!.. Бог поднялся с иконой в озлобленье великом, он в рубахе посконной, подпоясанной лыком. Все упали: — Отец мой! — Ужас тихий и древний… Бог мужицкий, известный, из соседней деревни. Там у бога в молельнях всё иконы да ладан, много девушек дельных там работают ладом. И в молельнях у бога пышут ризы пожаром, — богу девушек много там работают даром. Он стоял рыжей тучей, бог сектантский, могучий. Вечер двигался цвета самоварного чада… Бог сказал: — Это, чадо, преставление света. Тяжко мне от обиды: поругание, чадо, — ведь явились из ада коммунисты и жúды. Запирай на засовы хаты, уши и веки! Схватят — клеймы бесовы выжгут на человеке. И тогда все пропало: не простит тебе боже сатаны пятипалую лапу на коже… Бог завыл. Над народом, как над рухлядью серой, встал он, рыжебородый, темной силой и верой. Слезы, кашель и насморк — все прошло. Зол, как прежде, бог ревел: — Бейте насмерть, рушьте гадов и режьте! Заряжайте обрезы, отточите железы и вперед непреклонно с бомбой черной и круглой, с атамана Зеленого божьей хоругвой…

Гонец

Били в колокол, песни выли… Небо знойное пропоров, сто кулацких взяли вилы, середняцких сто дворов. И зеленый лоскут, насажен на рогатину, цвел, звеня, и плясал от земли на сажень золотистый кусок огня. Вед Иван Тимофеев страшную банду — сто кулацких и сто середняцких дворов, увозили муку, самогон и дуранду, уводили баранов, коней и коров. Бедняки — те молчали, царапая щеки, тяжело поворачивая глаза, и глядели, как дуло огнем на востоке, занимались вовсю хутора и леса, как шагали, ломая дорогу, быки и огромные кони, покидая село. Но один оседлал коня и на Киев повернул его морду, взлетая в седло. Он качался в седле и достигнул до света убегающий город, и в городе том двухэтажный, партийного комитета, широкоплечий, приземистый дом. Секретарь приподнялся, шумя листами, и навстречу ему, седоватый, как лен, прохрипел: — Тимофеевы… гады… восстанье… Поводите коня — потому запален!.. И слова сквозь дыхание в мокром клекоте прибивались и, сослепу рушась на локти, подползали дрожа, тычась носиком мокрым, к ножкам стульев, столов, к подоконникам, к окнам. Все забыть, и, бескостно сползая книзу, в темноте, огоньком синеватым горя, разглядеть — высоко идет по карнизу и срывается слово секретаря: — …мобилизация коммунистов… …по исполнении оповестите меня… …комсомол… …караулы, пожалуйста, выставь… …накормите гонца… …поводите коня… Он ушел, секретарь. Только, будто на ладан, тяжко дышит гонец, позабыв про беду, ходят песни поротно, бьют о камень прикладом, свищет ветер, и водят коня в поводу.

Описание банды Зеленого

Табор тысячу оглобель поднял к небу в синий день. За Зеленым ходит свита, о каменья — гром копыта… И, нарочно ли, по злобе ль, крыши сбиты набекрень. Все к Зеленому с поклоном — почесть робкая низка… Адъютанты за Зеленым ходят в шелковых носках. Сам Зеленый пышен, ярок, выпивает не спеша до обеда десять чарок, за обедом два ковша. На телегу ставят кресло, жбан ведерный у локтя — атаманья туша влезла на сидение, пыхтя. Он горит зеленой формой, как хоругвой боевой… На груди его отличья, под ногами шкура бычья, по бокам его отборный охранение-конвой. Он на шкуру ставит ногу, и псаломщик на низу похвалу ему, как богу, произносит наизусть. Атаман глядит сурово, он к войскам имеет слово: — Вы, бойцы мои лихие, необъятны и смелы, потому что вы — стихия, словно море и орлы. На Москву пойдем, паскуду победим — приказ таков… Губернаторами всюду мы посадим мужиков. От Москвы и до Ростова водки некуда девать — наша армия Христова будет петь и воевать. Это не великий пост вам, не узилище, не гроб, и под нашим руководством не погибнет хлебороб. Я закончил. И ревом он увенчан, как славой. Жалит глазом суровым и дергает бровью… На телегу влезает некто робкий, плюгавый, приседает, как заяц, атаману, сословью. Он одернул зеленый вице-полупердончик, показал запыленный языка легкий кончик, взвизгнул, к шуму приладясь: — Вы — живительный кладезь, переполненный гневом священным, от бога… В предстоящей борьбе вам мы, эсеры, — помога… — И от края до края табор пьяный и пестрый. Воют кони, пылая кровью чистой и острой… Анархист покрыт поповой шляпою широкополой. Анархисты пьянее пьяного Ноя… Вышла песня. За нею ходят стеною. — Оплот всея России, анархия идет. Ребята, не надо властей! И черепа на знамени облупленный рот над белым крестом из костей. Погибла тоска, Россия в дыму, гуляет Москва, Ростов-на-Дону. Я скоро погибну в развале ночей. И рухну, темнея от злости, и белый, слюнявый объест меня червь — оставит лишь череп да кости. Я под ноги милой моей попаду омытою костью нагою, — она не узнает меня на ходу и череп отбросит ногою. Я песни певал, молодой, холостой, до жизни особенно жаден… Теперь же я в землю гляжу пустотой глазных отшлифованных впадин. Зачем же рубился я, сталью звеня, зачем полюбил тебя, банда? Одна мне утеха, что после меня останется череп… И — амба!

 

Часть вторая

Гибель Второго Киевского полка

Второй Киевский

Ни пристанища, ни крова — пыль стоит до потолка, и темны пути Второго Киевского полка. Комиссар сидит на чалом жеребце, зимы лютей, под его крутым началом больше тысячи людей. Комиссар сидит свирепо на подтянутом коне, бомба круглая, как репа, повисает на ремне. А за ним идут поротно люди, сбитые в кусок, виснут алые полотна, бьют копыта о песок. Люди разные по росту, по характеру и просто люди разные на глаз, — им тоска сдавила плечи… Хорошо, что скоро вечер, пыль немного улеглась. Люди темные, как колья… И одна из этих рот — все из вольницы Григорьева подобранный народ. Им ли пойманных бандитов из наганов ночью кокать? И не лучше ли, как раньше, сабли выкинув со свистом, конницей по коммунистам? Кто поднимется на локоть ломаным, но недобитым — бей в лицо его копытом!.. Вот она, душа лесная, неразмыканное горе, чаща черная, туман. Кто ведет их? Я не знаю: комиссар или Григорьев — пьяный в доску атаман? Шли они, мобилизованные губвоенкоматом, — из окрестностей — из Киевщины, — молоды, темны… Может, где завоют битвы, — ихние отцы, домá там, новотельные коровы, кабаны и табуны? Пчелы легкие над вишней, что цветет красою пышной? Парни в кованых тулупах, от овчины горький дух, прижимают девок глупых, о любви мечтая вслух… А в полку — без бабы… вдовый… Нет любовей, окромя горя, ýстали пудовой, да колеса рвут, гремя, злую землю, да седая пыль легла на целый свет. Воронье летит, гадая: будет ужин или нет? Комиссар сидит державой, темный, каменный с лица, шпорой тонкою и ржавой погоняя жеребца. А в полку за ним, нарядная, трехрядная, легка, шла гармоника. За ней — сто четырнадцать парней. Сто парней, свободы полных, с песней, с кровью боевой, каждый парень, как подсолнух, гордо блещет головой. Что им банда, гайдамаки, горе черное в пыли? Вот и девушки, как маки, беспокойно зацвели. Комсомольские районы вышли все почти подряд — это в маузер патроны, полный считанный заряд. Это цвет организации, одно большое имя, поднимали в поднебесье песню легкую одну. Шли Аронова, Ратманский и гармоника за ними на гражданскую войну. А война глядит из каждой темной хаты — вся в боях… Бьет на выбор, мучит жаждой и в колодцы сыплет яд. Погляди ее, брюхату, что для пули и ножа хату каждую на хату поднимает, зло визжа. И не только на богатых бедняки идут, строги, и не только в разных хатах — и в одной сидят враги. Прилетела кособока. Тут была и тут была, корневищами глубоко в землю черную ушла и орет: — Назад вались-ка… — А вдогонку свищет: стой! Шляпою синдикалиста черепок покрыла свой. Поздно ночью, по-за гумнам, чтобы больше петь не мог, обернет тебя безумным, расстреляет под шумок. Всколыхнется туча света и уйдет совсем ко дну — ваша песня не допета про гражданскую войну. «Ночи темны, небо хмуро, ни звезды на нем… Кони двинули аллюром, ходит гоголем Петлюра, жито мнет конем. Молодая, грозовая, тонкою трубой между Харьков — Лозовая ходит песня, созывая конников на бой. Впереди помято жито, боевой огонь, сабля свистнула сердито, на передние копыта перекован конь. Впереди степные дали и ковыль седа… А коней мы оседлали. Девки пели: не сюда ли? Жалко, не сюда… Больше милую не чаю вызвать под окно. Может, ночью по случаю по дороге повстречаю Нестора Махно. Черной кровью изукрашу, жеребцом сомну, за порубанную в кашу, за поруганную нашу верную страну. Будет кровью многогрешной кончена война, чтобы пела бы скворешней, пахла ягодой черешней наша сторона».

Первое известие

Красное знамя ветром набухло — ветер тяжелый, ветер густой… Недалеко от местечка Обухова он разносит команду: «Стой!» Синим ветром земля налитая — из-за ветра, издалека, восемь всадников, подлетая, командира зовут полка. Восемь всадников, избитых ветром, падают с коней, кони качаются на копытах, — ветер дует еще сильней. Командир с чахоточным свистом, воздух глотая мокрым ртом, шел навстречу кавалеристам, ординарцы за ним гуртом. И тишина. И на целый на мир она. Кавалеристы застыли в ряд… Самый высокий рванулся: — Смирно! Так что в Обухове кавотряд… — И замолчал. Тишина чужая, но, совладав с тоской и бедой, каменно вытянулся, продолжая: — …вырезан бандою. — И молодой саблей ветер рубя над собою, падая, воя: — Сабли к бою!.. — Конница лавою!.. — Пленных не брать!.. — бился в пыли, вставал на колени, и клокотало в черной пене страшное, бешеное: — Ать! Ать!

Ночь в Обухове

Хата стоит на реке, на Кубани, тонкая пыль, тенето на стене, черными мать пошевелит губами, сына вспомянет, а сын на войне. Небо бездонное, синее звездно, облако — козий платок на луне, выйдет жена и поплачет бесслезно, мужа вспомянет, а муж на войне. Много их бедных, от горя горбатых, край и туманом, и кровью пропах, их сыновья полегли на Карпатах, сгинули без вести, в Польше пропав. А на Кубани разбитая хата, бревна повыпали, ветер в пазы: мимо казачка прокрячет, брюхата: — Горько живут, уж никак не тузы? — Мимо казак, чем хмурей, тем дородней: — Жил тут чужой нам, иногородний, был беспокоен, от гордости беден, ждали, когда попадет на беду, бога не чтил, не ходил до обеден, взяли в четырнадцатом году к чертовой матери. Верно, убили! Душная тлеет земля на глазах. Может быть, скачет в раю на кобыле, хвастает богу, что я-де казак. В хате же этой на два окна только старуха его да жена, — так проворчит и уходит дородный, черною спесью надут благородной. Только ошибся: сперва по Карпатам иногородний под пули ходил, после сыпного он стал хриповатым, сел на коня и летел без удил. Звали его Припадочным Ваней, был он высок, перекошен, зобат, был он известен злобой кабаньей, страшною рубкой и трубкой в зубах. В мягком седле, по-татарски свисая набок, — и эта посадка косая и на кубанке — витой позумент… Выше затылка мерцает подкова: конь — за такого коня дорогого даже бы девушку не взял взамен, — все приглянулось Ратманскому. Тут же и подружились. Войдя в тишину, песнею дружбу стянули потуже — горькая песня была, про жену. Ваня сказал: — Начиная с германца, я не певал распрекрасней романса. Как запою, так припомню свою… Будто бы в бархате вся и в батисте, шелковый пояс, парчовые кисти, я перед ней на коленях стою. Ой, постарела, наверно, солдатка, легкая девичья сгибла повадка… Я же, конечно, военный, неверный, чуть потемнело — к другой на постой… Этак и ты, полагаю, наверно? — Миша смеялся: — А я холостой… Ночью в Обухове, на сеновале, Миша рассказывал все о себе — как горевали и как воевали, как о своей не радели судьбе. Киев наряжен в пунцовые маки, в розовых вишнях столица была, — Киевом с визгом летят гайдамаки, кони гремят и свистят шомпола. В этом разгуле, разбое, размахе пуля тяжелая из-за угла, — душною шкурой бараньей папахи полночь растерзанная легла. Миша не ищет оружья простого, жители страхом зажаты в домах, клейстера банка и связка листовок… Утром по улицам рвет гайдамак слово — оружие наше… Но рук вам ваших не хватит, отъявленный враг… Бьет гайдамак шомполами по буквам, слово опять загоняя во мрак. Эта война — велика, многоглава: партия, Киев и конная лава, ночь, типография, созыв на бой, Миши Ратманского школа и слава — голос тяжелый и ноги трубой. Ваня молчал. А внизу на постое кони ведро громыхали пустое, кони жевали ромашку во сне, теплый навоз поднимался на воздух, и облачка на украинских звездах напоминали о легкой весне.

Подступы к Триполью

Бой катился к Триполью со всей перестрелкой От Обухова — всё перебежкою мелкой. Плутая — тупая, — от горки к лощине банда шла, отступая, крестясь, матерщиня. Сам Зеленый с телеги командовал ими: — Наступайте, родимые, водкою вымою… — А один засмеялся и плюнул со злобой: — Наступайте… Поди попытайся, попробуй… А один повалился, руки раскинув, у пылающих, дымом дышащих овинов. Он хрипел: — Одолела сила красная, бесья, отступай в чернолесье, отступай в чернолесье… И уже начинались пожары в Триполье. Огневые вставали, пыхтя, петухи, — старики уползали червями в подполье, в сено, часто чихая от едкой трухи. А погода-красавица, вся золотая, лисьей легкою шубой покрыла поля… Птаха, камнем из потной травы вылетая, встала около солнца, крылом шевеля. Ей казались клинки серебристой травой, колыхаемой ветром, а пуля — жуком, трупы в черных жупанах — землей неживою, и не стоило ей тосковать ни о ком. А внизу клокотали безумные кони, задыхались, взрывались и гасли костры… И Ратманский с Припадочным из-под ладони на пустое Триполье глядели с горы.

Воронье гнездо — Триполье

Сверху видно — собрание крыш невеселых, — это черные гнезда, вороний поселок. Улетели хозяева небом белесым, хрипло каркая в зарево, пали за лесом. Там при лагере встали у них часовые на чешуйками крытые лапы кривые. И стоит с разговором, с печалью, со злобой при оружии ворон — часовой гололобый. Он стоит — изваянье — и думает с болью, что родное Триполье расположено в яме. В яму с гор каменистых бьет волна коммунистов. И в Триполье с муз ы кой, седые от пыли, с песней многоязыкой комиссары вступили. При ремнях, при наганах… Бесовские клички… Мухи черные в рамах отложили яички. И со злости, от боли, от мух ядовитых запалили Триполье — и надо давить их. И у ворона сердце — горя полная гиря… Он закаркал, огромные перья топыря. Он к вороньим своим обращается стаям: — Что на месте стоим, выжидаем? Вертаем!.. И они повернули к Триполью.

Смерть Миши Ратманского

Льется банда в прорыв непрерывно. На правом фланге красноармейцев смятение, вой… Пуля острая в морду летящим оравам не удержит. Приходится лечь головой. Это черная гибель приходит расплатой, и на зло отвечает огромное зло… И уже с панихидою дьякон кудлатый на телеге Зеленого скачет в село. А в селе из щелей, из гнилого подполья лезут вилы, скрипит острие топора. Вот оно — озверелое вышло Триполье, — старики, и старухи, и дети: — Ура! Наступает и давит семьею единой, борода из коневьего волоса зла, так и кажется — липкою паутиной все лицо затуманила и оплела. А бандиты стоят палачами на плахе, с топорами — система убоя проста: рвут рубахи с плеча, и спадают рубахи. — Гибни, кто без нательного ходит креста! И Припадочный рвет: — Кровь по капельке выдой, мне не страшны погибель и вострый топор… — И кричит Михаилу: — Михайло, не выдай… Миша пулю за пулей с колена в упор. Он высок и красив, отнесен подбородок со злобою влево, а волос у лба весь намок; и огромный, клокочущий продых, и опять по бандиту с колена стрельба. Но уже надвигается тысяча хриплых: — Ничего, попадешься… — Сурьезный сынок… — Изумрудное солнце, из облака выплыв, круглой бомбой над Мишею занесено. Не хватает патронов. Последние восемь, восемь душ волосатых и черных губя. И встает полусонный, винтовкою оземь: — Я не сдамся бандиту… — стреляет в себя. И Припадочный саблей врубается с маху в тучу синих жупанов, густых шаровар — на усатого зверя похож, росомаху, черной булькая кровью: — За Мишу, товар… — И упал. Затрубила погибель трубою, сабля тонкой звездою мелькнула вдали, голова его с поднятою губою все катилась пинками в грязи и в пыли. Ночью пленных вели по Триполью, играя на гармониках «Яблочко». А впереди шел плясун, от веселья и тьмы помирая, и висели часы у него на груди, как медали. Гуляло Триполье до света, все рвало и метало, гудело струной… И разгулье тяжелое, мутное это, водка с бабой, тогда называлось войной.

 

Часть третья

Пять шагов вперед

Коммунисты идут вперед

Утро. Смазано небо зарею, как жиром… И на улице пленных равняют ранжиром. Вдоль по фронту, не сыто оружьем играя, ходит батько и свита от края до края. Ходит молча, ни слова, не ругаясь, не спорясь, — глаза черного, злого прищурена прорезь. Атаман опоясан изумрудною лентой. Перед ним секретарь изогнулся паяцем. Изогнулся и скалит кариозные зубы, — из кармана его выливается шкалик. Атаман, замечая, читает рацею: — Это льется с какою, спрошу тебя, целью? Водка — это не чай, заткни ее пробкой… Секретарь затыкает, смущенный и робкий. На ходу поминая и бога, и маму, молодой Тимофеев идет к атаману, полфунтовой подковой траву приминая; шита ниткой шелкóвой рубаха льняная. Сапоги его смазаны салом и дегтем, петушиным украшены выгнутым когтем. Коготь бьет словно в бубен, сыплет звон за спиною: — Долго чикаться будем с такою шпаною? — И тяжелые руки, перстнями расшиты, разорвали молчанье, и выбросил рот: — Пять шагов, коммунисты, кацапы и жúды!.. Коммунисты, вперед — выходите вперед!.. Ой, немного осталось, ребята, до смерти… Пять шагов до могилы, ребята, отмерьте! Вот она перед вами, С воем гиеньим, с окончанием жизни, с распадом, с гниеньем. Что за нею? Не видно… Ни сердцу, ни глазу… Так прощайте ж, весна, и леса, и снегú!.. И шагнули сто двадцать… Товарищи… Сразу… Начиная — товарищи — с левой ноги. Так выходят на бой. За плечами — знамена, сабель чистое, синее полукольцо. Так выходят, кто знает врагов поименно… Поименно — не то чтобы только в лицо. Так выходят на битву — не ради трофеев, сладкой жизни, любви и густого вина… И назад отступает молодой Тимофеев — руки налиты страхом, нога сведена. У Зеленого в ухе завяли монисты, штаб попятился вместе, багров и усат… Пять шагов, коммунисты. Вперед, коммунисты… И назад отступают бандиты… Назад.

Измена

И последнее солнце стоит над базаром, и выходят вперед командир с комиссаром. Щеки, крытые прахом, лиловые в страхе, ноги, гнутые страхом, худые папахи. Бело тело скукожено, с разумом — худо, в галифе поналожено сраму с полпуда. Русый волос ладонью пригладивши гладкой, командир поперхнулся и молвил с оглядкой: — Подведите к начальнику, добрые люди, я скажу, где зарыты замки от орудий… И стояла над ними с душой захолонувшей Революция, матерью нашей скорбя, что таких прокормила с любовью гаденышей, отрывая последний кусок от себя. И ее утешая — родную, больную, — Шейнин злобой в один задыхается дых: — Трусы, сволочь, такого позора миную, честной смерти учитесь у нас, молодых. Даже банде — и той стало весело дядям, целой тысяче хриплых горластых дворов: — Что же? Этих вояк в сарафаны нарядим, будут с бабой доить новотельных коров… — Так что нюхает нос-от, а воздух несвежий: комиссаров проносит болезнью медвежьей… — Разве это начальники? Гадово семя… И прекрасное солнце цвело надо всеми. Над морями. Над пахотой и надо рвами, над лесами сказанья шумели ветра, что бесславным — ползти дальше срока червями, а бессмертным — осталось прожить до утра.

Допрос

В перекошенной хатке на столе беспорядки. Пиво пенное в кадке, огуречные грядки и пузатой редиски хвосты и огрызки. Выпьют водки. На закусь — бок ощипанный рыбий… Снова потчуют: — Накось, без дыхания выпей! Так сидят под иконой штаб и батько Зеленый. Пьет штабная квартира, вся косая, хромая… Входят два конвоира, папахи ломая. — Так что, батька, зацапав штук десяток за космы, привели на допрос мы поганых кацапов… — Атаман поднимается: — Очень приятно! По лицу его ползают мокрые пятна. Поднимается дьякон ободранным лешим: — Потолкуем и душеньку нашу потешим… Комсомольцы идут стопудовой стеною, руки схвачены проволокой за спиною. — Говорите, гадюки, последнее слово, всё как есть говорить представляем самим… Здесь и поп, и приход, и могила готова; похороним, поплачем и справим помин… Но молчат комсомольцы, локоть об локоть стоя и тяжелые черные губы жуя… Тишина. Только злое дыханье густое и шуршащая рваных рубах чешуя. И о чем они думают? Нет, не о мокрой безымянной могиле, что с разных сторон вся укрыта осеннею лиственной охрой и окаркана горькою скорбью ворон. Восемнадцатилетние парни — могли ли биться, падая наземь, меняясь в лице? Коммунисты не думают о могиле как о все завершающем страшном конце. Может, их понесут с фонарем и лопатой, закидают землею, подошвой примнут, — славно дело закончено в десять минут, но не с ними, а только с могилой горбатой. Коммунисты живут, чтобы с боем, с баяном чернолесьем, болотами, балкой, бурьяном уводить революцию дальше свою на тачанках, на седлах, обшитых сафьяном, погибая во имя победы в бою. — Онемели? Но только молчанье — не выход… Ну, которые слева — еврейские… вы хоть… Вы — идейные! Вас не равняем со всеми; Украину сосали, поганое семя. Все равно вас потопим с клеймом на сусалах: «Это христопродавец» — так будет занятней… Агитируйте там водяных и русалок — преходящее ваше, собаки, занятье. И выходит один — ни молений, ни крика… Только парню такому могила тесна; говорит он, и страшно, когда не укрыта оголенная черной губою десна. — Не развяжете рук перебитых, опухших, не скажу, как подмога несется в дыму… Сколько войска и сабель, тачанок и пушек… — И Зеленый хрипит: — Развяжите ему! Парень встал, не теряя прекрасного шика, рукавом утирая изломанный рот… Перед ним — Украина цветами расшита, золоченые дыни, тяжелое жито; он прощается с нею, выходит вперед. — Перед смертью ответ окончательный вот наш: получи… — И, огромною кошкой присев, бьет Зеленого диким ударом наотмашь, и бросается к горлу и душит при всех. Заскорузлые пальцы все туже и туже… Но уже на него адъютантов гора, — арестованных в угол загнали и тут же — в кучу пулю за пулей часа полтора.

Конец Триполья

У деревни Халупы, обрывист, возвышен, камнем ломаным выложен берег до дна. Небо крашено соком растоптанных вишен, может, час, или два, или три до темна. Машет облака сивая старая грива над водой, над горой, над прибрежным песком, и ведут комсомольцев к Днепру до обрыва, и идут комсомольцы к обрыву гуськом. Подошли, умирая, — слюнявой дырой дышит черная, злая вода под горой. Как не хочется смерть принимать от бандита… Вяжут по двое проволокой ребят. Раз последний взглянуть и услышать: сердито мускулистые длинные сучья скрипят. Эти руки достанут еще атамана, занося кулаков отлитые пуды, чтобы бросить туда же, в дыханье тумана, во гниющую жирную пропасть воды. Это вся Украина в печали великой приподнимется, встанет и дубом, и липой, чтобы мстить за свою молодежь, за породу золотую свою, что погибли смелы, у деревни Халупы, покиданы в воду с этой страшной, тяжелой и дикой скалы. Тяжело умирать, а особенно смолоду, додышать бы, дожить бы минуту одну, но вдогонку летят пули, шмякая о воду, добивая, навеки пуская ко дну. И глотает вода комсомольцев. И Киев сиротеет. В садах постареет седых. И какие нам песни придумать… Какие о погибели наших друзей молодых? Чтобы каждому парню, до боли знакома, про победу бы пела, про смерть, про бои — от райкома бы, легкая, шла до райкома, и райкомы снимали бы шапки свои. Чтобы видели всё — как разгулья лесного, чернолесья тяжелого свищет беда, как расстрелянный Дымерец тонет и снова, задыхаясь, Фастовского сносит вода. Он спасется. Но сколько лежит по могилам молодых! Не сочтешь, не узнаешь вовек. И скольких затянуло расплавленным илом наших старых, неверных с притоками рек. А над ними — туман и гулянье сомовье, плачут липы горячею чистой росой, и на месте Триполья село Комсомолье молодою и новой бушует красой. И опять Украина цветами расшита. молодое лелеет любимое жито. Парень — ласковый друг — обнимает товарку, золотую антоновку с песней трясут. И колхозы к свиному густому приварку караваи пшеничного хлеба несут. Но гуляют, покрытые волчьею шкурой, за республику нашу бои впереди. Молодой Тимофеев обернется Петлюрой, атаманом Зеленым, того и гляди. Он опять зашумел, загулял, заелозил — атаман… Украина, уйди от беды… И тогда комсомольцы, винтовки из козел вынимая, тяжелые сдвоят ряды. Мы еще не забыли пороха запах, мы еще разбираемся в наших врагах, чтобы снова Триполье не встало на лапах, на звериных, лохматых, медвежьих ногах.

Конец атамана Зеленого

Вот и кончена песня, нет дороги обману — на Украине тесно, и конец атаману. И от Киева сила, и от Харькова сила — погуляли красиво, атаману — могила. По лесам да в тумане ходит, прячется банда, ходят при атамане два его адъютанта. У Максима Подковы руки, ноги толковы, сабля звякает бойко, газыри костяные, сапоги из опойка, галифе шерстяные, на черкеске багровой серебро — украшенье… Молодой, чернобровый; для девиц — утешенье. У Максима Удода, видно, та же порода. Водки злой на изюме (чтобы сладко и пьяно) в общей выпито сумме, может, пол-океана. Ходит черною тучей В коже мягкой, скрипучей. Улыбнется щербатый улыбкой кривою, покачает чубатой смоляной головою… По нагану в кармане, шелк зеленого банта — ходят при атамане два его адъютанта. Атаман пьет неделю, плачет голосом сучьим — на спасенье надею носит в сердце скрипучем. Но от Харькова — сила, Травиенко с отрядом, что совсем некрасиво, полагаю, что рядом говорят хлеборобы: — Будя, отвоевали… — Нет на гадов хворобы, да и будет едва ли. Атаман льет вторую, говорит: «Я горюю», черной щелкает плетью. Неприятность какая — переходит на третью, адъютантов скликая. — Вот, Удод и Подкова, не найду я покоя. Что придумать такого, чтобы было такое. Вместе водку глушили, воевали раз двести, вместе, голуби, жили, умирать надо вместе. Холод смерти почуя, заявляет Подкова: — Атаман… не хочу я умирать бестолково. Трое нас настоящих кровь прольют, а не воду… Схватим денежный ящик на тачанку — и ходу. Если золота много, у коней быстры ноги — нам открыта дорога, все четыре дороги… Слышен голос второго, молодого Максима: — Всё равно нам хреново: пуля, петля, осина… Я за то, что Подкова, лучше нету такого. Тройка, вся вороная, гонит, пену роняя. Пристяжные — как крылья, кровью грудь налитая, свищет ярость кобылья, из ноздрей вылетая. Коренник запыленный. Рвется тройка хрипящих — убегает Зеленый, держит денежный ящик. Где-то ходит в тумане безголовая банда… Только при атамане два его адъютанта. Тихо шепчет Подкова Максиму Удоду: — Что же в этом такого? Кокнем тихо — и ходу. Мы проделаем чисто операцию эту — на две равные части мы поделим монету. А в Париже закутим, дом из мрамора купим, дым идет из кармана, порешим атамана. И догнала смешная смерть атамана — на затылке сплошная алая рана. Рухнул, землю царапая, темной дергая бровью. Куртка синяя, драповая грязной крашена кровью. Умер смертью поганою — вот погибель плохая! Пляшут мухи над раною, веселясь и порхая. На губах его черных сохнет белая пенка. И рабочих из Киева в бой повел Травиенко. Вот и кончена песня — нет дороги обману, — и тепло, и не тесно, и конец атаману.

1933–1934

Триполье. — Впервые: «Молодая гвардия», 1934, № 1, с сокращениями. Печаталась главами: «Смена», 1933, 5 октября; «Юный пролетарий», 1933, № 20; «Литературный современник», 1933, № 10; «Звезда», 1933, № 11; «Красная звезда», 1934, 16 декабря. Впервые опубликована полностью: «Звезда», 1935, № 1.

 

Моя Африка

Зима пришла большая, завывая, за ней морозы — тысяча друзей, и для нее дорожка пуховая по улице постелена по всей, не мятая, помытая, глухая — она легла на улицы, дома… Попахивая холодом, порхая, по ней гуляет в серебре зима. Война. Из петроградских переулков рванулся дым, прозрачен и жесток, через мосты, на Зимний и на Пулков, на Украину, к югу, на восток. Все боевые батальоны класса во всей своей законченной красе с Гвоздильного, Балтийского, Айваза, с Путиловского, Трубочного… Все… Они пошли… Кому судьба какая? Вот этот парень упадет во тьму, и воронье, хрипя и спотыкаясь, подпрыгивая, двинется к нему. А тот, от Парвиайнена, высокий, умоется водицею донской, обрежется прибрежною осокой и захлебнется собственной тоской. Кто принесет назад пережитое? Шинели офицерского сукна, почетное оружье золотое, серебряные к сердцу ордена и славу, как военную награду, что с орденами наравне в чести?.. Кому из них опять по Петрограду знамена доведется понести? И Петроград . На вид пустой, хоть выжги, ни беготней, ничем не занятой, закрылся на замки и на задвижки, укрылся с головою темнотой, — темны дома, и в темноте круглы гранитные, тяжелые углы. Как будто бы уснувший безобидно, забытый всеми, вымерший до дна, — и даже с Исаакия не видно хоть лампой освещенного окна, хотя б коптилкою, хоть свечкой сальной, хоть звездочкой рождественской сусальной. Глаза не видят, и не слышат уши, он к темноте и ужасу прижат, и лошадиные, раздуты, туши на площадях и улицах лежат. Пройдет, качаясь, по тропинке тонкой, пугаясь, спотыкаясь, не дыша, какой-нибудь замученный, с котомкой в насиженное логово спеша. Зима. Война. Метельная погода. Все кануло в метелицу, во тьму… Зимою восемнадцатого года семнадцать лет герою моему. Семнадцати — еще совсем зеленым, еще такого молоком корми — он в документах значился Семеном Добычиным, из города Перми, учащийся… Учащиеся… Что ж в них! И дабы не «учащимся» начать «Учащийся» — зачеркнуто, «Художник» — начертано… Поставлена печать. А на печати явственное — РОСТА. Всё по закону. Правильно и просто. Предание времен не столь старинных дошло до нас преградам вопреки, что клеили под утро на витринах плакаты красочные от руки. Вернее, то была карикатура — кармин и тушь, и острое перо, и подпись сочиненная, что Шкура фамилию меняет на Шкуро . Или такая: Гадину Краснова Сегодня били деятельно снова . Красноармеец шел, скрипя подсумком, или в атаку конница пошла, — под каждым обязательно рисунком и подпись надлежащая была. Все это вместе называлось — РОСТА. Всезнающа, насмешлива, страшна… Казалось, это женщина, и роста, пожалуй, поднебесного она. Уж, кажется, не лирик, не таковский, а вот поди… Сраженный наповал любовью к ней, покойный Маяковский ей песни пел, картины рисовал. Ей видно все — на юге, на востоке, ей понимать незнамо кем дано, где у войны притоки и истоки, где потушили, где подожжено. Она глядела золотым и бычьим блестящим глазом через все века, и для нее писал Семен Добычин Краснова, Врангеля и Колчака, красноармейца, спекулянта злого, того, другого, пятого, любого… Он голодал. Натянута на ребра, трещала кожа. Мучило, трясло. И все она — сухая рыба, вобла, все вобла — каждодневно, как назло. Вот обещали — выдадут конины… Не может быть… Когда?.. Конины?.. Где?.. И растопить бы в комнате камины, разрезать мясо на сковороде… Оно трещало бы в жиру, и мякоть, поджаренная впору с чесноком, бы подана была… Хотелось плакать и песни петь на пиршестве таком. Ему уха приснилась из налима, ватрушки, розоваты и мягки, несут баранину неумолимо ему на стол родные пермяки, на сладкое чего-то там из вишен, посудину густого молока и самовар. Но самовар излишен — ну, можно меду — капельку… слегка… Теперь заснуть — часов примерно на семь — как незаметно время пробежит, — он падает под липу ли, под ясень, и сон во сне уютен и свежит. Но всё плывет — деревья, песня… мимо, не надо спать, совсем не надо спать… Вот кисточки и блюдечко кармина — опять работа, оторопь опять… Кармин ли?.. Не варенье ли?.. Добычин попробовал… Поганое — невмочь… По-прежнему помчался день обычен — а впрочем — день ли? Может, вечер? Ночь? У нас темнеет в Ленинграде рано, густая ночь — владычица зимой, оконная надоедает рама, с пяти часов подернутая тьмой. Хозяйки ждут своих мужей усталых, — они домой приходят до шести… И дворники сидят на пьедесталах полярными медведями в шерсти. Уже нахохлился пушистый чижик, под ним тюльпаны мощные цветут, и с улицы отъявленных мальчишек домой мамаши за уши ведут. А ночь идет. Она вползает в стены, она берет во тьму за домом дом, она владычествует… Скоро все мы за чижиком нахохлимся, уснем. На дворнике поблескивает бляха, он захрапел в предутреннем дыму, и только где-то пьяница гуляка не спит — поет, что весело ему. Добычин встал. И тонкие омыл он под краном руки. Поглядел в окно. А ходики, тиктикая уныло, показывали за полночь давно. Знобило что-то. Ударяло в холод, и в изморозь, и в голод, и в тоску. И тонкий череп, будто бы надколот, разваливался, падал по куску. Потом пошел тяжелым снегом талым, — кидало в сторону, валило с ног, на лестнице Добычина шатало, но он свое бессилье превозмог. Он шел домой. Да нет — куда же шел он? Дома шагали рядом у плеча, и снег живой под валенком тяжелым похрустывал, как вошь, как саранча. Метелица гуляла, потаскуха, по Невскому. Морозить начало. И ни огня. Ни говора. Ни стука. Нигде. Ни человека. Ничего. С немалыми причудами поземка: то завивает змейку и венок, то сделает веселого бесенка — бесенок прыг… Рассыпался у ног. То дразнится невиданною рожей и осыпает острою порошей, беснуется, на выдумки хитра, повоевать до ясной, до хорошей, до радостной погоды, до утра. По всей по глади Невского проспекта (Добычин увидал через пургу) хлыстов радеет яростная секта, и он в ее бушующем кругу. Она с распущенными волосами, она одна жива под небесами — метет платками, вышитыми алым, подскочит вверх, и стелется опять, и под одним стоцветным одеялом его с собой укладывает спать. И боги темные с икон старинных, кровавым намалеваны, грубы, — туда же вниз. На снеговых перинах вповалку с ними божии рабы. Скорей домой — но улица туманна, морозами набитая битком… Скорей домой, где теплота дивана, и чайника, и воблы с кипятком… Скорей домой — но перед ним со стоном, с ужимкою приплясывает снег… Скорей домой — и вдруг перед Семеном огромный возникает человек. Он шел вперед, тяжелый над снегами, поскрипывая, грохоча, звеня шевровыми своими сапогами, начищенными сажей до огня. Он подвигался, фыркая могуче, шагал по бесенятам и венкам, и галифе, лиловые как тучи, не отставая, плыли по бокам. Шло от него железное сиянье, туманности, мечта, ацетилен… И руки у него по-обезьяньи висели, доставая до колен. Он отряхался — все на нем звенело, он оступался, по снегу скользя, и сквозь пургу ладонь его синела, но так синеть от холода нельзя. Не человек, не призрак и не леший, кавалерийской стянутый бекешей. Ремнями светлыми перевитая, производя сверкание и гром, была его бекеша золотая отделана мерлушки серебром. За ним, на пол-аршина отставая, не в лад гремела шашка боевая нарядной, золоченою ножной, и на ремнях, от черноты горящих, висел недвижно маузера ящик, как будто безобидный и смешной. Он мог убить врага или на милость махнуть рукой: иди, мол, уходи… Он шел с войны, война за ним дымилась и клокотала бурей впереди. Она ему навеки повелела, чтобы в ладонь, прозрачна и чиста, на злой папахе, сломанной налево, алела пятипалая звезда. Он надвигался прямо на Семена, который в стены спрятаться не мог, вместилище оружия и звона, земли здоровье, сбитое в комок. Казалось, это бредовое — словом, метель вокруг ходила колесом, а он откуда выходец? С лиловым, огромным, оплывающим лицом… Глаза глядели яростно и косо, в ночи огнями белыми горя, широкого, приплюснутого носа пошевелилась черная ноздря. И дернулась, до десен обнажая все зубы белочистые, губа отпяченная, жирная, большая, мурашками покрыта и груба. Он шел вперед, на памятник похожий, на севере, в метели, чернокожий… Как тучу пронесло перед Семеном, и охватило жаром и зимой, и оглушило грохотом и звоном, и ослепило золотом и тьмой… Метель шумела: — Мы тебя уложим, постель у нас мягка и хороша… А он глядел вослед за чернокожим, в пургу, не понимая, не дыша… Хотел за ним — а ноги как чужие… Душило… Надавило на плечо и стыло, стыло, стыло в каждой жиле, Потом и хорошо, и горячо… Текут моря — и вот он, берег дальний, где отдохнуть от горести не грех, — мы ляжем под кокосовою пальмой, я принесу кокосовый орех… Усни, усни… Неправда, не пора ли забыть… Уснуть… Все хорошо вдали… Виденья перепутались, и врали, и понесло. Добычина спасли — его полуживого подобрали и сразу же в больницу увезли. Тяжелый год — по-боевому грозный, — он угрожал нам тучею-копной, он подбирался, дикий и тифозный, и зажигал, багровый и сыпной. Курносая была, пожалуй, рада, насытилась на несколько веков, — от Киева почти до Петрограда поленницы лежали мертвяков. Был человек — уснул, глядишь — не дышит… И ни за что — костей охапка, хлам… Температура за сорок и выше, и разрывало сердце пополам. Завалены больницы до отказа, страна больная — подчистую, сплошь, — по ней ползет кровавая зараза, тифозная, распаренная вошь. На битву с нею — люди на дозорах, земля лежит могилою — дырой — замучена. Температура сорок. И за сорок. И пахнет камфарой. Добычина четвертая палата совсем забита — коек пятьдесят. Тесемочки кофейного халата не шелохнутся — мертвые висят. Запахло сукровицей. Воздух спертый. И, накаляя простынь добела, опять огонь гуляет по четвертой (четвертая предсмертная была). Такой жары, такого горя — вдоволь… За что меня? Ужели не простят? Несет, качает в темноте бредовой, и огненные обручи свистят — про горький дым, слепящий нас навеки, про черную, могильную беду, про то, что мало жизни в человеке… И чудится Добычину в бреду: текут пески куда-то золотые, кипящие, огнями залитые, ни темноты, ни ветра, ни воды, ни свежести, хоть еле уловимой, и только в небо красное лавиной ползет песок, смывая все следы. Застынь, песок… Остановись… Не мучай жарой, переходящею в туман… Вот по песку, по Африке дремучей, цепочкой растянулся караван. Курчавы негры, кожа, вся лилова. На неграх стопудовые тюки — они идут, не говоря ни слова, темны, широкоплечи, высоки. Их сотни три, а может, меньше — двести… Неважно сколько… Главное — все вместе носильщики, как лошади они… Куда идут? На негров непохожи, обуты в сапоги шевровой кожи, одетые в бекеши и ремни. Жарки кавалерийские рубахи, клокочет сердца пламенный кусок, тесны ремни, и тяжелы папахи, и шпоры задевают за песок. Песок мерцает, шпорами изрытый, и негры тонут в море золотом… Широкополой шляпою покрытый, погонщик белый гонит их кнутом. Все завертелось в дикой карусели, а негры вырастают из песка, — на них тюки, как облака, осели, на них папахи, словно облака, ремни скрипучи, сапоги скрипучи, по-львиному оскалены клыки, и галифе лиловые, как тучи, и лица голубые велики, и, падая и снова вырастая, хрипят, а дышат пылью золотой — их всех несет жары струя густая по Африке, огнями залитой. Песок течет, дымясь и высыхая, тюками душит, солнце пепелит, и закружилась Африка глухая, ни жить, ни петь, ни плакать не велит. За что такая страшная расплата? Добычин бредит неграми, жарой… Открыл глаза — четвертая палата, сиделка дремлет, пахнет камфарой. На столике стакан воды отварной… Немного воздуха, глоток питья — и снова бестолочь и дым угарный, и, может, полминуты забытья. И снова в мира грохота и воя живет каким-то ужасом одним — опять одно и то же бредовое, огромное, и гонятся за ним. Он падает, Добычин, уползая в кустарники колючие… Рывком за ним летит пятнистая борзая, и по земле волочит языком, и нюхает. Брыластая, сухая, с тяжелым клокотанием дыша, глазами то горя, то потухая, найдет его звериная душа. Нашла его. Захохотала хрипло, залаяла собачья голова… Язык висит, а на язык прилипла какая-то поганая трава. Глядит в глаза. Несет невыносимой, зловонной, тошнотворной беленой — вонючее, как трупное, — и псиной. Нельзя дышать. И брызгает слюной. Ужели жизни близко увяданье? Погибель непонятна и глупа, и на собачье злобное рычанье бежит осатанелая толпа. Уже алеет небо голубое, все жарче солнечное колесо, и вяжут белокурые ковбои Добычина волосяным лассо. Его волочат по корням еловым и бьют прикладами наперебой, он — не Добычин, он — с лицом лиловым, с отпяченной и жирною губой. Он африканец, раб и чернокожий, он — бедный трус, а белые смелы… Он кожею на белых непохожий, и только зубы у него белы. И волосы тяжелые курчавы, на кулаки его пошел свинец, под небом Африки его начало, и здесь, в Америке, его конец. Покрыто тело страха острым зудом, прощай, земля… Его зовут: идем! Ведут судить и судят самосудом — и судят Линча старого судом. За то, что черен — по причине этой… И он идет — в глазах его круги, — в бекешу золотистую одетый, в шевровые обутый сапоги. Нога болит — портянкой, видно, стерта, немного жмут нагрудные ремни, застегнута на горле гимнастерка; ему велят: — Скорее расстегни… — Петля готова. Сук дубовый тоже, наверно, тело выдержит — хорош. И вешают. И по лиловой коже еще бежит веселой зыбью дрожь. В последний раз сквозь листья вырезные, дубовые, сквозь облака сквозные в небесную глядит голубизну, где нет людей ни черных и ни белых, где ничего не знают о пределах, где солнце опускается ко сну. Но петля душит… Воздуха и света! Оставьте жить!.. И нет земли у ног, и каплют слезы маленькие с веток, кругом темно, и хрустнул позвонок… За что такая страшная расплата? Добычин бредит неграми, жарой… Открыл глаза — четвертая палата, сиделка дремлет, пахнет камфарой. Недели две Добычина носила, кружила бесноватая, звеня, сыпного тифа пламенная сила по берегам безумья и огня. Недели две боролась молодая Добычина старательная плоть с погибелью, тоскуя, увядая, и все-таки хотела побороть. Недели две — две вечности летели, огромные, пылающие, две… Всё Африка, всё негры, всё метели в больной его кружились голове. И этот бред единый образ выжег, соединил, как цельное, в одно все, что Добычин вычитал из книжек, из «Дяди Тома хижины» давно. И только негры. Будто для парада, прошли перед Добычиным они, обутые в шевровые — что надо… Одетые в бекеши и ремни. В кавалерийских, шерстяных рубахах — все было настоящее добро: оружие и звезды на папахах, кавказское на саблях серебро. И, всем понятиям противореча, прошли они тяжелою стеной, по-видимому, та ночная встреча была тому единственной виной, когда в тифу, в дыму, в буране резком он шел домой и чувствовал: горю… И встретил негра, (верить ли?) на Невском, одетого, как выше говорю. Знать, потому и не было покоя Добычину и за полночь, и в ночь, хотя, по правде, зрелище такое, пожалуй, и здоровому невмочь. На самом деле — ночью, в Петрограде, в метелицу (запомнится навек), в бряцающем, воинственном наряде громадный чернокожий человек. (У нас в России — волки, снег и Волга, дожди растят мохнатую траву, леса…) Добычин сомневался долго, что он такое видел наяву. До самой выписки из лазарета станковая, цветиста, тяжела, молниеносная картина эта в его воображении жила. Чем ближе дело шло к выздоровленью, надоедали доктора, кровать, по твердому душевному веленью он знал, что — буду это рисовать, что скоро… скоро… Через две недели я нарисую эту, хоть одну, про негра, уходящего в метели, в Россию сумрачную, на войну. Он вышел из больницы. Стало таять. Есть теплота в небесной синеве. Уже весна, как раньше, золотая и полыньи всё шире на Неве. Все зимнее и злое забывая, весна, весна — как весело с тобой! И хлюпает, и брызжет мостовая, и все же хорошо на мостовой. Опять гадаю о поездке дальней до берегов озер или морей, о девушке моей сентиментальной, о самой лучшей участи моей. Веду свою весеннюю беседу и забываю, льдинками звеня, что из-за лени к морю не поеду, что разлюбила девушка меня. Окраина, Московская застава — бревенчатые низкие дома, тиха, и молчалива, и устала, а почему — не ведаешь сама. Березы машут хилыми руками. Ты счастья не видала отродясь, кисейной занавеской и замками, стеной ото всего отгородясь. Вся в горестных и сумеречных пятнах, тебе бы только спрятаться скорей от непослушных, злых и непонятных, веселых сыновей и дочерей. Без боли, без раздумий, без сомненья, не плача, не жалея, не любя, без позволенья и благословенья они навек уходят от тебя. У них любовь и ненависть другая, а ты скорби и скорби не таи, и, лампой керосиновой моргая, заплачут окна серые твои. Здесь каждый дом к несчастиям привычен, знать, потому печален и суров, и неприветлив… И когда Добычин пришел сюда в один из вечеров — на лестнице все так же сохнет веник, видна забота, маленький покой, опять скрипят четырнадцать ступенек, качаются перила под рукой. Он постучал. — Елена дома? — Дома. — Крюки и цепи лязгнули, спеша. — Елена, здравствуй! — В кои веки… Сема… Где пропадал, пропащая душа? Пел самовар хвалебную покою, что тот покой — начало всех начал, и кот ходил мохнатою дугою и коготками по полу стучал. Мурлыкая, он лазил на колени, свивался в серебристое кольцо… Опять Елена… (Впрочем, о Елене. Она в рассказе новое лицо.) Шестнадцать лет. Но плечи налитые, тяжелые. Глаза — как небеса, а волосы до звона золотые, огромные — до пояса коса. Нездешняя, какая-то лесная, оборки распушились по плечам, и непонятная. Почем я знаю, какие сны ей снятся по ночам, какие песни вечером тревожат, о чем вчера скучала у окна. Да и сама она сказать не может, какая настоящая она? Вы все такие — в кофточках из ситца, любимые, — другими вам не быть, — вам надо десять раз перебеситься, и переплакать, и перелюбить. И позабыть. И снова, вспоминая, подумаешь, осмотришься кругом — и все не так, и ты теперь иная, поешь другое, плачешь о другом. Все по-другому в этом синем мире, на сенокосе, в городе, в лесу… А я запомню года на четыре волос твоих пушистую лису. Запомню все, что не было и было. Румяна ли? Румяна и бела. Любила ли? Пожалуй, не любила, и все-таки любимая была. Шестнадцать лет. Из Петрограда родом. Смешные стоптанные каблуки. Служила в исполкоме счетоводом и выдавала служащим пайки. Стрельба машинки. Льется кровь — чернила — зеленая, жирна и холодна… Своих родных она похоронила, жила, скучала, плакала одна. Но молодости ясные законы (она всегда потребует свое), — и вот они с Добычиным знакомы, он провожает до дому ее, он говорит: — Я нарисую воздух, грозу, в зеленых молниях орла — и над грозою, над орлом, на звездах чтобы моя любимая была. Я нарисую так, чтоб слышно было — десятый вал прогрохотал у скал, чтобы меня любимая любила, чтобы знамена ветер полоскал. Орел разрушит молний паутину, и волны хлещут понизу, грубы… И скажут люди, посмотрев картину, что то изображение борьбы, что образ мой велик и символичен: то наша Революция, звеня, летит вперед… И назовут меня: художник Революции Добычин. Мечтание, как песня до рассвета, нисколько не противное уму, огромное и сладкое… А это и дорого и радостно ему. Мила любови темная дорога, тиха, неутомительна, длинна. И много ль надо девушке? Немного — которая к тому же влюблена. Все золотое. Вечер непорочен и, кажется, уже неповторим… (Любви в рассказе воздано. Но, впрочем, мы о любви еще поговорим.) Тяжелый год — по-боевому грозный, — земля в крови, посыпана золой, — повсюду фронт: в Архангельске — морозный, на Украине — пламенный и злой. Башлык, черкеска, галифе — наряды… Война, война… И песни далеки… Идут на бой дроздовские отряды И Каппеля отборные полки. И побежали к морю, завывая дурным, истошным голосом, леса… Греми, лети, тачанка боевая, во все свои четыре колеса. Гуляй вовсю по родине красивой, носи расшитый золотом погон, в Орле воруй, в Бердичеве насилуй, зеленым трупом пахнет самогон. Ты, Родина, в огне великом крепла. Идут дроздовцы, воя и пыля, и где прошли — седая туча пепла, где ночевали — мертвая земля, заглохшее, кладбищенское место, осина обгорела, тишина… И нет невесты — где была невеста, и нет жены — где плакала жена. Так нет же, не в покорности спасенье (запомни это правило земли), мы покидали и любовь и семьи во имя славы, радости, семьи! Седлали чистокровных полукровок — седые степи, белая трава, на бархатных полотнищах багровых мы написали страшные слова. Такое позабудется едва ли, — посередине зарева и тьмы мы за любовь за нашу воевали, и ненависть приветствовали мы. Ни сожаленье, ни тоска ни разу, что, может быть, судьба — кусок свинца… (Но мы вернемся все-таки к рассказу, которому недолго до конца.) Мурлычет кот — кусок седого пуха. Молчит Елена. Самовар горит. И о разлуке тягостно и глухо вполголоса Добычин говорит: — Я не могу… Она неотвратима… Пойми меня, уж несколько недель, как я рисую — это же картина про негра, уходящего в метель, и всё не то… Он шел тогда, сверкая, покачиваясь, фыркая, звеня, и шашка и бекеша не такая, какая на картине у меня. И всё не так, все пакостно, все худо… Ужели это мне не по плечу? Хоть раз его увидеть. Кто? Откуда? Все разузнать, поговорить хочу. Ты отпусти меня, не беспокоясь, — я никогда не попаду в беду, приеду скоро… Сяду в агитпоезд… Его на фронте все-таки найду… Не плачь, моя… Всё чепуха пустая… Добычин встал. Добычин говорит. Мурлычет кошка, когти выпуская. Елена плачет. Самовар горит. Страна летела, дикая, лесная — бои, передвижение, привал, тринадцатая армия, восьмая, И только где Добычин не бывал! Выспрашивал, мечту оберегая. Война была совсем невесела, и конница Шкуро и Улагая еще вовсю хоругвями цвела. Еще горели села и местечки со всем своим накопленным добром, но все-таки погоны на уздечке уздечку украшали серебром. И говорили конники: — Деникин, валяй, мотай, не наводи тоску, из головы, собака, сука, выкинь Россию, православную Москву… А мы тебя закончим на амине, на Страшном, гад, покаешься суде… И только негра не было в помине, как говорили конники, нигде. — Китайцы здесь, конечно, воевали, офицерóв закапывали в грязь… И только раз, однажды на привале, с конноармейцами разговорясь… Конноармеец, маленький и юркий, веселой рожею румян и бел, за полчаса стоянки и закурки рассказывал, захлебывался, пел… Он говорил на стороны, на обе, шаманя, декламируя слегка, о смерти, о победе и о злобе, о командире своего полка. — За командира нашего милого я расскажу, товарищи, два слова. Я был при нем, когда его убили, и беляков я видел торжество. Ему приятно, земляки, в могиле, что не забыли все-таки его, что поминаем добрыми словами и отомстить клянемся подлецам, казачьими качаем головами, а слезы протекают по усам. Он был черен, с опухшими губами, он с Африки — далекой стороны, но, как и мы, донские и с Кубани, стремился до свободы и войны. Не за награды и не за медали — за то, чтоб африканским буржуям, капиталистам африканским дали, как и у нас, в России, по шеям, он с нами шел — на белом, на буланом, погиб за нас от огнестрельных ран… Его крестили в Африке Виланом, что правильно по-русскому Иван. Ушла его усмешка костяная, перешагнул житейскую межу… Теперь, бойцы, тоскуя и стеная, я за его погибель расскажу. Когда пришло его распоряженье, что надо для разбития оков, для, то есть полного уничтоженья, пошли мы лавою на беляков. Ну, думаю, Россия, кровью вымой, что на твоей нагадили груди… И командир на самой на любимой, на белой на кобыле впереди. Ну, как сейчас его я вижу бурку — летит вперед, оружием звеня… (Отсыпьте-ка махорки на закурку, волнения замучили меня.) У беляков же мнения иные — не за свободу. В золоте погон. Лежат у пулеметов номерные готовые. Командуют: огонь! И дали жару. Двадцать два «максима» пошли косить жарчее и сильней, что, сами знаете, невыносимо. Скорее заворачивай коней! Мы все назад… За нами белых сила… Где командир? А он на беляков один пошел… — Да здравствует Россия, Летящая сквозь полымя веков! Какой красивый… Мать его любила… К полковнику в карьер, наискосок, сам черный — образина, а кобыла вся белая, что сахарный песок. Как резанул полковника гурдою вся поалела рыжая трава. Качнул полковник головой седою — налево сам, направо голова. Но и ему осталось жить недолго — пробита грудь, отрубана рука… Ой, поминай, Россия, мама Волга, ты командира нашего полка! Москва и Тула, Киев и Саратов, пожалуйста, запомните навек, что он, конечно, родом из арапов, но абсолютно русский человек. Он воевал за нас, не за медали, а мы, когда ударила беда, геройскую кончику наблюдали, и многие сгорели со стыда. Не вытерпев подобного примера, коней поворотили боевых — до самой смерти, не сходя с карьера, уж лучше в мертвых, нежели в живых. Так вот дела какие были, брат мой, под городом Воронежем, в дыму, — мы командира привезли обратно, к почести мы сделала ему. Когда-нибудь и я, веселый, шалый, прилягу на могильную кровать… Но думаю, что в Африке, пожалуй, мне за него придется воевать. И я уверен, поздно или рано я упаду в пороховой туман, меня зароют, белого Вилана, который был по-русскому — Иван… — Он замолчал. Прошел по бездорожью веселый ветер, свистнул вдалеке… От ветра, что ли, прохватило дрожью, забегали мурашки по руке. И стало все Добычину понятно, смятением подуло и бедой, зашевелились темные, как пятна, румянцы под пушистой бородой. Над ним береза сирая простерла четыре замечательных крыла, тоска схватила горькая за горло — все кончено, — картина умерла. Она ушла под гробовую кровлю, написанная золотом и кровью, знаменами, железом и огнем, казачьей песней ярою, любою, победой, пулеметною стрельбою и к бою перекованным конем. Все снова закурили. Помолчали. Подумали. Костер лежал у ног. Один сказал: — Веселые печали, оно бывает всякое, сынок. Мы человека — это же обида — должны всегда рассматривать с лица. Другая сука ангельского вида… — А как похоронили мертвеца? — Его похоронили на рассвете, мы все за ним поэскадронно шли, на орудийном повезли лафете, знамена преклонили до земли. Его коню завидовали кони — поджарые, степные жеребцы, когда коня в малиновой попоне за гробом проводили под уздцы. На нем была кавказская рубаха, он, как живой, наряженный, лежал, на крышке гроба черная папаха, лихая сабля, золотой кинжал. И возложили ордена на груди, пылающие радостным огнем, салютовали трижды из орудий и тосковали тягостно о нем. Ему спокойно, земляки, в могиле, поет вода подземная, звеня… Хотелось бы, чтоб так похоронили когда-нибудь товарищи меня. Он замолчал. И вот завыли трубы, и кони зашарахались в пыли. — Сидай на конь! — Сидай на конь, голубы, — запели эскадронные вдали. Бойцы сказали: — Порубаем гада! Знамена, рдея, пышные висят. И вся кавалерийская бригада ушла до места боя на рысях. Они пошли тропинками лесными, просторами потоптанных полей, и навсегда ушел Добычин с ними, и ты его, товарищ, не жалей. Пожалуй, всё. И вместо эпилога мне остается рассказать не много (последние мгновения лови). Дай на прощанье дружеские руки, поговорим о горе, о разлуке, о Пушкине, о славе, о любви. Пришел к Елене. И, меня встречая, мурлычет кот, свивается кольцом. Шипит стакан дымящегося чая. Поет Елена, теплая лицом. Нам хорошо. Любви большая сила, Веселая, клокочет и поет… — А я письмо сегодня получила, — Елена мне письмо передает. И я читаю. Сумрак бьется черный в мои глаза… «Родная, не зови… Пишу тебе со станции Касторной о гибели, о славе, о любви. Нет места ни печали, ни бессилью, ни горести… Как умер он в бою за сумрачную, за свою Россию, так я умру за Африку мою».

1934–1935

Моя Африка. — Впервые: «Новый мир», 1935, № 3.

Главами и отрывками печаталась: «Вечерняя Красная газета», 1934, 15 мая; «Смена», 1935, 18 марта; «Юный пролетарий», 1935, № 4, 13. Гурда — шашка.

 

Последний день Кирова

1

Скоро девять, пожалуй. Утро. Весел и прост, он идет, моложавый, через Троицкий мост. Хорошо и морозно — да, зимой холодней… Он совсем несерьезно относится к ней. Он идет, улыбаясь: лучше, если весна. Все же мелочь любая забавна весьма. Вон в небесной долине полусвет синевы, и хранят в нафталине равнину Невы. Он мурлычет: — Иду я, полегоньку иду… — Люди греются, дуя в кулаки на ходу. Сколько разных попыток, чтоб согреться, нашли? На огромных копытах першероны прошли. Торопясь — не с того ли, что кормушка зовет? Повезли листовое на какой-то завод. Все дымит, индевея… Тянет к печке, домой — нет, не сыщешь новее декораций зимой. Даже вымысла ради, красоты и ума… Но зима в Ленинграде — лучше всякой зима. Ты еще не воспета: зло морозных ночей, солнце красного цвета, совсем без лучей. Как на улицах ранних засыпают, дрожа, в тулупах бараньих домов сторожа. Все озябло. И что теперь — населенью беда? Неожиданно оттепель — и туман, и вода. Туча липкая плачет и на улицы льет. Люди падают — значит, гололедица, лед. Макинтошами машем, держась за дома. Только в городе нашем столь смешная зима. Но сегодня иное — веселы облака, и светило дневное, и морозит слегка. Он скрипит, словно ржавый, под подошвами снег, и идет моложавый через мост человек.

2

Он идет, улыбаясь, как зимы торжество, и снежинка любая забавляет его. Площадь Жертв Революции снегом полна — сколько горя и радости площадь таит, начинается сразу у моста она, где машина огромная «бьюик» стоит. Как летящее туловище орла, горделивая, ночи полярной темней, и готовы взмахнуть два орлиных крыла. Человек, улыбаясь, направляется к ней. Он садится в машину, легок, вымыт и брит… — Ну, поехали, — шóферу говорит. Замечательным, зимним согретый огнем, гладит шофер пушистый каштановый ус. И смеется — до пояса бурки на нем, рукавицы оленьи, суконный картуз. — Утро доброе… Солнышко… Славно горит… — шофер Кирову радостно говорит.

3

Как мне день этот горек и черен этот снег. Я поэт — не историк, я простой человек. Но желанье имею, негодуя, скорбя, рассказать, как умею, все, что знал про тебя. Про любовь и про разум, про невзгоды ночей, все, что знал по рассказам твоих вятичей. Ты в рядах и в колоннах по России кружил, мест, не столь отдаленных, молодой старожил. Ночь тебя испытала и сказала: владей! Это сплав из металла, годов и людей… Сколько было тяжелых в стране непогод, как ошметки летели, и гибла страна, — кто тебя позабудет, девятнадцатый год. Украина, Каспийское море, война. На рыбачьих баркасах стоит пулемет, и скорее, скорее — ни сна, ни жилья. Кто меня понимает, конечно, поймет — это Киров на Каспии — песня моя. Нефти кровь животворная, жирная вновь на заводы, на фабрики, в наши края… Это Кирова дело и Кирова кровь. Это только о Кирове песня моя. — То, что видно, то видно, дела велики, — говорили солидно о нем старики… Мне рассказывал как-то кузнец на ходу: — Значит, так это было, дорогие мои. Это в августе было, в тридцатом году, — я сижу со старухой, гоняю чаи. Дочка где-то в кино, сын читает к уроку, мухи сонные ползают по стене, и чего-то кричит, значит, радио сбоку. Открывается дверь — и Мироныч ко мне. Никогда не бывал. Но, себя уважая, я, конечно, и виду не подаю, а в душе, понимаете, радость большая. Он мне руку свою, я, понятно, свою. Говорили мы с ним. И сомнения были. Посидел, посоветовался со мной. Мы Сергея Мироныча очень любили… Хоть и молод, а умный, веселый, земной.

4

На роскошных моторах и ночи и дни в пышных шубах матерых разъезжают они. День такого не труден — это видимый враг, тунеядец и трутень, и совсем не дурак. Как им был ненавистен Киров, знавший навек много  тягостных истин, большевик, человек. И за то, что спокоен, за улыбку твою, победитель и воин в открытом бою. Молят: — Бог, помоги нам и спаси нас, господь, самого господина и лакеев господ. — Мелким бисером вышит, бог ни слова в ответ, — может, просто не слышит, может, господа нет. Что за гадкая свора? Живут — благодать, — от банкира до вора рукою подать. Так и ползают тучей, забывши покой… Был, товарищи, случай забавный такой. Случай тот достоверен, проверен давно, — рассказать вам намерен про свиданье одно.

5

По равнине пурга порошит пушисто… Сидит баба-яга в гостях у фашиста. У фашиста рога, видимость свитая, а у бабы нога, нога костяная. Злая ночь на носу, и с лицом сварливым ест фашист колбасу, запивает пивом. И красив, и не стар, он сидит, у бабы кипятится навар из могильной жабы. И у бабы наряд — одета по-вдовьи, и они говорят о средневековье. Поднялась, тяжела, зашептала слабо: — Я в России жила, — заявила баба, — и глупа, и темна, и могилы тише, и солому она стелет на крыши. Ночью ходит во двор, покрытая тенью, и не ест помидор по предубежденью. В кровь избита жена, праздники, сивуха, волостной старшина восклицает: «В ухо!» Сыро, словно в гробу, я же, мой коханый, вылетала в трубу на метле поганой. Под небесным огнем, молодой и храброй, как бы зверем-конем, управляю шваброй. Покидала кровать, милый, по простору я неслась танцевать на Лысую гору. Злые звезды горят, плоть лихую тешим, две недели подряд танцевала с лешим… — И захныкала в нос много слов соседних… — Хорошо! — произнес мрачный собеседник. Голова из огня высунула жало. — Все боялись меня, — баба продолжала, — каждый русский — мой вассал, темнота, бессилье. Гоголь про меня писал, Николай Васильевич. — Собеседник встал, как тьма, крик подобен лаю: — Про писателей, кума, вовсе не желаю… — Баба, слезы лия, сразу стала красной… — Про писателей я, собственно, напрасно. Ах, Иванова ночь!.. Хорошо в России, не губить и помочь все меня просили. Золотое бытье, молодое тело… Ой, как время мое быстро пролетело. Дни мои далеки — в том краю раскосом всюду большевики кроют хаты тесом. Ни вина, ни плетей… Леший — медведь мой, нынче даже детей не пугают ведьмой. Где прилечь? Где присесть, бесова невеста? У тебя, может, есть безработной место? — И захныкала в нос много слов соседних, — Я убью, — произнес мрачный собеседник, — я меча не хочу, речь скажу на тему, как топор наточу, свастику надену. Нам не надо ума, мы — средневековье, оставайся, кума… За твое здоровье!

* * *

Я писал не в бреду — я не шизофреник, — даже в Дантовом аду не считал ступенек. Не фантазии запас — злые тени эти, только сказка для вас, взрослые дети. Я устало дышу, и перо сломалось… Прочитайте — прошу, подумайте малость.

6

До чего разозлила господина беда! Он лакеям трусливо говорит: «Господа… ждали многие годы, что-то делать пора. Вот пока на расходы, так сказать, серебра». Говорит — привечает, жаден, злобен, поган, и оружье вручает системы «наган». Угостил у стола их (он окупит расход). Господин Николаев в гостях у господ. Господин Николаев может сделать один все, чего пожелает его господин. К револьверу-железу идет, как в бреду… Прикажите — зарежу, убью, украду… Буду преданным другом и вашим слугой, вечно к вашим услугам, золотой, дорогой. План уже разработан совсем, почитай… Вы желаете? Вот он, прошу прочитать. Как сильней и ретивей побеждать и творить, на партийном активе будет он говорить. Как поход новый начат, про Советский Союз… Только… (Поняли.) …значит, не расскажет, боюсь. Мы подходим к решенью смелее, смелей, — Киров будет мишенью для пули моей… И мерцает похожий на роскошь уют… Он встает. Из прихожей пальто подают. Лихорадка и злоба, потом торжество — оттопырены оба кармана его. И на каждой ступеньке бьют по ногам — в левом потные деньги, а в правом — наган.

7

И дорожная лента сходит на нет, это Смольный, легенда, Областной комитет. Полный шума и света, легкой кровью согрет, секретарь комитета идет в комитет, по-мальчишечьи, левой портфель охватив. Через час заседанье — партийный актив. Лучший цвет Ленинграда, весь Ленинград будет слушать звенящий и чистый доклад. Слово будет, как птица, и петь и кружить, Он им скажет: — До чертиков хочется жить… — Он идет, улыбаясь, засмеяться готов, — основатель заводов, людей, городов. — Мы не то еще сделаем, — скажет опять, — где была только белая заполярная гладь, мы повсюду готовы, где по шею снега, где полярные совы и баба-яга. Все проклятое это сыграет на нет… — Секретарь комитета идет в кабинет. Подлой смертью подуло, и грохот летит, вороненое дуло в затылок глядит. И упал секретарь, и качнулась высоко вековая России тяжелая мгла. Это нас убивают в затылок и сбоку, чтобы мы их не видели, из-за угла. Мы их знаем, продажных, и черных и белых, и над ними огромная наша гроза. Секретарь, секретарь, незабвенный и милый! Я не знаю, куда мне тоску положить… Вьется песня моя над твоею могилой, потому что «до чертиков хочется жить». Я гляжу, задыхаясь, в могильную пропасть, буду вечно, как ты, чтоб догнать не могла ни меня, ни товарищей подлость и робость, ни тоска и ни пуля из-за угла.

8

Песня вьется живая, вечер весел и прост, я иду, напевая, через Кировский мост. И веселого снова, и любя, и скорбя, молодого, живого вспоминаю тебя. Я даю обещанье провалам морей — будет наше прощанье возле смерти моей. Я повсюду, где вырос в полный рост город Киров, и Кировск, и Кировский мост. Ты могилу не вырыла, пуля. Живет имени Кирова, дышит завод. Это жизнь боевая которой рад. Я иду, напевая… Зима… Ленинград.

1935

Последний день Кирова. — Впервые: «Новый мир», 1935, № 12. Площадь Жертв Революции — до революции, а также в настоящее время — Марсово Поле; «До чертиков хочется жить» — перефразировка известных слов С. М. Кирова из его речи на XVII съезде партии.

 

Начало Земли

1

Я часто думаю: она свободна, невредима, и спутница у ней одна, ее фамилия — Луна, меж ними мягкая стена из голубого дыма. А на земле плодовой сень, и все, что видим, — наше, сегодня день и завтра день, один другого краше. Луга и реки велики, красивы, жатва сжата, гуляют кони и быки, играют медвежата. Есть непонятные слова: «хозяин», «голод», «деньги». Ребенок родится едва, встает на четвереньки, и про такого говорят: «Толстяк…» Люблю потискать. На нем младенческий наряд по пояс из батиста. Ну, не наряд — всего одна смешная рубашонка, и называется она под рифму — распашонка. Осуществимая всегда мечта к переселенью — морская надоест вода, живи хоть под сиренью. Захочешь — слушай соловья, живешь — не худосочишь… И вся земля везде твоя — шатайся куда хочешь… Хочу, чтобы на век веков, не лишены идиллий, все сочинители стихов по всей земле ходили. Увидят девушку — споют, в душе любовь схоронят, и сосны над землей встают, и каждая в короне. О, разноцветный этот рай, тепло небесной выси. Захочешь жить — не умирай, все от тебя зависит. Ты славословие мое прими, Земля… Тоскую, хотел бы видеть я ее, огромную такую.

2

Но, золотистая, она людьми на всякий случай связана, оскорблена проволокой колючей. Разломанная на куски и в рассеченной коже — дороги на земле узки и над землею тоже. Так повелось из рода в род, что по равнине гладкой любой из нас идет вперед, но все-таки с оглядкой. Крадется около стены, чтоб не напали со спины. Глаза, биенье крови и руки наготове. Живет на свете лиходей, его богатство душит — к его услугам тьма людей и десять тысяч пушек. Он болен. У него врачи, он зол и мал, как кречет… Он говорит врачам: «Лечи…» Врачи больного лечат. Он изнемог, он одинок, и злую щепку эту, больную с головы до ног, сажают на диету, чтобы приятна и легка — секрет, конечно, найден: стакан парного молока и две тартинки на день. Но до здоровья далеко: он полтартинки гложет, пьет с отвращеньем молоко и больше есть не может. Зачем ему его дома, его суда и пушки? Приходит ночь, угрюма тьма — он жалок на подушке. Он беден, как старик любой, но вот к нему, глухому, веселый, чистый, голубой звонок по телефону. Он выслушал. Его щека вся дернулась, застыла, и поднялась его рука, рука больного старика, лиловая, как мыло. Он через силу поднялся — изломанный — с подушки. Он крикнул. Через полчаса заговорили пушки. И люди гибли той порой (чего им делать, бедным?) за то, чтобы стальной король стал нефтяным и медным. Он людям говорил: «Велю!..» И шли на битву снова, пока стальному королю несли стакан парного.

3

А в то же время жил кузнец, его нужда качала… Когда тоске его конец и радости начало? Беда… В подвале, как в дыму, житье совсем особое… По безработице ему назначили пособие. Пособие — как сто плетей: не радоваться — плакать… Жена и четверо детей, и за квартиру — плата. И деньги к своему концу не таяли — летели, хватало денег кузнецу на полторы недели. Когда ударил гром свинца и мир в бреду затрясся, определили кузнеца на пушечное мясо. Он шел под яростным дождем от Киева до Омска и думал: «Что же, подождем, чего-нибудь дождемся…» Четыре года шла война, ломая все на свете, и умерла его жена, и потерялись дети. В те годы темные — отцов, детей пропало сколько? И сам кузнец в конце концов не миновал осколка. Желая отплатить вдвойне, он выжил понемногу, оставив жалость на войне и в госпитале ногу. Но не сказал он: «Помоги…» Надел свои медали, и деревяшку для ноги ему в дорогу дали. И думал он: «В конце концов, полезны штуки эти: узнал я — больше кузнецов, чем королей на свете… Мы не потонем, не сгорим… Переменясь ролями, мы, кузнецы, поговорим сегодня с королями…»

4

И вы у Зимнего дворца под осенью нагою видали, может, кузнеца с оторванной ногою? Он говорил мне: «Торжество мое такое, друже, что ногу — это ничего, вот руку если — хуже. Теперь, в семнадцатом году, свою ценю я рану — я с нею с места не сойду, стрелять не перестану…» Мой бородач… Его Аким, по-видимому, звали, и я хотел бы быть таким, но буду ли? Едва ли… Как мало испытали мы в сравнении с отцами: войны, и голода, и тьмы годами, месяцами. Но уважаю старика, отца-единоверца; и вот ему моя рука, мое большое сердце, и вот ему мои глаза, острее ястребиных, и кровь — горячая гроза, красней, чем на рябинах. Я страшной клятвой говорю — у нас одна награда, что слово наше королю произнесем как надо; что не впадем в истошный крик — с полей, заводов, штолен, и ты останешься, старик, ребятами доволен…

5

Вот почему одной, прямой идем дорогой прямо… Нам — это праздник, твой и мой… Кому-то — волчья яма. И сердце гордое гудит, и руки не ослабли, и каждый в небеса глядит, где ходят дирижабли, где в теплом воздухе сухом забыты наши раны… Где журавлиным косяком трубят аэропланы. Штыков и сабель острие ценю я как примету, — мы переделаем ее, красавицу планету. Иллюминации горят — уже сейчас встречала сплошная лава октябрят земли своей начало. Им было весело. Они от солнца золотые… Мой дорогой старик, взгляни — какие молодые. Вот волосы твои в дыму, усов зловеща проседь — скажи им: «Царь…» — «А почему?» — все октябрята спросят. Ты расскажи им, не спеши, слеза в глазах зажата, — они не знают, малыши, смешные медвежата. А я пойду — часы к шести, и мой маршрут особый. Тут делать нечего, прости: свидание с особой. Приду я от нее домой, закрою на ночь двери, и парабеллум надо мной мне заново проверить. Проверим, смажем, ствол протрем; пожалуй, очень скоро и мне придется с королем войти в переговоры. В каком-то будущем году, но поздно или рано я тоже с места не сойду, стрелять не перестану. Я вспомню про тебя в бою и песню вспомню эту, про изумрудную мою красавицу планету.

12 октября 1935 г.

Начало Земли. — Впервые: «Юный пролетарий», 1935, № 21; отдельные главы: «Литературный Ленинград», 1935, 7 ноября.

 

Самсон

Мой герой поэмы этой, здравствуй! По-татарски мрачен и скулат, и широкоплеч, и коренастый, бескозырка, брюки клеш, бушлат. Выправкой красуясь образцовой, молод, неприветлив и тяжел, он по набережной по Дворцовой шатко, как по палубе, прошел. Этой белой ночью, мимолетной, летнею, идет навстречу мне, лентой опоясан пулеметной, маузер, гранаты на ремне. И глядит с особенным фасоном глазом золотым и полусонным, как ему — удобно на земле. Все его товарищи Самсоном звали на линейном корабле. Сколько дней голодных, несчастливых, сколько силы отдано труду… И во флот из волжских водоливов он пришел в пятнадцатом году. Балтика — она одна на свете так же молчалива и сера, как ее возлюбленные дети — бронированные крейсера. Корабли империи на благо, верноподданные сторожа, и кресты андреевского флага пролетали, по ветру дрожа. Шла война дорогою прямою — по смертоубийственным делам, крейсера ходили вдоль по морю, разрезая воду пополам. И орудья поднимали жерла… Шла война — всеобщая грызня… В кубриках и мучилась и мерла вся в холщовой робе матросня; в кочегарках запекалось горло, никому не сладко на войне, — так, что называется, приперло, что приперло здорово к стене. Не солдату говорить про негу, он привыкнет ко всему: к огню, на дожде, на холоде ночлегу и к неприхотливому меню. Щи пустые, ячневая каша, это тоже надо понимать — родина заботливая наша, почему ты мачеха, не мать? И страдали, умирая рядом, разрешая тягостный вопрос, ополченец третьего разряда, доброволец, кадровый, матрос. И когда сказали: «Не желаем, в двадцать лет себя не отдадим, пусть Вильгельм воюет с Николаем, чтобы так — один и на один, — рухнула империи опора; нам война такая не резон…» И назад ударила «Аврора», и Самсона с Балтики, минера, называли попросту Самсон. Он узнал, за что такое дрался; он по палубе прошел, суров, наконец-то все-таки добрался до своих морских офицеров. И за мордобитие, и за горе, также за военные суды и офицера хлебнули в море той смертельной гадины воды. Так ушли офицера на место. А Самсон припомнил про свое — что на Волге у него невеста и коса по пояс у нее, ждет она. У белокурой Иры и любви хватает, и тоски, письма шлет ему и сувениры, шлет махорку, теплые носки… Повидаться надобно с Ириной, погулять пушистою травой — милый, дорогой, неповторимый Волги левый берег, луговой. Свадьба замечательная, с плясом, самогонки будет без конца… Будут дети. Первенца Тарасом назовут, в честь рóдного отца. Хорошо, товарищи, до дому, прямо на домашние хлеба, но судьба судила по-иному, как любая темная судьба. Комиссар в защитном рваном френче, умная, большая голова, говорил матросам о Юдениче — вот его дословные слова: «Наступает царское отродье, вашество, высокоблагородье, сила, гад… Короче говоря, коль не император будет — вроде этого российского царя. Вот когда настанет нам расплата, уверяю вас, на этот раз он заместо нашего бушлата снимет шкуру с каждого из нас. Нет уж… что бы там ни говорили, снова начинается война… Браты, если кашу заварили, так пускай доварится она…» Ничего на это не сказали моряки. Вздохнули тяжело. Через час грузили на вокзале боевой матросский эшелон. Повинуясь боевым приказам, на перроне черная стена — то матросы выстроились разом, в дудки засвистели боцмана… И под небом, сумрачным и голым, с корабля, пожалуй, через день и Самсон пошел правофланговым — бескозырка сбита набекрень, вьются ленты черные с надрезом, кораблей на лентах имена. Шел Самсон Тарасович — железом опоясала его война. А кругом братаны: с «Ростислава», с «Князя Игоря», кругом бои, и над каждым простирала слава руки незабвенные свои. На привале в хуторе зеленом их кормили жирным творогом, их поили молоком топленым и пеклись о госте дорогом. Тяжко было Ганнам и Аленам вспоминать товарищей уход, перешептывания под кленом, девятьсот двадцатый этот год. Их видали люди в Первой Конной, как они, в мерцанье и в пыли, сомкнутой, передовой колонной в город занимаемый вошли. Их видали люди в поле чистом, как летели, шашками звеня, каждый был из них кавалеристом, только с моря — прямо на коня. Их погибло много. Я тоскую о погибших в яростном бою и ничем, пожалуй, не рискую, если о погибели спою. Нарисуй же мне, большое слово, как, опутанный со всех сторон, окружен, у города Ростова в плен попался третий эскадрон. Все патроны были на исходе — ну, земля, сынов благослови! Только клеши, по тогдашней моде в пол-аршина шириной, в крови. Белые… В спасенье не поверив, все бойцы прощаются любя, и последней пулей Мишка Зверев убивает самого себя. Милые… Увидимся? Едва ли… Но красиво прожили свой век, отгуляли и отвоевали… В плен попало десять человек. Двух из них прикончили. Расправа штыковая… На душе мороз. Остальных оставили: — Направо, шагом марш!.. В штабную, на допрос.— А в штабной, в большом поповском доме, генерал угрюмый и седой, адъютанты собрались в истоме около поповны молодой. Песню пели голосом веселым про «Аллаверды» и про бои, огуречным вымыты рассолом руки у дебелой попадьи. Местные помещики, их жены, жирно угощает попадья — на столе грибы и корнишоны, самогона целая бадья. Выпьют и закусывают снова тельцем поросенка заливного (на закуску всякая еда!), и молóками, и карасями, жареными теплыми гусями, квашеной капустою со льда… Ходят за поповной молодою, весело на пиршестве таком пьют и насыщаются едою, руки моют ключевой водою, губы утирают рушником. И когда все съедено, допито, чашка в честь хозяюшки разбита, унесен последний каравай, стол свободен, генерал сердито говорит: «Конвойные, давай!.. Подавайте каждого матроса!..» От еды обильной клонит в сон, и ведут матросов для допроса, впереди всей партии — Самсон. Он встает и начинает сразу: «Мы тебя, такую-то заразу, вот увидишь, душу с тебя вон! Мы умрем, придут другие снова, это — заключительное слово, род гадючий…» И молчит Самсон. И стоит, дымясь и вырастая, молодой и злобный, впереди, по лицу струится кровь густая, рваная тельняшка на груди — тут не до мольбы и не до пряток. Генерал поднялся голубой, приговор и яростен и краток: «Шомполами… Сволочь… На убой…» Фонаря мерцающее пламя, дух амбарный, на дворе мороз, и матросов били шомполами, клочья мяса падали в навоз… Этой ночью было наступленье Красной Армии. И не совру, коль скажу, что все-таки селенье было все очищено к утру. Выносили трупы из амбара, трупы, связанные по рукам, — два красноармейских комиссара приложили руки к козырькам. На сырую землю положили, встали, молчаливые, вокруг, видели разорванные жилы, но Самсон пошевелился вдруг, застонал. Еще одно движенье — поскрипел зубами, чуть дыша, видимо, недаром при рожденье назвали Самсоном малыша. В лазарете чистые палаты, слышен птичий щебет со двора, на сиделках белые халаты, на осмотр приходят доктора. Их больные стонами встречают, доктора смеются: «Ты живой…» Подойдут к Самсону, покачают, каждый покачает головой. Но проходит все на этом свете, все проходит, задушевный мой, и Самсон полгода в лазарете пролежал и выписан домой… Вот она, река моя родная, величава, широка она… Правая — гористая, лесная — левая на Волге сторона. До села еще версты четыре, где Ирина, дом его отца… Хорошо идти на этом мире только до какого-то конца. Только той знакомою дорогой, радуясь, волнуясь и любя, думая о той, о босоногой, что всего дороже для тебя. Как обнимет, сразу приголубит… Что ж — ромашку по пути сорвать, погадать, не любит или любит, поцелует или наплевать? Сколько все же размышлений лишних! Вот и дом, и постучал Самсон в столь знакомый голубой наличник, и прогнал хозяйки теплый сон. Выглянула, ахнула — тоскою все лицо и горестью горит, замахала теплою рукою. «Ах, скорей уйдите! — говорит. — Ах, уйдите, — говорит от окон, оглянулась: в доме тишина. — Я теперь уже не одинока, я теперь замужняя жена». И пропала. Это все знакомо — бьется сердце, застывает кровь, если ты потерянный у дома, где была огромная любовь. Много лет прошло. Уже стареем, смотрим прямо и по сторонам, бороды свои большие бреем, чтоб казаться помоложе нам. Утро наступает золотое, мы ему не говорим: «Уйди», вспоминая все пережитое, все, что остается позади. Я проснулся. Дел сегодня разных короба, пожалуй, полтора; первое — у нас сегодня праздник, праздник начинается с утра. Сердце замирающее радо, кровью молодою зажжено — гордость первомайского парада чувствует заранее оно. Как несутся танки броневые, самолеты в небесах гудят, и знамена, как цветы живые, на просторе пахнут и шумят. Гордость первомайского парада радостной улыбкою цветет, и кавалерийская бригада на галопе площадью пройдет. Поздним вечером, совсем бессонным (в эту ночь, конечно, не до сна), я нежданно встретился с Самсоном. Радость… Удивление… Весна… Все такой же, молодой и плотный, — тела человечьего стена, в голубой, красивой форме летной, на груди сверкают ордена. Пели дети, мы запели с ними и пошли, толкаясь и шутя… «Истребителями скоростными управляю я теперь, дитя». И припомнил я года глухие, и подумал: «Да, его не тронь — человек, прошедший все стихии: воду, землю, воздух и огонь…» Пили чай, смеялись и курили, и тепло расплескано в крови. Обо всем в ту ночь мы говорили, но не говорили о любви.

1936

Москва

Самсон. — Впервые: «Смена», 1936, 30 июня; «Новый мир», 1936, № 7.