В бесконечном ожидании [Повести. Рассказы]

Корнилов Иван Михайлович

Повести

 

 

Погоня за ветром

1

Сморенные сытным полдником, спать улеглись, где кому хотелось.

Саша устроилась в телеге. Нагретый солнцем войлок приятно теплил живот, бедра и грудь. По всему долу шумела под ветром трава. От затухающего костра потягивало дымком. Потом кто-то запел. То ли крестьянки проехали полем, то ли ветер поддал силы, а всего скорее, это незаметно подкрался сладкий бабий сон…

Словно в хорошем сне прошел у Саши Владыкиной отпуск в родных Мостках. Было много веселых солнечных дней. Дожди перепадали тоже, но это были всё случайные, парово-теплые, несерьезные дожди. После таких дождей часто зависал над полями лучезарный свод радуги, притихали травы, в чуткую струнку прямились хлеба. И пучились, разбухали на буграх сахарные пески. «Нынче сама земля растет!» — радовались хуторяне.

На выгонах и по низам, сквозь траву продираясь, в несметном числе высыпали сдобные на вид опята; по канавам, на старых гумнах и заброшенных коровьих стойлах распирали белыми головами щедро унавоженную землю другие грибы; склоны долов начинали алеть земляникой. И все Мостки носили даровую эту благодать, кто чем мог — и кошелками, и ведрами, и тазами!

По-новому изумлял Сашу Трофимыч, муж старшей сестры Марии. Не веселым и ровным нравом своим изумлял — таким был он и раньше; и даже не тем, что в сорок лет выглядел таким же молодцом, каким был и в двадцать пять, когда женился. Изумлял Трофимыч моторностью. По своим бригадирским делам уносился он с самой рани, замученную к обеду Рыжуху сменял на Воронка, наскоро закусывал и исчезал снова. Совсем возвращался лишь перед заходом солнца — пропахший дорогой, в пропыленной рубахе, с неизменной улыбкой во все лицо и с какой-нибудь поживой в телеге: то это бараний сбой, то полведра карасей, а то вдруг свалит на траву мешок — мокрый, нечистый, — а в мешке возня. «Раки! Варите, я побежал купаться».

Трофимыч же устроил и эту вот рыбалку — на дальнем за хутором пруду. Пустой, без улова оказалась рыбалка, но само путешествие Саше запомнилось. За кучера был Женя, муж, а Саша сидела в задке телеги, на этом же войлоке; под войлоком сухо шуршало сено. Меж раздвинутых ног у Саши надежно, как в люльке, расположился Андрейка. В хуторе малыш храбрился, что будет смотреть в поле «всех до одной птичек и цветочков», однако в тряской телеге он убаюкался, едва стронулись со двора.

Откинув голову на стеганый ватник, спал и Трофимыч. Временами он рассыпал такой храп, что Женя только оглядывался да покачивал головой. Пробудился Трофимыч на полпути к пруду, однако вставать не вставал, лежал просто так, глядел в небесную синь.

Ехали шагом. Ветер клонил к земле хлеба, заворачивал ветви вязков и кленов в лесной полоске. Этот лес рассадили еще в Сашино детство, но, оставленный на произвол суховеев, он так и не поднялся, лишь разрогатился вширь, занавесил дорогу.

Потом случилось то, что осталось в Сашиной памяти накрепко. Навес ветвей раздвинулся, и в просвете открылось пространство — очень большое и как бы подернутое фиолетовой дымкой. Телега неспешно подавалась вперед, лесок расступался, а дивное это пространство все разрасталось, раздвигалось и ширилось. Оно уже сплошь застелило увалы, косогоры и все уходило вдаль и будто бы даже вверх.

Еще не понимая, что же такое она перед собою видит, Саша привстала на колена, и сердце у нее застучало горячо.

— Овсяница! — ахнул Трофимыч и тоже встал на колена. — Вот это вымахала, вот это да! И когда она успела? Я же был тут, — он пошептал, что-то высчитал на пальцах и заговорил, вконец ошеломленный: — В три зари! Жень, Саш, всего три зари — и нате вам, в пояс!

— Косилки-то готовы? — спросила Саша.

— Косилки? — восторг Трофимыча сменился на растерянность. — Как назло, ни одной!

И притих.

Чистая, жирующая на теплых дождях и волглых утренниках-туманах, овсяница раскачивалась под ветром охотно, вольно, лоснилась с изнанки седым атласом.

— Жень, остановись-ка, — попросила Саша.

Скинула шлепанцы, и босиком. Да чуть не присела — горячая пыль обожгла ноги. Словно бы входя в знобкую воду, Саша приподняла подол сарафана, в траву шагнула с осторожностью.

— Вот чудно: земля горячая, а трава холодит.

И, не очень ногам доверяя, нагнулась, принялась ворошить траву рукой. Она рвала ее, к лицу, к плечам прислоняла и все не могла надивиться: прохладной была трава.

Неожиданно для себя Саша легла и покатилась с боку на бок, с боку на бок; холодок обжигал теперь и лицо и подмышки, и руки до плеч, и ноги. Поникая с шумом, трава стелилась впереди мягкой волной. Андрейка, Трофимыч с Женей и даже Рыжуха — все смотрели на Сашу затаенно, притихше.

Вдруг Андрейка соскочил с телеги — и к матери, давай кувыркаться тоже. И вот они барахтаются, смеются — вдвоем, на пару.

— Ящерка! — крикнул зоркий Андрейка и, широко раскинув руки, запетлял по траве.

Саша затаила дыхание: утопая по шейку в зелени, лугом бежал ее сын! Из-за леса выскочил маленький двукрылый самолет, вот он накренился и так низко пролетел над лугом, что Саша увидела летчика. Летчик смотрел вниз с таким же интересом, с каким смотрела на него Саша. Самолет, стрекоча и покачиваясь, пролетел, а Саша все еще стояла и смотрела ему вслед. «Отчего он летает?» — подумала Саша о самолете. Она знала, конечно, отчего самолет летает, это она «проходила» в школе. И все же она не знала этого, ей мешало знать удивление: тяжелый, а летает… «Он от ветра летает. Пропеллер крутится, делает ветер, и от этого ветра самолет взлетает…» Такое объяснение Сашу удовлетворило. Отчего летают другие самолеты, без пропеллеров, как они поднимают в воздух неподъемные тяжести — в это она вникать не хотела, ей достаточно было сейчас этого ее простого объяснения: от ветра, от луга, от солнца, от радости.

— Зеленая! Ящерка зеленая!

Раскрасневшийся, возбужденный охотничьим азартом, Андрейка подбежал к Саше, и она жарко обняла его и, не стыдясь слез, стала целовать. А сын примолк.

Потом они играли в догонячки. Придерживая подол сарафана, Саша носилась за быстроногим сыном, ловила его за вздувшуюся на спине рубаху.

— Попался, что, попался? Сынок, ты прыгай с горочки, с горочки. И руки вот так — будто летишь. А теперь догони-ка меня.

Вскрикивая, она кружила по овсянице. Ветер снес с ее головы косынку, распластал на траве; метелки стегали Сашу по коленам; а она все удивлялась, что бегает быстрее сына и долго не устает.

Некруто стекал в лощину уклон. Рыжуха качнула головой, всхрапнула и сама, без понукания, с мирного шага перешла на спорую рысь. Дорога была не из тех, какие накатывают резиной грузовики, а простая, тележная, и колеса запрыгали на толчках, застучали. Под этот удалой перестук Женя, сдерживая улыбку, говорил Саше на ухо:

— А ты знаешь… Сейчас, когда по траве бегала, ты, Саш, была какой-то другою…

— Другой? — радостно удивилась Саша. — Какою же я была?

— Волосы у тебя раздымались. Вверх-вниз, вверх-вниз. Этакое золотое облачко… А еще мне показалось…

— Что еще тебе показалось? — перебила Саша в сильном нетерпении.

— Показалось, что тебе не двадцать семь твоих лет, а шестнадцать.

— Шестна-адцать?!

Саша даже не попыталась сдержать обуявшей ее радости. Смех ее рассыпался звоночками.

— А вот не угадал! Мне сейчас шестнадцать с половиной! — И обвила мужу руками шею, и обещающе посмотрела ему в глаза.

И подумалось ей в ту минуту: какой он все-таки у нее хороший, Женя, как надежно ей с ним, как просто!

А Женя зашептал ей в лицо — горячо зашептал, тайно:

— Скоро, что ли, у нас будет Леночка? Обещала…

— Сегодня к вечеру тебя устроит?

— Ну, Саш! Пусть она начнется здесь, а? Пока свежий мед, пока спим на сене…

— На сене тебе нравится! — смеялась Саша.

И подумала, как славно отдыхается им у сестры Марии, как славно спится в саду, особенно под утра. Тихо шепчется над сеновалом яблоня, цвиркают синицы, а потом с тяжелым медным звоном начинают носиться пчелы.

— Нет, Женя, с Леночкой еще успеется.

— Уж сколько ты говоришь это свое успеется…

И отвернулся.

Она взъерошила ему волосы и поцеловала в висок.

— Не дуйся, слышишь?

Она и сама не знала, отчего так упорствовала, когда заходил разговор о втором ребенке. И сама думала не раз, что не плохо б родить еще и девочку, беленькую пискушку. Но стоило мужу напомнить об этом, как что-то в ней затворялось.

Распрягли Рыжуху возле пруда, и она, не тратя времени попусту, захрупала пыреем здесь же, прямо у телеги. Кинув на куст чилиги рубаху и брюки, Женя разбежался и с невысокой кручки бросился в пруд. Тело его взметнулось над водой гибким полудужьем и без брызг вошло в воду.

— Умеет, леший тя подмикитки! — Оценил Трофимыч. — Что значит городской!

Кидая саженки, Женя плыл уже серединой пруда, а Трофимыч все покачивал головой да приговаривал свои хвалебные слова.

Потом они ловили рыбу. Рослый Трофимыч потянул от глуби, Женя подбивал коленями воду у берега. Собирать улов в полуведерник напросился Андрейка. А Саша тем часом разводила костер, усохшие коровьи шлепки скоро взялись жирным копотным пламенем.

Рыбачили-рыбачили, а поймали пяток карасей.

«Ветрено, подождем затишки», — оправдывался Трофимыч. А Саша над ним подтрунивала: «Рыбак всю жизнь ждет погоды».

Уха, однако, и из этих карасей получилась неплохая, и вот, сморенные сытным полевым полдником, они свалились, где кому хотелось. Андрейка — в холодке под телегой. Трофимыч с Женей облюбовали местечко возле куста, а Саша устроилась в телеге на войлоке, который так приятно теплит живот, бедра и грудь. И вот Саше уже невдомек, то ли она дремлет, то ли уже сквозь сон слышит, как шумит под ветром трава и кто-то невдалеке поет задушевную песню.

И домой уезжали Владыкины тоже в хороший солнечный день. На той же Рыжухе подкинул их Трофимыч за хутор, до большака.

Провожала их вся родня — и старшая сестра Мария, вечно занятая на своем молочном пункте, и соседские ребята, и Груняша Ковалева, дальняя родственница, которая упросила оставить у нее на лето Андрейку.

И Саше хорошо было идти с ними и говорить о том, про что переговорено было за отпуск десятки раз.

А над головой гитарными басами постанывали телеграфные провода и бился вдоль дороги, то ли прощально раскланиваясь, то ли взлететь пытаясь, седой ковыль. Саша набрала пучок этого ковыля — в память о родных местах и о родных людях.

И об этом очень хорошем своем лете.

2

Упаковывая посылку Андрейке, Саша исподволь посматривала на мужа, который колдовал над шкафом. Вот пальцы его мягко и быстро простучали низ шкафа, вот они пробежались по одной переборке и перешли на другую. Женины пальцы касались дерева слегка, самую малость, а порой начинало казаться, что не задевают его и вовсе, и только глухой полый звук выдает, что по дереву все-таки стукают.

Саша улыбнулась: какой-то месяц не видел человек своего жилья и так по нему соскучился. Все постукивает, все и простукивает: не отстала ли где краска, не дала ли случайную лопину дверца или переборка.

О как понимала Саша мужа! Что в их комнатах есть — все эти кресла, столы, этажерки, шкафы, сервант, — все было сделано им самим, Женей. Краснодеревщик самой большой руки, он для своей семьи делал все с выдумкой, по собственным чертежам. Целый год, когда они с частного угла переехали сюда, в новый дом, Женя только строгал да клеил, шуршал наждаком да накладывал лак — и целый год из их комнат не выветривались запахи опилок, стружки, канифоли и красок. Веселое было времечко! Женя был жаден до каждой свободной минуты, он был увлечен и одержим… И с присущей людям особенностью благодарно оглядываться назад, Саша думала сейчас, и думала искренне: тот год был лучшим годом их жизни.

Пришла Оля Нечаева, соседка, и стала пристально, без потайки рассматривать Сашу.

— Я думала, тебя там, на вольном молоке, разгонит, в дверь не пролезешь, а ты ничего, в прежних берегах, — и обняла Сашу, поцеловала в щеку.

Взглянув на Женю, она высказала идею:

— Вот ты, Владыкин, съездил в деревню с пользой, поправился, помолодел, и этого дела так просто оставлять нельзя, это надо отметить… Сейчас я притащу своего Нечая и кое-что еще.

Нечаевы не заставили себя ждать, заявились через минуту. Макс, пощипывая усы и улыбаясь, шел впереди; Оля держала руки за спиной, и вид ее был такой: «Угадайте-ка, что у меня?»

— Угадайте-ка, что у меня? — спросила Оля и, ответа не дожидаясь, поставила на стол пузатую бутылку в плетеной корзиночке. — Мы здесь, как видите, тоже не тратили времени попусту.

Макс обласкал жену влюбленным взглядом.

— У нее командировочка подвернулась в винные края, вот мы и учли.

— Вы посмотрите, какие у меня конфеты, они тают во рту. — Оля высыпала на стол ворох конфет в обертках с иноязычными буквами. — Чур, наши коньяк и конфеты, а ваши яичница и все остальное.

Женщины удалились на кухню готовить закуску. И здесь, за совместным занятием у них случился всем известный в таких случаях разговор приятельниц, давно друг друга не видавших, когда обеим хочется рассказать обо всем сразу, да ничего не получается: перебиваешь друг друга и не замечаешь, что перебиваешь.

Уже высвечивало по рюмкам вино, и Оля, пробуя на вкус шипящую с пламени яичницу, ойкала, когда пришли Барковы — Неля и Володя, до смешного одинаково худосочные. Завидя их, Женя весь просиял: Барковых он любил давно и преданно, особенно Володю. Вместе они кончили училище и уже несколько лет вместе работали.

Барковы тоже принесли вина. После первой рюмки дружно принялись есть, после второй запели.

Саша запела тоже, и ей привиделся просторный за Мостками луг, догонячки с Андрейкой по высокой овсянице. Не стало ни комнаты с зеркалами и жаркой люстрой, ни стола, ни застолья.

— Дружнее, ребята, дружнее! — из далека-далека слышался Олин голос. Песня тянулась нестройно. — Может, другая пойдет лучше?

Стали перебирать, какую бы песню спеть, но любая песня кем-нибудь да отвергалась по причине старомодности или же потому, что надоела по прошлым вечеринкам.

— Опять он со своей «Рябинушкой». Может, еще «Репку» затянешь? — вскричала Оля. — Саша, ну до чего ж твой Женька… он законченный, как бильярдный шар. Уж лучше давайте станцуем. Где магнитофон?

Тучными бедрами она стала раздвигать кресла, толкать к дивану стол; лицо ее пылало жаром.

А у Саши перед глазами все стоял неохватный луг. Убирая со стола посуду, она уронила тарелку, и — вдребезги.

— К радости! К счастью! Го-рько! Целуйтесь, Владыкины! Вы приехали из деревни — это все равно что из свадебного путешествия. Ах, вы стесняетесь? Тогда буду целоваться я. Ма-акс, Максимушка мой милый, давай сюда свои крашеные усы.

«Вечно-то распрыгается наша Оля. Зачем?» — рассеянно подумала Саша и стала вглядываться в каждого как бы заново. Что бы ни начал кто-нибудь говорить, она уже вперед знала все остальное. «Макс, ты опять пускаешь мне в лицо дым». Сейчас Оля добавит: «Какое идиотство, или ты не понимаешь?» И ведь точно: Оля сказала именно это, слово в слово…

«Я становлюсь привередливой. Может, я старею?» — подумала Саша.

— Макс, милый ты мой Максимка, кой черт навязал тебя на мою душу?

А через минуту Оля уже плакала. Возле нее заувивались Макс и Женя, поднесли ей холодной воды, но Оля, капризничая, повторяла одно и то же: «Уйдите, уйдите, уйдите!»

И тут Саше подумалось, что все это было у них вот так же и десять лет назад, и двадцать, и сто. И самой-то ей, Саше, не двадцать семь, а уже пятьдесят семь, а то и целая сотня.

— Ребята, милые, мне отчего-то нездоровится сегодня. Может, выйдем погуляем на воздухе?

Тут все вспомнили, что пора спать, и разошлись по домам.

А Саша опять подумала: может, она стареет? Закрывая дверь за гостями, она подумала, что завтра после долгого перерыва пойдет опять на работу, и этим утешилась.

3

Полумесяцем изогнулась аллея узкоплечих пирамидальных тополей. Ходить этой аллеей все равно что ходить по светлому коридору с высоким потолком и длинными вытянутыми окнами: столько простора над головой, свет, торжественность. Радоваться бы на такой аллее, но ходят по ней все больше с хмурыми лицами: к хирургическому корпусу, к присадистому, даже с виду тяжелому зданию, ведут эти красавцы тополя.

Сашин путь лежит мимо них. Корпус нервных болезней, где она работает, затерялся в глубине больничного двора, за акациями и сиренью. За отпуск Саша крепко соскучилась по всему знакомому и пришла на работу раньше положенного часа, чтобы на обширном больничном дворе увидеть все перемены, какие всегда случаются, если уезжаешь надолго. Она даже выбрала для себя не асфальтовую аллею, прямую и короткую, а земляную тропку и шагала по этой тропке расслабленно, неторопливо и осматриваясь вокруг. Но тут наперерез Саше из-за куста выскочил человек в больничной пижаме. Он глянул на Сашу мельком — как смотрят на досадную помеху и сейчас же скрылся. Саша улыбнулась про себя: беглец! Знакомая картина…

Больничные запахи в корпусе показались Саше необычайно резкими, а потолки — ниже. И только в сестринской ничего не изменилось. Годами на том же месте стоял, рассохшийся шкаф, годами тускло отблескивал со стены осколок зеркала. И годами, вываривая шприцы, булькала на электрической плитке вода.

Увидев Сашу, с притворной радостью взвизгнула Люся Трушина, палатная сестра, холостая девушка. А старшая сестра Таиса оглядела Сашу с головы до пят.

— Вернулась? Вот и слава богу, все будет полегче.

Слышала ли Саша новый анекдот про медиков? Ну тогда, мол, послушай. И пока Саша прибирала в своем столике, Таиса, сама себя поощряя смехом, рассказала две непристойные истории… Говорили, что в свое время Таиса была худенькой и резвой, но теперь в это не верилось. С годами фигура ее раздалась, живот отяжелел, и ходила Таиса по больнице с важностью теплохода.

Глянув на себя в осколок зеркала, Саша бодро изготовилась к делу — разносить лекарства и кислородные подушки, отсчитывать порошки и записывать назначения врача.

В десятой палате зажились двое, оба шоферы, оба с простуженной поясницей. Они обрадовались Саше, и она им тоже обрадовалась. Все другие в ее палатах были новые. Тот, которого она встретила — беглец-то! — тоже оказался у нее, в восьмой палате. Сидя на койке, он мельком взглянул на Сашу и углубился в свое дело. На коленях у него лежал какой-то планшет не планшет, плоский ящик с прорезями и белыми кнопками. Человек нажимал пальцем на кнопку, внутри ящика что-то срабатывало, щелкало, и он смотрел в прорезь.

«Сторожев», — прочла Саша на его бирке. И чуть ниже латынью — диагноз.

Вокруг него на постели и на тумбочке — листы бумаги со столбцами слов и цифр; толстая тетрадь и книги лежали вразброс, таблетки положить некуда, и Саша спросила, где ей оставить лекарства.

Он неохотно оторвался от своей щелкалки. И хотя смотрел он очень внимательно, Саша была уверена, что он ее не увидел: взгляд его был неосмыслен, он был там, в своем деле.

И потом сколько ни заходила, сколько ни заглядывала Саша в восьмую палату, Сторожев сидел в той же позе — со свешенными на глаза волосами и с этой щелкалкой на коленях. Перед обедом его пригласили к телефону, и она слышала, как он твердил в трубку: «Так и передай шефу: в Жаксы-Гумар еду сам, и только сам, понятно?.. Это мое дело… О, да ты меня, оказывается, плохо знаешь: сбегу — и все дела».

Потом к нему приехал толстый очкарик, и они о чем-то спорили на скамейке под окном, и опять Саша услышала это нерусское слово «Жаксы-Гумар».

Сторожев и на второй день сиднем сидел, и на третий. Сидел, что-то записывал и без конца щелкал.

«Дни и ночи работает, так и в самом деле можно свихнуться… Что у него за щелкалка? Для чего она?»

Сама того не замечая, Саша смотрела на Сторожева все чаще, и вот однажды, приглядевшись, подумала, что где-то она его видела.

«Кого он мне напоминает?.. Ой, что это я остановилась на пороге? Больные сейчас же что-нибудь подумают. И обязательно нехорошо подумают».

Разносила обед, отсчитывала порошки, а думала все о своем: где она его видела?

«Он же вылитый Трофимыч! — как будто бы сказал в ней однажды кто-то, но сейчас же стал возражать: — Да нет! Не должно быть… Не похож».

И снова, прохаживаясь коридором, она замедляла шаги перед восьмой палатой, заглядывала в угол к окну, где его койка, неслышно заходила в палату и тайно высматривала Сторожева всего — и спереди, и со спины, и сбоку. Какой уж там Трофимыч! Тот большой, весь литой, ровный. А у этого плечи хотя и не узкие, но сухие. У Трофимыча ладони вроде лещей — круглы и увесисты, а у Сторожева они тонки и длиннопалы. Этот волосом темен — Трофимыч белобрыс. Ничего общего! Однако стоило выйти, как опять начиналось это непонятное: Сторожев и Трофимыч совмещались в одно. Саше даже подумалось однажды: заговори Сторожев, и первое, что она от него услышит, это любимую присказку Трофимыча: «Леший тя подмикитки».

В тот день перед уходом домой Саша узнала о Сторожеве все, что можно узнать из истории болезни: сколько ему лет и где он живет, что у него за работа и как давно он болен.

4

Утренний обход шел своим порядком.

— Что-то вы, дорогой товарищ, того… С вашим заболеванием поаккуратней надо. Травма черепа есть травма черепа, пускай и старая. Встаньте-ка.

Сторожев встал, и рядом с ним сухонький старичок Филипп Николаевич показался и вовсе маленьким.

— Пятки вместе, носки тоже вместе. Закройте глаза, руки вытянуть перед собой.

Сторожев усмехнулся: знакомая, мол, волынка. А Филипп Николаевич между тем глянул на тумбочку, заваленную книгами, и усмехнулся тоже.

— Нынче все в науку подались! Мода века…

— Ругать науку — тоже мода века.

— Я не против ученых, не против. Только не слишком ли много их нынче?

— Их слишком мало, доктор!

Потом у них произошел короткий спор-перепалка. Филипп Николаевич — они, мол, ученые эти ваши, на горе человечеству атомную бомбу изобрели. А Сторожев ему — вот и хорошо, говорит, что изобрели. Саша тут даже головой покачала — гляди-ка дерзкий какой! Все у него наперекор…

— Бомба эта опасная игрушка, никто не спорит. Но она же и отрезвитель хороший… Для горячих голов!

Филипп Николаевич слушал, согласно кивал, а взгляд его поскучнел, он глядел на собеседника все строже.

— Саша, покажите-ка больного окулисту еще раз. Мне не нравится его глазное дно. И вот еще что — заберите его бумаги, снесите их под замок. И эту балалайку унесите тоже.

Сторожев попытался было отстоять свою «щелкалку», но Филипп Николаевич был неумолим.

— Никаких книг, никакой балалайки, никакой писанины. Из передач — крепкая мужицкая еда. Лежать и думать о футболе…

Сторожев смиренно кивал врачу, но Саша видела, что смиренность его — притворная! Пока он с Филиппом Николаевичем вот так — то явно, то скрыто — пререкался, Саша успела разглядеть его хорошо. Лицо его ужасно неправильным оказалось — с кривым носом и неровными по высоте бровями; глаза у него зеленые, а улыбка очень молодит его; при быстром разговоре Сторожев слегка заикается. А какие беспокойные у него руки! Когда Саша собирала его бумаги, эти руки барабанили по тумбочке, шарили в карманах, как потерянные.

И, глядя на эти нервные длиннопалые руки, Саша еще раз удивилась: с чего ей вздумалось сравнить его с Трофимычем? Ничего общего! Эту похожесть она придумала сгоряча, вопреки здравому смыслу. Но для чего?

5

Сестрам, которые помоложе, больные любят говорить любезности. Поначалу их комплименты кружат голову, однако довольно скоро надоедают, и их пропускаешь мимо ушей.

В свое время Саша Владыкина все это пережила. Однако после возвращения из отпуска комплименты сыпались на нее со всех сторон, валом валили, и под благодатным дождем этой полуистины-полулести Саша и вправду стала замечать, что с нею словно бы началось что-то новое или же повторяется очень-очень знакомое, но такое давнее, что успело забыться. Ловчее облегал плечи халат, легче стала походка. Разносила ли больным лекарства, сопровождала ли на обходах врачей, она мысленно подгоняла себя и всех: «Скорее! Ну скорее, что ли! Опять этот Петров собрал вокруг себя консилиум, вечно-то он плачется!»

И вдруг спохватывалась: «А куда я, собственно, спешу? Отчего меня носит, как ветром былку?»

И однажды Саша подкараулила, куда это она все время спешит. Едва случалась свободная минутка, она почти бегом помчалась к белому своему столику в сестринской. Крутнула ключом, выдвинула нижний ящик — и вот они эти его бумаги. Осторожно, опасаясь, что не попадет на табурет, Саша присела и прикрыла рукой глаза.

— Ну чего ты там копошишься? — осердилась Таиса, старшая сестра. — Лекарства разносить пора!

— Отпусти меня, Тане Федоровна, домой. У меня отчего-то все из рук валится.

— С Женькой, значит, поцапалась! Ладно, иди, а завтра меня подменишь.

«Сторожев… Неужели? — думала она по пути домой. — Нет-нет!»

Ни о чем она с ним не говорила, ничего она о нем не знает, а стало быть, все пустое. «Это семнадцатилетних завлекают глазками, а мне-то уж…» Она попыталась вспомнить, какие глаза у Сторожева, но как ни старалась, не только глаз — лица его вспомнить не могла.

«О чем же тогда разговор? Это какой-то шальной случай, затмение ума».

Но сейчас же снова и снова вспоминались ей счастливые минуты, когда, торопясь-горячась, она подходила к своему корпусу, накидывала на ходу халат и летела из раздевалки наверх, надеясь встретить Сторожева еще в коридоре. А потом — притихшая, ощущая в груди холодок, заходила в восьмую палату, старалась не смотреть на него, но видела только его.

Ей захотелось посмотреть, где он живет.

От трамвайной остановки к его дому шла она украдисто, словно бы кто-то мог догадаться, куда это она идет и что при этом думает. В незнакомый подъезд вошла, чуя в висках невнятный тук, как от вина.

Вот она, его дверь, — обычная, не лучше и не хуже любой другой. Саша замедлила против нее шаги, прислушалась и едва удержала себя, чтоб не потрогать дверную скобу. Потом — не стоять же перед дверью! — она поднялась на площадку между этажами и остановилась у окна. Прямо перед нею стоял планетарий, голубенькое строеньице с куполом. «А что за этим куполом?» — и поднялась этажом выше.

Так, с этажа на этаж поднимаясь, взошла она до чердачного помещения и отсюда залюбовалась на крыши. С печными трубами — то длинными, то присадистыми, с вителью антенн, голубые, зеленые, розовые, холодного цинкового литья и цвета земли — крыши устилали собой все пространство впереди. Они лежали ровно, сплошь, по ним, казалось, можно было гулять так же привычно и просто, как по лугу или по площади или полевой безлюдной дорогой.

…«Отчего этот парень так на меня смотрит? Он что, догадывается, где я была? А вон и другой посматривает с ухмылочкой. Может, я задумалась и о чем-то проговорилась?.. Боже, как много народу, некуда деться». И вышла из трамвая, не доехав до дому.

Но и на тротуаре были все те же люди-люди-люди. И все толпятся, идут туда, идут сюда, встречаются и обгоняют, задевают плечами и сумками, заглядывают тебе в глаза. И чего бы им заглядывать? Может, у меня на лице сейчас что-то такое, о чем догадается и Женя? Нет, сейчас я домой не могу.

Кривая немощеная улочка привела ее на окраину, к кладбищу. Могилы без оградок и памятников, покосившиеся трухлявые кресты, и вдруг часовенка с золоченым крестом, возле которой паслись куры.

Саша привалилась спиной к ветелке, ветелка, качаясь, тихо поскрипывала, пошумливала листвой, навевала сладкую грусть. Интересно, что сейчас делает Сторожев? Заскучал он без своих бумаг и без щелкалки. «И вот опять я о нем… Зачем? Такое случается, говорят, только в недружных семьях, а мы-то с Женей… мы ведь живем хорошо, и я его люблю. Ведь люблю?» И вдруг забеспокоилась, а еще через минуту ее охватила паника. Саша уже готова была бежать снова в город, на люди, но тут из часовенки вышла старушка с ситом: «Гульки, гульки, гульки». На ее зов из-под карниза часовенки, из-за ограды и отовсюду налетели голуби. И пока птицы клевали, а старушка сеяла им пшено и хлебные крошки, о ее ноги все время терся дымчатый котенок. Он и убежал следом за хозяйкой в часовенку, играя на ходу и подпрыгивая. Это Сашу развеселило, и домой она шла успокоенная.

— А я тут пельмешки катаю!

Без майки, в комнатных шароварах, Женя вышел навстречу с румянцем в обе щеки.

— Жень, давай куда-нибудь сходим.

— Может, для начала ты хотя бы прикроешь дверь?

— В кино. А еще лучше, в парк, на качели. Там еще самолет есть…

— Что это с тобой? Новое дело!

— Женечка, милый, мы каждый день что-то теряем.

— Ну уж! Мы живем как все. Может, не лучше, но и не хуже других.

— Что мне другие? Мне не нравится, как живем мы. Каждый день все одно и одно, все одно и одно. Ну давай что-нибудь придумаем, а? Знаешь что, пошли в ресторан!

— Вот это да! Замашечки…

— А что? Мы так давно никуда не ходили.

— Да ведь в субботу на дне рождения у Володи — забыла? Сейчас я кликну Нечаевых — давай?

— Нет! Говори: идешь со мной или не идешь?

— Интересно…

Он откинул голову к стене, оглядел жену с расстояния.

— Хорошо, тогда я иду одна. Вернусь нескоро.

Вернулась, однако, минуты через три, не дойдя и до соседнего дома. Женя встретил ее усмешкой.

Не набросив на плечи домашнего халата, не скинув даже туфель, она выдвинула из угла на середину комнаты зеркало, а на его место загнала телевизор. Под оттоманкой что-то скрежетало, драло пол, но Саша и ее передвинула на другое место. Очередь дошла до шкафа.

— Ты что, рехнулась?

Привалясь плечом к стенке шкафа, Женя наблюдал за Сашей вприщурку.

— Не мешай! — оттолкнула его жена.

Но сдвинуть шкаф она оказалась бессильна, и от бессилия своего вдруг заплакала.

— Что с тобой, Саша?

— Отойди-и!

Ткнувшись в подушку, она стала плакать все горше и все безутешней.

Женя стоял над нею потерянный.

6

Утром, поднявшись с припухлыми веками, Саша дольше, чем всегда, наглаживала платье и дольше обычного пушила перед зеркалом прическу. Строго рассматривая себя, она здесь же решила: сегодня буду следить за собой, за каждым словом, за каждым движением. Следить постоянно, каждую минуту. И только с холодной головой. С холодной…

Однако стоило завиднеться больнице, и Саша незаметно для себя стала прибавлять шагу, а в цементный полуподвал, где раздевалка, неслась уже бегом. Халат едва накинула, и наверх, наверх — в свое отделение.

«Постой, постой! Зачем ты прыгаешь через две ступеньки?» — окоротила себя Саша. Только не подчинялись ей ноги, ноги несли ее и несли.

«Вот тебе и холодная голова!» В две палаты разнесла лекарства привычно, а перед восьмой заробела. Не могла войти туда, и все. Вернулась в сестринскую, посмотрела на себя в осколок зеркала. Лицо пылало.

Не попросить ли Трушину Люсю — пусть в этой палате раздаст лекарства она? А в обед, а завтра кто за тебя это сделает? Никто не сделает. Хочешь не хочешь, а когда-то придется перебороть свою робость. Уж лучше сделай это сейчас. Иди сама. Иди.

На Сторожева не смотрела, но, странное дело, видела только его. Готовый к завтраку — умытый и выбритый, — он лежал поверх убранной постели и, прикрыв глаза, слушал музыку; крохотный, с ладонь, радиоприемничек тихонько верещал у него на груди.

Услышав, что подошла сестра, Сторожев приподнялся, кивнул Саше и снова лег. Она оставила ему таблетки на тумбочке и уже уходила, когда услышала его голос:

— Сестра!

Оглянулась, не совсем уверенная, что окликнул ее именно он. Но окликнул ее он, Сторожев.

— Подойдите, голубушка.

Не чуя ног под собой, вернулась Саша. А Сторожев быстро метнул глазами по койкам вокруг себя — плутовской такой, с искоркой взгляд.

— Не можете ли вы рискнуть?

Саша сделала движение сейчас же с готовностью ему ответить: она может пойти на любой риск, — но слов у нее в этот момент не нашлось.

— Мне очень нужна одна моя книжонка. Из тех, что где-то там у врача. Не надолго, — он еще раз оглянулся, перешел на шепот. — Не бойтесь, я буду осторожным, вот увидите… Что вы смеетесь? Я говорю глупость, да?

— Что вы, не волнуйтесь, пожалуйста… Книгу? Которую?

И он сказал которую.

«Сестра, голубушка».

Как-то очень уж хорошо он это сказал! Так не говорил ей никто. Потом слово в слово она припомнила, что и как сказал он и что ответила ему она. И снова все повторяла его это «Подойдите, голубушка». И краснела, и стыдила себя за то, что говорила не так, надо было говорить ей как-нибудь получше и поумнее, и теперь они приходили на ум, эти складные слова, да проку-то: поздно уж, поздно! Будет ли случай поговорить с ним еще?

«Подойдите, голубушка», — и не сиделось на месте. То и дело забегала в ординаторскую, весело отвечала на телефонные звонки, наполняла кислородом подушки, разносила обед.

«Сестра, голубушка», — и незачем уходить домой; сказала Таисе, что хочет работать и в ночную.

— Ага, прокатала денежки в отпуск, теперь подзаработать надо? — весело погрозила та, довольная своей проницательностью. — Асеева уходит со вторника в декретный, заступишь вместо нее.

— Только со вторника? А сегодня?..

— Сказано со вторника!

Неподалеку от больничных ворот, в холодке под кустом акации, сидела старуха вся в черном, продавала семечки. Она сидела здесь каждый день, а может, и целую вечность, и Саша так к ней привыкла, что часто проходила мимо, как проходят мимо телеграфного столба, не замечая, стоит ли он или его убрали. Сейчас же, увидев старуху, Саша оглянулась: нет ли поблизости кого из знакомых, и опустилась перед нею на корточки.

— Бабушка, я слышала, вы гадаете…

— Гадаю, а как же! Тебе по руке или карту раскинуть?

Из-под передника, из тайных анналов, будто бы даже из-под юбки откуда-то, бабка достала трепаную колоду карт.

— Все знаю, все вижу: муж ушел. От такой-то крали ушел! Приворожим. Завтра в ногах будет валяться.

Говорила старуха так напористо, что Саша и слова не могла вставить, но вот та взяла передышку, и Саша воспользовалась ею, успела.

— Нет, бабушка, у меня совсем-совсем иное… Вы умеете отгадывать сны?

— А то! Ну-ка, что там у тебя?

— Еду я будто бы в поезде… с одним человеком. А поезд-то коротенький, всего из двух вагонов.

— Так-так.

— В одном вагоне — я, а в другом — он… Выглянули из окон, смотрим друг на друга, и обоим нам так хорошо, так отчего-то весело, что и не сказать, как весело. Но вот что удивительно: поезд-то наш идет не по рельсам, а водой.

— Зряшный сон, пустой. Вода — стало быть, на воде, вилами. Выкинь этого человека из головы. Выкинь, забудь, отруби. Будто бы никогда не знала, будто бы никогда его не видела.

Саша всерьез опечалилась. Она собралась уже уходить, да вспомнила еще один сон.

— Вот вроде бы купила я себе шубу…

— Нехорошо живешь, милочка! Нехорошо живешь, от этого и сны у тебя нехорошие… Видала шубу — значит, быть шуму. Жалко мне тебя, возьми стопку семечек за так.

«Пошла ты со своими семечками!»

А дома опять ей вспомнилось: «Сестра, голубушка», — и захотелось сделать что-то не каждодневное, не надоевшее.

Она взялась мыть еще чистые окна. Распахнула настежь все три, а ветер только и ждал этого — подкинул к потолку занавески. Стекло под рукой подвывало, укало, и с каждым вымытым звеном в доме становилось светлее.

Меняя воду, она шлепала босыми ногами по крашеным доскам, и каждый ее пришлеп отдавался четко, звонко, и звук не затухал сразу, как при закрытых дверях и окнах, а звенел-отдавался долго-долго. На середине большой комнаты получалось особенно полнозвучно, здесь Саша остановилась и топнула покрепче.

— Но-у, — запело по углам.

Она засмеялась и принялась шлепать босой ножкой еще раз, и еще раз, и еще раз… Снизу, из комнаты под ними, сосед Василий Капитонович забубнил клюкой в потолок: «Владыкины! Эй, что там у вас, угомонитесь!»

Потом Саша вымыла пол, умылась и прилегла отдохнуть. Ветер по-прежнему пузырил и подкидывал занавески. Нынче, казалось, и воздуху больше стало, чем во все прежние дни, и был он, воздух, необыкновенно легок, чист и припахивал молодой тополиной листвой.

Замирая от радости и пылая щеками, Саша стала думать: вот живут они со Сторожевым в высоком доме, на самом высоком этаже, и под их окнами лежат крыши. Никому не видимое, только им одним видимое царство крыш — красных, сизоцинковых, зеленых, с дымовыми и вытяжными трубами, с антеннами и с голубиными чердаками. Над крышами в немыслимую высь возносится вечное небо, но только им одним видно, как оно высоко и вечно. И делается от этого сладостно, и легко веришь: нам суждено остаться молодыми, молодыми навсегда… Вот такая нелепая, такая правдивая в своей четкой реальности и в острой радости картина предстала сейчас Сашиным глазам.

7

Девочкой любила Саша уходить за хутор, на Каменный холм. Внизу расстилалась ровная-ровная даль, мягкие травы зазывали в себя… И чудилось: вот закрой глаза и так, зажмуркой, иди час и еще час — и ни разу не споткнешься, ни разу не наступишь на что-нибудь грубое, жесткое: такая это ухоженная, ну совсем-совсем ковер земля. Веря и не веря воображению, наперед зная, чем все это кончится, Саша тем не менее сбегала с холма в низину, в зелень, но всякий раз возвращалась едва ли не во слезах: ровная издали безмятежность вблизи оказывалась грубым обманом. Тут, что ни шаг, пучились кротовые кочки, попадались водомоины, в которых не стоит труда и ногу свихнуть, плотными слоями лежала старая солома и коряги, занесенные сюда полой водой. А сиреневые кулиги, казавшиеся издали цветами, оказывались унылой голощечиной, неплодным солонцом.

Что-то похожее происходило нынче и в Сашиных мыслях о Сторожеве. Вот уж какой раз ловила она себя все на одном: ее влечет узнать его поближе. Но в то же время входить с ним в близкое знакомство она опасалась. Боялась Саша вот чего: вдруг окажется он черствым, каким-нибудь нехорошим человеком. Мало ли людей, которые с первого взгляда приятны, а при близком знакомстве… Ах, будь что будет!

Однажды, когда посчастливилось ей разговориться со Сторожевым, Саша потянулась к нему сразу, вмиг забыв обо всех опасениях, и долго потом благодарила себя за свою неожиданную смелость. Увидела из окна: Сторожев, то убыстряя шаги, то приостанавливаясь, ходит в глубине двора и при этом то и дело посматривает на каменный забор, как бы к чему-то прицеливаясь. Саша направилась ему навстречу, заговорила первая.

— Гуляйте вволю, Сергей Сергеевич. На завтра служба погоды обещает дождь.

— С громом или без оного?

— А как бы вам хотелось? — И почувствовала, что уловила его тон.

А он увидел пролом в заборе и задержал на нем свой взгляд.

— Вы сказали «Сергей Сергеевич». Был когда-то Сережа. Нынче Сергей Сергеевич — поправочка на возраст.

— Ваши бумаги лежат у меня в столе…

— Они, значит, у вас!

— То и дело попадаются под руки. Каюсь, я кое-что почитала…

— Не стоит каяться, греха тут нет. В данном случае нет…

— Вам, может быть, вернуть какую-нибудь книгу?

— Не надо, нет. Слишком я увлекся, слишком. И он хорошо сделал, что отнял. Этот наш Филиппок…

— Филипп Николаич-то? — засмеялась Саша.

— Извините, пожалуйста. Я прозвал его так для себя.

— Фи-лип-пок!

Саше легко, хорошо смеялось. А Сторожев опустил голову.

Между ними что-то произошло. Неожиданно Саше показалось, что Сторожев пожал ей руку. Пожатие было — если оно было — мимолетным, как бы случайным, и Саша отшатнулась от Сторожева, чтоб не идти в опасной с ним близости. Но едва она сделала свои полшага в сторону, как сейчас же и пожалела об этом.

— Не обижайтесь, пожалуйста, со стороны вы такой бука…

— Я — бука?! — неподдельно удивился Сторожев.

— Конечно. Вечно вы задумчивый, никуда не смотрите.

— Никуда? Это еще как сказать… Вот сегодня я и вправду бука.

Саша посмотрела на него внимательно: да, глаза его были невеселы.

— Вот гуляю с вами, шучу и все такое, а дума только одна, и притом самая авантюрная: как бы отсюда сбежать.

— Сбежа-ать?

— Сегодня у нас особенный день, событие. Я причастен к этому событию. На объект, конечно, уже невозможно, так хотя бы с расстояния, издали…

— А что для этого нужно?

— Для побега? Пока что не хватает решимости. Но — решусь! Еще немножко, и решусь.

— Прямо в больничной пижаме?

— А что поделаешь?

— Погодите… Стало быть, одежда?

— Часа на два, не больше, — сказал он с мольбой.

— Не обещаю, но попытаюсь…

Сказала неуверенно, однако сразу же поняла: она не попытается — сделает это. И сделает тотчас же!

8

Слабостью кладовщицы Капитоновны были тыквенные семечки и пиво.

Саше повезло: на ее счастье, в ближнем ларьке оказалось бутылочное «Жигулевское», а у знакомой гадалки в черном она купила два стакана поджаренных семечек. Когда она спустилась в прохладу кладовой, Капптоновна, чуть ссутуля плечи, по своему обыкновению сидела на привычном месте, под лампочкой и вязала.

Старуха взглянула на Сашу поверх очков и, чуя нечто особенное, задвигалась, забеспокоилась. Предчувствие оправдалось! Саша выгрузила пред ее лицо гору литых, крупностью в наперсток семечек.

— Какие, ой какие! — тихо воскликнула Капитоновна.

А Саша тем временем выставила еще и пиво, но сразу же выставила и свое условие: всего на минутку ей нужна одежда одного человека. Ну конечно же, конечно, она принесла и расписку. Капитоновна взяла эту расписку, запихнула ее в левое полушарие лифчика и с неожиданной для своих преклонных лет расторопностью затерялась в царстве чужих узлов. Скоро она вернулась с большой сумкой, но прежде чем отдать сумку, она взглянула на часы.

— Через три с половиной часа у меня пересменка. Смотри не опоздай, в случае чего, с работы поснимают обоих.

«Поснимают… Не поснимают!» — и стрельнула вверх по ступенькам. Она знала, что Сторожев будет благодарить ее, но не ожидала, что он так обрадуется. Нет, он не говорил много, он только смотрел на Сашу, и радость его была видна во всем. Потом Сторожев спросил, можно ли вызвать такси. Ну конечно! И опять он благодарил ее долгим взглядом, хотя теперь уж не стоило бы: ведь это такой пустяк — вызвать такси!

Спортивного покроя, на «молниях» куртка и узкие брюки изменили Сторожева. Он стал еще выше, статнее и ловче.

Он предложил Саше проехаться с ним.

— С вами?

При упоминании о дороге Саша почувствовала знакомый озноб. Как и в детстве, ее невыразимо тянуло куда-нибудь ехать — все равно куда, лишь бы ехать и видеть новое.

— Ну что ж, я сейчас… Я попытаюсь отпроситься.

И опять она ощутила неожиданную, но уже и знакомую в себе твердость духа: не попытается, а отпросится наверняка.

Город остался позади, бетонка потянула их через скучную равнину к холмам.

Ехали на большой скорости. Саша нет-нет да поглядывала на Сторожева и не узнавала его: стараясь перебороть какое-то свое волнение, Сторожев обхватил себя руками за плечи и, не мигая, глядел на дорогу.

У подножия холма он велел таксисту подождать, а Сашу пригласил с собой. «Здесь близко», — сказал он, и они пошли. Скоро они оказались на краю глухого буерака, поросшего кустарником, и на их пути оказался столбик «Запретная зона». Недалеко за ним виднелась проволочная ограда. Здесь Сторожев остановился и стал слушать. Звук доносился издали и как бы еще из глуби. Время от времени он становился явственней, и тогда земля под ногами вздрагивала, а вслед за тем возникало какое-то утробное движение, будто бы сразу тысяча непомерно и неправдоподобно больших машин, расшатывая материковые устои, выдирается откуда-то из глубин, из своего исподземного плена — сюда, на вольный свет.

Этот звук и эта тряска земли были то, ради чего Сторожев так стремился сюда. Он каждую секунду неуловимо менялся в лице, каждый миг становился для Саши новым. Когда звук садился, Сторожев тоже как бы садился — сутулился и досадливо морщился, как музыкант, уловивший фальшь. Но вот звук нарастал, и Сторожев вместе с ним как бы вырастал тоже: он распрямлял плечи, яснел лицом — «Ну-ну, милый, давай, давай!» После очередного сбоя звук ровно возрос и вскоре набрал такую могучую силу, что Сторожев еще раз, совсем уже по-новому, преобразился. Он показался Саше безумным. Глаза его блестели горячечно, он весь напрягся и замер, вслушиваясь.

«Сумасшедший. Боже мой, он сумасшедший!» Где-то вдали и в глубине случилось, как видно, что-то такое, во что Сторожев верил и не верил.

— Слава богу, раскочегарили!

Тут он внезапно угас, на глазах постарел, как человек, прошедший тернистый путь и теперь оказавшийся в тихой гавани. Как бы желая утешить его, Саша качнулась ему навстречу, но он не дал ей ничего сказать, только взял ее за руку и крепко пожал. Ладонь его была горячая.

— Наука — она как горизонт. Сколько ни идешь — все перед тобой горизонт. Чем больше узнаёшь, тем большего и не знаешь. Это моя жизнь…

Когда шли обратно к такси, Сторожев не то выдал тайну, не то обронил случайно:

— Вот отсюда начинается наш путь на Жаксы-Гумар… Раскочегарили! Ай да молодцы, ай да ребята! — и засмеялся.

Все время, пока ехали назад в город, улыбка не сходила с его лица. Он что-то напевал, потом показывал, какой чудесный повсюду вид, и даже ни с того ни с сего подмигнул Саше и засмеялся в полный голос: «Ах, как хорошо!»

«Законченный, как бильярдный шар», — откуда-то всплыло у Саши воспоминание о муже, но сейчас же и потонуло.

Въехали в город, когда Сторожев спохватился: куда же мы торопимся, полтора часа в запасе. Он расплатился с таксистом, некоторое время они побродили бесцельно и оказались на старом кладбище, где Саша однажды уже была. Мимо покосившихся крестов, мимо заросших травою намогильных холмиков и падин они уходили в глубь кладбища, и Саша обрадовалась, узнав знакомую лужайку пырея, на которой она стояла прошлый раз.

Неподалеку от часовенки прогуливались голуби. Сторожев нашел проволоку, быстро смастерил из нее сетку-ловушку на длинной ручке, облюбовал чистенького голубя и стал за ним ходить. Вот он изловчился и поймал птицу.

— Голубь или голубка?

Саша пожала плечом: она не могла определить. Бойкие, как и у всех голубей, глаза в оранжевом ободке посверкивали на Сашу с любопытством и доверием; радужный, от зеленого до розового перелив перьев на зобу и шее и красные «носочки» голубя не говорили Саше ни о чем. Нет, она не могла угадать.

— Это голубка. Смотрите, — двумя пальцами Сторожев слегка сжал птице клюв, и голубь сейчас же затаился, притих. — Видите, она не сопротивляется. Самец — тот всегда вояка, непременно будет крутить головой, вырываться.

А Саше неожиданно вспомнилось «Сестра, голубушка», и сердце ее замерло.

— Прелесть какая смиренница. Что мы с ней будем делать?

— Может, снесем в больницу? — предложила Саша.

— Верно! У больничных сизарей утонченный вкус, высокий интеллект, они оценят незнакомку-красавицу. Слышали, как сердечно воркуют они по утрам? Проникновенные голоса у них — от эрудиции. А кладбищенские пижоны поддерживают свой авторитет на апломбе.

— А может… мояхет, она не захочет к чужим?

— А вот мы посмотрим.

Сторожев вытянул ладонь перед собой, голубка затаилась, как бы веря и не веря свободе, и вдруг — знакомый посвист крыл.

— А! Что я говорила?

Голубка метнулась было под гору, в переулки и улицы, но передумала, развернулась и пошла круто вверх над самой часовенкой. В частом плескании ее крыл слышалась радость. Она зазывала подруг и друзей на свою высоту, в небо, где так прекрасно жить. И призыв ее был услышан. Белые, рыжие, полосатые моряки, а больше всё привычные сизари по одному и парами заспешили к подруге. И вот уже стая в сотню птиц заплескалась в небесной сини на такой высоте, откуда и шума не слышно.

— Вот кружат голуби, — сказал Сторожев негромко. — И я уже не удивляюсь, как в детстве, их полету. Теперь я точно знаю: летают голуби не оттого, что они птицы, а оттого, что у них малый удельный вес, прекрасно развиты грудные мускулы, а крылья в каждой фазе полета изгибаются именно так, как нужно, чтоб лететь. Как много узнаём мы с годами и как много теряем, узнавая!

И глянул на Сашу: так или не так? Она все ждала от него чего-то необычайно ученого, опасалась, что не поймет, а выходило, Сторожев и сам чего-то не понимал, и это — вот странное дело — Сашу сближало с ним.

Проникшись к нему полным доверием, она уж хотела было поделиться своей «теорией» — от ветра, мол, птицы летают. Но не решилась, сказала совсем другое:

— Надо идти в больницу.

— А что, уже пора? — И замолчал. И посмотрел на траву, что-то ища глазами.

Они обходили кулигу кустов. Золоченый крест часовенки, поблескивая в лучах заката, вставал перед ними то слева, то справа.

Неожиданно Сторожев сжал Саше руку, встал поперек дороги, дерзко глянул ей в глаза и обнял. Сначала она чувствовала, как колотится, готовое из груди выскочить, ее сердце, и лишь потом ощутила его ладони. Были они так горячи, что казалось, обожгли лопатки. А потом был его крепкий долгий поцелуй.

«Он хитрый, очень хитрый!» — успела подумать Саша и поддалась его настойчивости, раскрыла губы.

«Хитрый, он хитрый! Сестра-голубушка… Голубка-смиренница… И вот я покорная! Боже мой, я ему покорная!»

Потом, когда миновало безумие, Саша долго лежала с закрытыми глазами, но слышала, но чувствовала, что и он лежит таким же бездвижным — врастяжку, зарыв голову в зеленые стебли пырея. Наконец она открыла глаза и улыбнулась ему.

— Ладони надо положить вот сюда… вот так, — и взяла его ладони и положила их, как хотелось ей. — Отчего они такие горячие?

Он тихонько засмеялся.

— Только не надо, не надо уходить! — взмолился он, все еще не подняв головы.

Не надо, так не надо, согласилась она с неожиданной для себя легкостью. Будь что будет. В больницу вернемся, когда стемнеет. Но вот стемнело, вот уже показался и снова скрылся тоненький ободок месяца, а Саша все твердила про себя: «Я не могу туда возвращаться, не могу».

Лишь под прикрытием полной темноты пришли они к больничной калитке. Сторожев обнял Сашу, поцеловал и сейчас же исчез. А она постояла, прислушалась и лишь после этого — прямая, вся напряженная, — стараясь ступать неслышней, пошла к себе в корпус.

9

Их больничный корпус был когда-то обыкновенный жилой дом, средний по высоте, но очень длинный, и во всю длину дома протянулся коридор. Позже к корпусу под прямым углом подстроили еще один дом — такой же вышины и протяженности, — свели их под одну крышу, а коридоры соединили. На стыке двух коридоров, под самым потолком, круглые сутки не выключалась электрическая лампочка, и в коридорах вечно держался полумрак, одинаковый и вечерами и днями.

Однако в этот раз показалось Саше, что на месте тусклой лампочки у потолка подвешен необычайной яркости прожектор и направлен он своим лучом прямо на нее, на Сашу. Она вошла было в коридор, но сейчас же отпрянула назад. Ей казалось, что и врачи, и сестры, и больные — все уже знают про нее и про Сторожева, и стоит ступить сейчас в коридор, как что-нибудь переменится. Саша не представляла в точности, что может перемениться в ее нынешнем положении, но была убеждена, что перемены ей не миновать.

А корпус затаился. То была не та тишина, какая устанавливается, когда больные уже настучались в домино, нарассказывались анекдотов, тайно от дежурного врача наигрались в карты и давно видят вторые сны, — нет! Нынче тишина была выжидающей, язвительной и подозрительной. И стены, и темные ночные окна, и раскрытые двери палат — все это сейчас не что иное, как сплошь глаза и уши.

В дальнем крыле коридора невнятно, как бы сквозь сон застонали. Через минуту стон повторился. Надо идти. Нельзя не идти.

Стараясь ступать как можно неслышней, Саша пошла — мимо темных окон с одной стороны и раскрытых настежь палат по другую руку.

«Они меня видят! — думала Саша о притихших больных. — Такие хитрые! До поры до времени будут помалкивать, будто бы ни о чем не догадываются…»

В ординаторской, на голой кушетке, придвинутой изголовьем к телефону, спал дежурный врач, молодой мужчина из хирургического. Спал он на скорую руку — в халате и полуботинках, опушенных зеленой пылью, какая остается на обуви после ходьбы по лебеде. И Саша подумала, что врач, должно быть, только что прохаживался больничным двором и видел, как они со Сторожевым подошли к калитке и как потом расставались. Видел или не видел? Спит он или только делает вид, что спит?

Не спала, казалось, и Люся Трушина в дежурке. Она сидела, облокотясь на стол, подложив под лоб обе руки, кулак на кулак. Саша наклонилась к ней: «Люсь, я перед тобой виновата. Домой пойдешь, я такси…» — «Отойди, отойди, дай досмотреть со-онн». И эта хитрит!

Даже больная Смирнова, которая вот уже с полгода не подымается, живет лишь на искусственном дыхании, даже больная Смирнова что-то, казалось, о Саше знает. Желтая, изможденная, она держала в руке большую расческу и, пошевеливая восковыми пальцами, подзывала Сашу к себе и глядела на нее сухими глазами. «Эго нехорошо, очень нехорошо, что ты загуляла с чужим, не родным мужчиной», — красноречив был ее строгий взгляд. Саша поправила ей подушку, дала лекарства и вышла. И лишь теперь почувствовала, что вся она опустошена и хочет, безумно хочет спать.

В сестринской Саша распахнула окно на весь разлет. Окно снаружи подпирали ветки сирени, и едва Саша распахнула раму, как они провалились в комнату, спихнув с подоконника порожний пузырек, и пузырек весело покатился под кушетку. Вместе с ветками наплыл в комнату горьковатый запах листьев, а еще через минуту волной накатила прохлада. И сразу спать расхотелось. Саша устроилась поудобнее на широком подоконнике и, чувствуя спиной холодок крашеного косяка, загляделась в небо. Оно было темное, без единой звезды.

Сторожев, Сергей Сергеич, ты уже спишь, милый? Или, может быть, смотришь, как и я, в открытое окно? Если не спишь, то о чем думаешь ты сейчас? Наверное, это опять твоя работа, лишь работа и книги. А может думаешь ты обо мне? Если есть что-то свыше — бог ли, судьба ли — и если этой судьбе угодно будет смилостивиться ко мне и к тебе, и если когда-нибудь мы будем вместе, мы каждый вечер, каждую ночь — в часы, когда переделаны все дела, — будем открывать на всю раму окна и молча сидеть на подоконнике. Ты — прислонясь спиною к одному косяку, я — к другому. Мои колена будут упираться в колена твои, а руки наши переплетутся. Наш подоконник будет в самом высоком доме, на самом верхнем этаже, а ниже, под нами, будет царство огней и крыш. (Интересно, как они выглядят ночью, крыши? Надо как-нибудь посмотреть.) На наших глазах будет остывать и затихать уставший за день город, одно за одним погаснут окна, отойдут ко сну целые улицы и кварталы, и вскоре на весь огромный город останется лишь несколько случайных машин, да изредка поздний дежурный трамвай, да где-нибудь карета «скорой помощи» прошуршит к больному. На наших глазах будут умирать одни звезды и нарождаться новые, выглянет из-за края земли полумесяц. А к утру на невидимых крыльях залетит из степей в город ветер, принесет с собою неуловимый звон поспевающих овсов, запах горькой полыни и трав. Потом на крыши падет роса, и они заблестят тускло. На востоке прорежется свет нового дня, небо охватит заревом, а мы все будем сидеть, молчать, и думы наши будут высокими. Вот улицы остужены. Все спят — лишь мы разбужены. Парим с тобой над городом — счастливые и гордые… Роса на крыши ломится, у нас с тобой — бессонница, шальная ночь бессонная у лета на виду. Еще у нас — вселенная: и звездные владения, и реки говорливые, моря, ветра, холмы. И самые счастливые на этом свете — мы!

Милый, милый! Я научусь заботиться о тебе, как не умел заботиться о другом человеке никто. Если ты захочешь, у меня не будет жизни своей, я буду жить для тебя, и только для тебя, — и мне это будет счастьем. Только ты, пожалуйста, оставайся таким, каким я тебя узнала.

Все мы, должно быть, сотворены природой для назначения высокого, все мы, наверное, мечтаем гореть вот так же всю жизнь, да не каждому это удается. Мне не удалось — ну и что ж! Зато я буду возле тебя, буду постоянно видеть, как живешь ты, буду помогать тебе, — и мне это будет счастьем.

Так, сидя на подоконнике, думала Саша Владыкина, не замечая, что ночь приблизилась к половинной черте, к своему слому. А на сломе ночи тяжелым больным становится тяжелее, на сломе ночи всего чаще в больницы наведывается смерть. И в этот раз из тяжелой палаты в дальнем крыле коридора принесся стон — высокий, резкий и страшный своей протяженностью, — последний стой человека живого. Саша сорвалась с подоконника и помчалась на этот стон, как умеют бегать больничными коридорами лишь врачи да опытные сестры — стремительно и бесшумно.

10

На утреннем обходе Сторожев развеселил всю палату. Когда они вошли свитой — Филипп Николаевич, ассистент, Саша, старшая сестра Таиса да еще врач, Саша увидела, что Сторожев спит. Вот он услышал говор — обычное при врачах оживление, тряхнул спросонок головой и сел. Показал Саше глазами, что страшно хочет спать, а она еще покачала головой: потерпеть, мол, надо.

Врачи выслушали четверых и подошли к Сторожеву, а он опять уже спал — в неудобной полусидячей позе: руки крест-накрест, голова на груди, волосы свесились на лоб — поза упрямца.

— Каков? — указал на него Филипп Николаевич, и все засмеялись.

Сторожев не проснулся.

— На поправку взял! — возгордился Филипп Николаевич. — Что значит вовремя отнять книги!

И разбудил Сторожева, пощекотав ему подошву бронзовой булавкой. Сторожев протер глаза и быстрым взглядом обвел всех.

— Извините, пожалуйста. — И соседу по койке: — Что ж вы меня не разбудили?

Все опять смеялись.

Когда Саша кончила смену, Сторожев пошел ее проводить к калитке в конце узкой нелюдной тропы. Саша не знала, как себя вести после вчерашнего, но первые же слова Сторожева в один миг прогнали и ее стыд, и скованность, и все ее опасения.

— Вот уже второй раз вижу нашу палатную сестру Сашеньку не в халате, а в платье и без чепчика. Еще вчера мне хотелось сказать: как это все-таки нерасчетливо под каким-то казенным чепчиком прятать вот этакую красоту. — И потрогал ее волосы.

— Так надо было сказать об этом еще вчера…

— Вчера мы были еще юны и застенчивы… Если мы еще раз останемся одни… Да, волосы прекрасны! Расточительно прятать красоту, ведь красота целительна.

— Так что же будет, если нам все-таки повезет снова остаться одним? — напомнила Саша.

— Я построю из этих волос колокольню!

— Так надо было сказать об этом еще вчера…

Саше было так хорошо, как, может быть, ни разу в жизни. Она готова была гулять со Сторожевым до самой ночной смены, но тут ее окликнули.

Пряча усмешечку, к ним приближалась Оля Нечаева, и Саше пришлось со Сторожевым распрощаться.

— Извини, я на минутку, — сказала Оля на ходу. — Дай скорее десятку, очередь заняла за кофточкой, там такие кофточки выкинули… Поздравляю, ты его любишь, но учти, Сашка, ты-то им ослеплена, а он тебя не любит. Ни чуть-чуть, он только заигрывает с тобой.

Оля взяла деньги и понеслась; но обернулись и еще раз шумнула издали:

— Ни-ни! Ни чуточки!

«Любит не любит — не твое дело… Сегодня меня ничто не рассердит», — подумала Саша. А на душе все же сделалось нехорошо.

Вот он дом — многолюдный, многоэтажный. Гремучая деревянная дверь в твой подъезд. Сорок четыре бетонных ступеньки вверх — и окажешься у двери другой, аккуратно обшитой коричневой обивкой. За дверью этой уже много лет — все твое, только твое: комнаты со всеми этими шкафами, этажерками, платьями и посудой. Все то, от чего ты уходишь по утрам и к чему возвращаешься каждый вечер; все то, где ты отдыхаешь, а порой устаешь — но чаще все-таки отдыхаешь, — от своей работы, от очередей в магазинах и от всей шумной городской суеты; все то самое, о чем скажешь где-то или просто подумаешь: «Пойду-ка я домой», или: «У нас дома», или: «Пойдемте, ребята, к нам».

Уже не один год Саша входила в свой дом до того привычно, что уже и не замечала, каков же он, их дом, кто около подъездов постоянно сидит и кто перекрасил в новый цвет рамы или балкон.

А сейчас, подойдя к дому, Саша почувствовала растерянность: «Зачем я сюда пришла?» Вот она войдет в свои комнаты, что-то там будет делать, потом встретит Женю и что-то ему скажет, а стало быть, солжет… Можно, конечно, не говорить ничего, да ведь порой и молчание — не самая ли большая ложь?

Не удаляясь от своего дома, но и не собираясь в него заходить, стала она прохаживаться.

— Вы, должно быть, ключ потеряли, — окликнули Сашу с четвертого этажа. — Я смотрю, ходите и ходите. Поджидаете, видно, мужа? Нескоро дождетесь: в столовой с получки!

«Боже, опять кому-то что-то надо! И все-то им известно! Шагу не шагнешь без подсказки. Получка? Ах, у них сегодня получка…»

Направилась в столовую, где троица неразлучных — Володя Барков, ее Женя и Макс — «обмывали» получку. Пили они обычно пиво, неторопливо пили, сдабривая трапезу анекдотами. В такие дни Женя приходил веселым, одаривал Сашу с Андрейкой сладостями, безделушками с галантерейного прилавка, и Саше нравились эти дни.

Повторяя: «Получка, ах у них сегодня получка», — Саша увидела ребят издали, еще с улицы — через окно. Облокотясь на высокую стойку, они потягивали пиво. Сейчас она подойдет к ним, наговорит грубостей — чтобы знали…

«Боже, да зачем это? — спохватилась Саша. — Теперь-то это уже ни к чему». И остановилась, не дошла.

Куда же теперь — домой? Но и домой идти она не могла. Неожиданно пришло яростное отвращение ко всему тому, что находилось там, за их аккуратно обшитой дверью. Все свое нажитое показалось ей опостылевшим грузом и ныне как бы даже поруганным.

И прошла мимо своего дома.

11

Куда пойти? У кого бы остановиться? У Жениной сестры Юльки? — она всегда такая приветливая. Нет-нет. Идти к родственникам покинутого мужа — это ли не кощунство? Нечаевы? Барковы? Опять не то. В своем доме оставаться больше не могу, нет. К Люсе Трушиной? Что Люся? Приютит на ночку-две, и то лишь для того, чтоб вызнать все: как, зачем да почему это случилось. А отвечать, а рассказывать Саше не хотелось сейчас ни о чем и никому. Не нуждалась она и в сочувствии.

Так шла да шла Саша Владыкина — бездумно, сама не зная куда, шла просто вперед, лишь бы не оставаться на месте. И все прикидывала, все перебирала в памяти, у кого бы можно было остановиться и пожить. И оказалось, что знакомых-то много, а пойти вот не к кому.

— Да ты что это не откликаешься? Шумлю: «Саша, Сашенька!» — а она и ухом не ведет.

Хлопая густо накрашенными ресницами, к Саше подошла Таиса.

— Ты отчего такая сумрачная?

— Да нет, я ничего, Таис, ничего…

— А отчего ты не дома?

— Да вот по магазинам надо.

— По магазинам? С коих это пор в моих деревянных краях появились магазины? — Таиса взглянула на Сашу внимательно и вдруг сказала решительным своим тоном, каким привыкла распоряжаться в больнице: — Знаешь что, милая девочка, идем ко мне.

И Саша пошла за ней, не прекословя.

Домик у Таисы, как и у многих в этой окраине, деревянный, с палисадником и крашенными в голубое наличниками.

Едва переступили порог комнаты, как Таиса спросила, не желает ли Саша принять ванну. Нет, Саша уже искупалась — у себя в больничной душевой.

— А я, грешница, люблю понежиться в нагретой водичке. — С этими словами Таиса запалила газ, стала греть воду, и вода сейчас же весело зашумела.

Под этот шум Таиса расстелила на диване простыню, взбила подушку и опять куда-то удалилась. Ходила она, несмотря на свою полноту, расторопно и бесшумно. Потом принесла книгу, роман, велела Саше прилечь отдохнуть, а сама опять ушла в ванную комнату и пробыла там долго, не меньше часу, зато вышла совсем новою — ничуть не похожей на ту старшую сестру отделения, какую привыкла видеть Саша каждый день в белом строгом халате и чопорном чепце. Сейчас Таиса была в домашнем платье — простеньком и неновом. Но главная перемена была не наряд, а лицо — брови и ресницы. У Таисы всегда они густо подкрашены в черное, и ресницы кажутся длинными-длинными, а брови — широкими, яркими. Неокрашенные же брови и ресницы оказались совершенно бесцветными, их даже будто бы не было совсем. Потеряли свою выразительность и глаза. Но вся эта перемена, как ни странно, рождала к Таисе какую-то необъяснимую симпатию; в этом простеньком своем одеянии и без косметики Таиса казалась очень уж доброй и тихой хозяйкой по дому. И к такой, к новой Таисе вдруг захотелось подойти и, как в детстве часто бывало у них с матерью, прислониться щекой к ее плечу и слушать что-нибудь — пусть это будет сказка, рассказ о живом прошлом или хоть песенка — все равно.

Вот Таиса стала поливать цветы, подвешенные в чистеньких горшочках под беленый потолок, и в движениях ее полного тела и полных рук была неожиданно своя красота и своя грация: все эти движения были мягки, округлы и законченны.

«Ах город, город, — тихо поражалась Саша. — Сколько лет работаю с Таисой, а не знаю, как она живет и чем. А вот в Мостках я бы с малых лет знала о ней все».

Таиса между тем тихо постукивала кончиками пальцев по аквариуму, этому стеклянному ящику с водой, словно бы подкрашенной в зеленое, и на ее призыв сбежались нарядные рыбешки. Округлив выпученные глаза и широко раскрыв беззубые пасти, рыбешки тыкались неслышно изнутри в стекло тупыми рыльцами и, казалось, угрожали, силились кого-то насмерть перепугать.

— Проголодались? Ах вы мои касатки, ах вы пичужки! Ешьте, кушайте на здоровье, — задушевно говорила им Таиса, рассыпая поверх воды сухой корм.

И Саша опять дивилась — не могла надивиться: откуда у Таисы эта ее задушевность? Где же та властная, грубая и самоуверенная старшая сестра отделения Таиса Федоровна, что ходит по коридорам больницы так, будто бы она коронована?..

От этой, новой Таисы, не услышишь, казалось, грубого слова, эта не расскажет стыдного анекдота, не нашумит, не накричит.

И тогда Саша неслышными шагами подошла к ней, зарыла лицо в ее теплые мягкие руки и заплакала.

— Ну-ну, девочка моя, ну-у, — только и сказала Таиса и мягко, необидно вернула Сашу на диван и села рядом с нею.

…Помните? Поезд все убыстряет и убыстряет свой бег, убегает все дале и дале от вашей станции, от вашего родного дома. Мерно покачивается большой, уютный, теплый вагон. Задушевную, мягкую, баюкающую мелодию завыстукивали на рельсах колеса. А за окном надвигается ночь — бесконечная ночь поздней холодной осени; голыми полями носится ветер, он за кем-то гонится, он кого-то ищет, да так, видно, и не находит, и оттого так жутко и неистово-слезно его завывание в проводах; вот он с шумом падающей воды ломится на голый лес, вот он ревет, грозясь поломать деревья, крутит, клонит к земле податливую чилигу, порошит в окно последней листвой. О, это уже не ветер, но зверь — неприютен, зол, и в нем холодная изморось, то и дело переходящая в мокрый липучий снег. И хорошо, и боязно, и жутковато слушать это завывание, этот кураж за окном — хорошо оттого, что сидите вы в тепле, при неярком сиянии ночника. А пред вами — за тем же столиком — ваш попутчик, чужой незнакомый человек. Он тоже уставился в одну точку, тоже вслушивается в музыку бегущих по рельсам колес и тоже думает, наверное, каково-то сейчас там, за стенами вагона, в этих полях и лесах. Вот человек потрогал пальцами черное стекло окна, как бы желая проверить, холодное оно или какое, вот он чему-то своему улыбнулся, потом негромко, словно бы невзначай, обронил одно слово, другое, третье… И случилось диво: показалось, что вы знаете этого человека давно-давно — может, с самого первого дня своей жизни, а может, и еще раньше, раньше. И вы прониклись к нему доверием в минуту, в один миг, сразу, вы у него в плену. И вот уже негромким ручейком зажурчал дорожный разговор-исповедь о самом сокровенном, самом-самом личном, когда вовсе ни к чему объяснять, кто вы есть и откуда, когда вовсе ни к чему заботиться о красноречии — складные слова льются сами собой; когда говоришь, и все хочется, хочется говорить еще, и все сказанное не утомляет ни вас самого, ни вашего попутчика. В такие вот минуты душевной раскрепощенности вы незаметно для себя расскажете то, что минуту назад считали никак невозможным рассказывать никому на свете.

Вот и Саше рассказывалось сейчас тоже охотно, тоже в сладость, и голос ее был то ясен, то как бы потерян, то радостно-пуглив. Рассказала все. И про то, как жила раньше — это были монотонные, одинаковые, как столбы на полевой дороге, дни; и про то, как все у нее изменилось после знакомства со Сторожевым, — жаль только, что это случилось так поздно.

Таиса — слушала. Она, оказывается, умела слушать не хуже иного вагонного попутчика. Уронив голову на оба кулака сразу, сидела она не шелохнувшись, только похлопывала бесцветными ресницами и опять казалась домашней, смирной, покорной, нежной. Но если бы Саша не ушла так глубоко в свои думы, в свои печали и радости, она давно бы заметила, что лицо Таисы как бы отражает в себе эти ее думы, печали и радости.

— Со стороны все это, может быть, и смешно, и ты, наверное, осуждаешь меня… — Саша взглянула на Таису в большом смущении.

— Осуждаю? Не говори так, не надо… Я-то давно за тобой все это заметила.

— Правда?

— Конечно. С самого первого дня. Да у тебя же все на виду, все нараспашку: и улыбка, и голос, и эта временная твоя красота.

— Временная? Как это — временная?

Таиса стала говорить про красоту женщины во дни долгой ровной радости или большой любви. Тогда улыбка словно бы витает вокруг лица, тогда неожиданно появляются плавность и ловкость в движениях, а голос становится глубоким, грудным, полнозвучным, а походка — летучей, легкой…

— Да что тебе объяснять, ты и сама знаешь это за собой. Знаешь и радуешься.

И Саша легко согласилась, что замечает это за собой всегда. Нынче каждая минута у нее — сама радость. Такая радость, такая! Она нехорошо, непростительно счастлива нынче. Так счастлива, что порой стыдно от людей. Ведь очень многие, а может, большинство людей за всю свою жизнь не испытывают и доли той радости, что выпало ей одной, Саше.

— Да-да. Ты, по-моему, стала даже высокомерной от своей радости. Не замечаешь ли за собой такого?

Ах, не все ли равно, отвечала Саша. Но она так счастлива, что порою начинает бояться своего счастья сама. Порою ей начинает казаться, что наша жизнь, жизнь любого смертного, идет по какому-то своему неписаному жестокому закону, по закону моря. Как в море за приливом неизбежен отлив, так и у нас чуть ли не всегда за радость надо расплачиваться, а смех приходится окупать слезами.

— Ах, Таиса милая, я совсем запуталась, как видишь. Я уже и в счастии начинаю искать несчастья. Мне так хорошо, так хорошо нынче каждый день, но не знаешь ли ты, что в конце концов из этого выйдет?

— А зачем тебе ждать какого-то конца? Ты живи, и все. Если останется в тебе все это надолго, считай, что тебе повезло. Ну а если пройдет, уляжется — переживешь, как пережили другие. Кто из нас не прошел через это?

— Ты сказала «прошел через это»? По-твоему, все это случайное, недолгое, на время? — И Саша подалась вперед, к Таисе.

— Я ничего-ничего не знаю и ничего не хочу пророчить. У каждого это случается по-своему. Начинается у всех по-своему, а кончается, как правило, одинаково.

— Как же? — Саша притихла в ожидании.

— У всех кончается обычно это тем, как если бы ловить в поле ветер.

— Ветер… Ветер, по-твоему, это что? — спросила Саша. — По-твоему, это все пустое!

Таиса пожала плечами: «Если хочешь, понимай так».

Они еще некоторое время помолчали, потом Саша сказала:

— Вчера я загляделась, как ребята запускали змей. Один держал змея, а другой был впереди со своею ниткой. И оба они так бежали, так бежали…

Таиса посмотрела на нее выжидательно, как бы желая спросить: «Ну и что?»

— Ну и что? — спросила она.

— Как это что? Без ветра не взлетишь… А впрочем, я говорю, наверное, что-то не то.

— Как, по-твоему, он, твой Сторожев… он тебя любит?

— Любит? Да это не имеет никакой важности. Главное — люблю я! — сказала Саша с жаром, но тут опять вспомнились ей Олины слова и знаки. — Я сейчас сильная, уверенная, готовая перенести многое. Я даже к тому готова, что он не захочет встречаться со мною потом, после больницы. Миг, день, вечность — не все ли равно? Для меня нет сейчас ни вчера, ни завтра. Я и не подозревала, что способна чувствовать такую силу, какая у меня теперь.

— Боже, все, наверное, прошли через это. Все!

— Не говори, пожалуйста, своего «все», мне почему-то обидно от этого «все». А у тебя, Таис… у тебя тоже это было?

— Было, было. Еще как было… Самое начало войны, самые первые раненые… Впрочем, к чему все это?

— Таис, милая, прости меня, пожалуйста. Я не хотела, это вышло само собой.

Но Таиса казалась уже спокойною. Казалась… На самом деле эта уже немолодых лет женщина думала о своем, о далеком-далеком. О том думала она, что жизнь всё и вся любит перекраивать на свой манер, в перекраивать безжалостно. Когда-то говорили Таисе, что лучший целитель, лучший лекарь от былого — время. Случилось же обратное: чем глубже уходишь в годы, тем все настойчивей, все чаще возвращаешься памятью в те свои горькие, но и золотые деньки. Отчего это? Может, это лишь у меня одной? Может, я одна такая — с прозрачной памятью? — думала Таиса не раз и сейчас же возражала себе, что нет, и другие, наверное, помнят. Особенно те, кто коротает жизнь в одиночку. Еще как помнят! Они только говорят, что забыли, а сами помнят и помнить будут до конца своих дней.

— Заболтались мы с тобой, а соловья ведь баснями не кормят. Давай-ка сделаем вот что, давай-ка закусим и наливочкой побалуемся. Знаешь какая наливочка! Сама делала.

Усадив Сашу за стол, Таиса доставала из холодильника и с полок то пирог с яблоками, то сдобнушки, то сыр, то стаканчики да графинчики. И за этим умело заставленным столом, за самодельной вишневой наливкой, напоминающей вкусом хорошее некрепкое вино, у них журчал да журчал разговор — о работе, о врачах, о больных. Разговор был настолько простым, житейски откровенным, что Саша не побоялась сказать того, чего не сказала бы старшей сестре своего отделения никогда.

— Таис, милая, я не узнаю тебя сегодня. Там, на работе, ты совсем-совсем иная…

— Грубая?

— Порой и грубая. Но в основном — деловая, слишком серьезная и… сухая, что ли. Ты не любишь своей работы?

— Как тебе сказать… В восемнадцать лет я стала медицинской сестрой, то есть тем же, кем осталась и потеперь. Вот уже скоро тридцать лет все одно и то же, одно и то же, одно и то же. В перспективе — пенсия и старость. Как бы держалась на моем месте ты?

От такой откровенности Саша растерялась, не знала, что сказать.

— А учиться? Ты поступала в институт?

— Пыталась, конечно. Да что поделаешь: не идет ученье. Я и в школе-то еле тянула, на троечки. Голова, выходит, не та.

И опять Саша крепко позавидовала такой простой человеческой откровенности.

— Я уже пьяна, Таис… Что-то я скажу тебе сейчас, а ты не обижайся, ладно?

— Давай, чего там.

— Порой смотрю на тебя — там, в больнице, — и ты мне кажешься пожилой, даже старой. Но вот прикину, что всего через каких-то двадцать лет стану такою же, а то и старше на вид я сама… знаешь, страшно становится. Страшно не оттого, что буду старой и я, а страшно, что наступит это очень, очень скоро.

— И не заметишь как!

— Когда-то мне казалось, что настоящая, главная жизнь начнется у меня после двадцати. Двадцать лет виделись мне перевалом. Этот перевал обещал зрелость ума, трезвость мысли и независимость от преподавателей и от родителей. И вот, когда минуло двадцать… Почему это после двадцати так часто, так внезапно подлетают дни рождения?

— Э, погоди, потом они побегут еще быстрее.

— Будто бы ехала сначала обычным поездом, а после двадцати пересела на скорый.

— Еще и на самолет пересядешь…

Вот такой был у них разговор — неспешный, обстоятельный, допоздна. Здесь же и порешили, что жить Саша будет покамест у Таисы, а что и как дальше — жизнь покажет сама.

12

Женя поджидал ее у больничной ограды, недалеко от главных ворот; стоял он, накрылив по-птичьему плечи и слегка подавшись корпусом вперед. Увидев Сашу, он энергично вскинул голову и, пока она приближалась, смотрел на нее напряженно, прямо, не отводя глаз. В этом его взгляде было глубокое недоумение, своя правота и жесткость, и только раз промелькнуло в этом взгляде что-то безнадежно-беспомощное — так смотрят в глаза близкому, хорошо зная, случилось что-то из рук вон нехорошее, но все еще не желая верить, что это нехорошее уже случилось.

— Саш, а я тебя так долго искал. Где ты была, где сегодня ты ночевала? — спросил он негромко, и сиплый срывающийся голос выдал его тревогу.

— Где была, там уже нет. Это мое личное дело, — сказала Саша на ходу, не укорачивая шагу.

Но Женя схватил ее за руку:

— Саш, поскольку мы семья…

— Была семья, да кончилась.

— Ка-ак? — вскричал он словно от боли и развернул Сашу лицом к себе. Грубо, жестко взял ее за подбородок, так что не шевельнуться, не отвернуть от него глаз. — Ты говоришь, все? — повторил он еле слышно, и она показала глазами, что да, всё.

— А я? А сын? Андрейка наш как же? — спрашивал он еще тише.

При упоминании об Андрейке перехватило Сашино Дыхание. Отпустило… Но отпустило не настолько, чтоб можно было говорить, и Саша только глазами, одним только взглядом сказала Жене, чтоб он не держал ее, и когда он принял свои руки, она не отвела взгляда в сторону, а продолжала смотреть мужу в глаза.

Уже по одной и парами шли на работу сестры и врачи из других отделений; уже покуривали, прокашливаясь ранним утренним кашлем, пожилые больные у своих корпусов, а дворник Петр Захарович прибирал в сарай черные поливальные шланги. Саше не хотелось привлекать на себя и мужа чужое внимание, и она собрала все силы, чтоб сказать то, что сказать было необходимо.

— Я полюбила другого…

— Правда?

— Правда. Только, пожалуйста, не разыгрывай сцен.

— Сегодня ты… значит, — он не мог говорить, задыхался. — Сегодня ты ночевать опять будешь не дома?

— Опять.

Она увидела, как челюсть его начала сжиматься, желваки взбугривались, набухали, и поспешила добавить:

— Я буду ночевать не дома, но и не у него, нет.

А он не сводил с нее темнеющих глаз и молчал.

— А я знал это. Знал вчера, позавчера и еще раньше… Предчувствие, — сказал он наконец, и во взгляде его мелькнула тонкая проницательность ревнивца.

«Знал, но ничего не говорил, так как боялся: а вдруг мои подозрения окажутся верными», — мысленно довершила за него Саша.

— Любовник твой… он кто? — спросил, не разжимая челюсти. — Я говорю глупости, чушь… извини, — зашептал он потерянно, и кадык его сделал громкое сухое движение сначала вверх, а потом вниз.

И вот эта его убитость Сашу рассердила.

— У-у, как надоела мне вечная твоя уступчивость. Ты ни разу в жизни не сделал своего самостоятельного шага, ты всегда выжидал, жил по чужим готовым меркам, всю жизнь копировал с других. «Жить как все». «Чем мы лучше других?» «Телевизор купим как у Нечаевых».

— Ты говоришь неправду, неправду подряд. Неправда, что я такой нехороший, неправда, что у тебя кто-то там есть. Ты просто разыгрываешь меня, — и опять поймал ее за руку, заглянул ей в глаза и вдруг словно бы убавился в росте. — Саш, родная, ты затеяла что-то нехорошее, очень даже плохое затеяла… Знаешь, я сейчас напьюсь до потери сознания.

— Пей. Пожалуйста. Хоть до белой горячки, — сейчас Саше не было жаль его ничуть. — Отпусти руку, я опаздываю на работу.

— Саш, ты разоряешь семью…

— Довольно, все. Не встречай меня больше никогда. Я к тебе уже не вернусь.

— А я буду приходить. Буду. Каждый день. Я буду ждать тебя всегда. Я перетерплю все и дождусь тебя. Дождусь. Вот увидишь.

Саша содрогнулась: в его твердых, с паузами словах, в его сухих остановившихся глазах было сейчас что-то от одержимости набожного. И, уже больничным двором шагая, она долго еще видела то этот горячечный его взгляд, то новое — волевое, непокорное, упрямое лицо фаната. Долго еще стояли в ушах его чеканные, с расстановкой слова: «Дождусь. Вот увидишь!» И точно. С того самого дня Женя будет приходить к больнице каждое утро с аккуратностью курьерского поезда. Саша будет замечать его издали, еще с трамвайной остановки и вынуждена будет идти прямо на него. А он будет стоять, опершись плечом о телеграфный столб, стоять, не шелохнувшись, и смотреть, смотреть па Сашу. В его взгляде будет и стыд, и позор покинутого, но надо всем этим воспреобладает неумело скрываемое ожидание. А Саша будет и будет проходить мимо него — не сбавив шага, не удостоив его ни кивком головы, ни единым словом.

Но все это случится потом, много позже. А сейчас Саше всего удивительней было то, что в душе своей она не заметила перед мужем ни ужаса, ни намека на стыд или раскаяние за свою близость с другим. А ведь недавно, какой-нибудь месяц назад, женщину в своем положении Саша посчитала бы низкой и, наверное, презирала бы ее.

Но чем дальше заходила Саша в глубину больничного двора, чем отчетливее выступал из-за тополей корпус нервных болезней, ее корпус, тем энергичней убыстряла она шаги, а выговор каблучков по умытому асфальту становился все радостней, все игривей, все веселей и четче. Вот, говорили каблучки, как легко, споро ходится нам по такому асфальту и как сочно и чисто повторяет каждый наш щелчок негромкое эхо раннего утра.

«Да, какое чудесное утро, — вторила каблучкам Саша. — Какая обильная роса по траве и как славно постарался дворник. Так промыть асфальт — надо же! Он блестит, словно зеркало или начищенный паркет. Вон как горделиво вышагивают по нему голуби, вон как они разворковались, как, потягиваясь, распускают крылья и встряхиваются. При такой чистоте и родственники больных, и сами больные держатся куда веселее и встречают тебя приветливей, сердечней. Сейчас я его увижу, уже сейчас».

Поначалу мысли о Сторожеве были все новы, лучезарны и возвышенны. То виделась его улыбка, которая так молодит его, то совсем осязаемо, въявь чувствовала Саша прикосновение непривычно горячих его ладоней или слышала его смех.

Но вспомнилось неожиданно и совсем иное, горькое, а то именно вспомнилось — как Таиса и Оля почти в один голос высказали свои сомнения, что он, Сторожев, наверное, ее не любит…

И сразу сделалось так нехорошо, что каблучки по асфальту дали осечку.

Ну, Оля, положим, не в счет, размышляла Саша. Оле просто-напросто захотелось посердить меня и посмотреть, что из этого получится. А вот Таиса… Что же такое заметила она? Когда? Где? А что она сказала-то… Да нет, Таиса ничего, кажется, и не сказала, она всего лишь спросила, и всё.

И хотя Саша помнила прекрасно, что тогда еще, перебивая Таису в разговоре, уверяла запальчиво, что для нее, Саши, совсем не важно, любит или не любит ее Сторожев, она тогда еще почувствовала, что Таиса знает про них — про нее и про Сторожева — что-то гораздо большее, чем она сама, Саша; почувствовала и поспешила перебить ее в разговоре, хотя ее связал изнутри неприятный холодок, и еще тогда она успела подумать почти с суеверным страхом: «А вдруг и правда не любит?»

«А правда, любит он меня или нет? — думала она сейчас. — Как бы это узнать, как бы это увидеть? А еще лучше, если б сказал обо всем этом он сам… Я спрошу его, и он скажет правду, скажет. Но как это сделать?»

Надо было обдумать все это обстоятельно, неторопливо, но уже во весь рост приближался ее корпус, вот уже главный подъезд, а вот и сам он, Сторожев. Приветливо улыбаясь, он идет Саше навстречу.

И, увидев его, Саша так обрадовалась, словно бы он, целый и невредимый, вернулся из бог весть какого опасного путешествия. Обрадовалась и в один миг забыла все свои сомнения и опасения, какие зародились было у нее минуту назад.

— Здравствуйте, Александра Павловна! — сказал он, не переставая улыбаться.

— А я знаю теперь, отчего это куртка у вас зеленая, — сказала она вместо приветствия.

— Отчего же?

— Человек — по интуиции, по чутью — подбирает одежду под цвет своих глаз. А у вас глаза с зеленцой.

— Да здравствует интуиция! — засмеялся Сторожев. — Зеленый цвет — это цвет надежды, и, как утверждают социологи и медики, он к тому же еще и успокаивает. Возле меня всегда и всем будет спокойно.

И ведь верно: от его ли слов, а может, и еще от чего-то, в раздевалку Саша вошла совершенно успокоенною и уже наперед знала, что и весь этот день будет у нее в меру веселым, удачным и полным большого смысла. Да таким он и получился, этот ее день, только очень уж коротким — как и все в больнице при Сторожеве дни.

13

На другое утро Саше передали записку от мужа.

«Саша! Во встрече с тобой я держал себя плохо. Прости. Я все обдумал за эту ночь. С тобой там что-то случилось, но когда у тебя это кончится или станет вдруг нехорошо тебе, то возвращайся домой поскорее. Я буду любить тебя по-прежнему, и все у нас будет хорошо. Вот увидишь. Твой Евгений».

Записку Саше передали на другое утро, а вечер накануне прошел у нее со Сторожевым. Саше в тот вечер повезло прямо-таки удивительно — и на дежурного врача и на погоду. Дежурил Виктор Васильевич из терапии, мужчина флегматичный, не придира. С вечера, еще до захода солнца, он зашел, сказал Саше, что в случае чего ему надо позвонить в ассистентскую, ушел к себе наверх, да так больше и не появился.

А погода стояла ровная, при чистом небе и без ветра, и даже тяжелые больные почти не беспокоили.

Саша и Сторожев устроились в анатомичке, длинном неуютном помещении. Чтоб просьбы и стоны больных были слышнее, сидели они при открытой двери. Сторожев учил Сашу играть в шахматы. Раньше она посматривала на шахматные фигуры как на что-то недоступное для своего ума, а больных, умеющих играть в эту игру, считала людьми серьезными, образованными и загадочными. Но вдруг сейчас сама она с какою-то непостижимой легкостью, с какою-то радостной уверенностью усваивала и коварные выпады коней, и косые, далекие удары слонов; ее восхищал своими поистине безграничными возможностями неуязвимый ферзь, зато пешки смешили до слез.

— Только прямо перед собой и никуда больше? — изумленно говорила она о пешках. — Да это же слепые кутята!

— Но слепой кутенок вырастает ведь в зубастую овчарку, — и Сторожев показывал, как пешка может стать ферзем. — А король, по-твоему, кто же?

— Самый отчаянный трус! У него только вид да звание. Вид его так и говорит: «Я руковожу государством, я командую полками». А сам наставил вокруг себя тьму охраны, отгородился от мира стеной и не видит, что там вокруг творится. Потому-то в конце концов он и попадает в ловушку, что теряет связи с массами.

— Зато королеве при таком горе-хозяине вольготно, ой как вольготно! — Сторожева веселили неожиданные Сашины сравнения, вот он и подпускал все новых и новых шпилек. — Ты б согласилась быть королевой?

— При таком-то увальне и трусе? Ни за что!

— А при каком хотелось бы тебе?

— При каком? Надо подумать…

Давно, с самой первой минуты, как зашли они в анатомичку, заметила Саша, что здесь, при тусклом свете, зрачки у Сторожева странно расширились, разлились по всему радужному кругу, и глаза его выглядели мудрыми, спокойными и необыкновенно красивыми.

«Я люблю его. Люблю. Люблю», — шептала Саша где-то очень-очень в себе и так потаенно, что не знала, правда ли она шепчет или только это ей кажется.

— При каком же? — напомнил Сторожев негромко, и глаза его мерцали в тонкой усмешке.

— При каком?.. Я хотела б, чтоб мой король… Сергей Сергеевич, вы меня любите?

Он засмеялся.

— Но я ведь не король и, кажется, никогда им не стану. Кто-то стонет, слышишь?

— Слышу. В больнице всегда кто-нибудь постанывает, на то и больница… Вы любите меня?

— Любовь… Странное понятие, не правда ли? В далекие рыцарские времена говаривали приблизительно так: «Дорогая, я люблю вас, так люблю, что готов на все. Хотите, я отдам вам свое сердце?» Нынче кто-нибудь отдает свое сердце, ты не встречала ли таких чудаков? — и засмеялся.

— А разве в те, рыцарские, времена свое сердце отдавали? — Саша улыбнулась тоже.

И уж так случалось всегда: незаметно для себя в словах и мыслях своих Саша уходила за Сторожевым настолько, что начисто теряла мысль свою.

— Все это высокие слова, но увы — пустые.

— Пустые, верно. И все же… и все же отчего так хочется слышать их постоянно, часто, каждый день, каждую минуту? Может, вам, мужчинам, как более сильным, это и не совсем понятно, а по мне… мне бы не надоело слышать этого никогда. Господи, и чего это он расстонался? Это, кажется, Белов, он после трепанации. Извините, я сбегаю посмотрю.

Больной просил пить. Саша смочила ему губы, подождала, когда он уснет, и вернулась к Сторожеву.

— Так о чем мы говорили?

— О королях, как ни странно…

— Да-да, мы говорили о них. Но и о другом еще говорили… Вы любите меня? Только правду…

Сказала и сразу же спохватилась, что сделала это поспешно, ни к чему и зря. Но ком с горы сорвался, он уже летел, катился вниз, и его уже было не остановить. В душе себя всячески осуждая, Саша тем не менее ждала ответа, — ждала мучительно, на пределе всех своих сил. Пусть будет ответ любой — лишь бы поскорее. В том, как Саша подалась вперед и как замерла в этом своем ожидании, Сторожев уловил глубинную горечь сомнения. И, уловив это, он понял, что шуткой тут не отделаться — это было бы кощунство, — и встал. Как бы ища поддержки откуда-то извне, он глянул через правое плечо в темные окна, в ночь, потом так же неторопливо в другую сторону — куда-то вдоль стены к верхнему углу и наконец, чуть склонив голову, взглянул на Сашу.

И от этого его замешательства все в ней перевернулось, похолодело.

«Это — все… Его это не коснулось. Да неужели ничуть?»

А Сторожев все тянул, все переминался и медлил. И смотрел на Сашу в смущении, и не знал, что сказать. Под этим его жалующимся взглядом Саша ощутила странное, незнакомое раньше чувство зыбкости. Вот бывает: откроешь шкаф со своими вещами, ты еще не видишь, что взято, что вынуто, — всё, кажется, на месте, и все-таки знаешь наверняка: что-то взято! Нечто подобное испытывала сейчас и Саша. Неожиданно ей представилось, что ее грудная клетка — тоже просторный поместительный ящик, где все давно и верно упорядочено, все разложено по полочкам, и вот из этого ее ящика что-то вынули… Спрашивая Сторожева, она не знала в точности, что он ей ответит, вернее, что он должен ей ответить, а еще точнее: какого хочет ответа она. И вот пока он молчал, пока подыскивал свои слова и смущался, она вдруг ощутила эту зыбкость, эту пустотку в себе самой, — внутри, в своем ящике…

Сторожев наконец шагнул к ней, обнял ее за плечи, и она уловила, что объятие его было без вслнения, без страсти — то было объятие родственное, отечески-ласковое, не больше. Он глянул ей в глаза очень строго, с шумом набрал в грудь воздуху и, видимо обдумывая каждое слово, начал было:

— Саша, я…

— Не надо! Пожалуйста, не надо! — взмолилась Саша.

— Нет, почему же?

— Не надо! Не надо! Не надо! Я спрашивала глупость, извините меня.

— Знать правду — какая же это глупость? Так вот я попытаюсь сказать эту правду. Но… я затрудняюсь сказать нынче что-нибудь внятное. Любовь… по-моему… Нет, Саша, сегодня я ничего не смогу объяснить даже самому себе. Не смогу, извини… Спокойной ночи. — И вышел.

Пока Сторожев говорил, Саша еще и еще раз чувствовала, почти слышала и видела, что из ее ящика что-то вынуто, и все его слова, эту путаную сбивчивую речь она слышала нечетко, будто бы сквозь сон.

Постой, постой, чего же я от него хочу, чего добиваюсь? — спрашивала себя Саша потом, когда осталась одна. — Ведь мне же и так хорошо. Ведь совсем не важно, как ко мне относится он. Главное — изменилось что-то во мне самой, и изменилось к лучшему. Зачем же спрашиваю его, любит он меня или нет? Я уже чуть ли не связываю его какими-то обязательствами и путами. Но ведь все это уже было, было! Тысячи раз повторялось у других, и на грубом языке это называется заманивать мужчин в сети. Сторожев слишком умен, чтобы не понять этого, и как только он поймет, он сразу же и не захочет со мною видеться. Выходит, что отталкиваю от себя его я сама. Но зачем же? — мне ведь и так хорошо. Любовь… и правда какое-то пустое, бесплотное слово, оно не говорит ни о чем, это пустой звук, ей-богу.

И в какой раз подкараулив себя на том, что думает она мыслями Сторожева, Саше тем не менее это понравилось. И она снова стала думать о нем, и только о нем — любовно, нежно, как и всегда. Но как бы ни лукавила перед собой, как ни тешила себя хорошими думами Саша, ее все время неотступно, цепко и сторожко держала мысль и другая — холодная, горькая мысль, та странная, навязчивая мысль, что из ее ящика что-то вынули.

И Саша четко сознавала, что эта мысль покою теперь ей не даст. Да так оно и вышло.

14

Уроженка тихого хутора, Саша Владыкина долго не могла привыкнуть к городу, к его суетному укладу и его шумам. Любую очередь, за чем бы она ни выстраивалась, Саша обходила стороной и поскорее; уж лучше купить у лоточницы пирожок или остаться впроголодь, чем выстаивать в столовой по часу.

Но с годами у нее выработалась привычка растворяться среди людей, совсем не замечая их. Научилась даже размышлять при людях, мечтать, а порой и напевать, как будто бы никого рядом не было. И даже чем больше людей ее окружало или мимо нее проходило, тем более уединенно, в своем отдельном мире чувствовала себя Саша.

Объявили посадку, люди стали заполнять автобус, и к Саше сейчас же пришел этот ее спасительный, оторванный от всех мир. Он устанавливался тем быстрее, чем больше людей становилось в автобусе, а когда занятыми оказались все места, Саша чувствовала себя уже на своей, только ею одной обжитой планете.

Нечетко сознавая, для чего и зачем, она все-таки поехала на родину, в свои Мостки. Но чем дальше увозил ее автобус от города, от больницы и от Сторожева, тем оставаться в автобусе становилось для нее невыносимей. Порой Саше казалось, что поступает она разумно, уезжая, но вслед за тем думала, что совершает какую-то глупость, и тогда ей хотелось остановить автобус, выйти на большак и вернуться назад с первой же попутной машиной. Мысль эта — остановить автобус и вернуться — была столь навязчивой, что Саша не раз привставала в кресле. Однако в самый решительный момент наперекор этой мысли выступало соображение другое — основное: «Ты собралась кое в чем убедиться, кое-что проверить, вот и проверь. Съезди, съезди, ничего без тебя там не случится».

Под словом «там» разумелась, конечно, больница, Сторожев, и в еще более правдивом переводе это прозвучало бы так: «Ничего с ним не случится». Однако, сама не зная зачем, Саша даже и в мыслях с собою туманила, чего-то недоговаривала.

«И потом… ты же соскучилась по Андрейке», — говорила она себе и сразу же чувствовала, что кровь приливает к лицу и совестно поднять на людей глаза. Совестно от неправды: по сыну она не только не соскучилась, но часто забывала, и надолго, что он у нее есть. А если и вспоминала о нем, то воспоминания эти были мимоходны, и всегда к этим воспоминаниям примешивалось нехорошее: сейчас же начинала упрекать себя, что слишком увлеклась, что слишком много дум и времени уходит у нее на Сторожена.

И — уж так случалось каждый раз — стоило в ее мысли запасть Сторожеву, он уже не выходил из головы, начинала думать лишь о нем и о нем, забывая все остальное и всех. Когда он спросил, зачем она уезжает, Саша в полном смятении сказала первое, что пришло на ум: «Надо. К сыну». Он, конечно же, не догадывался, что у них с Таисой опять был долгий и подробный разговор о них, о Саше и Сторожеве. И когда Саша в десятый, наверное, раз высказала свои опасения и сомнения, Таиса возьми да скажи: «Тебе надо куда-нибудь уехать. Неделю, дней десять не видеть его. Съезди в свою деревню. Там, в одиночестве, ты и обдумаешь, что к чему и как».

И вот Саша ехала. Но тревога ее не гасла, она все усиливалась с каждым километром пути, и вскоре Саша стала убеждена, что ничего она в этой своей поездке не добьется: она не только не узнает, как к ней относится Сторожев, но и не успокоится сама. А еще над нею тяжко нависла мысль, что в нынешнем положении ее не обрадует ничто на свете, даже сын Андрейка. И когда из-за Каменного холма показалась крайняя в Мостках, Фени Кузьмичевой изба, Саша совершенно уже растерялась. Растерянность ее оказалась столь сильной, что Саша готова была проскочить мимо своего хутора. Она, пожалуй, и проскочила бы, да водитель, на ее беду, оказался человеком памятливым. Приостановив автобус и не оглянувшись в салон, он сказал нетерпеливо:

— У кого-то билет до Мостков. Я выбиваюсь из графика.

Выморочной пустотой, полной покинутостью ошеломил Сашу хутор. От крайней избы до самой усадьбы Трофимыча не встретился ей ни один человек, никто не окликнул ее с крыльца, никто не отодвинул занавеску, чтоб высмотреть тайком, кто это там идет. Можно было подумать, что над хутором пронеслась какая-то жуткая болезнь, помаха, и в одночасье покосила вся и всех. Но болезнь эта была не что иное, как хороший ведреный полдень, а в ведреный полдень, если созрел не только ячмень, но уже и пшеница, хутор безлюдным оставался из лета в лето — и в Сашино детство, и еще раньше, да так, видно, будет и во веки веков.

Как бы там ни было, но эта тишина и безлюдье показались Саше знаком очень дурным, а ощущение бессмысленности своего приезда усилилось. И, сама того не замечая, шла Саша улицей, на нет стишая шаги и придерживая дыхание.

У родных тоже не было ни души, и Саша, умывшись с дороги и скинув туфли, ушла в сад. Нарвала почти полную миску смородины, когда послышался скорый топот бегущих детей, а потом и голос Андрейки.

— Я первый, Клавдя, первый! — кричал сын, и по голосу было заметно, что он крепко запыхался.

— Куда уж тебе, городскому, ты сроду от всех отстаешь, — возражал голос другой, очень важный.

— А вот не отстаю!

— Куда-а тебе!

— Не отстаю! Не отстаю!

Услышав сына, Саша с почти суеверным страхом поняла, что не обрадовалась ему, ничуть и нисколько. Зажмурив глаза и придерживаясь рукой за ветку, она стояла, не в силах стронуться с места.

«Боже, я уже ненормальная… уже не мать. Показаться психиатру, лечь в больницу, что ли?» Ей сделалось зябко и страшно.

Через минуту она тряхнула головой и с решимостью безумной направилась к калитке, на детские голоса. Она еще верила, еще надеялась, что сыну обрадуется. А что он обрадуется ей — в этом она не сомневалась.

Дети пыхтели и повизгивали — они уже дрались. Клавдя Наташина, толстая румянощекая ровесница Андрейки, сидела на нем верхом и тузила его пухленькими кулачками по бокам, а тот обеими руками вклещился ей в косицу и, притягивая ее к земле, шипел злюкой:

— Ты сама отстала! Сама, а не я!

Услышав поскрип калитки, Клавдя слетела с Андрейки и пуганой сорокой, виляя из стороны в сторону, умчалась в лопухи. Андрейка кинулся было следом за ней, но тут Саша его окликнула, и он остановился.

— А-а, — он помолчал. — А что привезла?

И стоял на месте и глядел на мать с досадой. Во взгляде его, и в лице, и во всей решительной фигурке все еще сквозил азарт незаконченной схватки. Гнев, злость и позор побитого — все смешалось и четко просматривалось и в этой его решительной позе, в особой постановке напряженных полусогнутых ног.

Стараясь придать лицу выражение самое приветливое, Саша стала перечислять, какие игрушки и сладости она привезла, и опять ловила себя: нет ожидаемой радости!

Много позже, вечером, когда Саша искупала Андрейку в корыте гретой на керогазе водой и, одев потеплее, усадила его на свои колени, а он все крутился и касался ее рук и бедер, тогда-то у них случился хороший семейный разговор, вот тогда-то, лишь тогда, оба они потянулись друг к другу по-прежнему.

— Мам, ты все молчпшь и молчишь, — сказал тогда Андрейка.

— Да так, сынок, так…

Андрейка посмотрел ей в глаза, потом весь вжался в нее головой и ручонками и сказал горячо:

— Мама, я тебя буду любить всегда!

И Саша не смогла сдержать слез благодарности своему крохотному комочку, который пригрелся у нее на коленях и который назывался ее родной сын. И, осыпая его поцелуями, она уже верила и знала, что любила его всегда — еще и тогда, когда его не было на свете, любила каждый миг, каждую минуту потом, когда он заходился в младенческом крике или радовался, когда подавал первые свои звуки и учился переступать с ножки на ножку, любила больше всего и будет любить его до конца своей жизни. И сын ее — то единственное, что не отнимет у нее никто на свете, только смерть.

Но все это случилось позже, вечером, в полумраке спальной комнаты, когда Андрейка был чистеньким и податливо-ласковым, сейчас же перед нею стоял вояка, босоногий мужичок, свирепый и диковатый в своей решимости мстить за поруганную мужскую честь. Этот сын был нов для Саши, и к этому новому надо было приноровиться. Меньше чем за месяц разгульной деревенской жизни он одичал и не то вытянулся, не то похудел. Это был парень-бой, и такому поначалу лишь удивлялись, а радости или материнской к нему нежности никак не пробуждалось.

— Я сейчас… я сбегаю доколочу Клавку.

— Да ты что, сынок, разве можно трогать девочек?

— Клавку — можно. Пусть знает, что я бегаю уже скорее ее.

И тоже скрылся в лопухах, скрылся, да и не вернулся до самого вечера.

Пытаясь найти его и не разыскав, Саша незаметно для себя разгулялась по Мосткам. Но куда бы ни заходила она, ее по-прежнему и всюду поджидала эта удивительная покинутость, по-прежнему не встретилось ей ни одной живой души.

Наконец Саша увидела хлебный ток. Там сновали грузовики, там пестрели яркие косынки и блузки женщин, оттуда приносился стук веялок и запах обмолоченного зерна. Там-то, на току, на этих машинах да еще в полях — на тракторах и комбайнах и был весь основной люд хутора.

Но Саша повернула от тока в луг — туда, где плещется из края в край овсяница. Смутно догадывалась она, что после неудачи с сыном луг оставался для нее, возможно, той единственной зацепкой, которая может ее взволновать, обрадовать и удержать в Мостках на ту неделю, которую дали ей в больнице.

Вот показалась полоска леса, за которой откроется сиреневый разлив травы, и Саша все ускоряла и ускоряла шаги. Выходило это само собой, помимо ее желания и воли. И вот она уже поймала себя на том, что почти бежит. Остановилась. Подождала, когда успокоится дыхание.

«Куда я тороплюсь, чего я жду от этого луга? Ведь его-то здесь я не встречу. Так зачем же спешу да спешу? Что мне скажет овсяницы шум? Разве скажет, что он так далеко, что теперь мне везде одиноко?.. Прилети, прилети ко мне, милый, вольной птицей — орлом быстрокрылым. Мы пойдем по траве по царице, и хорошее все повторится…»

Но и тут Сашу ждал грубый обман — луг оказался скошенным наголо, и на месте раздольной овсяницы жалась к земле беззащитно-молоденькая трава — отава, да стояли вокруг копны сена. Прилизанные дождями и до бурости обожженные солнцем, они разбегались на косогоры и увалы, они так тесно забили низину, что там уже трудно было разглядеть каждую по отдельности копну, там стояла сплошная бурая стена. Этот новый голощекий луг выглядел обкраденным и обидным в своей бедности. Трава, конечно, на то она и трава, чтоб ее скашивать на сено, и все же видеть все это было скорбно. И в какой уже раз за последние несколько дней показалось Саше, что из ее ящика что-то вынули.

В хутор вернулась она, когда ни Андрейки, ни кого-нибудь из родных дома еще не было, и от некуда деться Саша протерла влажной тряпкою полы во всех комнатах и на веранде. Делая работу, она не переставала думать все о том, что этот ее приезд — несусветная глупость. Она слишком надеялась на этот приезд, а он не изменил, да и не изменит, видно, ничего. Отсюда — издали, с расстояния дней и большой дорожной удаленности, ей хотелось увериться… но в чем? В том, что она любит Сторожева и дня не хочет прожить, не видя его? Да этого и проверять незачем, и так все ясно. Поехала, чтоб убедиться, любит ли ее он. Но зачем же убеждаться на расстоянии? — такое видится по глазам, по жестам, по улыбке. А как увидишь ее, улыбку, отсюда, из Мостков?.. Еще думала Саша, что, увидев Андрейку и всех своих, она обрадуется, поживет рядом с ними и хоть на малое время забудет Сторожева, выкинет его из головы, успокоится. Успокоилась?.. Куда там, все вышло наоборот.

В эту минуту под углом избы послышался сухой колесный стук рессорки, всхрапнул конь, и сейчас же по ступенькам тяжелыми, но скорыми шагами взбежал на веранду Трофимыч. Саша заторопилась ему навстречу. Увидев ее, он засмеялся и сказал всего лишь слово:

— Ты?!

И шагнул ей навстречу и протянул к ней сразу обе руки.

Саша схватила эти руки хваткой утопающего и зарыла в них лицо. От ладоней пахнуло соляркой и сыромятными вожжами, но слезы ее хлынули разом, и разом пропали все запахи.

Если б по этим слезам мог догадаться Трофимыч, он узнал бы, что живет нынче Саша путаной, незадачливой жизнью, что от Жени она ушла и что забыла все святое на свете и всех — и его, Трофимыча, и родную сестру Марию и даже Андрейку, и что Сторожев, наверное, ее все-таки не любит. Такой узел завязала она сама, и распутывать его придется самой же, но как это сделать, ты не знаешь ли, милый Трофимыч? Ты такой большой, такой умный мужчина, ты живешь ясной, не путаной жизнью, но не знаешь ли ты, как это сделать — распутать чужой узел? Нет, пожалуй, не знаешь и ты. И никто посторонний не знает, как начинаются в чужих семьях эти тугие узлы и как их потом распутать. Порой слезы отпускали Сашу, и тогда от ладоней Трофимыча опять приходил этот запах солярки и сыромятных вожжей, и хотя эти ладони были жестки и короткопалы, они все равно чем-то напоминали те ладони, другие — тонкие горячие ладони Сторожева. Наконец Саша успокоилась и в тот же миг почувствовала, что словно бы знает теперь, как, с какого конца подступиться к своему узлу, чтоб начать его развязывать.

— А меня ведь ждут, возле кузницы дожидаются. Приезжие, шефы, — сказал Трофимыч и побежал порожками вниз. Но вдруг остановился и с простецкой улыбкой добавил: — А ты, Саш, не больно-то здорово переживай. Все перемелется, все. У иных стариков за их длинную жизнь и не такое случалось, а ведь пишут да еще и радуются.

Эти слова крепко успокоили Сашу, но и без них она уже поняла, что что-то в ее жизни начинает меняться, и меняться к лучшему. А вскоре прибежал Андрейка, Саша искупала его, и когда он, голенький, вертелся у нее на коленях и в особенности потом, когда он впился в нее ручонками и сказал свое решительное: «Мама, я буду любить тебя всегда!», Саша ощутила в нем такую могучую опору, опираясь на которую она вынесет в этой жизни все.

И, нежно прижимая к себе сына, Саша думала уже о том, какая неповторимо прекрасная, какая это великая штука — наша жизнь!

А наутро у нее с Андрейкой случилась неожиданная игра. Крутым косогором они поднимались на Каменный холм. Поднимались медленно и все равно упарились. Саша переплела над головой руки, и ветер загулял под платьем, приятно остужая тело.

— Мам, ты ловишь ветер? Я смотрю, ты пальчиками над головой перебираешь, и сразу догадался, что ловишь ветер.

— Ну да, конечно! Ты угадал, — Саше очень понравились фантазии сына.

— Мам, научи и меня.

— Это мы сейчас, сынок, сейчас, — и торопливо скинула с головы косынку, взяла ее за два угла, Андрейке оставила третий, и они, слегка пригнувшись, повели ею над травой, как бреднем. Ветер дернул косынку, натянул, раздул. — Держи, сынок!

— Я, мам, замотал угол на палец. Вишь как? А ветер-то уже попался. Клавдя, Клавдя, мы поймали ветер!

Саша взглянула на сына и чуть не выронила косынку; такой же горячечный блеск радости она уже видела в других глазах, в глазах Сторожева… там, на краю буерака, у «запретной зоны». И сын сделался ей еще роднее, и она осыпала его поцелуями.

К ним подлетела Клавдя Наташина. До этой минуты она держалась в сторонке, шла с ними, но вроде бы и сама по себе, но вот услышала удивительную новость и подлетела. Бегло оглядев, смекнула, что к чему, засмеялась.

— Кто ж его ловит, ветер? — трезво спросила Клавдя. — Ветер не ловится.

— А вот ловится, и мы поймали, — сказал Андрейка упрямо.

— Поймали?

— Поймали!

— А фигу не хочешь?

— Поймали!

— Ну тогда покажи, где он, твой ветер? Какой он? Дай его подержать.

Андрейка посмотрел в раздутую косынку, кинул взгляд вослед шуршащей траве и вдруг остановил глаза на матери — да такие растерянные, что Саша рассмеялась.

— Ничего, сынок, еще поймаем!

«Господи, ну какой же он еще глупенький!» — подумала Саша с умилением. И тут она поймала себя на том, что хочется ей родить еще и девочку — беленькую пискушку…

В Мостках Саша прожила полную неделю. Андрейка не отходил от нее ни на шаг, и она чувствовала себя настолько ровно-счастливой, уверенной в себе женщиной, матерью, что, казалось, успокоилась совсем. Но как только снова села она в автобус, так с той же самой минуты в нее поселился бес нетерпения, он стал ее подгонять. «Скорей! Скорее, что ли! Плетемся, как на телеге!» — и смотрела в лысеющий затылок водителя сердито. А когда показались дымы и трубы ее города, она уже не могла усидеть в кресле, встала и прошла в лоб автобуса, к ветровому стеклу.

С автостанции направилась не к Таисе, а сразу в больницу. Издали увидела: возле главного входа, снизив на грудь голову, взад-вперед прохаживается ее Женя, муж… Чтобы с ним не встречаться, она свернула к боковой калитке.

В раздевалке передали Саше тяжелый букет кремовых, ее любимых роз и упаковку с подарками. Коробка дорогих конфет с угла на угол была перетянута шелковой лентой; бутылка шампанского завернута в тонкую бумагу, а шерстяной костюм сложен был аккуратно и овеян дорогими духами. В коробке лежала еще лаковая картонка с надписью: «Горячо любимой жене Александре в день рождения от мужа».

Не зная, куда деть подарок и что с ним делать, Саша стояла, перекладывала его с места на место, а думала все о своем: а вдруг Сторожев ее все-таки не любит?

15

В палате Сторожева не было. Саша заглянула в светолечебницу, где его лечили, потом поднялась в кабинет физической терапии. Нет его, пусто. Оказалось, что не играл он и в шахматы за шатким покосившимся столиком под тополями. Но у другого корпуса, на асфальтовом пятачке, три девочки играли в «классики», и Сторожев молча наблюдал, как они играют. Сердце ухнуло вниз и подскочило, замерло — как при взлете на качелях. Улыбаясь, Сторожев приблизился к ней и спросил, как ей съездилось и как поживает ее сын. Ответила Саша суховато, двумя словами, что съездилось ей хорошо и что сын, спасибо родным, отдыхает прекрасно. Потом Сторожев сказал — с горделивой ноткою, что по его настоянию выпишут его не через неделю, а завтра.

«Завтра? Уже?» — и с неожиданной для себя решимостью Саша подумала, что сегодня она его не отпустит, а будет с ним всюду, весь день, до конца.

«На кладбище? — переспросил он. — Кто тебя научил читать мои мысли?»

И с Саши словно бы сняли некий панцирь — так обрадовалась опа.

Пока шли знакомой улочкой в гору, она не переставала рассказывать о своей поездке в Мостки, о сыне и о всех своих думах. При этом Саша не переставала радоваться, потому что видела: Сторожев ловит каждое ее слово и рассматривает ее как бы вновь, — такое заметила она за ним со дня их знакомства впервые.

Брели уже глубиной кладбища, когда позади как бы спросонок громыхнул гром. И лишь теперь заметила Саша, что полнеба все еще сияет безоблачной ясностью, но от близкой за кладбищем горы низко, словно бы норовя упасть наземь, катилась растрепанная туча с лиловым подолом.

Укрылись за часовенкой, под выступом железной крыши, по которой уже бегло, торопливо колотились крупные капли.

Сторожев распахнул полы курточки, раскинул их в стороны на манер крыльев и без слов, одной улыбкою, пригласил Сашу в этот нагретый своим телом шатер.

Так, в обнимку, они стояли и смотрели на дождь. А дождь — прямой, отвесный — плотнел и плотнел, шумел все веселей, и вскоре к ногам пала прохлада, воздух сделался свежим, а под углом неуверенным баском подростка забормотал первый ручеек.

— Как хорошо! — сказал Сторожев. — Как хорошо жить. Жить, просто жить. Знаешь, первый раз за долгое время мне было неприютно без другого человека, без тебя, Саша.

Ее как будто бы осыпали жаром с головы до ног.

— Повтори! Повтори! Повтори, пожалуйста, что ты сказал!

— Да что ж тут повторять, тут и повторять нечего!

— А ты повтори, повтори! Не скупись.

Но Сторожев лишь улыбался да грел своим дыханием ее голову сквозь косынку, ее шею и плечи. А дождь все шумел, а ручеек все бормотал и бормотал, и в его выговоре узнавала Саша свое, только свое: «Мне было неприютно без тебя, Саша. Неприютно без тебя, Саша».

И даже потом, когда ливень схлынул, а ручеек примолк, и только с крыши, лебеду прошивая, падали крупные, как монеты, капли, Саше и в этих громких хлопках слышался голос Сторожева и его пугающие слова.

— Что будет? — переспросил Сторожев, и она в смятенье поняла, что самые потаенные свои мысли случайно сказала вслух. — Не знаю, ничего не знаю… Все запутано, все непросто… Я никак не отболею от первого брака. Третий год, а…

Таким — задумчивым — Сторожев и уехал назавтра из больницы. Прощаясь с Сашей, он смотрел на нее грустно, вздыхал, однако приедет ли, нет ли и как долго его ждать — ничего насчет этого не сказал.

А сама Саша не спросила. Постеснялась спросить.

16

На целую вечность растянулся первый без Сторожева день. Обманывая себя, Саша то и дело ходила мимо восьмой палаты, заглядывала в угол, где его койка, однако там уже был новый больной. Однажды подумалось, что Сторожев придет после работы. Но вот подкралась ночь, а его все не было и не было.

И еще один день истлел в ничто, а за ним и другой и третий; и целая неделя истратилась впустую.

Однажды Саша поняла, что здесь не дождаться ей Сторожева никогда, и, поняв это, она сразу же отказалась от ночной смены. Да вышло — на свою же беду. Теперь на нее обрушилась такая бездна ненужного времени, что не знала, куда от него и деться.

Замучили сны — короткие, рваные и такие страшные, что за ночь Саша пробуждалась по нескольку раз. Однажды приснилось: вот она гладит белье и вдруг слышит предупреждение, что на их город летит ракета с водородной бомбой. «Уже?» — только и успела подумать Саша. А бомба уже лопнула. Взрыва пока еще нет, в целом мире пока еще только свечение — огненное, беспощадно-яркое, оно ослепило глаза даже сквозь опущенные бамбуковые жалюзи. Спрятав за спину похолодевшие руки и отвернув в сторону лицо, Саша ждет взрыва. «Боже, я хоть успела узнать, что такое большая любовь, а многие этого теперь так и не узнают». И тут проснулась. Сердце ботало так, что никаких иных звуков. Свесив ноги с дивана, она сидела, вслушивалась в эти гулкие неритмичные удары и, как только что во сне, подумала все о том же: «Я полюбить успела, а многие не успели». Едва заснула, как то же самое: в чистом небе плывет самолет с чужими знаками на крыльях. Вот он долетел до центра города, и от него отделилась пузатая черная бомба, Саша отчетливо видит на ней белую раскоряченную букву «А». Бомба снижается молча. Лопнула — молча. Ослепительное свечение — молча. До боли вжимает Саша голову в плечи, и когда свечение погасло, видит, что она раздета до нитки и тело ее смугло. «Атомный загар», — рассеянно думает она и еще раз пробуждается.

А однажды приснился ей Женя, муж. Сильный, мускулистый и бесстыдно голый, он ласкал ее под душной простыней, и ласки его были томительны и ненасытны. Но всего удивительней, что телом был весь он, ее Женя, а ладони совсем не его — горячие ладони Сторожева…

И уже не во сне, а в яви, Женя словно бы почувствовал, что у Саши большие нелады нынче в жизни, и стал поджидать ее не только по утрам, но уже и вечерами. Она идет с работы, а он стоит под часами. И во взгляде его ожидание и неумело скрытая жалость. Не к себе жалость — к Саше.

17

Серенькие, дотлевали сумерки, и Саша устроилась у окна, поближе к свету, ушивала в талии новое, всего два раза надетое платье. В кухне сипело масло: Таиса поджаривала на ужин свежего судака, купленного с рук у соседа-лодочника.

— За сто-ол!

— Ешь одна, мне что-то не хочется.

— Опять ей не хочется. Я те дам не хочется. Да тебя уже и так ветром шатает.

И в это время негромко, но настойчиво трижды стукнули в дверь. На ходу вытирая о гремучий передник руки, Таиса пошла открыть.

Гостем оказался Женя Владыкин. Он вошел и привалился плечом к косяку. Немой истосковавшийся взгляд его застыл на жене. Мельком взглянула Саша на мужа, но и этого было довольно, чтоб заметить: глаза его округлились, лицо осунулось и тронуто бледностью.

Таиса поспешила было оставить их с глазу на глаз, но:

— Можете не уходить, у меня тайны нет… Саш, я тоскую по тебе. Нет такой минуты, чтоб не думал я о тебе… Может, пойдем домой, а?

Саша молчала.

— Знаешь, давай оставим все нажитое и куда-нибудь уедем. По вербовке. Начнем все сызнова… Я думал, время даст обиду на тебя или зло. Нет зла, нет обиды, а есть тоска.

Молчание.

— Знаю: я нехороший, слабый волей человек, но ведь это нетрудно исправить… Тебе, верно, смешно это будет слышать, а я ведь в техникум поступаю. Для чего? Сам не знаю. Упрямство изнутри распирает. Два экзамена уже свалил.

— Ступай, Женя, домой, — сказала наконец Саша. Тон ее был ровным, без обиды, но в то же время не оставлял надежды.

— Саш, я…

— Ступай.

«Безумство! Какое, если приглядеться, безумство — человеческая жизнь, — поглядывая на Сашу, думала Таиса. — Должно быть, все мы ложимся спать и пробуждаемся с мыслью о журавле в небе и не хотим замечать синицы, которая так привычна в наших руках. Мы зачем-то тянемся к равнодушным и чуждым нам людям и не видим преданности близких. Как часто меж этими вот огнями колотится наша жизнь. А она куда проще, жизнь, чем мы ее придумываем».

— Да любишь ли ты своего Сторожева?

— Довольно об этом, не надо.

— Тебе, конечно, видней. Но ты подумай. Было о чем думать.

Сторожев между тем по-прежнему не давал о себе никаких знаков. А Женя все так же поджидал ее у ворот.

И Саша думала об этом постоянно, везде. И однажды, в предвечерний час, собрала она пожитки и сказала Таисе, что возвращается домой.

— Я слабый человек, всего лишь женщина… Жить в одиночку боюсь.

Таиса поздравила ее и сказала, что семья Владыкиных будет с этого дня самой прочной.

— Я тоже думаю так, — согласилась Саша. — Я много думала и поняла: в жизни часто надо поступать не «как хочется мне», а «как нужно». «Как нужно» — это крепче, надежнее. Если хочешь, это и честнее.

Женя обрадовался ее возвращению несказанно. Он всячески старался погасить свою радость, но она так и выплескивалась наружу — в улыбке, в голосе — во всем. Тут уж он ничего не мог поделать с собою. А однажды в его взгляде сквознуло даже что-то очень неприлично-ликующее: «Я говорил, что ты вернешься, говорил? Ну что?!»

Целый вечер молчали, и только перед самым сном теплым угольком занялся было у них разговор.

— Жень, а ты обрезался, похудел.

— И поседел, — добавил он. — Видишь? — и склонил к ней голову.

Саша глянула и смолкла: паутинки седины пробились не только на висках, но перепутались уже по всей его густой шевелюре. Женя откинулся головой к стене и остановил на Саше строгий взгляд.

— Саша… знаешь… еще один твой такой же номер, и я с собой покончу.

Сказано было ровно, ужасающе буднично, и Саша поверила. Ей сделалось очень неуютно, и она постаралась ответить ему так же убедительно и так же твердо:

— Все, Женя, все! Больше у тебя не будет повода переживать.

Через день, в выходной, Владыкины съездили в Мостки и привезли домой Андрейку.

18

Перед осколком зеркала Люся Трушина пушила прическу.

— В шестую палату эх и мировецкий больной поступил. Кудрявый, веселый! Я уже навела справки: двадцать четыре года, неженат, центральным нападающим в классе «А» играет.

— Эпилепсия или менингит? — спросила Таиса.

— Сотрясение мозга.

— Ну, если всего-навсего сотрясение, крути на бигуди.

В углу, на электрической плите, как всегда, кипятились шприцы, вода бормотала. Задумчиво глядя на пузыри, Саша помешивала шприцы длинной металлической спицей.

И тут в сестринскую заглянул один больной в сказал Саше, что ее ожидают у входа в корпус.

День был стеклянно-светлым, с колким ветерком, и Саша поверх халата накинула плащ.

«Кто это может быть? — поспешно шагая, думала она. — Наверное, Женя с Андрейкой зашли из детсада».

Открыла дверь — Сторожев. Он!

Кипенно-белая нейлоновая сорочка при черном галстуке и новенький, пошумливающий от ветра плащ казали его женихом в самое святое, свадебное утро.

— Здравствуй.

Сказал так просто, будто бы видел ее не далее как вчера. Улыбка его была радостна.

— Я из Жаксы-Гумара. Прямо с самолета — к тебе И перевел дух.

— Едем куда-нибудь. Все равно куда.

— Нет. Нет.

Он так удивился, будто б ему наобещали, а теперь вот отказывают.

— Ради бога нет! — и попятилась к двери.

И опять он очень удивился. И приблизился к ней вплотную.

— Нет-нет. Не-ет…

Он мягко, но и настойчиво сжал ее плечи. Пытаясь освободиться, Саша ощутила знакомый жар его ладоней а вместе с ним и такую знакомую слабость в теле.

— Нет, пожалуйста, нет, — взмолилась она еще раз а сама уже шла рядом с ним, и скользили, шуршали у нее под локтем оба плаща сразу.

Дверца легковой машины была уже приоткрытой и человек за рулем улыбался, и в приемнике тонко играли скрипки.

И уже опускаясь рядом со Сторожевым на сиденье Саша вскрикнула:

— А как же халат? Я забыла оставить халат.

Машина с места взяла скорость. Ветер ворвался внутрь ветер охватил лаковое тело машины, и в какой-то миг Саше показалось: сейчас автомобиль взлетит.

 

Одно только лето

1

Таяло. Над оголенными комьями пашни кружили грачи. Снег отсырел, размяк. Отсырели и головки Вадимовых сапог. Важно посматривая по сторонам и тряся тощими горбами, навстречу прошагал верблюд, запряженный в сани. «И такая скотинка не перевелась еще?» — удивился Вадим. А удивляться было нечему: совхоз распластался под боком у Казахстана.

Еще две недели назад Вадим был солдатом, еще позавчера гостил у матери, а сейчас он опять агроном, и направление ему — в Песчанский район. Вот она, степь-матушка. Глубинка.

Вадим поднялся на взгорок. Далеко лежали кругом снега. Ни леса, ни горизонта — только снег как небо и небо как снег. Впереди в полутумане разгляделась кулига изб, как стадо овец, сбившихся в тесную кучку и завязших в снегу. Это и была Зябловка.

Пришли на память предостережения: «После обучения в Саратове и службы в Ростове Зябловка покажется необжитой Чукоткой. Два десятка дворов, и ни одной девчонки. Народ отпетый — вдовы военных лет, возьмут в шоры — взмолишься! Здесь уже на что один «огонь-мужик» бригадирил, но — сжили».

Вадим Колосков был узкоплеч и тонкошей. Шея его высоко, будто бы с вызовом вылезала из пиджака, и на ней не держался шарф. Когда Вадим говорил о чем-нибудь серьезном, то всегда перехватывал насмешливый взгляд собеседника.

«Что я здесь буду делать? Может, вернуться, пока не поздно?»

«Вер-нись, вер-нись», — скрипел под ногами снег.

В техникуме он разменял время на пустяки: футболил да на танцульки бегал. А служа в армии, растерял-перезабыл и те скудные знания по агрономии, которые были.

«Что ты здесь будешь делать?» Но тут он себя тем успокоил, что и в любом другом месте придется начинать все сызнова. Нет, бежать назад — этак никогда не начнешь работать. «А, дьявол с ними, с вдовами военных лет! Авось не съедят».

У самой Зябловки встретились ему дети. Шли они как гуси — друг за дружкой в затылок, не ломая порядка и соблюдая рост. Впереди отмеривал саженки худой подросток, был он выше остальных на две головы и, как конторский служащий, с тоненькой папкой под мышкой. Замыкала строй девочка лет семи, ее зеленое пальтецо одной полой бежало по снегу, и, когда пола откидывалась, под нею частили игрушечные валенки в калошах.

«И пошли они, солнцем палимы», — вспомнилось из хрестоматии. Еще раз Вадим отметил с унынием: глушь так глушь! Даже школы нет.

2

На задворках Вадима поджидал худощавый мужчина лет под сорок.

— Здравствуй, Вадим Павлович! — сказал он радостно и в широкой улыбке обнажил полный рот нержавеющей стали. — Мешков, управляющий. Ну, брат, спасибо тебе, в самый кон приехал. А то меня на госэкзамены отпускать не хотели. Не пустим, говорят, и точка. Квартирку тебе подыскал. Сначала хотел к бабке-одиночке, да у нее ни газет, ни радио. А Марья эти штуки любит. Не возражаешь?

Вадим не возражал. Он только удивлялся: как ушел он от директора совхоза один, так и шел всю дорогу в одиночку, никто его не объехал, не проехал. Телефона, Вадиму еще на центральной сказали, в Зябловке нет. Как же о нем узнал этот Мешков? Своя, как видно, связь — неуловимая.

— Не бойся, привыкнешь, — утешал его управляющий. Он окинул Вадима беглым взглядом и добавил: — Завтра ссуду тебе выбью. На костюм.

«Могу, дескать, и не привыкнуть. Уловил! И про костюм тоже. Колдун, что ли?»

Мешков замедлил шаг возле приземистой избы и уверенно, как к себе домой, нырнул в сени.

— Можно к вам? — спросил он, стоя уже посреди избы.

— Проходите, чего уж там, — медленно расставляя слова, отозвалась из-за переборки хозяйка.

— Вот, Марья, как уговорились, постояльца тебе привел. Вадим Палчем зовут. По фамилии Колосков.

Крупная, за сорок лет женщина долго разглядывала квартиранта. Что-то там про себя сообразив, она сказала:

— Ну что ж, садитесь за стол. Ильич, ты картошку в мундире будешь?

— Обедал уже, обедал. Обживайтесь тут, а я по делам.

Только он вышел, как тут же вместе с клубами холодного воздуха в избу вошла женщина, наполовину белая от белой шали.

— Тетя Марья, ты после обеда на работу придешь? — спросила она с порога.

— А как же.

— Приходи поскорей, мы тебя дожидаемся, — и скрылась.

— На-род! Подослали ведь бабу. Иди, мол, погляди на нового бригадира. Теперь разговору им до самого вечера хватит. — Марья потихоньку смеялась. — Лидочка Меденцева, муж у нее скоро со службы придет.

Марья вынула из печки закопченный чугунок, опрокинула его на стол, по клеенке рассыпалась картошка. Потом она удалилась за перегородку еще раз и вернулась с миской квашеного молока. Ходила она по избе неспешно, и доски под ее нелегким весом потихонечку ойкали.

Чтоб не молчать, Вадим спросил:

— Прежний бригадир далеко от вас живет?

— Уехал от позору… Собака мужик был, разговаривал с нами только в божью матушку и зло запоминал надолго.

Дальше картошку ели молча.

Передохнув с дороги, Вадим пошел на скотный двор. Девять женщин — Марья и Лидочка в их числе — заправляли навоз в кучи. Заметив новичка, они воткнули вилы, положили руки на черенки, на руки оперлись подбородками и в такой вот позе и поджидали, когда Вадим подойдет. В телогрейках да в серых платках, издали женщины показались Вадиму на одно лицо — настороженными и чужими. Ему стало не по себе от их молчаливого поджидания, но из чувства противоречия он не приостановился, а, напротив, прибавил шагу. На его приветствие женщины ответили сдержанно и недружно.

— Давайте знакомиться, что ли, — сказал Вадим и, пересилив неловкость, взбодрился: — Давайте, девчата, познакомимся.

Кто-то прыснул, кто-то сделал несмелые полшага вперед.

— А что ж не познакомиться, давайте! — весело отозвалась одна из женщин, в веснушках.

— Я вместо прежнего бригадира к вам. А зовут меня… — Тут Вадим замялся. В техникуме, в армии, в своем селе, везде, — хотел он того, не хотел, звали его Вадик. Как же представиться здесь? В конце концов сказал: — Да вы, наверное, уже знаете, как меня зовут…

— Знаем. Вадим Палчем, — выручила его все та же кареглазая в веснушках.

Испытывая неловкость за свое имя-отчество, Вадим стоял и думал, что вот он уже уступил инициативу женщинам и что теперь никакого авторитета ему не ждать. Но когда он поднял глаза, то увидел, что женщины смотрят на него доверчиво.

— Ну что ж, раз у вас принято… зовите Павлычем. Хотя признаюсь, это мне непривычно.

— Привыкнешь! — дружно сказали женщины и приблизились к нему еще на полшага.

Потом, скинув перчатку, Вадим пожимал им руки всем по очереди, и женщины с неожиданной застенчивостью называли себя: «Шура», «Панна», «Пелагея»…

— Не запомнишь сразу-то, нас много.

— Ничего, как-нибудь!

И пошел дальше, а женщины остались на месте. Они молчали, но Вадим знал, что стоит ему скрыться за углом, как они загалдят разом, перетрут-перемелют все его косточки. Из девяти, кроме Лидочки и своей хозяйки Марьи, запомнил Вадим только кареглазую Шуру в веснушках.

В огороженном загоне делали прививку полуторникам: молодой ветеринар в синем халате, завернув по локоть правый рукав, стоял с огромным, не больничным шприцем. Ловили и подводили к нему телят два дюжих мужика, один из которых был чрезвычайно громаден: одинаково широк в плечах и в пояснице, отчего спина его казалась прямоугольной, как крышка сундука. Он одной рукой брал телка за рог, без заметного усилия свертывал ему шею и рыком звал ветеринара: «Суда-а!» Телята от него шарахались. Когда один все же вырвался, то здоровила, рявкнув: «Ах ты, гнида», — в два прыжка настиг его и огрел кулаком по спине. Телок едва не упал.

Опершись на загородку, неподалеку стоял малорослый мужик с фонарем под глазом. Он глянул на Вадима и спросил бойко: «Ты чей?»

— Я новый бригадир.

— Да ну? Ежли не врешь, пошли покажу твого коня. Я тут конюшу, а заодно и по кузнечному делу правдаю. Русланом меня звать, Горохов. А тебя?

Тут что-то грохнуло. Оказалось: здоровила согнал в угол телят, и загородка под их напором рухнула.

— Слушай, прогони ты его отсюда! — взмолился Руслан. — Ни души, ни жалости к скотине. Его кони мои и те пугаются.

— Кто это?

— Женька Рубакин. Шесть пудов весу и злость как у тигры.

В стойле было двенадцать коней — несытые, но холеные. Вадиму приглянулся крутошеий гнедой со звездочкой на лбу.

— На Ястребе сам ездит, — перехватил его взгляд Руслан. — А для бригадира у нас вот этот умница — Карий.

Услышав свою кличку, мерин тряхнул тяжелой в завитках гривой, выгнул шею, и она атласно блеснула. Руслан зашел к нему в клеть, привычно пробежался рукой от холки к паху — мерин негромко заржал. Карий Вадиму понравился.

— Хороши коняшки? — спросил Руслан, сияя.

— Хороши!

— Живу — для них. Каб не кони — хоть головой в колодец. Выпить желаешь?

Вадим и рта открыть не успел, как Руслан уже выдернул из соломы под стропилиной бутылку.

— Прятать приходится… Баба у меня с выбрыком: и бутылки поколет, и еще фонарь под глаз навесит. Пей! У верной бабки беру, с первой рюмки ошеломляет.

Вадим улыбнулся еще в тот момент, когда Руслан выдернул эту бутылку из-под крыши, а теперь он смеялся.

— Погоди, Руслан! Не успел приехать и за дело взяться… Что подумают люди?

— А-а, брось! Ты — с дороги… Раскрути бутылку-то. Вадим не понял сначала ни запаха, ни вкуса и лишь после выдоха определил: пахнет вареной свеклой и керосином.

— Ну вот! — одобрил Руслан и тоже отхлебнул из горлышка. — Хороша, стерьва! Кровь подновляет. Теперь пошли в шорную, поговорим-покурим.

Руслан присел на хомут, еще раз отхлебнул и, морщась, спросил:

— Вадим Палч, ты меня мордовать будешь?

— Как это? — не понял Вадим.

— А как Тимофеич. Защучит в угол и надает. Без свидетелей…

— Да ты что! Этим не шутят.

— Во-во! И у нас никто не верит… А хошь послушать повесть о моем проживании на земле?

— Давай.

— Стало быть, так…

Уронив горестный взгляд в пол и изредка прикладываясь к бутылке, Руслан неторопливо повел свой рассказ. Говорил он ровно, как комар зудит. Под это свое зудение он и уснул.

3

Стук под окном… Кинул взгляд на часы — половина седьмого. С вечера загадал: хоть в выходной отосплюсь. Не вышло. Не подымаясь с постели, Вадим слушал, как под окном кто-то отстукивал палочками по барабану. Пока одевался, пока ходил по избе, все слышал этот перестук. А вышел во двор, и вот она отгадка: капель, с сосульки падая, лупит по дну опрокинутого ведра!

На карнизе, защурив глаза, подремывала кошка. Позади нее — на расстоянии прыжка — сидел здоровущий кот. Он хотя и прижмурил глаза, хотя и притворялся спящим, но кончик хвоста, извиваясь, выдавал в нем нетерпение. Чуть повыше кота и кошки голубь-сизарь, умильно воркуя, снимал соринки с присмиревшей подружки. Времечко! Бывало, в такие дни Вадим тянул ровесников на сухие проталины играть в лапту, солдатом по воскресным утрам готовился в увольнение. Куда же податься здесь? И на кой только шут растеряны по земле такие вот Зябловки? «Нет, не приживусь. Не приживусь!»

На всякий случай он пошел в конторку, надеясь, что кто-нибудь уже подкинул почту и можно будет полистать газеты. Почтальона в Зябловке не держали, газеты и письма привозил любой, кто за какой-нибудь надобностью оказывался на центральной усадьбе совхоза. В это утро газет еще не было, и Вадим так себе, без цели, без дела, присел за стол, принялся гонять костяшки на счетах: костяшка влево — костяшка вправо.

Разные у людей есть работы на этой грешной земле. В сельском хозяйстве есть должность — бригадир комплексной бригады. Страшного в этой должности ничего нет, просто надо привыкнуть: рано вставать с постели и поздно ложиться спать, уметь ладить с людьми и знать землю. Кое к чему Вадим уже привык: встает он в шесть утра, ложится в двенадцать. Утром с семи до половины восьмого он раздает в конторке наряд, днем следит за качеством работ, потом замеряет, кто сколько сделал, и записывает в учетный лист. И так изо дня в день, вот уже месяц. Но такое может растянуться и на полтора года, и на полтора десятка лет, и в этой смене дней и годов ничего не изменится. Кино не смотрел еще ни разу: негде показывать кино, нет клуба. Девчонку до крыльца не провожал ни одну: девчонок в хуторе тоже нет. Костяшка влево — костяшка вправо…

Так недолго и отупеть, запить, свихнуться. А не махнуть ли тебе, Вадим Павлович, куда-нибудь в другое село, где все налажено: клуб, телевизоры, девушки…

Бригадир комплексной бригады: рано вставать, поздно ложиться, знать землю, ладить с людьми… С людьми-то, Вадим Павлович, ты еще не того… Ведь случилось же на днях, случилось… И пусть она женщина лукавая, эта Пелагея Блажнова, — все равно кто-нибудь другой на твоем месте обошелся бы солиднее. А ты раскис, изнервничался, весь день ходил сам не свой…

Просили женщины: пусть, мол, Пелагея одна поработает, а то она все в артель втирается да лукавит: то вилы у нее неисправны, то вместо совковой лопаты принесла штыковую, то пятое, то десятое. И выходит, все работают, а Пелагея насаживает черенок на вилы или идет домой за другой лопатой и, конечно же, особенно не торопится… Вадим заставил Пелагею навозить в кузницу угля. Пелагея привезла ящик и, узнав, что бригадира вызвали на центральную, ушла домой. Шум из-за этого случился утром другого дня: в учетном листе на стене против фамилии Пелагеи обнаружили позорную цифру — сорок две копейки и стали смеяться.

Как всегда, позже других заявилась сама Пелагея и, как всегда, первым делом воткнулась глазами в учетный лист. С минуту она стояла лицом к стене, потом начала медленно разворачиваться, и лицо ее бурело, как буреет подбородок у разгневанного индюка.

— Вот вам и но-о-венький! Вот вам тихий да вежливый! Выпуска-ает коготки. Подождите, он еще зажмет нас, баб беззащитных, он еще покажет, как свободу любить. Тихоня-то похлеще самого Тимофеича!

С каждой минутой Пелагея прибавляла громкости и вдруг посыпала смрадной, какой от мужиков Вадим не слыхал, бранью. Он выждал, когда Пелагея накричалась и, нажимая на официальное «вы», заговорил:

— Уголь, что вы навозили, кузнец еще не трогал: как лежал, так и остался. Я его замерил и начислил вам по нормам. Не согласны? Давайте создадим конфликтную комиссию, и, если я окажусь неправым, меня накажут.

Уронив глаза в пол, Пелагея молчала.

— Пелагея Федоровна, где-то в городе, я слышал, у вас есть сын, мой ровесник. Неужели вы и с ним разговариваете матерком?

По лицу Пелагеи пошли пятна. Закрывшись углом шали, она завыла.

— Прости меня, Вадим Палч, ради бога прости… Наборзели мы тут с прежним-то охальником, как собаки цепные.

Был Вадим спокойным, да только с виду! Скребли душу кошки: «Что это за жизнь!»

Костяшка влево — костяшка вправо…

4

Ранним апрельским утром Вадим Колосков первый раз седлал Карего. Конь, чуя весеннюю дорогу, бил передним копытом. Руслан увивался рядом:

— Заднюю подпругу затянул лишка, с непривычки больно коню покажется, — и защелкнул пряжку на дырку ниже. — Шагов триста проедешь, промнешь коня и ставь пряжку на прежнее место.

С первых шагов Карий набрал было хорошую рысь.

— Э-э, постой-ка, парень, погоди, — зашумел вдогонку Руслан.

Вадим вернулся с немым вопросом: «Чего еще?»

— Слазь! — скомандовал конюх, и Вадим подчинился.

— Эх ты, ездун! Учись у старших.

Руслан птицей взмахнул в седло и сделал круг рысью.

Слегка избоченясь, он сидел в седле как припаянный, грудь вперед, кепка еле держится на затылке. Лихач, ай да лихач!

— Видал? — глаза у Руслана счастливо сияли, — В седле надо держаться с почерком! Запоминай: самое первое — локтями не болтай, стать держи роскошно, а ежли не торопишься, то полагается легонько избочиться.

После такой инструкции Руслан отпустил Вадима.

На самом выезде из хутора у крайней избы Вадим столкнулся с Лидочкой Меденцевой. Румяная от скорой пробежки, выскочила она из-за угла, но, увидев перед собой коня, остановилась.

— Доброе утро, Вадим Палч. Проезжай поскорее, а то, говорят, если баба дорогу с утра перебежит, весь день у человека наперекос выйдет. — И пересыпала свою речь смехом Лидочка…

Вадим придержал коня.

— А ты суеверна, оказывается. Не ожидал… Проходи, коль торопишься, я приметы не признаю.

— Как знаешь, меня хлебы в печке дожидаются!

Она ловко проскочила перед самой лошадиной мордой и, через шаг оглядываясь, все улыбалась Вадиму. А он смотрел ей вслед, любовался ее ловкой походкой и очень тонким небабьим станом.

Между ним и Лидочкой с первого дня установилась тайна, и каждый по-своему оберегал эту тайну от посторонних и друг от друга. С того дня, как управляющий Мешков уехал, Вадим раздает наряды сам. И вот на нарядах-то, по утрам, у него с Лидочкой и происходит это. Тонкая Лидочка неизменно проскальзывает в самый угол, за спины остальных женщин и, никем не замечаемая, теплит оттуда Вадима своим взглядом. Вадим перехватывает этот взгляд и каждый раз ожидает чего-то особого. Оттого-то, видно, и люб ему этот короткий утренний час. На любую работу Лидочка идет без оговорок, и вот до этого часа Вадиму не довелось поговорить с ней ни разу, и знает он про Лидочку всего-навсего, что муж ее дослуживает в армии последнюю весну, а сама она живет у свекрови, глухой, но крепкой еще бабки Арины Меденцевой.

Безотчетно радуясь случайной с Лидочкой встрече, Вадим опять задумался о работе и жизни своей в Зябловке. Чем же плохая, новая его жизнь? Она занята до краев и осмысленна. Да, он маловато спит. Да, как приехал, только раз был в кино — да и то не в хуторе, а на центральной усадьбе. Ну и что ж, не всем же в городах жить.

Увели-увели Вадима его мысли, он и не заметил, как уехал от хутора далеко. В низинах слежавшийся за ночь туман горбатился. Солнце подымется повыше, туман этот улетучится, а вместо него закурится над пашней белый невесомый парок, и до самого полудня будет он дрожать-бродить. После обеда, размышлял Вадим, подойдут пригорки, и начнем, пожалуй, бороновать.

А ехал он на стан, к трактористам. Теперь-то он уже знал, на что способен каждый из них. А в день знакомства он честно признался, что в технике ни шиша не смыслит. Он не даст им стоять из-за воды и горючего, доставит сломанную деталь, а в остальном пусть рассчитывают на себя. Ребята поняли его правильно, только Женька Рубакин, переведенный из скотников на прежнюю работу, процедил тогда: «Понашлют сосунков! Эх жизнь, мать ее эдак…»

В «высших сферах» Женьку считают передовиком, портрет его висит в районном парке, а Вадиму с Женькой одна морока: чего ни заставь его делать, на качество Женька плевал, ему лишь бы побольше зашибить денег. Женька ушел от первой жены, оставил ей троих детей, и ползаработка отлетает на алименты. Новая жена оказалась на копейку скупа — вот и беснуется мужик… И сейчас, увидев Вадима, Женька подлетел к нему первым.

— Бороновать будем?

— Рано. Часов с двух начать бы, и то хорошо.

— С двух… — Женька схватил из-под ноги горсть земли, сдавил ее и бросил — земля рассыпалась в крошево. — Поспела, чего ждать?

— На дороге поспела, а на пашню не влезешь.

— Перестраховочка! — фыркнул Женька и, большой, недовольный, побрел к трактору.

— Ребята, гля-ко!

Все увидели парнишку, бегущего от реки, на бегу он размахивал кепкой. То был сын управляющего Севка. Вадим кинулся ему навстречу.

— Там, возле плотинки… дядя Руслан помирает, — задыхаясь от испуга и скорого бега, выпалил Севка.

Вадим велел трактористам пригнать на речку телегу, а сам — Севку к себе в седло.

— Стою с сачком под ветлой, а тут как ахнет снежный козырек. Гляжу — кепка, а потом и сам дядя Руслан вон он. Подымет голову, а снежница его обратно под воду топит. Один раз он выскочил близко, я протянул ему палку и вытащил.

Руслан лежал на сыром берегу. Лицо, повернутое к солнцу, было бледно и неподвижно, в волосах запуталась прелая солома.

«Неужели?» — похолодел Вадим в рывками начал стаскивать с конюха мокрую одежду. Потом они с Севкой в четыре руки оттирали Руслану бока, ноги, грудь… Наконец конюх глотнул ветру, медленно приоткрыл глаза, расширенные зрачки задержались на Вадиме.

— Ребры, чую, там. Справа… — и опять закрыл глаза.

Подкатили трактористы. Бричка была битком набита соломой, а сверх соломы лежали брезент и кошма. Руслана завернули в кошму. Ноги ему Вадим кутал сам — стеганой телогрейкой со своего плеча, а потом спеленали его брезентом. Таким и отправили Руслана в больницу.

5

В полдень пробовали бороновать. Женька Рубакин с первых же кругов хотел было обскакать всех, да горячка испортила дело — завяз, посадил трактор на картер. Часа два лопатили они с прицепщиком из-под машины грязь, ругались до синевы лица, и когда, казалось, все пошло на лад, Женька еще раз погорячился — дернул с места и оборвал серьгу.

Другие трактористы с оглядочкой, но работали. Белый от зависти и злости Женька носился от трактора к трактору, серьгу искал. Увидев Вадима, он подбежал к нему, бросил сломанную серьгу ему под ноги: «Давай новую!»

— Нет у меня. И кузнеца теперь нет. Придется ехать в центральную мастерскую.

— На-ча-лось! Поря-дочки!

На всякий случай Вадим поехал в кузницу — порыться в железках, не завалялась ли где серьга. Первым, кого он увидел у кузницы, был цыган: незнакомый, не старый, усат. Прислонясь к косяку, он стоял покуривал, но увидел Вадима и загасил окурок о подошву. На цыгане был длинный рыжий пиджак, кинутый на плечи внапашку, алая рубаха, сапоги в гармошку. Лицом цыган был смугл, будто и появился-то на свет божий в кузнице. Щеки, однако, выбриты были до синевы. Желтые, как у хищной птицы, глаза смотрели на Вадима весело и дерзко.

— Это ты Вадим Павлович, бригадир? — спросил цыган, неохотно отслоняясь от косяка.

— Я.

— Возьмешь меня на работу?

— Что умеешь делать?

— Да что хошь: подковы гну, лапки культиваторов и лемеха точу, все умею. Хошь посмотреть? — говорил он по-русски чисто, без выговора.

Вадим открыл кузницу.

Женька Рубакин, который следовал за ним неотступно, влетев в кузницу, первым делом начал рыться в ящиках, искать серьгу.

Цыган быстро разжег горн, бросил в пламя болванку, на подкову, но Вадим его остановил:

— Вот что, друг, сделай, пожалуйста, три… Да, три серьги.

— На какой трактор?

— Понадежней надо. На «ДТ-54».

С заказом цыган управился легко и споро. Гордый своим умением, он тылом ладони смахнул со лба пот и оскалил в улыбке белозубый рот.

— Умеешь, — похвалил его Вадим. — Как зовут?

— Михась.

— Хорошо сработал, Михась.

Первую же, еще горячую серьгу схватил Женька Рубакин и рванулся из кузницы как на пожар.

— Кадры у тебя, бригадир! — подивился цыган. — С такими только премии отхватывать.

— Слушай, Михась, а наш кузнец по совместительству еще и конюхом был. Ты как на это?

— Уволь, бригадир, скотина не по мне. Уж лучше я тут без молотобойца как-нибудь обходиться буду.

— Ладно, выкрутимся. Считай, что принят. Документы с собой?

— Только паспорт. Из Клевенки меня еще не отпустили. Справка нужна, что здесь принят. Без справки нас, цыган, еще не отпускают.

Вадим вырвал лист из карманного блокнота, черкнул директору записку.

— От конюшни идет подвода на центральную — поезжай, оформляйся. Когда приедешь?

— Завтра! Как штык!

Уходя, Михась поминутно оглядывался и белозубо сиял.

И верно, цыган заявился на другой день. Все его пожитки были рюкзак да черная, с ремешком для заплечной носки гитара. Поселили его у бабки Дуни Пронякиной.

Утром, на работу собравшись, у скотного двора кучились женщины. Здесь-то Вадим случайно и подслушал их разговор.

— А новый кузнец ничего из себя, чернобровый.

— Ох, девки, ребятишки от него будут видные. Ха-ха-ха.

— Пощекотать бы ему, копченому черту, усы. И опять дружный смех.

— Вы только собираетесь, а кой-кто уже отпраздновал с ним медовую зорьку: устроился-то цыган у старой бабки, а заночевал где помоложе, — пропела Пелагея Блажиова.

Все так и рты разинули — прямо немая сцена.

Про Пелагею говорят, что она ночей не спит, все караулит, кто что несет, кто к кому пошел и когда вернулся. И в этом, пожалуй, была некая правда: Пелагея смотрела на людей так, словно все тайны Зябловки были у нее в кармане. В чужие дела вмешиваться она не любит, но так уж само собой вышло, что она своими глазами видела, как на зорьке этот черный охальник пробирался от одной бабенки, всем нам давно и хорошо знакомой, а от кого, она, Пелагея, и на страшном суде этого не скажет, потому как господь бог любое рискованное дело велел держать в тайности.

Все слушали Пелагею с приоткрытыми ртами, только веснушчатая Шура, у которой веснушки уже сошли, отмывала в калужине сапог и не встревала в этот пустой разговор. Шура презирала сплетни.

6

Едва сошел снег, женщины перешли на основную свою работу — на большой совхозный огород по берегу реки. Он был приспособлен под орошение: подняли метровой высоты вал и прорезали в нем канаву для хода воды. Из года в год на огороде сажали помидоры, капусту и огурцы, и женщины знали свое дело получше иного агронома. Что до Вадима, то он и не собирался их наставлять, а приехал лишь поделить поле.

Резать поле на делянки — дело щекотливое. Много лет огород оставался на одном месте, женщины и во сне могли бы сказать, какой угол поливается лучше, где перепрел навоз и на каком клочке сосет из земли соки годами непобедимый осот. Кому доставался первый от канавы клин — считалось, что повезло: отсюда начинался ток воды, здесь и огурцов соберешь больше, здесь и капустные вилки по осени будут лопаться от собственного сока, а стало быть, лишний рубль в уборку и премия после уборки. У другого конца канавы родилось хуже: меньше доходило воды. А в самой середине огорода была плодородная падина.

Вот почему на дележ земли непременно приезжал кто-нибудь из руководителей — чтоб не допустить скандала.

Начиналось все хорошо и весело. Отмерив пять саженей, Вадим вбивал в землю колышек и привязывал к нему шпагатную веревочку. Помогала ему Шура. Она шла по другой стороне огорода, тоже отмеривала пять саженей и натягивала на себя веревочку от Вадима. Остальные женщины копали под веревочкой лунки — так означались межи.

Солнце взбиралось все круче, постепенно добавляло тепла, и Лидочка первой сбросила телогрейку. Она была в хорошеньком голубом платье, алая ленточка пунцовела у нее на груди. Румяная, легкая, Лидочка напоминала задиру-мальчишку: косынка сбилась на ухо, Лидочка чувствовала, что косынка сбилась, но не поправляла ее. Смех ее рассыпался там и тут. Посматривала она на Вадима озорно, бесовато.

Другие женщины тоже освободились от телогреек, и тут Вадим обнаружил, что многие из них оказались моложе и красивей, чем привык он их видеть. Под серой кургузой телогрейкой Шура, как оказалось, прятала гибкую, словно у ласки, фигурку. Даже на Пелагее Влажновой совсем ладно сидела ее кремовая блузка, да и юбка была подогнана в самый раз.

Когда поле размежевали — стали бросать жребий. Вадим написал номера делянок, свернул листки в трубочку и потряс их в пригоршне.

— А ну, Пелагея Федоровна, погадай-ка на счастье, глаза у тебя колдовские.

— Ну что ж…

Вадим поднял над головой бумажную трубочку:

— Кому?

Чуточку поколебавшись, Пелагея объявила:

— Шуре.

Шура расплылась в улыбке: ей досталась урожайная падина.

— И везет же тебе, девка, ну прям во всем везет… А я, дура, на уме для себя держала эту падину, — призналась Пелагея.

— Кому?

— Эту Марье Адамовой.

Марья развернула бумажку, сейчас же аккуратно ее свернула и опустила в карман. На ее лице невозможно было прочитать: рада она или не рада. Марья как ни в чем не бывало взяла лопату да и пошла.

— Куда же ты? — шумнула ей вдогонку Пелагея.

— Всех вас обскакала. Мне у ближней канавы досталось.

— Врешь ведь, — потерянно ахнула Пелагея.

— А проверьте! — Марья с небрежностью бросила наземь свою бумажку.

Пелагея сделала было шаг поднять ее, да раздумала.

— Кому?

Колебалась Пелагея не долго. Вспыхнула и с риском: была не была:

— Мне! А то все добро другим истранжирю. — Но, развернув бумажку, она плюнула, бросила, ее и притоптала ногой.

— Дальняя канава…

Подумала, постояла и крепко, по-мужски изругалась. Вышло это так искренне, что Вадим, ухватясь за бока, долго хохотал.

— Кому?

— Да ну вас к черту! Пусть вон Лидочка угадывает. Наворожила на свою задницу…

И потопала прочь со своей досадой.

Когда огород был поделен, Вадим сказал женщинам, что отныне здесь будет такой порядок: сами за собой работу замерять, сами себе и заработок подсчитывать.

— Да как же это? Господи! — ужаснулась Пелагея.

Все притихли.

— Ну что особенного? — стоял на своем Вадим.

— Нет, бабы! Вы как хочете, а я не согласная, — отрезала Пелагея, и Вадим понял, что своего ему не добиться.

Тогда он перевел разговор, предложил избрать старшую, и старшей выбрали Шуру. Это ей польстило, хотя она была наперед уверена, что выберут ее. Среди женщин-вдов была она всех грамотней, всех бойчей на язык, ее посылали к начальству в случае неурядиц и недовольства. Шура (рассказывали Вадиму) первой ополчилась на бывшего бригадира и при поддержке подруг свергла его. В свои тридцать шесть она, не считая Лидочки, была и моложе других, к тому же и самой красивой.

— Только чур: если собьюсь, не обижайтесь! — Весело предупредила Шура.

Все охотно простили это ее плохо скрытое торжество — она имела на него право.

7

— Вадим Палч, пошлите меня на ячмень, душу отвесть хочется, — клянчил Женька Рубакин.

«Уже и Вадим Палчем зовет и на «вы» перестроился… Умеют же некоторые!» Вадим молчал.

— Моя посевная нынче навылет… Алименты, сами знаете.

Поле под ячмень ровное, гоны — самые длинные, работать там трактористу легко, и Вадим берег этот участок для кого-нибудь из лучших — в награду за совестливую работу.

— Алименты — ползаработка…

«Знаю, все знаю, неудаха ты здоровенная… Грызешься ты со всеми за этот несчастный рубль, унижаешься и палишь свою жизнь с обоих концов — так ведь и надорваться недолго. Что же мне с тобою делать, однако?»

Никак не верилось Вадиму, что Женька сроду был вот таким — нетерпеливым, озлобленным, только и ищущим, где бы не упустить выгоду. Никогда не видел Вадим, чтоб Женька, даже по пьяному делу, улыбался или бы пел песню. Но что же в этом случае мог поделать Вадим, как не рублем же и отогреть Женькину душу.

— Ладно, поезжай, — сказал он Женьке. — Только чур: не торопиться. Место, имей в виду, низкое, сырое, сеять, возможно, еще нельзя, так что повремени до утра.

— Будь спокоен! Уж я рассчитаю так рассчитаю!

Вадима в этот день вызывал директор. Ехал он на центральную усадьбу, а сам думал, как бы Женька не погорячился вновь, как бы не начал сеять по сырому. А наутро увидел Вадим: Женькин агрегат возле кузницы стоит, колеса сеялок увешаны шматками грязи. «Неужели?»

Запрягая Карего, Вадим так торопился, что оборвал супонь. Его опасения оправдались: на ячменном поле строчки семян лежали снаружи, не заделанные в почву. Видя даровую поживу, паслась на поле целая туча птиц.

По-черепашьи вобрав в плечи голову, Женька стоял на краю обмякший, как мешок с отрубями.

— Закалымить хотел, длинный рубль зашибить?! А в тюрьму — этого ты не хотел? За вагон семян! За горючее!

Как под топор склонив бедовую свою голову, Женька молил о пощаде. Молча, смиренно.

«Черт бы тебя побрал, болвана корявого!»

— Сейчас же прицепляй бороны и полосуй поперек поля! Крутись-вертись, как черт на углях! И чтоб ни одного зернышка…

— Спасибо! — выдохнул Жепька и, косолапя, побежал к трактору.

8

Зябловка отсеялась в полдень; хутор ожил, кургузая его улочка запестрела. Женщины растопили прилепившуюся к речке баню. Мужское население потянулось в конторку — покамест лишь покурить да разве что на троих-четверых опростать бутылочку. Основательное гулянье (повелось исстари) переносилось на послебанный час.

А Вадим поехал на центральную с отчетом. Охотно поехал: как-никак первая в его жизни посевная прошла не хуже, чем у людей, краснеть не придется. Восемь привычных километров отмахали они с Карим незаметно. Сделали крюк в больницу, к Руслану, однако он был еще так плох, что Вадим не стал утомлять его, посидел минут пять — семь и уехал. Заседание у директора, как водится, затянулось, в хутор пришлось возвращаться затемно. Дорогой Вадима застиг недолгий, но плотный дождь, грязь наматывалась на колеса двуколки, Карий то и дело останавливался передохнуть. Когда Вадим наконец добрался к хутору, была уже ночь.

Еще издали услышал он песни. В бабки Дуниной избе ярко, в три лампы горел свет, на занавесках мельтешили тени.

Из колодца воду черпала — Уронила в воду зеркало.

На лету в песню вплелись еще голоса, и она стала и густой, и хмельной, и по-хмельному не очень стройной, зато озорной, радостной.

Сарафан мой раздувается, Ко мне милый приближается.

Через избу, через две — опять яркий свет и опять гульба. Здесь томилась гитара, под ее струны убивался тоненький голосок, стелил тоску:

О чем, дева, плачешь? О чем слезы льешь?

Вадим остановился. «У кого это из наших такой голос?!»

А голос между тем взлетел еще выше, потрепетал жаворонком и осекся, гитарные струны уронили последний звук. Хутор после этого как бы осиротел, но вот распахнулась дверь, и в снопе света наружу вырвался Михась. Спустя минуту гибкой лаской юркнула за ним женщина. Зоркий Михась вмиг углядел бригадира.

— Здравствуй, Вадим Павлович! — крикнул он громко, и Вадим понял: цыган не о приветствии заботится, а предупреждает кого надо.

Женщина неслышно юркнула обратно в избу.

— Гуляешь, Михась?

— Нынче все гуляют.

— Ты там один среди женщин-то?

— Пойдемте, Вадим Палч, будет двое.

— Грязный я весь, измок. Слушай, Михась, ты б чуть-чуть поаккуратней…

— А я виноват, если им нравится? Я дружу с ничьими, семей не разоряю.

— А-а… Разберешься тут… Веселись, губерния, — буркнул Вадим и отправился спать.

9

С появлением Михася в хуторе произошли перемены: зябловские женщины стали одеваться иначе. Шура съездила в райцентр и вернулась с затейливой прической в форме короны и в белых туфлях на гвоздиках. С непривычки шла она по Зябловке, наклонив голову, плечи вперед, и все загребала руками воздух, будто бы по краю оврага. Даже скупая Пелагея Блажнова и та разорилась, купила модную капроновую кофту. В выходные дни она тоже прохаживалась мимо бабки Дуниной избы, где квартировал цыган.

А Михась тем временем хозяйничал в кузнице. Загляни сюда Руслан, он не узнал бы своего рабочего места: все, что под силу было перевернуть, переложить, передвинуть, Михась перевернул, переложил и передвинул. Плужные лемеха и культиваторные лапки по заведенному Русланом порядку раньше были в ящике по левую от кузнеца руку. Михась же все это свалил в дальний угол, а ящик выкинул. У Руслана проволока в аккуратных катушках висела под потолком, теперь же она валялась всюду и абы как. Частый посетитель кузницы, чтоб не порвать штанов, прежде всего глядел себе под ноги, а гость случайный застревал в петлях проволоки, чем немало веселил цыгана. Даже наковальню Михась развернул задом наперед. Он помышлял было и весь кузнечный очаг с трубой, мехами и поддувалом перенести в другой угол и поставить как-нибудь по-иному, да это потребовало бы усердия и времени, и Михась смирился. В разбитое окошко высунул он пустую бутылку, и, когда ветер тянул с востока, она звонко пела, звала куда-то в ночь, в поля.

Если бы Вадима спросили, как он относится к новому кузнецу, он вряд ли бы ответил. Но отчего-то с тех самых пор, как появился Михась в Зябловке, Вадим каждый день забегал к цыгану то ли по делу, а чаще просто так, посидеть. С Вадимом Михась держался с почтительным холодком, но однажды взял да заменил шины на колесах его двуколки. Неясный человек…

Как-то Вадим зашел к Михасю и увидел его в особо веселом расположении. Звенела бутылка в окне, а Михась, молотком постукивая, напевал мотивчик. Рядом с ним лежали ухваты, мотыги, три кочерги, чапля.

— Здравствуй, Михась! Мал-мала калымим?

— А вот не угадал! Видишь ли, женщина — до скверности привередливый инструмент. Связь с нею надо держать по всем каналам.

— Да у тебя на этом фронте и так, по-моему, хорошо.

— А надо, чтоб отлично было! Люблю баб любить!

— Жениться надо.

— Жениться? — Михась подумал и сказал очень строго: — Жениться нельзя. Скучно будет.

Неясный человек…

10

Однажды Вадим встретил директора совхоза в поле, тот куда-то спешил и, не вылезая из легковой машины, велел:

— Собери к вечеру своих именинников, вымпел вашему отделению вручить надо — за примерную посевную. А кой-кому и премия полагается.

— По такому случаю мы соберемся живо! — просиял Вадим.

В списках премированных не было ни одной женщины — они зерно не сеяли.

Похрустывая в кармане премиальными, Вадим завернул в магазин. На полках, туго забитых товаром, ничего для себя интересного он не нашел.

— Платки привез, — скучно сказал продавец. — Холостому платок что голому пояс. А платки хорошие. Бабы еще не знают, купит одна — через полчаса расхватают.

— Ну-ка, что за платки?

— Разные.

Вадим посмотрел-посмотрел да и отсчитал девять штук.

— Сколько с меня?

— Брось шутить! — продавец хотел убрать платки на прежнее место, но Вадим прихлопнул их рукой.

— Сколько все-таки с меня?

— Девчаты-ы, бригадир зовет!

Женщины не спеша собирались к развесистому кусту, в тени которого лежали их узелки с едой и бочонок воды. Многие — это бросалось в глаза — для работы были одеты не по-рабочему нарядно. Ветер нарумянил им щеки, все до одной казались они сейчас красивыми.

«Ну и Михась!.. Как он, однако!» — подивился Вадим.

— Покажите-ка свой рабочий инструмент.

Пряча улыбку, Вадим одну за одной вертел в руках мотыги, прищелкивая языком, расхваливал их, как умелая торговка расхваливает на рынке свой товар. Мотыги и правда отточены были, как ножи. И в этом слишком пристрастном внимании к «рабочему инструменту» женщины стали улавливать подвох.

— Да чо их смотреть, мотыги? — сказала Пелагея Блажнова. — Где приложил руку Михась, там другому делать нечего. — И все засмеялись.

— Вижу, вижу… — усмехнулся Вадим. — В шеренгу по одной становись!

Женщины приняли его шутку и, неловко толкаясь, встали кривой линией.

Вадим взялся за углы платков, рванул их кверху — бумага отлетела в сторону, а платки затрепыхались по ветру — как бабочки.

— А-ах! — вырвалось в один голос.

— Подарок вам от меня. Чур, не выбирать. Кому какой повяжу, тому тот и достался.

И это его условие было принято охотно.

— Итак, начнем… Шура, закрой глаза.

Яркий оранжевый платок Вадим неумело накинул на голову Шуре, платок стекал с головы, его трудно было удержать. Шура улыбалась, улыбались и все другие женщины. Завязывая узел ниже подбородка, Вадим углядел следы поцелуев. «Михась-дьявол. У тебя губа не дура!»

Шура между тем отошла в сторонку и глянулась в зеркальце.

— Хорошо. Ой, хорошо!

Взявшись за концы платка, она по-хороводному прошлась.

Марья сказала:

— Глаза зажмурить не стану, платок мне любой подойдет. Я уже все их вызрила.

— Нет, Марья! Всем, так всем зажмуриться, — не согласились женщины.

— Ну — ладно! — Марья закрыла глаза и, вот невидаль: покраснела.

Когда Вадим повязывал платок Пелагее Блажновой, она зажмурилась раньше, чем следовало. Вдруг из-под белесых ее ресниц выкатились две слезинки и побежали по щекам наперегонки. Уголком платка Вадим промакнул их, но тогда слезы пошли еще пуще, хлынули в два ручья. Казалось, уже и не остановить было их, но Пелагея неожиданно улыбнулась:

— Ты прости меня, Вадим Палч. Андрея, мужика своего вспомнила. Всего три месяца пожили. И успел-то он купить всего один подарок… Тоже платок был… Повязывал и глаза, как ты же, велел тогда зажмурить… Погиб. На третью неделю воины. — И опять захлипала. — А теперь никому-то я не нужна боле…

И бочком-бочком отошла, завернула платок в газету, сунула сверток за пазуху. Увидев это, Марья сказала решительно:

— А я свой каждый день носить буду. Чего жалеть, моложе теперь не станешь.

Вадим приблизился к Лидочке. Она не стала глаз закрывать, а смотрела на него впрямую. Вадим все уходил от этого ее неломкого взгляда и видел только мочки ее ушей — маленькие, розовые, в золотом пушке. «На них бы голубые клипсы…»

Завязать платок она не дала:

— Да я сама, сама…

А сама под платком стиснула его пальцы. Во рту у Вадима — сухая вязь, сердце застучало редко, гулко.

Задумчивые расходились женщины собирать свои узелки. Вадим, все еще переживая волнение, прилег под кустом. Карий ходил рядом, хрупал траву, посвистывал хвостом, отгоняя слепней.

— Домой, девчаты-ы!

— Потише, он спит…

Вадим сделал вид, что и вправду спит.

— А ты куда ж, Лидочка?

— На свой огород забегу.

— Бро-ось. Свекровь у тебя здоровая, одна управится.

— Нет, я пойду.

Вадим открыл глаза: да, не со всеми пошла. В другую сторону… Выждав, когда женщины скрылись, он тихо позвал Карего. Вкладывая удила в зеленые от травы лошадиные зубы, подтягивая чересседельник, он краем глаза следил за Лидочкой. Она уходила в сторону Алехина дола и раза два оглянулась.

Вадим настиг ее в минуту.

— Садись, нам по пути. — И подал ей руку.

— На твоей-то беде только кататься, сесть негде! — А сама угнездивалась рядом.

Ехали тихо. Изредка косились украдкой друг на друга и, встречаясь глазами, спешили отвернуться.

Через канаву был дурной переезд; двуколка накренилась, Лидочка, потерянно ахнув, обхватила Вадима за пояс, да потом уж и не бросила. Вадим почувствовал, как чугунным звоном полнится его голова, и остановил коня.

— Она у меня и правда здоровая… свекровь, — зашептала Лидочка.

Вадим кинул вожжи и взял ее на руки.

…Витой и хваткий, растет по берегу хмель. Крепко обвивает он прутья тальника от земли до макушки, покачивается вместе с кустом все лето, а осенью звенит, просится к бабам в плетухн: «На, бери меня». И таким же цепким хмелем обвила Вадима Лидочка.

— Дура я, дура, — шептала она после всего.

И щурилась, и зрачки у нее были с острие иголки.

— Дура я, дура…

В сотне шагов от Зябловки, за старыми, избитыми ветром ветлами, узкой проточиной начинается Алехин дол. Постепенно в ширину разрастаясь, он убегает к реке. Один скат дола стекает круто, другой пологий, с лошадиным выездом. Дол этот вклинился в хлебные поля, поэтому скотину в нем не пасли. Траву там косили косами, после покоса по всему долу на все лето густо поселялись копны сена, осенью их свозили на зады изб, вершили в стога у сараев.

Едва успевало темнеть, Вадим уходил в дол, садился на копну и прислушивался. С недалекой реки приносился лягушачий гвалт, в кустарнике флейтовала иволга, на тысячи ладов заливались соловьи. Но Вадим почти не слышал их песен, он ловил другие звуки. Вот сухо зашуршала щетина скошенной травы, и над выпуклым скатом на фоне светлого неба объявлялся силуэт женщины. Тогда Вадим тихонько свистел, и женщина бежала к нему.

— Заждался? Свекровь, глухая кочерыжка, битый час крутилась на постели. Зато теперь можно хоть до самого солнца, заснула.

Как-то при такой вот встрече Лидочка торопливо пихнула Вадиму под мышку мягкий сверток.

— Что это?

— Джемпер. Сама вязала. День-то нынче вон какой, с работы придешь, и пока солнце закатится, еще полдни остается. После работы и связала.

— Ни к чему это!

— Носи-и. Не примеряла, а как раз будет: я всего тебя на память знаю… Вот тут, на груди, два черных оленя с рожками. В газете такую картинку вызрила… Людям говори, купил, мол.

— Может, лучше ему… мужу, надо оставить? Может, так лучше?

— Это уж не твоя забота, понял? И когда мы вдвоем, третьего не задевай. О третьем вспоминать негоже. Вот!

11

Еще не взошло солнце, а Вадим — купаться пошел. Полотенце кинул на куст чилиги, а сам с разбегу — в воду. Эх, хорошо! Глянешь в глубину, а там с испугом разлетаются мелкие рыбешки, головастики всем телом вертухаются. Жук водяной и тот озадачен: замер на месте и усом не шевельнет.

Потом он полотенцем растирался, и в такт его движениям шаткая мостушка под ногами чмокала по воде, да так звонко, будто и на том берегу, за стеной тростника, тоже кто-то стоит на мостушке и полотенцем растирается.

В это время его окликнули. Кто бы это в такую рань? Руслан.

— А я, видишь ли, из больницы иду.

— Руслан, человек ты мой, здравствуй! Зачем же ты пешком? Я бы и сам за тобой съездил.

— После такой лежки прогуляться надо.

— Что врачи-то говорят?

— С месячишко на больничном отдохну — и на старое место.

Солнце уже встало в полдуба и подбирало росу. Утро было ясное. Почти все лето так: с утра солнце, к полудню откуда-нибудь облака нахлынут, в тучи соберутся, в иной день гром погарцует, но чаще без грома опускались на поля теплые косяки дождей.

Диво творилось на полях. Дня три назад Вадим набрел во ржи на примятую круговину… Замечал он не раз: вечерами водит сюда цыган Шуру. «Черти безразборные! Нашли место… Надо сказать Михасю». А нынче — «распрямись ты, рожь высокая, тайну свято сохрани!..» Вадим не нашел ямины — поднялась рожь, осилила.

Год обещал обилие. Ячмени только начинали желтеть, а уже к земле сутулились: колос будто картечью набит. Даже на загубленном по весне «рубакинском» массиве ячмень поднялся на славу.

Однако и сорняки не дремали. По кукурузе и парам выметывал из земли мясистый в листу осот, кулигами стелился пырей. Трактористы ругались на чем свет стоит: бессмысленной их работе не будет конца и краю — сорняк пер и пер. Один Женька Рубакин был полон радости: работенки привалило! Не мешай дожди, он бы и с поля не уходил. Вчера дождя не было, и Женька, отработав полный день, остался еще и в ночь.

Вадим вышел на пшеницу. Откуда-то взялся ветер, зелень колыхнулась, зашумела. И тут незаметно для себя Вадим завел песню про широкую степь, довел песню до конца и в это время оказался на взгорке. Далеко, километрах в двадцати, во всю просторную сиреневую долину распласталось большое село Марьевка, по другую сторону на таком же удалении виднелась Чернава. А пространство меж этими селами и дальше — это разлив хлебов. Июньское родное Заволжье! Благодатный, изобильный край! Зелень, зелень, сплошь зелень — до самого неба. Лишь кое-где осколком стекла блеснет пруд, напомнит о древности межнольпый столбик, и опять хлеба…

И тут Вадим увидел Женьки Рубакина трактор. Трактор глупо кружил на месте. Ветер дул в ту сторону, казалось, что у трактора отказал мотор, но какая-то непонятная сила водит его по кругу. Сам еще не зная, что там произошло, Вадим бежал к трактору и кричал непонятное:

— А-а-а-а!

Откинувшись к спинке кабины, Женька спал сидя, обе руки застыли на рычаге поворота. «Ну, брат! Ну-ну…»

Вадим вздохнул облегченно, потом отвел трактор на край поля и заглушил мотор.

12

В середине лета уже дипломированным агрономом вернулся из института управляющий отделением Алексей Ильич Мешков. Дня через три его вызвали в райцентр, где Мешков, не колеблясь, согласился работать председателем колхоза в отдаленном селе Надеждинке. Уборочную Вадиму Колоскову пришлось встречать бригадиром и управляющим в одном лице.

Год, как и ожидалось, оказался намолотным. Вадим объезжал всклобученные дождями и ветром хлеба, опасался, что и пол-урожая снять не удастся. Но комбайнеры умудрялись стричь поля низко, чисто вымолачивали зерно из литых неподъемных валков. Помидоры в тот год тоже уродились на диво. Наполнив алым грузом плетухи, женщины поднимали их на плечи, изогнувшись под ношей, относили к машине, а в передышках гуртовались в кружок, пестрели платками и юбками.

— Чтой-то квелая ты нынче, Марья?

— Телок объелся, всю ноченьку не спала.

— Лазурного ситцу себе на смерть взяла, — сообщила Пелагея.

— Износишь еще, дура!

— Клавка у Вишняковых будет, видать, очень красивая.

— Красивые всегда в девушках рожают.

Со стороны Зябловки показался верховой. По тому как картинно — «с почерком» — держался он в седле, Вадим издали узнал Руслана.

— Вадим Палч, там чужих начальников понаехало — страсть. Чевой-то ко мне в шорную заглядывали, а сейчас в зернохранилище роются. И сам Щаулов с ними. Тебя велел найтить.

— Скажи, скоро подъеду.

Щаулов Денис Петрович был старший агроном совхоза. Вадим не любил встречаться с ним и потому не спешил. Как-то Щаулов, улыбаясь и глазами играя: «Вы, коллега, я слышал, устроились… Видел я эту солдаточку. Оч-чень недурна». Ничего не ответил ему Вадим, но с тех пор разговор с ним только по делу.

Из открытой настежь двери зернохранилища валила пыль. Слышалась стукотня ведер и шорох пересыпаемого зерна.

— А кто здесь управляющий?

— Управляющего пока нет, временно за него бригадир Колосков… Так, мальчишка. Очень несерьезен.

— А что ж вы его терпите?

— Директор у нас нерешительный, к сожалению.

— Яков Петрович-то? Да вы что?..

Слыша этот разговор, Вадим издали бросил «Здравствуйте», а в хранилище не пошел.

Из темноты, отряхивая пыль, показался Щаулов, а за ним незнакомый мужчина.

— Вот заявление, Вадим Палч. От рабочих вашего отделения, — говорил Щаулов, развертывая на ходу бумагу. — Пишут, что хлеба у вас оставлено лишка. Обязаны проверить. Спешим, вынуждены были начать без вас.

— Стало быть, обыск?

— Не обыск, а…

— Без меня начали, без меня и кончайте.

И пошел, чувствуя в себе незнакомую дрожь.

— Вернитесь! — крикнул вдогонку Щаулов. И тише — тому, незнакомому: — Видите, какие номера выписывает.

Тот промолчал.

А Вадим шел, не зная куда, и едва не напоролся на директорскую легковушку. Директор вышел, подтолкнул Вадима в плечо:

— А что смурной?

— Не привык к таким вон гостям, — Вадим кивнул в сторону зернохранилища.

Решительно шагая, директор нырнул в зернохранилище, а через минуту по одному стали выходить оттуда искатели хлеба. Делая короткие отмашки рукой, директор говорил что-то негромко, но резко.

— Трофимов, допустим, не знает, а вы-то, Денис Петрович? Как это назвать?

После обыска с Вадимом что-то случилось: болеть не болел, а так, какая-то вялость ума и тела — смеяться стал меньше, сердиться стал меньше. Но однажды на утреннем наряде он забеспокоился, видя, как глаза у Лидочки горят странно, а лицо меняется в цвете. Когда все потянули из конторки, она проскользнула близко и незаметно сунула Вадиму записку. «Доигрались, кажется. Жду на старом месте».

В Алехином долу копен было уже мало, и птичьих голосов поубавилось. С реки подкрадывался туман. Теперь, когда Лидочка опять была рядом, Вадим с остротой понял, как он по ней стосковался, хотя не встречались они всего неделю.

— Обошлось… Зря всполошилась, — и вдруг, о чем всегда говорить не велела, на этот раз спросила сама: — Со дня на день он приедет… Что скажешь?

— Скажу я вот что: мне бы с тобой, Лидочка, вот так бы всю жизнь!

Она засмеялась.

— Э-э, нет, парень! Порезвились, и выкинь из головы. Во мне просто баба соскучилась… А жду я каждый день только его, своего Женю.

И он понял: это конец! И его подавленное: «А как же я?» — прозвучало сиротливо и жалко.

13

Осенью свозят с полей солому, а жухлую траву и стерню сжигают. Гонимый ветром, скоро бежит полями огонь, дочиста вылизывает целые километры. Круто клубясь, стелется по округе дым, летит пепел.

Такой вот дым-пепел будто бы выел глаза Михасю. Что-то неладное началось с ним: замкнулся человек, дни напролет коршуном сидел на холодной наковальне, а вечером забивался в палисадник, и до самой полночи что-то наговаривали ему там гитарные струны.

Как-то раз шагов за десять от кузницы Вадим услышал жуткое завывание. Подошел ближе — пустая бутылка. Теперь она оказалась вмазанной в трубу. Михась сидел на ворохе неотбитых лемехов и мрачно курил. Он давно не брился. В птичьих его глазах угнездилась тоска и усталость.

— Здравствуй, Михась!

— Здорово, — откликнулся тот, не вставая.

— Болен?

— Это ты, Вадим Палч, заключил так потому, что лемеха не готовы? К обеду оттяну.

— А настроение к обеду переменится?

— Да ведь и ты сам только бодришься! Или я ошибаюсь? — и укрылся дымом от папиросы.

— Дай-ка молоток, я расколю твою бутылку, что-то она фальшивить стала.

— Не надо, не трожь! — Михась метнулся к трубе. — Не трожь… А за лемеха не беспокойся.

Михась и в самом деле к полудню все дела переделал, в соломе над дверью оставил Вадиму ключ от кузницы с запиской: «К вечеру вернусь». И пропал. А утром первый раз за все время он вышел на работу пьяным. Старательно-вежливо встретил бригадира Михась, услужливо подал ему ящик для сидения, но тут его занесло, он стукнулся плечом о стенку, икнул и сел. Вадим сделал вид, что ничего не заметил.

— Зашел поблагодарить тебя, Михась. Вчера ты поработал крепко.

— Крепко, — подтвердил цыган и опустил голову. Желая узнать, что же с ним творится, Вадим поехал на огород. Но и не только за этим он поехал на огород. Знал ведь: никаких надежд не оставила ему Лидочка, и все-таки по-прежнему он ждал с нею встреч хотя бы и случайных, по-прежнему спешил на утренние наряды с затаенной радостью.

— Хороший вы народ, — сказал он женщинам, когда они собрались у шалаша. — Но зачем же кузнеца изводите?

— Да мы сами только ломаем головы над ним. Задурил, а отчего — не разберемся.

Точные сведения Вадим надеялся услышать от Шуры. И не ошибся.

— Говорят, он собрался уезжать. Говорят, вчера он был в райцентре, а там его не отпускают.

— Говорят… — усмехнулся Вадим.

Шура конфузливо отвернулась.

Теперь надо было вызвать на откровенность самого Михася, и Вадим уговорил его съездить в центральную ремонтную мастерскую. Ехали молча. Степь уже приняла свой унылый сентябрьский вид. Михась беспокойно оглядывался по сторонам и все насвистывал. Порой он замирал, чутко вслушивался и принимался свистеть опять.

На центральной усадьбе Вадим пошел к заведующему мастерской, Михась остался при коне. Когда он вернулся, цыган сидел сияющий.

— Мы тут часами с одним парнем махнулись, — объяснил свою радость Михась.

— Выгадал?

— А кто их знает. Послушал — тикают, и взял.

— А вдруг с изъяном?

— Пу-усть! Я двадцать один раз менял и еще сменяю. Однако в степи Михась опять принялся обеспокоенно оглядываться и нагонять тоску свистом.

Обочь дороги и на лоскутах бросовой земли гнулся печальный ковыль. По голым полям, как вспугнутое стадо овец, бежали клубы катучей травы. Изредка они останавливались, как бы размышляя, куда же, мол, дальше, и тут новый порыв ветра опять толкал их через канавы, через кусты бурьяна бежать и бежать…

— Катун-бродяга… — вслух размышлял Михась. — А завтра ветер поворотит, и назад! Зряшная беготня… Вадим Палч, ты меня отпустишь на недельку?

— Куда собрался?

В Москву, к Председателю Верховного Совета.

— Неблизко!

— Нет такого закона, чтоб трудящему цыгану нельзя переезжать, куда он пожелает.

— Такого закона, пожалуй, нет… А кто не отпускает, куда не отпускают? Ты хоть мне как бригадиру объясни, пожалуйста.

— Исполком, милиция. Кто ж еще?

— И далеко ты собрался укатить от нас?

— В Куриловку. Там как раз кузнеца нет.

— А что, в Куриловке условия лучше?

— Откуда я знаю. Лучше, хуже… В этом, что ли, дело?

— А в чем?

Цыган отвернулся, ничего не сказал.

А катун бежал и бежал.

14

В конце сентября дорогим припозднившимся гостем объявилось бабье лето. Увлекаемая неприметным дуновением, молочно-радужная потянулась над землей паутина. Она цеплялась за скворечники, узористо разряжала кусты. Степи будто бы в ширину раздвинулись, и отчетливей слышался гвалт грачиных станиц перед неблизкой дорогой.

Вот в такое утро покидал Зябловку и Михась. Спозаранок забежал он в конторку. Свежая его рубаха поскрипывала от излишка крахмала, сияла белизной, еще ярче оттеняя смуглокопченую шею. Он много острил, по любому поводу смеялся, и белые его зубы отливали перламутром.

С мужиками прощался за руку, при этом каждому — доброе пожелание.

С Руслана, уже успевшего хлебнуть самогонки, цыган стащил кепку, запустил пальцы в его жиденькие вихры:

— Вот за тебя, братишка, я не печалюсь. На таких, как мы с тобой, Россия держится.

Последним подошел к Вадиму.

— Нам по пути, — опередил тот цыгана. — Пойдем, провожу.

Михась небрежно перекинул пиджак через плечо, в другую руку взял гитару — и был готов хоть на край света.

Идя рядом с Михасем улицей, осматриваясь и замечая все мелочи, Вадим будто бы и сам отсюда уходил. Вон под окнами Рубакиных ветер полощет косяк белья; у избы Пелагеи Блажновой мычит на приколе телок; а вот здесь живет Лидочка… Как всегда, он придержал дыхание, как всегда, хотел отвернуться от этой избы и, как всегда, не отвернулся. Вдруг он услышал, как по раме тихо стукнули. Лидочка! Пристыла к стеклу, держит над головой листок бумаги: телеграмма… Не расслышал, а догадался по губам: «Муж». Лицо Лидочки — одни глаза. В них и страх, и растерянность. Но и радость тоже…

До самой развилки за хутором не перекинулись с Михасем ни словом. Но вот пора и прощаться.

— Эх, Вадим Палыч, Вадим Палыч! — сказал Михась и мотнул головой. — Что бы тебе такое-этакое на память оставить?

— Может, часами обменяемся?

— Идет! — воскликнул Михась, застегнул новый ремешок у себя на руке и, подняв ее вверх, сказал ликующе: — Двадцать вторые! Чуешь?

Еще раз пожали руки, и Михась пошел. Ветер кидал его кудри, а пиджак срывался с плеча и зависал рыжим крылом.

Вадим глянул вверх, там, одно-одинешенькое, торопилось куда-то серое облачко.

«А небо-то уже выцвело, — отметил он. — Прошло лето…»

С косогора, где он стоял, хорошо виден был огород, женщины на огороде и вся как на ладошке — Зябловка. Он оглядел кургузую, одну-единственную, словно бы раздетую улочку, и, как по весне, в первый свой день, хутор опять показался Вадиму отшибленным от мира, одиноким, потерянным.

Михась уже дошел до большака, повернулся к Вадиму, поднял руку над головой. Вадим взмахнул ответно. Потом он взглянул на огород, и что-то подкатило к горлу: иззябшие женщины стояли тесной кучкой и смотрели цыгану вслед — все восемь вдов.

 

Сыновья Максима Чугринова

Павел

Всякий раз, когда зацветает рожь и под каждой застрехой в неистовом крике надрываются воробьята, Максим Чугринов начинает жить мучительной жизнью. За делом и без дела чаще прежнего выходит он на зады избы, чаще прежнего вглядывается в лобастую Тростянскую гору — оттуда, с уклона, стекает в Каменку кочковатый летник, оттуда, по летнику, один раз в день, около полудня, приходит из города автобус. Автобус останавливается на другой улице, возле магазина, и если через полчаса в Хохловом проулке никого не покажется, стало быть, и в этот раз к Максиму не приехал никто. Но потеряно еще не все: дети его могут приехать и попуткой. Вот почему Максим, если он в этот день дома, до вечера еще раз шесть-семь выйдет на зады избы, навострит дальнозоркие свои глаза и, пока они слезой не застекленеют, будет ждать: не запылит ли попутка.

Ждет Максим сыновей, ждет и готовится. Еще и еще раз пройдется по огороду — проверить: как-то растут гороховые стручки и моркошка — приманка для малолетних внуков; хоть сам не рыбак и дети этим баловством не заразились, на всякий случай держит Максим в надежном месте — под самой крышей — два бамбуковых удилища с капроновыми, модными нынче лесками и кармашек разнокалиберных крючков.

Шестеро у Максима. До войны Петровна, в то время красивая и проворная на работу баба, аккуратно, через каждое лето, радовала его сыновьями — за семь супружеских лет четверых успела, а две дочки-меньшухи появились уже после Отечественной. Теперь все разные дела делают, все по городам освоились. И никого при нем, при Максиме.

Этим летом к отцу на побывку посулились только двое — старший сын Павел с семьей да третий, не женатый еще, Андрей, кандидат наук. Павел, пока отец войну доколачивал, парнишкой увильнул из-под отцовской крыши, не с его, Максимова, одобрения — в ремесленное.

С той поры и пошел парень по железной части и добился, видать, немалого: сколько уже лет его фотокарточку с красной заводской доски не снимают, два раза Павел присылал отцу-матери вырезанные из газет заметки — там было написано о нем, об их сыне… Мальчишкой рос озорной, бесоват, теперь, в свои тридцать два, остепенился, семью завел, живет в южном городе при Черном море, в гости не приезжал три лета.

Всех остальных Максим, хоть и не очень старался, но склонил к отлучке из дому, вышло по всему, сам. На беду Максимову, дети его учились крепче всех из села, и учителя при всяком удобном случае говорили Максиму хорошие слова за воспитание послушных да понятливых ребят. Радовался Максим, да вышло, понапрасну радовался. В других семьях после местной семилетки дети шли штурвальными к комбайнерам, на трактористов учились, не брезгали и скотину пасти — так, глядишь, и застревали при отце-матери, оседали в Каменке на всю жизнь. А Чугриновы — послушные-то да понятливые — один за одним приносили из школы похвальные листы, и Максим скрепя сердце провожал их кого в Марьевку, за тридцать верст, в десятилетку, кого еще дальше — в областной город — в техникумы, а потом в институты. Дети и там держали чугриновскую марку — учились прилежно, стипендию получали из месяца в месяц. Да разве в первые после войны годы только на стипендию протянешь? И Максим: тому мешок картошки, другому — сухарей, третьему — последнюю тушку баранины — тянул жилы, пота не жалел, легкую жизнь детям дать старался. Зато сам как усох в тридцать девять, таким и остался в нынешние пятьдесят семь — поджимистый, с тонкой, будто обструганной шеей, хотя давно живет справно, яиц да мяса на питание не жалеет. А детям, ученым-то теперь, разве легкая жизнь вышла? К примеру, тот же Андрей, самый ученый из всех… Глянешь на него — сердце кровью захолонет: худой, заморенный, глаза красными прожилками полны. Стало быть, нелегко поддается и та жизнь, которая с пером да с книжкой… И по селу разное говорят о Максиме, услышишь подчас и обидное: неуживчив, мол, поразогнал от себя детей. Нет, большую промашку дал Максим, одного-двух надо б попридержать около себя, не вековали б теперь на пару с Петровной, не крутился бы он, как щегол в клетке, не лупил бы глаза на эту бестолковую гору.

Так не раз думал Максим, поджидаючи сыновей. Пропололи с Петровной картошку, сложили в прикладок низы — заявятся дети, делать им будет нечего, пусть себе отдыхают, набираются солнца.

Одно смущало Максима: на днях — подгадала же зараза — рухнула стропилина, и сарай прогнулся. И что обидно — получилось-то это из-за своей же оплошности. Знал ведь верную примету: если срубишь ветлу и в дело ее приспособишь, когда месяц только что народился, все равно пропадет, изведет ее червь на труху. Так оно и вышло. Надо б было переждать недельку-другую, срубить дерево под исход месяца — служила б ветла лет десять, а то и боле… Сарай пришлось раскрыть, а тут оказалось, что и плетень подновить пора, и соху новую поставить надо. Приедут гости, а у него такой ералаш… Не нравилось это Максиму, торопился он, латая прорехи, да много ли сделаешь в одни-то мужицкие руки?

Однажды Максим подождал прихода автобуса, но через полчаса в Хохловом проулке никого не показалось, и он поехал по делам объездчицкой службы поля осматривать. Это приходилось делать ежедневно: случалось, лошади на зеленя заходили или же чьи-нибудь гуси — надоедная птица! — забирались в пшеницу. Нынешний день был спокойным, и Максим, откуда позволяла местность, нет-нет да поглядывал на Тростянскую гору, но машин проходило мало, и домой он не торопился, поля осматривал обстоятельно. Возле Ягодного пруда его обступили голые ребятишки. «Дядь Максим, дай искупаем Гнедуху… Ну, дядь Максим…»

Максим подумал-подумал и подозвал Петьку Кривоножкина, рыжего сорванца. Отец у Петьки водовоз, и Петька давно умеет лошадьми правдать. Ему-то и велел расседлывать лошадь Максим.

— Я, дядь Максим…

Неслыханно польщенный тем, что именно ему доверили лошадь, Петька хотел как-то отблагодарить объездчика, да сразу не нашел подходящих случаю слов, а через минуту ему уже некогда было искать их, через минуту Петька уже давал распоряжения:

— Окурок, тебе правый бок, Петраку — гриву, а ты, Князь, хвост будешь мыть!

Пока ребята занимались с лошадью, Максим пригрелся на теплом пригорке и вздремнул.

Вечереющее солнце держалось на сажень от земли, когда он въехал в свою улицу и сразу же увидел: ему навстречу пылит мальчишка. Издали безошибочно угадал в нем Максим своего внука Сереньку, сына Павла.

«Ого, вымахал тополенок», — подумал с радостью Максим и поджикнул Гнедуху. Три лета назад Серенька вот так же приезжал с отцом и был совсем карапуз, а теперь вытянулся и похудел. Розовощекий от скорого бега, чисто одетый и сияющий радостью, подбежал он к деду. Максим слез с седла. Внук теплыми ручонками сдавил его сухую жилистую шею, прижался к щеке, а сам между тем во все глаза глядел на Гнедуху.

— Деда, тебе побриться пора, деда, посади меня на коня, прокатиться охота, — сыпал Серенька без передыху.

— Сейчас-сейчас все уладим: и на Гнедухе покатаемся, и щетину соскоблим, — подсаживая внука в седло, говорил счастливый Максим. — Держись, сынка, вот за эту железяку, — показал Максим на луку седла, а сам пошел впереди, ведя лошадь за поводья.

Так они и появились на своем дворе: один — впереди лошади, другой — восседая в седле. Навстречу им шел Павел, как и отец невысокого роста, но просторный в груди, а чуть позади него — красивая и ярко одетая жена. С затаенной радостью отметил Максим, что сын его за эти три лета не располнел, не постарел, если не считать, что у глаз прижилось по щепотке морщин.

— Здравствуй, пап, — сказал Павел и просиял.

От прихлынувшего волнения Максим ничего не сказал, лишь растопырил руки и подождал сына. Держась за руки, они глядели друг на друга, не могли наглядеться.

— А ну-ка поскорей с лошади, брюки испачкаешь, — сказала Сереньке мать.

Максим воспитывал детей в строгости, строгость и у других поощрял, но Гнедуху ведь только-только в пруду искупали, и он вступился за обоих сразу — за внука, а заодно и за Гнедуху.

— Не бойся, дочка, лошадь чистая. Ну давай знакомиться взаправду, а то мы только по письмам да фотокарточкам друг дружку знаем, — подумал, подавать ли нарядной женщине руку, и поспешно, рывком подал: — Максим Павлович.

— Инга.

Петровна уже хлопотала в летней кухне. Увидала Максима, зашумела незлобиво, скорей по привычке:

— Что ж ты, нечистый? Как нарочно. Ждали-ждали…

— Понеслась, закудкудакала. Да кабы знать. Я пошел бриться.

В свежей рубахе, с двумя бутылками водки появился Максим за столом. Максим, грешник, от выпивки не отказывался никогда, но это ему, сказать по правде, перепадало нечасто: всегда настороженная Петровна каким-то чутьем угадывала и вовремя пресекала его замыслы. Однако, если общество собиралось у них дома, Петровна не встревала, и тут уж Максим отводил душу. Хмелел он скоро, во хмелю шумно рассказывал побасенки времен своей военной молодости, иногда комнатным голубым тенорком пел — и всегда одно и то же: «Ух ты, сад, да ты мой сад, сад зелененький», а под конец всегда неожиданно, так что и сама Петровна уследить не могла, здесь же, за столом, засыпал. Кто-нибудь из гостей брал его, как дитя, на руки и уносил на деревянную, за круглой черной голландкой кровать.

Максим поставил водку на середину стола, где выстроились уже разные по высоте и с мудреными наклейками бутылки Павла. Ощущая во всем теле привлекательную лихорадку от долгого и подробного, какой сейчас непременно пойдет, разговора с Павлом и невесткой, Максим обстукал деревянной колодкой ножа сургуч с бутылок, наполнил до краев рюмки.

Выпили. Завязался разговор. Максим заметно оживился.

— Сынка, а сынка, расскажи нам какой-нибудь стишок, — наклонясь к внуку, попросил он.

Серенька по-бычиному снизил над столом голову, покраснел. «Стеснительный, в нашу породу», — удовлетворенно отметил для себя Максим. Тут Сереньку просить начали все. Выручила Инга.

— Мы с Сережей споем песню. Какую, сынок?

— Про мяв-чив-чив, — застенчиво сказал Серенька, и они запели.

Сереньки почти не было слышно, зато голос Инги лился красиво.

Кончив песню, Инга сказала: «Еще, Сережа, новую!» — и, его не дожидаясь, запела сама. Инга знала все до одной Серенькины песни и даже больше его знала: она работала воспитательницей в том же детском саду, куда водили Сереньку.

Максим слушал невестку с интересом, однако после третьей или четвертой песни его начала одолевать зевота. Петровна для приличия снисходительно улыбалась, а сама уже думала о дочках-меньшухах — Шуре и Маше. Павел сиял: «Видите, какая красивая и веселая у меня жена».

Пили много, однако в этот раз Максим почему-то не хмелел. Он хотел было по привычке пустить в ход озорную свою побасенку, да вспомнил, что там есть нескромное местечко, и, покосившись на Ингу, передумал. Сам не зная почему, он робел перед невесткой. В конце концов Максим выпил две рюмки кряду и, тяжело приподнявшись, сказал:

— Простите, детки, мне бай-бай надо, а то я и тут, чего хитрого, еще усну. — И сам, без посторонней помощи, дошел до кровати.

По давней многолетней привычке проснулся Максим, когда Петровна только что проводила корову в стадо. Вышел во двор, огляделся, и ему сделалось совестно: там и тут лежала сваленная с сарая солома; прогнутый без стропилины сарай ощерился ребрастым решетником; наполовину растасканным стоял плетень — уж не подумал бы Павел: раскидал, мол, старый свое хозяйство нарочно, чтоб чужой даровой силушкой воспользоваться. Долго не раздумывая, Максим надел брезентовые рукавицы, взялся за починку плетня. Он брал заготовленный впрок хворост, проплетал им ряд и вполсилы, чтоб гостей не потревожить (спали они на сене за амбаром), осаживал хворостины обухом. Со вчерашней выпивки было муторно, однако работа подвигалась споро, и он бросил ее лишь в тот момент, когда бригадир Иван Тимофеевич вот-вот должен был начать обход дворов и посылать людей на работу.

Для замены сломанной стропилины нужна была слега, и Максим пошел в лес. Куцая полоска леса, огибая пруд, лежала недалеко, за огородом. Максим зашагал напрямки, буйной картофельной ботвой, и попутно еще разок глянул, как прибавили в росте стручи и моркошка. Лесину выбирал он обстоятельно, чтоб еще раз не попасть впросак, наконец облюбовал порченный молнией дубок и подвалил его. Дубок разрогатился, его надо было очистить от сучков, но Максим уже притомился. Сказывалась, наверное, и — будь она неладна — вчерашняя водка, и то, что Максиму шел уже пятьдесят восьмой год, а за плечами была война с двумя ранениями. Он присел на комель дерева — покурить, передохнуть — и в этот момент на берегу пруда увидел женщину только в купальнике. Стоя на одном месте, она для чего-то ломалась в стане, непристойно вихляясь.

«Что за дьявольщина?» — озадачился Максим, и когда принапряг свои дальнозоркие глаза, узнал в женщине Ингу. На высоте пояса вертухался у нее синий обруч, он был очень просторный и легко мог упасть наземь; Инга крутилась в нем, не давая упасть.

«Видно, лечится от чего-то», — подумал Максим, соображая попутно, что таких повадок у местных каменских баб не замечал сроду.

Уже неделю Павел Чугринов жил с семьей под отцовской крышей. Дни у гостей проходили как по расписанию. Проводив в стадо корову, Петровна пропускала через цедилку молоко и будила сына. Тот крупными торопливыми глотками осушивал обливную кружку парного утрешника и сейчас же засыпал снова — до тех пор, пока солнце не заглядывало за другую сторону амбара и не мешало ему.

Инга пробуждалась много раньше мужа, уходила за пруд, крутилась там в своем обруче и чистая, напудренная возвращалась, когда семья, ее поджидаючи, уже сидела за столом. Сразу после завтрака она снова уходила к воде. На мелкой гусиной травке она расстилала байковое одеяло и до самого обеда калила на солнце то правый бок, то левый, а чаще лежала на спине, предусмотрительно нацепив на нос белую нашлепку.

А Павел тем часом ломал голову, не зная, где убить время. Отца по целым дням дома не бывало, с матерью давным-давно обо всем переговорено, загорать на солнце и купаться, как Инга, он не любил. Однажды он собрался было съездить на стан тракторной бригады, где работали его одногодки, друзья детства, спросил у матери велосипед. Велосипед оказался неисправным. Павел вывел его во двор, покрутил колеса, понял: час возни — и катайся. Нашел нужные ключи, приготовился было снимать уже цепь, да передумал: «Такой работы у меня и на заводе хватает». И поставил велосипед на прежнее место.

С этого дня он, кликнув малолетних ребят, рыбачил с бредешком по колдобинам. Иногда брал с собою сына и уходил в лес, вырезывал ему из молодых прутьев узористые свистульки или играл с ним в прятки.

Однажды старший Чугрннов вернулся из полей неожиданно рано. Семья обедала. Глянув на Сереньку, Максим сказал загадочно:

— Кой-кому я что-то привез, — и вынул из кармана-зайчонка.

Серенька обалдел от радости: зайчонок был живой! Его поселили в картонный ящик, и всякий раз, когда Серенька собирался пощупать его мягкую серенькую шубку, зайчонок перебирал ноздрями, запячивался в угол и прижимал к спине длинные стрельчатые уши.

— Деда, а там еще зайчата есть?

— А то! В июле сейчас самая веселая пора: и зайчата, и ежата, и птичек без конца.

И тут Серенька, забыв на миг о зайчонке, выпрямился и, глядя на отца в упор, сказал раздельно:

— Больше в лес не пойду, я хочу с дедушкой.

— С голоду умирать? Там, в полях-то, не кормят… Видишь, какой худой дедушка, и ты станешь таким же, запротестовала Инга.

— Ну и пускай, а в лес не хочу.

— Сказано, не поедешь, значит, не поедешь, — отрезала мать.

— А в лес не пойду-у, — заплакал в голос Серенька. — Я с дедушкой хочу-у.

— Тише, детки, тише, — подал голос Максим. — Дайка, мать, нам мягкую посуду.

Петровна принесла полосатый мешочек, Максим на глазах у всех положил в него полдюжины яиц, краюху хлеба и фляжку с молоком.

— Не помрем с голоду, сынка?

Все засмеялись. Серенька с того раза не отставал от деда ни на шаг.

Рожь вызревала вовсю, гуси донимали как окаянные, и Максим по целым дням пропадал в полях. На починку сарая совсем не оставалось времени — разве что с утра пораньше или вечером, если к закату успеешь вернуться.

— Да что ты один все мучишься? Покличь Пашу, откажется, что ли? — сказала однажды Петровна.

— Еще чего надумала. Он отдыхать приехал.

— Да к отдыхает же.

И Максим, чувствуя великую неловкость, подошел к Павлу:

— Помоги, сын, стропилину поставить, одному несподручно.

Возились они с час. Сверху, осыпаясь, солома и труха попадали за шиворот — Павел морщился, чесался.

— Мешает? — весело подмигнув, спросил Максим.

— Отвык уже.

Постепенно разговор наладился, потек непринужденно, и Максим решился спросить, о чем раньше стеснялся:

— Сынок, а чего это Инга каждое утро обруч-то на себя надевает? Мы с матерью переживаем: не болеет ли?

Павел хотел что-то сказать, да поперхнулся на полслове и долго, до слез, хохотал.

— Ох, пап, ну скажешь ты… Ха-ха-ха… Да это ж упражнение, хулахуп называется… чтоб не полнеть и вообще. А ты, ох-хо, — и опять захохотал.

— А я-то чудак, думал… Эх, темнота наша… Сынок, может, и солому заодно уж на сарай помечем?

Павел подумал-подумал и признался.

— Давай, пап, как-нибудь в другой раз, я уже потеть начал, — и направился в кухню, к матери.

А Максим свысока сарая случайно кинул взгляд на Тростянскую гору. Там шел грузовик. Он подумал, что это попутка, может быть, везет его сына Андрея. Максим сейчас же отмахнул от себя эту робкую неуверенную мысль: «Никаких «может быть», с этой попуткой он приедет наверняка». И отчего-то такая тоска подсосалась вдруг к сердцу, что Максим слез расторопно с сарая и поспешил в избу. Он достал с голландки клетчатый шахматный коробок, сухою тряпкой смахнул с него тонкую слоенку пыли, пересчитал, все ли в целости куколки. Куколки были все, тридцать две штуки. Он сел на табуретку, высыпал их в подол рубахи, накрыл тяжелыми ладонями и, уставясь на дверь, стал ждать, когда она отворится.

Вот сейчас, чудилось Максиму, отворится дверь, и войдет он, сухой и усталый, как скиталец, а глаза красными прожилками полны. Прижмется к отцу щекой, скажет: «Вот и я пришлепал». А Петровну огорошит с порога: «Так есть хочется, мам». Есть будет молча, не торопясь, потом разуется, в они все втроем на огород пойдут и, пока заглянут под каждый куст картошки да обойдут тыквенные плети, наговорятся обо всем всласть. С заходом солнца сын встретит из стада корову, будет чесать ей подбрюдок и приговаривать: «Ты наша еще, моя старушка?» — и еще какие-то озорные слова, а корова, вытянув блаженно шею, будет усердно слушать его мудреные речи да редко, со значением вздыхать…

Первые дня три он будет ходить как чумовой, потом отоспится и поедет с отцом на покос; и хоть косец из него, сказать по правде, никудышный, весело отчего-то с ним Максиму, делится он с сыном самым сердечным словом.

Вечерами Андрея будет навещать его однолеток Витька Бессонов; уклюнутся они над клетчатой доской и будут посапывать до вторых петухов. А Максим, хоть и не смыслит ни шиша в бессловесной их потехе, будет сидеть с ними рядышком и в четверть голоса мурлыкать: «Ух ты, сад, да ты мой сад, сад зелененький», — и, глядя, какой худущий его сын против краснощекого сильного Витьки, будет думать всегда одну и ту же думу: «Зря упустил его из-под своей крыши, зря».

Мысли увели Максима так далеко, что он не расслышал, как подошла Петровна. Она теребила его за плечо:

— Да ты уснул, что ли? Вот нечистый… Вставай, кум Антон муку из Марьевки привез.

— Иду, нечего трезвонить, слышу, — неожиданно осердился Максим.

Он бережно ссыпал куколки на свое место, закрыл на застежку клетчатый коробок и тяжелой разбитой походкой пошел разгружать муку.

Андрей

Как все-таки приятно возвращаться из последнего рейса! Теперь ты сама себе царица, богиня, княжна… Хочешь — растянись на раскладушке и глазей в небо, хочешь — катай по улице ребятишек или переоденься да ступай в кино. Что ни говорите, отдых есть отдых, и даже сюда, в эту постылую Каменку, возвращаться из последнего рейса Аня Разоренова очень любила.

Алое вечернее солнце смотрело прямо в лобовое стекло; дети, коих всегда полна улица, орали грачатами. Они просились в кузов, но день сегодня выдался тяжелым, и Аня ни на какие мольбы не отзывалась.

Едва поставила грузовик у летней кухни, в кузов с полынным веничком и подситком, кряхтя по-стариковски, полез хозяин ее квартиры Максим Чугринов, низкорослый тонкошеий мужичок. Сейчас начнет выметать остатки зерна, для кур. Аня усмехнулась: дня три назад в районной газете Максима в числе других назвали тружеником полей…

«Мети, мети, труженик, корми своих несушек, — посмеивалась Аня. — Все вы здесь…»

Бельевое корыто целый день стояло на припеке, и вода в нем нагрелась. Вымыться б этой водой, да негде. Не сходить ли на речку? Поздно, да и неблизко. Съездить? Надоело, не хочу, устала.

— Ань, Хохловы баню протопили. Сходи, если желаешь, звали, — сказал Максим.

Копотную дыру с подслеповатым оконцем зовут здесь баней… Однако и это лучше, чем ничего.

…С улицы, от оградки палисадника, свистнули раз и другой; уже и камушек чиркнул по стеклу окна, но Аня знай себе стояла перед зеркалом, не торопилась. Волосы, вымытые в отваре молодой ромашки, пахли солнечным лугом.

— Скорее, в кино опоздаем!

У оградки Аню поджидал Димка Баннов, вздыхатель, невысокий паренек из местных. Дней пять назад его вызывали в военкомат, остригли наголо, и теперь на месте былой красоты Димка носил кепчонку. Когда он волновался или спешил, кепчонку зачем-то снимал, в голова его казалась приплюснутой, а уши оттопыренными. Аня провела рукой против его стрижки.

— Спрячь свою колючку…

И Димка послушно накрыл срамоту кепчонкой.

Кино смотреть не стали, а пошли к Катерининой избе, потанцевать на убитом земляном толчке. И тут мимо них прошагал высокого роста человек. Шел он стремительно. По уверенному шагу судя, и в темноте этому человеку двор хорошо был знаком. Человек открыл дверь в летнюю кухню, где неярко горела керосиновая лампа и где ужинал в одиночестве хозяин — Максим.

— Можно к вам?

В глубине времянки запрыгала на глинобитном полу вилка, а потом был радостный, помолодевший голос Максима:

— Андре-ей?

И Аня поняла все: с Дальнего Севера приехал третий сын Чугриновых, Андрей, кандидат наук. О нем, впрочем, как и о других детях этой большой некогда семьи, много слышала она от хозяйки, Петровны, видела его на фотокарточках в семейном альбоме, а также под стеклом в простенке.

— Ну пошли, пошли, — поторапливал ухажер.

— Подожди, — а сама слушала, что там, в глубине кухни.

Оттуда несся говор.

— Надолго? — Максимов голос.

— Я мимоходом, в командировке.

— Вот шутоломная работа… И как на грех матери нет, поминки у Верухи в Тростяни, уехала. Ты тоже хорош: приезжаешь молчком.

— Я в сам такой удачи не ожидал. Ну рассказывай, что у нас новенького?

«Приехал из дома, а говорит «у нас», — удивилась Аня.

С вечерок вернулись перед рассветом. Возле оградки, их всегдашнего стояния, Димка взял Анину руку в свою, погладил.

«Неужели не поцелует опять?» — и ненароком коснулась своей щекой его щеки. Димка замер, сжал ей руку покрепче. «Ага, живой, живой… Сегодня что-то будет», — и склонила близко к его лицу такие душистые свои волосы.

Димка по-прежнему гладил ей руку…

— Иди спать! — и пошла.

— Ну, Ань, ну давай постоим еще немножко. — Димка шагал несмело за нею.

— Все. Спать, пора спать, — говорила она, не оборачиваясь.

И Димка постепенно отстал.

«Ворона, тюха… девку поцеловать не может», — злилась и, зажигая керосиновую лампу, истратила три спички подряд. Неяркий огонь высветил на столе две бутылки — пустую и початую.

«Посмотрим-ка, что пьют кандидаты наук?.. Фи, та же грешная водка».

Налила полстакана, умело, одним глотком выпила и стала закусывать.

Почему после вечерок так хочется есть? — хлеб, молоко, помидоры — только давай, только побольше… От водки и от еды по телу расплылась ленивая теплынь, и Аня отправилась спать — на раскладушке за амбаром в саду.

Кажется, только успела закрыть глаза, как послышался грозный, на басах собачий рык; этот рык вот уже второе утро подымает Аню в пятом часу.

…Два дня назад Шибай, огромный кобель соседа Афанасия Тупалова, перегрыз веревку, державшую его сызмальства за высоким плетнем, и, очутись на свободе, с великой радости давай крушить все подряд. До смерти загрыз годовалую свинью, изранил полуторника и коварно, без лая наскочил сзади на Родиона Баранова. Родион нес ярмо и не растерялся: выдернул занозку да протянул кобеля по ребрам. За утраченную свинью Афанасий отвалил две получки, а кобеля посадил на новенькую из магазина цепь и вот второе утро, прежде чем уйти на работу, поучает его хворостиной.

— Дикарь, ах дикарь! — крикнула Аня и полуодетая бегом через сад — в соседский двор.

Афанасий, хоть и пожилой, но крепкий еще мужик, стоял к ней спиною и молча нахлестывал Шибая. До звона, до собственного удушья натянув цепь, пес забился под плетень и, остановив на хозяине налитые кровью глаза, при каждом новом ударе казал белые клыки и рыкал.

Аня сзади вырвала хворостину и через колено — хряп, хряп! — на мелкие части.

— Во-от!.. Будете знать.

Афанасий скосил на нее глубоко запавшие сухие глаза, сапнул и, припадая на увечную ногу, заковылял к дому.

Сон был сломан. Аня лежала с открытыми глазами, проклинала колхоз. С того дня, как занес ее черт в гиблую эту Каменку — скоро уже месяц, — не жизнь идет, а мука. Только и знаешь: работать, работать, работать. До ломоты в плечах, до боли в позвоночнике. Ни разу как следует не отдохнула. Моешься в копотной бане. Ходишь на вечерки, где девчонка танцует с девчонкой…

С ума сойдешь с этими неотесами-дикарями. Что за мерзкий народ эти «сельские труженики»! В свои девятнадцать лет Аня не была в селе ни разу, да лучше б и не бывать. Заупрямилась, когда отец советовал на парикмахера учиться, вот и расхлебывай.

За селом поднималось солнце, первые его лучи вызолотили верхушки яблонь; меж чутко настороженными листьями небо казалось морозно-светлым и недоступным своей далекостью. Низинами из полей приносился рокот тракторов, хлопотавших на пахоте круглые сутки.

Не поднимаясь с постели, увидела Аня, как пришел Витька Хохлов, школьник двенадцати лет, добровольный сгружальщик зерна с ее машины. Он всегда приходит много раньше, чем встает Аня, и терпеливо дожидается ее пробуждения. Сейчас Витька привалился спиной к амбару, от нечего делать рисовал что-то прутиком на пыли.

Потягиваясь, Аня спросила, как там наш грузовик, на что Витька отвечал со знанием дела и солидностью своих лет: «Правый передний скат ослаб, но мы с дядь Андреем его поднакачали». — «С каким еще дядь Андреем?» — «А с Чугриновым, он вчерась в вечеру приехал». — «А-а, знаю… Что ты глаза пялишь, не видал, как женщины брюки надевают?»

Скатала в копешку одеяло и матрас, накрыла их старой простыней. За спиной послышалось «вж-жих», «вж-жих». Оглянулась и увидела Андрея. В трикотажных шароварах и ослепительно-белой майке, изобличавшей привычки человека опрятного, он окашивал огород. С глухой монотонностью пыряла в траву коса; вокруг его ног дымилась шелково-зеленая с лебеды пыль. И, увидев эту пыль, Аня заторопилась: утро, стало быть, безросное, комбайны начнут работать рано, а может, уже и начали.

На току нужно было к весам. Аня поленилась объезжать вкруговую — взяла да запетляла меж ворохами… и второй раз за это утро суждено ей было схлестнуться с Афанасием Тупаловым, который работал здесь учетчиком.

— Сто-ой! — заревел он, подняв над головою клюку. — Что наделала, азиятка!

«Азиятка» у Афанасия слово самое ругательное. Едва успела остановиться, а он уже дышал в кабину; не мигая, уперлись в Аню угольно-черные сухие глаза.

— Что ж ты по хлебу раскатываешь, а? Весь ворох развалила.

Есть же у людей такие лица: и брит человек, а все как не брит — щеки землистые, серые. Вот такое лицо у Тупалова.

Глухое, какого и не подозревала в себе Аня, душило ее зло. Выскочила наружу, и правда: правым задним скатом слегка задела ячменный ворох.

— «Весь ворох»! Два раза метлой махнуть.

— Вот и заметай. Вас только распусти, вы, городские, хлеба не сеете, цены ему не…

— Что вы на меня кричите? Палку вам подать? Может, поучать начнете, как Шибая?

Губы учетчика расползлись в нелепой улыбке, подбородок передернулся. Афанасий промычал что-то невнятное и, опираясь на скрипучую клюку, заковылял прочь.

— Шишка на ровном месте! Каждый встречный-поперечный лезет в начальники! — кричала вслед ему Аня. — Пошли вы все к черту!

Вороха зачищать не стала, хлопнула дверцей, подалась к комбайнам. Не заметила, как проскочила улицу, мост, как оказалась в поле и как Витька Хохлов то и дело теребил ее за руку:

— Глянь-ка: жеребенок строполит… Эх-ха, не отстает. Или:

— Суслика чуть не задавили. Суслик, если его обдираешь живого, эх и дюже кричи-ит!

— Заткнись ты со своим сусликом.

— Заткнись… А этого не хочешь? — Витька изловчился и щекотнул ее под мышкой, где из-под безрукавной блузки выглядывал завиток черных волос.

— Словишь, я сердитая.

— На сердитых волки знаешь куда ездиют, — и опять за свое.

Отвесила забияке тумака. Витька сорвал с нее берет. Схватились. Грузовик завилял обочь дороги, по седой от пыли траве. Витька стоял уже на коленях и тузил Аню вовсю, а ей отбиваться одной рукой неловко. Заглушила мотор. Выкинулись наружу. Аня уловила момент, зажала меж коленями Витькину голову и, по самые лопатки завернув ему рубаху, шлепнула раза два ладонью по голому.

— Сдавайся… отделаю, мать родная не признает.

— Я тте… сдамся, — вырываясь, Витька ползал на карачках, вихлял узеньким задом. Наконец захватил ее ногу в тугую обнимку и сквозь шаровары впиявился в мякоть пониже колена зубами, — Или укушу до крови, или дашь порулить…

Что делать, пришлось дать ему порулить.

В один из приездов увидела на току Аня обоих Чугриновых — отца и Андрея. Идут они рядышком, балакают, смеются — как с разных полей ягоды: низенький поджимистый Максим мешковат в своей пропыленной робе, а тот — чистый, ухоженный, на голову выше отца. В руке у Андрея сетка-авоська с газетными кульками и термосом.

«Завтрак отцу принес… Неужели не стыдно было шагать по селу с узелками?»

И захотелось рассмотреть его получше. Сбавила скорость, поехала Чугриновым навстречу. Андрей как раз улыбался, и в прищуре глаз угадывалось отдаленное сходство с красивой и поныне Петровной, его матерью. Лицо его понравилось Ане.

А через минуту Витька чирикал деревянной лопатой, ссыпал из раскрытого на все борта кузова пшеницу, а она, добавляя в радиатор воду, поглядывала на Андрея.

«Чудной какой-то… Я думала, ученые не такие».

— Ты чой-то зубы щеришь? — Витька перехватил ее взгляд.

— Упирайся, упирайся, опаздываем! — прикрикнула строго, а сама уже искала лопату, чтоб помочь Витьке.

«Гм… Чудной, право чудной этот Андрей».

Обедать поехала на квартиру. Андрей и Петровна были в саду. Он поливал огуречные грядки и что-то живо рассказывал матери, а та с блескучей на солнце кастрюлей топталась у куста смородины, тянулась рукой к нижним веткам, но полнота мешала ей нагнуться, и, не понять чему — то ли рассказу сына, то ли своей неловкости, — Петровна тихо смеялась.

Положив на плетень передние лапы, тоскливо из своей неприютной стороны поглядывал на людей Шибай. Андрей окликнул его — пес скрылся. Тогда Андрей перегнулся через плетень: «Глупый ты, глупый, на меня-то за что же сердишься?» — и пытался погладить Шибая.

Однажды с ее грузовиком что-то случилось: не тянет, и все. Пригнала его на привычное место — к летней кухне, бросила под него брезент, полезла глянуть, что к чему.

Сейчас же возле машины, как квочка с выводком, оказалась Нюра Хохлова, многодетная соседка, Витькина мать. Ни слова не сказав, она уселась на траву и, достав из-за пазухи начатый носок, принялась вязать. Шестилетняя Валька пристроилась на крыле материной юбки и, вперив в одну точку ясные голубые глазки, вкусно хрупала баранку. Беспортошный Костя гудел что-то свое и разметал пухлой ладошкою пыль. Порою он утихал, как и сестра, цепко смотрел в одну точку, потом резко наклонялся вперед и, вместе с мусором и пылью поймав козявку, тянул ее к лицу матери: «Ма-а, во!» И все смеялись.

Лишь Витька-работяга, свалив под лист лопуха не стриженную с весны голову, крепко спал.

Аня осмотрела поломку: нет, одной не управиться. И сделалось грустно, хоть плачь. В тени под машиной было прохладно. Ветерок уворовывал из-под берета волосы, шуршал-поигрывал блузкой. А рядом уже сопели в свое удовольствие младшие Хохловы; все медленнее сверкали в Нюриных руках вязальные спицы, сонным котенком ворочался между ног в ее подоле клубок ниток.

«Как тихо, а?» — удивилась про себя Аня.

И тут показалось: кто-то положил ей на глаза большую теплую ладонь, подержал недолго и тихо-тихо провел пальцами по бровям. Надо б было убрать с лица чужую эту ладонь, но не пошевельнуть и пальчиком… А еще через минуту, вот наваждение, послышалось: кто-то невдалеке напевает. Задумчивой по-колыбельному была песня, никогда раньше Аня ее не слышала.

— Андрей-то… па-ет, — сказала Нюра Хохлова, и Аня поймала себя на том, что дремлет.

Она подняла голову и увидела Андрея, тот выбирал из прикладка кизы. Был он бос и без майки, только в синих своих шароварах. Наполнил кошелку доверху, слегка покачиваясь, понес ее в сарай, а спустя минуту вернулся — все с той же негромкой своей песенкой.

— Мальчишкой, бывало, пойдет за водой, бросит коромысло у проруби и давай плясать, — рассказывала Нюра. — А тут его кто-нибудь и подглядит! И теперь, вишь ты, песню играет… Не меняется человек.

Андрей подошел к ним, поздоровался. У Ани спросил, что сломалось. Она сказала. Он подумал-подумал и полез к ней под машину.

Она поддерживала поддон, Андрей отвинчивал болты. Его пальцы — длинные, тонкие, без черного, обязательного для металлистов и шоферов ободка по ногтю, показались Ане слабыми. Но Андрей легко отвинчивал болт за болтом, ловко орудовал монтировкой.

— Обе-дать, — сказала Нюра нараспев, и семья Хохловых дружно отправилась домой, только Витька остался спать под своим лопухом.

Поддон, болты, диски и прочие штуки разложили по брезенту, Андрей все насвистывал давешнюю песенку.

— Должно быть, вы очень веселый, все поете да поете, — не слишком ловко и стыдясь этой неловкости, сказала Аня.

Вытирая руки травой, он ответил:

— Поют люди, когда счастливы. Поют и неудачники… Последние усердствуют особенно.

— Но вы, конечно, счастливчик!

— Я?.. Там, где я работаю, бетон, подземелье, а кругом штучки такие серьезные… Не до песен, в общем. А здесь все просто, солнце каждый день!

Поколебалась: сказать или не сказать? Сказала:

— Если смотреть со стороны, ученый вы странный…

Он посмотрел ей в глаза пристально, и опять в его прищуре увидела Аня знакомый взгляд — взгляд Петровны.

— Чем же я странный?

— К чему вам кизы таскать? Цыплят, видела, кормите…

Даже болт завинчивать бросил: так удивился.

— Простите, не понял…

— Выходит, вы не любите своей работы?

Вместо ответа он спросил сам:

— Вы сильно устаете за день?

— К вечеру еле шевелю руками. Не представляю, что из меня получится годам к пятидесяти.

— Во-во, и у меня! Там, у себя, устаю невозможно. Здесь же сутки буду чертоломить на стогометке — и хоть бы хны! Почему?.. Нелегкий ваш вопрос.

Так говорили они, пока не закончили дела. Когда, прибрав инструменты, Аня собралась будить Витьку, Андрей ее остановил:

— Пусть отдохнет. Сегодня за него покатаюсь я. — И ушел на зады.

Вернулся не один, с Шибаем. Опасливо, будто по ломкому ледку, вышагивал рядом с Андреем кобель, жался к его ноге, а глаза шарили по сторонам украдисто, шустро.

— Да вы что? — ужаснулась Аня. — Это же из зверей зверь!

— А по-моему, телок из телят. Улыбнитесь ему, и будете друзьями.

Послушно, словно бы всю жизнь только и делал, что в автомобилях ездил, Шибай прыгнул за Андреем в кабину, сел у его ног. На Аню и не взглянул.

С темечка Тростянской горы, где они остановились, пшеничное поле просматривается из конца в конец, и сразу видно, какой из комбайнов просит под выгрузку машину. Видна отсюда и Каменка: две длинные улицы, разделенные прудом Чернухой. Поодаль от села серпом изогнулся другой пруд, глубокий и чистый, — Морцо. Пруды в Каменке зовут речками.

Вытянув ноги, Аня полулежала на сиденье. Обе дверцы открыты были настежь, несильный ветерок выдувал из кабины жару. За комбайнами поглядывала краешком глаза, а чаще Аня ловила себя на том, что смотрит на Андрея.

Он стоял у пшеничной полоски, ошелушивал на ладони черноусый колосок. Возле него, свалив на передние лапы лобастую голову, прилег Шибай. Пес как будто бы спал, однако уши его, поставленные торчком, поворачивались на каждый шорох.

«Зве-ерь!» — подумала Аня.

Тут Шибай взметнулся и клацнул зубами — он хотел схватить бабочку, но та увернулась, завиляла из стороны в сторону. Шибай то пропадал в гущине пшеницы, то прыжком вымахивал наверх, и пшеница под ним трещала, как на костре.

Увлеченный этой игрой, Андрей тоже прыгал и нахлопывал в ладоши:

— Ай да Шибай, ай да молодец!

Долог подъем на Тростянскую гору. Пока его одолеешь, оглохнешь от мотора. Зато как хорошо катиться назад, под уклон! Можно распрямить наконец плечи, откинуться на сиденье. Мотор отключен, и едешь ты в непривычной тишине. Только слышно, как под тугими скатами постреливают, лопаясь, сухие земляные камушки да шуршит-раздается в стороны пыль. А скорость все нарастает. Уже дал знать о себе ветер, ворвался в кабину. Чаще, чаще отлетают назад телеграфные столбы. И вот уже посвист ветра, треск камушков, шорох пыли — все слилось. Гудит, поет! И не сводишь глаз с дороги, и некогда оглянуться в сторону, где в полоске леса то ли мелкие птахи снялись с веток, то ли это уже «ложатся листья тихо умирать».

Как грузовик с горы, летит, казалось Ане, под уклон свой и лето. Все свежее утренние зори (чтобы не застудить во сне горла, приходиться уже повязывать на горло платок), все крупнее и ярче звезды по ночам. Доживает недолгую свою жизнь месяц август. Не успеешь оглянуться, и зарядят холодные дожди, не успеешь понять, что к чему, — и уедет Андрей в холодный свой край, и будет вспоминаться он как хороший, но не сбывшийся сон…

После той совместной ее поездки с Андреем однажды не вышел на работу Витька Хохлов, целый день ездила одна, и — вот странно — ничуть не скучалось! Так бы и работала по целым дням одна, так бы и размышляла под шум мотора в одиночку.

— Витьк, Витька, я красивая?

Витька забился в угол кабины — то ли дремлет, то ли переживает радость: только что, в неопасном месте за селом, Аня дала ему порулить.

— Тебе нужно нагулять жиру, дюже тонка в пряжке, — говорит Витька ровным голосом, не сменив позы. — Ресницы подстригай, ни к чему такие длинные и гнутые. А так ты ничего, видная. Не зря за тобой Димка ухлыстывает. И еще Колька Фенин зарится.

— Зарится? Откуда тебе знать?

— Да уж знаю.

— Трепачишка твой Колька, так и передай ему.

— Не бреши, Колька парень что надо.

— А Андрей?.. Чугринов Андрей как, по-твоему?

— Шибко грамотный… Слушай, чо ты ко мне привязалась. Какой этот да кто другой. То сны ей отгадывай. Чо я тебе — колдун?

Отчего это стали донимать сны? Вот и сегодня приснилась Ане какая-то жуткая околесица: будто бы она и Андрей приехали купаться на Морцо. Андрей разделся и прыгнул в воду. Откуда-то вдруг появился Шибай и тоже поплыл за Андреем, настиг его, и сейчас же спина у Андрея стала красной. «Кровь, кровь!» — закричала Аня, но Андрей и Шибай куда-то уже пропали, а вместо них вынырнуло щетинистое лицо Афанасия Тупалова. Он уставился на Аню и заорал: «Что же ты стоишь голая? Халява!»

«Ля-ва-ва-ва», — понеслось вокруг.

— Вставай, говорю! — тряс ее за плечо Витька Хохлов. — Комбайны через бугор потянули.

Раньше она редко видела сны, а теперь все чаще. Привидится вот такая околесица, а ты потом ее осмысливай — глупое занятие! Аня подумала с тревогой: не означает ли ее нынешний сон внезапный Андреев отъезд? Не уехал ли он? А может, сейчас он как раз собирается уезжать? Не может этого быть! Не должно…

Закрывая после выгрузки борт порожнего кузова, она увидела, как из-за дальних ворохов машет ей Никита Живоров, бригадир, просит подождать. Никита по прозвищу Глобус (то ли за круглую лысину, то ли за живот, нависающий на брючный ремень) приближался неторопливо, с оглядочкой по сторонам, и Аня заподозрила нехорошее.

— Здоровенько, Анна! — сказал Живоров бодро.

— Гм… Какой вы сегодня вежливый! По три дня ни здравствуй, ни прощай, а тут… Час назад до Тростяни в одной кабине ехали.

Никита будто бы и не расслышал.

— Видишь? — показал он рукою в сторону зернохранилища, там стояли две легковые машины. — Районное начальство. Просит хлеб возить на элеватор до зари. Утром будут области рапортовать.

— Пусть возит, кто рапортовать собрался, а я наездилась.

— Не то говоришь, Анна… За эти рейсы оплата двойная.

— У меня, слава богу, не семеро по лавкам, обхожусь.

— Нехорошо говоришь, нехорошо! Все шоферы согласились.

— Они мужики, а я девчонка.

— Женщины тоже в ночную идут…

Тут опять Ане подумалось: а вдруг Андрей уехал… Как объяснить, что не сверхурочной работы она боится, а того лишь боится, что уедет без нее Андрей. И слова ее были как мольба:

— Я устала, дядь Никит. Верите или нет?

Никита почесал висок:

— Ладно, завтра, так и быть, дам тебе передышку. До обеда.

— Честное слово? Только чур: сначала на квартиру сбегаю.

Дверь летней кухни была закрыта на цепку, в саду и во дворе — ни души. «Неужели?» На крыльцо взошла вкрадчивым шагом. Тут ее поджидала радость: Андреев чемодан стоял на привычном месте. Тихая доносилась из передней комнаты музыка. А вот и Андрей.

— Такую грампластиночку у отца отыскал! Станцуем?

— Что вы, я в таком виде…

— Ничего-о! Здесь же нет публики. — И мягко, но вместе настойчиво повлек ее за собой.

Он взял ее, как не раз уже брали все прочие на танцах, но тут первый раз она притихла и затаилась.

Как хорошо! Он такой высокий, и чувствуешь себя надежно под защитой силы — не то что с Димкой. Легко и ловко, не чувствуя тела, Аня скользила шаг в шаг, чутко улавливая каждое его движение. «Как хорошо!» — чуть не сказала вслух. И все не могла надивиться своей ловкости. «Как хорошо!»

Зеленый глазок индикатора внутри радиолы подсвечивал спокойно, неярко. Такое же тихое умиротворение уже складывалось и в душе. Но тут Аня взглянула на Андрея и спугнула его взгляд на себе. Неспокоен, текуч был этот взгляд. Андрей быстро отвернулся, сбился с такта, и Аня вдруг поняла: она в его власти. Вся! И ждала от него слов. Но Андрей молчал и смотрел мимо.

— Завтра я свободна до обеда, — сказала она.

Молчит…

— Искупаюсь в речке… А то целое лето носишься по солнцу, а солнца не видишь.

— Солнце? Ну да… Я тоже купаюсь…

— В Чернухе? В Чернухе дно нехорошее. Лучше всего на Морцо.

— Идея! Съездим на Морцо?

«Едем!.. Едем!» — повторяла и повторяла Аня. И сама не заметила, как отмахала первую ходку на элеватор — сорок-то километров!

На току ее поджидал Дима-вздыхатель. «Пожалуй, съезжу с тобой разок». — «Тебе рано вставать, иди отдыхай». — «Не боязно одной-то?» — «Чудачок ты, чудачок… Первый раз, что ли». Еле отговорила.

Впервые за все эти дни усталость ее была не больной, а приятной. И уснула Аня не наповал, как всегда, но долго еще лежала, дивилась крупности звезд в небе, слушала петухов и уснула совсем нечаянно.

Разбудил ее шум. Монотонный, ровный, он зародился где-то в полоске леса за огородом, постоял недолго на одном месте и двинулся на село. Вот он растревожил картофельную ботву, вот громко, словно по жести, застучал по тыквенным листьям и, наконец, зашелестел в саду.

Дождь…

«Вот тебе и Морцо», — подумала Аня.

Садовая калитка «трэк-трэк», — это Максим, резиновыми калошами траву приминая, шел с порожним ведром к колодцу. Видя, что Аня проснулась, Максим сказал о дожде, как о живом:

— Он хотя и утренник, а с часок поозорует. Но тебя все равно отсюда выкурит. Ступай, Аня, в избу.

— Ха-роший!.. Слышишь, кум? — шумел Максиму через два проулка Иван Андреевич, школьный сторож. — Я говорю, таких бы дождей да в начало лета.

— Нашей земле дождь всегда на пользу, — наклонясь над срубом, возразил Максим, и заметно было по голосу, что он улыбается.

Порожнее ведро, в глубину колодца падая, стукалось о неровности сруба, как по костяшкам, и получалось — тоже весело.

Завтракать собрались в летней кухне. Открытую настежь дверь ласкал все тот же тихий дождик.

— Вот это украл момент, так укра-ал!

Босой и простоволосый, Андрей гулял под дождем, пока не намок, а теперь вернулся, рубаху сменил на сухую. Лицо разрумянилось.

«Как он отдохнул, аж не верится, что живет здесь всего пять дней», — любуясь Андреем, подумала Аня.

А он знай свое радовался.

— Спасибо, мама, не дала проспать!

— Я хотела пожалеть, а потом думаю: а-а, разбужу! Уж больно утро веселое!

— Пап, в старину, я слышал, по случаю такого дождя мужик любил выпить. Правда? — со значением спросил Андрей.

— Небольшой дождишка, а мужику отдышка…

— Во-во! — Андрей пошарил рукою под скамейкой и водрузил на стол бутылку водки.

— Это еще зачем? — с виду строго спросил Максим.

— А затем, что старину забывать не следует!

Максим опростал свою посуду в два глотка и принялся за щи. Петровна пригубила. Андрей отпил немного. Аня выпила столько же, сколько и Андрей.

— Вырвусь в отпуск нормально, летом, тогда уж… — начал было Андрей.

— Вырвешься, куда там! Хреновая у тебя нынче работа, сын, хотя и денежная…

— Слышь, пап, осилил бы, как раньше, комбайнером?

— Какое там! — отмахнулась Петровна.

— Нет, сын, ушла сноровка. Да и техника нынче мудреная. Гидравлика, воздух… А что?

— Штурвальным бы снова к тебе пошел.

— Отштурвалились, всё!

Так они толковали, сын и родители, под шум реденького дождя. И хорошо молчалось Ане около них, родных меж собой, а теперь и ей тоже чем-то родных людей. И ей захотелось тоже сказать что-нибудь.

— Грязи теперь — до вечера! — сказала она.

— Не-ет! — как бы идя навстречу ее желанию, возразил Максим. — Видишь: куры из-под крыльца высыпали? Стало быть, всё, отсорил свое. Всё. Час ветру — и провянет.

Максим выпил еще раз, в одиночку, и вдруг разом ошалел:

— Аня, ты твисы танцуешь?

— Что вы, дядь Максим!

— А я вот с таких лет озорные частушки наяривал. Помнишь, мать?

— Как не помнить! И теперь ушеньки горят!

Максим засмеялся.

— А теперь чтой-то все грустные мотивы на ум идут… Споем, а? — и, подперев лоб кулаком, зажмурился, запел:

Уж ты сад, да ты мой сад, Сад зелененький…

Голос у Максима негромкий, дребезжащий, но было в нем что-то такое, что заставляло умолкнуть и посмотреть вокруг себя просветленным взором — ай да дядя Максим!

Но тут певец уронил голову на руки и уснул.

Андрей, как ребенка, взял отца на руки, отнес в избу и сейчас же вернулся.

— Расходится дождь! Все… Речка теперь как парное молоко… Может, все-таки проскочим на Морцо?

Только этого она и ждала со вчерашнего вечера, об этом только и думала!

Но вдруг из-за угла явился Витька Хохлов.

— Дядь Андре-ей, тебе телеграмма. Почтарь несет.

— Телеграмма? — Петровна сложила руки на груди и, как наседка при виде коршуна, заколесила по двору кругами.

— Вот тебе и Морцо, — сказал Андрей и двинулся навстречу почтальону.

Потом он стоял в проулке и, скручивая трубочкой казенную бумагу, упорно смотрел в одну точку. Новым для Ани был этот взгляд, непривычным.

— Анна, — сказал он негромко. — Все усложнилось, отправляться надо немедленно. Подбросьте меня хотя бы до Марьевки.

Кивнула головой: «Едем».

Через минуту он был уже одет для дороги и с чемоданом. Запуская мотор, увидела Аня: неприкаянными сиротами смотрят на сына из окна Максим и Петровна. Мать утирает слезу.

Поспешно, слишком, пожалуй, поспешно занял Андрей место в кабине и махнул рукой Ане: поехали! На родных не оглянулся: муки прощания — к чему они? Лучше уж сразу.

Он долго молчал, и Аня подумала: что за жизнь, совсем не такая, как здесь, совсем не похожая там у него? Он сейчас уже где-то там, там…

— Посмотрите-ка!

Медленно-медленно, то и дело рискуя свалиться в придорожную канаву, впереди них поднимался на Тростянскую гору автобус.

— Может, попытаемся догнать, и я пересел бы, — сказал Андрей.

Да, он уже весь в той, другой своей жизни! Потрепанный грузовик оказался способным на чудо.

Временами он соскальзывал, казалось, в самую канаву, и тогда они с Андреем, притихшие, с напряжением смотрели вперед и ждали плохого конца, однако, пробуксовывая, колеса упорно добирались до сухого, цеплялись за крепкий грунт и, толчками, подвигали машину вперед. Подъем становился положе, автобус постепенно приближался. Вот только шесть телеграфных столбов разделяют их… пять… четыре… Отлетают шматки грязи от задних скатов автобуса, и слышно, как воет-надрывается его мотор.

Сейчас он пересядет в автобус — и все…

Глянула на Андрея сбоку: как он? Все еще перекатывает скрученную трубочкой телеграмму. Не здесь он уже, не здесь!

Как он будет прощаться? Пожмет руку? Улыбнется? Запишет мой городской адрес?

Андрей выпрыгнул на ходу, и дверца хлопнула за ним, как выстрел. И снаружи, с земли уже:

— Я говорил, что догоним. Спасибо, Аня! Поехали, поехали! — А это уже водителю автобуса, не ей, не Ане.

Она видела, как перешагивал он через мешки, узлы и чемоданы, пробираясь к свободному месту у заднего окна.

Автобус пыхнул синим дымком и, набирая скорость, уже увереннее на подсыхающей дороге покатил в дол. «Уезжает… Неужели все?» И сделалось так пусто! Аня бросилась вдогонку.

Косогор, Тростянский пруд, вётлы на плотине — все мимо, мимо! И вот он автобус. «Куда я? Зачем?»

У заднего окна Андрей что-то искал в чемодане.

«Подыми голову, взгляни на меня! Я рядом!»

Но он, как видно, был уже совсем не здесь. Уже совсем-совсем! И тогда Аня подумала о другом: как бы и в самом деле он ее не увидел здесь. «Зачем? Для чего?»

Она затормозила грузовик и остановилась прямо посреди дороги.

Автобус убегал, с расстоянием все уменьшаясь и уменьшаясь, и когда он скрылся совсем, Аня почувствовала себя сиротой… Минуту спустя ее грузовик вздрогнул, развернулся и неохотно поковылял назад, в Каменку.

По причине распутной погоды не ходили по хлебам комбайны. Ни людей, ни грузовиков не попадалось, и поля были пустым, безрадостным пространством.

Впереди, над селом, серая полутьма постепенно рассасывалась. Небо, молодое и легкое, по-девичьи стыдливо показало краешек голубой исподницы. От Морцо косо и шустро пробежался через дорогу кургузый дождишко. Дождишко так себе — и полоску-то захватил с гулькин нос, а грузовик опять начало сваливать в канаву. Аня ничего не видела вокруг, сосредоточив внимание на слишком тесной, как всегда кажется в дождь, дороге, и едва не проскочила мимо человека на обочине.

То был Афанасий Тупалов. Измокший, грязный, он еле тащился, опирась на клюку. Аня открыла дверцу. Старик заторопился, чуть не упал. Потом он долго корячился, залезая в кабину, увечная нога скользила на мокром металле.

Аня протянула ему руку.

— Да брось! — отмахнулся старик. — Как-нибудь сам.

Первый раз Аня взглянула на него по-иному. Раньше его лицо казалось ей только свирепым, а теперь она увидела лицо страдальца — печальное, с глубоко посаженными глазами, болезненно-бледное. И она подумала, что нога у Афанасия болит, должно быть, всегда, всю жизнь, но он терпит и никому об этом не говорит.

Фуражкой испарину вытирая, Афанасий признался:

— Не чаял, что подберешь меня.

— Почему же? — удивилась Аня.

Удивилась его словам, а еще больше своему голосу: был он негромок и как бы пуглив.

— Злая ты, мне чудилось. Зло держишь долго.

— Да нет! Да вы что…

И тут с Аней что-то случилось: уронив на баранку лицо, она заплакала. Афанасий что-то растерянно забормотал.

Она припомнила, что с того самого момента, как Витька Хохлов влетел в проулок и крикнул Андрею о телеграмме, в ней словно бы затворилось что-то, и она вплоть до этой вот минуты не обронила ни слова, только разговаривала сама с собой, только думала да смотрела, как собирается в дорогу и уезжает Андрей. Все это время в груди у нее что-то копилось, копилось и только теперь прорвалось. Ане было и стыдно, что расплакалась она при чужом человеке, старике, и обидно, что слез не остановишь, и оттого плакалось еще безнадежней.

Афанасий положил ей на плечо жесткую свою ладонь, и, отвернувшись в сторону, спросил:

— Может, мне лучше уйтить?

— Нет-нет! Пожалуйста… Нет, — еле выговаривала Аня, удерживая Афанасия за рукав.

А он, не снимая руки с ее плеча, знай свое глядел в сторону и молчал. И то ли от дружелюбия этого неуклюжего, то ли от слез своих обильных, чувствовала Аня, что на душе становится легче, теплее.