1

В землянку врывался из-под свисающей над входом плащ-палатки холодный, пахнущий зимой ветер, и Алеша убеждал себя, что неуютно ему именно от этого задувающего к нему ветра. Пригнувшись к печурке, в маленьком квадратном зеве которой догорали последние щепки от разбитого снарядного ящика, он плоским штыком ковырял железную обшивку противотанковой гранаты, добираясь до желтого спрессованного тола. Тол хоть и дымил черным смоляным дымом, но горел жарко и мог надолго согреть малое пространство жилья, которое он сам отрыл в канун затянувшегося боя.

Накрошив тола, побросал куски в печурку, принялся за вторую гранату, но добытый из нее тол ссыпал в пустую цинковку из-под патронов, пристроил ее так, чтобы она не мешала ногам, но и легко было достать и кинуть тол в печурку прямо с низких нар, составленных из жердей.

В том, что Алеша делал, был скрытый и важный смысл; и то, что он сейчас сделал, подействовало на него странным образом: лицо вспыхнуло, руки засуетились. Он почувствовал, что до невозможности краснеет, хотя в землянке он был один и стыдиться было некого. Мучительно было даже думать о том часе, когда сюда, в эту узкую неуютную щель, прорытую в склоне оврага, прибежит она и между ними что-то случится. Неминуемо случится, потому что этого хочет она, Лена, Ленка Шабанова, их умница-разумница, несменный староста их десятого-выпускного!

«Захочешь, не придумаешь!» — все еще оглушенно думал Алеша. Оглушила его, собственно, не сама встреча, а тот взрыв чувств, который кинул ее, рассиявшую глазами, через дорогу к нему, когда она узнала его в сосредоточенно идущем, хмурящемся от холодного ветра лейтенанте. Он и теперь ощущал приятную боль ее стиснутых на шее рук, прохладу ее лица и губ, прижатых к его щеке, свою растерянность и смущение от обрушившейся на него Ленкиной радости.

У дороги, где они повстречались, была врыта в землю артиллерийская позиция, поверх Ленкиной ушанки он видел горящие любопытством глаза молодых ребят, выглядывающих из-под маскировочных сетей, готовых вот-вот свистнуть им в озорной солдатской ревности. Стыдясь чужих взглядов, он хотел куда-нибудь отойти, но Ленка, обретя его, будто топнула ногой на весь свет: обхватив его, она, как девчонка, крутилась с ним вместе по гулкой мерзлой дороге и звеняще смеялась, впутывая в смех радостные слова. Ему все-таки удалось увести Ленку от смущающего его любопытства молодых артиллеристов. Только там, уже в безлюдье поля, он овладел собой настолько, чтобы заметить на шинели, ладно пригнанной к широкой и плотной Ленкиной фигуре, погоны с маленькой звездочкой и голубой окантовкой.

— Да, летаю! — сказала Лена с какой-то веселой небрежностью. — По ночам бомбочки швыряем фрицам!.. — Но больше говорить о том не стала, сорвала с головы шапку, тряхнула короткими, по-мальчишески подстриженными волосами, с неостывшим возбуждением спросила:

— Как теперь я? Хуже-лучше без грандиозной своей косы?! — Она смотрела, смущая его дерзкой смелостью зеленых глаз, и Алеша, вспоминая, думал теперь, что такая вот, мальчишеская, Ленка лучше, много лучше и желаннее; его и раньше влекли похожие на мальчишек девчонки именно своей вызывающей смелостью, которой так не хватало ему при его совсем не мужской стеснительности. А Лена шла рядом, не отпускала его руки и допрашивала с влекущей его дерзостью, которой прежде он в ней не знал:

— Лешенька! А почему ты на меня не смотришь? Ниночку свою вспоминаешь?! А знаешь, что я тебе скажу? Совсем она не для тебя! Ну, совсем! Нинка осторожненькая. Все время боится прогадать. Тебе не такую надо. Да ты сам не знаешь, какую тебе надо! Я — для тебя, Лешка, я!.. — Она сказала это неожиданно и вроде бы шутя, но по тому, как прижала она к себе его руку, он понял: Ленка не шутит.

Лена дошла с ним до землянки, по-хозяйски все осмотрела, прощаясь, положила руки ему на плечи, будоража блеском зеленых веселых глаз, сказала:

— Так вот, милый мой Лешенька. Сейчас я ненадолго исчезну. Но скоро приду! — Не отводя глаз, напряженным шепотом досказала: — К тебе приду. Слышишь?.. — И от этого ее будто стиснутого зубами шепота он так заволновался, растерялся, что даже не проводил Лену.

В печурке, в коротком быстром пламени потрескивающего тола, сгорало время, которое даже в страхе перед встречей он не мог остановить. Ему казалось, Лена уже близко, уже спешит к нему, оступаясь на стылых комьях разбитой полевой дороги; с минуты на минуту он мог услышать быстрые ее шаги.

Алеша все косился на цинковку с припасенным толом; и нехорошая от душевной слабости мысль вдруг пришла ему: спалить сейчас весь этот с умыслом припасенный тол, сорвать с нар стеганый ватный мешок, оттащить его вместе с трофейным одеялом в землянку старшины, уничтожить весь этот уют, жалкий, но располагающий к близости. И встретить Лену в холодном блиндаже, с голыми жердями вместо постели. Она сама все поймет, снова разойдутся их дороги и судьбы, снова он останется самим собой, в ожидании неясной любви, незнакомой, обитающей где-то, наверное не рядом с ним.

И странно, тут же, в каком-то противоречивом упрямстве к тому, о чем только что думал, он поднялся, придерживая накинутую на плечи шинель, вышел в овраг, стал выискивать по нарытым в склонах ямам и щелям гранаты, остатки разбитых снарядных ящиков, чтобы сохранить огонь и тепло и возможный в его жилище уют к тому часу, когда запыхавшаяся в торопливой радости Лена ворвется к нему.

Вернулся он, захолодав от ветра, с охапкой щепок, двумя гранатами. Около землянки увидел поджидающих его раненых солдат и даже обрадовался подоспевшей привычной работе. Пожилого солдата с осколком в предплечье перевязал быстро; другого, по виду совсем парнишечку, бинтовал долго, осторожно подлаживая под перебитую кость твердую шинку. Парнишечка морщился, приседал, виновато охал; Алеша знал, что каждое его прикосновение — боль, но даже сквозь страдание парнишечки видел в его глазах и в глазах пожилого солдата уже устоявшуюся, понятную ему радость: раны — ранами, раны заживут, а вот от мерзлых окопных стен, открытого зябкого неба, от неуемного на пули и мины немца они теперь законно и надолго уходят. Еще чуток — и вылезут они из затяжелевших потом и грязью шинелей; отмоют их под госпитальной крышей, в тепле, женские руки, с тарелочки накормят, уложат на койку, на подушки, на чистые простыни. Алеша сам проходил весь этот путь страданий и успокоения, знал и не осуждал солдат за эти греющие их мысли.

Напротив, в том состоянии ожидания, в котором он сейчас был, он желал им добра и торопился сделать все, чтобы скорее они прошли остаток пути до госпитального покоя. Пока он в поспешности заполнял сопроводительные карточки, втолковывал, где идет самая короткая дорога к медсанбату, в горловине оврага, выходящего к передовой, снова привычно и плотно начали рваться снаряды. Пожилой солдат прислушался, сказал: «По нашей роте ложит!» — сказал рассудительно, уже как о чужой беде, как говорят под надежной защитой дома о хлещущем за окнами дожде. Алеша опять уловил в его голосе придержанную в себе радость укрытости от недавних бед и опять не осудил старого солдата.

— Идите, пока светло! — поторопил Алеша; он успокоился привычной работой и теперь снова думал, что вот-вот появится Лена.

Готовые в путь солдаты как будто не мешали, но встретиться с Леной ему хотелось наедине. Он нетерпеливо повторил свое напутствие солдатам. Парнишечка подобрался, в готовности переступил твердыми пехотинскими ботинками, но пожилой солдат глянул с укоризной:

— Не торопи, товарищ лейтенант. Оттуда вышли, туда дойдем! — Он сказал это в достоинстве, не спеша перебрался на ровную площадку, отрытую на всякий случай для палатки, уже сам распоряжаясь собой и парнишечкой, сказал:

— Передохнем чуток на этой вот ладони и отбудем.

С хозяйской обстоятельностью он пристроился на корточках, спиной к стене, здоровой рукой долго подсовывал под себя полы шинели, видом своим показывая, что теперь ему нет дела до начальников.

Алеша не чувствовал неприязни к солдату; напротив, в его хозяйской ухватке, в крестьянском обиходном словечке «ладонь» было что-то от семигорского мужика. Спросил:

— С Волги, что ли?..

— Вологодский!..

— Ну! Почти земляки, — улыбнулся Алеша; в ответ на его улыбку подобрело и неопрятное от небритости лицо солдата. Уже не скрывая того, что его томило, он жалобно попросил:

— Слушай, сынок, махорочки на закрутку не сыщешь? Со вчерашнего не куривши!..

С наивностью некурящего Алеша предложил:

— Может, лучше перекусить?

— Нет, лучше махорочки, — сказал солдат и поднес к губам дрожащие в нетерпении пальцы.

Алеша пошел в землянку достать из аптечного ящичка бумажку с махоркой, завернутую им, как лекарственный порошок. Махорку, небольшой запас сухарей, сала, особенно водку, которую каждому выдавали в боях, он всегда хранил в этом своем ящичке и берег. Не для себя. Все это для него не имело ценности, разве что сухари и сало на трудный случай. Но когда к нему в землянку вваливались знакомые офицеры или симпатичные ему солдаты в грязных шинелях, возбужденные близостью важного дела, он с удовольствием устраивал праздник для этих шумных людей. Тая в себе радость, он молча следил, как они в жадности курили его махорку, как, заглушая тревогу, нарочито резко стукались жестяными кружками, перед тем как, запрокинув головы, выпить сбереженные для них обжигающие граммы. Такое же чувство было у него сейчас и к пожилому солдату. Спеша, он выдвинул из-под нар зеленый свой ящик, но едва откинул крышку, как с тупым звуком лопнул воздух, противная всему живому сила содрогнула землю. Оглушенный, с неостановимым звоном в ушах, задыхаясь от толовой копоти, выбитой из печурки, Алеша с трудом поднялся, соображая: взорвался тол или гранаты у входа? Пошатываясь, вылез на волю и все понял: посланный с немецкой стороны снаряд разорвался на «ладони», у ног пожилого солдата. Он и молодой — оба лежали тут же, отпав друг от друга, один на правом боку, другой на левом. Парнишечка прижимал к груди перебинтованную кисть, словно она все еще болела, пожилой лежал с откинутой рукой, пальцы были раздвинуты, и Алеша не мог отрешиться от ощущения, что пожилой солдат все еще просит покурить. В ожидании нового снаряда Алеша отступил в узкий проход землянки, в еще плавающий там толовый дым. Зная, что от опасности он все равно не ушел, пристроился на нарах, сидел какое-то время неподвижно в неприятном ожидании удара, думал: не на дымок ли печурки послал немец этот дурной снаряд? И хотя это могло быть правдой, он все-таки, одолевая скованность, запалил забитый взрывом огонь; упрямо, с усмешливым вызовом кому-то, подложил в печурку тол, раздул огонь до жара.

Глядя на повеселевшее пламя, прислушался — показалось, он слышит сквозь звон в ушах приближающийся постук быстрых шагов. С заколотившимся сердцем поднялся, вышел. По оврагу к передовой шли солдаты, каждый держал на плече по ящику с минами, стук ботинок по стылой земле был сух и тяжел.

Лены не было ни в овраге, ни на дороге, уходящей в поле; но по растущему волнению он чувствовал, что Лена к нему идет, она где-то уже близко. Он спрыгнул на площадку, натянул на лежащих там солдат край посеченного осколками палаточного брезента, чтобы Лена не увидела случившуюся смерть, прислонился к мерзлой земле у входа в землянку и стал ждать. Он ждал и молил судьбу, чтобы Лена дошла, добежала до его землянки, чтобы ни люди, ни война не развели их дороги.

2

Алеша брал из цинковки желтые маслянистые куски тола, подкидывал в печурку, старался не смотреть на Лену. Огонь потрескивал, освещал его лицо, он был на виду, и Лена с любопытством разглядывала его; он чувствовал неотрывный ее взгляд, смущался, раздражался, напрягал лицо, стискивал желваки скул, — между ними стояло стесняющее их молчание.

— А ты погрубел, Алеша! — Тихий голос Лены донесся как будто издалека, сожалеющую нотку в ее голосе он уловил, поспешил разуверить:

— Да нет, все такой же! И в любви — мальчишка! — зачем-то добавил он и застыдился своего откровения; он сказал об этом тоже от неловкости, чтобы хоть как-то оправдать свою робость.

Лена пристально смотрела из сумеречного угла, в ее неподвижных глазах прожигающими точками светилось отраженное пламя.

— Среди девчонок-сестричек и — мальчишка? — Она недоверчиво усмехнулась.

— Представь себе! Тебя это удивляет?

— Пугает! Твоей робостью заробела… У тебя нет хоть немного спирта? Ты ведь медик…

Алеша, напрягаясь уже другим, лихорадящим напряжением, достал из ящика флягу.

— Только не спирт — водка.

Не показывая удивления, скрывая в небрежности движений оторопь, он налил в кружку, и, кажется, много, подал в протянутую руку Лены.

— Сам глотни! — сказала Лена.

Алеша поморщился.

— Не пью я, Лен…

— Ну, знаешь ли!.. Глотни. Не могу я одна!..

Он слышал, как выпила она двумя большими глотками. Стыдясь своей интеллигентности, ненужной, глупой сейчас, он тоже глотнул, обжигая горло, прямо из фляжки, протянул Лене на кончике ножа кусочек сала. Лена отвела его руку, потянулась сладко, как будто раскрывая себя.

— А теперь, Лешенька, целуй! Хочу! Слышишь?!

…«Бог мой! — ошеломленно думал Алеша, ощущая странную пустоту в себе. — Неужели это и есть тайна? То, что смущало, звало, не давало покоя, было мечтой?! Что казалось дороже жизни?!»

Алеша был подавлен. Радости не было. Было чувство потери. И почти физического стыда. Он вспомнил Рыжую Феньку, вспомнил, как шел к ней ради этого, стыдного и бессмысленного, и на душе стало еще хуже. Фенька остановила его у своих добрых рук, каким-то бабьим чутьем поняла, как покаянно будет ему от безлюбовной близости. Лена не думала о том. Просто сделала и его заставила сделать то, чего хотелось ей.

Алеша умер бы, если бы Лена вдруг узнала о том, о чем сейчас он думал. То, что случилось, было при нем, все он должен был пережить в себе без звука, без слова.

Воздух в землянке остыл. От захолодевшей печурки наносит запахом золы и копоти. До невозможности узки и неудобны накрытые ватным стеганым мешком нары из кривых жердей, к которым они с Леной придавлены двумя шинелями и неловким, затаенным молчанием. Он не может даже вытащить руку, затекшую под тяжестью чужого тела. Так нехорошо на душе и вокруг, что, прислушиваясь к бьющим землю разрывам на передовой, Алеша с недобрым к себе и Лене чувством думает: «У входа бы рвануло, что ли!..»

Лена как будто затаилась, он не слышал даже ее дыхания, он был уверен, что Лене так же стыдно, как ему. Но Лена в полутьме нашла его свободную, лежащую поверх шинели руку, потянула к себе, почувствовала безответность, вздохнула.

— Не обижайся, Алеша. Я ведь тебя, дурня, еще в школе любила. А тут на фронте встретила!

Сказала она все это чистым, ничуть не виноватым голосом, погладила его ладонь теплой мягкой ладонью. Алеша смутился другим смущением; тронутый ее вздохом, ее ласковым старанием, боясь обидеть ее своей безответностью, погладил пальцами ее пальцы, слабо сжал.

Лена, как будто успокоенная ответной его лаской, затихла. Она, наверно, знала что-то, чего Алеша еще не знал. Когда он успокоился и затомился собственным молчанием, она осторожными движениями рук повернула его к себе, губами нашла его губы. Он понимал: после того, что случилось, Лена обрела какие-то свои права на него, и сдерживал дыхание, не отводил губ.

— Поцелуй! Ну, поцелуй же! — шептала Лена. И Алеша, вопреки всему, о чем только что думал, покорился ее настойчивому шепоту.

…Снова лежали они рядом, на тех же узких нарах, под теми же тяжелыми шинелями, так же пуста и холодна была железная печурка, но мир под неудобными тяжелыми шинелями как будто стал другим. Какое-то незнаемое прежде согласие зародилось в этом крохотном — на двоих — мирке, какая-то ласковая предупредительность, какое-то бережное внимание даже к дыханию друг друга. Через ошеломивший его физический стыд Лена приблизилась к нему, обволокла ласковым теплом любящей женщины, и не было для него сейчас необходимее того, что было Леной.

— Лен, закутайся. Я разожгу печку.

— Не надо, милый!

— Хочу добавить чуточку тепла.

— Добавишь — и что-то отнимешь от того, что есть!

— Разве может так быть? Ведь тепло к теплу, хорошее к хорошему?

— Я верю, Лешенька, в то, что есть. Я боюсь верить в то, что будет.

— Но почему?

— Этому научила меня война, Лешенька…

Он все-таки растопил холодную печурку: заботливо укутал Лену и запалил огонь. На неровных жердях низкого потолочного перекрытия теперь как будто раскачивались темно-красные огненные отблески. Лена высвободила из-под шинели руку, положила под голову, с напряженным любопытством наблюдала мерцающие на жердях черно-красные блики.

Алеше не понравилась пристальная сосредоточенность ее взгляда, он прикрыл ее глаза ладонью, сказал тревожно:

— Как-то нехорошо ты смотришь!

— Да нет. Это я так. Я о другом, Лешенька.

— Не надо о другом… Лен! Мне хочется что-то для тебя сделать! Хочешь, пойду на батарею к Романову, устрою пальбу по немцам?!

Лена радостно ужаснулась:

— Зачем, Лешенька! Я хочу тишины!..

— Ну, хочешь, пойду с разведчиками и приведу тебе фрица? Молодого. Белобрысого?!

— Зачем мне, Лешенька, фриц? Да еще молодой!.. Ты ведь не собираешься отдавать меня ему?..

— Пусть попробует! — Только на мгновение Алеша вообразил потерю, в глазах потемнело от незнаемого прежде страха; он склонился, обнял Лену за плечи, как будто собой отгородил от враждебной им обоим войны, которая и теперь была тут, рядом, за холодными стенами землянки. Лена благодарно поцеловала его, уложила рядом.

— Послушай, Лешка! Поверишь ли, но я знала, что мы встретимся! И на фронте думала о тебе… Помнишь, ты вальс танцевал? В нашем ДК? С девочкой семигорской? Потрясающе! Мне так хотелось быть на месте той удивительной девчонки! Все-таки тогда я справедливая была, недаром в классе меня умницей-разумницей звали. Завидую, а думаю: вот пара! Друг для друга созданы. Где сейчас та девочка?

— Не знаю. И знать не хочу!

— Не надо, Лешенька. Даже ради меня не говори плохо о тех, кто тебя любит! Я могу говорить о твоей Ниночке, я — женщина. К тому же ты в ней ошибаешься. Нинка тщеславна и любит не тебя. Она себя любит. С такой ты не будешь спокоен. А та девочка… Как ее зовут? Зойка?.. У той девочки вся жизнь в тебе! Это же видно! Раз взглянула — и видно!.. Я вот о чем думаю. Случись что с тобой — война же! На войне мы! — она раздумывать не будет. За тыщи верст прибежит! И не отступит. Глазами твоими станет. Руками. А Ниночка… Что Нинка — в слезах растворится, по слезам в свою жизнь уплывет. Да и не любишь ты ее! Какую-то свою мечту в ней любил!

— Но Зойку-то я тоже не люблю!

— Знаешь, что я тебе скажу?! Любить, конечно, радость. Но быть любимым — это, Лешенька, счастье…

— Знаешь, Лен. Я ведь на самом деле… никого не знал. У меня это первая близость…

— О! — Лена будто задохнулась, мягким, совсем материнским движением прижала к груди его голову. — У кого-то я тебя украла! Но это ненадолго, Лешенька. Перед мечтой, перед желанием не устояла. Нежности захотелось! Мужики тут кругом! Отчаянные. Дерзкие. А про нежность будто забыли!..

По сумеречному померкшему свету у выхода из землянки Алеша понял, что время оставляет их. Со страхом он ждал минуту, когда Лена почувствует свой срок, скажет: «Пора мне, Лешенька…» — и, как бы он ни хотел, что бы ни говорил, он не сможет остановить ее. Потому что есть на войне своя жестокая необходимость.

Лена беспокойно вздохнула. Он понял, что страшная минута подошла. Стараясь укрыться от несправедливой к ним необходимости, он прижался к породненной с ним женщине, лицом раздвинул расстегнутый ворот ее гимнастерки, приник к теплу, ощущая губами солоноватость влажной кожи.

— Пора мне, Алеша, — сказала Лена.

— Подожди, Лен. Подожди! — Он был не в силах оторвать себя от ее тепла. Лена гладила его волосы, с ласковой грустью говорила:

— Мне же, дурачок, на вылет надо!

— Ну, подожди, подожди! Ну, можешь ты подождать?

Лена приподняла его голову, поцеловала, сказала тоскливо:

— Я-то, Лешенька, могу. Война — не может!..

Из землянки Лена вышла вслед за смущенно-неловким Алешей, ничуть не утомленная, с откровенно-радостным блеском в глазах. Голубоватая шинель, стянутая по-уставному туго отличным кожаным ремнем, сидела на ней ладно, без единой складочки, как может сидеть только на красивой женщине, постоянно живущей под взглядами мужчин. У Алеши ревниво кольнуло сердце. Но Лена ухватила его руку, не отпуская, вскочила на глыбу мерзлой земли; поигрывая в воздухе ногой, обутой в мягкий хромовый сапог, засмеялась совсем как школьница:

— А ведь я, Алешка, переросла тебя!..

Он хотел ответить с такой же шутливостью, но взгляд Лены вдруг остановился, зрачки только что веселых глаз расширились. Неприятно холодея, Алеша увидел, как плохо он укрыл убитых солдат. Лена высвободила из его пальцев руку, не отводя глаз от ног в солдатских ботинках, видных из-под брезента, спустилась на площадку, обошла черный след недавнего разрыва, осторожно подняла угол палатки. Опять он увидел странно-напряженный ее взгляд под светлыми, выпавшими из-под ушанки волосами, опять почувствовал, как тревожно заныло сердце.

— Бедненькие! — сказала Лена, вздохнула как-то по-девчоночьи, повлажнелой рукой схватила его руку, выбралась наверх. Постояла, прислушиваясь к небу, зябко передернула плечами:

— Вот так всегда: летишь к радости, а она — тут…

Алеша чувствовал состояние Лены и клял себя за плохо укрытых несчастных солдат. Лена вдруг засмеялась, как будто разгоняя все дурное, что могло стоять между ними, попросила:

— Проводи чуточку!.. — и молча пошла рядом, покусывая губы, с какой-то старательностью ступая полными, красивыми даже в сапогах, ногами.

Прощаясь, приникла к нему; постояла, закрыв глаза, не шевелясь под его обнявшими руками. Потом высвободилась, откинула голову, глядя в проясненное холодное небо, не сказала, будто выдохнула:

— Сегодня лечу первой…

И вдруг начала целовать, опаляя его губы жаром своих губ:

— Прощай, Лешенька! Мутно что-то на душе… Нет-нет, не хмурься: не ты тому виной! Я рада нашей близости. Даже сказать не могу, как рада! Все, Лешенька, пора. Как стемнеет — над тобой пролечу! Жди!

С внезапно пробужденной силой Алеша притянул Лену к себе, Лена не сказала о главном. Тревожась этим главным, считая постыдным от самого главного уйти, стараясь внушить ей, что для него все это не может быть случайным, с неловкой серьезностью спросил:

— Лен, а если ребенок будет?

— Ой, Лешенька! — Лена откинула к плечу голову, смотрела растроганно добрыми печальными глазами. — Ой, Лешенька, — повторила она. — Если будет, век буду благодарить бога и войну!.. Пора мне, милый!..

3

Старшину, вернувшегося из санроты, смущенно-счастливый Алеша оставил в землянке. Радуясь возможности ничего не объяснять, поднялся на косогор: здесь было открыто и ближе к небу. Ветер стих еще с вечера, снежная поземка улеглась, белела в колеях, в солдатских следах, в ямах. Стыли в ночной тишине олуненные дали. Молодой морозец охолаживал разгоряченное волнением лицо, прихватывал уши. Алеша не развязывал тесемок, даже сдвинул шапку повыше, слушал, ходил взад-вперед по самому верху косогора, оттаптывал в припорошенной снегом траве себе тропу.

В ожидании, думается обычно плохо, но не думать он просто не мог. Лена вошла в его жизнь. И все, что было в его душе до часа, сблизившего их, все думал он, должно навсегда уйти.

Он даже как-то растерялся, когда в его как будто наглухо закрытой сейчас памяти с непонятным старанием прозвучал вдруг чуточку раздраженный, чуточку насмешливый голос Ниночки: «Что же, прощай, мой милый рыцарь!..» В неловкости и совершенно не ко времени вспомнил он ночь прощания, милую тогда для него тяжесть Ниночкиного тела на своих бережных руках, случайное касание оголенной ее ноги, и свое мальчишеское смущение, и свое покаянное бормотание: «Это я комаров…» И снова услышал чуточку насмешливый, чуточку раздраженный ее голос. Тогда и думать он не мог, что Ниночка хотела, могла оставить другую о себе память. Он догадался об этом сейчас и почувствовал, как жаром окинуло лицо, заломило виски: не от сожаления о том, что могло бы тогда случиться, — от гулкого страха за то, что тогда бы он не посмел ответить на сбереженное до сегодняшнего дня желание Лены!

Пробужденные Леной чувства не оставляли места Ниночке в той жизни, которую теперь он обдумывал. И в неловкости, в стыде за наивность своего прошлого, стараясь быть честным перед прошлым, он говорил себе: «Ниночке я напишу. Правду она узнает от меня. Напишу, что Лена со мной. Что с Леной мы будем вместе всю жизнь…»

Он ходил взад-вперед по короткой тропе, задевая мерзлую траву; трава шуршала, царапала затвердевшие на морозе сапоги. Алеша прислушивался, в протяжном шорохе травы ему чудился звук летящего самолета. Коченели пальцы, сдавливало холодом уши. Быстрые движения не помогали. Тогда он вспоминал обжигающие губы Лены, и память живого чувства согревала его в морозной ночи.

В безмолвие, не нарушая общей тишины, вошел размеренный, спокойный стрекот. Неуловимый глазом самолет пролетел где-то в вышине, отдалился, затих. Послышался звук другого, идущего следом, и этот был высоко, не подал знака. «А говорила: лечу первой! Где же Лена?» — думал в смятении Алеша. Только четвертый самолет, летевший ниже, потому слышнее других, вдруг оборвал стрекот; Алеша, до ломоты сощуривая глаза, разглядел над собой скользящую в звездном пространстве тень крыльев и слабый отблеск лунного света на фюзеляже. Самолет застрекотал, снова затих. Алеше показалось, он услышал там, в вышине, голос, протяжный и слабый, как затихающее эхо. Веря, что над ним в звездном небе Лена, он разволновался до невозможности, забыл все законы войны, торопясь, извлек из сумки плоский трофейный фонарик, суетно замигал зеленым глазом: «Я здесь… Слышу… Жду…»

Уйти к себе в землянку он не мог, он должен был дождаться Лену. Плотнее застегнув шинель, приспустив на шапке уши, в одиночестве ходил по холодному полю и снова думал о том, что жизнь его с сегодняшнего дня переменилась. Определенно переменилась. И вовсе не по разуму — по чувству. «Ты уж, мамочка, меня прости, — думал Алеша, согреваясь теперь памятью о доме. — Ты всегда хотела, чтобы при моем горячем сердце я имел холодную голову. Я, мамочка, держался. Я честно держался. Но увы! — на радость ли, на горе, но холодная моя голова ничего не могла поделать. Я побежден, мамочка! И победил меня не фашист. И вовсе не Ниночка, так и не приглянувшаяся твоему осторожному сердцу. Победила меня женщина, неповторимая в своей открытости, нежности, смелости. Ты полюбишь ее, мамочка, мою женщину, мою Ленку, Леночку, нашу умницу-разумницу, старосту десятого, которая почему-то — ну, почему?! — не потрясла меня в то глупое время своей потрясающей косой! Наверняка была тут какая-то каверза природы — разъединить двух, предназначенных друг для друга, чтобы где-то на фронте, в страшной неразберихе человеческих судеб, кинуть в мои объятия, и буквально с неба! Нет, мамочка, здесь что-то есть! Когда чувства овладевают судьбой, разум должен молчать!.. Ты нас жди. И подготовь, пожалуйста, папку. Лена, может, приедет раньше. И может быть, нас будет трое…»

В будоражных мыслях, в торопливости от крепчавшего мороза Алеша прошагивал свою короткую тропу на косогоре, согревал себя уверенными мыслями о доме, о Лене, теперь неотделимой от него самого, и все время напряженно следил за темной далью земли и неба в стороне немецких расположений. Он много раз видел, как по ночам небо вдруг расцвечивалось плывущими вверх огнями, и с первых дней пребывания на фронте знал, что эти красивые издали огненные дуги и посверкивающие россыпи таят погибель летающим там, над вражескими тылами, нашим самолетам, потому что каждый из этих красивых, всплывающих над землей огней не что иное, как снаряд скорострельного немецкого эрликона. В той стороне, куда улетела Лена, небо было темным и недвижным. Только вблизи, над противоположным склоном, время от времени зависали, обозначая линию немецких траншей, обычные ночные ракеты, Алеша всматривался и сдержанно радовался темному неподвижному небу за линией ракет.

Вдали, под черной полосой угадываемого лесистого увала, в какой-то одной, видимой ему, точке как будто плеснуло по земле огнем; бело-голубая вспышка была столь яркой, что на мгновение увиделись острые вершины далеких елей. Огонь померк не сразу, как это обычно бывает при взрыве; на земле продолжало что-то гореть и светиться неровным пламенем, и Алеша, помня о том, что успела рассказать Лена, подумал, что это она, Ленка, долетела наконец-то до цели, сбросила свою особенную, все сжигающую бомбу…

Луна поднялась. Небо высветлилось. Поскрипывал под сапогами притоптанный снег. Алеша быстро, безостановочно ходил по косогору вместе с неотступной своей тенью. В какую-то почувствованную им минуту он остановился. Где-то высоко, своей дорогой, неторопливо возвращался первый самолет. Так же неторопливо прошел в вышине второй, третий. Время было возвращаться Лене. Алеша приоткрыл рот, втянул слегка воздух, чтобы вернее ловить даже слабые звуки, и услышал: рядом с тонкой, постоянно преследующей его звенью в ушах от многих, уже пережитых, оглушающе-близких разрывов появился едва уловимый, но не пропадающий звук. Алеша, напрягая слух, следил за появившимся посторонним звуком. Звук определился, уже можно было различить ровное стрекотание мотора; самолет шел много ниже, чем первые самолеты. Тревожась последней, как казалось ему, тревогой, он вглядывался в пространство той стороны, откуда летел самолет, страшился увидеть всплывающие в небо шевелящиеся струи снарядов и всей силой разума заклинал враждебную самолету землю промолчать.

Стрекот приближался; самолет летел той же дорогой, которую избрала для себя Лена. Самолет прошел обозначенную поднявшимися ракетами линию фронта. Алеша, просветляясь радостью, уже готовился уловить в высоте добрый знак благополучного возвращения.

Но с треском разверзлось, вспыхнуло, казалось, само небо; спасаясь от огня, Алеша упал на свою черную тень, тут же, рукой отгораживаясь от горящего неба, вскинул голову и увидел раскинутый над собой невозможно огромный огненный крест. Раздираемый пламенем самолет медленно вращался, как будто зацепившись крылом; он не падал, а словно тонул, раскидывая в стороны и вниз трескучие искры.

В пылающем небе Алеша услышал плотный незнакомый гуд, блуждающим взглядом поймал короткую горбатую тень ночного истребителя, уходящего в сторону луны, и понял, что произошло в небе.

Горел на косогоре самолет, опаляя холодную землю. Алеша обессилел метаться вокруг страшного огнища, опустился на землю, вцепился обожженными руками в мерзлую твердь и так в неподвижности сидел, пока последние мерцающие угли не замерли под холодом настывшего пепла.

…На полевом аэродроме, который с упорством обреченного Алеша отыскал на другой день, с ним говорил высокий молодой майор с подрагивающими злыми губами. На Алешу он не смотрел, слушал, заминал пальцами ремень портупеи и торопился уйти.

— Самолет Шабановой с задания не вернулся, — сухо сказал майор. И вдруг закричал, страшно, как кричат только в бою:

— Что глядишь, лейтенант?.! Нет больше Лены! Слышишь?! Нет!..

Он сдавил зубами злую дрожащую губу, зачем-то кинул руку к кобуре, неловко, плечом вперед, пошел к землянке. Алеша шагнул было за ним, как будто майор мог ему помочь, опустил голову.

Майор почему-то вернулся, долго разглядывал Алешу настороженными глазами, вдруг сощурился в недоброй догадке.

— Постой! Постой, лейтенант!.. Не ты ли виноват в том?! — Рывком он повернул к себе Алешу, губы его прыгали. Он хотел что-то сказать, махнул рукой, пошел, не оглядываясь. Алеша смотрел в прямую его спину, мучительно старался понять свою вину и с запоздалой, ненужной теперь ревностью думал, что этот красивый майор был, наверное, близок Лене не меньше, чем он.