1

Багровой казалась эта случайная на их пути деревня. Закатное солнце светило на сосны за домами. Прямые их стволы, и мокрая хвоя вершин, и сами дома, поставленные в ряд вдоль широкой, в свежих лужах улицы, как будто напитаны были багровостью. Огнисто плавились неподвижные стекла окон. Навись калины, с тяжелыми гроздьями кровавых ягод, малиново отсвечивающие плетни, ломаные тени, зачернившие половину улицы, усиливали ощущение тревожности. Сам воздух, с влажным туманцем и почему-то душный, казался тоже багровым, и Алеша с уже выработанным постоянным ожиданием опасности снова и снова разглядывал в бинокль молчаливые дома и пустую улицу, почти сплошь заросшую меленькой поблескивающей, почти не тронутой ногами травой.

Выйти к людям, опуститься в доме на лавку, глотнуть хотя бы кипятка хотелось до головокружения, но он лежал, только знобко поводил плечами под липнувшей к телу гимнастеркой.

Из труб над двумя крышами поднимались тихие неурочные дымы, и надо было догадаться, почему в этой оставленной в целости лесной деревеньке притихли дома и безлюдна улица.

Позади него лежали два бойца-десантника — всё, что осталось от расстрелянного в воздухе батальона. Он слышал их осторожные движения, шепот, понимал, что ребята, его сверстники, пережившие все, что пережил он, одинаково измученные скитаниями и голодом, тоже жаждут крова и хлеба, ждут его спасительного решения, и все-таки медлил, вглядывался в притихшую деревню, не чувствуя доверия даже к дыму, тихо плывущему из трубы ближнего дома.

Дом этот, второй от края по левому порядку, привлекал его внимание: у него, единственного, настежь была распахнута калитка, на высоком, с перилами крыльце висела на шесте женская кофта. В окне, обращенном к крыльцу, просвечивающий из противоположных окон свет время от времени затенялся — кто-то в доме ходил; Алеша напрягал зрение, вглядывался и не мог определиться в решении.

Лежать было мучительно: комарье лепилось к лицу; терпеливо, не опуская бинокля, он давил кровососов на лбу, на щеках, у глаз под очками. Он уже думал о том, чтобы тихую эту деревеньку обойти, поискать другую, живую, понятную, но дверь сеней вдруг отворилась, на крыльцо вышла женщина с ведрами. Не торопясь, с каким-то странным выражением лица, она спустилась по ступеням, пошла через улицу, к недалекому колодцу. Черные распущенные ее волосы с небрежностью лежали на плечах, белая, без рукавов, кофта до плеч открывала полные руки.

Алеша с пристальностью вглядывался в ее невеселое лицо.

Женщина щурила глаза, недобро усмехалась; пустые ведра, надетые на руку, звякали при каждом ее шаге. Женщина, казалось, не обращала внимания на этот чуждый притихшей деревне звук, она шла к колодцу с каким-то вызовом, босая, напрямик, разбрызгивая в лужах воду, как будто было ей сейчас все равно, где идти: по траве, по лужам, по битому стеклу. Когда с опущенной головой и тяжелыми ведрами в руках она медленно поднялась на крыльцо и, повернувшись боком, уже хотела пройти в сени, из двери навстречу ей шагнул крепкий мужик в исподней белой рубахе, распахнутой на груди. Он взял из рук женщины ведра, отставил в сторону и — у Алеши перехватило дыхание — охватил женщину; он бесстыдно тискал ее, мял ей грудь, и женщина, закинув голову, стояла будто неживая.

В доме неожиданно рванула песня, приглушенная стенами и закрытыми окнами:

Горел, пылал пожар московский, Дым расстилался по Москве-е…

Мужик в рубашке оттолкнул женщину, кулаком стукнул в стену, с беспокойством огляделся.

Женщина одернула кофту, подхватив ведра, прошла в сени. Мужик стоял на крыльце, наклонив голову, слушал; теперь видны были его синие офицерские галифе, заправленные в хорошие сапоги.

«Кто этот хваткий мужик? И те, что запели в доме?.. — соображал Алеша. — Окруженцы, осевшие в лесной деревне? Или партизаны, загулявшие в родном углу?..» С пробудившейся надеждой и сдерживая себя ощущением опасности, он прикидывал, как надежней им поступить, и не мог ни на что решиться. Почувствовал прикосновение к своей руке, услышал нетерпеливый шепоток симпатичного ему своей верностью и силой десантника со смешной фамилией Малолетков:

— Товарищ лейтенант, наши тут! Песню нашу поют!..

Алеша сам не понимал, что удерживало его от простого шага: встать и пойти в дом, где оказавшиеся в немецком тылу русские парни выбрали час для гульбища. Что за парни — не так уж важно, делить с ними нечего, кроме крыши и хлеба. Война всех людей разделила на «наших» и «не наших»; и так ли важно было сейчас, что этот вот мужик, стоящий на крыльце, груб и охоч до баб, что те, которые вдруг запели, наверное, пьют в доме самогон? Важно, что они русские.

Мужик, бывший на крыльце, успокоился; поигрывая носами сапог, спустился на ступеньку, подкинул что-то на ладони. Солнце светило, теперь прямо на его кирпичного оттенка, угловатое лицо; Алеша всмотрелся, и руки его задрожали на бинокле — он узнал в хватком мужике семигорского лесника Леонида Ивановича Красношеина.

Закинув автоматы на плечи, все трое размашисто, открыто шли к дому.

— Сейчас кусанем что-ничто! — говорил оживленно и по привычке шепотом Малолетков, поворачиваясь то к Алеше, то к высокому медлительному Белашу, который от голода мучился животом, был бледен и неразговорчив, — Что молчишь, Белаш! У него горло языком заткнуло, товарищ лейтенант! Этак бывает, когда брусёны нажрешься заместо хлеба!..

— Брусёны?.. — так же тихо переспросил Алеша; он тоже возбудился ожиданием еды и крова и готов был говорить. — Сам-то откуда?..

— Ярославский. Из-под Любима, товарищ лейтенант!..

— Я ведь тоже с Волги! — радостно сказал Алеша; он радовался не столько самому землячеству, сколько тому, что наконец-то, хотя бы на несколько часов, они окажутся под крышей и свои хоть чем-то накормят их.

Красношеин увидел их, когда из-за плетня они вышли почти на середину улицы, — Алеша с расчетом появился на открытом месте, чтобы не напугать Леонида Ивановича неожиданным появлением. Но Красношеин испугался. Увидев их троих, он на какую-то долю секунды остолбенел, глупо округлив рот, и тут же с проворностью метнулся в крыльцо.

Алеша рассмеялся, как смеются удачной шутке, крикнул:

— Свои, Леонид Иванович! Свои!..

Красношеин остановился в сенях, медленно разгибаясь, повернулся, опасливо вгляделся. Алеше показалось, что он узнал его, но вместо радости испуг и растерянность в лице Красношеина стали отчетливее, и тогда Алеша, желая успокоить напуганного земляка, первым вошел в калитку, говоря:

— Я это, Леонид Иванович. Полянин.

Знакомое, но какое-то жесткое, настороженное лицо бывшего лесника просветлело натужной улыбкой.

— Эт-то встреча! — сказал он, стараясь голосом показать радость. Он овладел собой и, метнув быстрый взгляд на автоматчиков, входящих в калитку, ударил в раму окна.

— Эй, ребята, встречайте гостей! — крикнул он в полную силу своего голоса и, в приветствии расставив руки, пошел навстречу.

Приобняв Алешу, дружески прихлопнув по спине, он снял с его плеча автомат, позвал: «Заходите, гости!» — первым пошел в дом. В сенях он попридержал Алешу, распахнул дверь перед автоматчиками, пригласил:

— Шагайте смелей!..

И когда Малолетков, а за ним, пригнувшись, Белаш шагнули за порог, навстречу им рванулся запоздалый женский крик:

— Тикайте, хлопцы!

Помочь им уже ничто не могло: Алеша увидел в проеме двери, как ткнулись в спины Малолеткова и Белаша карабины, и тут же почувствовал под ребром жесткий ствол собственного автомата.

— Проходи, Лексей! Дорогим гостем будешь! — тихо сказал Красношеин и подтолкнул автоматом в дверь.

Связанных Малолеткова и Белаша усадили на лавку. Алеша стоял у стены, руками намертво вцепившись в бинокль; он не смотрел на то, что было в избе, исподлобья он смотрел на Красношеина и, до ломоты в скулах стискивая зубы, исступленно, в отчаянии твердил:

— Гад! Гадина!.. Глупо… Как глупо! Предатель! Сволочь!..

Ни о чем другом он не мог думать. Боль обмана натуго захлестнула его разум; он, наверное, заплакал бы от обиды, если бы не душила его ненависть.

Красношеин не мог не чувствовать его взгляд, при всем спокойствии и даже медлительности, которые снова вернулись к нему, он внимательно следил за ним и автомат из рук не выпускал.

Не мог успокоиться один из трех красношеинских дружков. Припадая на правую ногу, он ходил мимо стола, на котором внавал лежала еда и стояла бутыль самогона, сплевывал на чистые половики. Он был мал ростом; в опухлом, не то в жировых складках, не то в шишках лице терялись его глаза. И только по придавленному, наморщенному маленькому лбу да еще по прижатым, плоским ушам можно было догадаться о звериной злобе, заключенной в этом маленьком неуклюжем человечке без шеи.

Человечек зацепил ногой половик, покачнулся, зло поглядел на женщину, вжавшуюся в угол, и закричал неожиданно тонким, заячьим голосом:

— Ты что это? Это что ты тут вопила? Ты это что — против?..

Он подошел к женщине, рукой-коротышкой хлестнул по лицу.

— Рейтуз, ты не ее, ты меня бьешь… — лениво проговорил Красношеин.

— Тогда вот еще! — размашисто, с наслаждением он ударил женщину по глазам, и Алеша вздрогнул от звука упавшего тела. Опираясь на руки, женщина приподнялась. Он видел, как изменилось ее лицо: словно взбухшие от удара, глаза смотрели сквозь закрывшие лицо волосы не на Рейтуза, а на Красношеина, и такое отвращение было и ее взгляде, что невозможно, казалось, выдержать такой взгляд.

Красношеин все видел, но сидел спокойно, поглаживая рукой круглый диск автомата.

Рейтуз снова поднял руку, выбирая, куда лучше ударить. И Алеша, забыв, кто он и что он сейчас, угрожающе, сквозь зубы процедил:

— Не смей трогать женщину, гадина…

Все лица повернулись к нему. Он заметил острое, открытое любопытство Красношеина, интерес, который проскользнул в быстром взгляде другого полицая, все время невозмутимо сидевшего за столом, — этот чем-то отличался от Красношеина, и от Рейтуза, и от третьего, борцовского вида, детины с младенчески-бессмысленным лицом, — сидел он в маскировочной плащ-палатке, застегнутой до горла, его маслянисто отсвечивающие на свету волосы были аккуратно зачесаны назад; и, хотя полицай этот до сих пор не проронил ни слова, не сделал ни движения, Красношеин все время с предупредительным вниманием поглядывал на него. Невозмутимый полицай пристально, с интересом смотрел на Алешу. Даже Малолетков и Белаш, подавленные всем, что с ними случилось, настороженно подняли головы.

Но сильнее, чем на других, угрожающий голос Алеши подействовал на Рейтуза. Он пошатнулся, будто от толчка, повернулся всем своим маленьким квадратным телом, выставив едва обозначенный под неопрятной губой подбородок, прихрамывая, подошел, встал перед ним, упер руку в бок; как будто в задумчивости, разглядывал его снизу.

— Гражданин начальник, мне что-то не нравятся твои круглые стекла. Тебя не научили через них вежливо видеть!.. — Он говорил с натугой, и в тонком его голосе отчетливо нарастала угроза. Он сдернул с Алешиной шеи бинокль, расставил короткие пальцы, потянул их к очкам. Алеша близко видел выглядывающие из пухлых складок, нацеленные в него маленькие кабаньи глазки, клинышек потных волос выше переносья и, не думая, что будет с ним через минуту, ударил в этот потный волосяной клинышек. Как-то успел левой рукой еще ударить и под грудь и, наверное, достал хорошо, потому что Рейтуз без звука опрокинулся навзничь; ему хватило сил только перевернуть себя на живот; пальцами он царапал пол, судорожно поднимал голову, пытаясь вздохнуть.

Малолетков и Белаш враз вскочили, Красношеин поднял автомат, властно приказал:

— Сидеть!

Встал, передал автомат детине, суетившемуся в ожидании скорых действий, снял со стены ремень и, прежде чем Алеша сообразил, что будет делать Красношеин — бить или топтать ногами, натуго перехватил ремнем его руки.

— Говорил: бойся справедливых! — сказал он, посмотрев сверху на Рейтуза, и знакомо хохотнул. Рейтуз всхлипнул, выгнул спину, привстал на четвереньки; с минуту стоял в такой нечеловеческой позе, нависнув головой над полом; вдруг на коленях засеменил в угол, схватил стоявший там короткий «шмайсер», вскочил, юрко повернулся, изготовясь к стрельбе.

Алеша откинул голову, закаменел, как всегда, когда готовил себя к неизбежной боли: он ждал всплеска пламени в черном отверстии под высокой мушкой и знал, что это будет последнее, что он увидит. Странно, в этом ожидании последней своей минуты он пожалел только своих ребят-десантников, так доверчиво шагнувших за ним в калитку, и женщину, похожую на Рыжую Феньку, живущую в этой избе под тяжким вниманием полицайства с каким-то своим горем и покорностью, так и не понятой им. И еще успел увидеть маму, всю в слезах, и рядом с ней увидел и пожалел Васенку.

Ствол автомата пристукнул о стекло очков; Алеша чувствовал, как с расчетливой медлительностью Рейтуз вдавливает очки в переносье, стараясь продлить наслаждение мести. И, чувствуя, что стекло сейчас лопнет и ствол с разрывающей болью провалится в глубину глаза, старался уйти от подступающей боли, до невозможности вминал в стену затылок, смотрел остановившимся взглядом мимо Рейтуза на Красношеина, как будто знал, как знала и женщина, похожая на Рыжую Феньку, что бьет и казнит не подонок Рейтуз, а вот он, стоящий за ним бывший лесник Красношеин. Красношеин краем глаза следил за Рейтузом, но смотрел прямо в глаза Алеше, и в остром его взгляде, как раскаленная нить в лампочке, проглядывало любопытство и какое-то звериное напряженное ожидание; он как будто дожидался, когда появится в глазах прижатого к стене Алеши страх и мольба о пощаде.

Алеша, сознанием уже принявший смерть, поднимал насколько можно выше голову, пытаясь хотя бы на сантиметр уйти от давящей тяжести автоматного ствола, и, отвечая уже мутнеющим от боли взглядом на ожидающий напряженный взгляд Красношеина, старался не показать ни страдания, ни страха.

Красношеин перевел взгляд на Рейтуза, уловил какой-то нужный ему момент, тихо окликнул:

— Глянь, Рейтуз!..

Рейтуз оглянулся, оглянувшись, ослабил руки на автомате. В то же мгновение Красношеин расчетливо и точно ударил по стволу. Огонь, которого ждал Алеша, полыхнул у самого его лица, тупо отозвался в затылке удар пуль, пробивших стену. Но Красношеин уже держал автомат в руках.

— Личные обиды не должны наносить ущерб Великому Рейху, — сказал он спокойно. — Лейтенант этот мой, понял?..

— Баба — твоя, этот — твой! — закричал Рейтуз; в бешенстве он топотнул ногами.

Красношеин навесил «шмайсер» себе на плечо, сказал примирительно:

— Подрастешь — твои будут… — Он явно был доволен собой и всем, что случилось.

Алеша стоял у стены, чувствуя, как на висках проступает испарина; с трудом он поднял связанные, затекшие, с синевой под ногтями руки, провел по твердым, как лед, губам, — страшна для человека смерть — еще страшнее, когда она проходит, рядом.

Красношеин заметил движение его рук, усмехнулся знакомой своей усмешкой:

— Вот так-то, Алексей! Побудешь покуда в лагере. А там, на досуге, поговорим. Не терпится мне поговорить с тобой по всему, так сказать, разрезу жизни!.. Могу ли я рассчитывать на такое удовольствие? — Он склонился к молчаливому полицаю, прямо и неподвижно сидевшему за столом; полицай наблюдал за Красношеиным с живым и пристальным интересом.

— Гут! — неожиданно сказал молчаливый полицай. Он встал, расстегнул, сбросил на спинку стула плащ-палатку, и все увидели черный китель и на плечах узкие витые погоны немецкого офицера.

2

— Вот, значит, и свиделись, Алексей! Который день говорим, а не рад, вижу. Зря. Попади ты не ко мне, душа бы твоя уже — фьюить! — за облаками дорогу в рай искала! И Елена Васильевна, уважительная, скажу тебе, женщина, — безутешно горевала бы. И директор Иван, по отчеству Петрович, в суетной своей службе остатки дней своих доживал бы без тебя. Так, Алексей. Жизнь, какая ни есть, лучше вечного покоя. И когда петля кадык пережимает — тут уж всё: к черту на загривок готов забраться, лишь бы осталась она, жизнь. По себе знаю. Так думаешь и ты, только о том не скажешь, ни хрена не скажешь! Совесть не даст сказать. И не понять тебе, что этой самой совестью всю твою жизнь вязали к месту, как собаку к будке. Во, пса моего помнишь? Ни на час с цепи не спускал. Ждал, что будет. От ремня на шее заместо шерсти — мозоль вкруговую, ноги покривели, голос сорвал. А покорился! Так перед будкой и топтал землю пять, шесть ли годов. И как я понял, вроде бы стало ему казаться, что истоптанное им место и есть воля… Вот и нам кажется. А сами на ремне всю жизнь. На сколь длины каждому отпущено, на столь дорогу себе вкруговую топчем. И дальше — ни на палец! Чтоб там день или час побегал — ни-ни! Дай псу раз почуять свободу — цепь сорвет! Мой пес у конуры околел. А я вот к своему ремню версту прибавил. Может, и две…

Алеша сидел на лавке, втиснув плечи и голову в угол. В душной комнатке с закрытыми окнами, куда приводил его из лагеря Красношеин, пахло геранькой. Пахло хорошо, знакомо; оттого особенно грустно. Сами цветы на низких окнах он едва различал, плохо видел и самого Красношеина. При первом же допросе очки с него сбили. И с того часа прежде зримый мир, в котором каждый предмет и человек имели определенный вид и привычное место, с того часа отчетливый прежде мир превратился в бессмысленное нагромождение враждебных ему теней. Лиц он не различал, люди бродили перед ним по лагерному двору беззвучными серыми пятнами, и, когда Красношеин вел его пыльными улицами городка на окраину в приглянувшийся ему домик, дома по обеим сторонам их медленного пути, безлюдные и немые, казались развалинами. Неволя держала его крепче, чем других; даже если бы привалила ему удача вырваться за лагерную проволоку, он не нашел бы своей родной стороны в этом другом, ускользающем от его взгляда, расплывшемся мире, где равно непроглядны были дороги, лес и поле, где единственно видимым пятном света было пока еще не закрытое от него небо.

Конца жизни он ждал не то чтобы равнодушно и покорно, — конца жизни он ждал с каким-то даже мстительным чувством к себе; этим чувством он как будто сам наказывал себя за горькую свою доверчивость, непростительную на войне.

— Лексей! Спишь, что ли?.. — Красношеин кулаком постучал по столу. — Слушай, что говорю…

Алеша открыл глаза, поглядел невидящим взглядом, равнодушно закрыл. Он не внимал тому, что говорил Красношеин; слышал знакомый, нечистый, будто навсегда простуженный голос, а видел сыпучие желтые берега Нёмды, сосны Разбойного бора. Лесник сидел перед ним, каблуками сапог вдавив в землю палую хвою. И говорил-рассказывал, прислонясь сильной спиной к стволу у корней. Солнце светило сквозь вершины, до багровости калило лицо и шею Леонида Ивановича, но почему-то не могло согреть его, Алешу; бока зябли, он съеживал плечи, прикрывал себя ладонями, — все равно было студено, и очень хотелось есть. Он слышал голос Леонида Ивановича, но думал, что сейчас встанет, пойдет домой, скажет: «Мамочка, я голоден. Очень голоден. И слаб. Дай поесть что-нибудь, пожалуйста… Мне почему-то больно. Очень больно. Все болит. Они хотели, мамочка, выбить из меня мою душу…»

Нет, это не красношеинский голос. Это чужой голос резко и четко ударяет в уши:

— Was ist das? Was bedeutet diese Patrone?

Человек в черном мундире поднимает над столом руку; между большим и указательным его пальцами винтовочный патрон. Тот, который лежал в нагрудном кармане его гимнастерки, завернутый в промасленную тряпочку и бумагу. Самый обычный винтовочный патрон, который вез он с Урала на фронт и который был его надеждой, мальчишеской надеждой на спасение в ту последнюю минуту его жизни, когда спасение, казалось бы, уже невозможно. Патрон его наивности, в котором что-то опасное для себя и Германии заподозрил немецкий офицер…

— Ich frage, was diese Patrone bedeutet? Parole? Ein Zeichen?.. Für wen?..

Алеша молчит. Если бы даже он захотел ответить, что мог бы он сказать этому чужому офицеру, не знающему, что такое мальчишеские мечты?..

Офицер, не мигая, смотрит в глаза. Он еще сдерживает себя. Достает из ящика стола никелированные плоскогубцы, осторожно разъединяет пулю и патрон, высыпает на чистую бумагу щепотку зеленоватого пороха. Он еще хочет что-то открыть для себя!..

— Ich frage noch einmal: was bedeutet diese Patrone?! — Глаза офицера превращаются в лед. Это было последнее, что отчетливо он видел, — застывшие глаза офицера, переводчик в длинном пиджаке, с выжидательно наклоненной головой, и в дальнем углу несуразная фигура Рейтуза, в нетерпеливом ожидании мнущего свои руки-коротышки. Потом удар по лицу, кровь во рту, вспышки боли в боках, в ногах, под грудью.

Когда его подняли, вместо офицера он уже видел только черное пятно мундира…

— Мда, — Красношеин снова постукал кулаком по столу. — Сучок, к тому же свилеватый… — Он встал, громыхнул табуретом.

Алеша открыл глаза, смотрел, что будет дальше.

Тяжело ступая, Красношеин прошелся вдоль окон, вернулся к столу:

— На-ко вот, держи…

Алеша прищурился, разглядел: это были его очки, круглые, в простенькой железной оправе. Он протянул руку, дрожащими пальцами откинул дужки, не сразу пристроил очки на распухшем переносье.

Он увидел комнату, оклеенную чистыми, в розочках, обоями. С лихорадочным любопытством прозревшего вгляделся в фотографии на стене, понял по форменному пиджаку мужчины с напряженным добрым лицом, что в домике прежде жила семья железнодорожника. Сейчас, по всему видать, обитал здесь только Красношеин, обитал не по-хозяйски, с небрежением временного постояльца: в углу, у окна, стояла неубранная кровать с примятой подушкой, на печной вьюшке висела шинель, под лавкой валялись нечищеные, с короткими широкими голенищами, сапоги. У двери, на тикающих ходиках, он заметил подвязанную вместо гири ручную гранату с длинной деревянной ручкой, и рука как будто сама собой в нетерпении сжалась.

Красношеин молча наблюдал за ним, и когда напряженный взгляд Алеши натолкнулся на подвешенную к часам гранату и глаза распахнулись, выдавая радость находки, тяжелый его рот сочувственно шевельнулся:

— Без запала она, Лексей. Разве что по затылку ударить… — Взгляды их встретились, впервые за все дни. Алеша языком потрогал острые края выбитых зубов, через пустоту в деснах тронул нечувствующую губу; ее, безобразно разбухшую, он видел, когда опускал глаза.

— На себя-то хоть глянь! — Красношеин, не вставая, шумно сдвинул табурет, взял с окна зеркало.

— Тебя я без зеркала вижу, Леонид Иванович… — с трудом выговорил он, и Красношеин как будто обрадовался самому звуку его голоса, спросил с интересом:

— Ну, и что видишь?

— Была маленькая сволочь. Стала большой.

Красношеин сокрушенно покачал головой:

— Все такой же!.. Видать, зря спасал твои очки. А пора бы, пора, Лексей, поглядеть на все, как оно есть…

За окнами Алеша теперь видел землю, недалекий лес, близко видел Красношеина, и безразличие, с которым тянул он через плен последние дни своей жизни, стало высветливаться неясной еще надеждой. Он догадывался, что вокруг него шла какая-то игра, задуманная, наверное, не одним Красношеиным. Одно то, что его перестали водить на допросы, что немцы как будто забыли, что в лагерь брошен свежий десантник-лейтенант, уже заставляло думать о начатой игре. Немцы в то же время хорошо помнили о бойцах-десантниках Малолеткове и Белаше. Били их каждый день, избитых вволакивали в ворота, оставляли на виду среди двора, настораживая пленных против лейтенанта, как будто заслужившего их благосклонность. Самого Алешу отдали на откуп Красношеину. И Краеношеин с удивительной для него аккуратностью исполнял свою роль: в один и тот же час пополудни уводил его из лагеря в этот вот домик на окраине, близ железнодорожных путей; словно не замечая его безучастности, терпеливо разговаривал с ним; через какое-то, одно и то же, видимо отмеренное ему, время выводил на улицу. Немец-охранник, дежуривший у ворот лагеря, смотрел на часы, говорил: «Gut» — и пропускал Алешу за ряды колючей проволоки. От ворот Алеша шел по открытому, вытоптанному, как выгон, пространству на виду обессиленных, заросших, оборванных людей, у которых, как и у него, не было ничего, кроме медленно истаивающей жизни, и был в том тонкий и страшный для него расчет. Очень скоро он понял, что у немцев ничего не делается зря. Люди, недавно бывшие, как он, солдатами и, казалось, безразличные к его судьбе, с какого-то не уловленного им времени начали сторониться его; хуже — они молча и неуступчиво отторгали его от себя. К исходу дня пленных, до последнего человека, выстрелами загоняли внутрь кирпичных стен недостроенного завода, без потолка и почти без крыши; и Алеше теперь не находилось места среди людей, — в дождь и в холодные августовские ночи он просиживал у провала в стене, заменявшего вход, на битых острых кирпичах. Однажды десантник Малолетков, вопреки всему сохранивший уважение к своему лейтенанту, уступил ему свое место под лестницей; на другую ночь не стало места и Малолеткову. Немцы знали, что делали: они казнили Алешу ненавистью своих же русских людей. И Красношеин всякий раз, прежде чем отправить за перетянутые проволокой ворота, на виду всего лагеря размашисто обнимал его за плечи, дружески всовывал за ухо сигарету; и, хотя эту всунутую, ненужную ему сигарету выхватывал у него первый же встречный, он, слепо озираясь, плохо видя людей, все равно ощущал на себе тяжесть их взглядов. Он замечал, что все пленные сходятся в группы, ночуют рядом, делят добытую скудную еду; его, Алешу, никто не приглашал в долю, никто ни разу не дал ему хотя бы малого куска. Даже лагерная дуранда не доходила до него: люди, которых умертвлял плен, считали, как догадывался он, что ему хватает подачек дружка-полицая. А Красношеин разговаривал с ним за издевательски пустым столом и спокойно следил, как обессилевал он от голода и одиночества. Алеша сегодня едва дошел до красношеинской обители; и, пока волочил в пыли безлюдной окраинной улочки чугунной тяжести заскорузлые ботинки, которые подбросил ему Красношеин взамен его армейских сапог — сапоги в первый же день плена стянул с него Рейтуз, — думал, что завтра он уже никуда не пойдет. Ему уже было всё равно, где оборвется его жизнь — в песчаном карьере, где расстреливали, людей, или в самом лагере, на кирпичах у пролома в стене, на том единственном пространстве, которое еще у него оставалось.

Из своего угла он разглядывал Красношеина, стараясь разгадать игру, которая шла вокруг него, Красношеин видел ожившее в его глазах внимание и, в ожидании удачи, терпеливо внушал:

— Ты, Лексей, помнится мне, всегда до корня лез. Давай глядеть исходя, как говорится, из существующего. Положение у тебя, скажем прямо, не то что другу, врагу не пожелаешь. Родину ты потерял. Да-да… не вздрагивай, Лексей, не всверливайся в меня отчаянным своим взглядом. Там, откуда ты прилетел, крест в списках уже поставлен. Такой же, как против меня, против каждого, кто по доброй или недоброй воле перешагнул за край бывшей над нами власти. Каждый, кто к немцу за проволоку попал, знает, может, и не говорит, а знает, что на земле, где он жил, его место уже заровнено и памяти о нем не осталось. Был случай, прямо скажу, для твоего ума трудно постижимый. О лагерной шестерке не слыхал? Нет? Оно, и понятно. С тобой в лагере, знаю, не очень-то якшаются. А дело было. Да такое, Лексей, что поначалу сам не поверил. Лагерники на дороге мост поправляли. И какой-то из заблудших самолетиков, пролетая, швырнул к ним бомбу. Двоих охранников прямым ходом на тот свет. А эти шестеро выползли из-под моста, глазам не верят — сами целехоньки и сторожей нет. Свобода! Беги хошь в лес, хошь в поле. В родные места дорога открыта… Вот перекресточек судьба им подкинула! И что думаешь? Вся шестерка в лагерь притопала. Строем. С лопатами на плечах. Сами в ворота вошли. Слышишь — сами!.. Отчего бы это, а?! Гауптман тут же приказал каждому по буханке хлеба подать. Настоящего. Солдатского… Вот, Лексей, сказка какая. Им — свобода, а они обратно в лагерь. Сами! Есть над чем поразмыслить… Ты сейчас у последней черты. Не сегодня-завтра всех угонят в Тростинец. А оттуда одна дорога — дымом под облака!..

Пока я тут, якорь, как говорится, спасения в твоих руках. Тебе ж одно только слово сказать! Что слово? Тьфу! Сказал и — нет его, ушло. А ты — жив! Жив! И всё при тебе!..

«…Когда же, когда мы разошлись с тобой, Леонид Иванович?.. — думал Алеша, напрягая слабыми своими силами память; он слушал, но как будто не понимал, что говорил ему Красношеин. — Ведь сходились в чем-то? В желаниях, что ли? Лес. Воля. Рыжая Фенька… В чем-то я и Юрочка сродни были тебе, Леонид Иванович! А разошлись. Не здесь. Не теперь. В те еще годы, когда не думалось о войне.

Я ведь помню день дикой вольницы, когда, хмельной и довольный, шел ты от Феньки и ухватил нас с Юрочкой на озерах. Ухватил и понятливо обласкал нас, нашкодивших школьников. Заставил дружно распить бутылку самогона. А утром, после мучительной для меня покаянной ночи, в совершеннейшем удовлетворении врезал навек в мой исстрадавшийся ум свои убежденные слова: «Вот, Лексей, одна бутылка и — нет человека. Даже двух…» Не в ту ли ночь что-то разладилось у нас с тобой?.. А может, еще в ту, начальную пору нашей, дружбы, когда ты, Леонид Иванович, разорвал протокол на знакомых порубщиков? Разорвал, хотел проверить, какая сила возьмет во мне верх: совесть и долг или взбурлившее молодое чувство доброй Феньке?..

Нет. Тогда мы с тобой еще не разошлись. Ты только заставил в жарком стыде пережить подброшенную утеху. Тогда я еще не нашел сил отступиться от вольницы, что виделась за твоими плечами.

Что же все-таки развело нас, Красношеин? И вот теперь обоих поставило у последней черты?..»

Алеша пробуждал память, искал тот день, который развел их уже без возврата. И нашел! Случилось это, когда милая каждому, кто ее знал, Васенка уже была женой удачливого лесника.

В тот вечер мела метель. Он сидел у лесника в доме, как всегда, стеснительно и молчаливо и не торопился уходить. Держала его в чужом доме не только — метель с каких-то пор трепетно-милым стал для него чужой уют, который теперь ощущал он в присутствии Васенки. Красношеин в темно-синей, распахнутой на груди форменке сидел, облокотясь на стол, лениво водил пустой стопкой по чистой клеенке, с усмешкой, будто не замечая молчаливого и светлого присутствия своей жены, вслух рассуждал о жизни семигорцев. Васенка в тихой озабоченности готовила печь к утру, время от времени бесшумно подходила к сундуку, на котором под лоскутным цветным одеяльцем спала Лариска, раскинув пухлые ручонки с подогнутыми к ладошкам пальцами. Васенка склонялась, плавным, движением руки убирала с раскрасневшегося от жаркости сонного личика темные, напавшие на такой же выпуклый, как у нее самой, лобик прядки волос. Замерев над дочкой, улыбаясь неспокойной мягкой улыбкой, поправляла одеяльце на ножках, снова неслышно шла к печи. Алеша с открытой доверчивостью любовался Васенкой. Последнее время он чувствовал какую-то, незнаемую прежде, потребность видеть Васенку; хотелось на нее смотреть, следить за певучестью ее движений, чувствовать на себе ее теплый, обласкивающий взгляд. Васенка была для него как сама Красота, сама Доброта. Он с завистливым волнением наблюдал Васенку в ее озабоченности и затаенно, смущаясь, своими мыслями, думал о той поре, когда чьи-то руки с такой же певучестью и ласковостью движений будут хлопотать для него. Он ведать не ведал, что Леонид Иванович Красношеин все зрит из своего застольного угла.

— Что, Алексей, обжигает?! — спросил он, когда Васенка закончила хлопоты у печи, оделась, взяла ведра; вышла за водой; взгляд его посвечивал нехорошим дымным огнем.

Он пригнулся над столом, сбоку заглянул ему в глаза и — не шепотом — в голос сказал:

— Хочешь, с Васенкой спать положу?! Вот придет сейчас — и ляжешь! А то глядеть на тебя тошно: как кобель-коротыш, прыгаешь вокруг, достать не можешь… Ложись давай. Я тем часом к Феньке смотаюсь… — Сказано это было всерьез, Алеша чувствовал, что сказано всерьез, и как будто вмерз в лавку.

Вошла Васенка, с мороза зарумянившись, поставила ведра, как-то по-домашнему звякнувшие железными дужками. Почти в ужасе он смотрел, как снимала она с головы платок, ладонями оглаживала волосы, опушенные у висков инеем; боль за милую Васенку, боль, какой прежде никогда он не знал, рвала его сердце. Рывком он поднялся, кинул на голову шапку, сдернул с гвоздя пальто.

— Что так скоро собрался? — Васенка обернулась, спрашивающе глядела из-под согнутой в локте руки, которой поправляла волосы. Он не ответил, споткнулся, перешагивая порог, захлопнул дверь. С гудящей головой он шел по твердой, взвизгивающей под ногами дороге, не чувствуя ни мороза, ни ветра, шептал: «И это — человек… Ничего святого!.. Ни души, ни совести. Дико. Страшно!..»

С того дня он перестал ходить в дом Красношеина. Они разошлись, и как будто навсегда, предоставив друг другу возможность жить по своему разумению. Он думал, что пути их, как рельсы по шпалам, могут рядом идти тысячи верст и нигде, ни в днях, ни в ночах, не сойдутся. «А вот сошлись, — думал Алеша, — Война, оказывается, не только обрывает дороги. Она еще и сводит разведенные пути…»

«Сошлись мы с тобой, Леонид Иванович. Снова сошлись, — думал он. — И жизнь одного теперь зависит от смерти другого…»

Алеша оглядел свои истонченные, покрытые грязью руки, незаметно приподнял над острыми коленями — костлявые, удлинившиеся пальцы, пугающе раздутые в суставах, задрожали мелкой, незатихающей дрожью. Он покосился на руки Красношеина — огромные его кулаки, похожие на лабазные гири, в ленивой неподвижности покоились на столе. Горько он усмехнулся, с трудом поднял голову; голова качнулась на ослабевшей шее, как неживая, стукнулась об стену.

Красношеин поднялся, на лице его обозначилось беспокойство, жалостливо глядя, он постукал себя кулаком по виску:

— Не докумекал, Лексей. Ты ж без сил теперь! Я с тобой о том-сем, забыть забыл, что на пустое брюхо голова не в уме! Погоди, я сейчас, по-холостяцки…

Он вышел будто в суетности, у стены под часами остался карабин.

Алеша затаил дыхание, он смотрел, уже ощущал в ладони залосненную красношеинской рукой ловкую шейку приклада, всю возбуждающую тяжесть металла, готового плеснуть огнем. Кровь била в виски. Он рассчитал: проскочить два шага, которые отделяют его от карабина, ему не хватит сил; ему придется сделать три шага, и сделать их надо тихо. Он уже нагнулся, он уже вытягивал себя из-за стола, дрожа от самой возможности дотронуться до оружия, меняющего их силы, когда из невидимого пространства другой комнаты бесшумно объявился Красношеин, загородил телом весь дверной проем. Он глядел как будто с сожалением, и Алеша понял: промашки не было — Красношеин просто проверял его.

— Ну вот, глаза заблестели! А то, гляжу, хиляк хиляком… — сказал он так, как будто доволен был тем, что Алеша не обманул его ожидания. Он поставил на стол помятую алюминиевую тарелку с вареной нечищеной картошкой, достал из тумбочки буханку ржаного настоящего хлеба с черной верхней коркой. Алеша не хотел смотреть и не отводил глаз; видел хлебные, до румяности запеченные боковины и чувствовал, как желудок словно затягивается в узел, как мутит разум голодная боль.

Не спеша, Красношеин изрезал половину буханки. Алеша из-под полуоткрытых, подрагивающих век следил, как отделяются, отваливаются на столешницу ломти, пахнущие жизнью, сдавливал губами липнувшую к деснам слюну, униженно думал, что когда-то такой вот хлеб за медяки он покупал по заданию мамы на улице Горького, в булочной, где за широкими; светлыми витринами лежали караваи, батоны, сухарики, крендели, — в булочной, которую почему-то все москвичи называли прежним, привычным им словом «филипповская»…

Он плотнее задвинул себя в угол, незаметно сглотнул слюну.

— Ешь, Алексей. Другого случая не будет, — серьезно сказал Красношеин. — В лагере не накормят, а сил у тебя на два дня осталось…

Алеша не знал, что сломало его упорство: посерьезневший тон Красношеина или прихлынувшая вдруг обида на тех в лагере, кто был недобр к нему и так жестоко обносил куском; может, просто одолел его, ослабшего, запах хлеба, но он склонился над столом, взял ломоть, разломал, впился обломками зубов сразу в обе половины. Он жевал, клоня голову, закрыв глаза, знал, что Красношеин смотрит на него, и все-таки кусал и жевал кровавившими хлеб деснами, и плечи и руки его дрожали, и слезы текли по немеющим от позабытых усилий щекам. Он сжевал два ломтя, пару холодных картофелин, не сумев в голодном нетерпении очистить их, и, как будто ломая рвущиеся к хлебу руки, остановил себя.

— Всё, — сказал он и откинулся в угол. Теперь ему было стыдно за свою слабость, он опустил голову, стиснул рот, зажмурил глаза, чувствуя, как накатывает боль от раздраженного пищей желудка.

— Ладно, Лексей, — Красношеин пристукнул рукой по столу, будто захлопнул книгу. — Голос твой услыхал и тому рад. Давай говорить напрямки. Из души, как говорится, в душу. Откроем карты, раскинем, где — козыри, чьи биты?! Ну?.. Кончай молчать, Алексей! Ты же об уме какие речи выдавал! Вот умом и раскидывай. Гляди мои козыри. Сила — раз. Воля — два. Хоть баб, хоть девок — навалом, от бело-черных до рыжих. Небось бабьего естества так и не спробовал?! Как помирать-то будешь?.. Заметь и то, что в жизни, куда зову, никто за вольности с тебя не взыщет. У Гитлера все построено на потребностях естества. Это они хорошо понимают!.. Что у тебя на руках? Шестерки, да и те без козырной. Ни воли. Ни хлеба. Ни прочих людских необходимостей. Нет, Лексей. Чем курой в щах сдохнуть, лучше соколом над теми же курами кружить…

Напрягаясь больным, замутненным взглядом, Алеша смотрел сквозь стекла очков, как будто хотел что-то, понять в том, что говорил ему Красношеин. Последние слева он расслышал, и запавшие его щеки шевельнулись, внятным тихим голосом он сказал:

— Какой ты сокол! Коршун ты, Красношеин…

Красношеин согласился:

— Тебе видней. Но коршун тоже птица — летает!.. Ну, Лексей, пойдешь к нам?.. Мужики мы, чую, одной закваски. Пулю от тебя я отвел. С допроса, как видишь, снял. Но тому сегодня последний день. К жизни осталась у тебя одна: дорога, одна-разъединственная… Другого хода нет, Лексей…

Краеношеин глядел с каким-то родственным участием, как будто жалел и нынешнего, и того, ухоженного, семигорского Алешку, которого пестовал в былые времена. И все-таки Алеша улавливал нетерпение, с каким ждал Красношеин его сло́ва; почему-то слово его было нужно ему, и, стараясь понять, он спросил осторожно:

— Если пойду, так что?

— Жить будешь!

— Жить!.. А как?..

— Как прикажут, так и будешь.

— Без совести, значит…

— Далась тебе эта совесть, Лексей! Пустяк она! Рыбий пузырь!

— Пустяк! — Алеша усмехнулся, как только мог усмехнуться разбитым, опухшим ртом, подумал: «Без пузыря рыба, а в воде не живет».

С тем же усмешливым сочувствием спросил:

— Пустяк, а, наверное, мешает?

— Теперь уже не мешает, — отрезал Красношеин, и по грубости, с какой он ответил, Алеша понял, что бывшему семигорскому леснику что-то не дает спокойно жить. И, желая надавить на больное, нащупанное им место в душе Красношеина, сказал:

— Нет, Леонид Иванович. На моей совести тебе не заработать. И душу не спасти.

— Ну и хрен с тобой! Только вот что скажу: совесть всё одно не сбережешь. Не будет у тебя ее, совести! Потому как может она быть только у живого. Слышишь? У мертвого ее не бывает!..

Алеша откинул голову, в угол; бледнея серым лицом, смотрел мимо Красношеина, мимо стен этой уже потерявшей чистоту комнатки с засыхающими гераньками на окнах; едва слышно будто самому себе, сказал:

— И как только Васенка жила с такой сволочью…

Он не вздрогнул, — он уже не вздрагивал от криков, даже от близких выстрелов, — он просто возвратился в действительность от тяжелого удара по столу.

Красношеин прижимал к столешнице оба кулака, и с искаженного бешенством багрового его лица дико глядели остановившиеся глаза.

— Еще слово про Васенку — задушу… — Шепот, его был страшен. Пригнув голову к груди, он глядел вбок, водил по столу тугими кулаками.

Алеше казалось: еще минута — и Красношеин рухнет, как бык, которому ножом перехватили горло.

— Всё, Алексей. Подымайсь… — Он встал, взял карабин.

Алеше дурно стало от подступившей слабости. «Всё… Значит, конец… Только бы не пошатнуться…» — думал он. Рукой, нащупал край стола, поднялся. Заложил руки за спину, наклонил голову, пошел к двери, стараясь ступать твердо. Спустился с крыльца, сам повернул направо, к песчаным карьерам. Неуклюже шаркая ботинками, чувствуя совершенную пустоту, он шел впереди Красношеина, твердил, как заклинание: «Это не страшно… Удар пули — и всё. Давно бы могла она достать меня. И под Ржевом. И под Каменкой. В воздухе у Сходни… Что из того, что достанет здесь? Только бы устоять. Только не подогнулись бы ноги…»

С дороги они сошли на широкую, протоптанную в сухой траве тропу, идущую вниз, к карьерам, из которых когда-то брали песок на полотно железной дороги. Как только открылась глубина песчаных ям, услышался там, в ее глубине, неясный шум. С трудом переставляя ноги, увязающие в сыпучем песке, прислушиваясь к странному шуму, Алеша покорно спустился вниз, увидел за грядой валунов людей. Люди — три женщины, старик с растрепанной бородой, мальчишка, совсем еще подросток, и мужчина в разорванной косоворотке — стояли у края котловины, с проглядывающей позади них тинистой водой. Напротив, шагах в двадцати, оживленно переговаривались два автоматчика в голубых куртках с засученными рукавами; чуть в стороне офицер в черной форменной одежде курил, медленно выпуская дым, рассматривал стоящих у котловины молчаливых людей. Между офицером и людьми бегал в озабоченности несуразно низкий, почти квадратный, человек в шапке с длинным козырьком и автоматом в руке; дрогнув сердцем, Алеша узнал Рейтуза. Пустота в груди зазвенела отчаянным звоном; глядя себе под ноги, он пошел туда, где стояли люди.

— Торопишься, Лексей!.. — Красношеин придержал его, встал рядом, искоса наблюдая за ним.

Рейтуз что-то выглядел, подскочил к одной из молодых женщин, своим сапогом придавил ее сапог, крикнул:

— Давай скидывай!

Женщина смотрела, как будто не понимая.

— Сам снимешь, когда убьешь! — вдруг сказала она.

Рейтуз засуетился, навесил автомат на шею, протянул короткие руки:

— Сымай, говорю!

Женщина приподняла ногу, как бы давая ухватить сапог, и, когда Рейтуз нагнулся, с силой ударила сапогом ему под шею.

Красношеин чуть слышно хохотнул:

— Во, достается лакейчику! — Он с каким-то даже удовольствием глядел на ворочающегося в песке Рейтуза; он как будто отделял себя от того, что было сейчас перед ними.

Испуганный и ненавидящий взгляд Алеши он заметил, сказал внушительно:

— Туда, туда гляди, Алексей!..

Женщина оборотила лицо к небу, руками крест-накрест охватила плечи, как будто укрывая себя от стужи; стояла так, казалось, никого и ничего уже не видя.

Рейтуз сидя стащил с шеи автомат, целился, как по мишени. Щелкнул выстрел; нога подломилась у женщины; она пошатнулась, опустилась на песок. Рейтуз прицелился, выстрелом разбил ей вторую ногу. Поднялся, подошел. Постоял, посмотрел, сапогом придавил горло. Перевел рычажок на автомате; развернувшись на каблуке, длинной убивающей очередью ударил по людям, оцепенело стоящим у края котловины.

— Что, помертвел, Лексей? Думал, здесь шутят?! — Красношеин мрачно смотрел на него, сцепив на карабине руки.

Офицер в черном, не торопясь, отбросил сигарету, платком обернул мундштук, положил в карман. Взял у солдата автомат, не спешно подошел к лежащим на краю котловины людям. Он медленно выцеливал, бил короткими очередями в каждого. Он делал свое дело привычно, аккуратно и с видимым удовольствием. Дважды обойдя убитых, офицер так же не спеша подошел к лежащей на спине женщине. Женщина была еще жива, руки ее двигались, пальцы сжимали песок. Офицер, как только что делал это Рейтуз, постоял над ней, разглядывая. Потом одной рукой поднял автомат, выстрелил ей в голову.

Жажда убивать не была в нем удовлетворена. Он махнул рукой Красношеину, крикнул:

— Hole noch jemanden zu mir!

И, видя, что Красношеин не двигается, сам пошел навстречу.

Алеша снял очки.

Офицер приближался медленно. С каждым шагом он как будто увеличивался, заслонял чернотой своего мундира небо. Лица у черного человека не было; на месте лица Алеше виделось неясное, желтое, как песок, пятно, и в середине этого пятна было почему-то огромное, круглое, тоже черное, дуло автомата; не мигая, он смотрел в этот вбирающий его черный круг и, как в полусне, слышал заискивающий, но настойчивый голос Красношеина:

— Господин обер-лейтенант! Установленный срок еще не кончился. Слово господина Гауптмана еще охраняет этого человека!

— Wozu hast du ihn zum Teufel hierher geschleppt?! — Черный человек кричал, он хотел крови.

— Будущему служителю райха, господин обер-лейтенант, надо знать работу, которая ему предстоит!..

Черный человек резко повернулся, разряжая свое возбуждение, выпустил остаток пуль по мертвым.

У ворот, уже сдав Алешу немцу-охраннику, Красношеин закинул карабин на плечо, сказал, подойдя вплотную:

— Всё, Лексей. Свиданки кончились. Завтра к Рейтузу попадешь. Меня в тот страшный час не поминай. Собаки-овчары, что рвут людей, щенки перед ним!.. Что мог — сделал. Власти моей над тобой больше нет. Ежели передумаешь, ночью к воротам подойдешь. Как подойти, знаешь — руки крестом держи. В ночь у ворот дежурю. Понял?..

Было что-то в этом «понял» и не только участие к незавидному его концу. Алеша хотел увидеть это «что-то» в его взгляде, но немец-охранник твердым дулом пулемета пропихнул его в приоткрытые ворота.

3

— Алеша, дорогой, приляг, вот тут приляг, я потеснюсь. О, господи, что творится в этом мире! Думал ли я, что в этом вонючем концуглу, у края могилы, встречу милого нашего Алешу!.. Я не узнал тебя, мой мальчик. Ты худ и мрачен. И это твое лицо. Разбитые черные губы. Что они хотят от тебя?! Прости, мой дорогой. Мне все кажется, что я на Басковом… Ты спрашиваешь, почему я не выхожу на свет божий?! Во-первых, никакого света, Алеша, уже нет. Жизнь стала кошмаром, в котором легче умереть, чем жить. Скоты стали господами, людей пытаются сделать скотами. Все, как, воздыхая, говорил Толстой, переворотилось. Неправедной силой они толкают мир к концу. Это все, во-вторых, милый Алеша, теперь, когда от моего тела осталась треть довоенного объема, мой нос стал привлекательной мишенью для этих всесильных эрзацманов с автоматами и в касках юбочкой. Даже deitche язык, который я слышу отсюда, вызывает во мне неприятную дрожь. Как ты понимаешь, сюда я попал не по желанию. Меня ударило, пропороло осколком… Вот, пощупай, мой мальчик, дай руку. Ты чувствуешь, как это было?! — Алеша ощутил под пальцами панцирную твердость засохших бинтов. — Я очнулся, когда меня уже вели под руки. Рядом шли и смеялись автоматчики. Их автоматчики. Не могу понять, как удается нашим парням, идущим так же как я, к широкому-рву с трупами, прятать меня от собачьих глаз этих далеко не милых господ! Эта одна из великих тайн русской души, Алеша! Быть под дулами без предупреждения стреляющих пулеметов и верить, что на земле еще есть будущее. И не только верить, а и ждать. Не только ждать, но и что-то делать! Русские парни просто потрясли меня! Не знаю, зачем я нужен их будущему, полковой интендант и уже не первой молодости еврей, который все последние мирные годы служил искусству, только искусству! В первый же час плена меня должны были поставить в сторонке, вместе с политруками и теми, кто чем-то похож на комиссаров, и аккуратно, исполнительно пробить пулями, изготовленными в Vaterland’е Гёте. Не знаю, не знаю. Эти парни спасли меня в первый день. Они прятали меня потом, в печально бредущей по пыльным дорогам процессии. Они укрывают меня здесь, в этом странном, непонятном и страшном месте! Хотя для меня это только лишние дни страданий по пути на Голгофу. Я не заблуждаюсь относительно своего будущего, милый Алеша. После сортировки, которая здесь пройдет, даже удивительные парни не помогут мне избежать моей печальной судьбы! Я готов принять неизбежное. Но не могу не думать, как странно устроен человек! Я знаю, никому не пригодится опыт, который отложился в моей беспокойной голове за очень короткие сорок четыре года моей жизни! Иду к концу, а думаю о начале. Это как понять, милый Алеша?! — дядя Миша держал его руку холодной слабой рукой, дрожащими пальцами шарил по ладони, будто старался что-то в ней найти. Но суетилась только одна его рука: вытянутые босые ноги, худое под просторной, порванной гимнастеркой тело, крупная голова с покатым, к затылку устремленным лбом, и другая рука, закинутая на живот, — все было в какой-то отрешенности, было неподвижно в сумраке, скопившемся под стеной. Казалось, вся сила этого когда-то полного, подвижного, жизнерадостного мужчины осталась только в руке, протянутой Алеше, и в губах, быстро шевелящихся в неопрятности бороды и усов. Алеша сам был в истерзанном виде, но смотреть на то, что осталось от когда-то веселого, симпатичного ему человека, с которым он встречался в доме на Басковом, было даже как-то жутко. А дядя Миша не мог себя остановить, глаза его, будто выдавленные из черных провалов глазниц, молили Алешу слушать.

— Если милосердие небес падет на тебя, судьбой ниспосланный мне мальчик, и ты выберешься из этих адовых кругов, и когда-нибудь попадешь на благословенные берега Невы, в дом на Басковом, опустись на колени перед Анной, скажи родной своей тетке: «Так бы стоял перед тобой твой муж Михаил, если бы судьба пощадила его…» Алеша! Ни перед кем я так не виноват, как перед этим молчаливым, всепрощающим ангелом! Она все знает! Я всегда уходил от объяснений. Я считал, дело — выше слов. Я не был чуток к ее невеселым мыслям. Право знать и терпеть я оставлял ей. И она терпела! Я понимал ее, Алеша! Но, увы, жажда жизни была для меня сильнее самой высокой философии. Я слишком, я безрассудно любил жизнь, Алеша! И все-таки я не могу не думать, милый мальчик, зачем цивилизованный век возродил варваров? Неужели для того, чтобы в этой невероятной войне погибло человечество?! Эгоизм — всегда плохо, милый Алеша. Теперь я все вижу из мрака этого здания. Но национальный эгоизм этих наци в крепко пошитых немецких мундирах — это ужасно! Это — конец! Это край пропасти, куда вместе с побежденными катятся они сами! Без будущего нет жизни, Алеша. У них нет будущего. Эти скоты в черных мундирах силятся замкнуть двадцатый виток истории на виток первобытного прошлого. Но разве возможно, дорогой Алеша, возродить рабство, когда люди уже почувствовали себя людьми?!

Бог с ними! О, я кощунствую — пусть дьявол заботится о них! Говорить о них так же мерзко, как быть с ними на одной земле… Человек слаб, Алеша! Я тоже был слаб. Но, боже, если есть на мне грех, то только от коварства самой природы! — она дарует удовольствия и заставляет платить за них. За все я готов был расплачиваться здоровьем. Но не мог думать, что за любовь к искусству и России мне придется расплачиваться жизнью. Печально думать, что моя всегда покорная совесть умеет еще и больно кусать! Я — материалист, Алеша. Я считал, мое дело — активно, дерзко жить, как положено каждому живому сильному созданию. Меня увлекало само действие. Я никогда не страдал по тому, что оставлял. Я был деловым человеком, Алеша. Я умел и любил делать дело. Для театра. Для искусства. Для людей. Само собой разумеется, и для себя. Ты знаешь, что такое «цимес плюс компот»? Я поклонялся красоте, Алеша. И никогда ни в чем не знал сложностей, все казалось естественным, как сама жизнь!.. Но вот в побежденных оказался я, хотя и несколько в другом смысле. Увы, теперь я знаю, что чувствуют побежденные!.. Теперь я не спешу. Зачем рваться вперед, милый мальчик! Когда тебе уже незачем смотреть вперед, смотришь назад. Куда-то надо смотреть, пока ты жив, к тому же еще и в памяти!.. Я стал смотреть назад и увидел длинный хвост своих суетных дел. Мне казалось, я увижу яркий хвост, подобный огненному хвосту несущейся над землей кометы. Увы, даже мои добрые и полезные дела присыпаны пеплом бесплодно растраченных сил! Скажи, дорогой моему сердцу мальчик, зачем природа дала человеку память? Жестоко возвращать человека к тому, что прошло… — Дядя Миша устал говорить, закрыл глаза, лежал, не отпуская Алешиной руки. Неожиданно он сел, прислонился спиной к бетонной стене. — Алеша, слушай сюда. Я не хотел оставлять после себя другую жизнь. Я хотел прожить свою. Но прошлое неведомыми путями настигло меня. Я узнал, что у меня есть сын. Это был давний след, я оставил его в моей романтической молодости, когда колесил по губерниям России. Мне не было приятно от того, что я узнал. Я был деловым человеком и предложил деньги… Милый Алеша, деньги есть деньги. Даже шедевры искусства имеют свою цену! На них можно не только учиться, на них можно просто жить! Я уже не говорю про город, речь шла о деревне…

Почти забытая мать моего сына мне ответила: сын хочет знать своего отца. Поразительно, в этом письме не было жалоб, не было просьб. Было достоинство и боль, даже стыд за сына!.. Я подумал: моим житейским принципам пришла пора потесниться. Я не боялся, что объявившийся потомок Михаила Шапиро потеснит мою жизнь. Моя жизнь была хорошо устроена. У меня были связи. Я мог без труда и под веселенький аккомпанемент запустить неустроенный кораблик из небытия явившегося сына в незнакомое ему море городской жизни. Я боялся другого: я не знал, как примут явление младшего Шапиро на Басковом? Тебе известно: живущее там большое семейство и так не очень жаловало мою, как им казалось, легкую жизнь! Бог видит, я уже готов был открыться Анне. Но тут началась война, и человеческая жизнь стала дешевле пары туфель самой невзрачной девицы кордебалета.

Милый Алеша, я знаю, в жизни есть идеалисты. Я не принадлежу к ним. Я знаю, через день-два мое когда-то веселое тело пойдет на удобрение скудной смоленской земли. С этим я уже смирился. Когда другого не дано, человек с покорностью принимает то, что дается ему судьбой. Ты не согласен? Это от того, что ты еще мало жил. Ты еще совсем не жил, милый Алеша! Я хочу сказать другое: в этом общем каменном гробу я стал думать о людях. О тех многих людях, кто не судил меня строго, прошли через мою жизнь, как легкие деньги проходят через молодые беспечные руки! Я стал кое-чего стыдиться в своей жизни! Это ли не парадокс, милый Алеша?!

Мне бы не хотелось уйти, не заплатив долга. Ты молод, таких здесь быстро не убивают. В глазах твоих упрямство и злость. Ты еще можешь вырваться из лап этих скотов. Обещай, Алеша, если небеса отметят тебя своей благодатью, ты встанешь перед страдалицей Анной на колени, испросишь прощение за меня и скажешь о моем сыне. Она простит, она примет, она позаботится о человеке, который имеет право войти в нашу семью.

Прошу, Алеша, нацарапай в своей памяти; на Волге, где-то под Костромой, есть городок, мною забытый. Имя у него теперь новое. Я узнал по письму. Имя его — Советск.

Есть там улица Верхняя, запомни — Верхняя, дом восемнадцать. Восемнадцать ты запомнишь — это твое совершеннолетие. Живет там одинокая женщина Дора Павловна Кобликова. В юности я ее знал просто как бесстрашную Дашку. Ее сын — это мой сын Юрий… Я тебя утомил? Тебе плохо? Что ты смотришь на меня такими ужасными глазами?! Все ясно, ты истощен. Этот голод невыносим даже в гробу. Мне нечего тебе дать, милый мальчик. Все, что подсовывают мне по ночам заботливые парни, я тут же проглатываю с нетерпением бездомной собаки. В этой жизни что-то оставлять на завтра может только сумасшедший. Что ждут от меня эти парни? Я не врач. Я человек театра. Но здесь не место для театра души и благородства. А театру убийц и людоедов я не служу… Тебе легче? Твой взгляд меня испугал… Ты запомнил, что я тебе говорил? Напротив городка есть село. Какое-то Горье. Там, я вспоминаю теперь, и жила эта самая Даша…

Алеша внимал сбивчивому говору дяди Миши. Он сидел на грязном полу, опираясь рукой на холодный бетон, приклонив к плечу голову, время от времени от слабости закрывал глаза, что-то пропускал из покаянных и, в общем-то, теперь ненужных слов Михаила Львовича. Но имя Юрочки Кобликова пробилось сквозь вялость его души, и с запоздалым отчетливым сочувствием он подумал: так вот к кому тянулись нетерпеливые думы его тоскующего друга! Вот она, удручающая тайна — его, Алешин дядя, Михаил Львович — отец Юрочки!..

Не открывая глаз, он тихо поправил:

— Не Горье, а Семигорье. Мы же там живем… И Юрочку я знаю…

Дядя Миша издал какой-то странный короткий звук, похожий не то на смех, не то на плач. Алеша открыл глаза и увидел Юрочку: та же сейчас тусклая и все же уловимая лучистость глаз, те же губы, собранные в трубочку, — все это пряталось в неопрятной бороде и усах, дополнялось широкой залысиной над энергичным лбом, но Юрочка перед ним был, на мгновение он явился…

Дядя Миша откинулся к стене, обе его руки уперлись в пол.

— Бог ты мой! А кто-то утверждает, что судьбы человеческие устраиваются не на небесах… Но почему, Алеша, Семигорье? Вы же все время были в Москве?! Впрочем, все может быть, я мало следил за жизнью родственников… Ты знаешь моего сына?.. Тебе надо мне рассказать…

За стеной сухо треснул воздух — прозвучали две предупредительные очереди. Немцы не утруждали себя: когда приходило время очистить примыкающий к недостроенной фабрике открытый, обнесенный проволокой загон, где пленным разрешалось проводить день, охранник с вышки давал две очереди. Через десять минут тысячная толпа должна была убраться за стены здания, кто не успевал — попадал под пули.

Алеша знал, что люди сейчас забьют все помещение, вплоть до потолочного перекрытия на втором этаже, забьют так плотно, что до утра многие будут стоять, а то и висеть, сдавленные другими телами. Он поднялся, чтобы успеть пробраться на свое место в полуосыпавшемся тамбуре, где хотя и на острых битых кирпичах, но можно было лежать. Дядя Миша цепко прихватил его за полу гимнастерки:

— Останься здесь, Алеша! Ты мне еще не рассказал…

Пристроиться вдвоем в узком закуточке, где Михаил Львович пребывал, было невозможно. Он хотел сказать об этом, но спасающие себя люди хлынули через проход, словно поток воды в раскрытые створы плотины, оторвали его от что-то кричащего дяди Миши, погнали через лежащие на бетонном полу тела живых и мертвых в дальний угол, где чернела дыра его тамбура.

Когда Алеша заполз на свои кирпичи, сдвинул из-под себя, насколько хватило сил, самые неудобные острые обломыши, лег лицом вниз и затих, опирая лоб на подсунутые руки, он какое-то время еще думал о дяде Мише и странностях человеческих судеб. Но в вялости души, идущей от обессиленного голодом тела, гасли, тушевались важные мысли. Забываясь в уже привычной болезненной полудреме, он уловил в себе только две определенные, показавшиеся ему важными мысли. Подумал: «Дядя Миша старается об исповеди… Но почему молчит моя совесть? Только ли потому, что я еще мало жил?!»

И еще подумал с удивлением, с каким-то даже недоверием к тому, что в этот час ему открылось: «Оказывается, мы с Юрочкой какие-то там родственники?! Вот она, невероятность жизни! Но важно ли это теперь? А может, все-таки, важно?!»

4

Алеша слышал в эту ночь какой-то странный звук: «Триньк-треньк… Треньк… Триньк…» Звук был хороший. Из прошлой жизни. Такие звуки окружали его ночами на весенних разливах Волги, где в затопленной пойме, у дубовых грив, еще удерживался лед. Хрупкие иглы источенных солнцем льдин, подмываемые водой, с шорохом опадали, звенели чистым, печальным звоном. «Триньк-треньк…» — слышал Алеша звон рассыпающихся льдин: прошлое входило в затухающую в нем жизнь. Лежал он ничком на своем привычном месте, на битых кирпичах. Запавший живот, колени, руки уже не чувствовали ни холода, ни острых, как гвозди, углов; ему уже все было равно — и боль, и голод, и сама жизнь. Только вот этот звук падающих ледяных игл: «Триньк-треньк…» Зачем доносился к нему из далекой теперь жизни этот памятный звук?.. Ах, вот — было. Было однажды что-то близкое тому отчаянию, в котором он сейчас. Было.

На разливах он стрелял селезней. Трое суток не выходил он из лодки: в лодке спал, ел, с лодки стрелял и не видел ничего другого, кроме неба и серых льдин, истаивающих среди деревьев в ослепительной, сверкающей на солнце водополи. Наверное, он устал быть среди воды. Устал от одиночества, которое считал за благо. Вода вдруг стала пугать его текучестью, зыбкостью, плеском волн, шорохом и звоном рассыпающихся льдин. Странное чувство оторванности, заброшенности, ненужности, невозможности дольше быть в этой безбрежности воды охватило его. Беспокойство нарастало.

Он греб, все убыстряя движение утомленных рук, глазами выискивал хоть какую-нибудь, хоть малую земную твердь. Плыл долго, торопливо, изматывая себя, и, куда ни плыл, всюду была вода.

К закату солнца, в полном отчаянье, в объявшем его непонятном страхе, с мокрыми от слез глазами, он наткнулся наконец на крохотный островок, едва заметный над водой. Уткнув лодку в береговую кромку, будто спасаясь от беды, он перевалился через борт, отполз на коленях, бросился к земле, сминая грудью сухую ломкую траву. Он вжимался коленями, ладонями, лицом в податливую земную влажность, стонал, смеялся, обнимал раскинутыми руками спасительную ее твердь и чувствовал, как ответная живая сила земли снимает смятенность с его встревоженной души, успокаивает измученное неподвижностью тело…

«Триньк-треньк…» — слышал Алеша звон распадающихся льдин. Ему казалось, что снова плывет он в одиночестве, среди безмятежности вод и нет на его пути даже малого клочка земной тверди, к которому он мог бы припасть. «Триньк-треньк…» — ломались льдины. Алеша вслушивался в опадающее их шуршание, в печальный их звон и старался понять, зачем идет к нему этот звук? Не затем же, чтобы он вспомнил о жизни в эту ночь, которая будет последней его ночью?

Он еще может вернуть себя для жизни. Не для той, настоящей, которой жил. Для другой, но тоже жизни. Надо только подняться, дотащиться до ворот лагеря, пока это еще дозволено ему, пролепетать слово, одно только слово, которого так ждет Леонид Иванович Красношеин. И ворота откроются. И там, за воротами, дадут ему еду. Не просто еду — сытость. И вернут жизнь. Волю. И наслаждения, чувствовать которые могут только живые. Всё дадут ему, что нужно молодому, сильному. И возьмут — не сапоги, не руку, не ноги — возьмут самую малость, самый пустяк по сравнению с самой жизнью — совесть. Его совесть. Одну только совесть. Только совесть.

У него хватило бы сил подняться, пройти лагерным двором. У него не было сил выговорить нужное им слово. Последние свои силы он оставил на то, чтобы исполнить долг перед своей совестью. Он это решил. Не сейчас, не на этих битых, острых, как гвозди, кирпичах, не в эту холодную ночь уже близкой осени. Он решил это еще в самолете, на высоте тысячи метров, когда все они, десантники, тесно прижавшись друг к другу, ничего не слыша из-за гула моторов, летели в черноте ночи, уповая только на судьбу и командиров. Тогда в напряженном ожидании, в общем молчании, чувствуя своих товарищей-солдат только локтями и плечами, отяжеленными парашютом, автоматом и гранатами, надеясь и все-таки не зная, что грозило им у незнакомой деревушки с неулыбчивым названием Погост, где с воздуха должны они были вступить на занятую врагом землю, еще там, в замкнутом, глухом пространстве самолета, он решил, как бы врезал в свое ясное сознание, что, если случится худшее и не будет для него другого исхода, кроме неволи, он сам оборвет свою жизнь. Так он решил, и решение свое исполнил бы, если бы по чистой случайности они, трое, не оказались за чертой того огненного круга, который с безжалостной расчетливостью подготовили десантному батальону враги. Он не знал, что на его пути встретится Красношеин. Он еще надеялся обрести честную свободу. В безысходности все надеются на чудо. Чуда не случилось. Сил у него осталось только на то, чтобы исполнить свой долг перед совестью. Исполнить то, о чем с твердостью он решил в самолете. Нет, не в самолете. Там, на высоте тысячи метров, ясным стало то, что было в нем прежде. Еще тогда, когда в жаркий августовский день обоз увозил его вместе с другими парнями на войну и телега, на которой сидели они, перекатила по шаткому мосточку через Туношну. Тогда. А может, еще раньше…

Сознание его пульсировало. В памяти то вспыхивали ясно и близко какие-то, может быть, не самые важные дни прожитых лет. То память затухала, и ночь, затиснувшая его и сотни таких, как он, в тесноту каменной коробки, шелестела дыханием, хрипами, стоном, вдруг взрывалась коротким тоскливым криком — каждую ночь кто-то срывался с бетонной без перил лестницы, крик обрывался мягким ударом о бетонный пол. И снова — шелест неспокойного дыхания многих людей, хрипы, стоны. Вдруг в памяти светлело, от видимых озарений прошлого, и проступал в сознании день.

В этом дне, в неподвижности, томилась Волга. С ним рядом — Витька Гужавин, оба — в июльской неге: ноги в воде, руки и головы на горячей кромке песка; под втянутый, еще напряженный дальним заплывом живот подкатывается от вольного дыхания Волги и отходит прохлада воды, и думается, и верится, что Волга будет рядом вечно, до еще невидимого конца их жизни. Плицами огромных боковых колес плюхает идущий по стрежню пароход с высокой дымящейся трубой, с веселыми людьми на палубе. «Пух-пух-пух» — бьют колеса по воде, гладь Волги поднимается, волнами расходится до берегов. Вслед за волной, окатывающей их, лежащих на песке, от парохода доносятся веселые голоса, поющие навсегда принятую страной «Катюшу». И когда пароход, натужно одолевая невидимое глазу могучее движение реки, уходит и затихает вдали песня, с берега где-то укрывшаяся от глаз Зойка для него же допевает тоненьким верным голоском:

И бойцу на Дальний пограничный От Катюши передай привет…

Память мечется, открывает лицо мамы, взгляд ее, незабываемый ее взгляд, тревожный и печальный, как будто о чем-то молящий. Когда он видел этот мамин взгляд, становилось трудно дышать. Он знал, что за этим ее взглядом стоит их жизнь, которая устраивает отца и его, Алешу, и не устраивает маму. Он чувствует, чувствует даже сейчас горестную свою вину перед мамой. За прошлое. И за то, что случится, скоро случится, как только он все додумает до конца. Память его рядом с мамой. Она уводит в дальнюю даль, когда он был еще маленьким. Ожившая память дает увидеть другую маму, молодую, красивую, в той удивительной волевой собранности, которую она умела проявлять в несчастиях. Вот она, мама, в далеком Хабаровске, в каких-то просторных помещениях у себя на службе, с ним, до ужаса окровавленным. Он помнил: больше всего на свете мама боялась за его глаза. Не видеть мир! — большей трагедии она не представляла. И вот он с проткнутым, залитым кровью глазом перед ней, испуганный и молчаливый; скользя на санках с горы, он хотел затормозить, воткнул перед санками железный пруток, и другой его конец вошел в глазницу. Если бы тогда он увидел ужас на лице мамы, он бы, охваченный ее ужасом, надломился и забился бы в истерике. Но нервное потрясение двоих мама приняла на себя, взглянула, и взгляд ее отвердел непонятной тогдашнему маленькому Алеше силой. Спокойно, будто была у него царапина, требующая простого йода, она взяла его за руку, быстро повела куда-то вниз; там, внизу, перед раковиной, так же быстро и спокойно смыла с его лица и с глаза кровь, и только тогда, когда он сказал: «Я тебя вижу, мама, этим глазом», лицо ее задрожало, из глаз на побледневшие щеки покатились слезы. Он плохо понимал маму. Всю жизнь он плохо понимал маму. Он не понимал главного: все его боли были ее болями, каждый дурной его поступок оплачивался ее страданием… А в памяти уже бился шум ликующей Москвы. Дни народных встреч: сначала — челюскинцы, потом Чкалов, потом Громов. Улица Горького, стиснутая радостными людьми, открытые длинные машины, увитые цветами, и над ними — между высокими домами — рукотворная метель листовок. Он, Алеша, распаленный общим ликованием, вместе с мальчишками своего двора, кидал и кидал листовки с крыши их высокого дома и по-детски огорчался тем, что брошенные им белые листки, подхваченные сквозняками, слишком долго качались в шумном пространстве улицы и не попадали к героям в быстро идущие машины. Первые герои страны! Как нужны они были им, растущим мальчишкам. Как зовуще входили в душу, в память, навсегда связывали их жизнь с жизнью и славой Родины! Они и сейчас были в его памяти. И согревали идущей из души теплотой его готовое к смерти тело. Прижимаясь к холодным острым кирпичам, задыхаясь от наплывающих чувств, Алеша думал: «Господи, как дорого все, что было! И невозможно от того, что было, уйти. И не забыть, пока жив! Все прошлое — во мне. И сам я — его часть…»

Пора. Пора идти. Сейчас он встанет, выйдет на истоптанный ногами, исползанный телами двор. Его услышат, осветят. И если узнают и не станут стрелять, он подойдет к Красношеину или к немцу-охраннику. Подойдет и ударит. И все кончится. Все просто. Надо только подняться.

Он подвинул ногу под живот, коленом оперся о твердый выступ кирпича; опираясь руками и коленями, приподнял свое безразличное к боли тело. Сел, смутно различая пролом в стене. Попробовал встать, не осилил: ноги подогнулись, он повалился на опостылевшую россыпь кирпичей.

Постанывая, сел, почувствовал чью-то руку на своей руке, услышал быстрый шепот:

— Товарищ лейтенант, это я, Малолетков! Тут хотят поговорить с вами. Не серчайте, доверьтесь…

Алеша не удивился ни шепоту Малолеткова, ни тому, что кто-то захотел с ним говорить, — он уже ничему не удивлялся. И свою руку не отнял, не отодвинулся, когда чья-то чужая рука сжала его кисть и сдержанный, в прошлом явно командирский, голос спросил:

— Вы не могли бы объяснить, лейтенант, что за отношения у вас с полицаем?

Алеша чувствовал, что вокруг него стоят еще люди и человек, который с ним говорит, опирается на силу этих людей. Он это почувствовал, усмехнулся, подумав, что окружившие его люди хотят совершить над ним свой праведный суд. Он собирал силы, чтобы дойти до смерти, а смерть, оказывается, подошла сама. В обиде на людей, которые не могли, не хотели его понять, в равнодушии к тому, что сейчас с ним произойдет, голосом усмешливым, даже вызывающим, сказал:

— Вам-то что за забота! Пришли, так добивайте…

И тут же услышал нетерпеливый, явно взволнованный шепот Малолеткова:

— Да не серчайте, товарищ лейтенант! Доверьтесь. С вами Капитан говорит. С добром мы. Надёжа на вас большая!.. Держите-ка вот. Вашу долю отложили.

Алеша почувствовал в ладони царапающую жесткость сухаря, втиснутую ему в пальцы округлость картофелины; неожиданное участие надломило его.

— Плачет, — сказал Капитан; он не отпускал его руки и, наверное, почувствовал упавшую слезу. Он подвинулся вплотную, обдав запахом пота и нечистоты; провел пальцами но руке до безвольно опущенного плеча, словно щупал у него мускулы; сжал с силой, как будто старался взбодрить болью; сказал невесело:

— Не дури, лейтенант. Не по годам принимаешь беды. А вытерпеть надо. Надо, лейтенант. Из этакого рая вырываются только терпеливые. Дом-то твой далеко?

Алеша плохо слышал, что говорил Капитан, немо глотал слезы, чувствуя, как унизительно вздрагивает плечо под чужой рукой, и боялся, что проявивший участие человек снимет сейчас с его плеча руку и снова он останется один на постылых кирпичах, в трудном ожидании смерти. Капитан не снял руки: как будто стараясь вернуть сознание Алеши к началу, важному для него и людей, молчавших близко в темноте, с настойчивостью спросил:

— Так где твой дом, лейтенант?

— На Волге! — где ж еще… — со злым надрывом ответил Алеша; резкостью он старался вернуть себя в ту действительность, в которой сейчас был. Как будто это ему удалось, и Капитан, кажется, его понял. Он спрашивал теперь быстро и требовательно, узнавая то, что ему было нужно, и Алеша подчинялся его воле. Он чувствовал, что жалость и участие кончились, что людей, собравшихся вокруг, интересуют его отношения с Красношеиным, и понял, что его судьба и судьба этих людей завязываются сейчас в один узел.

Капитан спрашивал, Алеша отвечал:

— Куда водит тебя полицай?

— К себе в дом.

— Что хочет?

— Зовет немцам служить.

— Почему выбрал тебя?

— Жили бок о бок. Думает, одного поля ягода.

— Разговор в доме без свидетелей?

— Без…

Капитан помолчал, как бы давая невидимым Алеше людям вникнуть в его ответы, вдруг жестко, в упор, спросил:

— Убить сможешь?

Алеша понимал серьезность разговора и все-таки не удержался, усмехнулся в темноту:

— Давно бы убил. Сил нет.

— Ну, в этом поможем. Итак…

…Впервые Алеша коротал часы не на острых, как гвозди, кирпичах, а на охапке соломы, брошенной на каменные плиты. И хотя соломы было чуть и пахло от вороха гнилью, он рад был тому, что вытянулся, что мог наконец уронить вдоль боков руки; рядом с ним, оберегая его, лежал с одной стороны Малолетков, с другой — Капитан.

5

Красношеин перехватил руку, нажал на запястье — нож выпал из пальцев Алеши.

— Хреновину задумал, Лексей! — Голос его был глух и насмешлив. Половинка высокой луны, попавшая в разрыв туч, осветила его лицо; Алеша увидел, что смотрит он вприщур и совершенно трезвыми глазами. За плечами Красношеина паутинно отсвечивали сплетения колючей проволоки; готовыми виселицами в ряд стояли огораживающие лагерь столбы. А позади, в развалинах бывшей котельной, таились трое, среди них Капитан, который так и не открыл своего имени. Капитан руководил побегом; он приказал ему вызвать Красношеина, убить, дойти до ворот, снять охранника. План был плох, опасен, это понимали все; но другого не было дано: через день пленных должны были раскидать по лагерям, и надежды всех троих теперь сходились на Алеше.

Двадцать шагов до развалин. Но эти двадцать шагов ни Малолетков, ни Капитан не пройдут живыми: Красношеин крикнет — и немец-охранник очередью от ворот всех положит на землю.

Алеша был обречен. Наверное, обречены были и те — трое; они уже выползли из стен завода на лагерный двор, уже переступили дозволенную им в ночи черту. Алеша стоял перед Красношеиным, с отчаянием обреченного выбирал, куда вернее ударить, чтобы без звука, хотя бы на полминуты, Красношеин упал. Он старался сейчас об одном — чтобы трое следящих за ним из-за разбитых стен котельной поняли, что он не предал их.

— Долго думаешь, Лексей! Я б тебя три раза пришиб, ежели б нужда была. Хватит дурака валять, зови своих! Знаю, не один в бега собрался. — Собрав остаток сил, уже в бездумном отчаянье, Алеша ударил, стараясь попасть под грудь. Но то ли он был слаб, то ли Красношеин слишком крепок, удар даже не покачнул его. Каким-то ленивым, привычным ему движением он заломил Алеше руку за спину, с силой притянул к себе.

— Негоже так-то! Не по-дружески! — Он прижал его так плотно, что худой своей грудью Алеша чувствовал литую красношеинскую грудь, сказал внушительно:

— Не теряй время, Лексей. Кличь своих. Ну!..

Лица их почти касались.

Алеша пробовал плюнуть в отсвечивающие белки красношеинских глаз, но рот его был совершенно сух, не набрал даже привычного сгустка крови.

— За дешево покупаешь, Леонид Иванович! — Голос его сорвался от ненависти и бессилия.

— Дура! С вами ухожу… — Красношеин тоже терял спокойствие. — Без меня ни тебе, ни им, — он кивнул на развалины котельной, — не выйти.

Он отпустил Алешу, поднял прижатую сапогом к земле финку, лезвием сунул в рукав.

— Скажи своим, охранника притишу. Не того надо бы, да… — В хрипловатом его голосе прорвалось что-то вроде сожаления. — Хрен с ним, всё одно — немец… Следи за мной. Как в воротах встану, пластайтесь по одному на выход. И тихо чтоб! Ну?!

Он толкнул его в спину, вывел на середину двора. Алеша заученно поднял руки, медленно пошел по открытому пространству к пролому в заводской стене, показывая себя охраннику у ворот. Красношеин стоял открыто, расставив ноги, предупреждая охрану, что стрелять не надо. Войдя в черноту стены, Алеша пополз к развалинам котельной. Не отрывая щеки от холодного кирпича, глотая слова от волнения и одышки, рассказал, как случилось у него с Красношеиным.

— Продаст, сволочь, — выдохнул Малолетков, голос его сорвался в тоскливый всхлип.

Капитан поднял голову, молча слушал осторожную на звуки ночь. Алеша тоже приподнялся на локтях, вглядывался в перетянутые проволокой ворота. Он чувствовал свою вину перед лежащими рядом, измученными ожиданием людьми и, тревожась неожиданным поворотом событий, старался поверить в то, что Красношеин не готовит им смерть.

У ворот вспыхнуло полуприкрытое пламя зажигалки, озарив два склоненных лица, две сигаретные точки, то раскаляясь, то тускнея, краснели некоторое время в темноте, почти рядом.

Терлась сухая трава об ограду. Луна, как желтая рыбина, пробивалась сквозь сети раскинутых по ночному небу облаков; осветленные по краям, в середине — темные, как будто сачки, раздутые напором движения, они захватывали, глушили луну; но свет ее снова пробивался сквозь облачные разрывы, тускло и ненужно высвечивал истоптанное пространство лагерного двора. От станции докатился дробный стук буферов. Паровоз дохнул шумно, тронул состав, повел, пыхтя сначала редко, потом учащая свое сильное, отчетливое дыхание. Пыхтенье скоро слилось с перестуком колес, шум движения тяжелого состава постепенно заглох за темным пространством притихшего города. У Алеши сжалось сердце: знакомый с детства, всегда влекущий перестук колес, пыхтенье паровоза заглохли в той стороне, куда должно было уходить им.

В тишине, вновь устоявшейся, слабо скрипнула петля. Алеша не поверил, подумал, что ослышался, но Капитан, чутко слушающий ночь, прошептал:

— Ворота он не закрыл…

Тишину вдруг порвал крик, даже не крик — дикий предсмертный вой; мягкий удар донесся из-под стен заводского корпуса. Никто не пошевелился: каждый знал — с лестничного пролета сорвался и разбился о бетонный пол еще один обессиленный солдат.

— Слушай меня, — тихо и властно сказал Капитан, он принял решение, и все это почувствовали. — Лучше умереть у ворот, чем подохнуть там… На выход, лейтенант…

Алеша почувствовал: его настойчиво подтолкнули. И в эту минуту заметил, как за воротами, осыпая искры, пал на землю тусклый папиросный огонь.

В возбуждении он сжал руку Капитана: в проеме ворот встала темная фигура. Подбадривая, Капитан тихо сказал:

— Страшны у черта рога, да черта на свете нет… Давай, лейтенант!..

6

Никто из них не верил, что мир уже не захлестнут колючей проволокой, не придавлен настороженными глазами пулеметов, что они на воле и каждому дозволено выбирать себе путь.

Рядом с незнакомым Алеше молчаливым высоким бородачом, с желтым, нездоровым лицом и черными круглыми глазницами, из которых измученные глаза глядели порой сверкающе остро, лежал Малолетков лицом к небу. Он прежде других отдышался от бега, взгляд его блуждал по светлеющему над лесом небу, руки мяли траву, недоверчиво щупали землю; заросший по квадратным скулам каким-то птичьим, грязным пухом, он судорожно икал и смеялся, и слезы текли по его страшным лиловым щекам. Капитан тоже не мог выговорить ни слова: держась рукой за грудь, дышал, всхрапывая, как запаленная лошадь, исцарапанным лбом елозил по стволу березы, то ли не в силах захватить открытым ртом воздух, то ли скрывая неположенную радость. Красношеин один стоял в неподвижности, приобняв ребристый ствол пулемета, вырванного из рук убитого им немца-охранника.

Алеша из глубины сосновой поросли, куда он завалился, сладостно исколов лицо и руки мокрой от росы молодой хвоей, не сразу заметил, что Красношеин чужд общей их радости. Только надышавшись лесной пахучести, наяву заслышав ниспадающий с вершин вольный шум бора, он поднял из поросли просветленное лицо и сквозь капли росы, смочившей стекла очков, вгляделся в отчужденное его лицо. В счастливые минуты освобождения он не хотел ни расплаты, ни крови, ни своих, ни чужих страданий, и усмешливо-тяжелый, устремленный на него, будто знающий все наперед, взгляд Красношеина его смутил.

В том, что Леонид Иванович, распахнувший им ворота на волю, стоял в стороне, не делил с ними радость свободы, была явная несправедливость. Он поднялся подойти, разрушить ненужную теперь между ними отчужденность, но Красношеин как будто понял, зачем он идет, и поторопился, ни к кому определенно не обращаясь, сказать с грубоватой прямотой:

— Вот что, люди. Рассиживать недосуг, ежели не желаете обратным ходом за проволоку. Уши есть, так слушайте! Дорогами не шастайте, лесами идите. На Смоленск пути нет. Забирайте на Духовщину. Там партизан навалом. Ну, а дальше… Дальше вроде бы всё… — сипло проговорил он, и Алеша понял, что этим «всё» он сам отделил себя от них. Но твердости в будто запнувшемся его голосе не было, какая-то надежда еще теплилась в тяжелом его, взгляде, и Алеша уловил эту теплившуюся в бывшем, леснике надежду и, стараясь показать Красношеину, что надежда его не напрасна, сказал:

— А вы, Леонид Иванович? Разве не с нами?! — Он твердо знал: беда не делит, беда соединяет; вместе бежали, вместе вязать и судьбу. Он так понимал справедливость и не сомневался, что так же думают Капитан, и Малолетков, и, тот, болезненного вида, высокий человек в порванной солдатской гимнастерке, который не произнес еще ни слова. Волнуясь непонятным ему недобрым молчанием, пугаясь этого молчания, он торопливо говорил:

— Вместе вышли, вместе и пойдем! Правда, товарищ капитан?!

Капитан молчал. Он глядел на Красношеина исподлобья пристальным, немигающим взглядом, и Алеша, остывая от сполоха первых, захмеливших его чувств, понял, что Капитан думает не так, как думает он. Под взглядом Капитана холодели его чувства, и все отчетливее он сознавал, что Красношеину, даже после того, что сделал для них, пути с ними нет: они шли на Родину, у Красношеина Родины не было. Алеша понял это. Понял и Красношеин. Он усмехнулся; трудно давшаяся усмешка скосила вдруг побледневшее его лицо. Тут же кровь снова прихлынула к крепкой его шее, на тугих выбритых скулах проступили белые пятна. С отработанной ленивой небрежностью он кинул пулемет на плечо, сказал уже с обычной своей спокойной ленцой:

— Добрая у тебя душа, Алексей. И на кой хрен ты в войну ввязался? У него вон учись… — Он кивнул в сторону Капитана. Красношеин казался теперь невозмутимым, но Алеша видел, как по-недоброму щурятся его глаза, — он сосредоточивал себя на какой-то темной мысли.

— Вообще-то, — сказал он, растягивая слова. — Вообще-то, на такое можно бы и по-другому ответить… — Он спустил с плеча пулемет, перехватил рукой у ствола, подержал на весу, в угрожающей готовности. — Да не к чему. Всё. С обоих концов себе дорогу обрезал…

На Капитана он не смотрел; Капитан, сутулясь, стоял шагах в трех, настороженно приподняв подхваченный еще там, у лагерных ворот, карабин.

С подчеркнутым безразличием он даже, отворотился от Капитана; опираясь на ствол пулемета, пристально глядел на Алешу из-под козырька шюцкоровской кепчонки, давал понять всем бывшим тут, что только он, Алексей, еще имеет для него какое-то значение.

— Скажи ему… — голос Красношеина опять осел, он со злостью прокашлялся. — Скажи ему: с вами не пойду. Поберегу его биографию… Ладно. Всё. Не на посиделках, мать твою в душу! — вдруг крикнул он, грубостью окрика задавливая в себе последние проблески надежды. — Двигайте, как сказал! И благодарите штурмбанфюрера за то, что оставил в охране только пару овчарок. А то бы сбежали на тот свет! Хрен с вами, овчарок пристрелю. А без собак немцы в лес не ходят… Всё. Теперь всё! Двигайте!.. А ты, Алексей, погоди…

Алеша, уже было покорно шагнувший вслед за Капитаном, остановился. Красношеин, приклонив голову, с жадной настороженностью следил за ним, как будто ему важно было знать, с каким чувством, он сейчас подойдет. Алеша сознавал, что Красношеин имеет право остановить его, и, неуклюже, переставляя стертые в тесных, ссохшихся ботинках ноги, пошел к нему. Он заметил, что Капитан, Малолетков и высокий, болезненного вида человек остановились, чувствовал, что они не одобряют его, что тревога их нарастает, что всем им надо как можно скорее уходить, но не подойти к Красношеину он не мог. Он повернулся сказать, чтобы они шли, что он их догонит, и на мгновение оцепенел от того, что увидел: Капитан, застыв лицом, щуря холодные глаза, поднимал карабин, нацеливая его в грудь Красношеину. Стыд, боль обожгли Алешу, он метнулся к Капитану. Молча стоял перед карабином, сдавив свои черные, опухшие губы; он смотрел в упор, сбивая взгляд сощуренных холодных глаз Капитана. Капитан до дрожи раздул ноздри тонкого горбатого носа, отвел карабин. Опустил вскинутый пулемет и Красношеин, сказал невесело:

— Славь бога, Капитан, что мой землячок тут оказался! А то бы всем вам лежать в кирпичах на лагерном дворе. На свободе, смирненько, без забот! Карабином размахался! В себя стрелил бы, Капитан. Собак не задержу — всем вам конец. А потому слушайте; что говорю! Ступайте. В бору дожидайте. Свой у нас разговор с земляком. Свой! — Наклонив голову, Красношеин ждал, когда исполнят его волю; плечи его нетерпеливо подергивались, руки мяли ствол пулемета. Он зорко перехватил злой, тревожный взгляд Капитана, брошенный на Алешу, сказал, смиряя себя:

— Иди, Капитан, не печалься. Алексей мне сейчас всех вас дороже… Нужен он мне, можешь ты это понять? На два слова нужен!..

Трое молча проломили густую поросль сосен, ушли, сбивая с влажной мохнатости ветвей росу. Алеша проводил их обеспокоенным взглядом, вопросительно посмотрел на Красношеина.

— Приземляйся, — сказал Красношеин и первым сел, положив у ног пулемет. Он не привалился спиной к сосне, как делал с ленивым удовольствием когда-то; сидел прямо, в неловком напряжении, как будто даже под сосной не было для него теперь места; в молчании нашарил шишку, подкинул на ладони. Солнце из-за края леса светило на латунно-желтый шелушащийся ствол сосны, освещало знакомое, заостренное к подбородку лицо Красношеина, пустую встопорщенную шишку на его раскрытой ладони, и Алеша с пронзительной болью узнавания опять подумал: жизнь повторяется. Было это, уже было! Вот так же сидели он с Леонидом Ивановичем под сосной в Разбойном бору, так же лежала на его ладони шишка, и разделял их тогда только лист бумаги, исписанный старательной красношеинской рукой, — лист протокола на порубщиков, родственников Рыжей Феньки. Тем листком бумаги Красношеин испытывал его живую веру в справедливость! Жизнь повторялась: снова они в бору, друг против друга, под освещенной солнцем сосной. Только не листок протокола разделяет их — между ними отсвечивает чернотой металла немецкий пулемет; и не темно-синий френч лесника на Красношеине — его плечи и грудь облегает голубоватая поношенная немецкая куртка с отложным воротом и нашитым выше грудного кармана серебряным орлом. В неприязни к чужому мундиру Алеша сквозь очки, косо сидевшие на опухшем носу, через силу смотрел в лицо Красношеина и только теперь разглядел на привычно-красном, всегда как будто умасленном сытостью, его лице мешки провисшей под глазами кожи, сами глаза, набухшие сетью кровавых жил, воспаленные, замутненные скопившейся где-то за глазами тоской. И опять сквозь мученическую череду дней, по которой протащился он по вине этого отступившего от Родины человека, пробилась к его, казалось бы навсегда ожесточившемуся, сердцу все та же, знакомая, живучая, всегда предающая его жалость. Красношеин, в котором ничего уже не было от вольного, уверенного в себе, удачливого лесника, коротким широким дрожащим пальцем, на котором чернел свежий натек крови, с тупой настойчивостью отламывал чешую с влажной, тронутой тленом шишки, и Алеша с удивлением чувствовал, что неутоленная, казалось, навечная ненависть к сидящему перед ним в чужом потертом мундире Красношеину, которого он готов был и мог убить, отпустила его. Он сострадал сейчас Красношеину, которому некуда было идти. И, сострадая, думал, что Леониду Ивановичу уже не отойти от края, на который он сам себя поставил. Здесь закончится его жизнь; здесь смешается он с бурой, примятой дождями и временем хвоей, на которой в неловкой напряженности сейчас сидит; с ней уйдет беспамятно от живого света солнца в податливость всё и вся принимающей земли.

Красношеин отбросил ободранную шишку, пятерней сдавил свое широкое колено; натянулась, побелела на его руке кожа, казалось, еще усилие — и кожа лопнет, обнажая суставы и кости. Он хотел говорить, но слова, которые были ему нужны, будто вросли в неподвижную его душу. Когда он все-таки заговорил, он выворачивал из себя слова, будто пни:

— Ты, Лексей, меня по живому резал. Тебя, хиляка, ломаю, а хрустит во мне. Чего-то я не углядел. Считал, все мы одного дерева шишки! Пока нужда, жмемся. Оторвались — вроде бы и дерево ни к чему. А ты… Поначалу потешил ты меня. Думаю, во, и тут кобенится! Ни папы, ни мамы рядом, ни комсомола. Смерть у глаз! А он пуговицы на шкуре застегивает!.. Зарок дал — душу твою до дна вывернуть! Думал, нутро, что у тебя, что у меня, одно. Шелуха разная, а нутро — одно. До ночи до сегодняшней верил, что выверну, вытрясу тебя. Папенькиного сынка, столичную штучку, с собой рядом поставлю! Все легче помирать, когда такой, как ты, и — рядом… А как с ножом на меня вышел — подсек. Подсек, Лексей. Ведь на смерть шел!.. Сам!.. Меня ты не кляни. Службы этой самой я не искал. Попал, как другие в сорок первом попадали. Когда выбирать пришлось, куртку эту вот выбрал. Думал, у них жизнь! Нету у них жизни, Лексей. Порядок, ничего не скажешь, есть. Только от этого порядка — холод в загривке. Нагляделся. Такого нагляделся — не приведись тебе увидеть! Прошлой жизни жалко, Леха. И Семигорье наше никуда не делось — всё во мне. Как завяжется в памяти — выть готов, ровно волк недобитый!..

В шуме леса Алеша уловил западающий от далекости лай. Услышал собак и Краеношеин; на вдруг затвердевшем его лице испуганно заметались красные, воспаленные глаза. Какое-то время он слушал, напрягая широкую, сильную шею, медленно отер рукавом проступивший на лбу пот, присвистнул невесело:

— Ну, кажись, время кончилось! — Он встал, какая-то бесшабашность появилась в усмешливом его взгляде, он попытался даже улыбнуться. — Ты вот что, Алексей: скажи Васенке про все, как есть. Нет, погоди. Про это вот самое, — он подергал ворот куртки, — не говори. А про то, что сейчас на этом месте будет, про то скажи. Ну, топай! Обняться не хочешь? Хрен с тобой… Погоди, вот… — Из кармана куртки он вытянул компас, бросил Алеше. — Думал сам уйти, да меня теперь никакой компас не выведет!.. Ну, прощай… — Он оглядел себя, рванул полы, обрывая железные пуговицы, сбросил куртку с плеч.

— Помирать, так не в чужой шкуре… Торопись, Алексей! Без собак за тобой не пойдут! Но отсюда убирайся. В леса убирайся. — Он гнал его и как будто не верил, что сейчас он уйдет.

Алеша видел, как в белой исподней рубахе он распластался под сосной у раздавшегося ее комля, повернул пулемет в ту сторону, откуда только что, задыхаясь, они шли. Лай слышался уже отчетливо. Алеша пятился, быстро приближающийся лай как будто раздвигал его и Красношеина. Спиной он вмялся в холодные от росы молодые сосны, повернулся и, задыхаясь от слабости и торопливости, побежал, прикрывая рукой лицо от мокрых ударяющих веток.

Капитана, Малолеткова и молчаливого человека с нехорошим от худобы лицом он догнал на увале. Отсюда, с увала, они и услышали первую, гулко раскатившуюся по лесу пулеметную очередь. Услышали и собачий визг, тут же заглушенный второй, короткой очередью. Алеша, дрожа от сознания совершающейся несправедливости, не сводил глаз с Капитана. Капитан видел его взгляд, и сжатые сухие его губы нервно подрагивали в презрении к нему. Капитан повернулся и первым молча побежал с увала вниз, в затененную глубь пахнущего сыростью леса.