1

— Господи! Неужто кончилось?! — Васенка, будто до конца долгой дороги добралась, опустилась на позабытый бугор у Туношны, прижала к нагретой солнцем земле ладони. В усталости не за вчерашний день, не за последнюю тяжкую зиму — за всю долгую, без просветности, войну отдалась первому дозволенному покою, сидела в устоявшемся по-летнему дне, чувствовала, как оттаивает, оживает каждая жилка, каждая чувствилинка изнемогшей души. Покой был всюду: на лугу, в журчащей средь каменьев воде, во всем неоглядном небе, за тыщи верст по любую сторону, — над всей землей стояла тишина от замолкнувшей наконец-то войны. И только теперь, отсидевшись, отмолчавшись в давно незнаемом покое, Васенка услышала тихость замиренной земли.

— Господи! Неужто кончилось?! — снова прошептала Васенка и, уже окончательно веруя, что да, кончилось, казалось, нескончаемое лихо, поднялась, охватила загрубелыми ладонями тонкую свою шею, засмеялась, заплакала, не умея сразу привыкнуть к тому, что случилось.

Привиделась на какой-то миг сумеречная комнатуха в конторе, чуть подтепленная печью, невпроворот набитая бабами и ребятней, без дыханья, без шевеленья внимавшими голосу осажденной Москвы. Представить Семигорье без Москвы было не можно, и думалось в ту отчаянную пору, что здесь, в конторе, в неотлучности от единственного на все село старенького динамика, сплошь перезалатанного еще руками Ивана Митрофановича, и окончится их жизнь.

Но следом пришла весть о первой победе. А с ней и вера в праведный исход идущих сражений. С этой верой все они: и старички, и бабы, и девки, и мальчишечки — тянули сколько было сил и, вместе с далекими мужиками-солдатами, вытянули войну до Победы.

Толкнулась в неостывшей памяти минута из долгой череды годин, а всё увиделось в этой малой минуте. И непостижимо, но Васенка будто помнила, как все четыре года громыхало и полохалось над Семигорьем небо и только вот теперь замолкло, прояснилось…

Раздевалась Васенка осторожно, будто отирала прикипевшую к телу работную свою одёву. Куртку стаскивала с плеч с такой неловкостью, что, думалось, ни однажды не снимала за все безрадостные годины.

Стянула, раскинула на руках глянуть вроде бы в последний раз и ужаснулась — в такой войну проходила! Пообтерлась, застиралась до землистости — не поймешь, какой цвет прежде был. И пахала в ней, и лес валила, и баб утешала, и в райкоме вздорила против Доры Кобликовой, тоже сунув руки в карманы этой куртки. Латкам на локтях да по ширине ворота не подивилась — руками помахать да шеей повертеть довелось сверх всякого; а вот на заплаты в полах долго глядела, припоминая.

Вспомнила, как по той еще, дождливой осени всем селом убирали картофельное поле и Маруся Петракова первая разожгла на меже костер, сыпанула под уголья с подола картошки. Перед жадно загоревшимися голодными глазами ребятишек Васенка не устояла, сама выхватила пару горящих головней, запалила другой жаркий костер, разрешила печь мокрые от дождя и сырой земли картофелины, есть до сытости.

Добро она делала или не добро, о том тогда она не думала; хужее от того люди не стали, доказать это она могла бы и теперь.

А вот куртку прожгла по глупости. Показался на краю поля верховой. Маруся и крикни: «Из городу! Полномочный едет!..» Куртку-то она и накинула на горячие, только что выкаченные из костра картофелины, — му́кой стало для нее объясняться за каждый вольный свой шаг. Объясняться не пришлось, а подол вот подпалила…

Куртку Васенка все же не бросила, как явную ненадобность, свернула в аккуратности, уложила на траве. Расстегнула, сняла юбку, разглядела, тоже качала головой: на свет — что решето, по низу коленками обита до махрушек. А все же послужила, доходила-таки в матушкиной памяти войну. «Ох, батя, батя!» — оборотилась мыслями Васенка к отцу. Сам принес ей, виноватясь, эту юбку из матушкиного сундука. Как война началась, как пошло гулять по земле лихо, так и отрезвел помутненным умом неистовый в гульбе Гаврила Федотович, наотмашь рубанул, отвалил от себя Капку; проводил от порога, да так круто, что Васенка в жалости к мачехе даже попрекнула батю, Гаврила Федотович отмолчался, Капку, однако, до себя не допустил и, на диво всему Семигорью, так привязался к ответно признавшей его Лариске, что до тех пор, пока не взяли его по трудповинности в город на завод, ходил за ней, а заодно и за Рыжиком, ставшим названым братиком Лариски, с такой трогательностью, будто готовился к тому всю жизнь. И во все годы отдаленной городской жизни слал ей с оказией то сахарку, то игрушек-самоделок и письма писал большими буквами, словно внучоночка сама могла прочесть.

Матушкину изношенную юбку Васенка тоже бережно сложила. Сгоняя влипчивое комарье, плотно провела по лицу ладонями, ущупала твердую горбину на носу, горестную, лихих годин, мету, и сердце ворохнулось в тревоге. Память берегла веселые Макаровы слова, те первые его слова, что выговорил он на этом самом бугре: «Добрая! По носу вижу — добрая!» И, ощупывая будто не свою горбину, подумала с вдруг вернувшейся из былого пугливостью: «Теперь и не признает!..» И расстроилась, попрекнула виноватого в том старого Федю: «Ведь на часок доверил сторожбу непогоде!»

А какой бы потерей обернулось, не прибеги она в беспокойстве на ток. Десяти мешков зерна не досчитались бы, когда б, забыв про страх, не схватилась она с татями. Вот и пометили ее злой рукой… «Да что я, право! — остановила себя Васенка. — Неужто подаренная эта горбина из сердца увела добро? Чай, разглядит, что́ от чужого зла, что́ свое, неуступленное…»

Васенка жалостливо, по-детски вздохнула, сбросила о лица руки, уже в поспешности сняла с себя исподнее, взяла припасенную тряпицу с печной золой, спустилась к воде, привычно простирнула, развесила на кусты сохнуть.

Утвердившись в холодной струистой воде Туношны, в неглубоком чистом омутке, Васенка долго мыла себя желтым обмылышком, сбереженным скрытной на доброту Женей. Ведь Женя сегодня поутру почти силой послала ее на речку! «На-ко вот, обмойся, — сказала и сунула ссохшийся обмылышек, который при нынешней нехватке во всем богатством был несметным. — До чистого дня берегла. Видать, дождались… — и, вдруг, осерчав, крикнула: — Да чтоб с реки в прежней красе воротилась, слышь?!» Женя всегда закрывалась криком от доброты. Но кто судил не по хмурой ее крикливости, знал, что за долгую войну едва ли не каждый второй из бедовавших семигорцев был укреплен ее к сроку угаданной заботой.

Васенка поминала Женю, улыбалась, размачивала в мягкой воде обмылышек. Распустила по верху воды сохраненные, неопороченные волосы, намылила, долго, бережно мяла, полоскала косу, как обычно всегда, с вниманием стирала и полоскала податливое Ларискино бельишко. С тщательностью обмыла себя всю, от гибких рук до натруженных сильных ног, снесла совсем крохотный остаточек мыла к берегу, положила на лист лопуха. Сама тихо занырнула в как будто потеплевшую Туношну, вытянулась на мелких камушках на бойком перекате. Чувствуя, как давит грудь неспокойная ласковая вода, зажмурилась, усунула все лицо под бегущие напористые струи, подрагивающими губами ловила ответную ласковую их упругость.

Омылась Васенка в милой сердцу Туношне, вышла на берег, оглянула посвежевшими глазами влажное, закрасневшее от родниковой воды тело, застыдилась вдруг неосторожной своей наготы: пригнулась, прикрылась руками, поспешила к узелку со свежим бельем.

Надела довоенное, из ситчика, с простенькими цветочками, платье, просушила на ветру волосы, уложила, как всегда, тяжелым узлом на затылке, собрала, увязала рабочую, военной поры, одёву. Вроде прикончила со всеми делами, а уйти не спешила. Опустилась на свой, с девичества памятный бугор, укрыла ноги подолом от таких же жгучих, как прежде, допокосных комаров, умостила на подогнутых коленях подбородок и как будто вернулась в далекое времечко, когда не было в ее жизни ни Леонида Ивановича, ни вдовьих печалей, ни военных годин.

Щебетали вокруг птахи такими же, как в ту пору, голосами; кукушка, не ведая о войне и людских печалях, сильно, ровно насчитывала в заречном лесу годы; вот и иволга перекатила через Туношну свой звонкий, чистый голос.

«Всё так, всё как прежде, — думала Васенка, внимая. — Те же синие стрекозы над хлыстиками куги. То же лепетанье воды на перекате. Всё, всё, как было», — думала Васенка и, проникаясь тем, что помнила, силилась почувствовать и себя той, прежней, доверчивой Васенкой, в терпеливости ожидающей своего незагаданного счастья, хотела и — не смогла. Светло было глазам, покойно чистому, омытому телу, а сердце будто не здесь, не на Туношне, — томится неодоленной заботой.

«Что же это такое? — думала Васенка, обеспокоиваясь. — Пошто не радость в общей радости? Порушенная-то войной жизнь, хорошо, худо ли, но устанавливается на прежние места?! О том-то и забота, — Леонид Иванович вот-вот вернется! За всю войну весточки не подал, а чуется — живой!.. Придет героем, общей славой покрытый, неодоленной своей заботой. А встречать — привечать-то мне!»

Память воротила Васенку к прощальному дню у военкомата.

Леонида Ивановича увидела, как в яви, хмельного, суетного, взявшего от нее за последние дни и ночи все, что несытая его душа пожелала. В заботах о своем устройстве не нашел он, хозяин, в отход идущий от земли, ни единого надежного словечка, за которое, хотя б за единое, могла она зацепиться в своей вдовьей жизни! С ясной памятью на каждое его движение видела Васенка, как в торопливости ткнул он Лариску в бочок, тут же оговорил ее за сделанную в суетности боль.

И на баржу прошел в построении, даже взглядом не поискал их с Лариской. Будто чужие уже стали! С обидой да слезами в глазах воротилась она тогда домой. И было ей худо, как навсегда брошенной!

Теперь, припоминая каждый вдовий свой шажок, Васенка понимала, что не одна только обида жила в ней, было еще что-то вроде гордости или горькой усмешливости к Леониду Ивановичу, до чего прежде она и додуматься не смела. Да что-то непрочной казалась ей сейчас эта гордость, и обида вроде бы была не та.

«А ну, как, — думала Васенка, страшась того, что могло случиться, — ну, как, нетерпеливо переставляя ноги, войдет в дом Леонид Иванович, отвечеряет, а потом, ночи не дождавшись, и охватит, и сожмет жадной своей рукой, — устою ли? Откину ли нежеланную руку. Ведь муж. Хозяин! На свое, на мужнино, пришел!..»

В летнем, милом ее сердцу покое, омытая родниковой водой до девичьей свежести, сидела Васенка. Все было при ней: и Туношна, и птахи, и не тронутый ни косами, ни тропами вольный луг в ромашковых пенных наплывах, в разливах лилового колокольца; мирно гудели, справляя свое дело, шумели; вперебой, от каких-то своих нужд, цокали, звенели по всему травянистому раздолью кобылки да кузнецы; бабочки, словно подхваченные ветром перышки, вскидывались над лугом, падали на нужный им цвет, складывали крылья, затеривались в пестроте трав. Напряженным взглядом следила Васенка за луговой, идущей своим чередом жизнью, внимала и стрекозам, и шуму листьев, и слышным ей переливам речных струй, и порханью птах, на лету хватающих заботных бабочек; и от всего видимого ей хода земной жизни, где каждому от века уготовано свое, поманило ее броситься ничком в раздольный луг, охватить раскинутыми руками землю, и забыться, и смириться, и ждать, пока все не сладится само по себе.

«Пошто терзать-то себя? Тянуться заботой ото дня ко дню? Заходиться сердцем, строжиться умом?.. А что вот так-то, без воли да не в перекор судьбе?!

Да что это я? — очнулась Васенка. — Неужто опять к тому, что было? Ведь все отношено, отмучено. Все протащено через душу, будто дерево с растопыренными сучьями! Можно ли с такой-то душой да в прежнюю жизнь?! Ох, — вздохнула Васенка, поднимаясь, измученная неодоленной думой. — Лягко тут, в затишке, по-всякому мечтать! А ступит на порог — хватит ли сил, в глаза глядючи; правду вымолвить?.. Господи, не устоять мне! От жалости не устоять. Ведь с войны Леонид-то Иванович придет!..»

2

С душой непроясненной Васенка возвращалась в дом к Жене, у которой, худо, бедно ли, но прожила вместе с Лариской всю войну; возвращалась не прямиком, по лугу, а бором и вышла на другой край села, ближе к Волге.

Будто себя испытывая, подошла к лесхозовскому дому, где жили они с Леонидом Ивановичем и который сама заколотила досками по окнам и по двери в тот день, когда проводила хозяина на войну; присела на крыльцо с опасливым чувством возвращения к недоброму месту.

Дом не пустовал, осенью сорок первого ей самой пришлось отколачивать двери, топить печи, принимать с парохода зазябших детишек, эвакуированных из Ленинграда. В этот заброшенный к ним войной детский дом она вложила много забот и сил и как-то уже привыкла к тому, что место ее прежней, в общем-то одинокой и нерадостной жизни заполнилось чужесторонними людьми, другой, шумной, неспокойной, жизнью.

И теперь, сидя на крыльце, радуясь, что ее не окружили, не затеребили сиротские девчоночки и мальчишечки, отчаянно ревнивые к каждому движению ее рук, к каждому ее взгляду, — все были на купании, Васенка видела за полем, на песчаном берегу Нёмды, их пеструю толкотню, — радуясь, что одна, и в то же время, как всегда бывало с ней, стыдясь, что слишком озабочивается собой, разглядывала она дом и двор, выискивала и словно бы примерялась к тому, что еще осталось от той, прежней ее жизни.

Прибитая над угловым окном струганая доска, на которой чернело удивительное для Семигорья слово: «Гвадалахара», — было новым для дома. Удивительное слово родилось из сердца Жени, ее стараниями было отдано детскому дому. Она же, решительная Женя, достала где-то лоскуты военных плащ-палаток и своими твердыми на дело руками сшила всем ребятишкам испанские шапочки. На собрании, где семигорские бабы обдумывали помощь детскому дому, она так и сказала: «Мы еще припомним фашистам Испанию!..» — и подняла над головой свой маленький, железно стиснутый кулак.

Женя была до ярости убеждена в том, что зло надо душить в зародыше, и всем говорила, что война пошла на Россию от того, что фашистам дали взять верх там, на сожженной земле Испании…

Когда Васенка жила в доме, трогательной доски со словом «Гвадалахара» не было. А вот выдавленное снизу на угловом окне стекло, как прежде, забитое фанеркой, было. Стеклу навредил, стуча в нетерпеливости палкой, Леонид Иванович; фанерку, не нашарив целого стекла в доме, прибила сама Васенка.

Прежним было и чисто вымытое крыльцо, на котором сейчас она сидела, с той же запавшей но краю косой ступенькой, второй от низу; с этого широкого крыльца она в потерянности и глядела, как Леонид Иванович в свой последний перед уходом день, вытащив стол и на него все домашние припасы, шумел и угощал проходящих к Волге мужиков.

Стол, закиданный квашеной капустой, грибами, раздавленными огурцами, стоял тогда среди двора, ближе к калитке, где теперь врыт в землю другой стол, пониже, подлиннее, за которым в теплое время кормят ребятишек.

У загороди, в углу двора, доныне хоронилась потемнелая от дождей, но еще гожая будка недоброго пса Кулака; цела была и проволока, протянутая до сарая, и даже цепь. «Придет — нового пса заведет, — думала Васенка, входя памятью в прошлые, общие их, тогда привычные ей заботы. — И баньку сладит. Сладит! — думала она в том же движении мыслей, углядев за огородами старую, черную от копоти и заброшенности, отцовскую баньку. — Небось злой до дела вернется. Ладно бы до дела!.. — Опять перекинулась она на ту смуту в душе, что мешала ей быть в этом тихом и чистом дне, будто подаренном за все лихости войны. — Ох, как не лягко умом-то отказать! — думала Васенка. — Все через жизнь прошло. Болит, а с сердцем сцеплено!..»

Ужавшись на ступеньке хоженого-перехоженого ее беспокойными ногами крыльца, она томилась в смуте, и вдруг как будто забрезжило в ее думах. «Да что это я! — от сердца попрекнула себя Васенка. — На что ни погляжу, что ни вспомню — всё нехорошо. Неужто ничего доброго и не было?!» С поспешностью, даже какой-то старательностью она припоминала что-нибудь ладное, что посветило бы неуступчивой душе, но, как ни силила свою память, света вокруг Леонида Ивановича не находила: помнила только хваткие его руки да особенный, покашливающий смешок, с которым всей своей тяжестью он валился к ней в постель.

«Ну да как же! Ну да что же это! — не сдавалась сердцем Васенка. — А ну, как переменился Леонид Иванович? А ну, как война пообразумила его лихость да беззаботность?.. Вдруг в самом деле возвернется героем да, соскучившись по доченьке, оборотится заботливым отцом Лариске?!» Васенку словно обожгло надеждой; вся тоска, скопленная в одинокости, вся ласковость доброго ее сердца, поманенные этой надеждой, будто сдвинули тягостную смуту с души. Всем покинутым семигорским бабам после лихости военных годин мечталось о верности и крепости домашней жизни; ожидала и страшилась Леонида Ивановича и Васенка.

Из окна, как того не хотелось Васенке, ее приметили; шаги заторопились в гулких сенях, на крыльцо в поспешности вышла Валерия Михайловна, воспитательница, она же директор шумной ребячьей «Гвадалахары», не местная, ленинградская. Придерживая у груди руки, с озабоченностью на приятном лице, она выговорила:

— Как же так, Васена Гавриловна? В дом не заходите! Будто для вас он не свой…

Васенка еще не вышла из подступившей к ней прежней своей жизни, смотрела в робости, будто тоже из той жизни, на душевно близкую ей, еще не старую, но уже всю седую женщину; не найдясь, как объяснить нужное ей сейчас одиночество, виноватясь взглядом и голосом, попросила:

— Уж я чуть посяжу тут…

Валерия Михайловна знала Васенкину жизнь, догадалась, с чем пришла она на крыльцо прежнего своего дома, с деликатностью истинной ленинградки она молча, понимающе поклонилась, пошла, тихо ступая, как от постели больного, к себе в маленькую комнатенку, отгороженную на повети. А Васенкины мысли, вспугнутые посторонним ей сейчас человеком, обрели обратный ход. Валерия Михайловна только на минуту показалась, вроде бы ничего не сказала, а Васенка знала, как твердо обошлась она с давнишним своим мужем: открылись его обманы, и гордая женщина не дала ему прощения, даже когда он встал перед ней на колени; навсегда оставшись одинокой, она нашла утешение и радость в том, чтобы отогревать и растить маленьких сирот.

Все это Васенка знала, и высветленные надеждой думы о Леониде Ивановиче опять запасмурнели. Чего-то не хватало ей вспомнить в своей жизни, вспомнить такое, что враз бы вывело к нужному шагу, пока хоть в думках, для себя; потом бы и в деле она сумела стать решительной. Васенка оглядывала дом и двор, выискивала что-то в знакомых предметах, но то, что было перед ней, она уже видела и знала. Намучившись напрасным ожиданием, она хотела было уже подняться и пойти, как взгляд ее отличил рядом — рукой достать! — совсем еще молоденькую рябинку. Серенький стволик, изогнутый у земли, выше — прямой до стройности, в крепкой зелени крылатых листьев, был откорнем, рос от срубленного прежде дерева. И Васенка, уцепившись взглядом, поняв, откуда явилась здесь, у крыльца, новая живость, даже вздрогнула, вся напряглась. Вспомнила высокую, ломкую рябину, от которой прежде, особенно по осени, оживлялся дом и весь широкий двор, и до знобкости ясно привиделся ей тот день, когда Леонид Иванович порушил лю́бое дерево. Было то первое лето в жизни ее Лариски. Слабая здоровьем, она болела, и Васенка почти неотлучно носила ее на руках, кормила старательно и часто. А Леонид Иванович, не ночевавший дома, вернулся поутру с деловой, как он говорил, гулянки, развеселый, охочий, потянул ее в постель, не дожидаясь, когда она докормит малышку. Уговаривала она Леонида Ивановича — не уговорила. В нетерпеливости он азартился, зажав под мышкой четверть с брагой, лил в кружку, совал жестяной край ей в губы, осевшим в застолье голосом пришептывал: «Пей, хлебай, горлица… В постеле злее будешь…» Не ведая, что творит, он потянул Лариску, торопясь оторвать ее от груди, и тогда Васенка, оберегая малышку, ударила Леонида Ивановича. Ударила зло и, видать, сильно, потому что Леонид Иванович в удивлении отступил. Прижимая к себе плачущую Лариску, она поднялась, взяла у подтопка кочергу, не узнавая себя в явившейся вдруг решительности, махнула по звонкой бутыли, с которой стоял он в обнимку. Дожидаться, чем кончится его буйство, не стала, ушла с Лариской во двор. А Леонид Иванович, разгромив в доме чугуны и горшки, выскочил к ним на волю, мокрый от браги, жалкий, взъяренный, и поднял на нее топор.

Второй раз за свою жизнь смотрела она так на Леонида Ивановича. Стояла, даже не отклонив головы, прикрывая рукой Лариску, смотрела, чуть сощурив глаза, и Леонид Иванович, не удержав над головой топор, опустил его на рябину. От первого удара рябина вздрогнула. Он ударил еще. Потом еще, пока не треснула подсеченная древесная плоть.

Пала рябина, неловко подогнув под себя ветви, а Леонид Иванович, разрядившись, врубил топор в оставшиеся корни, сказал с угрожающей мрачностью: «Пню не быть деревом! Попомни, горлица…» Все это ясно, до самой малости, припомнила сейчас Васенка к тому другому, что всегда помнила о Леониде Ивановиче, и, стараясь додумать то важное, что еще на Туношне замутило ей душу, как бы отвечая поманившей надежде, прошептала:

— Возможно ли такое: бросил в холодности, возвернулся — сердце обогрел?! Война кого сделает лучше? Только вывернет в каждом то, что прежде было…

Васенка взяла с крыльца свой узелок, дошла до калитки, оборотилась, еще раз обозрела памятный, теперь вконец зачужавший ее сердцу двор, одолевая тяжесть не сброшенной с души смуты, сказала:

— А дерево-то выросло. Выросло, Леонид Иванович!..

3

Женя встретила Васенку настороженным взглядом.

— Отмылась? — спросила и, вглядевшись, тут же, в сердцах села на лавку, уставила кулаки на острых коленях. — Ну, девка? Пошто тебя на речку посылала? Глаза-то не отмыла!..

Васенка виновато улыбнулась навстречу взгляду осерчавшей Жени, успокоила:

— Отмылась, Женя. Вся отмылась! Вот и платье другое надела…

— Платье — вижу. В глазах не отмыла!

— Прожитое разве отмоешь, Женичка!.. — сказала Васенка в невеселости.

— А вот надо! В прежней чтоб красе показалась!..

— Какая теперь краса! До мирности дожили, вот и вся радость…

Женя вскочила, будто не с лавки — с высокого тракторного сидения, хлестнула обочь себя бывшим в ее руках полотенцем, как кнутом.

— Замолчь, панихидница! — крикнула, враз опаляясь яростью. — Что мне мирность, когда на сорок баб один мужик вертается! Прежде не голубили, теперь и в очередь не жди… Ты-то своего дождалась! Себя потешишь да на место погиблых без счета нарожаешь. Мне-то вот ни единого своего дитя в живых не свидеть…

Васенка ждать не ждала от Жени подобного, как-то вдруг потерялась, в удивлении смотрела на неразлучную во всю войну подругу и помощницу. Она так привыкла к Жене, приноровилась к ее, созвучной ей, заботной к людям душе, что совсем не замечала ее неприглядности. В войну и Женя, и сама Васенка словно забыли о наряжаньях да прочих разных красивостях; в лихие годины открылась какая-то другая цена людям, и в этой новой цене Женя стоила дорогого. И вдруг эта ярость, этот выплеск неудержанной бабьей злости…

Васенка смотрела в дурное от крика лицо Жени, на жилистую шею, темную в разрезе чистой кофты, и не понимая своей вины, искала и не находила ответных, замиряющих Женю слов.

А Женя, кулаком задавив в глазу слезину, туркнулась в угол, оборотилась спиной, и такой жалкой от одинокости увиделась Васенке ее худенькая, какая-то мальчишеская спина, что она тут же забыла окинувшую ее обиду. Мягко подошла, обняла Женю за плечи, прижалась щекой к жестким, всегда коротко подстриженным ее волосам, стараясь теплом своего прикосновения внушить ей совершенную ненужность таких вот переживаний, сказала, утешая:

— Не надобно так, милая Женя. Что худое-то загадывать! Вместе войну пережили, вместе бабье лихо ого́рим.

От Васенкиной ласки Женя отстранилась, отошла к лавке. Села, отворотившись к окну, с неотрывностью глядела в улицу; молчала долго, видать, в душе пересиливала свою не совсем еще понятную Васенке тягость. Не оборачиваясь, заговорила хриплым, на всю жизнь надорванным в тракторном шуме голосом:

— Ладно, Васка. Я ж понимаю! Солнце равно светит, а у растенья, у каждого, свой цвет. Которые и вовсе без цвета… А готовилась сказать тебе вот что: Макарушка живой вернулся…

Первые минуты под жалким и до жуткости тоскливым взглядом Жени Васенка держалась, только чувствовала, как захолодели ее щеки и лоб. Потом сила ее сломалась: с запылавшим лицом она метнулась за печь, к рукомойнику, долго мочила холодной водой над тазом щеки, губы. Вышла, прислонилась головой к косяку, смотрела на Женю в открытости всех своих чувств, как бы говоря: «Что таиться, подруга милая! Вся я тут. Суди, если можешь…»

Женя, лицом почти черная от неразлучного с ней солнца, какое-то время смотрела из-под сивых бровышек, не принимая ни ее открытости, ни покорства. Потом всхлипнула, бросила кулаки к лицу, протащила ото лба до подбородка, будто сдирая кожу, грохнула кулаками о стол; не прогнав тоски из глаз, крикнула:

— Эх, трын-трава, в поле ветер! Не бывать тому, чего от роду не дано… Иди, сядь, Васка!..

Встала, твердыми шагами прошествовала к печи, громыхнула заслонкой, явилась с плошкой. На горячей глиняной плошке в багровости сочилась располосованная ножом пареная свекла.

— Сдуру себе сготовила, — сказала, хмурясь, но без прежнего зла, подсунула ближе к недогадливой Васенке. — В контору небось пойдешь! Вот и подновись. Потри губы-то! Повыцвели за войну… И глазам веселости дай!.. Чую, не усидит в дому Макарушка, не под мои окна — к тебе притянется!

Весь остаток дня Васенка безвыходно высидела в маленькой комнатке конторы, которую прежде держал для себя Иван Митрофанович. Не однажды, в рассеянности перекладывая исписанные черным карандашом газетные обрывочки, что в ходу были заместо бумаги, вдруг холодела сердцем, заслышав шаги на правленческом крыльце. Но истомившее ее ожидание оказалось напрасным — Макар не явился.

В обиде Васенка рванулась было к Макарову дому, будто бы к тетке Анне, но дела не придумала, без дела предстать пред Макаровы очи не посмела. Попрекая в душе за то, что не стосковался, не явился, не показал себя после стольких годов разлуки и тех непростых слов, которые сказал в прощанье на Волге, у баржи, которые она боялась помнить, но помнила, собралась домой. Селом шла с видом озабоченным, не выказывала невеселых своих чувств, отвечала на приветы сродненных с ней за войну старух, баб, ребятишек, как всегда, с вниманием. Но дома едва дождалась часа, чтобы лечь, уйти от взглядов все понимающей Жени; лежала с открытыми глазами, строгими думами пытала свои чувства к Макару Константиновичу. Но строгости, как ни старалась, не собрала. Из летней нетемнеющей сумерети Макар смотрел на нее своими веселыми, косящими, как у коня, глазами. И не отдалялся, а вроде бы подходил все ближе. И виделся до ясности пригожим, каким был в первой встрече на Туношне, на беседе у бабы Дуни, в зимней ночи, когда шли они в близости из клуба и Макар чуть не поцеловал ее, захолодевшую от страха.

Рядом с думами о Макаре, в какой-то тайной сопричастности с ними, вспоминалась Васенке случившаяся тогда же, в девичестве, одна пытливая ее забава. По весне, в лесу, набрела она на только что родившийся под корнями ели родничок. В котловинке было чуть воды, но на дне казала себя слабенькая живая струйка. Она то начинала биться, как в радости вдруг бьется сердце, раздвигала скопленный на дне тяжелый для нее мусор, то замирала, уходила обратно в землю, и черные, сопревшие листы, опавшие хвоины, веточки тут же сползали на промытую по серому песку дорожку. Струйка начинала биться, раскидывала с дороги сор, снова никла, снова оживала. Васенку будто околдовала живая водица. С радостным сочувствием наблюдала она, как пробивает себе дорогу родничок, и, вдруг испугавшись, что живая струйка обессилеет, замрет, вздумала оберечь хотя бы горстку чистой воды. Загадала на радость, в торопливости очистила, огородила котловинку чем могла; место приметила. В самую эту пору и толкнулся в ее жизнь Леонид Иванович. Про ключик забылось. Только нынешней весной, и то в случайности, набрела она на загаданное место. Распознала родничок, и озарилась давняя ее задумка, — отодвинутые черные листья и мусор лежали по сторонам, вода переполняла котловинку, бежала среди корней, а на дне, в чистом песчаном окоеме, без устали бился, питая совсем уже не робкий ручей, ключик!

И что за причуда была ей, мужниной жене, по-вдовьи перетерпевшей войну, с трепетностью вспоминать какой-то бывший в давности родничок? А вот вспомнилось. Загадывала-то она на Макара!..

Поднялась Васенка чуть свет; не спала, а встала в бодрости. Сама, без догляда, потерла свеклой губы, ушла в торопливости из дому, чтобы вместе с бабами отправиться на ближние покосы. Загадала опять, как в девичестве: придет Макар к косцам — значит, и ее жизнь пойдет к радости! Да случилось так, что перед самым выходом в луга в раскрытое окно ее конторки, куда на минуту она забежала, влетели голоса собравшихся у крыльца баб. Бабы, может, и не думали, что Васенка услышит их слова, но Васенка услышала. Открылось ей из шумного говора, что Макар и двух дней не побыл дома: обрадовал, успокоил мать и поутру пешим отправился за двадцать верст на железную дорогу, — невесть куда, неведомо зачем.

Васенка, как сидела за столом, оборотив напряженное лицо к окну, так и осталась в неподвижности; глухо, пусто стало, будто сердце выпало из груди.

А через сколько-то прожитых в пустоте дней Васенка вдруг повстречала Макара на мощеной дороге, идущей в гору от Волги к селу. С тугой котомкой за плечами, в солдатском обличье, притомленный дальней дорогой, но такой же, как помнила: увиделся ей Макар сдержанно-улыбчивым, пригожим, хотя сразу приметила: чужая вмятина двоила подбородок и под темной щекой вроде бы ненужной морщиной белел широкий рубец. Шел он прямо к ней, а рядом, ухватив тоненькой рукой его руку, послушно торопилась, перебирая высокими ногами, девочка, незнакомая Васенке девочка, по личику, по платьицу вроде бы городская. Васенка, распознав Макара, прихватила руками шею, словно удерживая готовый вырваться крик, но, пока Макар подходил, совладала с собой, даже сготовилась первой сказать приветные слова, достойные возвратившегося с войны солдата. Взгляд ее, в еще не остывшей обиде, завистливо подметил, с какой бережностью ведет Макар послушную ему девочку: вроде бы и торопится к ней, Васенке, а шаг придерживает, приноравливает к меленьким девчоночьим шагам. И от первой недоброй приметы настороженный взгляд снова метнулся к девочке; Васенка разглядела большие, серьезные, ей почудилось, косящие, как у Макара, глаза, и качнулась дорога вместе с Макаром и девочкой и потемнело небо, как в подступившей туче.

Могла, могла бы понять Васенка, что по годам девочка не военных лет, что не может она быть Макаровой, а вот не поняла; подумала только, что, если есть девочка, значит, есть и женщина, близкая Макару, и шагнула ему навстречу в незнаемой прежде слепящей ревности. Чувствуя, как бьется под рукой, охватившей шею, жила, насмешливо сощурила глаза, подражая кому-то, — уж не Зинке ли Хлоповой? Господи, до чего дошла! — без привета, с вызовом спросила:

— Твоя, что ль?..

От неожиданных Васенкиных слов Макар остановился, помедлил с ответом, но ответил, не отводя от Васенки глаз:

— Моя.

— Гляжу, не терялся там! — сказала Васенка, чувствуя, как ломается звенящий от отчаяния ее голос. На что Макар, опять помедлив, по-серьезному, будто не понимая Васенку, сказал:

— Солдату на войне нельзя теряться, Васена Гавриловна! — а в косящих догадливых его глазах метнулись веселые черти.

И Васенка, увидев в светлых глазах Макара этих всегда пугавших ее в девичестве чертей, поняла, что выдала себя, и Макар теперь знает, что страдает она от того, что кто-то другой объявился между ними.

Макар как-то очень уж бережно приобнял девочку за плечики, поставил перед собой. Васенка с вновь закипающей в сердце ревностью, всегда слепой и всегда бесполезной, следила за руками Макара, с видимой ей ласковостью оберегающими покорную ему девчушечку.

И когда Макар, не спуская с Васенки внимательных глаз, тихо, со значением, которого она не поняла, сказал: «Познакомься, Васена Гавриловна, — наша Катенька-Годиночка», — она едва сдержалась, чтобы свою сердечную боль не выказать на девочке.

Подчиняясь Макарову слову, присела, взяла худенькие податливые ладошки в свои нечувствующие руки, сказала что-то не очень-то ласковое и умное, что потом вспоминала и вспомнить не могла, — уж очень больно, по самому сердцу, ударило Макарово слово «наша».

Поднималась Васенка медленно, будто сдвигая занемевшей спиной сразу все: и ревность, и боль, и стыд за дурные свои надежды.

И когда Макар со слышимой и непонятной ей радостью сказал: «Что ж, Васена Гавриловна, путь-то у нас вроде один!» — она, в мыслях уже отделив себя от Макара, ответила:

— Эх, Макар Константинович! А мы-то вас, как света утреннего, ждали!.. — И, откинув свои темные волосы с побелевшего лба, пошла, будто силой уводя себя в поле.

Макар, хмурясь, смотрел, как ширилось пустое пространство между ним и Васенкой, хотел было остановить, сказать наконец то, что давно и неотступно нес через всю войну.

Но Катенька-Годиночка, все это время с недетской сосредоточенностью смотревшая то на Васенку, то на Макара и все-таки не понявшая, кто же она такая, встреченная ими красивая тетенька, вдруг крепко прижалась к его руке, глядя снизу вверх печальными глазами, спросила:

— А далеко еще до дома?..

И Макар, будто возвращаясь в другое бытие, с трудом улыбнулся, бережно положил тяжелую ладонь ей на голову, оглаживая памятные ему еще с душного июля сорок первого года светлые, с бантиком в косице волосы, сказал:

— Пришли, Катенька. Вон за теми высокими тополями наш дом!..