1

Бился, захлебывался младенческим лепетом в просторном, загустевшем от синевы небе жаворонок. А у земли было парко; и запахи, какие бывают только по весне после ранних дождей, в уже устоявшемся тепле, исходили из тронутой плугом глуби.

Васенка слушала жаворонка, вдыхала пахучую теплынь пробужденной земли, готовой принять, выколосить каждое павшее в нее семя, чувствовала, как и в ней разбуживается вроде бы пристынувшая за вдовьи зимы сила и надежда на радость, хотя бы на простую радость дарового летнего тепла. И, плечом напирая на залосненную лямку вожжи, она с ожившим любопытством поглядывала из-под низко повязанного платка на баб, тянущих с надрывной старательностью на вожжах борону, хватко цепляющуюся за комья земли, неумело расковырянной плугом. Поле на быках пахали мальчишечки — Мишка Петраков да Вовка Шайхулин: приходилось радоваться и тому, что в свои десять да двенадцать годочков сумели они как-то отвалить землю, поднять наверх ее родящее нутро. Быков и трех старых, негодных для войны меринов она отправила поднимать другое поле; а по этому, вчера паханному, сами бабы, сцепившись, где по четверо, где впятером, с утра потянули бороны. В той упряжке, в которой были Фенька, Женя Киселева и Маруся Петракова со старшенькой светленькой Нюркой, тянула свою лямку и Васенка. В каждом шаге она видела сразу всех и в отдельности каждую и каждую чувствовала и понимала, как себя. С левой стороны, задевая ее жарким, мокрым плечом, шла в коренниках простоволосая Фенька, шла, по-бурлацки нависнув над землей, сминая отваленные плугом пласты крепкими, напряженными в икрах ногами. Рыжие ее волосы полохались по щекам, по белой, в крупных веснушках, шее; лямка вминалась в старую кофту, под кофтой круглились, выпирая тканину, тугие груди. Фенька шла мерно, как будто давно привыкла к этой лошадиной работе, и справляла, ее, как все, с непривычной покорностью. Рядом с Фенькой торопилась, оступалась невеликонькая росточком Маруся Петракова, остроносая, большеротая; в натуге кривила бледные подвижные губы, высоким голоском постанывала в действительном старании. «И за что только душа цепляется? За кости, что ли?» — думала Васенка, крепче надавливая на вожжу, чтобы хоть чуток облегчить Марусе тягу. С усердием тянула упряжь своим худеньким плечом и Нюра; все старалась, жалеючи мать, зашагнуть хоть на полшага вперед. Васенка отметила это с одобрением: она вызнала про сердечную привязанность Витеньки к Нюре, и хотя скрытного характером братика взяли в город, на завод, и по редким письмам она чувствовала уже полную его самостоятельность, все-таки с доброй строгостью приглядывала за Нюрой, в душе привыкая к ней, как к будущей невестке. Обочь Васенки шла левым плечом вперед Женя, закинув руку за спину, на вожжу, захватив ее цепкими пальцами. Оборачивая свое широкоскулое лицо к Феньке, дурашливо выкрикивала хриплым своим голосом:

— Давай жми, Сивка-Бурка, рыжая каурка! Без мужика рожать не научены, так хоть подможем матушке-землице жито выродить! Эх, шевелись, бабы-лошади! Хороша сбруя, Фенькиным грудям в самую пору…

Женя балагурила, но Феньку ее слова задели, она повела натужными глазами на Женю, зло ругнулась:

— Тарахтелка тракторная! Грому на все поле, а толку чуть…

Хмурость, однако, не задержалась на распаленном работой лице Феньки; она закинула голову, не останавливая шаг, нашла в синем мареве дрожащее пятнышко жаворонка, улыбнулась призывно полными губами то ли птахе, то ли своей памяти. И Васенка, встревоженная Женькиной задиристостью и уже готовая помешать ненужному разговору, увидела ее улыбку, с облегчением подумала: «Ну, и уладилось! Только в словах мы, бабы, ершисты. А на деле — добрее не сыщешь. Ой, бабы, ой, страдалицы мои! Мужикам даже там, в боях своих, молиться на вас да молиться…»

Васенка наблюдала за всеми четырьмя упряжками: все они двигались по пахоте, и Васенка радовалась этому медленному, терпеливому движению, как только можно радоваться большому, нужному, еще вчера, казалось, невозможному, а сегодня удачно начатому делу. К вечернему, низкому солнышку, хотя и с остановками, с перерывами, но большое, гектар в шесть, поле разборонили.

На подгибающихся ногах доволочив борону до края последней полосы, Васенка отбросила лямку, распрямилась, оттягивая прилипшее к телу платье, и, платьем опахивая разгоряченное потное тело, подумала с усталой удовлетворенностью, что завтра можно засылать на это поле севцов. Она уже прикинула поручить это завершающее общий труд дело Феде-Носу, одному из четырех семигорских мужиков, оказавшихся не на войне, по возрасту обойденных даже трудповинностью. Почему-то именно к старому Феде она испытывала безотчетное доверие, хотя Федя-Нос ни по внешности, ни по характеру не был похож на покойного и посейчас так нужного ей Ивана Митрофановича.

Оглядев пробороненную, не очень-то ровную открытость поля, она перевела взгляд на видимое за низкой лесной порослью, что укоренилось на меже, другое, еще большее поле, наполовину расковырянное плугом, и к ее лицу, без того притомленному, добавилось озабоченности. Она вспомнила разговор в райкоме, у Кобликовой Доры. Слова Доры о железной, прямо-таки стальной необходимости закончить пахоту и сев в ближайшие три дня не очень-то добавили Васенке бодрости — слишком ясно виделся разрыв между необходимостью и возможностями семигорского колхоза. И тогда, в райкоме, и теперь чувствовала она беспокойство. Нет, не перед устрашающим взглядом требовательной Доры — беспокойство она чувствовала от своей, всегда живой совести, которая не давала ей забыть о войне, идущей так далеко от Семигорья и так близко от ее сердца. Она понимала, что одно, даже удачно сделанное дело — это еще малость. Это такая малость — хлеб с одного поля, — что до солдат этот их хлеб может просто не дойти. И такая ли важность для войны, для солдат, что хлеб на этом поле взойдет от последних бабьих сил, на поту, на слезах, на безголосой тоске вдов и детишек, в одинокости оставленных у земли?! Важность в том, чтобы хлеб был…

«Всё одно — надо, — думала Васенка, глядя на то, другое, только наполовину паханное поле. — Эту половину до тёмок и оборонуем. Так и скажу: надо, мол, девки».

Баб будто кнутом стегнули: заголосили все разом, замахали руками, когда услышали о другом поле. Маруся Петракова так даже одной рукой махнуть не осилила: подняла из муравы испачканное землей лицо, маленькое, с большими, как будто навсегда испуганными, глазами, не сказала — выдохнула:

— Всё, Васена. Силов нету. Завтра разве на корячках из дома выползу.

Васенка сама видела: обессилели бабы. И, смиряя свое беспокойство за многие еще не сделанные дела, за неостановимое солнышко, все ниже клонившееся к мохнатой загороди бора, и жалея всех баб вместе и каждую в отдельности, сказала голосом, в котором больше было участия, чем строгости:

— Ладно, девки, Отложим до утречка. Но завтра хоть на корячках, хоть ползком, но второе поле пробороним…

2

Васенка почти не спала ночь, полную шорохов, возни, птичьих кликов, слышных в раскрытое окно с залитых половодьем лугов; различала и утиный кряк, и тонкий долгий посвист куличков, и возбужденный говор гусей, учуявших с высоты милую им землю. Весна всегда тихо радовала ее общей напористой суматохой жизни, исходящей отовсюду: и от самой земли, и от затеплевших небес, и от проясненных людских глаз; слушая весеннюю ночь, она досадовала на себя за то, что в ее обеспокоенную заботами душу прорывались всякие памятные ненужности, которые она силилась сейчас не помнить.

Натуга на пашне не обошлась и для Васенки. Ноги-руки, налитые тяжестью, были как в болезни: чуть пошевелишься — прокалывает с живота до спины, плечи крутит в жгуты. И все же, сомкнув плотно губы, чтобы случаем не простонать, не разбудить Женю, по давней привычке стелившую себе постель на печи, и не потревожить Лариску, приткнувшуюся к боку, и Ваню-Рыжика, устроенного на широкой лавке в лучшем углу дома, и Машеньку, вовсе отбившуюся от Капитолины, она неслышно ворочалась со спины на бок и обратно, болями тела заглушая гомонившую за окном весну. Приподнявшись на локте, она осторожно подвинула к стенке Лариску, подсунула под голову ей угол подушки, сама легла повыше, нашла наконец нужное положение, ушла мыслями в трудные и необходимые утренние заботы. Главным ее беспокойством была забота допахать и проборонить второе и еще одно, тоже большое, поле. Не только умом она понимала, каждую минуту жизни чувствовала, как нужен тот хлеб, который, кроме них, некому ныне посеять и собрать,— нужен всем: и городу, и ребятишкам, и бабам в деревнях, но прежде всего — войне, солдатам, наконец-то погнавшим врага от Волги, за Дон, до самой Украины. Украину Васенка не представляла, не ведала, что там за люди, какая там земля,— так уж получилось, что нигде она не была дальше зареченского города, который и был центром их района. Но войну представляла. Война была для нее близко, она как будто слышала ее, а в зимние ночи, когда от забот случалась бессонница, ясно видела полыхающее по фронту пламя. До того ясно, что даже чувствовала лицом жар горящей земли и с болью глядела, как пламень охватывал бегущих солдат, и солдаты горели, как молодые сосенки в лесном пожаре, и пепел вместе с черным дымом поднимался в небо, летел под облаками и оттуда, сверху, падал на города, на деревни в руки баб неживыми листками похоронок. И черные листки, летевшие оттуда, с горячих полей войны, заживо подкашивали баб, навек сиротили ни в чем не виноватых ребятишек, саму землю, тоже ни в чем не виноватую. В думках о войне Васенке часто виделась та большая волжская баржа, зачаленная к дебаркадеру, которая увозила к войне семигорских и других окрестных мужиков. Видела на барже и Макара в той чудной кепочке. И, как в яви, опять дивилась незнаемой прежде кепке Макара, глядела с пристальностью в его косящие, как у коня, глаза. Даже в ночи, не под чужими взглядами, стыдилась она того, что видится ей не Леонид Иванович, а Макар, и, стыдясь грешности своего сердца, заставляла себя думать не о своей, а о той общей беде, в которой горевала вся Россия. Думала она о России и снова — в который раз! — ужасалась той огромной барже, которая такое великое множество мужиков оторвала от земли. И забота о том, как управиться с полями, уж не со всеми — хотя бы на самой родивой земле,— управиться теми бабьими силами, что оставила война Семигорью, не давала ей спать. И опять мысли ее скатывались к Макару, и уже не со своей, от сердца идущей тоской, а с председательской озабоченностью она думала: «На денек бы Макарушку в Семигорье. Хотя б на утречко! Нашелся бы, отладил бы нам какую-никакую машину. И управились бы, в самую пору управились бы с заботой…» Васенка в суровости сжимала губы, думала, что так бы оно и было, возвернись Макар в село: встретила бы она его только так, как председатель встречает механика…

Пристроилась Васенка на подушке, ушла в думы, а тело и в удобстве заломило. Повернулась на правый бок — не лежится, повернулась на левый — тяжко; опять примостилась на спине, закинула руку за голову, даже дыхание придержала, перетерпливая идущую по телу ломоту. В самое это время и послышался хриплый шепот Жени:

— Что, Васка, неровно дышишь? От весны, что ль, распалилась?..

Васенка, напугавшись, что Женя подумала бог знает что, собралась с силой, ровным тихим голосом ответила:

— Заботы голову заботят. Боюсь, Женя, не спроворим мы с севом…

Она слышала, как Женя возилась, слезая с печи, прошлепала босыми ногами по полу, потеснив Васенку, села на край постели. В светлом проеме открытого окна хорошо прорисовывались крупные, почти мужичьи черты ее лица, волосы, заброшенные назад, худая темная шея над серой просторной рубахой, в которой она всегда спала. Потомившись в молчании, Женя охватила свои угловатые плечи руками, будто себя обогревая, сказала напрямки:

— И мне видать — не осилим. Бабы два дни в борозде — не кобылы. Вот что, добрая наша председательша: добудешь две бочки керосину — вспашу и отбороню тебе полтора поля…

Васенка хотела бы поверить, да не поверила, — видать, замечталась на печи верная, заводная на всякую диковинку подружка! Сказала с прощающим вздохом:

— Мечтала и я, Женечка, о такой силе. Да вся наша мечтанка — те же бабьи руки да то же наше терпение. Ничегошеньки другого не осталось!..

— Сказала, значит, смогу! — рассердилась Женя. — Не на гулянья, чай, утекла. В эмтеэсе, считай, третью неделю ковыряюсь. С миру по железке — старому колесничку на жизнь! Завела старичка. Гудёт!.. Доставай керосин — пахота будет.

Васенка скинула с постели ноги, ткнулась лицом в жилистую, теплую шею Жени:

— Ну, что бы я без тебя делала, выручалочка ты наша. И крышей поделилась, и обогреваешь. И дух крепишь…

— Полно тебе, Васка. Еще пойдешь икону с меня заказывать! — Женя хотела погладить Васенку, но застеснялась, только подбила неумело ее мягкие, спадающие на спину волосы, сказала сурово:

— Керосин, керосин добывай!..

— Добуду, Женечка. Добуду! Быть того не может, чтобы на такую нужду люди не откликнулись!..

3

Васенка редко бывала в райцентре и теперь дивилась городу, еще по-зимнему притихшему и малолюдному даже в этот синий слепяще-солнечный день. Она обходила склады, магазины, конторы, советы, комитеты и нигде не добыла даже малого бидончика керосина, А ей нужны были бочки, две большие железные бочки, чтобы оживить старый Женин тракторишко и на него, готового к работе железного конягу, переложить с перетруженных бабьих плеч тяжкую земельную работу. Только две бочки. Целых две бочки! Наконец Васенка узнала: керосин есть. Но под многими железными замками. И ключи от всех замков — у секретаря райкома партии, у Дарьи, у Доры Павловны Кобликовой. «Да что уж раньше-то не могли сказать! — сокрушалась Васенка, измученная хождениями и уговариваниями. — Давно бы все решилось!»

Согбенный старичок, сидевший за дверью с вывеской «Райплан», — тот самый старичок с белым хохолком на голове, который, сжалившись, открыл ей наконец керосиновую тайну, — услышав ее убежденные слова, осторожно отвалился на спинку стула, посмотрел на нее очень внимательно, потом склонил к плечу седую голову и голосом тихим и проникновенным сказал:

— Дай бог, чтобы ваша вера помогла вам…

Васенка вошла в кабинет Доры Павловны стремительно и легко, как привыкла за последний год входить в любые учрежденческие кабинеты, будь то по вызову или по делам колхоза. Даже тяжелые кирзовые сапоги, доставшиеся ей в наследство от Леонида Ивановича, не топотнули по все еще желтому, но уже с пролысинами полу, плавно донесли ее до широкого, в треть кабинета, стола. Смахнув с головы на плечи рябенький ситцевый платок, добытый из матушкиного сундука, она с улыбкой на своем открытом, оживленном быстрой ходьбой лице и с верой в то, что все решится быстро и хорошо, проговорила:

— Вот и до вас, Дора Павловна, дело довело!

Дора Павловна, не поднимая головы от разложенных перед ней бумаг, молча повела рукой, показывая на стоящий перед столом стул. Васенка потеребила узел платка на шее, сказала в живости:

— Да у меня дело-то минутное! Не надобно, чай, и время тратить.

Но протянутая рука Доры Павловны оборотилась к ней ладонью, остановила ее, и Васенка, пожав плечами, села.

Дора Павловна продолжала молча изучать бумаги. Васенка, смиряя свое нетерпение, с полуулыбкой разглядывала ее. Хотя Дарья Кобликова стала властью, самым главным человеком в районе, и под ее рукой были председатели всех колхозов, в том числе и она, Васена Гужавина, все равно и теперь она не знала перед ней робости. Оттого ли, что сама Кобликова была семигорского корня и с детства зналась как соседка «тетка Дарья», то ли Иван Митрофанович как-то исподволь приучил ее в любом начальнике видеть понимающего человека, но на самых строгих совещаниях, когда от железных слов Доры Павловны мрачнели даже покалеченные фронтом мужики, она не опускала глаз, не клонила головы.

Доре Павловне было уже около сорока, но была она по-своему красива — не только глубокими твердыми чертами лица, подобранными аккуратно в высокую прическу волосами и темными, вразлет, бровями на белом, без заметных морщин, лбу, но самими движениями головы, рук, бровей, медлительными и в то же время выразительными, подчеркивающими ее достоинство и власть. Васенка про себя даже любовалась этим ее медлительным достоинством и думала: если бы не холодящий взгляд ее голубых немигающих глаз, то прежняя тетка Дарья, нынешняя Дора Павловна, была бы на зависть привлекательна и люди, имеющие к ней дело, не столько боялись бы, сколько поклонялись ей.

Телефон беспокойным своим дребезжанием нарушил Васенкины раздумья. Дора Павловна и теперь не подняла от бумаг красивой головы, подождала, когда телефон зазвонил в третий раз, медленно повела рукой над столом, привычным, точным движением взяла трубку:

— Да, я, — сказала она ясно и четко, и в этом ее «да, я» было столько подчеркнуто-властного достоинства, что Васенка, с любопытством глядя на бывшую, не безгрешную, Дарью, подивилась — в который уже раз! — ее способности утверждать себя даже перед телефоном.

— Закончим через три дня, — спокойно говорила в трубку Дора Павловна; а разговор, как поняла Васенка, шел о севе, и разговаривала Дора с областью. — Да, по всем колхозам. Безусловно. К плану добавим, как было обговорено. Благодарю. — Она не спеша положила трубку, наконец посмотрела на Васенку.

— Слушаю вас, товарищ Гужавина, — тем же подчеркнуто-властным голосом сказала она и, не убирая со стола рук, сочленила над бумагами пальцы с тщательно и ровно подстриженными ногтями.

Васенка, как бы оставляя при Доре Павловне строгий официальный ее тон, с доверительностью рассказала о запаленных на бороновании бабах, о том, как Женя Киселева оживила старенький, давно списанный трактор, и о возникшей своей, вернее общей, колхозной заботе.

— Нам бы только две бочки керосина, и мы легко бы подняли и засеяли два оставшихся поля! Главное, сберегли бы до макушечки настрадавшихся баб, — сказала она и улыбнулась, веруя, что все нужное обговорено и Дора Павловна сейчас так же спокойно и властно распорядится о керосине.

Дора Павловна смотрела на Васенку немигающими глазами, как будто ждала услышать еще раз о том, что поведала только что Васенка.

— Кто вам сказал, что у нас в районе есть лишнее горючее? — после долгого молчания спросила Дора Павловна. И Васенка, не думая о том, что доверчивость может обернуться кому-то неприятностью, простодушно разъяснила:

— В райплане у вас старичок есть такой седенький. Вошел он в наше положение. И присоветовал обратиться к вам…

— Галкин?! — Одна из бровей Доры Павловны поднялась в неприятном удивлении, глаза остановились в неподвижности на квадратной массивной чернильнице. Васенка не знала, что с этим согбенным старичком, который, как это она узнала потом, по годам вовсе не старичок, у Доры Павловны было связано самое неприятное в ее жизни воспоминание. Казалось, все ушло, забылось: человек, попавший по ее обвинению в места очень далекие, вернулся, продолжал жить и работать, растворился в жизни их городка. Но он был. Значит, было и то, что случилось в свое время. И хотя сам этот человек уже не имел значения для Доры Павловны, — для нее имело сейчас значение только то, что кто-то, помимо ее воли, посмел открыть кому-то скупые резервы, с трудом, при личном ее участии, добытые в области, — все же неприятное ее удивление усилилось от того, что не кто-то другой, а именно этот человек нарушил ее строгое установление. Первым движением ее чувств было тут же взыскать, поставить на место этого неприятного ей и теперь человека, — она даже потянулась к телефону. Но, пожалуй, впервые властная, не знающая сомнений ее рука остановилась: Дора Павловна увидела, как испуганно метнулся взгляд Васенки, сначала на телефон, потом на ее руку, как, все поняв, она подняла на нее глаза, полные раскаяния и мольбы. Похоже, семигорская красавица, в мужской робе и кирзовых сапогах, уже до горести переживала то, что еще не случилось. И, отступая перед мольбой и открытой доверчивостью Васенки, Дора Павловна не дотянулась до телефона, в досаде снова сочленила пальцы над бумагами:

— Как дети! Все вы как дети!.. — вдруг раздражилась она и передернула полными плечами, будто ознобило ее под плотно облегающим ее фигуру темно-синим шевиотовым костюмом. — Скажите, товарищ Гужавина, фронтовую кинохронику вы колхозникам показываете? Видели ваши люди, как солдаты на руках, на своих плечах тащат пушки в бой? Тащат под бомбами, под снарядами, под пулями?.. А вы тянете по полю борону и не слышите даже гула фашистского самолета! Над вами, как прежде, мирное небо. Тяжело? Да. Порой очень и очень тяжело. Но кому сейчас легко, скажите мне, товарищ Гужавина?!

Васенка опустила голову. Верные слова Доры Павловны тронули отзывчивое на чужие тягости ее сердце. Даже стыдливая краснота проступила на ее и теперь еще нежных щеках. Еще бы минута — и, наверное, она встала бы и, согласно вздохнув и повинившись, пошла бы к себе в Семигорье утешать и уговаривать баб. «Но керосин-то ведь есть?! — Эта мысль ожгла ее. — О том Дора ни слова! Керосин-то есть! И трактор может пойти. Зачем же опять на баб, когда пускай на сегодня, но можно снять тягу с размозоленных бабьих плеч?!»

Васенка подняла глаза, и Дора Павловна увидела в ясных ее глазах, какого-то теплого, песочного оттенка, не смущение, а твердость.

— Про солдат мы знаем, Дора Павловна, — тихо, но с неожиданной неуступчивостью сказала Васенка. — И про бомбы и пули — знаем. И про тех наших мужиков, которым уже не, страшны ни снаряды, ни пули, тоже знаем, — память о них бабьими слезами до сих пор не залита. Но сказали бы нам с вами спасибо мужики-солдаты, когда б увидали своих баб в борозде заместо лошадей?! Бабы сами пошли на пашню, сами бороны потянули, потому как видели: край подошел, до самой до необходимости. Но баба — не конь: когда силы у нее кончаются, кнутом ее не подгонишь. Уговорить и то слов не найдешь, когда знаешь, что у ворот починенный трактор стоит, а здесь, за рекой, на вашем складе, горючее припасено. Для какой надобности — не ведаю. Может, керосиновыми лампами на совещании светить, может, бумажки писать — не ведаю того. Но то, что первее всех бумажек — хлеб, тот, что должны мы посеять, знаю твердо.

Дора Павловна слушала в неподвижности, даже как будто дышать перестала, изумленная неожиданным поворотом разговора. Она привыкла к тому, что после ее речи люди молча вставали и с охотой или неохотой — это ее не касалось — шли исполнять ее волю, общую партийную волю, как думала Дора Павловна. Сейчас же случилось необычное: речь ее не только не направила, но обернулась несогласием, даже отпором!

Дора Павловна как бы издали изучала раскрасневшееся, прекрасное даже в сердитости лицо Васенки, думала со спокойным холодком еще не проявленной власти о неприятном ей райплановском работнике: «Нет, определенно, этого проболтавшегося человека надо безжалостно наказать. Нарушает порядок, возмущает умы… А что же делать с этим неоперившимся еще председателем? Сердца много вкладывает в дело — понимания недостает».

Васенка в горячности говорила:

— Ну что из того, Дора Павловна, что кто-то ночью лишнюю бумажку напишет? Всё одно кому-то на стол ляжет. А хлеб? Прямо в руки да на зубок. Кому-то силу даст, чье-то сердце согреет. Тому же солдату, что сегодня фашиста положит, завтра может, сам от пули умрет…

«А есть убежденность в этой красавице, — думала Дора Павловна, против воли любуясь Васенкой. — Дадим возможность себя проявить. Может быть, действительно дело сделает…»

— Довольно слов, товарищ Гужавина, — сказала Дора Павловна голосом таким твердым и властным, что прервать ее никто бы уже не решился. — Вот вам записка. Получите на складе бочку горючего. Но помните: за правильное использование каждой капли отвечаете головой.

Васенка держала в руках записку и не знала, радоваться ей или печалиться? Одной бочки едва ли хватит на половину поля. А дальше что?

Дора Павловна отлично поняла растерянность Васенки, глаза ее чуть заметно сузились, она спросила холодно:

— Вы не удовлетворены? Тогда положите на стол записку, попробуйте решить свои заботы без райкома.

— Нет, нет! — испугалась Васенка и крепко прижала записку к груди. — Другую половину мы наберем. Обязательно наберем! По всем домам пройдем. По плошечке, по ковшичку, а все равно наберем!

— Это другой разговор! — Дора Павловна встала. — Еще одно: к спущенному вам плану сева прибавьте десять гектар. Желаю успеха, товарищ Гужавина!

4

— С кого начинать-то, дядя Федя? — Васенка в растерянности стояла перед крыльцом, не зная, как приступиться к трудному делу — собрать не бочку, а теперь уже, после щедрого подарка Доры, полторы бочки керосина, собрать по деревне, по домам, которые с начала войны живут без света. В скольких домах, в которых приходилось ей бывать в темные, зимние вечера, видела она вспомянутую теперь лучину, горячую с черной копотью над корытцем с водой! В редком дому светила керосиновая лампа, да и то притушенно, вполсилы, чтобы надольше хватило еще довоенного, у всех скудного запасца.

Федя-Нос спустился с крыльца, с осторожностью переставляя согнутые старостью ноги, обутые в плетенные при свете горящей печи, не обношенные еще лапти, вгляделся участливо в глаза расстроенной Васенки.

Отяжеленное могучим носом лицо Феди теперь почти до глаз заросло сивым, с проседью, волосом: в первый год войны, когда все Семигорье жило в тягостной подавленности от долгого, неостановимого отхода Красной Армии аж до самой святой для каждого русского человека Москвы, Федя-Нос, допив последнюю бутылку самогона, схороненную от прошлых годов в картофельной яме, поклялся не стричь ни бороды, ни усов, ни на голове волос до тех пор, пока не сгонят фашиста с России. И хотя с того дня Федя до невозможности оволосатился, Васенка не смела даже про себя осудить его, — чутьем доброго человека понимала, что в чудаковатом этом упрямстве старика была боль за Россию, за себя тоже, по годам и всем прочим неспособностям оставленного с бабами, поодаль от ратных дел.

Дядя Федя глядел из волос с участливым вниманием, и, если бы к краям глаз не набежали хитроватые морщинки, Васенка так бы и не поняла, что дядя Федя улыбается, — ни губ, ни щек в его усах и бороде не было видать.

— Так с чего начинать-то, дядя Федя? — как-то жалобно снова спросила Васенка, чувствуя себя перед молчаливой мудростью Феди несмышленышем.

— А вот с меня и начинай, — сказал Федя, простотой своих слов ободряя Васенку. — В войну мы не с бедной жизни вошли. Ежели не хлебом, то прочим несъедобным припасцем не каждый себя обделил. Заходи в дом. Ну, коли некогда, погодь тут. Я сейчас… — Вернулся Федя-Нос с четвертной бутылью, оплетенной ивовым прутом.

— Вот, в общий котел для начала. Чуть не полная. Припасал на пасеке вечерять. Да разве возможно ныне этакое богатство одному тратить?! Бери. Рад, Васенушка, послужить землице нашей.

Васенка, обняв бутыль, как ребятенка, несла ее к Жене на двор, не слышала ног от легкости на сердце. Бережливо, до капли, слила керосин в бочку, прежде припасенную, в волненье слушая, как булькают и плескаются о пустое дно первые литры тракторной силы. На деревянную пробку накинула чистую тряпицу, плотно заткнула отверстие в бочке. С той же бутылью, что передал ей дядя Федя, вышла в улицу, раздумывая, к кому заявиться теперь. Глаза остановились на окнах магазина с наглухо закрытыми ставнями. Капитолина торговала только в дни, когда привозила из города кой-какой товар; а так магазин был пуст, и открывать его было незачем, и большую часть времени Капка проводила дома, в жилом пристрое к магазину. После того как батя с превеликим, на все село, шумом проводил Капку из своего дома, она недолго отирала углы на стороне, вернулась вскорости в Семигорье завмагом, заняла пристрой на законном основании.

Васенка знала, что Капитолина дома — из трубы потягивал дымок; прикинув, что у кого-кого, а у Капки она возьмет не меньше двух бутылок керосина и тем закрепит счастливое начало затеянного дела, направилась к пристрою.

Капитолина куда-то собиралась — сидела за столом, недовольно глядя в зеркало, крутила только что вымытые волосы на бумажные жгутики. У печи, на мокром табурете, стоял неубранный таз с мыльной водой, на шестке лежал мокрый кусок хозяйственного мыла, огромный, чуть не в полкирпича, пахнущий керосином кусок. Васенка прежде другого разглядела мыло и в озабоченности от постоянной нехватки всего самого необходимого подумала: «Этаким куском полсела можно обмыть! А эта одну себя, не жалеючи, мылит». Однако вдаваться в недобрую сторону дела Васенка не стала, без приглашения села на лавку, поставила на пол между ног бутыль в плетенке, с легкой усмешкой осведомилась:

— Для кого красоту крутишь?

Капитолина наклонила голову, с обеих сторон узенького лба упали незавитые пряди, повисли настороженно, как рога у коровы; из-под поднятой к волосам голой руки она покосилась на бутыль, спросила, хмурясь:

— Что, без света контора не пишет?

— Пишет. У нас заместо лампы до ночи солнышко! — отшутилась Васенка и почувствовала, наблюдая прихорашивающуюся Капку, как сердце прихватывает памятью: от горестей, что принесла в ее жизнь бесчувственная Капка, нет-нет да подступало, а в последний год все чаще и острее, желание прихватить под кофту короткий конский кнут и где-то на безлюдье, не для чужих глаз, хлестнуть раза два по бессовестному ее лицу. Васенка теперь уже не пугалась этого, невозможного для нее прежде желания, но сдерживала себя и виду не показывала, как до дурноты тяжко ей встречаться с бывшей своей мачехой. Сдержалась она и теперь; стараясь говорить помягче, объяснила:

— С бутылью, да по другому делу. Трактор запускаем, надобно керосину полторы бочки. Вот хожу, собираю по домам…

Капитолина метнула на нее странный взгляд, накрутила последний пучок волос на жгутик и, похожая теперь головой на кудрявую овцу, молча пошла к печи, слила воду из таза в ведро, ногой с грохотом задвинула пустой таз под лавку.

— Нету у меня, — сказала она, как отрезала. Не оборачиваясь сунула в печурку мыло, заткнула тряпкой от посторонних глаз. Пригнула голову к жаркому челу печи и так, в согнутости, стояла, подсушивая волосы.

Васенка покосилась на ее тяжелый зад, с неожиданной для себя веселой дерзостью подумала: «Вот бы сейчас-то кнутом приложиться!» — но вслух сдержанно:

— Не для себя керосин-то.

— То-то и оно, — отозвалась от печи Капитолина. — На должность влезла, а ума для дома не хватает. Была блаженная, такой и осталась.

Капитолина не видела, как в добрых Васенкиных глазах засветился недобрый огонь, и, только услышав незнакомый ей прежде твердый голос, от неожиданности выпрямилась, едва не задев головой печь. Васенка, глядя из-под сдвинутых бровей ей в лицо, говорила:

— Керосин у тебя есть, Капитолина. И ты мне его дашь. Вот эту бутыль заполнишь и еще свою нальешь! — Васенка встала, не давая гневу излиться, прошлась по тесной горнице; словами ударяя в слабые места Капитолины, досказала:

— А не дашь то, что положено, не выйдет завтра трактор — придешь и впряжешься в борону рядом с другими бабами! Все тебе ясно? Вот у меня предписание райкома и лично Кирпичева. — Она вынула из кармана куртки, показала сложенную вчетверо пустяковую бумажку с нарядами за прошлый месяц. Васенка знала, как боится Капитолина потерять свое сытое место, доставшееся ей какими-то хитрыми ходами, с помощью самого председателя сельпо Кирпичева, и потому не сомневалась в том, что на этот раз Капитолина Христофоровна сдастся без боя. И в самом деле, Капитолина, потрясенная сразу всем: незнаемой прежде начальственной твердостью Васенки, участием в делах ее самого Кирпичева, ви́дением пахотной борозды, по которой ей, не дай бог, придется тащиться в конячьей упряжи, — будто прикипела к печи.

В кудельках закрученных волос, багрово освещенная с одной стороны огнем, она следила за руками Васенки, как загнанная в угол нашкодившая кошка.

Васенка подержала на виду бумажку, не спеша засунула обратно в карман, подняла, поставила на лавку бутыль.

— Так что наполняйте, Капитолина Христофоровна! Тратить на вас время больше не можно.

5

К Петраковым Васенка не хотела заходить: какой с них спрос за керосин, когда картошки и той в подполе не сыщешь — подобрали всю еще до мая. Нюра, однако, увидела ее с крыльца, в радости, стесняясь, позвала:

— Зайдите к нам, Васена Гавриловна!..

Нюра всего на годочек старше Зойки, но вытянулась чуть ли не вровень с самой Васенкой. Хоть и худа, и бледна, а глаза живые, и вся какая-то располагающая к себе, — недевичьей озабоченностью, что ли?

Нюра зазвала Васенку, стояла теперь перед ней потупившись, теребила рукав старенькой, от стирки потерявшей цвет, кофты.

— Ну что, светленькая! — ободрила ее Васенка. — Где краски-то на веснушки взяла?

— Ай, да ну их! Будто с берез сыплются, — в сердцах отмахнулась от своей горести Нюра, не поднимая на Васенку глаз, едва слышно выдохнула: — От Вити второе письмо нам…

Васенка видела, как закраснели мочки ее ушей, даже на бледных щеках проступили пятнышки радостного смущения, с материнской, грустной понятливостью подумала: «Вот и подросла невестушка для Вити. Да можно ли в общем-то горе о свадьбе мечтать?!»

— Что пишет-то? — спросила, припоминая, что им с Зойкой братик прислал только одно, совсем коротенькое письмишко, и то давно, сразу как призвали его в город.

— Отписал, что все ладно! В слесари-сборщики поставили. Моторы собирает. Для танков, надо понимать. А вот про тягости — ни словечка! Такой он — про плохое разве напишет!

«Да, он такой!» — подумала Васенка, облегчаясь мыслью, что и у братика наконец что-то налаживается в жизни. И, не подумав, спросила:

— Письмо-то дашь поглядеть?

Сказала и запереживала за милую ей девушку — в такую неловкость поставила! Нюра не осиливала поднять глаза, руки ее метались у ворота кофты.

— Там, Васена Гавриловна, стихи… Ну, понимаете?.. — пролепетала она. — Нужное-то я сказала…

Васенка привлекла к себе девушку, успокоила:

— Понимаю, все понимаю, светленькая. Главное, что у Вити все ладно. Это — главное, Аннушка!

— Я тоже так мечтаю. Вот честное слово! — Нюра оживилась, и Васенке радостно было от ее маленькой, ну, совсем маленькой радости. «А может, и не маленькой?» — подумала Васенка, входя вслед за Нюрой в-дом.

Маруся, всегда шумливая, раздраженная голодностью и заботами, на этот раз встретила ее по-тихому, даже какой-то испуганной улыбкой. Ополоснув в корыте руки, суетно вытерла их о подол, шагнула было к лавке, но подломилась в пояснице, охнула, ухватилась за бок.

— Вота где твоя пахота! — Она жалобно смотрела, ждала, что Васенка сейчас выговорит ей за то, что надумала домовничать не по времени, и тут же, в своей жалобности, с беспокойством взглядывала на Нюрку, стараясь угадать, не худой ли разговор был у них на крыльце, — о письме она знала, и надеялась, и страшилась за возможное счастье. По улыбчивости Васенки, по светлому лицу дочки углядела лад и враз успокоилась, опустилась на лавку, кинула на колени маленькие сухие руки.

— Что, опять на пашню тащиться? — справилась в сей минутной покорной готовности подняться, снова впрячься в бурлацкую вожжу.

И Васенка, глядя на нее, вдруг подумала, что за эту вот всегдашнюю ее готовность к любому надобному делу прощает ей все, как простила прошлым летом карманы, набитые еще не отвеянным зерном. Она знала, чем грозит это Марии, только и сказала, очутившись перед страшным для Семигорья случаем, суровостью скрепив готовое сорваться в жалость сердце: «Вернись, Мария, на ток. И сама — слышишь? — сама, до зернышка, обратно, в общую кучу…»

Васенка старалась не помнить про тот случай, сейчас ненароком вспомнила, и, видать, не к добру: заметила на сдвинутом в угол, затертом половике меньшую из Петраковых — большеголовую, плохо растущую Верку, с торопливостью отгрызающую от куска, цепко зажатого обеими ручонками; по-зверушачьи настороженно Верка глянула и тут же опять припала к куску. Васенка видела наметанным глазом, что лепеха, которую с такой жадностью изгрызала меньшая из Петраковых, спечена почти из чистой муки, и, чувствуя, как в новой жгучей догадке останавливается, будто спицей проколотое, ее измученное терпеливостью сердце, подумала: «Не хватит у меня добра. На всех не хватит. Не сдюжит сердце. Господи, зло уже в сердце идет!»

Наверное, она побледнела и пошатнулась. И Маруся увидела ее лицо и то, что она пошатнулась, увидела, и взгляд ее, полный отчаяния, боли и гнева, и пронзительный крик ее, все понявшей, был страшен:

— Нет! Нет! Нет! — Маруся кричала, оборотив кверху, к Васенке, маленькое остроносое лицо, выставив перед собой худые до прозрачности руки. — Нет! Ни зернышка, ни былиночки не брато!.. Нюрка с Валькой, они, они выручатели! На старых остожьях, в мышиных норах нашарили колосков. С полбадьи нагребли! Дали ржаного духу нюхнуть. А ты!..— Маруся упала головой на стол, затряслась в плаче. Нюра глядела на Васенку не виноватясь, может быть, впервые за свои семнадцать лет осуждала она Васенку взглядом.

— Правду мама говорит,— тихо сказала Нюра.

И Васенка расслабилась духом, сама молча заплакала, подошла, села рядом с Марусей, мягким, успокаивающим движением обняла. Она всегда сострадала Марусе-матери, этой невысоконькой, как подросточек, худенькой женщине, в вечной хлопотне добывающей себе и деткам право на любовь и жизнь. Благородство конюха Василия Ивановича, который так просто, по доброй воле вошел в неустроенную петраковскую семью отцом и хозяином, потрясло ее. И было, было! — зайдясь однажды в тоске от грубости Леонида Ивановича, она позавидовала непутевой Марусе за то счастье, что в спокойной убежденности принес ей конюх Василий Иванович Гожев. И знала Васенка: случится, сгинет на войне Василий — Маруся в тот же день наложит на себя руки. И никто, ничто не остановит ее! Сразу, от одной смерти, добавится на земле пятеро круглых сирот, потому что вся их опора, вся вера, надежда — он, Василий Иванович — муж, хозяин, отец. Сейчас, в мыслях казня себя за нанесенную в торопливости обиду, она в жалости гладила жесткое, казалось, из одной только кости, плечо Маруси, утешая ее и себя, с обычной своей мягкостью говорила:

— К лучшему дело-то складывается, Марусенька. В который раз Женя выручает. Может, и впрямь обойдемся без бабьих сил и мук. И под времечко подгонимся… — Сказала она о тракторе, о заботе, которая повела по селу, и Маруся тут же отошла, тут же закипела общим делом, как чугун с водой у огня. Всегда у нее так: подхватит слово и пойдет катить, не зная останову! Углядела она непорядок и в Васенкином деле и тут же определила виноватого. Поворотилась к Нюре, привскакивая на лавке, размахивая в нетерпеливости руками, заголосила:

— Ты-то, тихоня, с чего бездельничаешь?! Вота, колхозный комсомол, — одно название! Председатель с бутылью по миру ходит, а тебе не в догадку девок собрать! Васек Обухов был бы — хвосты бы вам накрутил. Накрутил бы! Ишь, заступила его место, а чему выучилась? Речи на собрании кричать?! А ну, крутись, бессовестная. И живо чтоб!..

Нюра ни с какого боку не чувствовала себя виноватой, широко раскрыв большие глаза, в удивлении спрашивала:

— О чем ты, мама? О чем?

— Как о чем? Бери вон бутыль да с девками по селу. Не председателево это дело по домам обираться!

Маруся уронила на колени руки, с видом человека, утвердившего наконец-то должный порядок, умолкла.

Нюра поглядывала на Васенку, пожимала плечами, бледные ее губы еще берегли невинную улыбку.

— Васена Гавриловна, но я только узнала! Зараньше бы сказали, мы б за утро сделали.

— И теперь не ночь! — вставила свое быстрое слово Маруся.

Васенка рассмеялась: усердие старших Петраковых было до радости трогательным. Стараясь не уронить в достоинстве Марусю, она сказала:

— А что, Нюра, дело-то и впрямь для вас.

— Да разве мы хоронимся?! Это вот мама, ей только бы ругать. А вы-то, Васена Гавриловна!.. Сейчас вот своих девчонок да мальчишек соберу. И в Починок, и на Хутор сбегаем! Вот только говорить-то как? Давайте, мол, керосин, и все? Или как-то умеючи, что ли?..

Васенка улыбнулась.

— Умеючи, Нюра. Кто от Доброго сердца да понимания свой последний припас отдает, тому низкий поклон. Ну, а кто про совесть забыл, на того и речей не трать! К тем сама потом схожу. В глаза погляжу.

6

К вечеру Васенка оказалась за Нёмдой, в бывшем лесхозовском, теперь леспромхозовском поселке, все с той же своей неотложной заботой. Нюра с девчонками, к ее радости, наносили с полбочки керосина. Женя, нагрузившись двумя ведерными бидонами, уже ушла в МТС перегонять трактор к полю. А Васенка, в уме прикидывая невспаханные гектары, все не могла успокоиться — по запасу никак не выходило тех литров, что были надобны.

В бараках повидала семигорцев, которые отбывали трудовую повинность на зимних лесозаготовках, теперь торопились довершить сплав, чтобы успеть вернуться к земле; многого они не насулили, да и не могли при всем желании: «Вот придем, в бороны впряжемся. А керосину — вон разве из лампы слить…»

Пораздумав, Васенка постучалась в дом Поляниных. Елена Васильевна вечеряла одна и выказала ей такую радость, что Васенка даже в нынешнем своем почетном положении застеснялась корыстного своего прихода.

Елена Васильевна на керосинке разогрела чайник, достала с самодельной полки, прибитой над узкой железной кроватью, наверное, рукой самого Ивана Петровича, весь припас сладостей. Припас уместился на блюдечке — четыре розовых карамельки, два куска сахара, три квадратных, фабричной выпечки печенины.

— Видите, что у нас есть? Паек Ивана Петровича выручает! — сказала она с заметной гордостью к тому богатству, что оказалось на столе. — Иван Петрович на сплаве. А я вот с бухгалтерией. Нужда появилась, пришлось и бухгалтерию освоить. Вы пейте, Васенушка! Леонид Иванович пишет ли?

Васенка от слов Елены Васильевны притемнилась лицом, взгляд ее скользнул в сторону, остановился на окне, еще освещенном слабым закатным светом, в горестной раздумчивости, с видимой неохотой она ответила:

— С дороги весть подал. А больше ничего. Ни письма, ни похоронки.

Елена Васильевна чутко уловила в голосе и в словах Васенки что-то похожее на отчужденность к Леониду Ивановичу; свои давнишние мысли о талантливости Васенки, поистине непостижимой ее красоте и доброте она помнила и теперь, слушая ее, думала, удовлетворенная своей проницательностью: «Все-таки я была права: талант, одухотворенность и бездуховность грубой силы несовместимы в жизни!»

— Не надобно о том, Елена Васильевна, — попросила Васенка. — Лучше про Алешу скажите…

Про Алешу Елена Васильевна могла говорить бесконечно; даже по ночам она переговаривалась с Иваном Петровичем, то растравливая, то успокаивая себя полуночным тихим разговором. От Алеши сейчас шли успокаивающие письма. Часть их недавно вывели из боев, стояли они на реке Угре, под известной Елене Васильевне Знаменкой. И то, что Алеше выпала судьба воевать именно под Знаменкой, откуда пошел весь ее род — и отец и мама, — особенно ее волновало. В войну, в лихие годины, люди не могли без веры, своя вера была и у Елены Васильевны. И в том, что фронтовые дороги привели Алешу на землю ее предков, мнилось ей знамение в благополучном для Алеши исходе войны. Перед Васенкой Елена Васильевна не таилась, говорила про все, что думала, что чувствовала. Васенка слушала ее, сопереживала ее волнениям, надеждам, а глаза ее туманились от своей вдовьей одинокости, которую почему-то особенно чувствовала она ныне, по бурной весне. Как-то неожиданно подумалось, что все заботы ее о земле, бабах, их детишках, об эвакуированных ленинградцах, которых доныне расселяли в деревнях по обеим сторонам Волги, хлопоты вот об этих литрах горючего, которые привели ее и в дом к Елене Васильевне, что всё ее заботное житейское поле, которое она так старается охватить глазом и своей душевной силой, — есть ли это то самое важное, что надобно ей самой?! Вот близкая ее сердцу Елена Васильевна. Хоть и в леспромхозовском доме, думала Васенка, а угол все же свой, прочный. И работа при ней. И заботы велики ли? Ивана Петровича встретить да сыночка с войны дождаться. А у меня? Ни дома, ни хозяина. Лариска с утра без глаза. Будто сирота! И заботы, заботы, свои и чужие, — все на мне! Будто некому и печься о колхозной жизни! Столь годов прожила, и все не своей волей. Всё в услужении, всё в покорности: перед батей, перед Капкой, перед Леонидом Ивановичем. Теперь перед всем селом! Что я за человечинка такая, которой тащить за собой и борону, и чужие судьбы?! Самой-то много ли надо? Обеим с Лариской ломоть хлеба на день, кружку молока да пяток картошин. Помогала бы по надобности, как все другие. Время бы сыскала, чтоб с Лариской да Рыжиком походить у Туношны, поглядеть на синих стрекоз, живой водой налюбоваться… И с Дорой до душевной надрывности не объяснялась бы. И этот, будь он неладен, керосин сердце б не мотал! Слила бы в бочку тот жбанчик последний и ждала бы смирнехонько, пока добрая Женя поле вспашет…

Никогда прежде такие мысли не являлись Васенке. Что ни случалось, все принимала, все благословляла она в своей доброте. И хотя душа порой рвалась от боли, от чужого зла, — все было ей ладно уже тем, что было. А теперь вдруг что-то сорвалось в душе. Устала, видать, устала в не своих заботах! Что-то, незнакомое прежде, явилось в ее мысли, и Васенка ужаснулась тому, что надумалось ей под доверчивую речь Елены Васильевны. Ужаснулась сама себе, тому, что может оказаться другой — недоброй, и в зависти.

Ладонями Васенка провела по захолодевшему от дурных мыслей лицу, подобрала упавшие к щекам прядки волос, вздохнула трудно. И вышло так, что трудным своим вздохом она как бы посочувствовала ожиданиям и надеждам Елены Васильевны. По крайней мере, Елена Васильевна так поняла ее трудный вздох и, принимая ее сочувствие, в неушедшей еще разволнованности чувств старательно разглаживая перед собой старенькую, пообтертую на углах клеенку, тоже со вздохом проговорила:

— Да, вот так: даем жизнь детям, чтобы потом всю жизнь тревожиться за них! И Лариска ваша растет. Сколько еще с ней беспокойств впереди!

Васенка будто ухватилась за память о Лариске, с ожившей тревожностью подумала: «Ведь с утра одни с Рыжиком в доме! Ни Жени, ни меня!» Поднялась, стоя у стола, молча застегивала пуговицы на куртке. В прозрачных весенних сумерках, проникавших в комнату, светлело ее лицо, кисти сдержанно двигающихся рук.

Елена Васильевна даже растерялась от торопливости Васенки, прижала к груди руки, испуганно спросила:

— Уж не обидела ли я вас, Васена?!

— Что вы, Елена Васильевна, какие обиды! Забот много. А ведь я к вам по делу. Керосин собираю для трактора. Пахать надо, а без горючего напашешь ли? — Васенка говорила, как всегда, мягко, но внутренне напряглась, ждала, что ответит Елена Васильевна. Она не сомневалась в добром ее расположении к себе и вообще в доброте ее. Но одно дело — доброта от избытка, совсем другое — когда у тебя горсть сахара на месяц и последняя бутыль для керосинки!

Елена Васильевна колебалась какую-то минуту.

— Хорошо, Васена. Я сейчас отдам, что у нас есть. Только не торопитесь, пожалуйста! Сейчас свет дадут, мы и разберемся.

И действительно, в лампочке над столом закраснела нить, стала накаляться, наконец загорелось неярко, но комната осветилась.

«Доживем ли мы до такой благодати?» — с ревнивым чувством подумала Васенка; забота Ивана Петровича недолго радовала семигорцев: на второй день войны село отключили от электричества. Но лампочки в домах никто не снимал, все верили: война кончится, свет вернется.

Елена Васильевна, задетая самостоятельностью и неожиданной твердостью Васенки, вгляделась в ее лицо с новым, тревожащим ее чувством. В мягкости, покорности той Васенки, которую она знала, она всегда чувствовала что-то близкое ей самой; было даже как-то легче утешаться мыслью, что не одна она, но и Васенка, одухотворенная невесть откуда взявшимся талантом доброты, тоже жертва собственной покорности. И вдруг, вот сейчас, она почувствовала в Васенке нечто, не свойственное ей прежде. И в милом лице ее, в котором всегда читалась застенчивая готовность услужить, в лице, сейчас хорошо освещенном, увидела она иное, какую-то, обращенную не к ней, раздумчивость взгляда усталых глаз и совсем уже обидную неуступчивость в красивом складе потвердевших губ. Все это, незнаемое прежде, Елена Васильевна увидела вдруг, и горькое чувство человека, остающегося на дороге в одиночестве, легло ей на сердце. Горечи своей она не выдала, заторопилась, прошла в кухонку, из-под стола достала двухлитровый жбанчик с крышкой, поставила на плиту.

— Вот, Васена, все, что у нас есть. Почти полный. Иван Петрович, сами знаете, больше положенного ни капли не возьмет. Ну да ничего, чай да картошку можно на плите готовить! — Она сказала это с какой-то даже вызывающей веселостью, как будто дополнительные трудности военного быта ее уже не страшили, — ей не хотелось уступать в причастности к общим заботам. И когда Васенка, тронутая ее старанием, сказала с прежней мягкостью: «Сердце не велит брать, да надобность заставляет…», Елена Васильевна на какой-то миг полностью удовлетворилась ее словами. Васенка собралась уходить и жбанчик уже держала в руке, явился Иван Петрович. Боком перешагнул высокий порог, стащил фуражку с потной головы, сквозь очки, будто не узнавая, уставился на Васенку. Сейчас совсем он не был похож на городского человека, на известного всем «директора Ивана», как с уважением величали его между собой семигорцы. В лоснящихся грязью сапогах, в брезентовом плаще, на распахнутых полах которого, и на рукавах тоже, густо лепилась грязь, с небритостью по подбородку и низу щек, с колюче торчащими потными волосами, он был похож скорее на оплеснутого волной шкипера с проходящей баржи, чем на директора городского обличья, каким привыкла видеть его Васенка.

Елена Васильевна, глядя на мужа, всплеснула руками:

— Бог мой! Не иначе — глину месил!

— Хуже, матушка: Нёмду догонял! Вода уходит, плоты на берегу. Часть вывели, больше половины на мели.

Иван Петрович был возбужден, как всякий человек после азартной работы. Васенке, имевшей с ним дело, он был понятнее и даже как-то ближе в этой своей рабочей робе. Она с сочувствием глядела, как, топчась в углу, он скидывал с плеч тяжелый плащ, стаскивал с ног сапоги, не стесняясь ее присутствия. В своем возбуждении он забыл поздороваться, кинул мокрые портянки на сапоги и тут же громко, как будто был еще там, на берегу Нёмды, заговорил:

— Вот вы-то мне позарез нужны, Васена Гавриловна! Понимаете, какое дело. Если завтра не столкнем сплотки — на Волгу лес не выведем… Студентов институт подкинул, да надежда невелика — девчата не парни, ни опыта, ни силы. Мне бы на денек вашего Федора Носонова да еще бы двух старичков, что в прошлом на сплаве промышляли. Как, Васена Гавриловна?.. — Он остановился перед ней, нетерпеливый, с колюче торчащими, намокшими от пота волосами, смешной своим беспорядком в одежде и в то же время завлекающий азартом дела. Васенка понимала его, но, даже желая ему добра, не могла уйти от своих забот, с мягкой укоризной сказала:

— У нас же, Иван Петрович, все остатние мужики на севе!

— Знаю, — Иван Петрович прислонился к подоконнику, остывая от возбуждения, в задумчивости потер пальцами лоб. — Вся беда в том, что нет у нас сил задержать Нёмду! Упустим день — потеряем год.

— Но, Иван Петрович, у нас весенний-то день то же год кормит… — мягкостью голоса Васенка как бы старалась убедить Ивана Петровича в том, что его и ее дело — оба важны, что поделить между ними людей никак невозможно.

Иван Петрович нахмурился, пристукнул рукой по подоконнику, он, видно, не ожидал, что всегда уступчивый семигорский председатель вдруг откажет ему, да еще в крайней необходимости. Он хмуро смотрел на Васенку, думал, понимает ли она, что завтра райком заставит ее отдать ему всех оставшихся мужиков, и даже подростков, заставит, потому что приготовленный лес не может остаться на берегу, — лес нужен заводам, железным дорогам, нужен войне. Ее заставят отдать. «Но зачем же, — думал Иван Петрович, весь сосредоточиваясь на своей необходимости и оттого раздражаясь, — зачем вмешивать власть там, где нужно простое понимание?»

Васенка, будто не чувствуя его раздражения, стояла перед ним, заботливо удерживая в руке жбанчик, глядела ему в глаза с доброй улыбкой. Ни тени упрямства или какого-то там торжества не видел в ее лице Иван Петрович. Только чистый выпуклый ее лоб был напряжен важной для нее мыслью.

— Иван Петрович, — тихо сказала Васенка. — Вы знаете, что наши бабы на себе потащили вчера бороны?! Лошадьми, что остались, пахать не успеваем. А паханое-то разборонить надо, засеять, потом опять заборонить. Половину яровых сеем ныне вручную. Разве стариков с полей сымешь?.. Лес нужен. А хлеб?!

Елена Васильевна, наблюдавшая разговор, снова почувствовала в обычно стеснительной Васенке незнаемую прежде самостоятельность ума, какую-то особенную, смягченную ее добротой твердость и уже не с ревностью, но с молчаливым сочувствием женщины к женщине подумала, что Ивану Петровичу, наверное, придется уступить.

Иван Петрович пытался скрыть раздражение, сухо покашлял в кулак, бросил на Васенку быстрый, недобрый взгляд, отошел, стянул с печи валенки.

— Так, помочь, значит, не можете, — сказал, натягивая на ногу тесноватый валенок; хотел он того или не хотел, но в голосе его прозвучала скорее угроза, чем обида. Васенка улыбнулась спокойной улыбкой человека, уверенного в своей правоте, подождала, пока Иван Петрович справится с валенком, тихо сказала:

— Можем. И понять и помочь можем. Только хорошо ли, Иван Петрович, видеть свою беду и не видеть чужую?.. Вот о чем думается: у вас день в запасе, нам для управы надобно три. Помочь мы завтра вам соберем. А на другой день с нашими мужичками вы своих лошадей подошлете. Вывозка-то закончена, не все лошади у вас при деле? Так-то оба дела зараз решим. Вы бы не сплоховали, и мы бы с севом управились…

Иван Петрович, видимо, уже не ожидал ни понимания, ни участия; в растерянности кинул руку к лицу, сильно потер пальцами лоб, при этом старательно прикрыл ладонью очки, чтобы женщины не заметили размягчившей глаза расстроенности. «Нервишки, нервишки», — думал он и все тер лоб и заминал волосы, как будто досаждало ему невесть откуда взявшееся комарье.

— Что ж, это выход. Спасибо на доброй мысли, Васена Гавриловна, — сказал он с обычной своей хмурой деловитостью, и только Елена Васильевна услышала, как на последних словах голос его будто размылся прорвавшейся против воли теплотой.

«Вот тебе и Васенушка! — думала Елена Васильевна с тайной гордостью. — Ивана Петровича преклонила!»

Согретый добрым участием и уютным теплом, Иван Петрович глазами поискал чайник. Елена Васильевна поняла его взгляд, привычным движением обнажила фитили, зажгла керосинку, из ведра налила в чайник воды. Васенка проследила за движением ее рук, представила, как завтра Иван Петрович придет в такой же усталости, такой же озябший и ему придется еще принести дров, затопить плиту и, сидя на корточках перед дверцей, терпеливо ожидать чашки горячего чая, а утром понадобится опять растапливать плиту, и делать это он будет уже в торопливости, потому что ждать его будут дела и люди, — всё это до Точности представила Васенка и, поколебавшись, поставила жбанчик с керосином к печке.

— Не можу я, Елена Васильевна. Кто и обойдется, а вам в надобность, — сказала она и, готовая попрощаться, направилась к двери. Елена Васильевна с несвойственной ей живостью преградила путь.

— Нельзя так обижать нас, Васена! — сказала она с твердостью, которая редко проявлялась в ней в обычных ее отношениях с людьми. — Мы тоже едим хлеб и должны помочь вам. Хоть в малом…

Она взяла жбанчик, подала Васенке. Иван Петрович смотрел на них, не понимая.

— О чем спор?! — поинтересовался он. Елена Васильевна, не изменяя оскорбленного выражения лица, объяснила.

Иван Петрович нахмурился, прошелся по кухонке от окна до плиты. Этого малого расстояния хватило ему, чтобы обдумать вопрос и решить.

— Ох, женщины, — сказал он со вздохом. — Жбанчики, бутылочки… Трактор — не лампа на столе! — Он говорил сердито, он снова был в своей деловой стихии, и затея Васенки виделась ему игрой, ребячеством. — Вот что, Васена Гавриловна, утром пришлете подводу и отношение: колхоз просит отпустить на пахоту и так далее. От зимних запасов осталась у нас бочка керосина. Думаю, люди сумеют правильно взвесить вашу необходимость и наше временное неудобство. Не зима теперь. Словом, утром жду подводу… Разумеется, — он энергично взмахнул рукой, как будто отсекая сказанное прежде, — эта бочка горючего не имеет отношения к нашей договоренности по сплаву: четыре лошади мы вам выделим.

Васенка, по своей еще девичьей привычке склонив к плечу голову, смотрела на Ивана Петровича растроганно, Елене Васильевне показалось, даже любовно.

Стараясь разрушить это неприятное ей благодарное молчание, она тронула Васенкины пальцы, вложила в них деревянную ручку жбанчика. Васенка перевела на нее свой мягкий взгляд.

— Нет. Елена Васильевна, теперь-то уж точно не возьму. Ваш пай вон какой!

— Не возьмете — навек обижусь! — рассердилась Елена Васильевна, и Иван Петрович с решительностью ее поддержал:

— Не путайте, Васена Гавриловна! Леспромхоз вносит в пахоту свой пай, мы — свой.

Когда Васенка ушла, все-таки забрав с собой жбанчик, Иван Петрович постоял у окна в задумчивости, сказал не то Елене Васильевне, не то себе:

— А не проста эта Васенушка. Не проста!

Почему-то вдруг вспомнился ему Иван Митрофанович Обухов, по-отцовски опекавший Васенку до последнего часа своей так неожиданно закончившейся жизни, снова подумал о Васенке и, не найдя других слов для выражения своих мыслей о ней, пристукнул пальцами по задребезжавшему стеклу.

7

— Ну, Васка, погодка не иначе тобой заказана! Сегодня отпашу последний клин, и можешь рапорт самому Сталину писать. — Женя облизала пообхватанную зубами деревянную ложку, бросила в пустую сковородку, важно поднялась, встала у печи, заправляя кофту в залосненные сатиновые шаровары. Васенка, убирая со стола, сдерживала улыбку, старалась на Женю не глядеть, чтобы нечаянным взглядом не порушить ее важной стати.

Второй день Женю не узнать: будто вернулась в довоенную пору. Когда она появилась у села на пыхающем дымом, рыжем от ржавчины, но родном своем колеснике, да еще в нарочно отстиранной с вечера красной косынке, когда трактор вкатился на поле и плуг врезался в залежалую, непокорную рукам землю, столько торжества силы было в ее лице, что не только ребятня, бабы не выдержали — завопили, ринулись вслед за трактором, как когда-то за первым, еще в тридцатом. Красивой гляделась Женя в этой своей рабочей жадности, весь день красивой, даже тогда, когда с закатом солнца пришла в дом серая от пыли, насевшей от перевороченной земли, не в силах разогнуть перетомленную спину. И сейчас, на утреннем свету, она, как и вчера, была до завидности приглядна нетерпеливым ожиданием важного дела. И в том, как надела она рабочую куртку и с медлительным удовольствием повязала голову кумачовой косынкой, было тоже предвкушение радости и какая-то особая, не бабья, рабочая красота. Не только Васенка, но и Лариска, свесив свои тонкие ножки, водя пальчиком по скамье, смотрела на Женю зачарованно, и Рыжик, что-то уж очень медленно отходивший от недетской сиротской угрюмости, тоже смотрел на свою названную мать с тихим восхищением, как будто только теперь увидал, какая она у него необычная и сильная!

— Ну, загляделись — не икона, — вдруг засмущалась Женя, пригнулась к окну, еще раз убедилась, что трактор стоит у палисада, подмигнула Васенке, взглядом обласкала Рыжика и, уже не в силах сдержать нетерпение, выбежала на волю.

К полю, на котором Женя работала, Васенка пришла уже по низкому солнышку, после дневных хлопот. Женя добирала Заозерский клин, за плугом, ныряя под пыльное облако, тащилась тяжелая железная борона; на остатней, узкой, еще не запаханной полосе поля грудились бабы, белея косынками, а кое-кто и кофтами и босыми ногами, благо — снизошла на землю настоящая летняя теплынь. Задиристый стукоток трактора услышала Васенка еще с проселочной дороги, и так ясно прослушивался он в теплом завечеревшем воздухе, что она даже приостановилась. Война стянула все моторы туда, где Красная Армия билась с врагом; поля давно попритихли; даже в страду они были тихи, носился над ними лишь птичий посвист да бабьи крики. С этой пустой тишиной как-то уже свыклись и ухо и душа, и ворвавшееся теперь в устоявшуюся тишину живое тракторное говоренье было как радость возвращенного довоенного дня. Даже чем-то большим был сейчас для Васенки этот отчетливый голос работающего трактора: был и памятью, и ожиданием, теперь уже верным ожиданием другой поры, когда на семигорскую землю вернутся сила и надежность, отозванные в другие края войной.

Васенка шла к бабам, тоже, видно, обрадевшим от моторного гуда и ожидавшим, когда Женя допашет последнюю полосу. Все были в возбуждении, и, когда что-то звякнуло утробным звуком, и натужный четкий стукоток вдруг оборвался, и трактор осел в землю большими железными колесами, бабы без команды, дружно, ринулись на пашню. Плохо понимая, почему Женя остановилась, они, как муравьи, с трех сторон облепили трактор, на все голоса крича:

— Давай, Женя, жми! Помогаем!..

В старании они тужились, пока Женя не встала над ними, не закричала сиплым, давно сорванным голосом:

— Да что вы, бабы, очумели?! Этакую силу сдвинуть!.. — Завидев подходившую Васенку, сорвала с головы косынку, хлестнула запальчиво по колену, завинилась криком: —Всё, Васка! Напрочь встал мой Сивка — нутро у его порвало!

В наступившей тишине Васенка слышала, как булькает в горячем моторе вода. Потом услышала жаворонка в чистом закатном небе, увидела испуганные глаза баб. И, зная, что пугаться уже нечего, сказала, успокаивая:

— Всё, бабоньки. Ты, Женя, сделала больше, чем нам мечталось. Слезай-ка к нам, боевая наша подружка, поклонюсь тебе!

Женя вытирала косынкой лицо, слушала необычные слова, недоверчиво косилась на Васенку, спросила для верности:

— А трактор? Не осилим с поля стащить.

— А надобно ли? Здесь, в борозде, и побудет. И борону с лямками рядом поставим. Мужики придут, пусть видют, каково нам без них-то было!

Так сказала Васенка, а про себя — то ли от жаворонка, слышного в небе, то ли от счастливой веры, ныне вошедшей в ее сердце, не пугаясь греха, подумала: «Не кому другому — тебе, Макарушка, придется убирать эту память. А прежде наглядишься да еще и повинишься за то, что так долго по чужим краям ходил!»