3
После фронтовых землянок с сырыми глинистыми нарами, после мужского неуюта студенческого общежития, я оказался едва ли не в райских кущах. Чистота и белизна Лёлиной обители ослепили меня. И покрытый накрахмаленной скатертью стол посреди комнаты, и большой абажур из белого шелка, свисающий над столом, и светло-серебристые шторы от потолка до пола, прикрывающие оба окна, и кружевная накидка на комоде со стадом белых фарфоровых слоников, и пышный белый бант на гитаре, висевшей на стене, и самый зримый предмет — просторная кровать с никелированными шарами, высившаяся в углу, как пароход у причала, аккуратно застеленная белоснежным покрывалом с многопалубным возвышением подушек — все слепило, как слепит при солнце чистый заснеженный лес. И среди этого белого царства снежной королевой гляделась сама Лёля, в белом платье с кружевным полукружьем на высокой груди. Платье плотно облегало ее плотное тело, и Лёля время от времени обеими руками забавно оттягивала от боков стесняющий ее наряд.
Лёля не скрывала радости. Любопытствующую соседку, выглянувшую из своей двери в коридор, не удостоила даже словом. Приобняв за плечи, провела меня в комнату и, как только несколько потрясенный увиденным, я огляделся, тут же усадила за стол со словами:
— Пироги заждались, Вовочка. Устраивайся по-домашнему, буду тебя кормить!..
Обилием домашнего печева, выставленным на стол, по моим подсчетам можно было бы досыта накормить все наше студенческое общежитие. После щедрого куска пирога с капустой и трех пирожков с мясом я почувствовал, что мой не привыкший растягиваться желудок решительно запротестовал. И как Лёля ни уговаривала отведать кусочек сладкого пирога, я отяжелено качал головой и, тупо пялясь на Египетскую пирамиду из румяных, искусно испеченных пирожков, только вяло прихлебывал с ложечкой чай, густо заправленный вареньем. На добром лице Лёли с широким, будто слегка помятом, но тщательно припудренным носом, я видел нескрываемое огорчение, но поделать с собой ничего не мог — последний проглоченный мной кусок стоял в горле.
Лицо Лёли догадливо озарилось:
— Вот, ведь, сразу не решилась. Надо попотчевать тебя водочкой!.. — Она сделала движение к комоду, на котором стояли слоники, но тут уже решительно я воспротивился — от водки никогда не испытывал удовольствия. Даже на фронте с трудом заставлял себя сделать глоток за погибших товарищей. Да и Лёля, и уют ее комнаты никак не вязались с одурманивающей грубостью вина.
Лёля смотрела не веря:
— Как же, Вовочка? Ты же солдатиком был? — вопрошала она в растерянности. — Мы, бабы, и то за войну всего напробовались!..
Я молча развел руками, давая понять, что ничего не смогу с собой поделать.
Лёля явно была в затруднении, видимо, я не вписывался в привычные ей нормы общения. В неутоленной заботе она беспокойно оглядывала меня. Вдруг всплеснула руками, быстро поднялась, принесла с комода маленькую подушечку, утыканную иголками, катушку с черными нитками, баночку с пуговицами.
— Ну-ка, Вовочка, снимай китель! — приказала она. — Надо же, надо же, ну, мужички, пуговицу пришить не могут!.. — выговаривала она, вдевая нитку в иголку и смущая замеченной в моей одежде небрежностью. Снимать черный морской китель, в котором бессменно ходил я по институтским аудиториям и коридорам, я отказался. Лёля мягкими движениями пальцев сама расстегнула китель, подобрала подходящую пуговицу, стала с видимым удовольствием пришивать.
— Прикуси язык! — предупредила строго. Смотри, ум пришью!
Закрепив пуговицу, привычно откусила нитку, сказала с какой-то наивной верой:
— Ну вот, я пришила тебя! — Не удержалась, погладила по голове.
В сознании моем была затаенная догадка, что пригласила меня Лёля не только на пироги. Но именно поэтому, что я догадывался об этой скрытой стороне возможных наших отношений, я держал себя в целомудрии, чтобы и намека не было на мужскую мою заинтересованность в нашем свидании. Лёля, видимо, чувствовала эту мою интеллигентскую установку и невольно сама старалась быть целомудренной.
Снова попробовала она вернуть меня к пирогам, повторить застолье, но откликнуться на ее щедрость я был просто не в состоянии, обоюдный разговор не складывался.
Тогда Лёля торжественно выложила на стол альбом, сплошь оклеенный вырезанными из открыток цветочками и птичками.
Разглядывать фотографии я любил. Внимательному взгляду многое открывается в лицах, в человеческом окружении, в самом фоне, на котором снимок делался.
Сидели мы рядышком, голова к голове, почти касались друг друга. Лёля перевертывала тяжелые страницы с приклеенными к ним фотографиями, поясняла. Воспоминания, видимо, были ей приятны, и мое любопытство по душе. Она ласково оглаживала фотографии, как будто изображения были живыми, поясняла:
— Вот это я, восьми годочков, — показывала она на туманный снимок, где на скамеечке под деревом, видимо, в московском дворике, сидела пухленькая коротышка с накинутой на лоб челочкой, в платьице без рукавов. Обеими руками она держала на коленях большую куклу, тянулась к ней губами, и трудно было ошибиться в том, что девчушечка эта — Лёля.
— Вот, — скорбно вздохнула Лёля, — С тех самых пор мечталось ласкать своих детишков. Не дал Господь… А это — я уже в девушках! — Она открыла свою фотографию в паре с бравым командиром в гимнастерке, с тремя треугольниками на каждой петлице. Волосы Лёли были убраны под модный, в то время, берет. На беретке, сбоку, красовалась брошка-стрелка. Сияющие глаза Лёли, казалось, влажнели слезой ожидаемого счастья. А на юном лице командира в новенькой армейской фуражке застыло выражение готовности хоть сейчас идти в бой.
— Душевный, очень душевный был человек! — сказала Лёля, достала из обшлага платья платочек, промокнула глаза. — Не судьба. Все она, война-разлучница!..
— А это, — Лёля перевернула еще один лист картона. — Это Пал-Палыч, мастер нашего цеха. В войну я на Трехгорке работала. Это он меня из цеха в столовую устроил. Очень, очень душевный человек! — Лёля взглядом обласкала фотографию, из которой смотрелся плотный мужичок с крупной головой, посаженной казалось, прямо на крепкие плечи. Усы под внушительным носом растянутые заостренными концами почти до щек, не могли понравиться, не вызвал симпатии и настороженный взгляд маленьких глаз. Похоже, мастер этот был человеком себе на уме.
Лёля вняла деликатному моему молчанию. Ловко погладила карточку, произнесла с признательностью:
— Очень, ну очень душевный человек! Комнату мне выхлопотал. За этим вот столом сиживал. За пироги нахваливал! Очень я переживала, когда узнала, что семья у него. Да, что поделаешь!.. Лёля снова достала платочек, промокнула повлажневшие ресницы.
— А это артист театра, Коленька! Правда красивый? — она открыто любовалась фотографией. Артист был молод, с зачесанными набок, плотно прижатыми к голове волосами, с впалыми щеками, тонким носом и лихорадочным взглядом круглых глаз. Всё вместе придавало его лицу какое-то птичье выражение. Подумалось, что Лёля, наверное, усиленно его кормила, но корм был явно не в коня.
Лёля взволновалась воспоминаниями, щеки зарумянились под мучнистым слоем пудры.
— Даже не сказать, какой душевный человек! — проговорила она и всхлипнула от жалости по прошедшему времени. — И такой мечтательный! На кровать ляжет, руки под голову, и таких чудес намечтает, сама себя забудешь! А на сцене, видел бы ты, Вовочка, как сражался он на шпагах — ну, настоящий мушкетер! На спектакле сижу, сердце замирает, как машет он саблей. И все побеждает!! Ума не приложу, зачем из театра уволился? Куда-то за Урал, в другой перевелся… — Лёля снова достала платочек. На этот раз не донесла до глаз, только осторожно промокнула нос.
От большого количества душевных людей у меня запестрело в глазах.
— Что-то душно у тебя, Лёлечка, — сказал я, отирая взмокший лоб и расстегивая верхние пуговицы кителя. — Нельзя ли форточку открыть?
— Что ты, что ты, Вовочка? Испугалась Лёля. — Тепло надо беречь. Вот, посмотри-ка, — Лёля перевернула сразу несколько страниц, и глянуло на меня с большой фотографии лицо Сереги. Смотрелся он во всем своем великолепии: по моде подстрижен, по моде одет, взгляд умных глаз чуть косил в сторону, в чувственных губах, где-то в самом уголке, таилась снисходительная усмешка все понимающего человека.
— Вот Сереженька наш, — сказала Лёля, вздохнув, — такой душевный, такой родненький! А вот, затосковал, закапризничал. Отлетел от гнездышка, соколик! — Лёля приложила платочек к одной щеке, к другой. В замедленных движениях ее рук было столько безысходной печали, добрые ее глаза смотрели на меня таким жалостливым взглядом, с такой тоской ожидания, что я не мог остаться безучастным: утешающе погладил теплую, всегда такую заботливую ее руку.
Лицо Лёли прояснело.
— Вовочка, — сказала она. — Тебе нравится у меня?
Я еще раз обвел взглядом снежно-белое комнатное царство, пироги на столе, пышную кровать в углу, посмотрел не без любования на саму Лёлю — чистенькую, добрую, не могущую, казалось жить без заботы о ком-то, сказал не лукавя!
— Хорошо у тебя, Лёлечка. Уютно!..
— Золотце ты мое, приходи сюда, как домой, — воскликнула Леля, — Как обрадовал ты меня, Вовочка!..
Теперь она гладила мою руку, глаза её благодарно, ласково, обещающе заглядывали в мою смущенную душу.
Всю последующую неделю многообещающей песенкой звучал во мне радостный возглас Лели: «Золотце ты мое! Приходи сюда, как домой!».
Песенка манила, и все невзрачнее казался неуют холостяцкой жизни. Как только кто-то из студенческой общаги начинал ворчать, ревниво вдыхая запахи кухоньки с единственной плитой, на которой девчачья половина ухитрялась варить борщи и жарить яичницу, песенка Лёли начинала звучать особенно зазывно, и нерешительность, с которой обдумывал я свое возможное будущее, уступала место готовности, тут же сесть в трамвай и отправиться на Пресню.
Но на следующий день, сидя в аудитории среди коллег-студентов, внимая назиданиям профессуры, снова впадал в нерешительность: чуть ли не кощунством казалось обособиться от студенческой братии, покинуть вечернее безлюдье аудиторий, где можно в одиночестве часами просиживать над книгами, соприкасаясь с мыслями умов великих, предпочитавших поиск истины ничтожности житейского благополучия. И все, что предполагал я оставить, вдруг обретало прежде не сознаваемую пену, и самой высокой ценой обозначалась в моих раздумьях свобода распоряжаться своим временем.
И все же, Лёлин уголок светился, манил семейным уютом. И вот, в один из особенно тоскливых дней, в сомнениях, в колебаниях, под ироничные комментарии всезнающего Сереги, я собрал в фибровый чемоданчик свое скромное имущество, книги, записи, и, в проснувшемся вдруг благоразумии, не предупредив коменданта о своем отбытии, направился к уже знакомой мне трамвайной остановке.
Открыла входную дверь соседка Лёли по квартире. Улыбнулась многозначительно, пошла к себе, бормоча: «Господи, шестой жених. И все не в пору!».
Еще в коридорчике уловил я чуждый Лёлиной обители запах табачного дыма, но должного значения чуждому запаху не придал. Заранее улыбаясь, вошел.
Из глубины комнаты навстречу мне устремилась Лёля с восторженным возгласом:
— Вовочка! У меня такая радость: Коленька вернулся! Не ждала, не гадала, и такая вот радость! — Лёлины добрые глаза сияли счастьем, руки, всегда искавшие себе заботы, в радостной торопливости поправляли широко раскрытый на груди ворот платья. Её волосы всегда подзавитые, всегда аккуратно уложенные, беспорядочно спадали на лоб, на плечи.
Только теперь я увидел мужчину, лежащего на высокой кровати, прямо на покрывале, памятной мне девственной белизны. В глаза бросились его длинные ноги в зеленых носках, с темными пятнами подсохшего пота. Большой палец, почему-то с черным ногтем, вызывающе торчал из дырки, словно рыбацкий поплавок.
Мужчина курил, устремив равнодушный взгляд в потолок.
Мое появление не изменило его сосредоточенной позы. Человека, лежащего на кровати, я узнал по фотографии. Эго был тот самый артист, очень-очень душевный, который по-мушкетерски бился на шпагах, а потом исчез, где-то далеко за Уралом.
«Что ж, бывает!» — подумал я как-то беспредметно, еще не успев осмыслить положение, в котором оказался. Но глаза Лёли сияли такой неподдельной радостью, руки так молитвенно были прижаты к груди, голос с такой восторженностью обласкивал само имя «Коленька», что мне не оставалось ничего другого, как только оставить Лёлю наедине с ее счастьем.
Я возвращался к себе в общежитие. Вагон трамвая, почти пустой, пронизывало осенним холодком, дребезжали в окнах рамы, колеса как-то особенно безжалостно стучали на стыках рельс. Вагоновожатый, высвобождая трамваю путь, пронзительно звонил на перекрестках.
Взгляд мой скользил по освещенным окнам домов, по фигурам пешеходов, спешащих к своим, как мне казалось, сплошь уютным квартирам. С грустью я сознал свою отрешенность от домашнего тепла. Вспомнилось счастливое лицо Лёли, ее наполненный детским восторгом возглас: «Вовочка, у меня такая радость — Коленька вернулся!..»
И тут же наплыло другое видение: на белом покрывале вытянутые ноги артиста Коленьки в несвежих носках, торчащий из дырки палец, табачный дым, пепел на подушке. Я не мог совместить в сознании эти ноги и табачный дым с белоснежным уютом Лёлиной обители, с ее восторженным лицом, с ее счастливыми глазами, досадливо ворочался на жестком, подрагивающем сиденье. И только когда за тусклыми окнами вагона замелькали силуэты деревьев знакомого бульвара, оба видения вдруг слились, как родные, раздвинутые на какое-то время половинки. Горестно я усмехнулся, выходя из трамвая.
В общежитии, несмотря на поздний час, Серега лежал на своей койке с книгой в руках. Увидев меня, он с еще большим старанием углубился в чтение, а сам исподволь, с ухмылкой наблюдал, как возвращал я свое холостяцкое имущество в студенческую тумбочку. Когда я задвинул под кровать опустевший чемоданчик и молча лег, подсунув руки под голову, услышал, как философически он изрек:
— Нет, друг, Вовочка! В чужом гнезде своего не совьешь!..
Наверное, он, Серега, был прав…