ПЕРЕД ЛИЦОМ ВОЙНЫ
1
С полудня от райцентра по всем направлениям поскакали нарочные, без жалости нахлёстывая коней. Пыль, поднятая всадниками, долго висела над полями — гонцы, казалось, обозначили свои дороги в самом неподвижном воздухе жаркого июньского дня.
Иван Митрофанович отбивал косу в подворине, когда всхрапнула и встала у плетня лошадь. Неспокойный голос покричал его.
— Беда, Митрофанович, война! — сказал посыльный. Торопясь, подал запечатанный сургучом пакет, отёр рукавом рубахи потное лицо, рванул узду, сапогами ударил коня под взмыленные бока — топот пошёл по звонкой, как камень, земле.
Иван Митрофанович, не сумев унять дрожь пальцев, отломил сургучные пятаки.
Когда скорыми шагами он подошёл к сельсовету, громкоговоритель на столбе, похожий на раскрытую чёрную пасть и почему-то с утра молчавший, ожил. Сквозь треск прорвался встревоженный голос, и хотя Иван Митрофанович уже знал, какую весть донесёт сейчас радио, он так и не поднялся на широкое крыльцо, а здесь же, внизу, у захватанных руками перил остановился в затомившем сердце ожидании.
По селу и далеко в поля разносился напряжённый, будто на одной ноте звучащий, голос диктора: «…правительственное сообщение… Сейчас будет передано правительственное сообщение…»
И выскакивали из домов люди, ходом шли к сельсовету мужики, бежала ребятня, торопились бабы, многие держали на руках напуганных суетой детишек. Пёстрая толпа, как, бывало, в праздник, заполонила сельсоветскую луговину. Но праздничного в этом скопище знакомых Ивану Митрофановичу лиц не было: резкие движения, беспокойные взгляды, приглушённые отрывистые разговоры; даже яркие платья девчат, надетые по случаю воскресного дня, не красили, а словно бы полохали и без того тревожный вид толпы.
Молотова слушали в молчании, никто не пошевелился, будто каждый прирос к своему месту. Опоздавшие подбирались к толпе бочком, на полусогнутых ногах, боясь спугнуть общее затишье. И когда Молотов закончил говорить и чёрная труба, потрескивая, замолчала, люди как будто прижались друг к другу. Ивану Митрофановичу даже показалось, что луговина потемнела, как это бывает в поле, когда облаком закроет солнце. Люди молча стояли и ждали, будто не в силах были унести только что узнанную весть.
Иван Митрофанович тяжело поднялся на помост знакомой трибуны как был: в старой косоворотке, без пояса, с непокрытой головой, его с заметной сединой волосы с двух сторон свесились на виски. Сжав руками перекладину и виноватясь взглядом перед людьми, как будто это по его, Обухова, воле мужики завтра отбудут на войну и семигорские дома осиротеют в одночасье, он сказал в молчаливую толпу:
— Селяне! Граждане мои дорогие! Враг напал. Топчет и сквернит нашу святую землю. Война не радость. Война — горе, народное горе. На смертную брань с врагом пойдут наши мужики, сыны наши. Добрые у нас сердца, но рады мы только добрым гостям. К врагу нет у нас пощады! Не бывало такого, чтобы русский человек в ратном деле Россию посрамил. И не будет!
Пока Красная Армия и мужики наши, которых завтра мы проводим на подмогу, защищать страну будут и жизнь нашу, вам, бабоньки, и всем, кто останется здесь, на себя придётся принять заботу о земле, о хлебе — без хлеба солдату врага не одолеть! Теперь здесь, в сёлах и деревнях, вам, жёны наши дорогие, быть главной силой, продовольственной опорой армии и городов, где рабочий класс куёт и подымает оружие победы.
Вы теперь и духовная наша опора, бабоньки мои и девчата. Потому как сердца ваши верные, слова ласки и привета, которые вы будете слать за тыщи вёрст, на край России, для солдата стоят не меньше каравая хлеба и винтовки. Крепитесь, люди мои добрые! Лихую годину насылает на землю нашу враг. Но не остановить ему жизни, не погасить фашистам нашей радости, не склонить высокого нашего красного флага!..
Толпа теперь беспокойно двигалась, но не растекалась по луговине, жаркой от солнца, а стала ещё плотней. Иван Митрофанович поискал глазами среди пёстрых бабьих платков и непокрытых мужичьих голов Макара Разуваева.
Ему одному из первых предстояло в двадцать четыре часа явиться в военкомат для отправки в часть, и хотелось Ивану Митрофановичу, чтобы Макар сказал народу солдатское слово. Но разуваевского лица среди других он не выглядел. Зато близко от трибуны увидел кумачовую косынку и возбуждённое лицо Жени Киселёвой и, перегнувшись через перила, крикнул:
— Женя, милая! Скажи людям своё горячее трудовое слово…
Женя замотала головой, но руки дружно подтолкнули её к ступеням и проводили на трибуну. Неловко она стояла в своих сатиновых, лоснящихся на солнце шароварах, боком к толпе и как-то даже сердито смотрела на сапоги Ивана Митрофановича. Вдруг сорвала с головы косынку, повернулась к людям и закричала хрипло:
— Вы, мужики, со спокойствием и верой идите и ломайте хребтину фашисту-гаду! Землю мы, бабы, не оставим без заботы. И хлеб дадим! Идите, мужики, воюйте. А коли вас не хватит, вслед за вами пойдём!.. — Женя подняла руку с зажатой в ней косынкой, махнула, как флагом, и спрыгнула с трибуны. Толпа отзывно загудела.
Не скоро разошлись семигорцы. Иван Митрофанович уже был в сельсовете и крутил ручку телефона, стараясь связаться с городом и уточнить порядок мобилизации, а по всей длине широкой улицы всё ходили обеспокоенные бабы и мужики, собирались у домов, у колодцев, у сельпо, тревожно говорили, ещё тревожнее слушали друг друга. И ни одна гармошка в этот будто споткнувшийся воскресный день не позвала молодёжь на гулянье.
Когда июньская заря пригасла и легла на лес, ожидая утра, Иван Митрофанович пришёл в дом Разуваевых, уверенный, что в доме не спят. Опытом лет своих он знал, что и митинг, и речь, которую он сказал, были нужны людям в первый час недоброго известия. Главное началось теперь, после того как он вручил повестки о мобилизации и общее лихо разошлось по домам. В каждом доме, где с гулянкой, где со слезами, обвыкались люди с подступившей к ним переменой жизни. Спать в такой час никто не мог.
Макар сидел на лавке, пришивал лямки к мешку. На столе — припас на долгую дорогу: чистые портянки, обмылок в тряпице, бритва, жестяная кружка, ложка, полкаравая хлеба. На стене на плечиках — выгоревшая, но простиранная и отглаженная гимнастёрка с подшитым воротничком и значками, спортивными и оборонными. Не по времени топилась печь. Тётка Анна творила пироги — руки по локоть в муке. Потерянно глянула на Ивана Митрофановича, вздохнула, отвернулась.
Рядом с Макаром — Витька, по-домашнему босой, в выпущенной поверх штанов рубахе. Младшего Гужавина Макар всё же забрал из химлесхоза. Дал поработать сезон на подсочке и сборе живицы, так сказать, принюхаться к самостоятельной рабочей жизни, и забрал к себе в дом, под опёку тётки Анны. В школу Витька не вернулся. Макар устроил его в МТС, сам готовил сразу на тракториста и комбайнёра и поторапливал с ученичеством, будто знал, что скоро придётся приторачивать к плечам солдатский мешок.
С хмуро напряжённым лицом Витька наблюдал сборы на войну.
Иван Митрофанович без радости сел на отставленный к стене табурет, сцепил перед собой худые длинные пальцы, будто это он виновен в том, что Макар снаряжается в дорогу.
Макар пришил лямки, дотянулся до гимнастёрки, вдел в клапан кармана иглу с хвостом суровья, крест-накрест намотал нить на иголку, карман застегнул. Сложил со стола в мешок всё своё нехитрое солдатское снаряженье, петлёй из лямок прихватил верх мешка, накрепко затянул.
— А колобушки?.. А пироги?.. — крикнула от печи тётка Анна.
— Пироги вместе поедим, мама. Перед дорогой, — сказал Макар как-то даже весело, как будто не война дожидалась его за порогом. — Что примолк, Митрофаныч? Или сам распалился воевать?!
— Моя война, Макар, вся тут — с бабами да с детишками, — отшутился Иван Митрофанович. — Чудится мне, что и парни не засидятся. Всё ли собрал для службы? Может, наказ какой дашь?
— Наказ один: мать не в молодых годах. Пока Витя в доме — нужды нет. Но сам понимаешь…
— Мог бы не говорить о том.
Иван Митрофанович завозился на табурете. Всхлипнула у печи тётка Анна. Макар быстро подошёл, приобнял мать.
— Ну зачем, мама! Мы же договорились — не навек отлучаюсь. За хозяина пока Витя. Хлеба — с запасом. Дров до второй зимы. Картошку уберёте — тоже будет. А к весне вернусь…
Макар осторожно гладил пригнутую спину матери, лаской и словами возвращал её к привычным заботам. Похоже, сейчас он сам верил, что отлучается ненадолго: поставит на место то, что непредвиденно порушилось где-то там, на западных границах, и возвратится в Семигорье к делам.
Тётка Анна успокоилась ласковым спокойствием Макара. Не вынимая рук из желоба, в котором месила тесто, попросила:
— Оботри-ка мне глаза, Макарушка…
Макар концом фартука вытер у матери слёзы, убрал с её набрякшего морщинами лба волосы.
— Что же, мама, ставьте пироги. Мы пока самоваром займёмся. Ныне всё равно не до сна! — и, поворотившись к Ивану Митрофановичу, объяснил: — Поутру ещё в МТС: Виктору комбайн и дела передаю. Ему же инструмент да ещё кой-какой дефицит. Сейчас каждой железке — золото цена. А хлопотать по ремонту ему придётся, больше некому. Одобряешь?..
Иван Митрофанович пересел на лавку, приобнял Витьку.
— Таких бы пяток да с машинами — горя бы не знал. Ты бы, Витёк, наших хлопцев к машинам приохотил — Ивана Петракова, Ваську моего, Полянина Лёшку. Пока суд да дело, глядишь, урожай уберут.
Иван Митрофанович прощался с Макаром на воле. Оба стояли на выбитой их же ногами тропе, молча смотрели, как опаляется над лесом зоревое небо. В домах светились окна, но село к этому часу притихло. Даже петухи не подавали голос. Сквозь лес просочилось солнце, закраснели макушечные листья на уличном тополе.
Хлопнул, как выстрел, пастуший кнут.
Иван Митрофанович от неожиданности даже вздрогнул, повернул голову.
— Война не война, а стадо выгоняй! — сказал Макар; его обрадовало привычное щёлканье подпаска — всё шло своим чередом. Иван Митрофанович в задумчивости отозвался:
— Жизнь войной не задавишь!.. Ты, Макар, вот что, на лёгкую войну не надейся. Сила на нас попёрла потяжелее Деникина и Колчака, так что готовь себя с запасом!.. Хотел одну штуку тебе передать. Не суди старика с нынешней гордостью-то: мол, чувствительность и тому подобное. Я как был, так и живу. И прошу: возьми-ка вот это и спрячь, чтоб при тебе было. Не тяжело, а весит. Землица тут. С Урала, с того места, где Чапая постреляли. Хранил для памяти. В тяжёлую минуту на руку сыпанёшь, думаешь: «Тебе ещё ничего. Ему — хуже…» Возьми-ка вот, спрячь. Уральская, а по духу — своя… Дай-ка обниму тебя!..
Макар почувствовал под ладонями костлявые лопатки Ивана Митрофановича и неожиданно с горечью подумал, что Иван Митрофанович совсем старик!
Он проводил его до калитки, постоял, вслушиваясь в шум и голоса оживающего привычными заботами села.
Всё было, как всегда: с мычанием и блеянием собиралось в улице стадо, торопливо скрипел так никем и не смазанный колодезный журавль, бренчали вёдра, взлаивали собаки, и петухи горланили, но чего-то недоставало этим привычным, как дребезжание стекла в окне, звукам. Макар не сразу уловил чего, но потом понял: проснувшемуся селу не хватало громких бабьих голосов. Всё было, как обычно поутру, а бабьих голосов не было, и от того в наступающем дне чувствовалась затаённая тревога.
Высыпали из домов ребятишки, вслед за стадом, в прогон, поскакали к реке на палках-конях, размахивая прутьями-саблями. До Макара донеслись их тонкие голоса: «Ребя! Бей фашистов!»
Перекрывая утренний шум, рванула не по времени гармонь. Хмельной мужичий голос вдруг выкрикнул:
Тр-р-ри танкиста,
Трри весёлых друга…
И тут полоснул тишину бабий вой.
Макару стало не по себе — чужую боль он всегда чувствовал острее, чем свою.
Вот так он и запомнил это последнее в Семигорье утро: стадо, согнанное без бабьих голосов, мальчишек, радостно проскакавших к реке, гармонь и этот полоснувший по сердцу бабий вой. И запомнил ещё пух, летящий с высоких, красно освещённых солнцем тополей. Пух летел, цепляясь за ветви, плетни, траву, копился в ямах, на завалинках. Лето — а тропа вся запорошена, будто снегом…
2
Красношеин собирался на войну шумно. Опухший от хмельной без отдыха ночи, он с раннего утра вытащил на волю стол, водрузил ведро браги, принесённой от Капитолины, велел Васёнке выставить таз квашеной капусты, выкатил из погреба последний, ещё не початый бочонок с огурцами. Размахивая ковшом, шумел и звал к угощенью всех, кто оказывался поблизости.
Васёнка на крыльце, прижимаясь к тёсаному столбику, придерживала за руку Лариску, запавшими за ночь глазами смотрела на Леонида Ивановича, не чувствуя покусанных и опухших губ.
Как азартный торговец на базаре, которому уже всё нипочём, он кричал:
— Прощальный ковш! За матушку-Россию! За победных её солдат! Отхлёбывай от кругового!..
Мужики подходили, снаряжённые в дальнюю дорогу, в окружении ребятишек, баб, старух. Высвобождали руку из цепких и горестных бабьих объятий, принимали ковш, отглатывали, рукавом отирали рот, кланялись Васёнке, шли дальше. Путь у всех был один — к перевозу, в город, к военкомату.
Петраковы вышли всем своим дружным выводком. В окружении малых медленно шёл Василий, держа на руках младшенькую, — ручонкой она обнимала его за шею.
Василий был в старой, с заплатой на локте рубахе, холщовых штанах, снизу охваченных солдатскими обмотками, в новых лаптях. Всё на нём было стираное, глаженое, аккуратно подогнанное, даже в своей поношенной одёже он казался принаряженным. Позади шёл Иван, перекинув через плечо отцов дорожный мешок. Мешок был почти пуст, Васёнка это заметила сразу, как заметила на ногах Ивана и крепкие ботинки Василия, и его солдатскую гимнастёрку, широковатую для узких парнишечьих плеч, — гимнастёрка поверх пояса свисала пузырём.
Сама Маруся шла сбоку, обняв руку Василия, и снизу вверх неотрывно глядела на него. Её всегда худое остроносое лицо было таким потерянным, жалобно-просящим, что у Васёнки от чужого горя прихватило сердце.
Василий прошёл мимо, даже головы не поворотил на зазывный голос Красношеина. Шёл вслед за всеми молчаливый, сосредоточенный на какой-то своей заботе.
Васёнка поглядела на Леонида Ивановича, с хмельной шумливостью гуляющего вокруг стола в обнимку с коротковатым Батиным, и стало ей так горько, как никогда не было: до самой последней минутки своей вольной жизни Леонид Иванович тешил себя, чем мог! И не от жадности к тому, что оставлял. Какой-то смутой была затянута его нехрабрая душа.
Леонид Иванович, не в пример Василию, одет был заглядисто — в лучшие свои диагоналевые галифе, в форменную чёрную гимнастёрку и хромовые, до блеска начищенные Васёнкой сапоги.
На крыльце дожидался хозяина дорожный мешок, под завязку набитый не чем другим, как хлебными караваями да бутылями Капкиного самогона. Когда Леонид Иванович улаживал мешок, Васёнка простодушно подивилась:
— На что тебе в армии такой-то припас?!
Леонид Иванович озлился:
— Видать, что баба, — ума нет. Водка да хлеб — пропуск в райскую жизнь!..
Васёнка смолчала, напекла и от себя добавила в мешок ещё сладких колобушек да вложила своё полотенце, вышитое крестиками. Полотенце Леонид Иванович выбросил, кол обушки оставил. Васёнка и тому была рада: хоть короткая память её кол обушки, а всё память.
Теперь вот Василий со своими петрочатами прошёл мимо, и не хотела, а подумала она о себе горько: покорилась судьбе, а счастья не далось…
Свой мешок Леонид Иванович на плечи не надел — видать, застыдился такого горба за спиной. Перекинул через голову только командирскую планшетку, а мешок взял за лямки и понёс, как чемодан, припадая от тяжести на ногу.
Васёнка шла следом, обочь пыльной дороги, держа на руках Лариску, и всё ждала от него каких-то важных слов, с которыми она должна была прожить в одинокости долго, коротко ли — никто не знал. Но Леонид Иванович с ней не заговаривал — то ли от хмеля запамятовал, что уходит не в ближний лес, то ли отвлекало и веселило его общее движение людей к перевозу: шёл и возбуждённо перекрикивался с мужиками. И на пароме, когда все неподвижно и плотно стояли плечо в плечо, он не сказал ей ничего путного, даже не подержал на руках Лариску. И только у широких ворот военкомата, когда Васёнка попридержала его и сама спросила:
— Что же ничего не наказываешь?! — он будто очнулся от хмельной забывчивости и сказал, и опять не по-доброму, не по-хозяйски, а как-то шутейно:
— Одна остаёшься — гляди! Баба ты завидная. Невтерпёж будет, Лёшку вон директорского приголубь — всё не чужой! Хотя, скажу тебе, лопух он в этих делах!..
— Что ты такое говоришь, Леонид Иванович!
В глазах Васёнки стояли слёзы.
— Ладно, ладно. Знаю вас, баб! Ну, Лариска, воюй тут. Требуй своё. Мамку за подол держи, воли не давай!
Он ткнул пальцем дочке в бочок, да, видать, больно. Лариска покривила рот, захныкала, уткнулась в Васёнкину шею.
— Ну, так батьку на войну провожаешь! Ладно, некогда мне ваши носы утирать. Всего!..
Он приподнял с земли мешок, лениво, как бы нехотя, пошёл в ворота.
Васёнка гладила Лариску по спинке, успокаивала, а сама едва удерживала слёзы — таким обидным и каким-то пустым получилось прощание.
— Не надобно, доченька. Будет! — уговаривала она Лариску. — Смотри, сколько людей. Все провожают. Всем тяжко. Сердца у всех горем обливаются…
Васёнка говорила, пальцем украдкой снимала с глаз слезины. Никто не обращал на неё внимания — что её обида и слёзы в превеликом людском горе!
У ворот прощался с Петраковыми Василий. Васёнка покоила Лариску, а сама — вся слух! — внимала, что наказывал он своим.
— Не забудь, Маруся, возьми получку мою в техникуме. За девять дён, — говорил Василий. — Наперёд всех дел Валюшке к зиме валенки справь. Шерсть вместе с полынкой я в мешок прибрал, в сенях на крюк навесил. Катать отдай горбатому Митюхе — он совестливый, как надо сделает. Иван в ботинках проходит. Старые, подбитые, как-нибудь с Нюркой поделите… Ты, Нюра, уж потерпи. Возраст твой, понятно, требует вида — не поспели. Потерпи малость. Вернусь — справим всё для твоей взрослой жизни. Пока учись да младшеньких не забывай. Иван — за хозяина. Но как важное что, решайте сообща. Главный наказ всем — мать берегите. И ты, Маруся, себя пооберегай. Нужна ты нам, всем нужна…
Ну, пора мне. Дело народное, не ждёт…
Всех поочерёдно он привлёк к себе, каждого поцеловал в лоб. Марусю — трижды в губы. Взял из рук Ивана мешок, спокойно и неспешно ушёл в ворота.
Маруся пискнула тонко, как-то по-птичьи, и, закрыв лицо руками, села прямо в пыль улицы. Иван и Нюра бросились к ней, подняли, отвели к забору. Нюра села рядом на траву, обняла, тихонько что-то говорила.
Васёнка не могла больше смотреть на Петраковых — обида на Леонида Ивановича, на свою неладную судьбу вконец расстроила её. Не пряча молчаливых слёз, она прошла сквозь тяжёлую, уже не воспринимающую чьё-то отдельное горе толпу и по улице направилась к пристани, где, сказали ей, мобилизованных ждала баржа.
На штабеле выкатанных из воды брёвен умостилась, прикрыла собой от солнца и укачала Лариску. Так и сидела, одиноко и терпеливо, глядя на тихую, млеющую в жаре Волгу. От сухого корья пахло лесом, от воды — свежестью, от широкой баржи со смолистыми подтёками по пузатому борту доносило запахом дёгтя; было грустно.
У военкомата духовой оркестр ударил марш.
Бодрящие, тугие, точно прыгающие звуки марша приближались, как будто расчищая перед собой дорогу. На спуске показался плотный четырёхугольник оркестра, поблёскивающий трубами, за ним нестройно колыхалась вытянутая колонна мобилизованных в окружении толпы, пёстрой от бабьих кофт и платков.
Васёнка хотела было подняться и подойти к дороге, но раздумала и только повернулась к наплывающим на берег людям. Глазами поискала Леонида Ивановича и нашла среди сизовато отблёскивающих на солнце бритых голов по чёрной форменной фуражке. Он размашисто шёл впереди, перекинув через плечо тяжёлый мешок, красное его лицо было возбуждено. Васёнку он не видел и не искал глазами — весело говорил с соседом.
Васёнка огрустневшим взглядом проводила знакомую чёрную фуражку, губы сами собой сжались в горестную усмешку.
Колонна упёрлась в дебаркадер, остановилась, и сразу внутри её замелькали бабьи платки; колонна будто разбухла, поползла по сторонам. Но оркестр, выстроившийся у трапа, снова грянул марш. Подчиняясь чётким звукам и бухающим ударам барабана, колонна подобралась, уплотнилась, двинулась по трапу, протискиваясь через узкое чело дебаркадера, стала растекаться по открытому пустому пространству баржи. Пространство было большое, но люди всё текли и текли. На барже не стало видать пустого места, а ещё много мобилизованных не убралось. Медленно они надвигались на дебаркадер, осторожно рассекая надвое сгрудившуюся у трапа толпу ребятишек и баб.
Васёнка как-то сразу увидела всех, на барже и на берегу, и в хозяйской, привычной заботе ужаснулась: «Скольких мужиков с земли сняли! Осиротили землю!..»
Уже последние ряды колонны продвигались мимо неё. Васёнка приглядывалась к ним, последним. И вдруг откинула голову, как будто напахнуло ей в лицо огнём, — глаза, знакомые, чуть косящие, смотрели на неё из-под козырька серой приплюснутой кепки. «Господи, откуда у него такая? Никогда не носил!» — подумала, теряясь, Васёнка. Макар протиснулся к краю, направился к ней, с хрустом ломая сапогами сухую еловую кору — весь песок был усыпан корой. В кулаках сдавив лямки заплечного мешка, встал так близко, что она слышала его тяжёлое дыхание, сказал в упрямости:
— Ты вот что, Васёна: туго будет — к матушке моей, Анне Григорьевне, переходи. Вместе с ней да Витькой переживёте лихую годину. Ты, Васёна, судьбе не покорствуй — жить надо! И дочке… жить надо… — С осторожностью он протянул руку, неловко провёл по тёмным Ларискиным волосикам да, видать, и ожёг душу этим неловким касанием — глаза закосили пуще обычного, губы вспухли, как от боли.
Васёнка всё видела. Неизжитая обида на Леонида Ивановича да ещё эта вот неловкая Макарова жалость вконец надорвали её сердце. Она подняла на Макара зачужавший взгляд, недобрым голосом спросила:
— Забыл, видать, что я — мужняя жена?..
— Забыл, Васёна. Забыл!.. Васёнку — помню. Всё другое — забыл… — Косящие глаза Макара глядели неуступчиво, и Васёнка, смятая его словами, не могла выстоять перед Макаровой близостью — губы её задрожали, она опустила голову. — Прощай, ладушка. Где мне ни ходить — со мной будешь… — Макар повернулся, пошёл. Ломалась и трещала под его сапогами кора, оглушая Васёнку. И, как тогда, при первой встрече на Туношне, она, прижав к себе Лариску, выпрямилась, охватила рукой тонкую шею, хотела крикнуть доброе слово вслед уходящему Макару, но голоса не нашла.
Васёнка видела, как вошёл в колонну Макар, как среди других, плечом к плечу, поднялся по трапу и пропал с глаз в затенённом челе дебаркадера. На барже она уже ничего не могла разглядеть: там — будто муравейник! И все головы и плечи, сколько их было на барже, расплывались и сливались в одну большую голову, прикрытую какой-то невиданной серой кепкой с широким козырьком.
Дымил около носа баржи, зачаливаясь, буксир.
Васёнка застылыми глазами смотрела под козырёк этой привидевшейся ей большой кепки, стараясь разглядеть под ней Макара, и наконец увидела такого, какой был он в тот вечер на Туношне: волосы, спутанные, как у цыгана, лоб чумазый, будто нарочно подкопчённый, улыбчивый широкий рот. Вот только глаз не могла разглядеть. Знала, что у Макара добрые глаза, а видела другие: будто сразу огня и холода плеснули в них, да так рядом и остались…
Лариска проснулась на её коленях, таращила глазёнки на дымящий чёрным дымом пароход, на баржу, полную людей, на Волгу, горестной дорогой уходящую за дальний край горы. И когда, отчаливая, буксир закричал долгим, раздирающим душу криком, Лариска подняла ручонки и ладошками закрыла Васёнке глаза — она не хотела, чтобы мама плакала снова.
3
— … Отвлечённого, всеобщего, многомиллионного добра нет, Никтополеон Константинович. Наше большевистское добро — это не дело вообще. Это — конкретные дела в конкретные сроки, для реальных людей, имеющих имена и фамилии. Я просил бы вас помнить об этом…
Степанов медленными тяжёлыми шагами ходил по кабинету. Стулов сидел в кресле перед столом, подтянутый, сдержанно-сосредоточенный, терпеливо слушал. Последние слова Степанова не вызвали в нём согласия, он осторожно возразил:
— А революция? Гражданская война? Наконец, сейчас идущая война? В исторических событиях отдельная личность, я имею в виду — рядовая личность, теряется в силу простого соотношения больших и малых чисел. Разглядывать единицу, когда сталкиваются миллионы…
— Да, мы учитываем борьбу классов, борьба эта определяет человеческую историю. Война — тоже столкновение классов, в этом вы правы. И всё-таки мы не должны, не можем забывать, что класс — это социальная армия, состоящая из своих солдат. И у каждого солдата этой армии — своё лицо и своё имя.
Совершал революцию рабочий класс. Но в революции был и Ленин, и матрос «Авроры», повернувший орудие на Зимний. В гражданскую сражались не просто красные и белые. И Фрунзе, и Чапаев, и Блюхер командовали не номерами армий и дивизий…
Стулов резко повернул голову, но взгляд его матовых глаз не поднялся выше подбородка Степанова. Степанов смотрел на Стулова, выжидая.
— Если вас смутило одно из названных имён, — сказал он подчёркнуто спокойно, — могу сообщить: на Востоке я воевал под началом Василия Константиновича Блюхера. Но мы отвлеклись от сути разговора.
В начавшейся войне важны не только моторы и бомбы. Каждый мотор, каждое орудие приводит в действие человек. И вся совокупность общественных отношений концентрируется в человеке, в его разуме. Главная наша сила, Никтополеон Константинович, — человек, каким сумели мы воспитать его за двадцать три года Советской власти.
Видите ли, борьба — это действие при высшем напряжении всех нравственных сил. Чтобы действовать, имея даже отличное оружие, надо быть убеждённым в правоте своих действий. Я лично верю в нравственную силу нашего человека, в победный разум его, в его убеждённость.
Вам продолжать работу здесь. Какое бы дело ни пришлось вам по необходимости утверждать, оно так же, как река с родника, начнётся с конкретного человека и питаться будет его убеждённостью…
«Зачем я стараюсь внушить ему своё понимание истин? — думал Степанов, осознавая, как смешны его заботы о том, что будет с областью после того, как займёт его место Стулов. — Мои комиссарские наставления нужны ему, как поводырь зрячему! Возьмёт дела в руки и ни слова не вспомнит из того, о чём я стараюсь сейчас! Диктовать ему будет практика военного времени, и поступать он будет сообразно её требованиям…»
И всё-таки, озабоченный уже новыми тревогами, он не мог так просто покинуть кабинет — посадить Стулова на своё место и уйти. Он передавал Стулову не кабинет, вручал ему целую область, жизнь которой ни в первый, ни в последний день его работы здесь не была ему безразлична. Он знал её живой, постоянно развивающийся, сложный организм и по-своему, сдержанно, но верно, любил людей и землю этой малой частицы России. Вопрос был решён, в ЦК удовлетворили его просьбу, он получил высокое назначение в Действующую армию и завтра должен вылететь в Смоленск, но живые нити сходящихся на нём дел всё ещё, и крепко, держали его в кабинете. Он не мог так сразу оборвать их, эти живые нити. По звонкам телефонов, на которые отвечал то он, то Стулов, он чувствовал лихорадочно-напряжённый пульс перестраивающейся на военный лад жизни и, надо полагать, безосновательно тревожился за область и за Стулова.
«Наверное, то же чувствует мать, передавая подросшее своё детище на воспитание в другие руки», — думал Степанов, скрывая от Никтополеона Константиновича своё беспокойство. Будь его воля, он не поторопил бы это не очень приятное для него событие — с выдвижением Стулова разумнее было бы повременить. Но в сложившихся обстоятельствах другого решения он не видел. Он так и сказал расстроенной его отъездом Валентине: «Там — важнее сейчас. Главное — отбить, отстоять Россию. Остальное — потом. Всё, что начато, что не сделано, — всё потом. Пока здесь поработает Стулов…»
Это «пока» было слабым утешением для Валентины. Не успокаивало оно и самого Степанова.
Арсений Георгиевич видел, что Стулов лишь вежливо терпит его разговор и само его присутствие. По сути, они уже на равных, Стулов даже больше хозяин здесь. И только сохранённый им авторитет заставлял Никтополеона Константиновича выслушивать его и терпеливо ждать, когда он, Степанов, сочтёт нужным попрощаться и покинуть кабинет. В какой-то момент Степанов это понял и, умеряя своё бесполезное теперь беспокойство за дела, оставляемые Стулову, прошёл за стол.
Стоя, он просматривал и раскладывал в папки бумаги.
В репродукторе тихо звучали марши. Радио с первого дня войны стало как воздух в этом кабинете — не выключалось ни днём, ни ночью.
— Никтополеон Константинович, здесь у меня телеграмма Ивана Петровича Полянина. Он дал согласие принять «Северный». Это сейчас важно. Вы распорядитесь и проследите, чтобы дело довели до конца с его назначением и переездом.
Стулов молча кивнул.
Звучащий по радио марш оборвался. Настораживающая пауза затягивалась, и Степанов снова стал смотреть бумаги.
В репродукторе щёлкнуло. Медлительный голос диктора, напряжённый до дрожи, вошёл в кабинет: «Внимание, внимание! Работают все радиостанции Советского Союза. Сейчас будет передано важное правительственное сообщение… Внимание, внимание…»
Снова и снова диктор повторял уже сказанные слова, призывая людей к репродукторам. Степанов, ожидая, продолжал раскладывать бумаги. Мельком взглянул на календарь, с надеждой подумал: что важное сообщит сейчас радио об одиннадцатом дне войны?
События, складывающиеся на фронте, были для Степанова неожиданны. Красная Армия вынужденно и, видимо, тяжело отступала, знать об этом было горько. Степанов здесь, за тысячами километров, ощущал наступающую на страну силу, и с такой обнажённой отчётливостью, что казалось ему, навалившаяся на Украину, на Белоруссию и Прибалтику сила упёрлась в него и давила до хруста в костях, стараясь сломить его убеждённость и веру.
Степанов был из тех русских людей большевистской закалки, сломить которых извне идущей силой невозможно. Сломать физически — да: и большевики смертны. Но сломить духовно — нет! Такие люди — как невероятной прочности умело закалённые пружины: их можно жать до упора, пока виток не ляжет на виток. А там — или сокрушается металл, или сжатая внутренняя сила отбрасывает враждебную внешнюю силу.
В таком вот нравственном напряжении находился сейчас Степанов. Он не был подавлен тревожными известиями с фронтов войны. Не был растерян. Но недоумение и горечь он чувствовал, как чувствовали их все на огромном пространстве Страны Советов. Как все, он хотел знать правду случившегося отступления и со всё возрастающим чувством внутренней потребности жаждал услышать, что сила Красной Армии остановила и обратила вспять фашистскую силу.
Позывные радиостанции «Коминтерн» наконец замолкли. Разрушая томящую тишину, диктор объявил: «Перед микрофоном председатель Государственного Комитета Обороны товарищ Сталин».
Стулов резко сдвинул тяжёлое кресло, по-солдатски чётко встал, отошёл стол, до полной силы добавил репродуктору звучания.
Степанов задержал в руке бумагу, повернул голову, хотя теперь было отчётливо слышно всё: и сухое потрескивание радиоволн, и позвякивание графина о стакан, и короткое бульканье воды — Сталин не был спокоен.
Первые же слова, которые он сказал как будто с трудом и с особенно заметным грузинским акцентом, были для Степанова неожиданны своим доверительным, открыто тревожным тоном:
«Товарищи! Граждане! Братья и сёстры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!..»
Сталин говорит отрывисто, паузы в его речи и позвякивание стакана, взволнованность, которую он сдерживал, но не почувствовать которую было невозможно, заставляли забыть о всём прочем и слушать и ждать в напряжении каждое его слово.
Степанов без шелеста положил бумагу, медленными осторожными шагами вышел из-за стола, встал у окна, сцепив за спиной руки. На закаменевшего у репродуктора Стулова он не смотрел и не видел того, что было за окном, — он как будто один был со Сталиным и с пристальностью человека, переступившего порог обыденности и уже готового к самоотвержению, следил за словами, за интонацией, с которой слова произносились. Острым и сильным умом, привыкшим к самостоятельности, он взвешивал каждую сталинскую мысль.
Сталин овладел собой, говорил теперь, как всегда, спокойно и убеждённо. И Степанов, как бы собой, своими чувствами и мыслями поверяя каждое его слово, каждую его мысль, чувствовал, как Сталин подчиняет его разум своей уверенной логике.
Причины случившихся горьких событий, которые Сталин назвал, Степанов принял. Он было насторожился, когда Сталин сделал неоправданно сильный, как казалось ему, нажим на беспощадную борьбу с трусами и паникёрами — он не понимал и не принимал эту холодную жёсткость Сталина к партийным работникам и людям вообще. Он и теперь считал, что людям, народу, нужна не жёсткость предупреждений, а определённость и доверие и доброе напутствие на теперешний их ратный труд. Он даже поморщился в этой части сталинской речи. Но Сталин говорил, и Степанов всё яснее ощущал и скрываемую властным сталинским разумом глубину его собственной обеспокоенности, и действительные размеры нависшей над страной опасности. Он всё больше понимал Сталина и всё безоговорочнее соглашался с ним. Холодок тревоги, который и раньше ощущал он, вслушиваясь в сводки Совинформбюро, стал пронзительнее.
Опытом политического деятеля Сталин, видимо, понимал, что жестокой правдой своих слов до предела обострил тревогу за судьбу Родины в миллионах невидимых им, но внимавших ему людей. Как никто, он знал, что тревога — всегда сигнал к действию. И эту возбуждённую им внутреннюю тревожную готовность к действию он чётко направил на неотложные задачи войны.
Степанов слушал, как сжато, по главным направлениям Сталин излагал программу действий целого народа в защиту Отечества, и принимал, как своё, каждое его слово.
Ответственность за судьбу страны и любовь к своей России, которыми он всегда жил, его разум и чувства сейчас плавились и сливались, заполняя в нём всё до последней клетки. Почти физически он ощущал происходящую в нём сложную работу и чувствовал, как его прояснённые душевные силы выстраиваются для чётких действий.
Сцепив за спиной руки, он стоял в раздумье. Сталин сказал хорошую речь, политически мудрую. Если бы он, Степанов, искал слова напутствия народу, встающему на Великую Отечественную войну, он не нашёл бы лучших слов.
Глухой голос Сталина ещё продолжал звучать в нём. Степанов медленно, отчётливо, как бы стараясь врезать в память слова, повторял про себя: «Дело идёт о жизни и смерти Советского государства, о жизни и смерти народов СССР — о том, быть народам Советского Союза свободными или впасть в порабощение…»
«Вот она, правда, — думал он. — Жестокая, но правда. Не лёгкая победа — долгая и тяжёлая война. Новый смертный поединок, не армий — классов и вовлечённых в него народов. Снова друг против друга два разных мира, человек против человека, с полярной нравственностью этих разных миров. Вопрос: кто кого. Чему жить, чему умереть. Вот — правда. И сказал её Сталин. И пройдёт эта правда вместе с войной по разуму и сердцу каждого».
По радио звучала набатная, уже полюбившаяся Степанову песня:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой…
Он прослушал до конца песню, подошёл, приглушил радио. Стулов всё ещё стоял прямо и неподвижно и глядел перед собой в пустоту кабинета. Степанов близко увидел его глаза, чуть сощуренные и напряжённые, и с удивлением заметил, что с глаз Стулова сошла матовость, даже показалось, что глаза Стулова влажно блестят.
«Да, — думал Степанов, возвращаясь к столу. — Всё упрощается перед лицом войны! Ещё вчера я огорчался неразумной самостоятельностью Кима, ещё сегодня заботился недовыясненными отношениями с Никтополеоном Константиновичем Стуловым, раздражался медлительностью одних, непониманием очевидных истин другими — всеми этими стычками характеров, самолюбий, воль и простого упрямства, которых пруд пруди в каждодневной работе! И всё казалось важным. И всё теперь слетело, как лист с дерева, идущего в зиму! Остались ствол, ветви — сама суть. Всё до предела просто! Всё сдвинулось на полюса, середины нет. Жизнь или смерть. Мы или фашизм. Россия или немецкий сапог на шее.
И нет тишины. Есть расплавленный войной край России. Истекающий кровью край страны. Там сейчас решается судьба всего нашего революционного дела. Судьба Кима, Валентины, всех, отправленных на войну. Моя судьба…»
Стулов снова сел в кресло, теперь он был сосредоточенно-задумчив, как будто тревожно прислушивался к чему-то.
«Может, не так он плох, как мне казалось? — неожиданно подумал Степанов, наблюдая Стулова и чувствуя перемену в нём. — Сейчас время действий, и Стулов может оказаться на месте…»
— Что же, Никтополеон Константинович, садитесь за стол и принимайте дела. Бумаги я разобрал. Эти решены, но пока под контролем. Здесь, в крайней папке, неотложные дела, решать которые придётся уже вам…
Степанов уступил место Стулову, прошёлся к двери, обратно.
Остановился у раскрытого окна, взглядом окинул привычный мир. Сейчас он видел и слышал всё. Видел долину Волги, будто распахнутую до широкого неба, — до самого горизонта Волга отсвечивала вытянутыми плёсами — и тёмные прочерки барж в солнечной ряби, и чёрные дымы неразличимых вдали буксиров — дымы, казалось, столбами поднимались из самой воды. Слышал попыхиванье и посвистыванье поворотных кранов, стрёкот лебёдок, тупые металлические удары, и буханье гулкого железа в грузовом порту, и ровный безостановочный шум мельзавода на берегу. Слышал цоканье подков, стук тележных колёс по мостовой, голоса проходящих внизу людей, смех и крики ребятишек на зелёном откосе, который метко кто-то прозвал «Муравьёвкой», — по воскресным вечерам здесь, по-над Волгой, гулял весь город, и людный откос со стороны реки действительно мог кому-то напомнить муравейник.
Вид за окном и звуки были обычными — он привык к ним за многие годы. Но под июльским небом тысяча девятьсот сорок первого года Волга с баржами, буксирами, лодками, колёсными пассажирскими пароходами казалась ему суетливее, звуки работ торопливее, голоса людей напряжённее. Чем прежде. И всё, что видел он сейчас, было роднее и необходимее, чем прежде, может быть оттого, что смотрел он на привычный мир за окном в последний раз…
Ну, что же! Всё, что надо, он сделал, дела передал. Стулов уже за столом. Пора. Надо ещё собраться в дальнюю дорогу!
Но уходить он медлил.
С неясным для себя чувством ожидания он наблюдал Стулова: крупная голова наклонена, сцепленные руки — на бумагах. Стулов сидел за столом в хмурой задумчивости. Степанову даже показалось — в растерянности. Может быть, только сейчас его властный и самолюбивый преемник почувствовал, какую ответственность он принял вместе с этим кабинетом!..
Степанову казалось, что сейчас Стулов готов услышать от него напутственное слово — война и Сталин стояли рядом, примиряя их.
— Никтополеон Константинович, под наше с вами прощанье ещё один совет или просьба — принимайте как хотите. — Степанов стоял посреди кабинета, широко расставив ноги, бугристый лоб его чисто выбритой головы был как будто нацелен на Стулова. — Берегите людей, Никтополеон Константинович! Сейчас миллионы уходят на войну. Большую работу, чем делали мы, вам придётся исполнять малыми силами. Людям здесь будет не легче, чем на фронте. Берегите их, Никтополеон Константинович, в труде и жизни людей смысл нашей работы! Вспышки настроений и неуравновешенность наших чувств тяжело отражаются на людях. Человек, особенно наш, русский человек, может перенести всё: невзгоды, холод, голод, раны. Однако ему не под силу грубость и несправедливость. Каждым вашим шагом, даже самым малым, должен руководить разум — ясный, справедливый разум. Говорит это вам опыт всей моей жизни!..
Степанов пристально смотрел в глаза Стулова и, пожалуй, впервые за время совместной работы с ним почувствовал удовлетворение от разговора.
Стулов поднялся, вышел из-за стола, умеряя басовую силу своего голоса, сказал:
— Воюйте спокойно, Арсений Георгиевич, не оглядываясь. Не подведём… Победного вам пути!
Он крепко стиснул Степанову руку.
4
Елена Васильевна нашивала вторую заплату на старые, теперь рабочие, замасленные Алёшкины штаны. Расправляя под иглой машинки материю и снова берясь за ручку и прищуриваясь от луча вечернего солнца, отблёскивающего на выпуклости колеса, она с состраданием поглядывала, как сын жадно и торопливо ел — ложкой сгребал со сковороды обжаренную картошку, запивал из кружки молоком. Он был по-домашнему в майке и трусах, на обожжённых солнцем красных плечах бугрились мускулы, голова прикрыта копной густых, лишь пятернёй расчёсанных волос, почему-то неровно выгоревших — на висках и по краям загорелого лба волосы были почти белыми.
Такими же были и брови, с остатками желтизны, колюче и как-то смешно встопорщенные. Алёша страшно похудел: на плечах и груди мускулы, а широкие запястья — одна кость, длинные тощие пальцы — как лапы у курицы, и сплошь в ссадинах. Это увлечение комбайнами вряд ли ему по силам…
— Алёшенька, ты совсем не бываешь дома! — упрекнула Елена Васильевна. — Смотри, на твоём лице остался один нос. Разве можно так истязать себя!
Алёшка возбуждённо смотрел на мать и улыбался белыми от молока губами.
— Не надо, мамочка, упрекать в том, что поправить не в наших силах, — говорил он, явно довольный той новой для себя жизнью, которой сейчас жил. — И моя лёгкая поджарость — всего лишь следствие. А причина… причину ты ведь понимаешь, мам?..
Да, она понимала причину этой Алёшкиной «поджарости» и весёлой возбуждённости. С восьми утра до четырёх дня он безотлучно в школе комбайнёров — собирает и разбирает и учится водить степные корабли. А прибежав домой, отмывшись и пообедав, несётся в город, через две реки, на обязательное свидание с Ниночкой! Любовь всё-таки пришла к нему, и в самое неподходящее время — второй месяц идёт война, сёла обезлюдели, везде суровые и молчаливые женщины, а он, будто иссушенный жаждой, всё видя и понимая, не может оторваться от своего первого чувства. Он знает, что скоро и ему туда, на край России, где война. Елена Васильевна боялась даже представить этот неотвратимый день и в то же время в душе гордилась Алёшей, теми мужественными его шагами, которые он сделал в первые дни, в первый же день войны!
Она ясно помнила всё, как будто день этот остановили в её памяти. Алёша, ещё не остывший от радостей выпускного школьного вечера и ночных гуляний в лугах, у Волги, где у костров он и его друзья, все эти милые мальчишки и девчонки, прощались с юностью, школой и друзьями, ещё счастливо смущённый отличным аттестатом и премией — огромным письменным прибором, который он с неуклюжей бережливостью выставил для обозрения на стол, и возбуждённый сознанием важности совершившегося в его жизни, ясный, устремлённый в будущее, как утро в погожий день, — Алёша ещё ничего не знал. Никто ещё ничего не знал. И вдруг — радио. И выступление Молотова. И сжались губы Алёши ещё пухлые, ещё детски радостно распахнутые глаза потемнели, и родное его лицо стало таким далёким, что она испугалась.
На следующий день вместе с Витей Гужавиным он пошёл в военкомат. Вернулся до неузнаваемости злой, сидел дома, смотрел газеты, ждал отца.
Разговор с Иваном Петровичем был в её присутствии, и, может быть, только тогда, слушая их разговор, она до конца поняла своего Алёшу. Он откинул газету отцовским жестом и обиженно заговорил:
— Папа, ты не мог бы убедить военкома? Человек получил право распоряжаться нашими судьбами и не хочет понять, что мы нужны на фронте…
— Вероятно, ты не один так думаешь, — ответил Иван Петрович, стараясь не показать, что у него тоже есть свои обиды. — Что тебе сказали?
— До осени гуляйте. Нужны будете — вызовем. Так сказали!
Иван Петрович сидел боком к столу с выражением какой-то грустной рассеянности на лице.
— Ты вот что учти, — сказал он, пальцами поправляя очки. — Тебя могут вообще не призвать в армию. У тебя сильная близорукость. Мне, например, отказали по этой самой причине…
Алёша тогда не разобрался в скромном достоинстве отца — слишком был переполнен своими оскорблёнными чувствами. Он почти кричал:
— Но у тебя ещё и сердце?! А я? Ворошиловский стрелок — раз, охотник — два, лыжи, бег, водный марафон… Нет, папа! Если меня не возьмут — умру от стыда. Убегу, уползу, с охотничьим ружьём уйду, а воевать буду!
Елена Васильевна почувствовала, как словно в пустоту упало сердце. Подумала. «И убежит. Она его не остановит. Даже Ниночка не остановит!..»
Иван Петрович, видимо, тоже понял, что сын не шутит. Примиряя его с необходимостью, сказал:
— Хорошо. Возьмут — поедешь… Что ты думаешь делать до осени?
— Об этом и хотел говорить!
Иван Петрович думал, пальцем отстукивая по столу.
— Занять тебя просто, — сказал он. — Надо другое: должна быть отдача, и — быстрая… Курсы открыли при МТС. Месяц учёбы, месяц работы — подойдёт?
Он вопросительно смотрел на Алёшу. Потом перевёл взгляд на Елену Васильевну.
— Как, Лен, одобряешь?
Она молча кивнула: всё-таки ещё два месяца Алёша будет рядом.
Так «на пока», до какого-то страшного, кем-то уже назначенного дня, определилась жизнь её Алёши.
А неожиданное признание Ивана Петровича её даже разволновало — от утаённого его порыва пахнуло боевой романтикой тех прежних, революционных лет!
Елена Васильевна с ровным нажимом крутила ручку машинки, сосредоточенно направляя под иглу материю.
Алёша отнёс сковороду в кухню и теперь пил чай. Низко клонясь к столу, он старательно закрывал чашкой рот и нос до самых глаз и нерешительно поглядывал из-под выцветших своих бровей. Он хотел и стеснялся говорить.
Нетрудно было догадаться, что томит её Алёшу.
Облегчая сыну шаг к откровению, она спросила:
— Как у тебя с Ниной?
Алёшка вспыхнул, закрыл лицо руками. Так сидел с минуту, не дыша, потом опустил руки, елозя чашкой по столу, сказал:
— Всё кончено. И виноват я сам… — Он сказал это мрачно и с такой безнадёжностью, что Елена Васильевна перестала шить.
— Что случилось? — спросила она встревожено.
— Не знаю, мама, не знаю… Я уступил своим низким чувствам, и вот… Скажи, мама, что делают девушки, когда их… ну, вдруг поцелуют?..
Елена Васильевна едва успела скрыть улыбку.
— Обычно убегают, — сказала она.
— Ну, а потом?
— А потом делают вид, что ничего не было.
— Правда? Это правда?! И это их не обижает?..
— Думаю, что нет. Это их смущает…
Алёшка вскочил, обежал стол, ткнулся горячим лбом в её шею.
— Ты у меня хорошая, мама! Я просто не знаю, что бы я без тебя делал!
Он скрылся в комнате и скоро появился в своём первом настоящем костюме — она сама, на свой вкус, выбрала костюм в областном центре и купила ему в подарок. К восемнадцатилетию. Три месяца назад.
Тёмно-серый костюм и белая рубашка-апаш очень шли ему, особенно к теперешнему его загорелому и похудевшему лицу, к его высокой, отлично сложенной фигуре. Похоже, он чувствовал это сам, — проходя мимо зеркала, взглянул на себя, засмеялся.
— Я, мамочка, пойду. Ладно?.. Боюсь, что у меня последний вечер: завтра практика, а послезавтра едем на уборку. Ты чувствуешь, кем становится твой сын? Я уже задумал, мама, — первый мешок заработанного зерна положу к твоим ногам. Сто раз спасибо тебе, мамочка! Я так переживал этот дурацкий поцелуй…
«Боже! — думала Елена Васильевна, провожая Алёшу взглядом. — Война и — поцелуи! И теперь эта работа на полях! Как всё сложно! И как всё просто. Как всё близко одно от другого!..»
5
К вечеру Женя Киселёва своим ХТЗ подтащила бывший разуваевский, теперь молодёжный «Коммунар» к краю поля.
Иван Митрофанович и два семигорских старика делали в поспевшей ржи прокос для трактора. Иван Митрофанович приподнял с головы белую полотняную фуражку, приветственно помахал, снова взялся за косу.
Витька спустился с мостика, пошёл прокосом, по-хозяйски осмотрел места разворота. Он был деловит, озабочен и кому-то явно подражал.
— Лёгкое поле, ровное. Для почина в самый раз, — сказал он, возвратившись. — С него начнёшь поутру, как обсохнет.
— Может, сейчас кружок махнём? — робко предложил Алёшка, ему не терпелось опробовать себя и комбайн в настоящей работе.
— На разворотах ещё не обкосили. Хлеба помнём. Завтра к семи, как из пушки! Ты извини, Лёха, но мне в мастерские — ещё два комбайна выводить… — Он перескочил канаву, трактом размашисто пошёл к селу.
Он изменился, Витька, с того мартовского метельного дня, когда, оскорблённый Капитолиной, ушёл из отцовского дома. Изменился не тем, что вырос, поокреп — по плечам и по росту он и Алёшка шли вровень, как два дерева из одного корня. По заботам обогнал — ушёл и от Волги, и от рыбалки, от вечерних разговоров про чувства и стихи. После работы в химлесхозе он как-то сразу перешагнул себя прежнего.
Возвратился и как будто прилип к Макару — весь ушёл в шестерни, поршни, шатуны, ремонтировал с ним трактора, машины, комбайны. И почти не вылезал из МТС: ходил измазанный, промасленный, с побитыми, неотмываемыми даже в солярке руками, довольный неизвестно чем. Витька нашёл какое-то новое измерение жизни и время отсчитывал теперь не часами — работой. Если ему удавалось втиснуть в день недельное дело, он шёл домой, под разуваевскую крышу, медленно переступая, будто в пудовых сапогах, с пьяной от радости улыбкой на толстых неуклюжих губах и нёс в пропахшей керосином руке обязательный пучок луговых ромашек — для тётки Анны.
Повзрослел Витька особенно за последний месяц, после того как Макар передал ему все ремонтные дела в обезлюдевшей МТС и ушёл на войну.
Алёшка сейчас завидовал Витьке — его рабочей хватке, озабоченности, с которой он жил. Кажется, он начал понимать, что взрослеют не годами — взрослеют ответственностью, когда принимают её на себя.
… Чистое утро быстро обсушивало травы. Когда Алёшка после короткой ночи, ещё сонный, подошёл к полю, трактор Жени Киселёвой работал на холостых, кидая в воздух тёмные дымки. Витька лазил по комбайну, оглядывал цепи. Он был в выцветшей майке-безрукавке, плечи и локти успел измазать.
— Глянь хлеба — не влажны? — крикнул он Алёшке, в озабоченности забыв его поприветствовать.
Алёшка шагнул в рожь. Рожь была высока — колосья клонились прямо к лицу — рукой нагнул, провёл по гладким шелестящим стеблям. Пропустил сквозь кулак тугие усатые колосья, слегка сдавливая, как показывал ему Витька, поглядел на ладонь — суха. Утопил руку в сорном травяном подросте — рука сразу овлажнилась.
— Рано ещё, Вить, — сказал Алёшка, показывая ладонь. — Рожь обсохла, а трава росная. И густая — забьёт!
Витька подумал.
— Время жалко! На первых кругах срез повыше поставишь… Заводи?..
Он и разрешал, и спрашивал, как бы давая Алёшке самому определить свою готовность к первой самостоятельной работе. И всё-таки, когда Алёшка поднялся на мостик и взялся за ручку мотора, обеспокоено скрестил на груди руки, стиснул плечи, наблюдая!
Мотор завёлся с третьей попытки, треском своим заглушил ровное урчанье трактора. Алёшка установил холостые обороты, положил на железное колесо штурвала будто чужие руки. Покрутил, опуская хедер и снова поднимая выше. Почувствовал, как от напряжения побежали струи пота из-под волос, по шее, на спину.
Женя оторвалась от трактора, с ключом в руке подошла к мостику, запрокинула голову, по брови повязанную косынкой, смеялась. Что-то крикнула, но Алёшка, оглохнув от треска мотора и волнения, не расслышал, в ответ только покрутил рукой около уха. Женя сказала что-то Витьке, теперь они смеялись оба, а Алёшка, словно прилипнув к штурвалу, всё пробовал, как опускается и поднимается хедер.
Витька влез на мостик, встал позади.
Впрыгнула на гусеницу трактора Женя, держась за кабину, ждала сигнала. Алёшка, замирая, будто падая с десятиметровой вышки в воду, включил рабочий ход. Комбайн загрохотал всем своим железным нутром, шевельнулось и как-то нехотя закрутилось над землёй мотовило. Алёшка установил газ, взялся руками за штурвал и, тяжко вздохнув и закрыв на минуту глаза, кивнул Жене.
До захода солнца попеременно с Витькой они управляли комбайном. Останавливались только выгрузить зерно из бункера да заправить баки — из МТС железные бочки с горючим подвёз им на подводе Иван Петраков.
Домой Алёшка добрался в сумерках. Чувствовал он себя так, как будто его самого пропустили вместе с рожью через утыканный железными зубьями барабан: не было места на теле, которое бы не ныло, рук не поднять, не выговорить слова.
Он как сел за стол, уронил голову на грудь, так и сидел, чему-то блаженно улыбаясь. Елена Васильевна чуть не с ложки кормила его и отпаивала чаем. Не пошёл даже на обещанное Ниночке свидание, не было сил пойти.
Ночью в неспокойном сне он как будто снова работал. Кинолента памяти крутилась то медленно, то быстро, то с конца, то с начала, и рожь плыла навстречу, и планки мотовила били по висячим колосьям и грубо клонили стебли к ножам. Рожь падала, текла в грохочущий позади барабан. Из открытой пасти шнека в бункер как будто горстями швыряли смуглое дождевое зерно. За комбайном тянулась по стерне полоса взбитой, желтеющей на солнце соломы.
— Здорово! Как машинкой по волосам! — возбуждённо кричал Алёшка, оглядывая убранное поле.
Витька сдержанно улыбался, чёрный от пыли, как плугарь на пахоте, Алёшка сам не узнавал своих рук, синей рубашки, чёрных штанов — всё в один густо-серый цвет. Стёкла очков тоже были серыми от пыли.
Женя, когда приходилось останавливаться, спрыгивала с трактора, подбегала такая же пепельно-серая, посверкивала глазами, хрипло кричала:
— Молодцы, соколики! Нашим бойцам этот хлеб — что от баб и детишков приветное слово: пуще всякого приказа на врага подымет! Снатужимся, соколы мои, с того поля ещё клин прихватим, а?..
Иван Митрофанович приходил из полей, что лежали в перелесках, — там луговой пестротой мелькали кофты и платки баб, вязавших снопы. Наклонялся над обмолоченной соломой, вытягивал сухие выбитые колосья, смотрел. Не тая удовольствия, хвалил: «Узнаю разуваевскую школу. Достойно трудитесь, ребятки!..»
Женя, как вчера, старательно таскала своим трактором Алёшкин комбайн, не ругалась, когда он отмахивал остановку, и, подшучивая, со старанием помогала ему отлаживать то ножи, то очистки. Только её заботой да неотступностью он выдержал до конца второй день работы.
Третий день Алёшка встретил без радости. Попробовал размять себя зарядкой — не вышло: руки вяло падали, ноги подгибались, тело протестовало против всяких, даже привычных, движений. Сел на кровать, с безнадёжностью смотрел в раскрытое окно на шелестящие берёзы. По шелесту он хорошо различал стоящий на воле август — к началу осени лист уплотнялся и берёзы шелестели жёстко, в шуме их, даже в ясные дни, слышалось тревожное ожидание беспросветных сентябрьских дождей, жестоких октябрьских ветров, ноябрьского холодного снега.
В это время он обычно брал ружьё и уходил на первые охоты, сначала в леса, потом — на озёра. Радость вольного беззаботного одиночества надолго селилась в нём.
«А почему… почему бы!..» — сам себе сказал он, и даже оторопь его взяла. Он повернулся, снял со стены ружьё, умостил на коленях, поглаживая холодные, отполированные его рукой до белизны стволы.
Елена Васильевна застала его в эту минуту душевной слабости. Увидела тоскливый Алёшкин взгляд, ружьё на коленях, всё поняла.
— Тебе хочется в лес? — спросила, сострадая сыну. Погладила его спутанные, жёсткие от пыли волосы.
— Может быть, не обязательно тебе так истязать себя? — сказала она. — Сходи в лес. Тебе ведь недолго осталось…
Алёшка, как в прошлой домашней бытности, привычно встрепенулся от доброго маминого разрешения — даже тяжесть накопленной усталости отхлынула под напором взбурливших приятных чувств. Азартно сорвавшись с места, он тут же остановил себя. Нет, он был уже не тот домашний Алёша, которому высший суд — мамино разрешение. Теперь в его душе был суд выше — суд собственного разумения. Погрустнев, он повесил ружьё на стену.
— Нет, мамочка, не могу. Нельзя, мам, — сказал он, убеждая не столько её, сколько себя. — Если я сдамся сейчас, что будет там? Там будет труднее. Там не будет «хочу». Там будет одно железное «надо»…
Он заставил себя дойти до поля, хмуро осмотрел комбайн, завёл. Женя поглядывала на него с беспокойством. Но Алёшка работал. Скулы его остро выпирали над стиснутым ртом.
Где-то пополудни Алёшка почувствовал, что руки его сползают с колеса. Рожь расплывалась и волнами плескалась перед глазами. От духоты, пыли и грохота всё настойчивее клонило его перегнуться через железные перильца и упасть в эти расплёсканные перед ним палящие волны.
Как-то зимой, на лыжном кроссе, где-то в начале десятикилометровки, он взял слишком нервный и поспешный темп и сбил дыхание — голова шла кругом, слабели ноги, всё было безразлично, даже победа. Одно желание владело им: соступить с лыжни, упасть в сугроб, хватить пересохшим ртом хоть горсть холодного снега. Он упал бы, если бы не вспомнил жёсткого напутствия Васи Обухова.
— Смотри, Полянин, собьёшь дыхание — не падай на колени. Зубами тащи себя вперёд. Найдёшь второе дыхание — можешь думать о победе…
В ту секунду отчаяния он устоял. Заставил себя сделать шаг, ещё шаг, ещё и вдруг почувствовал, как словно промыло его свежестью морозного дня: грудь распахнулась, чисто и легко вошёл в неё воздух.
Тогда он нашёл второе дыхание. Хотя и не победителем, но дошёл до конца.
И сейчас он не имел права сойти с лыжни.
Женя остановила трактор, влезла к нему на мостик, крикнула:
— Лёшка, лица на тебе нет! Айда в тени отлежись!.. Глуши мотор!
Алёшка, не отпуская штурвал, повернул серое с белым кругом губ лицо.
— Давай вперёд, Женя… Прошу тебя, вперёд. Не останавливай!.. — Он был слаб и очень силён в эту минуту!
Когда Женя, оглядываясь, двинула вперёд трактор и потянула комбайн на рожь, Алёшка почувствовал, как разом пробил его пот — душевная сила как будто вытолкнула одолевающую его физическую слабость.
Они работали, пока солнце не опустилось на лес. Когда вечерний воздух овлажнился, Алёшка остановил комбайн.
Не сразу он услышал тишину. Гул и грохот медленно стекали с него, как стекает вода с мокрых волос и плеч, когда выходишь из реки.
Он как будто обсыхал от грохота: услышал шелест колосьев, потом на Волге, под горой, — голоса встречных буксиров: один испуганный, другой спокойный, басовитый. От Семигорья, западая на ветру, долетал голос из репродуктора — диктор читал очередную сводку Совинформбюро.
Подошла Женя, одобрительно похлопала по спине, спросила озабоченно:
— Завтрашний день сдюжишь?
Алёшка улыбнулся устало.
— Теперь сдюжу!
Они работали ещё два дня. Убрали едва ли не весь семигорский хлебный клин, доступный для комбайна. Последнее большое поле выстоявшейся чистой пшеницы оставили на венец сработанному делу.
Как всегда, убирать начали с утречка, до обеда смахнули гектара два. А в пополуденной быстро остывающей жаре Алёшка вдруг увидел на дальнем краю недокошенного поля белую девичью фигуру.
От волнения он едва не врезал пальцы работающего хедера в землю.
Ниночку он ждал все дни жатвы. Ведь знала, что он работает на семигорских полях, и не могла не прийти! Так думал он. По крайней мере, если бы они поменялись местами, он пришёл бы к ней, прибежал, прилетел, чтобы увидеть, хотя бы издали махнуть рукой!
Он мечтал показаться перед Ниночкой вот так: на мостике работающего комбайна, у штурвала, в грохоте и облаке пыли и посверкивающей на солнце половы.
Он даже знал, как это случится. Ниночка уговорит Лену Шабанову навестить в Семигорье бабушку: удивительная всё-таки у него Ниночка — при всей своей самостоятельности шагу не сделает в лес или в поле без подруги! И не от страха — была в том какая-то девчоночья хитрость.
Бабушку они навестят. Потом пойдут собирать васильки и случайно — ну, разумеется, случайно! — забредут на то поле, где он работает. Ниночка увидит его и сделает изумлённое лицо — она всегда очень мило изумляется: раскрывает широко глаза, потом часто-часто моргает и при этом улыбается такой обворожительной улыбкой, — ну хоть удивляй её всю жизнь!..
Девичья фигурка была одна и не шла, а летела, тревожно размахивая руками, прямо по скошенному полю, к комбайну.
Женя остановила трактор. Алёшка уже узнал девчонку и, недовольный остановкой, смотрел с мостика на подбегающую Зойку.
— Спустись-ка, Алёша! — звала Зойка, задыхаясь от бега. — Тебе вот!
Она махала бумажкой.
Алёшка ещё не знал, какую весть принесла Зойка, но стало ему вдруг душно, как будто пришли отнимать у него и комбайн, и радость, и весь этот вольный полевой простор.
Зойка, глядя в его глаза, протянула бумажку:
— Витя велел передать… — выдохнула она. Зойка часто дышала, её полные, как будто всегда надутые, губы были приоткрыты.
Алёшка держал в руках узкий, как лента, отрезок папиросной бумаги и молча и долго читал бледные, под стёртую копирку напечатанные слова. Он уже понял их смысл: «10 августа в 9.00 явиться…», но не поднимал глаз и снова, и снова перечитывал слова, звучащие сухо и жёстко, как команда. Он ждал этой команды и готов был к ней, и всё-таки, как всякая команда, раздалась она неожиданно. Он читал повестку и собирал в кулак свои чувства — ему надо было перестроить себя на другой, совсем на мирный лад.
Зойка и подошедшая Женя молча смотрели на него.
Зойка протянула руку, тронула его плечо. Он скорее угадал, чем почувствовал прикосновение её руки.
— Витя сказал: ты можешь идти домой, Алёша… Комбайн оставь. Завтра он сам доработает поле…
Алёшка взглянул на Женю. Её запылённое лицо с вздёрнутым широким носом и сжатым ртом было скорбно.
Алёшка улыбнулся: он уже овладел собой и знал, что ему делать. Он будто захмелел от ясности, которая была теперь перед ним.
— Поехали, Женя! — крикнул он. — Поле наше, не отдадим его даже Витьке!
Он посмотрел на тревожно замершую Зойку и вдруг увидел, что перед ним уже не девчонка — с заострившегося лица Зойки глядело совсем взрослое горе.
Неожиданно оробев перед Зойкой, Алёшка позвал:
— Зоенька, вместе последний круг! Хочешь?!
Кивком подозвал Зойку. Радуясь непонятной радостью, осмелевший непонятной смелостью, положил её прохладные руки на штурвал.
Время его мирной жизни, сведённое в два последних коротких дня, начало свой отсчёт.
6
Сухой смолой пахло в остывающем ввечеру бору. Тени от сосен падали поперёк дороги. Алёшке казалось, что они с отцом шагают по стволам.
Тени скользили по плечам, спине, путались под ногами — отец запинался об их черноту; запнётся, подкинет голову, нервным движением поправит очки.
Алёшка понимал, как нелегко отцу провожать его на войну. О чём-то думал сейчас отец, его молчаливый, неумелый в заботах, хороший папка!..
Алёшка знал, с каким трудом он оторвался от дел, даже на этот вот час, чтобы проводить его в дорогу. Если и раньше отца трудно было увидеть дома, то теперь он метался по посёлку и Семигорью, как птица, которой никак не дают долететь до гнезда, — на базе техникума отец размещал эвакуированный из Брянска лесной институт. Толпы студентов с чемоданами и рюкзаками, в накинутых на себя, несмотря на жару, пальто, бродили по посёлку. Устроить надо было каждого. Надо было хоть мало-мальски сносно устроить десятки семей преподавателей, разместить оборудование, срочно расширить столовую, добыть продукты. В студенческих общежитиях койки стояли плотнее, чем в казармах. Освобождали кабинеты, настилали там нары, преподавателей расселяли по домам в Семигорье. Отец уступил половину своей квартиры семье преподавателя с двумя маленькими девочками. Заселён был клуб, лесхозовская контора, а неустроенные люди всё ловили и ловили Ивана Петровича на всех возможных тропках и дорогах — он пока был хозяином в посёлке, и заботы тысяч людей стекались к нему, как потоки в реку во время дождя.
Алёшка даже удивился, когда отец всё-таки появился, как раз в ту минуту, когда с рюкзачком в руках он уже стоял у порога. На семейном совете они заранее решили: мама завтра утром придёт к военкомату, сегодня провожает его до парома отец. Вечером Алёшка прощается с Ниночкой, ночует в городе.
Он думал, что отец так и не сумеет его проводить.
Шагали молча и как будто торопились, хотя оба знали, что каждый шаг приближает их к черте, где-то там, за Нёмдой, у которой Иван Петрович остановится.
Дальше Алёшка пойдёт один. Совсем один. Вот с этим охотничьим рюкзачком, в который Елена Васильевна вложила свой материнский, совсем не солдатский припас, да с тем запасом разумности, что собрал он за восемнадцать лет — за восемь тысяч дней жизни…
— Хочу тебя предупредить: наш адрес может измениться.
— Я знаю: леспромхоз «Северный»…
Отец вопросительно смотрит, Алёшка объясняет:
— Ты, папа, плохой конспиратор. Черновик твоей телеграммы Арсению Георгиевичу читали я и мама.
Отец смущённо лезет за платком.
— Понимаешь, пришлось пересмотреть кое-что. «Северный» предлагали раньше, я отказался. Считал, достаточно того, что есть. Теперь, сам видишь, надо исходить не из того, что хочешь, а из того, что можешь… Как отнеслась мама?
— Она тебя поняла. Мне кажется, не всегда понимаешь маму ты. Ты работаешь за двоих, за троих, но это не значит, что мама может обходиться без работы. Ей трудно, пап, без людей, без настоящего дела. Позаботься, пожалуйста, об этом. В любом случае: останетесь ли вы здесь или переедете. Ладно?
Иван Петрович кивнул.
— Я, собственно, никогда не возражал. Так складывались обстоятельства.
Алёшка сбоку хитро посмотрел на отца.
— Кажется, ты всегда был за то, чтобы подчинять обстоятельства разуму!
— В принципе — да…
— Папа, давно хотел спросить, как-то не решался. Но ясность нужна даже в сложных вопросах… пап, почему только теперь ты повесил над столом фотографию Сталина? Ты не любишь его?
Иван Петрович запнулся, поправил очки. Шёл молча, старательно выбирал дорогу: глаза и плечи — опущены.
— Папа, трудно — не отвечай!
— Почему? Отвечу. Только «любовь» — здесь не подходящее слово. Может быть, лучше говорить об уважении? О доверии? Если так, то я — доверяю… Когда-нибудь расскажу тебе о наркоме. Сейчас не время…
— Понимаю, папа. Но хочу сказать: Сталин для меня человек, за которого я могу отдать жизнь!
— Я это знаю. Потому и спокоен за тебя…
По деревянному летнему мосту, над прозрачно-струистой водой, они перешли Нёмду. Алёшка повернул было на тропу, к Волге, отец придержал его.
— Пойдём Семигорьем. Есть место, которое хочу показать…
У могилы деда они стояли в неловком молчании. Алёшка понимал. Что отец привёл его сюда, под берёзы, на погост, для какого-то важного разговора. И терпеливо ждал, рукой чувствуя руку отца. Но уши отсюда ему хотелось, и скорей: как всякий здоровый человек, он противился сознавать, глядя на поросший травой холмик, что у него, как у всего живущего на земле, тоже есть конец. И ещё: он очень боялся той ненужной значительности, с которой мог сейчас заговорить отец.
Отец, видимо, понял его. Молча обнял за плечи, вывел из деревянной оградки, пошёл с ним к перевозу.
Успокоенный Алёшка благодарно чувствовал рядом молчаливого отца. По странному закону противоречия он теперь хотел, чтобы отец сказал ему то, о чём промолчал там, у деда. Он вспомнил дикую траву за оградой на холмике и, стараясь попасть в тон отцовского раздумья, сказал:
— Мало осталось от деда!..
— Да, мало, — неожиданно согласился отец. — Если забыть о том, что без деда не было бы тебя. Между прочим, тебя он не видел, но знал, что ты будешь, и хотел. Чтобы ты был…
Алёшку задела холодная ирония отца, но то, что отец сказал, было справедливо. Смиряя обиду, он спросил:
— Ты рассказывал: дед учительствовал?
— Начинал, как все, с земли: пахал, сеял. Но жил неспокойно. Разуверился в боге, поверил в человека. В Семигорье школу собрал. Случайность или закономерность — не знаю, но Арсений Георгиевич и Иван Митрофанович оба у твоего деда ума-разума набирались. И сейчас помнят…
Вот что, сын: тебя я привёл сюда не для того, чтобы ты помнил о смерти и берёг себя там на войне. Хочу, чтобы ты знал о вечности самой жизни. Умирают люди, остаётся жизнь. И каждый отдаёт жизни либо труд, либо подвиг. Без прошлого нет настоящего, прошлое всегда с нами. Как бы ни было тебе тяжело, помни, что ты не один, не сам по себе. За тобой мы все: дед, мама, Россия. Я надеюсь на тебя и на твою хорошую память…
Отец был взволнован, говорил отрывисто, как бы кидал в Алёшку словами, и, наверное, потому было больно от его слов.
Перед спуском, на виду всей Волги. Отец остановился.
— Попрощаемся здесь. Прощаться всегда тяжело, ещё тяжелее прощаться долго. Ну?!
Они обнялись. Отец неумело, сжатыми губами прижался к его губам — губы сухие, руки дрожат. Он повернул Алёшку лицом к Волге, легонько пристукнул по спине.
— Иди!..
И быстро пошёл в гору, опустив голову.
7
Алёшка долго ждал переправы. Паром ходил теперь редко, к тому же время было вечернее. На открытом пустом берегу стояли только две подводы с понурыми лошадьми. Бабы сидели на одной подводе, говорили негромко.
Алёшка присел на выпирающую из песка колоду, от долгого лежания засиженную людьми до костной глади, посматривал на ту сторону, стараясь разглядеть движение у паромной пристани.
Вечер устоялся — тих, ясен. Свет бледно-жёлтых закатных облаков отражался в воде. Волга лениво колыхала спокойную перламутровую ширь воды. За Волгой, в городке, укрытом зеленью, с яркими пятнами крыш по склону, ждала его Ниночка. Но радость близкого свидания сейчас глохла в других чувствах и раздумьях. Смутно было Алёшке и тревожно. Отец всегда был для него немножко загадкой — душевный мир отца, затканный вечными заботами, приоткрывался перед ним лишь изредка. Он хорошо чувствовал отца, но плохо знал. И вдруг в час прощания отец распахнулся и опалил его разум. Дед, прошлое, Россия — об этом думать ему, с этим идти по горячим дорогам войны!
Алёшка знал, что отец беспокоится за его жизнь. Но почувствовал другое: сильнее тревожился отец за то, чтобы он достойно вёл себя на войне.
«А ведь любит…» — думал в смятении Алёшка.
Катерок у кромки дальнего берега задымил. Стало видно, что паром отчалил. Женщины засуетились, подогнали лошадей ближе к пристани.
Алёшка не ждал увидеть знакомых и удивился, когда вслед за съехавшими подводами с парома сошла Женя Киселёва. В нарядном, цветочками, платье, в белых носочках и парусиновых туфлях, аккуратно причёсанная, она торжественно, будто на праздник, вела за руку мальчонку лет шести, с рыжими волосами.
Алёшку она увидела и подошла.
— Сыночек мой! — сказала Женя, выводя мальчонку вперёд себя и обеими руками придерживая за плечи. Волнение проступило даже под чернотой её щёк. — Сколько их, сирот, там, в дому детском! Все с Белоруссии, и все вот таких годочков… Как охороводили меня, ну хоть всех забирай! Глазами глаза мои ищут, ручонки тянут, будто впрямь родная я им мать… А этот мой Лёшенька — нарекли твоим тёзкой! — осторонился от всех, из-под лбишка на меня глядит молчуном. Потом подошёл, взял мою руку. «Тётенька, говорит, возьмите меня. Это ничего, что я рыжий. Я — хороший!»
Обревелась слезьми я там у заведующей! Лёшеньку вот взяла…
Женя была так наполнена случившимся с ней, что не заметила ни Алёшкиного рюкзачка, ни его дорожного вида. Даже забыла попрощаться.
На шаг не отпуская от себя мальчонку, она, не торопясь, шла с ним по тракту вверх, к селу, и вид у неё был такой торжественно-недоступный, что казалось, случись что на дроге, тронь кто её мальчонку, — разорвёт!..
«Вот и Женя нашла, что искала, и где нашла — в войне!» — думал Алёшка, провожая её взглядом.
Юрочка встретил его на крыльце в домашнем виде: розовая рубаха поверх трусов, голые ноги с чернотой волос, старые сандалеты с помятыми задниками.
— Проходи, — сказал Юрочка, щурясь, будто от солнца. По его виду и голосу нельзя было понять, рад он видеть Алёшку или недоволен.
— Мешок до утра можно оставить?
— Оставляй! — разрешил Юрочка. — Тебя что — забирают?..
— Завтра. А ты как?
— Пока милуют. Не знаю кто: бог или военком. Мамочка у меня теперь чин — первый человек в городе! Легче дышать стало… — Юрочка зевнул, ладонью потёр шею. — До утра-то где будешь? Небось к Ниночке закатишься?..
Юрочка после приступа холодного бешенства у калитки Ниночкиного дома на удивление быстро успокоился: он понял, что Ниночку потерял, и примирился и с потерей. И с Алёшкой. Иногда даже ворчливо спрашивал: «Ты хоть целуешься с ней?..» — и смотрел усмешливо, давая понять, что своё он от Ниночки взял. Алёшка не верил ни Юрочкиной усмешке, ни его снисходительным намёкам — Ниночка была для него божеством, даже тень не могла на неё упасть!..
Он не ответил, только улыбнулся ускользающей мечтательной улыбкой — он не хотел подпускать к своим чувствам никого, тем более Юрочку.
— Ты, чудик, только учти: завтра ты утопаешь, а Ниночка останется!
Он был откровенно насмешлив, и Алёшка, может быть, только сейчас до устрашающей ясности осознал, что Юрочка сказал правду: Ниночка останется. Останется и Юрочка!..
По тихой окраине городка Алёшка бродил до сумерек: он стеснялся показать себя Ниночке в грубых ботинках и в штанах с заплатой. И только когда деревья в небольшом парке при кирпичном здании городского медицинского училища, во дворе которого в деревянном маленьком домике жила Ниночка, слились в одну чёрную громаду. Алёшка, замирая от робости, тихо стукнул в окошко.
Ниночка тотчас заметила, что Алёшка расстроен. Встала перед ним близко, так, что губами он мог коснуться её лба и пышно взбитых волос, спросила удивлённо и обиженно:
— Алёша! Что за грусть ты принёс?.. Можешь хоть на час забыть о войне, о своём папочке, о маме? Выкинь, пожалуйста, из головы всё. Слышишь? Не вижу, что выкинул!.. Ну вот, улыбнулся… А теперь так, — Ниночка наставительно прижала палец к его подбородку. — Ни слова о делах. Сегодня я и ты. И никого больше!..
Она охватила его руку повыше локтя, прижимаясь к нему, повела дорожкой парка в темноту деревьев.
— Так нельзя, Алёша! — упрекала она. — Жду, жду, а тебя в плен забрали эти несносные семигорцы! Ещё бы немного — и от отчаянья я бросилась бы в Волгу! И стала русалкой! И всю жизнь звала бы и манила тебя к себе. И ты исстрадался бы, как я. — Ниночка упрекала, и грозила, и ласкала, и голос её звенел от радостных чувств.
Алёшка не узнавал Ниночку, всегда сдержанную, всегда строгую, всегда застёгнутую на все свои маленькие пуговки, и в нахлынувшей нежности боялся повернуть голову, сказать слово, чтобы не спугнуть приникшей к его плечу любви.
Ниночка вдруг остановилась, повернула его лицом к себе, взяла за отвороты куртки.
— Алёша! Мама велела передать тебе большое спасибо за твой рыцарский подарок! Ты, знаешь, о чём я говорю?..
Ниночка крепко держала его за отвороты куртки, и Алёшка даже в сумерках видел, как светятся радостным ожиданием её смеющиеся глаза.
Вчера он привёз Ниночкиной матери мешок своей трудовой ржи. Шесть мешков заработанного хлеба он поделил без раздумий: мешок маме с папой, мешок Ниночкиной матери, четыре мешка в фонд обороны. Ниночкина мать, очень простая и очень усталая женщина, даже не удивилась его неожиданному подарку. «Поставь сюда вот, в угол, Алёша…» — сказала она. Но по тёплому её взгляду он понял, что угодил её материнским заботам. Он узнал, что мать Ниночки работает техничкой при училище и живётся им трудно. Ниночка никогда не рассказывала ему о своей матери. И на обратном пути, в Семигорье, вежливо погоняя лошадь хлыстиком, он с какой-то ласкающей грустью думал: «Глупая! За простоту я люблю ещё больше…»
— Так вот, — Ниночка сильнее потянула его за отвороты куртки, — от мамы тебе большое спасибо. И ещё: она сказала, чтобы я тебя поцеловала… Ну, нагнись же! Вымахал, как дерево, не дотянешься!
В шутливой досаде она хлопнула его по плечу. Алёшка, закрыв глаза, покорно нагнулся и почувствовал на своей шее тёплые руки, на губах — горячие мягкие губы. Ниночка долго не отрывала прижатых к нему губ, и Алёшка, повинуясь её зову, нагнулся ниже и взял её на руки.
Так было у них в тот один-единственный вечер, когда впервые он решился проводить её из Дома культуры домой. Не узнавая себя в дерзости, он так же вот поднял её на руки и, гордый своей силой и смелостью, долго нёс над грязью и лужами весенних улиц до деревянных мостков городской окраины. Наверное, её память благодарно хранила тот удивительный вечер, и, наверное, в последнем дне Ниночка хотела повторить день первый. Сейчас она была ему ближе и дороже, и, осторожно ступая, он нёс Ниночку в черноту деревьев и чувствовал на губах её дыхание, и на каждом шагу её жаркая щека касалась его щеки.
Бережно он опустил её на густую, немятую траву. Лёг рядом, положил голову на откинутую Ниночкину руку и благодарно затих. Больше всего другого он боялся разрушить эту вот доверчивую близость последних часов и пугливо замирал от мысли, что Ниночка может не так понять его и подумать о нём плохо.
Так, в томительном молчании, чувствуя тепло друг друга, они терпеливо лежали и смотрели на чёрный полог деревьев с просверками звёзд.
Ниночка ногой водила по ноге, отпугивая комаров, и Алёшка, стараясь оберечь её ноги, ладонью заботливо накрыл её оголённое колено и тут же почувствовал, как пальцы Ниночки поймали его руку и неуверенно задержали.
Он застыдился своей вольности, смущённо пробормотал:
— Это я комаров…
Ниночка согнула руку, дёрнула его за ухо. Алёшка счастливо засмеялся.
— Нин! — шепнул он. — Ты меня будешь ждать?..
Ниночка как-то нервно засмеялась, спутала ему волосы и села.
— Ты в самом деле чудной! — сказала она, стараясь мягкостью голоса сгладить резкость слов. — Конечно, буду!.. Об этом не надо спрашивать. Это надо чувствовать!.. Дай я тебя поцелую, и пойдём в поле. Здесь в самом деле много комаров!..
Она скользнула губами по Алёшкиной щеке, встала. Среди черноты деревьев лицо Ниночки белело как будто вдалеке.
— Пошли, мой милый рыцарь!.. — сказала она и подала Алёшке руку.
Держась за руки, они бродили по окраине уснувшего городка, полевой дорогой ходили к темнеющему у оврага лесу, говорили о всяких пустяках, как дети целовались и смеялись, в рассветном сумраке рвали васильки по краям неубранной ржи.
Алёшка заметил, как суха трава и воздух слишком щедр на запахи — день только начинался, а откуда-то уже двигалось затяжное ненастье.
Они вернулись к парку под крики петухов, когда за Волгой и дальним лесом проступил медленный жар зари.
Ниночка боком прижалась к Алёшке, он её обнял, прислонившись к ребристому заборчику, и так в прощальном молчании они оба смотрели, как тяжело вставало над лесом солнце, краем пробивая хмарь.
В улице появились прохожие, Ниночка забеспокоилась.
— Светло уже. Тебе пора, мой милый рыцарь!.. — Она закинула голову и посмотрела ему в глаза с печальной и сожалеющей улыбкой.
«Мой милый рыцарь…» — надолго останутся в Алёшкиной памяти эти ласковые и грустные слова. Не раз повторит их Ниночка потом в своих письмах, которые не часто, но будут догонять его на изменчивых дорогах войны. И только много лет спустя, когда уже повзрослевший Алёша оживит их в своей памяти, он наконец услышит в ласковых девичьих словах грустную усмешку оскорблённой женщины. Но всё это будет потом…