Демобилизация

Корнилов Владимир Николаевич

Часть вторая

 

 

1

Инга Рысакова по аспирантской вольности могла подниматься в любой час, но обычно вставала без четверти семь, словно все еще была студенткой. Отец, Антон Николаевич, скромный институтский преподаватель начертательной геометрии, любил завтракать в кругу семьи. Потом все расходились, дома оставалась одна Ингина бабка, точнее незамужняя тетка отца, и до вечера домашние не видели друг друга.

Утром семья пила кофе, которое покупалось в зернах и мололось на домашней, инкрустированной медью ручной кофемолке. Иногда, по-стариковски расчувствовавшись, отец философствовал:

— И почему это древние назвали вино напитком богов?! Нет, ошиблись греки. Если что и напиток богов, то как раз кофе. Правда, дочка?

— Угу, — кивала Инга. Она любила отца и не раздражалась.

Это была тихая незаметная беспартийная семья, каким-то чудом сохранившаяся в перипетиях войн и социальных катаклизмов. Когда-то, а точнее первого марта восемьдесят первого года, один ее боковой предок (двоюродный брат бабки Вавы) в незрелом возрасте швырнул бомбу в царские сани, и этот поступок настолько отвратил последующие поколения от всякой общественной мысли и борьбы, что даже поступление семнадцатилетней дочери на филфак представлялось Рысаковым чуть ли не революционным заговором.

— Наука! Только одна наука. В крайнем случае музыка, — восклицал отец за полгода до постановления ЦК «Об опере «Великая дружба». Но на беду у Инги не было решительно никаких способностей ни к музыке, ни к точным предметам.

— Что ж, я это предвидел, — шептал матери отец в прошлом году, когда Инга неожиданно для себя и для них расписалась с мужчиной, который был старше ее на целых десять лет. И это по паспорту. С виду же Георгию Ильичу можно было дать все полсотни.

— Я предвидел, предполагал… — повторял Антон Николаевич, хотя в 47-м году филфак Университета казался ему не вертепом разврата, а только кузницей революции.

— Успокойся, Тошка. Все обойдется, — успокаивала его жена.

— Я предполагал, ах, как я все это предполагал, — шептал Антон Николаевич, чтобы не услышала в соседней комнате дочь. По врожденной деликатности он ей ничего не мог сказать. Она была совершеннолетней даже по английским законам. Он грустно и нежно поздравил дочь с законным браком и чрезвычайно обрадовался, когда через несколько месяцев Инга вернулась домой.

Дочка держалась молодцом. По-видимому, неудачный брак ее не сломал. Развод еще не оформили, но Георгий Ильич (незадачливый супруг) иногда звонил, как, впрочем, звонили и другие знакомые. Инга была весела, много работала и даже — что так нечасто среди аспирантов — собиралась защититься раньше срока. Антон Николаевич был счастлив.

— Да, действительно обошлось, — шептал он ночью жене. — Девочка оказалась стойкой. Что ни говори, хорошая кровь и хорошее воспитание не могут не сказаться. Но я бы поторопился с оформлением этого неприятного документа…

— Ничего, Тошка. Не торопись, — утешала жена.

В год великого перелома, когда в Москве вдруг стали исчезать продукты и интеллигенты, когда без того зябковатая жизнь беззащитных служащих стала вовсе сирой и неуютной, в тот год каким-то совершенно непостижимым чудом они нашли друг друга и стали друг для друга прибежищем, пристанью, опорой, выходом из отчаянья и аккумулятором силы. Татьяне Федоровне было уже за тридцать и знакомый врач, чрезвычайно интеллигентный человек (он повесился в прошлом году во время гонения на врачей), советовал не заводить детей. Но она с безоглядной храбростью не послушалась эскулапа и родила Ингу. Теперь Татьяне Федоровне было под шестьдесят. Она прихварывала, но преподавала в музыкальной школе, правда, уже отказавшись от частных уроков.

— Не торопись, Тошка, — отвечала мужу. — Так… она с нами… А с чистым паспортом опять с кем-нибудь сочетается…

— Да, ты права, — как всегда, соглашался отец.

В семье был чуть ли не суеверный страх перед всякого рода бумагами, документами, гербовыми печатями и пр. Получение какой-либо справки, даже из домоуправления — было предметом отчаянных мук, долгих споров, волнений и поводом для приема капель Зеленина.

Словом, это была семья, уцелевшая благодаря своей незаметности и не распавшаяся благодаря слабости каждого ее члена. В одиночку никто бы из Рысаковых не выстоял.

— Родить им, что ли, внука? — подумывала иногда Инга, глядя на милых, несколько жалких и страшно дорогих ей старичков. — Вот развяжусь с аспирантурой и подсуну им ребеночка вместо себя. Тогда хоть свободней стану.

Впрочем, тиранили ее не они, а их деликатность.

— Сегодня девочка в отличном настроении, — улыбалась незамужняя тетка, когда Инга, умытая и причесанная, в юбке и вязаной кофте, вошла в родительскую комнату. Незамужней тетке было за восемьдесят, но она еще была бодра. — Что это у тебя за чтение было в третьем часу, а потом гимнастика? Ты закончила свою главу?

— Если бы… — вздохнула Инга, понимая, что нельзя обделять стариков крохами информации. Она чувствовала, что слух у них постоянно напряжен, как у охотничьих собак.

— Нет, это чужой реферат. Но очень хороший. О месте последней личности…

— … в истории? — подхватил Антон Николаевич. — Что-нибудь плехановское?..

— Нет, совсем другое, — улыбнулась Инга. — Так. Взгляд и нечто… Один захолустный офицер.

— Не люблю военных, — фыркнула бабка.

— Нет, не скажите. Случаются любопытные экземпляры, — заступился отец за незнакомого ему Курчева.

— Этот любопытный, — кивнула Инга, прихлебывая кофе.

«А что — взять и выйти отсюда замуж в какую-нибудь закрытую секретную часть. Захотят они приехать, а пропуска им не выпишут. А?» — и не удержавшись, она засмеялась.

— Не расплескай кофе, — сказала бабка Вава. — Ты сегодня, я вижу, в отличном духе.

— Она всегда такая. Правда, девочка, — погладила дочь Татьяна Федоровна.

— Всегда и везде, маман. Все у меня прекрасно и удивительно. Лет до ста и так далее и обязательное равнение на маман. Сегодня кофе само совершенство! — кивнула отцу. — Чего они от меня хотят, папа?

— Уймитесь, женщины, — тотчас откликнулся отец. — Как, Ингуша, эта работа в пределах досягаемости?

— Да, пожалуйста. У меня на столике. Целых два экземпляра. Но это не по теме. К Ребекке Шарп отношения не имеет.

— Привет, — поднялась, потому что зазвонил телефон. — Скажите, что уже ушла.

— Люди утром звонят по делу, — проворчала тетка и сняла трубку. — Ингу Антоновну? Пожалуйста.

— Ну и Вава… — покачала Инга головой. — Да, — сказала в трубку. Доброе утро, Алексей Васильевич. — Зная, что ее слышит вся семья, она держалась подчеркнуто безразлично. — Да. Уже выхожу. Да, в библиотеке. Как всегда до вечера. Пожалуйста.

Она положила трубку.

— Я же сказала, что меня уже нет.

— Неприятный звонок? — насторожилась мать.

— Нет, просто занудный, — солгала Инга. — Один доброхот. Предлагает написать за меня основополагающую часть тошниловки.

— Девочка, это неприлично, — не удержалась тетка. — Каждый должен работать за себя. И потом, надо выбирать подходящие слова. В крайнем случае можно сказать — тошнотворность, хотя и это нехорошо. А эти суффиксы — овки, евки — никуда не годятся.

— Знаю, ужасна газировка вместо газированной воды, — с неохотой воротилась Инга к давнишнему семейному спору. — Но великий и могучий должен все-таки развиваться?!

— Но не в сторону улицы, — спокойно отпарировала тетка.

— Дискуссия по вопросам языкознания давно выдохлась. Гуд лак, махнула Инга ладошкой и потерлась о плечо отца.

— К ужину ждать? — спросила неугомонная тетка.

— Ни в коем разе! Мне и так скоро расставлять юбки, — с притворным ужасом оттопырила Инга пальцы вокруг узких бедер.

— Надо строже выбирать меню в ресторанах, — не растерялась тетка.

— Мам, — по-детски слезливо протянула Инга. — Ну, что она ко мне?..

— Не трогайте ее, Вава. Она не обжоришка, — осторожно потрепала Татьяна Федоровна дочь, чтобы не смять прически. — Иди, девочка, — и шутливо, как в школьные времена, вытолкнула дочку из комнаты.

— Не надо к ней привязываться. Она ведь умница, — сказала негромко, не столько для Вавы, сколько для себя.

— Да, — кивнул Антон Николаевич. — Собственно, это и окрыляет.

 

2

В вагоне метро Инга вдруг вспомнила, что должна отнести письмо в Кутафью башню, и с надеждой заглянула в папку: вдруг письма там нет. Она понимала, что это нехорошо, что лейтенанту, как видно, позарез нужно передать послание, но уж очень не хотелось идти в Кремль. Ну, днем позже какая разница? Все равно у нас такая бюрократия и волынка. К несчастью, письмо лежало в папке.

«Хорошо бы встретить у библиотеки какого-нибудь знакомого. Вдвоем не так страшно, — подумала Инга. — Может быть, он не побоится подойти к тому окошечку. А у меня просто идиосинкразия к подобным учреждениям.»

Она медленно поднималась по лестнице, оглядывалась в толпе, надеясь кого-нибудь встретить. Был час толчеи. Все торопились, в том числе аспиранты, к открытию зала, чтобы захватить места получше и не слишком долго ждать заказанных книг. Инга сегодня не спешила и потому ее толкали больше других. Один полузнакомый молодой человек из третьего научного проплыл мимо и улыбнулся Инге. Они часто встречались в зале. Он, видимо, не прочь был за ней приволокнуться. Несколько раз они даже перекинулись у стойки со словарями незначительными фразами. Его вполне можно было попросить. Он бы посмеялся, но пошел с ней. Но сейчас его пронес поток, а она не могла его окликнуть, потому что не знала его имени.

Инга поднялась на поверхность, но к Кремлю не пошла, а повернула в глубь библиотечного дворика к своему залу. В зал еще не пускали и хвост занял весь дворик. Проплывший мимо молодой человек стоял метров на семь от конца очереди и, видимо, поджидал Ингу, потому что тотчас махнул ей рукой, указывая место впереди себя. Но одновременно с этим аспирантом, чуть впереди него, Инга увидела своего знакомого, Игоря Александровича Бороздыку, того самого, который ждал ее вчера в Докучаевом переулке. Игорь Александрович так же, как аспирант, махнул ей рукой и Инге пришлось пройти мимо молодого человека и стать впереди Бороздыки.

Этот Игорь, в общем-то добрый и отзывчивый человек, которому она была бесконечно благодарна за внимание и заботу в трудные для нее месяцы разъезда с мужем, теперь стал довольно несносен. Он без конца звонил, ждал ее на всех углах, таскал на всяческие просмотры и отказываться было трудно, потому что он был так добр, отзывчив и, главное, беззащитен. Но, к сожалению, из всех людей, составлявших очередь, он единственный не годился для похода в Кутафью башню. Несмотря на его рассеянность и близорукость, никогда нельзя было в точности сказать, что он видел, а чего нет; и заметил ли вчера на Домниковке ее с лейтенантом — тоже было неясно. А на этом чёртовом конверте был напечатан снизу адрес: город и в/ч такая-то… (В последний момент, не послушав Гришку, Курчев решил сообщить адрес полностью, чтоб ответ пришел поскорее.)

И вот Инга должна была стоять рядом с Игорем Александровичем и никак не могла воспользоваться помощью малознакомого аспиранта.

«Бедный офицерик, — вздохнула про себя. — Но что я могу поделать? Такова научная жизнь», — пошутила Инга, и тут же открылись двери и гуманитарии ринулись к вешалке.

В общем день, можно сказать, был потерян и лучше уж было бы остаться дома и выслушивать выговоры тетки Вавы. Сидевший рядом Игорь Александрович не давал сосредоточиться. Он что-то марал в своем огромном иностранного происхождения блокноте, но видно было, что марает он так, для вида, и тотчас может оставить это не такое уж нужное и интересное для него занятие. Безусловно, он пришел сюда из-за Инги и в любую минуту готов вытащить ее на лестницу, в буфет или в курилку и приступить к обычным, ноющим, душу выматывающим словоизлияниям, в подтексте которых (а иногда, если разговор подшофе, то и в тексте) вечно одно и то же: выходите за меня замуж.

Кроме того, Инга была раздосадована своей робостью. Все-таки надо было расхрабриться и снести письмо в башню. И еще (правда, это наступит не скоро, где-то возле двух или трех пополудни) в библиотеке появится сам доцент Сеничкин.

Эти три обстоятельства отчаянно мешали аспирантке, и глава, которая и так-то не больно клеилась, сегодня вовсе не шла. Инга уже откладывала шестую страницу (она писала на отдельных листах для пишмашинки) — и на каждой странице было не больше трех-четырех фраз, да и те были перечеркнуты и солидно вымараны.

«Брось, не мудри. Пиши, как есть, — уговаривала себя. — Как думаешь, так и пиши. Стиль — это человек. Нечего мудрить над стилем. Строчи и все! Для чего ты села писать? Ведь для чего-то… Вот и пиши… Пиши, как лейтенант. Взял и наколошматил сорок страниц.»

«Да, ему хорошо. Он чудак. Ничего не понимает в теперешних требованиях и сочиняет, как на деревню дедушке… А если бы писал для дела, ничего бы у него не вышло», — отвечала самой себе.

«В наш век, когда все дороги ведут к коммунизму, когда сфера господства монополистического капитала все более…» — улыбнулась, вспомнив, как лейтенант вчера бубнил это за дверью сеничкинской комнаты. Она раньше знала эту фразу наизусть, потому что Алексей Васильевич подарил ей этот коллективный сборник, надписав его не на титуле, а в середине, рядом с заголовком статьи. Собственно, статья была написана Сеничкиным в соавторстве с другим философом, причем фамилия соавтора стояла первой (очевидно, по причине алфавитного порядка), но Инге все равно было приятно, и она пыталась догадаться, какую часть писал Алексей Васильевич. Нравилась надпись по-английски (Инге, строгой и красивой, на суд и расправу), нравился слог статьи и даже самое начало, над которым вчера измывался лейтенант. Все-таки Алексей Васильевич умудрялся писать не очень казенно. Нет-нет, вставлял живое словцо, которое расцвечивало мертвый штамп, и фраза, непонятно как, но начинала звучать свежо и необычно. Вот, например, пустяк, но даже империалисты у него были не англоамериканские, а американо-английские. Это было и точнее и непривычнее уху. Вкус все-таки у доцента Сеничкина был — в одежде, конечно, в первую очередь, но и в слоге тоже. Лейтенанту легко смеяться. Одно дело писать реферат в никуда, а другое — в академический сборник, где чуть не десять инстанций, не считая цензуры и отдела пропаганды ЦК.

Все это так. И Сеничкин был Инге мил. Но лейтенант в мятом кителе и огромных, плохо вычищенных яловых сапогах стоял перед ней неким укором и как бы оттеснял доцента. Собственно, Алексей Васильевич сам собой оттеснялся из-за вчерашней истерики по поводу реферата кузена (так хотелось считать Инге), а на самом деле из-за своего домашнего уклада, а еще точнее — из-за своей жены Марьяны Сеничкиной, в девичестве Фирсановой.

Эта следовательница (а как сказать в женском роде?!) по особо важным преступлениям не то чтобы напугала или устрашила Ингу, но превратила Ингины отношения с доцентом из приятных и легких — в какие-то сложные, запутанные и теперь даже нудные. Это не такой уж глупый ход — зазвать соперницу домой. Для судейского работника — даже способ честный. Зазвать и показать: вот я, жена, а вот ты, любовница. Но ведь Инга еще не стала любовницей… Тьфу, какое неладное слово!.. Так вот, Марьяна пригласила, точнее вытащила ее вчера из библиотеки, взяла под руку, привела к ним домой и как бы сказала: вот попробуй, поборись со мной.

И вот со вчерашнего вечера все стало ясно, и от этой ясности еще тяжелей и, смешно сказать, запутанней.

И зачем, спрашивается, такой воспитанный Алеша кричал на кузена?! Такой джентльмен, комильфо, как выражался этот нудный старик Толстой, который сам-то, небось, никогда комильфо не был! Такой деликатный Алеша и вдруг раскричался, как какой-нибудь склочный сосед из-за показаний электросчетчика. Ну и хорошо. Ну и еще лучше!..

Слава Богу, что Алексей Васильевич был так галантен, предупредителен и не настойчив. Ведь ему ничего не стоило чуть-чуть, совсем слегка настоять, и они бы уже были вместе, то есть не вместе, но близки… Стоило ему только слегка заупрямиться б, и все было бы уже позади. Она бы ему отдалась, как писали в старинных романах, или переспала бы с ним днем, как говорят сейчас.

Но он был тактичен, терпелив, серьезен, как бы показывал ей, что для него она не просто эпизод, случай, легкий заход, а что-то большее, глубокое, необычайное и он не тороплив, потому что у них впереди чуть ли не вечность.

Что ж, она ему благодарна, что он не воспользовался этим нелегким для нее временем разрыва с мужем. Ведь он знает мужа, знает коротко — и по работе (напечатал свою статью у мужа в журнале), и по сборищам, выпивкам и, возможно, холостым компаниям. Все они тут друг с другом знакомы. Муж и доцент, и вот сидящий рядом неудачливый Игорь Александрович. Даже злополучная Марьяна Сеничкина прошла через эту компанию, правда, в свои еще незамужние времена. И в центре этой компании, или круга, или общества — или как там это назвать — был бывший Ингин муж Георгий Ильич Крапивников, человек, казалось бы, незнаменитый, даже неостепененный и по должности не такой уж крупный. Но он был вожак и заводила этого малого общества, хозяин квартиры, где собиралось общество, и первый любовник всех побывавших в этой квартире женщин. Его и окрестили — «феодал», намекая на средневековое право первой ночи.

Но не о муже сейчас разговор. С мужем — всё… Муж — несчастный, хотя чрезвычайно талантливый, во всяком случае, очень способный человек, промотавший и до сих пор проматывающий жизнь ради сомнительных женщин. Мужа можно только пожалеть, что Инга в общем и делала. Она спокойно разговаривала с ним по телефону и, встречая его в библиотеке или у знакомых, не шарахалась в сторону. Она даже несколько раз заходила к нему домой, правда, в обществе сидящего рядом Бороздыки. Она даже согласилась встречать с мужем Новый 54-й год, как бы на правах хозяйки, хотя они окончательно разъехались еще в сентябре. Очевидно, очередной роман Георгия Ильича был уже исчерпан, и Крапивников не нашел ничего лучшего, как пригласить свою бывшую жену, по той смешной причине, что еще не успел с ней развестись.

Что ж, Инге было все равно. В конце концов это даже справедливо. Достойное завершение неудачного года. Сойтись в феврале, расписаться в марте, разъехаться в начале осени и поставить точку 31-го декабря.

На встрече Нового года она была самой холостой женщиной — ни жена, ни знакомая, а так — разбери-пойми. Но ухаживали за ней все — и Бороздыка, и только что представленный ей Сеничкин, и еще пятеро малознакомых мужчин. Там-то она увидела впервые и Марьяну и отнеслась к ней без особого интереса, хотя та, видимо, приняла Ингу всерьез.

— Не идет?.. — оторвался от блокнота Игорь Александрович. У него был очень красивый голос, который совсем не соответствовал худому очкастому лицу и тонким усикам.

— Н-н-н… — покачала головой Инга.

— Начните с другой точки. Попробуйте все писать совершенно наоборот. Скажем, Теккерей завидовал Диккенсу.

— Но оно так и было, — громче, чем это принято в библиотеке, сказала Инга. Бороздыка ее раздражал.

— Может быть, все-таки можно тише?! — буркнул откуда-то сбоку недовольный старушечий голос.

— Выйдем, — шепнула аспирантка.

Все равно день был потерян. Игорь Александрович послушно встал и пошел за ней по широкому проходу. Хотя ему было за тридцать, шел он как-то по-мальчишески, вернее так, как ходят мальчишки, стараясь подражать взрослым. Обычно эта смешная походка даже умиляла Ингу, но теперь она шла по проходу впереди Бороздыки, нарочно подчеркивая, что не имеет к нему никакого отношения.

— Но вы же не напишете о его комплексе неполноценности, — нагнал Игорь Александрович ее у дверей зала.

— Причем это? — пожала плечами, нервно распахивая дверь. — Я просто не могу писать. Понимаете, не умею. Я — бездарна. Ясно? — она чувствовала, что раздражена, и раздражалась еще больше.

— Не говорите глупости, — сказал Бороздыка.

— Это не глупости. Я — бездарь. Бездарь из интеллигентной семьи и потому потащилась в аспирантуру. Раньше шли в сельские учительницы, в народницы, а я безвольна, не могу без ватер-клозета и потому полезла в литературоведение.

— Чепуха. Вы не бездарны. У вас удивительный ум.

— Ладно. Дайте лучше сигарету, — они вышли на лестничную клетку. — Как это вы томились полтора часа без курева? — спросила с усмешкой. — Как курят? Научиться не могу, — закашлялась она.

— Вам не идет, — сказал Бороздыка. — Впрочем, я, возможно, неправ.

— Вы всегда правы. Только преувеличивать не надо. Я вовсе не идиотка, но до умницы мне далеко. Вчера, скажем, я встретила женщину куда умнее себя. Да и мужчину одного — тоже. Он, правда, глуп, но это, знаете, глупость поверхностная. А вообще очень не простой ум. Вы не прочтете его реферат?

— С удовольствием, — сказал Бороздыка потускневшим голосом. — Кто такой? Я уже слышал?

— Нет. Это военный. Технический лейтенант. Работа по поводу места последней личности в обществе. Общество довольно абстрактное и все вообще на живую нитку… но очень любопытно. Я обещала ему, что вы прочтете.

— Пожалуйста, — улыбнулся польщенный Игорь Александрович.

Печатался он редко и никогда статьями, а лишь малыми двух- или трехстраничными рецензиями и просьба лейтенанта была ему лестна. Он не знал, что предложение исходило от Инги, а лейтенант и не ведал о существовании Бороздыки. Впрочем, Игоря Александровича печатали, хотя писал он рецензии нисколько не лучше других, отвергнутых авторов. Больше того, Бороздыке даже заказывали мелкую работу, считая, что ему нужно помогать, так как человек он больной и очень необеспеченный. Его бросили две жены, причем у первой был от него ребенок (которого, как считалось, Игорь Александрович содержит, хотя на самом деле жена давно отказалась от его помощи, весьма мизерной и крайне нерегулярной), и сердобольные сотрудницы журналов забрасывали Игоря Александровича рецензионной, в основном внутренней, но неплохо оплачиваемой работой. И он был не беден, хотя мог бы зарабатывать больше.

На войну его не взяли из-за близорукости и он спокойно окончил университет, а затем аспирантуру. Но дальше дело не пошло. Едва он начинал где-нибудь читать курс, его тут же увольняли, потому что читал он, несмотря на отличный голос и довольно обширные знания, из рук вон плохо, к лекциям не готовился, а на слово был не быстр. Студенты забивали его хитрыми вопросами, он мешался, начинал хамить и его увольняли. Он стал предпочитать заочные факультеты, где народ попроще и стремится не столько к знаниям, сколько к зачетам и бумажкам. Зачеты он ставил охотно да и неудов и троек никому не лепил, как считалось — по доброте, а на самом деле — по безразличию и из боязни неприятностей. Неприятности все равно получались и он увольнялся не всегда по собственной инициативе. С каждым годом устраиваться становилось труднее: все больше людей защищалось и жаждало кандидатских ставок; и Бороздыка в конце концов переключился на журнальную работу. Он мог бы, подобно Крапивникову (правда, тот был членом партии), найти себе постоянное штатное место, но не терпел дисциплины (даже вполне не строгой, журнальной), а тем более ответственности, и потому пробавлялся мелкой работой, надеясь использовать свободное время для чего-то серьезного, настоящего, как он говорил — для вечности и души.

— А где вы стакнулись с армигй? — спросил, с удовольствием выпуская витое колечко синего дыма. — Или это неприкосновенная область?

— Наверно, не заметил, — подумала Инга, вспоминая вчерашнюю встречу в Докучаевом переулке. — Пожалуйста. От вас никаких секретов. Вчера была в гостях у мадам Сеничкиной. Технический лейтенант — кузен доцента.

— Радеют родному человечку? — усмехнулся Бороздыка. — Так, так…

Всякое упоминание о Сеничкине выводило его из себя. Он чувствовал, что между Ингой и доцентом что-то есть.

— Ничего подобного, — сердито отмахнулась аспирантка. — Реферат совершенно непроходимый. Доцент учинил смертельный разнос. Проходимые работы я бы вас читать не просила, — добавила примиряюще.

Он тут же откликнулся, потому что к себе самому был чрезвычайно чуток и внимателен:

— Да, извините… Вам сегодня нехорошо? Может быть, уйдем отсюда?

— Нет, — нервно пожала плечами. — Не могу. Ну, а вы как — набросали чего-нибудь?

— Что я? — вздохнул Бороздыка. — Я ведь, Инга, другой. У меня куча недостатков, но, честное слово, я начисто лишен тщеславия. Одному на мильон есть что сказать, а пишут всего лишь из адского самолюбия. Гордыня — всё. Я скорей извиню графомана. Тот не ведает, что творит, и творит бескорыстно. Бескорыстно и безнадежно. А эти на одном тщеславии держатся…

«Это он об Алеше», — подумала Инга.

— Да и, сами понимаете, что сейчас скажешь? Ведь за что ни возьмись, все нельзя!..

— А «Об искренности»?

— Ну, это же собрание баек! Мы ведь с вами говорили…

Они действительно говорили об этой статье, но несколько по-иному. Два месяца назад Бороздыка кричал на всех перекрестках, что это — потрясающе, великолепно, грандиозно, переворот в мыслях и вообще катехизис всего насущного. Ранним воскресеньем он поднял Ингу с постели и, захлебываясь, брызжа слюной в трубку, так что было слышно в аппарате, выкрикивал цитаты. Теперь эта статья была для него собраньем баек.

— Все прекрасно, — входил он в роль. — В России всегда так было. Если что выскакивало на поверхность, так только силою гения, именно силою сумасшедшего гения. А простому образованному человеку никогда нельзя было пробиться. Вот ведь я. Я не талант, не гений. Я просто человек, читатель. Но у меня свое. Я что-то беру, чего-то не принимаю. Но у меня собственный путь. Я хотел написать грандиозное исследование — историю русской мысли. Я бы начал с Чаадаева. На Чаадаеве все сошлось. Но ведь Чаадаев сейчас все равно, что… — Игорь Александрович наклонился к Инге и, понизив голос, прошептал: — Бердяев… — хотя поначалу хотел сказать: «Бухарин».

— А Чаадаев — это все. Это начала и концы Руси, русской идеи. Без Чаадаева вам никак нельзя.

— А без Тёккерея? — улыбнулась аспирантка.

Неделю назад, когда она жаловалась ему, что у нее не клеится с диссертацией, что ее работа никому не нужна, что и без того статей и монографий хватает, он, успокаивая ее, возбужденно доказывал, что Теккерей велик, что без Тёккерея Англия не Англия и даже Европа совсем не то; что «Ярмарка тщеславия» — это не только книга, это суть, это в самое яблочко простреленная История, и что вообще такое наша жизнь, как не Ярмарка именно того самого Тщеславия!

— Теккерей? — опомнился сейчас Игорь Александрович. — Что ж, Теккерей… — ему хотелось сказать какую-нибудь гадость о Теккерее, хотя бы потому, что общие политические места в диссертации подрядился писать Сеничкин. Месяца два назад сам Бороздыка согласился набросать для Инги эти куски, но то ли не засел, то ли у него ничего путного не вышло, и он даже обрадовался, когда вскоре за это нудное дело обещал приняться молодой доцент. Раздраконить всегда можно. А там, глядишь, и удастся перелопатить сеничкинскую писанину так, что ни он сам, ни Инга не узнают. В итоге и доцент будет посрамлен, и Игорь Александрович окажется на высоте. Но теперь отношения Инги и Сеничкина вышли из-под контроля Игоря Александровича. Они встречались где-то вне его досягаемости, в каких-то отдаленных кафе или плохеньких окраинных ресторанах, ездили на лыжах или просто бродили по зимним улицам — и дело шло к тому, что Инга вообще могла не показать Бороздыке того, что накропает для нее дурак-философ.

— Теккерей — для Англии Чаадаев, — вдруг нашелся Игорь Александрович, потому что еще рано было ругать английского классика. И Игорь Александрович еще питал некоторые надежды. В конце концов Сеничкин прощелыга, к тому же женат на работнице грозного ведомства. С такой шутки плохи.

— Нисколько не меньше, чем Чаадаев, — важно повторил Бороздыка, чтобы не слишком отрываться от разговора.

— Спасибо, — скорчила Инга гримасу. — Вы меня взбодрили.

Она вернулась в зал. Но в зале работа двигалась в том же темпе и с тем же успехом. Только что росла пачка исписанных до трети или до половины листов и в конце концов Инга стала рисовать на полях платья, юбки и блузки.

«Быстрей, что ли, — думала, — обед. Можно сдать книги и пойти прямо из буфета в эту самую башню». Натощак туда идти не хотелось.

 

3

— Если б не эта безобразная поденщина, — сказал Игорь Александрович, когда они, наконец, засели в буфете, — я бы все-таки написал книгу. Именно книгу, а не работу, не статью. Книгу. Почти беллетристическую.

Он улыбнулся. Он был почти одухотворен. Неаккуратно подцепив трехзубой вилкой комок теста с мясом под названием — рожки, он выдавил:

— Булгарин. Да, тот самый Фаддей Булгарин. Пушкин был пристрастен. Где ему было с его гармонией понять издателя «Северной Пчелы»? Булгарин — это фигура для Достоевского. Это Свидригайлов, Лебезятников, Лебедев, кто хотите — но это чисто русский и в то же время европейский экземпляр. Знаете — «широк, не мешало бы убавить!»? Чёрт с ним, я все брошу. Сяду на хлеб с кашей, но напишу.

— Конечно, — ободряюще кивнула Инга.

«Пусть его напишет или не напишет, только б отвязался. Господи, тоска какая. Тут не то что главу кропать, тут жить не захочешь. Нудит, нудит. Вчера ему Шелли был хорош, до обеда — Чаадаев, в обед — Булгарин. Позавчера звонил ночью, предлагал вместе писать о двух классиках: мне — о Теккерее, ему — о Диккенсе… Ну, хорошо. Ну, помог ты мне. Ну, рыдала тебе в жилетку. Ну, спасибо, спас. Но ведь не вечно же расплачиваться. Я же не собес. Гордится, что не тщеславен, не карьерист, не пролаза. Так не тщеславен оттого, что тщеславиться нечем. Не карьерист оттого, что лентяй. А насчет пролазы — это положим… Пролазит! Жалостью берет — и там, и здесь, и еще где-нибудь на свой хлебец с маслом и швейцарским сыром собирает. Тоска…»

— Обязательно напишите, Игоруша, — сказала вслух. — Идите прямо сейчас домой и садитесь. Тут, в библиотеке, я вас заражаю своей никчемностью. Идите и пишите. И зачем вам таскаться в библиотеки? Вы сами больше любого книжного хранилища. И нет у вас дома тетки Вавы.

Он нерешительно поглядел на нее, надеясь, что она шутит.

— Идите, — кивнула. — Ведь мы все равно ничего тут не сочиним. Да и сейчас для серьезного разговора сюда явится доцент Сеничкин.

— Ну что ж, — стукнул он о пластиковый столик подстаканником. Чай был не допит. Бороздыка поднимался раздраженный.

— Я вам позвоню вечером насчет реферата, — спокойно сказала Инга. Она не любила сцен.

— Как хотите, — слегка сбавил спесь Игорь Александрович.

— Хочу. Я обещала. Не надо сердиться по пустякам.

Последнюю фразу Инга произнесла ровно и холодно, словно свидание с доцентом было для нее безразличным, даже в известной мере нудным мероприятием. Да, видимо, так оно и было. Она вдруг почувствовала себя усталой, раздерганной, вспомнила, что мало спала эту ночь и что всего охотней удрала бы сейчас из библиотеки и прикорнула дома на диванчике, пусть ворчит Вава, фиг с ней!

Но надо сидеть и ждать доцента. Если уйти, Алеша начнет названивать домой, нервничать, вызывать в подъезд, к метро или куда-нибудь еще. Сегодня на улице морозина. Впрочем, они, наверно, поедут в какой-нибудь ресторан и там Алеша станет изливать душу и клясть свою судьбу и жену из прокуратуры.

«А почему ты знаешь? — перебила себя. — Ведь он всегда сдержан.»

«Теперь его прорвет. Нечего возжаться с женатыми мужчинами.»

«А я и не возжалась…»

«А не возжалась, так и не расстраивайся. Какое тебе дело — придет он или не придет. Ты сюда не на рандеву ходишь.»

— Идите, Игоруша, — сказала Бороздыке. Он покорно повернулся и пошел из столовой, роясь в карманах. Номерка не было. Он оказался в зале под толстой книгой.

«Вот почему не хотела польта вместе!.. — подумал, слегка подтрунивая над собой. — Ах, в конце-то концов, чего мне надо? Обыкновенный рядовой кадр и ломака. Хватит! И так мы потеряли лучшие годы. За работу! Хватит! Лучшая девушка дать не может больше того, что у нее есть. Или как там… он перевел вслух строку Гумилева на французский, вернув ей тем самым первоначальную, как он считал, прелесть.

— За работу! За работу! — тихо напевал в короткие усики, собирая книги со стола и шествуя к стойке, где принимали литературу.

Жажда труда и уверенность в себе не покинули его, когда, пошутив с женщиной на выдаче, он прошел узким коридором к узкой лестнице.

— Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный, Адонис, женской лаской смущенный, — тихо насвистывал он в те же усики, спускаясь к гардеробу. Жизнь была прекрасна.

— Над лучшим созданием Божьим Изведал я силу презренья.

Я палкой ударил ее, оборвав свист, начал он декламировать довольно громко, и две поднимавшиеся навстречу девушки слегка шарахнулись, а затем, качая головами, оглянулись: ну и ну… Впрочем, Ленинская библиотека, особенно ее научные залы, навидались всего.

Слегка пританцовывая, Бороздыка прошел через вестибюль к вешалке, где наткнулся на Сеничкина, сдававшего свое архимодное полуспортивное пальто и большую пыжиковую шапку.

— Приткни куда-нибудь, отец, — сказал он гардеробщику внушительным и хорошо поставленным лекторским голосом. — Я ненадолго.

— Зачем же притыкать? Мы повесим, — так же важно ответил гардеробщик и с удовольствием и явным уважением, будто сам кроил и шил это пальто, принял его от доцента.

— Салют, Игорь Александрович, — обернулся Сеничкин и протянул Бороздыке сразу две руки. — Что назад рано?

— Дела, — хмуро буркнул Бороздыка, протягивая правой рукой номерок гардеробщику, а левой, чтобы не отдавать ее доценту, пожимая рукав сеничкинского пиджака чуть выше пуговиц.

— Был у вас в конторе, — не замечая холодности Бороздыки, улыбался доцент. — Задвинули вы меня.

— В майском пойдет, — буркнул Бороздыка.

В журнале он в основном занимался самотеком, но иногда, впрочем не так уж редко, замещал заболевших или ушедших в отпуск сотрудников. Некая причастность к журналу Игорю Александровичу льстила. Впрочем, Сеничкин, никогда не интересовавшийся чужими делами, не особенно раздумывал о самолюбии Бороздыки. Раз человек торчит в редакции, стало быть что-то там делает и на что-то влияет. Всегда занятому, упорному, зверски работоспособному и удачливому доценту не приходило в голову, что кто-то может изо дня в день сидеть просто так без дела в офисе и отвлекать от работы других.

— Май — это еще когда, — вздохнул Сеничкин для порядка. — До мая сколько еще напеременится!

На самом деле публикация в пятом номере его вполне устраивала.

— Перемены идут по верхам. Это для больших деревьев опасно. А для кустарников — что ж?.. — не отказал себе в издевке Бороздыка. — У вас, по-моему, что-то антимальтузианское? — добавил он, чтобы вконец прибить противника. Дескать, где за крупными статьями всякую баккару запомнить?!

Но Сеничкин то ли был недостаточно обидчив, то ли не мог поверить, что этот уже не молодой человек из редакции почему-то к нему не расположен, и вывернул разговор по-своему.

— Да, вы правы. Действительно, кустарник. Точнее — подлесок. Это так сказать, старт. Приглядываюсь к большой работе. Личность на Запале. А Мальтус — постольку-поскольку. Я его даже в рецензии не называл. Это вы в подтексте разглядели, — порадовал себя глубиной собственной работы и польстил одновременно прозорливости Бороздыки.

«Как горох об стену», — скривился Игорь Александрович, чувствуя, что ему не справиться с неуязвимым сеничкинским добродушием.

— Ах, — вздохнул он и тут же развел руками. Блокнота не было. Он заглянул за гардеробную стойку: на полу тоже ничего не лежало. Старичок-гардеробщик довольно брезгливо взглянул на мечущегося Бороздыку, но промолчал. Он встречал людей по одежке и провожал по ней же. Игорь Александрович был для старичка всего лишь вечный студиоз, то есть лицо презираемое. А неловко, судорожно сунутый рублишко был уж точно для форсу, для личного гонору перед собственной никчемностью.

— Потеряли что-нибудь? — спросил Сеничкин.

— Да, блокнот оставил. Записи…

— Так поднимемся.

Молодой доцент даже взял Игоря Александровича за рукав старенького пальто, чтобы помочь снять.

— Приткни, папаша, — уже кивнул он гардеробщику, но Бороздыка с силой вцепился пальцами в обшлага пальто, словно доцент был ночным грабителем.

— Нет-нет. Не люблю возвращаться. Потеря не велика, — возвратил голосу прежнюю солидность.

— Ну, вам видней, — удивленно махнул рукой Сеничкин и пошел к лестнице.

«Все по Фрейду, — вздохнул Игорь Александрович. — Все по этому пархачу Зигмунду. Хотел вернуться и блокнот забыл. А записи стоящие…»

Но столкнуться снова с доцентом, да еще при аспирантке, было выше сил и, отмахнувшись от теории подсознательного, он напялил ушанку и заперся в телефонной будке.

Восторг освобождения от бездарной влюбленности и жажда задуманной работы все еще не покидали его, когда он набирал номер и слушал протяжные гудки. Трубки не снимали.

— Ах, да! Перерыв как раз, — сообразил он и поглядел через стекло в будке на большие электрические часы, висящие над лестницей. До двух оставалось минут шесть и Игорь Александрович позвонил в журнал.

— Серафима Львовна, — сказал в трубку самым любезным голосом. Крапивникова можно? Спасибо.

— Ты, Юрка? — спросил, когда в трубке снова звякнуло. — Ну, в общем у меня пошло. Начал я…

— Что? Что? — не поняли на другом конце провода. — Ты, Игорь? Можешь не заходить. Верстки не обещают.

— Я писать собрался, — буркнул Бороздыка, чувствуя, что вдохновение и жажда творчества выходят из него, как воздух из прохудившейся камеры. Буду писать о Булгарине.

— Извините, — послышалось в трубке. Видимо, Крапивников разговаривал одновременно с кем-то из посетителей. — Фаддее? — голос удивился и усилился. — Ну, конечно! Очень любопытно. И, ты знаешь, даже современно. Листа два можно будет у нас протащить под каким-нибудь соусом. Да и у соседей приткнем. Давай, давай! Много нацарапал?

— План готов и структура видна.

— Ты без плана. Жми так. План приложится. Первая фраза есть? Прочти.

— Очередь здесь, — соврал Бороздыка. Минутная стрелка на вестибюльных часах уже торчала строго вверх, как на компасе. — Очередь, — повторил Игорь Александрович и для убедительности постучал пятиалтынным по стеклу. Но тут же, чувствуя, что приятель может не поверить, скороговоркой пустил в телефон:

— Пушкин был неправ. Гении вообще ошибаются чаще обыкновенных смертных.

— Чудесно, Ига. И вовсе на Виктора Борисовича не похоже, — соврал далекий голос.

— Конечно, — не теряя радости, согласился Бороздыка. — Причем тут Шкловский? Я его на дух не переношу. Скоро притащу кусок.

«К чему блокнот? — подумал довольный реакцией товарища, — и к чему эти вымученные аспирантки, эти несчастные комнатные пальмы. «Настоящие женщины не поедут за нами…» — вспомнил он строку одного поэта, с которым познакомился сразу после войны. — Врешь… Настоящие поедут. Вот эти комнатные — те в Москве останутся, — бурчал, набирая прежний номер, который пятью минутами раньше не отзывался.

— Поедут, — повторил, хотя никуда ехать не собирался, а всего лишь хотел написать книгу об агенте III-го отделения. — И плевать я хотел на Фрейда. Блокнот просто оставил по рассеянности.

Ему все еще было жаль импортной под кожу тетради, но аспирантку в эту минуту он действительно презирал.

— У аппарата, — ответил женский голос.

— Хабибулину.

— Сейчас, минуточку…

«И Фрейд ни при чем… Не подсознательное, а ясное и четкое сознание. Ведь не звонил же Зарке вчера, когда брала домой ребенка», — рассуждал Игорь Александрович, забывая, что вчера он замерзал в Докучаевом переулке.

— Зарема? Как ты сегодня? — весело забубнил в трубку, услышав ее короткое «аллё». — Занят, занят вчера был. В журнале горы работы. Я сегодня могу. Верстки нет. Да, да. Сейчас могу. В районе часа буду. Целую, крикнул и бросил трубку.

Жизнь все еще была прекрасна. Он изведал силу презренья. Его ждет женщина, а завтра с утра — работа. Застегивая на ходу пальто, Игорь Александрович пересек внутренний дворик, повернул на улицу Калинина и купил в гастрономе Военторга большую, 0,75, бутылку нелюбимого им портвейна «777» и большой плоский торт «Сюрприз». Бутылка, от которой завтра будет болеть голова, никак не лезла в карман пальто. Торт тоже было неудобно нести, и, подходя к стоянке такси за магазином, Бороздыка уже не испытывал высокой восторженности и снова злился на избалованную аспирантку.

 

4

Вернувшись из столовой и обнаружив рядом с томиками Теккерея черный под кожу блокнот, Инга покорно села на свое место и стала ждать возвращения Игоря Александровича.

— Ему же хуже, — вздохнула. — Пусть с доцентом разбирается. — Вот завел волынку! Сам ничего не умеет и другим работать не дает. Ну, я барышня. Ну, фикус комнатный. Ну и что?.. У меня были какие-то мысли о Теккерее. Я просто человек и даже мои самые простые мысли должны быть интересны. Вон вчера офицер писал: «Пусть каждый скажет себе, где он свободен, а где зависим, в чем его свобода, а в чем — скованность, причем пусть будет откровенен всюду — в большом и в ничтожном, — и, честное слово, эти анкетные признания будут интересней самого великого романа».

«Там как-то по-другому сказано, — подумала она. — Не стихи. Сразу не запомнишь», — попробовала оправдаться.

— Офицер — молодец. Но и мне тоже что-то хотелось сказать о Теккерее, да и не только о Теккерее, а вообще обо всем, — о нашем времени и о нашей несвободе. Теккерей не так уж и верил в порядочность, то есть в извечную порядочность. Тощий Доббин — это так… слабая тень диккенсовских чудаков. Люди часто порядочны, когда им это выгодно, когда порядочными быть легче, чем подлецами. Алеша Сеничкин благороден, чист и ангел, почти как его тезка у Достоевского, а накричал вчера на кузена и впал в истерику и сплошное безобразие. Марксизм поднял как щит, будто нельзя обойтись одной логикой, без цитат. Ну, хорошо… Пусть брат чудак и неуч. Но бескорыстье надо уважать. Пусть брат чурбан, — Инга вспомнила некрасивое топорно сработанное лицо лейтенанта, — а ты красив и тонок. Тогда тем более зачем кричать?

— У меня тоже были мысли о Теккерее. Пусть не главные, но были. Я его взяла не потому, что остальных викторианцев разобрали. Я знала и знаю, что не было в прозе живее женщины, чем Ребекка Шарп. Это абсолютно точно. Хотя бы потому, что я не хотела бы с ней, живой, встретиться на улице или в гостях. Как, например, вчера, — улыбнулась Инга и тут увидела подходившего к ее столу Алексея Васильевича. Он все так же был строен, тонок и изящен, хотя под его серым в мелкую клетку пиджаком был надет пуловер.

— Успешно? — спросил он довольно громко, присаживаясь на еще не занятый стул Бороздыки. Злая старуха, три часа назад шикнувшая на Ингу и Игоря Александровича, на этот раз, оторвавшись от книги, ничего не сказала.

— Средне, — ответила Инга и стала складывать в папку полуисписанные листы и блокнот Игоря Александровича. «Вечером, — решила, — отдам ему вместе с рефератом.»

— У меня тоже сегодня не клеится, — вздохнул доцент, намекая, что вчерашней встречей жены и аспирантки он совершенно выбит из колеи — и это само по себе неприятное происшествие в то же время сближает его и Ингу.

Аспирантка это поняла. Но сегодня ей не хотелось, чтобы он считал, будто у них сходные эмоции и они понимают друг друга с полуслова.

— Мне сказали, что я бездарна, — сказала идя рядом с Алексеем Васильевичем по ковровой дорожке. Она несла папку, доцент — томики Теккерея.

— Это кто, мой брутальный брат так отличается? — спросил Сеничкин, открывая перед Ингой дверь.

— Нет. Ваш брат вполне мил. Зря на него напустились. Человек надеялся на реферат. Это для него ведь больше, чем аспирантура. Это же для него свобода. Избавление от муштры.

— Шутите. Какая там муштра. Он бездельничает больше нас с вами. Да и потом он сам туда полез. Бросьте, Инга. У мальчика не хватило нервов, а по всей вероятности, и сил. Вот он и остался в своей казарме. Экспонат ничего… Но, поверьте, никакого характера и воли.

— Все равно вы безжалостный родственник.

— Нет, не насовсем, — улыбнулась девушке на выдаче. — Я еще вернусь. Вам куда? — спросила Сеничкина, когда они спустились в гардероб.

— Я за вами зашел, — пожал плечами Алексей Васильевич. Улыбка не покидала его тонкого, твердого и красивого лица. Он не хотел обижаться и принимал легкое Ингино раздражение как само собой разумеющееся последствие вчерашней встречи с Марьяной. Сейчас они покинут библиотеку, оседлают где-нибудь в тихом кафе столик и все уладится.

— Мне надо в Кремль!

— Ого! — поддакнул доцент. Он считал, что это шутка, но поскольку смысл шутки был ему неясен, он заслонялся все той же снисходительной улыбкой. — Долго пробудете?

— Зависит не от меня.

— Ну, я все равно подожду, — сказал Сеничкин, принимая ее пальто от гардеробщика.

Солнце на минуту пробилось сквозь быстрые кучевые облака и на внутреннем дворике библиотеки стало веселей и просторней. Инга, едва сдерживая смех, взглянула на взявшего ее под руку доцента. Доцент и выглянувшее солнце как бы подталкивали к этой распроклятой Кутафьей башне. Собственно, ей надо было не в самую башню, а в пристройку.

— Может, мне пойти с вами? — предложил доцент, когда они пересекли Моховую улицу и подошли к Кремлю.

— Но вас ведь не просили. — Она чувствовала, что доценту тоже не по себе, будто они идут не в Кремль, а в другое учреждение на совсем другой площади. — Спуститесь в сквер. Я постараюсь не задерживаться.

Она поднялась на несколько ступенек и открыла дверь. Это было типичное бюро пропусков с окошечком, с сержантом внутренних войск и стоящим вдоль стены рядом откидных, как в кинотеатре, стульев. На одном из них сидел странный человек в тулупчике, не то пьяный, не то душевнобольной.

— Тогда к Вячеславу Михайловичу, — ныл человек.

— Товарища Молотова тоже нет, — равнодушно ответил сержант. — Иди, отец.

— Ну, тогда… к этому… ну, к Микояну Анастасию Иванычу.

— Нету, нету. Все заняты, — повторил сержант. — В окошечко, девушка, кивнул Инге, когда она достала из папки запечатанный конверт.

— Спасибо, — робко ответила аспирантка, удивляясь здешней вежливости.

— Вот, пожалуйста, — протянула в окошечко курчевское послание.

— Хорошо, передадим, — сказал сидевший за столом ниже окошечка другой сержант. — Что-нибудь еще?

— Нет. Я не знаю, — смутилась Инга.

— Передадим, не волнуйтесь. Всего хорошего.

— Спасибо, — тупо повторила Инга и повернулась к двери.

— Тогда к товарищу Первухину… С Первухиным собственноручно знаком, не унимался душевнобольной, не припоминая имени-отчества новоявленного государственного деятеля.

«Бедный», — подумала Инга, но на просителя не обернулась и с чувством непойманной птицы выпорхнула из этой кирпичной пристройки.

Доцент стоял в сквере, на предпоследней ступеньке лестницы. С Манежной улицы была видна только его голова в большой шикарной шапке. Инга спустилась в сквер.

— Не приняли?

— Нет. Все в порядке.

Солнце опять запуталось в тучах. Стало пасмурно. Но груз был сброшен с души и Инга улыбалась, глядя на доцента.

— Куда пойдем? — спросил Сеничкин, радуясь перемене Ингиного настроения.

— Все равно. Погуляем по скверу.

— По скверу… — повторил он тихим эхом и оглянулся, словно искал на снегу следы автомобильных шин: не может ли тут появиться на своем «козле» Марьяна?

— Знаете, я, как все мужчины, не умею говорить о любви стоя.

— Знаю. Читала в «Прощай, оружие!». Но вы не лейтенант Генри.

— А вчерашний лейтенант разговаривал с вами на ходу?

— Вчерашний лейтенант хотел поймать такси, но удовлетворился и подземным транспортом. Впрочем, он свел меня в ресторан.

— Ну, и мы пойдем, — быстро сказал доцент и взял ее под руку. Так он чувствовал себя уверенней, хотя, казалось бы, на глаза жене лучше попадаться, когда идешь с чужой женщиной на некоторой дистанции.

— А жены не боитесь? — спросила Инга. — Она у вас личность.

— Боюсь, — признался он честным шепотом. — Но когда с вами, не так страшно.

Она не нашлась что ответить. Он обезоруживал ее своей искренностью.

— Это целая история, Инга, — печально вздохнул Алексей Васильевич, сжимая ее руку. — Вы, конечно, скажете… вернее, подумаете, что каждый народ достоин своего правительства, а каждый муж — своей жены, что браки заключаются на небесах и, короче, — ты этого хотел, Жорж Данден…

Он остановился, надеясь, что аспирантка его перебьет, но она молчала. Ей было неловко, страшновато, немного стыдно и чрезвычайно любопытно. Они вышли из пустого Александровского сквера (был четверг, во вновь открывшийся Мавзолей к двум вождям не пускали) и, обогнув Боровицкие ворота, спустились на набережную. Сеничкин выбирал менее людные места. Но голос у него был честный и откровенный и, не замечая холодного, бьющего прямо в лицо ветра, Инга была вся внимание.

— Я не говорил, но вы, очевидно, понимаете, что для меня вы не просто так… — шептал доцент, хотя на набережной было безлюдно.

Они прошли, под Малым Каменным мостом в сторону Крымского.

— Видите ли, я давно не мальчишка. Между нами говоря, мне даже кажется, что я им никогда не был. Но с вами я почему-то робею…

После вчерашней встречи трех держав (как он про себя назвал свидание жены и будущей любовницы) ему хотелось быть нараспашку. В этом был последний шанс. Он чувствовал, что передержал, перетоньшил и вот-вот проворонит аспирантку.

— Вы, Инга, особенная. Нет, не цепляйтесь к словам. Для меня особенная, потому я так неуверен… Но я такой не всегда. То есть, я такой на самом деле. Это я настоящий. А все остальное — форма. Раньше я мог на одной форме держаться. Нас в МИМО натаскивали. Но вы для меня совсем другое. Вы — девятнадцатый век. У нас на кафедре были англичане. Прием, трали-вали и все в таком духе. Вы, говорили мне британцы, из другого теста. Вы не похожи на прежних советских людей. Наконец-то, восторгались, в России образовалась элита. Мы это приветствуем… Я с ними спорил. Какая у нас может быть элита?! У нас всеобщее, равное и тайное образование. Страна равнозначных возможностей. И, вправду, какая я элита? С вами я тюфяк тюфяком.

— Не скромничайте.

— Да. Тюфяк. Рохля. Я и раньше понимал, что гублю свою жизнь. Но это мне не мешало. Раньше я ни в кого не влюблялся. Не любил, — поправился он. — Знаете, дом, жена. Правда, дом не мой. Ну, и жена… — Он помолчал с минуту. — Иногда не верю, что все это со мной, что это моя единственная жизнь.

Жалость была последним шансом расположить к себе женщину.

— Элита… Смешно… Я как-то жил. Шел впереди других и все мне в руки лезло. В двадцать два — диплом, в двадцать пять — кандидат, в двадцать семь — доцент… Со стороны — все правильно. Можно и продолжить список. Докторская. Профессура. Этапы большого пути. Но для чего мне путь? Все накатано.

— Это же чудесно, — вздохнула Инга. — У вас все отлично сложится. Вы очень способный человек.

— Нет, не все. Вы это знаете.

Ему хотелось сказать, что Инги у него не будет и чтобы она его опровергла.

Он не мог бы объяснить толком, для чего ему нужна аспирантка. Он ее хотел не как других женщин. Пусть сильнее, но как-то по-другому, сложно. Ему казалось, что его желание необычайно глубоко и пройдет не скоро, что он даже не прочь жениться на этой молодой женщине, несмотря на немалые неприятности, какие повлечет развод с Марьяной в семье и на кафедре. Он чувствовал, что крепко влюблен, потому что ему хотелось что-то делать ради Инги, что-то новое, хорошее. А то, что он делал всегда, свою обычную работу — выполнить по-другому и гораздо лучше. Вчерашний реферат лейтенанта оскорбил Сеничкина еще и потому, что понравился аспирантке. Да что лейтенант в пожелтевшем целлулоидовом подворотничке?! Алексей Васильевич готов был ревновать аспирантку к Платону, к Декарту, даже к Иисусу Христу. Это совсем не походило на его любовь к Марьяне. С той они спали уже на второй день знакомства.

Но аспирантка не казалась бесплотной. Даже сейчас на пустой продутой ветром набережной он чувствовал через дубленый рукав ее руку, живую и тонкую. Он знал, что ей не безразличен. Инге, а не руке. Впрочем, руке тоже.

Потому-то и тянул с самого Нового года. «Женщина должна созреть. Что толку есть неспелые плоды?» — любил повторять Алексей Васильевич, хотя никогда на практике не придерживался этого правила. Играя с Ингой и с самим собой, он упивался собственным благородством, джентльменством и неторопливостью. И вдруг в эту пьесу вмешалась Марьяна и весь театр, как говорится, накрылся. Все стало зыбким, лживым и лишилось благородства.

Он сжимал Ингину руку, все желая отвлечься от вчерашней близости с женой в пустом полутемном коридоре, перерезанном узкой полоской света, выбегавшей из неплотно прикрытой сестринской комнаты. То, вчерашнее, было так ярко и ново и остро из-за страха, что Надька вот-вот распахнет свою дверь, что даже сейчас на набережной заставляло внутренне улыбаться. И в то же время пугало, потому что решимость жены не имела пределов.

«Нет, с Марьяшкой не расплюешься», — подумал Сеничкин и улыбнулся одними губами, которые вчера в полутьме коридора кусала Марьяна, жадно сливаясь с Алешкой, словно это был не муж, а новый любовник, а коридор был чьим-то чужим темным подъездом. Словно они были бездомными бродягами и за дверью у них не было своего жилья и довольно просторного раздвижного дивана.

 

5

— Да, моя жена личность, — повторил через полчаса в пустом необычно светлом ресторане, обретая после двух рюмок очень холодной водки свою обычную лекторскую манеру.

Не мог он ей рассказать про вчерашний коридор. Но с тем большей охотой перешел к давним дням своей многострадальной жизни. Это создавало лирический фон и должно было сблизить лектора и слушательницу.

— Понимаете, Инга, я не собирался закрепощаться. У нас все быстро, ну, прямо курьерскими темпами пошло и казалось — вот-вот финиш. Марьяна старше меня на год. Она уже работала и, как говорит моя мать, росла, а я еще только подбирал отмычки к Мальтусу и запарывал диссертацию. Вернее, не запарывал, но мог бы и запороть. Зачем я это вам рассказываю? Наверно, неинтересно?

— Наоборот.

Инга тоже выпила ледяной водки и водка побарывала ее невыспанность, усталость и недовольство собой. Она радовалась, что ресторан пуст. Правда, время приближалось к четырем и с минуты на минуту сюда могли повалить мимошники. Наверняка среди них оказались бы однокашники Сеничкина. Пришлось бы знакомиться, а назавтра прокурорша обладала бы полной информацией. После вчерашнего визита даже обыкновенный культпоход в кабак выглядел совсем иначе. Но пока ресторанный зал был пуст, так же, как приплюснутый к ресторанному окну парк, по дорожкам которого скользили редкие конькобежцы.

«Хорошо здесь», — вздохнула про себя и ободряюще улыбнулась доценту: Нет, рассказывайте. Мне интересно.

Несмотря ни на что, жутко хотелось положить ладонь на его рукав, а еще больше прижаться к Алеше. Пусть хоть в танце. Что ж, пусть приходят сюда любые мимошники и пусть станет тесно. Все начнут танцевать и он ее крепко обнимет. Они танцевали только однажды — на Новый год в тесной крапивниковской квартире. Тогда он был довольно пьян и пытался ее обнять. Тогда это было неприятно. Но сейчас, несмотря на всю усталость, ей хотелось этого. Да, несмотря на невыспанность и грозную прокуроршу.

— Налейте еще, — сказала Сеничкину.

Водка по-прежнему была холодной. Она распрямляла, как утренний душ. «Не хмелеешь, а смелеешь», — подумала Инга. Очень красивое у Алеши лицо и очень идет к нему эта длинная тонкая сигарета. Куда больше, чем незажженная трубка. И подстрижен очень удачно. Прическа модная и в то же время не авангардистская. И плевать на его судейскую жену. Зачем он про нее рассказывает? Знать не хочу эту противную жену!

Но Сеничкин оседлал тему:

— Вы, очевидно, уже догадываетесь, Инга, что это началось, как летний роман. Летний роман второй половины века. Летом в Москве пусто. Все на даче. Лето пятьдесят первого года, — затянулся сигаретным дымом. Ему казалось, сам летел, как конькобежцы за окном, и крутился вокруг себя, как фигуристки на дальнем пятачке, весь отдаваясь движению и почти забывая о сидевшей напротив аспирантке.

«Летний роман — откликалось в ее мозгу. — Летний. А у нас — зимний. Ему некуда меня повести и мы шатаемся по окраинным кабакам и говорим о возвышенном. Ну, что ж, уже февраль…» — Она немного лгала и преувеличивала. До вчерашнего дня она покорно шла за Сеничкиным и вовсе не сердилась, что он мешкает.

— Представляете, у меня было мало неприятностей и много свободы, продолжал он, доверительно наклонив над столом голову, словно сообщал что-то тайное. К киевской котлете почти не притронулся — доцент был равнодушен к еде.

— Вы, понятно, улавливаете, что когда много свободы, все откладываешь на потом. Особенно женитьбу. Отец с матерью что-то планировали. Но планы у руководящих деятелей, как известно, расходятся с делом. — Он несколько замедлил речь, начал говорить слишком кругло, как на лекциях, когда тема была кое-чем чревата. В истории его женитьбы не все было гладко. Да и планы родителей в тот жениховский период были ему, Сеничкину, не слишком неприятны. Светлана Филипченко, дочь переведенного в Москву большого человека, которую навязывали ему отец и мать, вовсе не раздражала молодого аспиранта. Наоборот, все в ней было в допуске, кроме фамилии. Но фамилию она бы и так сменила. Нет, все в студентке Светлане было кстати. И сами стати (так шутя рифмовал однажды подвыпивший Алеша), и то, что молодая, можно лепить по своему подобию, и то, что влюблена по уши — фордыбачить не будет; и то, что провинциальна — в столице оботрется и не будет лезть со своими порядками. И чего уж скрывать? — нравилось, что богатая, что будет отдельная своя квартира. Не надо будет спать в кабинете отца, куда никого не приведешь. Будет свой холодильник со своей водкой, бужениной, балыком, и каждого, кто ни придет, корми до отвала. Алеша Сеничкин был щедр, в ресторанах почти всегда платил за друзей и материнская (по-видимому, поповского происхождения) скаредность его прямо-таки бесила.

Сейчас все это (весьма округло и отвлеченно) он пытался изложить молодой женщине. Он старался рассказывать и одновременно ничего не рассказать, но Инга, вспомнив вчерашний вечер, все понимала именно так, как доцент того не желал. Вчера она лишний раз поленилась спуститься в библиотечный буфет, а в министерском доме ей даже не предложили чаю. Если б не этот чудной лейтенант, пришлось бы ночью шебаршить на кухне, таскать, к неудовольствию тетки Вавы, из кастрюли холодные тефтели.

Она слушала Сеничкина с любопытством, хотя, чем дальше, тем больше он из героя-принца становился для нее обыкновенным, правда, уже защитившимся аспирантом. То, что он рассказывал, было интересно, жутко интересно, но в то же время было что-то другое, не то, чего ожидаешь, о чем мечтаешь.

Так, скажем, ты приглядываешься к какому-нибудь замечательному материалу, ожидаешь стипендии, наведываешься в комиссионку и всякий раз радуешься — еще не продали. Лежит в сторонке, никем не замеченный. И вот, наконец, не вытерпев, наодолжишь денег, бежишь на Арбат, и уже знаешь, что из него сошьешь (десятки раз нарисовано на полях тетради платье и даже в мыслях ношено и глажено), и туфли к нему есть и вдруг — бах! — вбегаешь в магазин, a отрез тю-тю… Продан и все. Правда, есть другой, хороший, по-своему даже замечательный. Но другой. Об этом не мечтала, к этому не приглядывалась, не разрисовывала его на полях. Но деньги одолжены и делать нечего — берешь этот другой и всем говоришь, что это тот самый, замысленный, к которому неделю присматривалась.

Да, это был другой материал, другой Алеша Сеничкин. Милый, симпатичный, хороший и жалкий. Другой. Но первый даже не был продан. Он просто был выдуман. И выдумка была разоблачена вчерашним вечером в присутствии вполне реальной жены (не той, новогодней, яркой и раскрашенной, которую Инга почему-то плохо запомнила), а реальной в своей домашности Марьяны Сергеевны Сеничкиной, следователя (следователя, а не прокурора, как почему-то все ее называли!) столичной прокуратуры.

Да, Инге было жаль доцента, у которого дома не все гладко не только с женой, но, по-видимому, и с родителями. Комната у него какая-то нежилая да и семья какая-то малочеловечная. Не только ее, чужую гостью, но даже племянника не накормили. Какая-то непостижимая черствость. Лейтенант просит отнести письмо постороннего человека, а к брату за таким пустяком (теперь Инга знала, что дело пустячное) не обращается. И партийной рекомендации племяннику не дали, из-за чего бедняга четыре года настрадался в армии. На секунду отвлекшись, Инга чуть не помолилась, чтобы ее поход в Кутафью башню оказался удачным. Да, семья безусловно особенная. Типично чиновничья. Но ведь Алеша не чиновник, хотя его сватали, как какого-нибудь титулярного советника.

— Понимаете, нечто кустодиевское, — продолжал Сеничкин-младший. Он уже изложил родительские наметки и обещания отдельной квартиры с тонким, как ему казалось, английским юмором, даже не унижаясь до обиды на предков. Настолько-то он, дескать, выше их. Это ему-то при его духовности и интеллекте они собирались преподнести какую-то провинциальную девицу. Он говорил насмешливо, забывая, что два с небольшим года назад эта кустодиевская барышня не казалась ему смешной. — Предки надеялись на новый, 52-й гол. Мои руководящие родственнички были званы туда, — доцент вздел глаза к потолку. — Не на самое туда, не к вождю, но достаточно близко. И родители моей воображаемой невесты тоже были туда званы. Так сказать, смотрины на высшем уровне. А наши смотрины или, точнее, помолвка — должны были состояться на загородной даче этих нуворишей. Причем, ритуал был разработан заранее. Наш сеничкинский «ЗИС» без дополнительных фонарей должен был доставить на эту огороженную дачу мужскую половину капеллы, а женская должна была туда добраться на нуворишском «ЗИСе» с дополнительными фонарями. Я, честно говоря, заранее стоял за такси, но где его под Новый год раздобудешь? В общем, процветало купечество. Насколько веселее было в этом году у Георгия Ильича. Правда ведь?

— Не отвлекайтесь.

— Да, — засмеялся он. — На каждого мудреца простоты хватает. Этот Новый год оказался днем «икс» Алексея Сеничкина. А, — дернулся он, как от зубной боли. — Ваше здоровье!

Водка уже несколько нагрелась и не была такой приятной. За окном темнело. Над катком зажглись фонари, и музыка рыдала о журавлях уже над всем парком, а не только над катком для фигуристов, отзванивала в ресторанных стеклах.

Сеничкину было жаль себя. Он хотел эту жалость сообщить молодой женщине и потому повествовал скорбно, с некоторым даже умилением перед своими безысходными семейными печалями. Он уже был приятно пьян и сам не знал, чего ему хочется от Инги. Давно пора было снять гарсоньерку и не киснуть во второсортных кабаках. Теперь у него нет-нет мелькали не учитываемые Марьяной гонорары. Но до сих пор он как-то перебивался без «хазы», одалживая ключи у своих холостых или полухолостых приятелей. Несколько раз его выручал бывший Ингин супруг Жорка Крапивников, человек добрый и отзывчивый, особенно на такого рода просьбы. Но сейчас брать ключи у Крапивникова было глупо, к тому же оскорбительно для аспирантки и недостойно Алексея Сеничкина. Он вдолбил себе в голову, что его любовь к мисс Рысаковой — что-то из ряда вон возвышенное и ему хотелось, чтобы не только сама аспирантка созрела, но чтобы созрело и в его душе это трепетное высокое чувство.

Вчера грубая и практичная Марьяна пыталась одним наскоком разбить сей хрустальный голубой дворец. И вот сейчас в припарковом, еще не очень заплеванном и забитом народом кабаке Сеничкин спешно латал следы Марьяниной бомбардировки. Округлым, несколько лекционно-сухим языком он расписывал новогоднюю ночь и свое печальное закабаление. В общем, большой лжи не было. Все было примерно так, как повествовал доцент, но сидевшая напротив аспирантка ясно представляла, гораздо ясней, чем хотелось доценту, это предновогоднее ожидание машины без дополнительных фонарей.

Машина должна была вернуться не к сеничкинскому дому, а на набережную, за Киевский вокзал, к одному школьному приятелю Алексея Васильевича. Там собралась мужская команда во главе с магнитофоном «Днепр-1», уникальной по тому времени игрушкой, которая была еше далеко не во всех домах, и у Филипченок на даче ее еще не завели. Правда, у Сеничкиных она была, но мать-поповна не любила что-либо из неказенных вещей выпускать из квартиры, и даже несмотря на перспективу весьма желательного брака, самоговорящей машины не дала. Собственно поэтому «ЗИС» должен был вернуться не к площади Восстания, а на набережную к дому нескупых родителей Алешиного однокашника.

Но несущественную деталь с магнитофоном Алексей Васильевич сейчас не столько для краткости, сколько для большей плавности повествования опустил.

Прикрыв глаза, чуть откинувшись в кресле, как на мягком сидении отцовского автомобиля, он вымурлыкивал столь дорогую, пусть и горькую, но все равно милую для него историю своего падения. Жизнь Алексея Васильевича была для него полна большого и сокровенного смысла, и он бы искренне удивился, если бы это было иначе для других. И еще потому, что начало сеничкинской биографии приходилось таить, он с тем большей охотой распространялся о своих институтских, а тем более аспирантских временах.

— Предугадываете впечатление? Году остается меньше часа. Третий раз выбегаю к подъезду — машины никакой. Такси летят с сумасшедшей спешкой, будто не набережная замерзшей Москва-реки, а Юнайтед стейтс оф Америка. Мороз страшный. Всё в клубах пара, как в Сандунах. Четверть двенадцатого… Двадцать минут. Нервы взвинчены. К тому же чертовски неудобно перед мальчишками. Команда в трансе. Кое-кто бунтует. Раздаются демобилизующие реплики: «Зачем нам эти кошки в мешке?»

Дело в том, что, кроме меня, никто женской группы в глаза не видел. Вся изюминка была в том, чтобы встретить свое грядущее в совершенно незнакомой компании, так сказать, «закрыв глаза и заре навстречу…» процитировал Сеничкин незаметно для себя один из афоризмов Георгия Ильича Крапивникова, от чего Инга поморщилась. Впрочем, доцент, погруженный в чудесные воспоминания, ничего не заметил.

— Словом, как сказал Гумилев, бунт на борту обнаружив, хватаю магнитофон и мы спускаемся со всеми бутылками на набережную. Жидкость обеспечивали мужчины, пищу — дамы. Времени остается четверть часа, а до той распроклятой дачи километров что-нибудь… даже сказать затрудняюсь, усмехнулся доцент. — Короче — не добраться. Набережная пуста. Вся Москва за столы садится. У нас вино, коньяк и водка плещутся в бутылках. От магнитофона мерзнут руки. На землю не поставишь. Штучка отечественная и, сами догадываетесь, капризная. Чуть что — обратно вертится или вообще молчит, как партизанка. Мужчины в голос костерят это расчудесное начинание, а у меня воображение, как кинопленка, прокручивается. Я вижу перед собой эту огороженную лачу и женское общество за столом с одними закусками и без единой бутылки горячительного. Позор!

Наконец-то, каким-то чудом сюда их занесло, летят две «Победы» с зелеными глазищами и мы, как Раймонды Дьен, чуть ли не ложимся поперек набережной: «Выручайте, ребята! Вся наличность ваша!» Мужчины похрустывают сторублевками и уж не знаю как, но уговаривают двух молодых шефов.

Сеничкин все больше погружался в морозную нервную бестолочь и пустяковость новогодней встречи. Водка из холодного графина, не успев окончательно согреться, была допита и, не прерывая рассказа, он поманил официанта и попросил бутылку сухого вина, мгновенно сосчитав, что одолженной на кафедре сотни и еще собственных сорока рублей хватит за глаза.

— Догадываетесь, — продолжал, прихлебывая разлитое расторопным официантом холодное белое вино. — Долгое шоссе. Асфальт заметает снегом, а адрес у меня весьма относительный.

Он опять увидел это узкое боковое шоссе, почти пустое и в обычныето дни, а в эту ночь совершенно мертвое, спросить дорогу некого. Казенный шофер адрес знал, а эти таксисты здесь никогда не бывали и начинали ворчать.

Наконец, фары выхватили белую, залепленную снегом фигуру рогатого лося и Сеничкин понял, что пока еще с дороги не сбились. О лосе дома упоминалось.

— Где-то здесь, — сказал он, как можно веселее, и тут же, километра через четыре начались дачи. Теперь надо было искать ту самую, новую, но уже огороженную.

— Спросить надо, — сказал владелец, точнее сын владельца магнитофона.

— Сворачивай! — решился Алексей Васильевич, но таксист, нервничая, сильно крутнул руль и «Победа» левым крылом врезалась в ворота.

— Мать твою!.. — в один голос крикнули сидящие в первой машине и выбежавший из проходной охранник. В темноте не было видно его погон и потому не ясно, кто он по званию, но голос у него оказался злобным и уже пьяным.

— Мать вашу?! Куда претесь?!

— Дачу Филипченко Андрея Фроловича, — вежливо, но не теряя достоинства, крикнул Сеничкин.

— Крути назад. Чтоб духу вашего не было! — заорал охранник. — ….. здесь! — то ли соврал, то ли сказал правду, назвав имя тогдашнего зам. предсовмина и члена Политбюро.

— Ну вас к дьяволу, ребята, — раскис шофер. — Ну их, ваши деньги. Воля дороже.

— Не бойся, за мортировку заплатим, — урезонивал его Сеничкин.

Они проехали еще шесть дач и решились постучать только в последнюю. Дальше начинался пустырь.

— Не поеду, сами идите, — твердо сказал таксист.

— Володька, ну их к ерам! — крикнул водитель второй, еще целой «Победы». — Поехали в столицу.

— Да, ребята. Давайте гроши. Времени час без десяти. В гараж надо.

Уговоры не помогали. Пришлось отдать обещанные три сотни, приплатив еще одну за помятое крыло, и выбраться на мороз с бутылками в авоськах и тяжелой отечественной самоговорящей бандурой. Ручек на ней не было и нести ее было неудобно. Темнота стояла адская, мороз ни капли не сбавил. Ветер выл не тише, чем на набережной.

В крайней даче охранник оказался вежливей.

— Где-то там, — махнул рукой через пустырь. — Вроде фамилию такую слышал. Только вы бы здесь, ребята, не шатались. А то, сами знаете… — он не сказал что, но трезвой и измученной компании не надо было объяснять.

Сейчас в ресторане Сеничкин сдабривал рассказ некоторой долей умиления и юмора, но тогда было не до веселья. Кто-то предложил пить прямо на пустыре, с горя закусывая рукавом. Сеничкин никак уже не предводительствовал командой, а только крепче впивался в днище ненавистного магнитофона.

За пустырем что-то чернело. Видимо, там начинались зги проклятые дачи нуворишей. Костеря родительницу, отчима и будущую невесту, Сеничкин с жалостным и злобным лицом плелся через пустырь, загребая снег в узкие, слегка жавшие импортные ненадеванные еще туфли. Сзади кто-то из компании уже приложился к первой бутылке. Сквозь вой ветра слышались бульканье и матерщина.

И вдруг среди ночи, темноты, ветра и снега вспыхнули фары и тут же раздался пронзительный и веселый, как крик колумбовского матроса «Земля!», оглушающий, задорный, как выхлоп пробки шампанского, голос:

— Леша! Лешенька!

И пустырь вдруг стал землей обетованной, на которой стоял маленький «газик» модели 63 и в распахнутой шубке навстречу аспиранту летела следователь московской прокуратуры Марьяна Фирсанова. И оторвав руки от магнитофона, отчего тот со звоном рухнул в снег, Сеничкин бросился к женщине, как к судьбе, и просунул руку под ее беличью шубку и обнял, гордый и счастливый.

— Воссоединение фронтов! — сказал кто-то.

— Прорыв ленинградской блокады, — добавил второй, уже пьяноватый голос.

— Магнитофон побил, сука, — проворчал владелец, но и его обрадовало явление следовательши.

Как, каким чудом, дежурившая эту новогоднюю ночь в столичной прокуратуре Марьяна разыскала злополучную дачу Филипченок, так и осталось ее профессиональной тайной.

— За мной, мальчики, — скомандовала она и, держась за руку сиявшего аспиранта, повела мужчин через пустырь к новому поселку. «Газик» ехал впереди по уже проложенной им колее.

— Счастливого года, Васенька, — крикнула Марьяна шоферу и, развернувшись в начале нового поселка, дежурный «козел» помчался в Москву.

— Давно, давно пора. Ждут, ждут… — весело приговаривал открывший калитку охранник.

На филипченковской даче царило уныние, как после обыска. Казалось, что мужчин тут уже не ждали, что они тут были и их отсюда увели.

— Алеша? — удивленно раскрыла глаза кустодиевская барышня.

— Знакомьтесь, знакомьтесь, — не выпуская Марьяниной руки пьяным от счастья голосом кричал Сеничкин.

Это был его триумф. Вся команда видела, как Марьяна, словно декабристка, нашла его в глуши и вывела к свету и накрытому столу. Кустодиевская невеста моргала большими бараньими глазами, ничего не понимая. Всем было не до нее. Кричали:

— Ничего не потеряно, товарищи!

— Лучше поздно, чем никогда!

— Ничего не поздно! Встречаем по Гринвичу!

— С Новым годом и знакомством! Ура!

Кто рассаживался, кто ел стоя. Царила неразбериха, и невеста никак не могла включиться в этот шум и проявить себя как хозяйка.

Уныние тут же перешло в хмельной разгул, правда, без неприличия. Магнитофон, по счастью упавший в мягкий сугроб, не повредился и работал.

— Хью-хью-уй-ю! — по-английски орал он на всю дачу. Танцевали, не выпуская из рук бокалов и рюмок. Кто-то даже умудрился отплясывать, держа тарелку. Владелец магнитофона, несколько успокоившись, танцевал с хозяйкой усадьбы. Она, осторожно отводя глаза от галантного партнера, искала любимого Лешеньку. Того нигде не было.

Впрочем, все, что происходило в гостиной, Сеничкин уже не видел и узнал из последующих пересказов. Прихватив бутылку сухого вина и бутылку петровской водки с соответствующей закуской, он сбежал от праздничного стола и заперся вместе с Марьяной в какой-то просторной кладовой. Там они расставили раскладную, предназначенную, очевидно, для нечиновных гостей койку, опорожнили две бутылки и забавлялись до шести утра, когда незаметно выскочили из усадьбы и весело добежали до электрички.

Сейчас в своем приблизительном и довольно абстрактном изложении Сеничкин опускал ненужные подробности и налегал на свою доброту и отзывчивость.

— Так что, видите, Инга, это оказалось сильнее меня. Через две недели мы расписались.

Он, понятно, не коснулся всех семейных перипетий, не обмолвился о скандале, который закатил ему отчим, почуявший нешуточную угрозу своей карьере. Мать тоже вышла из рамок и несколько раз всерьез напомнила аспиранту, что он полная свинья, что Василий Митрофанович ему душу отдал, нежил, как родного сына, а тот оказался неблагодарным пащенком. Тогда же были вспомянуты и на минуту вытащены на свет некоторые непубликующиеся детали биографии самой Ольги Витальевны и ее несчастного первого мужа, настоящего Алешкиного отца. Алексей Васильевич был напуган. Но новогодняя встреча уже состоялась. Как ни была провинциальна Светлана Филипченко, однако простить аспиранта, да еще при тихом улюлюканье подруг — она не могла. Сеничкиным оставалось признать Марьяну Фирсанову и выдать ее связь с Алешей за роковую любовь.

— Сама виновата, — сказал сын матери после примирения. — Зачем машины не прислала?!

И тут Ольга Витальевна открылась, что от волнения перед встречей с Филипченками и их покровителями, она забыла сказать шоферу адрес Лешиного приятеля и в момент, когда все подняли бокалы, с последним ударом Спасских часов она вдруг села и охнула. Ей даже пришлось спешно вместо вина накапать зеленинских капель. Шофер же, Вадим Михайлович, несколько раз позвонив в дверь сеничкинской квартиры и не получив никакого ответа, с радостью поехал к себе домой.

 

6

— Вот вам вся моя история, — вздохнул Алексей Васильевич и широко открытыми глазами поглядел на молодую аспирантку. — Постигаете?

— Вполне.

«И зачем он мне все это рассказывает? Пугает?» Инга посмотрела на свои маленькие квадратные часы. Было всего лишь четверть седьмого.

— Теперь вы все обо мне знаете, — сказал доцент. — Принимаете меня такового?

— Я не экзаменатор, Алексей Васильевич.

— Да, конечно. Но вопрос ведь не стоит, принимать или не принимать.

— И тем более, я не Маяковский.

— Значит, боитесь моей жены?

— Бойтесь ее сами, — злобно отрезала Инга. Она чувствовала, что пьяна. — «И плевать», — решила про себя. Ей хотелось все вокруг ломать, крушить, быть жестокой, грубой и одинокой.

— Инга, что с вами? — оторвался от своих прекрасных воспоминаний Сеничкин. — Сейчас пойдем, — сказал успокаивающе. — Минуточку, — махнул официанту. — Всего одну минуту. Вот, поглядите, — он вынул вместе с бумажником свернутые вчетверо листы писчей бумаги. — Это я накидал что-то вроде конспекта, соображения с соответствующими цитатами.

— Спасибо, — выдавила она через душившие горло слезы.

«Господи, не могу на него глядеть! Это лицо. Эта прическа! Этот самовлюбленный голос. Ой, Господи. Что за идиотические мужчины. Один труженик секса, другой — полный нарцисс?» — кричала про себя Инга, опустив глаза в странички, исписанные тонким, очень аккуратным, почти писарским почерком.

«Да, труженик секса, — скривилась она, вспомнив, что именно так в минуту пьяного откровения назвал ее бывшего мужа Бороздыка. — Но, конечно, это не он придумал. Где ему? Бездарность…»

Сеничкин расплатился с официантом и, осторожно подняв Ингу с кресла за острый локоть, вывел на лестницу, сошел с ней в гардероб, подал дубленку и распахнул двери. Музыка вместе с морозным ветром и прорезанной разноцветными гирляндами тьмой дыхнула им в лицо.

«Он думает, что я вдребезги, — решила Инга. — Пусть думает. Мне безразлично.»

На морозе ей стало легче. Мимо проносились уже не редкие, а частые, одни за другими, по двое, по трое — конькобежцы, по-видимому, беззаботные и счастливые, потому что сквозь звуки рыдающих журавлей (опять крутили ту же пластинку!) слышался их молодой, почти звериный гогот.

Инга и Сеничкин остановились возле ресторана в трех шагах от беговой дорожки. Конькобежная карусель все убыстряла бег. «Журавли» сменились другой, медленной «Я иду не по нашей земле», а конькобежцы всё летели, не в такт музыке закидывая ноги, догоняя других, ребята — девушек, девушки ребят, и смеялись всё звончей и безнаказанней. Вдруг появилась какая-то банда из пяти-шести подростков или молодых парней, которая, крутясь на пятачке против ресторана, начала сбивать пролетающих мимо девчонок и женщин. Некоторые пугались, замедляли бег, жались к обочине или просто прыгали в снежные сугробы, отделявшие каток от остального парка. Другие, сжимая кулаки, смело летели навстречу дрдросткам. Одна решительная девица, выставив левый конек, полоснула им по ноге растерявшегося хулигана, а сама, наддав, помчалась с аллеи к набережной, где было светлее, народу побольше и где медленно и важно катались по кругу в своих синих шинелях, ставшие от коньков удивительно высокими, милиционеры.

— Хотите на лед? — спросил доцент.

— Нет, — но подумав, что ей как-то надо отделаться от Сеничкина, сколько могла безразлично добавила: — Покатайтесь. Мне все равно некогда.

Он робко глянул на нее, но не сдвинулся с места.

За снежным барьером, на ледяной аллее, банда, потеряв одного подростка (он, сидя на сугробе, засучив штанину, всхлипывая, тер ушибленную ногу), по-прежнему резвилась и задевала пролетающих девчонок. Одна женщина в красной стеганой (безусловно, импортной!) куртке, разогнавшись, быстро летела по льду. Лицо у нее было накрашенное, а глаза сощуренные, но не от страха (женщина держалась на коньках уверенно), а от близорукости, и, когда она пролетала мимо Инги и Сеничкина, кто-то из подростковой банды подставил ей ногу и она под смех парней гулко грохнулась на лед.

— Пойдемте, — быстро схватил Сеничкин Ингу. Она подумала, что доцент хочет поскорее уйти от этого безобразия, потому что стоять и глядеть, как буйствуют мальчишки, и не вмешиваться — неловко. Но тут женщина в куртке поднялась и, прихрамывая и морщась, подошла к сугробу, потерла снегом щеку, потом разогнулась, сощурилась и вдруг крикнула:

— Алеша! Алексей Васильевич!

— Ушиблись? — отпустив Ингин локоть, подошел к женщине Сеничкин.

— Сослепу, — засмеялась конькобежица резким, неприятным, прокуренным, как почудилось Инге, голосом. — Я Марьяну жду, а вовсе не вас! Или вы теперь за ней следите?

— Почему теперь? — удивился доцент. — Я случайно здесь.

— У нас с вашей благоверной дамский разговор, но она, как всегда, запаздывает. — Женщина отогнула рукав куртки и поглядела на часы. — Она, безусловно, у вас, Лешенька, красавица, но я ведь не мужчина, чтобы столько ждать.

— Да, — попытался засмеяться доцент. — Не волнуйтесь. Придет.

— А я не волнуюсь. Я катаюсь, — хихикала женщина. — Пусть теперь померзнет, пока я сделаю кружок. Мы с ней как раз условились у этой пивнушки, — женщина махнула перчаткой на серое здание ресторана. — Хотите с нами? — спросила с некоторым лукавством.

— Нет, к сожалению, спешу.

— Ну, тогда auf Wiedersehen, — четко, как настоящая немка, крикнула женщина и, попытавшись спрыгнуть с сугроба на лед, упала.

Сеничкин подхватил ее под локоть, а Инга тут же поспешила к воротам. Это было не совсем красиво, но ведь доцент не счел нужным познакомить ее с этой женщиной.

Это была Клара Шустова, бывшая преподавательница Академии имени Фрунзе, а последние два года переводчица одного из строительных объектов в ГДР. Прошлым летом она отдыхала вместе с Сеничкиными и Курчевым на Кавказе, а когда-то вместе с Марьяной Фирсановой посетила квартиру Крапивникова.

Но всего этого Инга не знала и, вовсе не думая об этой накрашенной некрасивой женщине, поднялась на мост. Тут ветер был еще сильней, чем на катке, и, прикрывая папкой лицо, Инга, задумавшись о своей невеселой жизни, почти столкнулась с Марьяной Сеничкиной.

— Смотрите, а я как раз думала о вас! — засмеялась Марьяна. — Шла и думала: сейчас встречу Ингу.

— Да? — неуверенно поежилась аспирантка. — «Выслеживает, что ли? Ах, нет. Она же спешит на свидание с близорукой спортсменкой…»

— У вас неприятности? — спросила Марьяна.

— Нет, просто голова болит.

— Хотите «тройчатки»? — Марьяна открыла небольшую сумку на длинном ремне.

— Нет-нет, спасибо. Я должна чаем запить, — отстранилась Инга, боясь, что прокурорша почует запах водки. Впрочем, на таком ветру это было сложно.

— Жалко, что вы вчера недолго посидели, — продолжала болтать Марьяна. Ветер дул ей в спину. — Надеюсь, наш медведь доставил вас до самого дома. У вас ведь такой район — бывшая Сухаревка…

«Все знает, чертовка…» — вздрогнула Инга, но ответила любезно:

— Нет, у нас тихо. И родственник ваш очень любезен. Доставил меня в полной сохранности.

— Да? Он неотесан, но в общем, как поют, подходящий. Мой Алеша ему слегка завидует.

«Мой Алеша», — мысленно передразнила Инга. — «Ну и забирайте…» Но вслух сказала:

— Не думаю. По-моему, ваш Алеша всего достиг.

— Что вы?! — улыбнулась Марьяна. — Он, как говорит ваш муж, умрет в президиуме. Так что не всего. Но все равно это не наука, а шкрабство. А я, знаете, больше доверяю талантам. Наш чудак-лейтенант и обскачет доцента.

— Не знаю. Вам виднее. Извините, что-то совсем расклеилась, — и, махнув Марьяне варежкой, Инга спустилась с моста.

Голова у нее действительно разболелась. В аптечном киоске метро она купила пачку анальгина. Тут же рядом продавались открытки с поздравлением к Международному Женскому Дню. Улыбнувшись, Инга купила три штуки и в вагоне метро написала на одной:

«Борис! Просьбу выполнила. Очень трусила, но оказалось совсем просто. Перечла работу и еще раз Вам позавидовала. Подумайте, вдруг Париж стоит мессы и все такое… Может быть, сообразите что-нибудь более для них удобоваримое. Хотелось бы, чтобы у Вас все вышло. Будете в городе звоните. Инга».

Хорошо, что она долго вертела тот конверт в руках и адрес с пятизначной цифрой сам собой запомнился. Выйдя на Комсомольской, она кинула открытку в почтовый ящик и, чтобы не звонить из дому, зайдя в автоматную будку, набрала номер Бороздыки. Долго никто не подходил, а потом старуха-соседка прошамкала, что Игорь с утра не возвращался.

«Ну и ладно. Никуда не денется», — подумала Инга.

— Передайте, пожалуйста, что его блокнот у Рысаковой.

— Ой, не запомню, дочка.

— Ну, все равно. До свидания.

«Позвонить, что ли, Юрке? Попросить прочесть офицерский реферат? Да нет, хватит на сегодня. День насмарку и голова раскалывается», — и, хлопнув дверкой будки, Инга поплелась домой.

 

7

Она действительно хорошо сделала, что не позвонила бывшему мужу. У того в гостях сидели две новых знакомых и с минуты на минуту должен был появиться доцент. Он уже звонил и его ждали. Его и спиртного.

Попав в глупое положение с этой подвернувшей ногу дурой-переводчицей и опасаясь появления жены, раздраженный Алексей Васильевич махнул рукой на Ингу, перелез через сугроб на каток и потащил переводчицу в раздевалку. Она ехала за ним на коньках и противно хихикала, словно не она, а он подвернул ногу. Она хихикала, а он тащил ее за руку по льду.

— Зачем сердитесь, Алешенька? Сердитесь и надулись, как чижик.

— Крепче держитесь, а то грохнемся, — недовольно бормотал доцент.

— И чего я раньше в ней мог найти? — злился на себя. — Дура и дура. И еще морда обезьянья. Хорошо хоть слепая: Инги не заметила.

— У нас дамский разговор с Марьяшкой, — тараторила переводчица. — Ну и жена у вас, Лешенька! Загадочная личность. Вы ее недооцениваете!

— Надеюсь, — буркнул доцент, втаскивая переводчицу на деревянную ступеньку гардероба «Люкс».

— Я бы вас оставила, Лешенька, но у нас дамский интим.

— Спасибо. Я уже сказал — тороплюсь. Всего доброго. Не падайте больше. Надеюсь, ничего страшного?

Он вышел из душной парной раздевалки на лед, но, опасаясь встретить жену, пошел не к центральным воротам, а к памятному еще по студенческому времени проходу к Горному институту. Выйдя на Калужскую улицу, он позвонил Крапивникову и тот сообщил, что у него сидят два прелестных создания, а он, Алексей, молодец и джентльмен, что его с нетерпением ждут и желательно — с горючим. У Сеничкина оставалось рублей сорок. На Калужской в угловом магазине он хотел купить коньяку, но был только грузинский, как его называли — клоповник. Тогда для оригинальности доцент взял сорокапятиградусный «джин голландский». Порядочные англичане, он знал, джина не потребляют, но виски в советских магазинах не продавалось, да и к тому же джин был не английский, а голландский и уж во всяком случае лучше заурядной «водяры», которую надо пить с закуской, а закуски у Крапивникова не водилось.

На оставшийся червонец он доехал до Никитских ворот, заплатив рубль в рубль. Больше денег не было.

Дамы, сидевшие у Крапивникова, были хоть и не старые, но совсем не очаровательные, как уверял по телефону хозяин. Так, мелкий середнячок. Одна оказалась большой рыхловатой крашеной блондинкой, вторая, менее заметная, была худощавей и привлекательней. Но, в общем, они в содружестве с двумя рюмками джина быстро исправили доценту настроение. Все было достойно и прилично, никакого свального греха и даже просто греха. Крапивников, слегка захмелев, начал применять искушение для дам попроще. Было смешно смотреть, как он, маленький, красноносый, лысый, встал на колени перед огромной рыхлой блондинкой и пугал ее, как малютка-удав огромную крольчиху:

— Бойтесь меня! Я — стихия! Вот я поднимаюсь! Вот я захлестываю вас!..

Сеничкина трясло от смеха, а блондинка и впрямь пугалась. Ее незаметная подруга тоже была взволнована и похоже ревновала.

Вскоре появилось несколько мужчин с закуской, водкой и не очень молодой, но привлекательной женщиной.

— А, товарищ прокурора!

— Привет, товарищу прокурора!

— Салют, прокурорскому товарищу! — пожимали они Сеничкину руки и при этом смеялись. И Крапивников тоже смеялся. Со стороны могло показаться, что они издеваются над доцентом. Но тому это не приходило в голову. Он не верил, что может быть кому-то смешон, и что «товарищ прокурора» — обидная кличка, которую придумал не кто иной, как сам Крапивников, наткнувшись как-то на цитату в толстовском «Воскресении».

— Марьяна — следователь, — сказал Сеничкин.

— Ну, это неважно, — похлопал доцента по плечу Георгий Крапивников и все снова расхохотались. Цитата же из Толстого была такая: «Товарищ прокурора был от природы очень глуп, но сверх того имел несчастье окончить курс в гимназии с золотой медалью и в университете получить награду за свое сочинение о сервитутах по римскому праву, и потому был в высшей степени самоуверен, доволен собой (чему еще способствовал его успех у дам), и вследствие этого был глуп чрезвычайно».

Гости сбросили на сундук пальто и шубы. Началось чтение стихов, пьяная болтовня с анекдотами и подзуживанием друг друга. Сеничкина несколько оттеснили, да и он, слегка утомившись, не особенно пытался занимать площадку. Вставать ему завтра было рано. Поэтому, улучив момент, он выпросил у незаметной нетолстой гостьи ее координаты и по-английски, не прощаясь, покинул крапивниковскую гавань.

В общем все было не так уж плохо. Зря Инга. Ведь он от нее ничего не утаил. Если же она оказалась такой нечуткой и грубой, то тем хуже. Впрочем, он надеялся, что это типичная юношеская истерика и аспирантка скоро одумается.

Дома родители уже спали, а из-под Надькиной двери выбивалась полоска света. Алексей Васильевич, вспомнив вчерашнее, улыбнулся, снял шапку, повесил пальто и до прихода жены часа полтора плодотворно работал. Голова у него от водки не раскалывалась. Человек он был здоровый.

 

8

Дело о стенгазете не перешло в ЧП. Смершевцы не могли из него состряпать подходящего блюда и потому спихнули его в политуправление корпуса, где стали скучно склонять имя подполковника Колпикова.

В полку был прочитан строгий циркуляр относительно стенной печати, и сержант Хрусталев отстранен от должности редактора. Во всех взводах выпустили боевые листки, и спешно выпиливались стенгазетные стенды ленинки. Стенд, похищенный у стройбата, смершевцы увезли с собой и что они там с ним сделали, было неизвестно. По всей видимости, отклеили фотографию — и все.

После допроса Курчева капитан Зубихин дней десять в полку не появлялся, а когда наконец приехал, был встречен молчаливым презрением. На смех подымать его боялись, но всем было ясно, что сыщик из него липовый, если даже такой чудило, как Курчев, и то его обштопал.

Курчеву же за сообразительность даже как бы простили шмаляние в воздух, тем более, что лейтенант лежал больной в страшной сорокаградусной ангине.

Даже Ращупкин смилостивился к Борису, сам понимая, что погорячился и что ставить Курчева взводным — все равно что лепить из навоза бронебойный снаряд. Курчевская ангина пришлась Ращупкину весьма кстати. Приказ не проводился в жизнь, но и не отменялся, и авторитет командира полка даже в этом малом пункте не был поколеблен.

Что же до посрамления Зубихина, то подполковник был доволен. Этот капитан вообще себе напозволял. Но Ращупкин видел его насквозь и, как говорится, на два метра глубже. Капитан был толст, ленив и поселился в корпусном городке, потому что дома там были лучше. Машины ему по штату не полагалось, а числилось за ним целых три полка. Ездить же на попутных он не любил и потому каждый свой приезд обставлял как появление Христа, развивал активность, прямо-таки кипятил свою бдительность и чуть ли не весь личный состав стремился тайно пристегнуть к своему ведомству.

Прошлую осень он пронюхал про пять кабанов, как будто этих хрюков Ращупкин сам зажаривать собирался. Дурень! Константин Романович Ращупкин человек широкий и вовсе не хапуга. Три кабана честь по чести он пустил в солдатский котел, а двумя остальными распоряжался зам по снабжению, распределяя парную свинину между женатыми офицерами. Майор Чашин, по давней привычке, не взял, отказался. Может быть, вспомнил, как в детстве, в русской школе, мальчишки зажимали в руках полы пиджаков, дразня свиным ухом. А может быть, просто гордым был майор Чашин и не пожелал есть сомнительное, хотя и парное, мясо. И Ращупкин тоже не взял. Всем распоряжался престарелый, пятидесятилетний, обремененный семьей, снабженец. Он же и предложил капитану Зубихину чуть ли не четверть туши и тот, покочевряжившись, взял, а уж писал ли о том, кому следует, это было его дело. Ращупкин к сему отношения не имел.

В другой раз Зубихин заактивничал, когда разбился «ЗИС-151». Пришлось Константину Романовичу послать по гаражам личного шофера Ишкова. Сережка Ишков знал о комполка, если не все, то во всяком случае такое, чего не знала сама подполковница. И для вывески был придан Ишкову лопух Курчев, который сидел в кабине и читал в десятый раз свою «Войну и мир».

Вот тогда-то Зубихин сходу хотел подцепить Ишкова, но солдат свалял ваньку, выпучил непонимающие глаза, и Зубихину не обломалось. С Курчевым получилось еще хуже, потому что Борис во время разговора был смертельно пьян (дело происходило на крыльце только что открывшейся офицерской столовой). Зубихин, считая, что пьяного цеплять легче, на этот раз ошибся, ибо Курчев только и сказал:

— Пошел к…! — но тут же, сдвинув ушанку к затылку, слегка покачнувшись, добавил: — Отставить! Пшел к Лаврушке. Вольно!

С Берией как раз несколько дней назад было покончено. Никого, вроде, кругом не было и Зубихин съел молча. Курчев же был настолько пьян и не в себе, что назавтра ничего не помнил, но Ращупкин как-то узнал об этом коротком разговоре и это не увеличило его симпатии к особисту.

Что ж, Зубихину в этом полку явно не фартило и, перебарывая лень, капитан стал всерьез наезжать в эту сволочную передовую часть. «Рыба тухнет с головы», — знал он и потому продолжал потихоньку обкладывать Ращупкина. Что-то тот чересчур зачастил в Москву. Дружки в штабе или баба? Где дружки, там и баба! — решил находчивый капитан, как ловкий шахматист беря на вилку сразу ферзя и короля. Но дальше догадки дело не продвинулось. И Курчева он тоже решил не оставлять без наблюдения.

Таковы примерно были отношения между капитаном особого ведомства и молодым подполковником, действительно влюбившимся не на радость себе в одну столичную жительницу, женщину лихую, хотя и замужнюю.

Так что посрамление Зубихина даже примирило великолепного подполковника с зачуханным техником-лейтенантом, к тому же подхватившим свирепую ангину.

— Что там с Курчевым? — спросил он в пятницу вечером врача.

— Неясно, товарищ подполковник. Симптомы еще не проявлены.

— Так, что — филонит?

— Нет. Температура есть. Но симптомы себя не показали.

— Какие еще симптомы, если температура, — скривился подполковник. Он давно подозревал, что медицинский лейтенант из штатских — порядочное бревно.

— Квартиру Колпикова, — сказал, снимая трубку. — Ирина Леонидовна? Вечер добрый. Не очень заняты? Просьба к вам некоторая. Надо консилиум устроить. Офицер один занемог.

— Какая температура? — спросил Музыченку, прикрывая трубку.

— Тридцать девять и девять… Почти сорок.

— Ах, чтоб вас… — не закончил подполковник и снял ладонь с микрофонного раструба. — Сорок у него, Ирина Леонидовна. Понимаете, боюсь, вдруг тиф. Где он? — спросил врача.

— У себя, — потупился медик.

— Если можно, придите, пожалуйста, в штаб. Офицер не госпитализирован. Сейчас наведем порядок. Большое спасибо. Пока.

Он бросил трубку и полоснул взглядом медицинского лейтенанта.

— Скорее всего ангина, товарищ подполковник, — сдавленным голосом пробурчал Музыченко. В нем боролись обида и страх, и в данный момент страх пересиливал.

— А если тиф? Вы понимаете или… — подполковник не нашел подходящего определения и коротко выматерился.

— Это ангина. Он горло показать не мог. Все забито.

— Забито и при дифтерите, — ощерился Ращупкин. — Что вы ему давали?

— Стрептоцид с аспирином.

— Детское дело, — хмыкнул подполковник, вспоминая все болезни своих пацанов. — Пенициллин ваш готов?

— Не в должной кондиции, — потупился врач.

У него был казенный пенициллин, но он боялся признаться, что не помнит пропорции, а сделать укол не решается.

— Позвоните в корпус или сами поезжайте. Но чтобы офицер был здоров. И немедленно в санчасть. Подождите пока в коридоре, — и подполковник стал принимать рапорта дежурных.

Мадам Колпикова, как ее прозвали между собой старшие офицеры, тридцатилетняя гранддама, бывший врач-терапевт, признала самую простую, хотя и тяжелую, фолликулярную ангину.

Курчев временами бредил, но в санчасть переходить отказался. Ближайшая к нему, бывшая Гришкина койка пустовала и лейтенанта решили не трогать. Целый день он мучался от жара, аспирин температуры не сбивал и мадам Колпикова стала колоть его, к большому неудовольствию своего политического мужа. Тот никак не мог примириться с шутками офицеров, хотя был женат на врачихе шестой год. Но для Ирины Леонидовны это было радостью. Она извелась без работы в этом трижды противном закрытом полку и ангина лейтенанта была для нее праздником.

Да и Ращупкин весь рассыпался в комплиментах и восторгах.

— Давайте вас аттестуем, а этого профессора спихнем в ветеринары или в Академию меднаук. Ваше здоровье, Ирина Леонидовна, — чокался он в субботу за предпраздничным столом, вызывая очевидную ревность замполита и своей толстой, невероятно раздобревшей от двух беременностей командирши. — Вот бы нам такого врача. Давайте ее аттестуем, Иван Осипович!

— Спасибо, спасибо, — краснела большеглазая черноволосая врачиха. Ваше здоровье, — чокалась с командиршей и с красивой женой майора Чашина. Спасибо. Только, ради Бога, не растравляйте меня, Константин Романович. Я ведь поверить могу. Мне бы хоть сестрой устроиться, — и она погрустнела. Среди офицерских жен она единственная окончила медицинский институт. Другие были с агрономическим образованием или просто учительницы. Устроиться по специальности никому не удавалось, все колдовали у своих печек.

— Да, — вздохнул подполковник в эту предварительную субботу, так сказать в генеральную репетицию перед 23-м февраля. — Да, тяжкая ваша доля, дорогие мои подруги! — Он поднялся во все свои без малого два метра и дальше продолжал со слезой. — Тяжкая, но завидная у вас судьба. Пью за вас всех и за тебя, моя Маша. — Он согнулся, чмокнул в голову и обнял свою семипудовую жену. — Нет ничего достойнее вашей жертвы. За вас всех, ура! Спасибо вам, дорогие женщины!

За столом чокнулись и всплакнули. Большеглазая врачиха рыдала, как санитарка. Ей нравился командир части, но здесь, в полку, дальше чоканья за столом и вежливых обращений по имени-отчеству дело не шло. Она предполагала, что и сама ему мила, во всяком случае куда милее уже опустившейся жены, и плакала от неудавшейся своей судьбы, еще более печальной после трех рюмок вермута. Она знала, что у полковых дам не в чести, так же, как, правда по другой причине, не в чести у офицеров ее муж, замполит, и нещадно тиранила супруга. А он служил ей верно, как престарелый поклонник, носил ее на руках, как отец, подметал квартиру, чистил картошку, топил плиту и чуть ли не сам готовил обед. Знали об этом все, и в семье Колпиковых жизнь была беспросветным кошмаром. И даже ночью, когда засыпала четырехгодовалая дочь, когда все в полку затихало, Ирина Леонидовна лежала, открыв большие глаза и стиснув зубы, долго не подпуская к себе Ивана Осиповича, пока гробовыми клятвами, самоунижением и славословиями он не колебал ее презрительного и гордого упрямства.

Эта самая врачиха и выходила Курчева. А может быть, он бы и сам поднялся, потому что ангина все-таки не смертельна и во всяком случае не бесконечна.

 

9

Удача никогда не бывает полной и окончательной. Больше того, она почти всегда приходит в неудачное время. Тридцати лет приняв полк, Ращупкин был горд, но едва ли весел. Да, ему нравилось ходить по поселку, где все, завидя его длинную ладную фигуру кентавра, тотчас вытягивались, причем не из одного страха и порядка, а потому, что глядеть на такого молодого подтянутого и привлекательного офицера было приятно. Ращупкина почти любили. Власть всегда притягательна, а Константин Романович не был кичлив и не перегибал палки ни в одну из сторон. Вежливости во всяком случае никогда не терял.

Было весело и приятно выйти и за ворота, пройтись по бетонке до «овощехранилища» и потом назад по бетонке вверх за участок бывшего стройбата, который сейчас несколько мозолит глаза и портит впечатление, но вскоре отойдет в полное распоряжение Ращупкина и надо будет что-то сообразить на этом плацдарме. Да, приятно было, миновав стройбат, пройти по бетонке вверх и левее, туда, где вскоре будет сосредоточена вся огневая мощь полка, настолько грозная, что мысли о ней почти всегда пугали Константина Романовича, зенитчика с тринадцатилетним стажем. Долговязый, тощий, худошеенький Костик Ращупкин в юности вовсе не собирался стать военным. Шестой, последний из детей, он рос при школе, где его отец с конца нэпа исполнял должность завхоза. Городишко хоть был областной, но не крупный, да и школа стояла на самых задворках. Рядом был огород, и большая семья как-то перебивалась. Один за другим, облегчая семейный бюджет, уходили на производство братья, не задерживаясь в школе дальше седьмого класса, да и сестры держались немногим дольше. Один Костик прилип к школьному дому и двору, к учителям и к учебе. Уже почти вся стена вокруг портрета товарища Сталина была обклеена похвальными грамотами Ращупкина-младшего и никто не сомневался, что впереди у поскребыша институт, и будет в семье Ращупкиных первый образованный — инженер или там ученый, как вдруг на пороге десятого класса случилось непредвиденное событие. Не заболей в детстве Костик тяжелым крупом с долгими осложнениями и поспей в школу, как все, к восьми, а не к девяти годам, быть бы ему в сороковом году студентом. Но в тот сороковой год, когда Костик стал десятиклассником, вышло решение перекрестить эту окраинную десятилетку в авиационную спецшколу и завхоз, оставшись на прежней работе, не отпустил от себя сына, хотя самая обыкновенная школа была в четырех кварталах. Так не стал инженером Костя Ращупкин, но зато остался жив. А ведь кто знает, не сложил ли бы он головы в московском ополчении или просто в пехоте, куда загремели многие студенты после первого курса. А Константин Ращупкин прибыл после спецшколы в авиационное училище, тут же был забракован (нашли какие-то малые шумы в сердце) и сплавлен в зенитно-артиллерийское, в котором проторчал полгода и потом охранял небо приволжских городов, за что в конце войны, уже командиром батареи, не получив ни единой ссадины, был награжден орденом Красной Звезды.

За войну Ращупкин основательно подзабыл школьную премудрость, но зато окреп, возмужал и стал на редкость красивым парнем. Теперь бы в нем никто не признал худощавого отличника с первой парты, который втайне писал стихи и первым вызывался разрисовывать стенгазеты. Теперь капитан Ращупкин выжимал левой два пуда и лучше всех в полку крутил солнце. Весь женский состав (в полку во время войны было много зенитчиц) обмирал по длинноногому комбату, но у капитана еще не погасла мечта демобилизоваться и Победу он встретил холостым офицером.

После войны опять подвел тот же детский круп. Имей за плечами Ращупкин хоть курс вуза, он бы выбрался, а с десятилеткой офицеров не демобилизовывали. Зенитчиц из армии отпустили и жизнь в захолустном (полк с Волги перевели) украинском городке стала тошной. А тут еще комполка приревновал к молодому капитану свою жену. Дело пахло керосином и Ращупкин с тоски, от неудачи с демобилизацией и академией (куда комполка из вредности его не отпускал) стал захаживать в ближайший от батареи совхоз, где сошелся с недавно выпущенной из Тимирязевской сельхозакадемии молодой агрономшей и, махнув рукой на будущее, расписался с ней. Тут же родился первый сын, а через полтора года второй, а потом в той же дивизии, но в другом полку освободилась должность комдива (командир дивизиона; то же, что в пехоте комбат) и Ращупкины переехали в большой областной город. Терять было нечего: Марья Александровна за беременностями не работала, да и карточная система кончилась, продукты уже прежней ценности не представляли.

Но жить в большом городе вчетвером на одном комдивском жаловании было трудно, да и должность комдива была по ращупкинскому образованию последней. Без поплавка выше подняться не светило, и Константин Романович под визг и вой младенцев засел за учебники. Теперь было ясно, что надо идти по командной линии, что на технике в двадцать семь плюс пять лет учебы далеко не уедешь. Да и привык он уже к командирской должности. И генерал, настоящий комдив (командир дивизии), которому Ращупкин приглянулся своей обстоятельностью, выправкой и отличным характером, советовал идти в Академию им. Фрунзе, куда Ращупкин и попал с первого захода.

И все бы сложилось лучше не надо, если б не эта Москва, город, в котором раньше Ращупкин нигде, кроме вокзалов и мавзолея, не бывал.

Ращупкин знал, что Москва — столица мира, центр социализма и рабочего движения, город, где живет Сталин и похоронен Ленин. Он знал, что Москва твердыня мира, мост в будущее, форпост науки, в том числе военной, самой передовой науки побеждать. Но он никогда не знал, что Москва — это город молодых, симпатичных, удивительно красивых и хорошо одетых женщин.

Даже при всей заполненности академического дня эти женщины попадались ему на каждом шагу и прежде всего в скверике против Академии, где он гулял с сыновьями. Там паслось всегда пропасть студенток из двух медицинских, одного педагогического и одного института резины, точнее — тонкой технологии. Это было молодое невоенное поколение. В нем была какая-то тайна, не то что в зенитчицах, которые вызывали у молодого лейтенанта брезгливость и жалость, потому что каждый раз после воздушного налета ему лично приходилось сдавать в стирку их исподнее. Правда, и среди зенитчиц попадались интересные экземпляры, но в них не было ничего загадочного. Собственно, он знал про них все, как знал все про их обмундирование, верхнее и нательное.

А эти студентки и аспирантки из четырех окрестных вузов волновали своей непонятностью, непостижимостью, и майор Ращупкин, глядя на них, снова становился долговязым и тонкошеим школьником, который с завистью следил за дверью директорской квартиры, из-за которой до его ушей когда-то доносились обрывки непонятных, неясных и поэтому так волновавших его разговоров.

Москва была городом женщин, а женщины теперь влекли Ращупкина. И не только потому, что он был молод, здоров, любвеобилен, а еще влекли своей непонятливостью, тайной, что ли, каким-то секретом или, как он говорил себе, — интеллигентностью. Они его волновали так же, как директорская дверь, за которой шли удивительные и загадочные для малолетнего завхозского отпрыска споры. И хотя потом, когда Косте сравнялось пятнадцать, за этой дверью поселился он сам (директора и директоршу арестовали), все равно память о неясном и непонятном, о чем-то высшем и недостижимом, — жила в нем; и теперь, как рана, как каверна, раскрылась в этом городе Москве.

Он был уже взрослый двадцатисемилетний офицер. Он знал, что в жизни почем, и понимал, что интеллигентность связана с беззащитностью и какой-то жизненной недостаточностью. И дело вовсе не в том, что директора с женой арестовали. Арестовывали людей и куда защищенней. Просто интеллигентность подразумевала невозможность целого ряда поступков, необходимых для служебного и семейного благополучия.

Поэтому Ращупкину казалось, что женщины интеллигентнее, духовнее, что ли, мужчин, бескорыстней, во всяком случае. И те девушки, что сидели в скверике, раскрыв толстые учебники, но, не глядя в них, щебетали о своих тайнах, казались Константину Романовичу воплощением самого высшего и лучшего в этом раздираемом войной и злобой мире.

Но клин не сходился на одних студентках. Женщины были и в самой Академии. Была там пропасть лаборанток, да и кафедра иностранных языков почти сплошь состояла из женщин. Лаборантки, впрочем, немногим отличались от зенитчиц. Хотя они и носили цивильное, но отчаянно липли к неженатым, а некоторые и к женатым слушателям. Зато на кафедре иностранных языков было несколько молодых преподавательниц и с одной из них, немкой, Кларой Викторовной Шустовой, Ращупкин очень сдружился и через нее проник в общество штатских молодых мужчин и женщин. С самой немкой у него романа не состоялось. Марья Александровна была начеку. В общежитии, которое отделяло от Академии не более ста метров, было не только все видно, но и слышно. Но даже и без любовной связи общение с молодой преподавательницей было для Константина Романовича чрезвычайно увлекательно и полезно, хотя повлекло немало семейных неурядиц.

Ращупкин любил жену. Она была всего на два года старше, по-своему неглупа, надежна, распорядительна. Она родила ему двух сыновей, вела дом и служила верно и уважительно, как старшина-сверхсрочник. Но она у него уже была, а всех остальных женщин, из библиотек и вообще со всех московских улиц, — у него еще не было. Она жила с ним с самого конца победного года. Ради него бросила работу, располнела от родов и постепенно опускалась нравственно и физически именно потому, что он поднимался и рос. Он ее любил из благодарности и еще потому, что она была ему нужна. Он тосковал по ней с третьего дня ее отъездов (она часто, но с большой неохотой уезжала на Украину к родителям). Но она у него была. Была, как Вчера, как в лучшем случае Сегодня, как в свое время батарея, дивизион (как сейчас — полк), и не было в ней никакой мечты, ничего непознаваемого, запретного, высшего. Просто она была и была, и даже понемногу становилась хуже, в чем Ращупкин сам себе боялся признаться. Она была реальная, а Константина Романовича тянуло к чему-то смутному, неопределенному. Она была своя, а его тянуло к чужому. Ему хотелось чего-то такого, чего нельзя вычитать в книге и вызубрить к экзамену, чего-то вне правил, не в смысле крамольного политически, но такого, как писал Есенин, чтоб «мечтать по-мальчишески — в дым».

Преподавательница немецкого не была такой, хотя и в ней были какие-то зачатки непознаваемого. Но она познакомила его с другими людьми. Он побывал на нескольких праздничных сборищах у Крапивникова, где сходились журналисты, начинающие литераторы, кандидаты наук, аспиранты и тому подобный народ, но ни с кем Ращупкин не сдружился, скорее мешал другим разговаривать и шутить. У него не было штатского костюма. Таких больших размеров не продавалось, а возиться с шитьем не было времени и денег. И, конечно, этих штатских тревожил его китель. Но, возможно, еще сильней кителя раздражала его безапелляционная манера разговаривать. Он не намного был старше этих штатских, даже моложе некоторых, но давняя привычка отвечать за людей и повелевать людьми не могла не сказаться. И еще мешало вечное желание быть первым. Еще не дослушав собеседника, он, сам того не желая, начинал его поучать — и это смешило штатских, привыкших к легким, неуставным разговорам.

Поэтому с мужчинами он не сошелся, хотя ему этого хотелось. Всякий раз после праздничной пьянки (пить он умел и редко выходил из допуска) он клял себя. Ведь как-никак он стремился к этим людям, у которых было то, чего он пока лишен, и где, как не у них, он мог этого поднабраться. Но желание показать, что у него самого этого добра хоть отбавляй, было так велико, что он уходил ни с чем. Эти штатские с ним не откровенничали, даже наоборот, задирались. Подвыпивший Бороздыка даже как-то сказал при Константине Романовиче какому-то уткнувшемуся в книгу юнцу:

— Учитесь, учитесь, кандидатом станете. А не доучитесь — тогда офицером.

Анекдот был старый и за него Бороздыку мало было убить, но Константин Романович сдержался и даже сострил: дескать, научимся в ходе третьей мировой войны, — но сближения со штатскими не получилось.

Зато с женщинами Ращупкину повезло больше. Красота и самоуверенность в их глазах как-то уменьшали его военную бурбонистость. Несколько молодых женщин были готовы завести с ним легкий роман, но он, на свое несчастье, безнадежно влюбился в подругу немецкой преподавательницы, молодую и лихую юристку. Роман был бесплодный и мучительный, как у пятнадцатилетних школьников. Короткие встречи у метро, прогулки под дождем и объятия в чужих подъездах. У юристки не было квартиры, она жила у родных за городом. И кроме того, — это Ращупкин понимал и, собственно, это больше всего тянуло его к ней — Марьяна Фирсанова его не любила; у нее был еще один ухажер, молодой занозистый аспирант Сеничкин.

— Ну, чего вы хотите? — хмурила брови Марьяна. — Вы же, как католик. Там у папы Римского выпрашивают разрешение на развод, а у вас — у военного министра. Разведет он, как же! Так что, Костенька, ловите мгновение и ни о чем не задумывайтесь.

«Я у нее на запасном пути», — вздыхал Ращупкин и хотел бы послать ее ко всем чертям, но ничего поделать не мог. Все мечтательное, все тайное и неясное, все, что нес он с детства в себе, вдруг взяло спрессовалось, сублимировалось, как говорили у Крапивникова, в этой Марьяне — лихой, задорной, несносной, жестокой, нежной, очаровательной, пьющей и трезвой, смелой и робкой, на словах позволявшей себе все и в последний момент отпихивающей Ращупкина и выскальзывающей из его не таких уж вялых рук.

— Я не голодающая женщина, подполковник, — вскидывала она голову и хмурила брови.

«Ты б…», — удерживался он, чтобы не выложить этого слова вслух. Но не в характере подполковника было что-нибудь бросать на полдороге или от чего-нибудь отступаться. Даже брак Марьяны с защитившимся аспирантом не отпугнул Ращупкина. Наоборот, тут-то они и стали близки.

У немецкой преподавательницы вдруг умерла мать и она ушла из Академии в одно из спецучреждений и была отправлена на работу в ГДР. Так нашлась комната. Ее за небольшую плату Клара Викторовна сдала одной из Марьяниных незамужних подруг, а та, в благодарность за комиссию, время от времени давала Марьяне ключ.

От этих дневных свиданий, бесстыдных по своей четкости, ясности и осторожности, у подполковника, как у мальчишки, шла кругом голова и он еще больше запутывался и вяз в своей сумасшедшей любви. Действительно, где он еще мог встретить такую отчаянную девку, не девку даже, а как говорят в казармах, коня?!

— Лучшего мужика, чем ты, не надо, — признавалась Марьяна. — Даже в половину лучше — лучше будет. А то калекой оставишь. Жену ведь изуродовал, а? — дразнила его, а он все ей прощал, надеясь: еще одна, другая встреча и он освободится. Но свободы не было, наоборот, свобода убывала, как вода из дырявой фляги.

Жена после отъезда немки немного поутихла, но по-прежнему была полна всевозможных подозрений. Девушки в Новодевичьем скверике по-прежнему строили ему глазки. А когда он возвращался с дневного свидания, все встречные женщины понимающе улыбались. Он злился на себя, почему именно ему досталась такая невообразимая шлюха, и именно он, которому все по плечу, с которым удача спит рядом и ест из одной тарелки, никак не может отвязаться от этой сволочной следовательши.

Ему не с кем было поделиться. В Академии его любили, но одновременно завидовали. На факультете состряпалось несколько бытовых персональных дел и бдительность постоянно повышалась. Во всяком случае, разводы никак не поощрялись и просьбы такого рода командование оставляло в лучшем случае без последствий.

Во время отлучек жены к престарелым родителям на Украину Константин Романович несколько раз участвовал в холостых попойках, на которые приглашались женщины, но это не приносило ни радости, ни освобождения.

Несмотря на неотвязный роман, Константин Романович как-то жил, превосходно учился (что при его способностях, здоровье и собранности было нетрудно), кончил с отличием и правом выбора места службы. Он мог бы остаться при кафедре, но должность была небольшая и не слишком перспективная, и поэтому взял себе этот особый полк, войсковую единицу новую и должность многообещающую. Правда, в будущем предполагали, что такие полки перейдут в руки людей с инженерным образованием, но и Ращупкин ведь не век собирался сидеть в комполках. Авось и попадет в генштабисты.

Кроме всего прочего, он выбрал этот подмосковный полк потому, что близко было от столицы и он знал, что по должности ему часто придется выбираться в штаб армии. Ему, но никак не жене. И поэтому, если он подберет себе хорошего, молчаливого шофера, то московские дела будут за семью замками, и жена, оторванная от своих московских осведомителей (по лестничной клетке общежития), не узнает его похождений. Сергей Ишков оказался надежным парнем, а за полсотни с большим гаком километров Марье Александровне было не унюхать, чем ее Костя занят в столице.

Выбираться, правда, удавалось не часто и, выбравшись, не всегда можно было дозвониться в прокуратуру. Но почти весь год они с Марьяной встречались, точнее за год таких встреч было ровно одиннадцать, и вот как раз в среду, в февральский День Пехоты, Марьяна ему сказала, что все… Приехала из Германии Кларка. Встречаться негде. Да и, честно говоря, ей, Марьяне, сейчас не до того…

Все это она говорила в телефон не прямо, а обиняками (видимо, кто-то был в кабинете) и, наконец, не вытерпела, бросила:

— Позвоните попозже.

Но когда он позвонил попозже, ему ответили, что Сеничкина ушла домой.

В штабе армии у него дел не было. Он велел шоферу дожидаться начфина и потом в шестом часу подъехать к Академии Фрунзе. Ишков его всегда там ждал, потому что Клара Викторовна жила неподалеку, сразу за клубом «Каучук».

Шофер с начфином подъехали к Академии в четверть шестого, но Ращупкина не было. Они прождали час с небольшим и, наконец, он прибыл в такси, невероятно бухой — таким Сережка Ишков его никогда не видел! — с двумя четвертинками за пазухой, которые, несмотря на просьбы начфина, все еще пытался сосать по дороге.

Этот День Пехоты был одним из самых позорных в жизни Константина Романовича Ращупкина. Дважды позвонив в прокуратуру из автоматной будки у ворот штабарма, он плюнул, пошел пешком к трамвайной остановке и там у ларька принял свои первые двести грамм. Затем, доехав на трамвае до мало-мальски людной улицы, он тихо выпил вторую порцию. Тут он почувствовал, что еще немного и он не вытерпит и спьяну позвонит Марьяне домой. Телефон он когда-то узнал у самого Сеничкина, но ни разу не воспользовался.

Тогда он позвонил преподавательнице немецкого Шустовой и, накупив закусок и четыре четвертинки (лучше было бы взять коньяку, но он мешать не любил), помчался на такси к клубу «Каучук». В квартире переводчицы его проняло. Он пил и плакал, и выбалтывал холостой «немке» все подробности и перипетии своего несчастного романа. Немка только диву давалась, сочувственно кивала головой, вежливо ахала, а когда Константин Романович начал плакать, даже погладила по голове, как маленького. Для нее это была сверхпотрясная (как говорили молодые пижоны) новость. Ну и Марьяна! Действительно личность! Прямо-таки на ходу отрывает каблуки. И в нападении и в защите. Как она прошлым летом из-за флирта с Алешей на дыбы встала! Чудака-лейтенанта нарочно на Кавказ взяла. Совершенно непостижимая женщина!

Кларе Викторовне было грустно. Жаль себя и этого очаровательного глупыша-подполковника и вообще весь мир. Она даже выпила с гостем. Тот хлебал, как лошадь, как и полагается кентавру. Пьяному жалкому кентавру.

Наконец, испугавшись, что он, напившись, вытянется в ее крохотной комнатенке, она тайком стащила со стола бутылки и сунула ему в карман шинели. Он как будто не заметил и продолжал пить, почти не заедая.

Вдруг часы пробили пять и подполковник вроде бы протрезвел, встал, сорвал с вешалки шинель, но тут его качнуло и он рухнул назад на тахту. Силой Клара Викторовна подняла его, запихнула в шинель и вывела на лестницу. Он не мог идти один и ей пришлось свести его вниз и остановить такси. Таксист не хотел везти пьяного, и она села вместе с Ращупкиным и полтора часа они колесили по городу.

У подполковника случилось прободение памяти. Он забыл, куда ему надо ехать, и они сначала помчались на окраину (подполковник твердил, засыпая, ее короткое название). Но, подъезжая к войсковой части, Константин Романович, то ли от быстрой езды и полуоткрытого окошка, то ли от вида военных зеленых «Побед» и проходящих мимо офицеров, несколько очнулся и промычал:

— Нет, не то… На-азад…

Таксист начал злиться. Клара Викторовна пообещала вознаградить его, но вдруг подполковник очнулся и сказал:

— В Академию.

— Но я вас такого туда не пущу, — взмолилась переводчица.

— В Академию… В Академию и все… Все в порядке… Та… Так точно… Слушаюсь… Ша…

— Езжайте назад, — вздохнула Клара Викторовна и, когда такси прошло мимо фронтона Академии, подполковник, снова проснувшись, улыбнулся:

— Вот она, моя… личная…

Шофер обогнул сквер, высадил переводчицу у клуба и, развернувшись, подвез Ращупкина к Сереге Ишкову. На этом, собственно, все кончилось, но «немка» запаслась важным компроматом на свою закадычную подругу.

 

10

У Клары Викторовны Шустовой не было личной жизни. Вернее, недолгое время была, но не задалась и ничем не кончилась. Проходив до двадцати шести лет, хотя вокруг хватало мужчин, в девицах, она неожиданно вышла уже в Германии за двадцатидвухлетнего, столь же неопытного техника-геодезиста, с которым прожила меньше года. У них, как и у всех советских граждан, живущих за границей, было много денег, много тряпок, вполне приличная казенная квартира с современной мебелью, приемником, магнитофоном и маленьким кабинетным фортепиано, но чего-то главного у них не получилось и они тихо и мирно разошлись. Техник вернулся в Москву и поступил в институт, а теперь, в самом начале 54-го, вернулась и Клара Викторовна.

Деньги у нее были. Во-первых, набралось за два с лишком года от сдачи квартиры. Во-вторых, часть зарплаты шла в рублях и накапливалась на сберкнижке. Так что устраиваться на работу Клара Викторовна не торопилась, хотя ее усиленно звали назад в Академию и предлагали еще несколько мест, в частности, в Министерстве внутренних дел. Но она не спешила, собираясь и никак не решаясь лечь на операцию щитовидной железы.

Именно в ней, в этой мерзкой щитовидке, Клара Викторовна видела причину всех своих бед: неудачного замужества и еще менее удачных коротких романов, которые стоило бы назвать грубее и выразительней.

— С Димкой (Димка был двадцатидвухлетний супруг) мы так ничего и не поняли, — как-то разоткровенничалась она на юге с Курчевым.

Это было августовской ночью. В распахнутое окно лезли большие южные звезды и кривая турецкая луна. Курчев и переводчица лежали рядом на узкой хозяйской кровати и курили одну сигарету за другой. Говорить им было не о чем, но молчать тоже было неловко, потому что близость у них не ладилась. Они не подходили друг к другу, но отпуск только начался.

Они и Сеничкины сняли две комнаты в одном доме, правда, в разных крыльях, и Курчев с переводчицей все тянули лямку, каждый раз наивно надеясь, что в следующую ночь им повезет больше.

— С Димкой мы не понимали, — повторила Клара Викторовна, — а с тобой все понятно. Это — не то, не то и не то… Это профанация, а не близость. Ты нетерпелив, ты все время спешишь. Это все не то. Это вообще редко удается. Но, когда удается, это чудесно. Это праздник тела…

«Именины сердца» — чуть не сказал Курчев, вспомнив гоголевского Манилова. Но крыть было нечем. Рядом лежала женщина и ей было плохо. Он не понимал, в чем дело. Он был здоров, его тянуло к этой женщине, каждый день тянуло и каждую ночь, но когда после поспешной близости она начинала нервничать, сердиться, впадать в тихую истерику, пропадала всякая охота ее обнимать и хотелось бежать через окно куда-нибудь к морю или в горы. Несколько раз после таких истерик он вылезал на крышу сарая и дымил там сигаретой, а однажды там же заснул и утром, под смех сбежавшихся квартирантов, был стащен оттуда Алешкой.

Курчев тоже был раздосадован. Не такой уж он был опытный парень, но прежде у него не было оснований жаловаться на женщин. Впрочем, это были короткие (если не считать первого романа с хлебной продавщицей) солдатские или еще студенческие грешки.

«Может, я вправду никуда не гожусь? — раздумывал он днем, лежа у моря на крупной горячей проламывающей спину гальке. — А чёрт!.. Но она тоже хороша. И влипнуть боится и беречься не хочет… Разбери пойми…» — Он злился на переводчицу, но и жалел ее. Наверно, если бы им не пришлось вместе спать, они бы подружились. Но они спали в одной комнате и не высыпались, мучаясь и ссорясь.

Хитрая, зоркая Марьяна давно догадалась, что у Кларки с лейтенантом не клеится и, уже не опасаясь, что переводчица умыкнет драгоценного Алешку, начала шутливо задирать Курчева, приставать к нему на пляже и обниматься с ним в менее многолюдных и освещенных местах. Это было вполне несерьезно и делалось лишь для расшевеления приунывшего мужа.

Но лейтенант обычно держал себя в рамках, да и Сеничкин нисколько не ревновал свою Марьяну. Лейтенант держал себя в рамках, но кое-чего это ему стоило. Марьяна нравилась куда больше переводчицы. Она была красивей (это бы и слепой разглядел). Кожа у нее была чистая, да и характер, несмотря на хваткость и хитрость, легкий. Наверно, она спала с мужчинами весело и без трагедий.

Марьяна нравилась Курчеву, но она была женой двоюродного брата и он мысли о ней глушил, однако понимал, что в несуразицах с переводчицей, хотя и косвенно, но виновата и привлекательная невестка.

Словом, Курчев с Кларой Викторовной кое-как дотянули отпуск и с облегчением расстались. Она вернулась еще на четыре месяца в ГДР, а он в полк.

В Германии работы на объекте уже свернули и преобладало чемоданное умонастроение. Многие понимали, что жизнь на родине, несмотря на окончание ностальгии, будет куда бедней и неуютней, и гуляли на чужбине из последних сил. Клара Викторовна, которая не так уж и любила, как она выражалась, «клюкнуть», поддалась общему загулу и, понятно спьяну, сошлась (вернее, просто дала себя увести на ночь) с одним военным инженером, в котором тут же разочаровалась. Затем в другой подвыпившей компании к ней пристал ее непосредственный начальник, который раньше с ней заигрывал весьма тактично и скромно. На этот раз Клара Викторовна не кобенилась и повела начальника к себе. Но «праздника тела» тоже не получилось. Может быть, его вообще не бывало. О нем насочиняли западные писатели, а потом стали попугайничать всякие гулящие личности, вроде прокурорши Марьяны.

— Ты пей меньше, а то у тебя глаза вылазить начали, — сказала Кларе Викторовне соседка по коттеджу, геодезистка.

— Веки красные. Очки менять надо, — вздохнула, глядя в зеркало, переводчица. — Минус восемь уже не годятся…

— Это базедка, — безапелляционно фыркнула геодезистка.

«Всегда обрадует», — рассердилась переводчица, но вслух сказала:

— От базедовой болезни глаза не краснеют.

— Кто спорит? Краснеют от выпивки, а вылезают от базедки. В госпиталь сбегай, подруга.

И дня через два, не ожидая и не надеясь, что Кларка пойдет к врачу, сама привела к ней своего ухажера из соседнего немецкого городка: там стоял военный госпиталь. Ухажер намял Кларе Викторовне шею и сказал, что прощупаться прощупывается, но точно он ручаться не может. Все-таки он хирург, а не эндокринолог. Надо ехать в Берлин.

Но Клара Викторовна, не желая посвящать окружающих в свои недуги, не пожалела дефицитных марок и пошла к местному немецкому врачу. Он был строг и сух. По-видимому, не любил русских. Но, снизойдя к ее прекрасному немецкому выговору, постепенно разговорился и объявил, что так оно и есть базедова болезнь во всей форме. Зря она ездила в августе на этот раскаленный юг; теперь лечить уже поздно — надо резать.

— Вырежут — все будет в идеальном виде. Вздохнете легко и увидите счастье или, как у вас говорят…

— Небо в алмазах, — подсказала, переведя на немецкий, Клара Викторовна.

— Вот, вот…

Но не слишком надеясь на небо, точнее, надеясь и боясь потерять эту надежду, Клара Викторовна протянула с операцией до самого отъезда, продолжала тянуть и в Москве. Вчерашнее появление Кости Ращупкина и сногсшибательный компромат на закадычную подругу несколько растормошили переводчицу и развлекли в ее унылом ничегонеделанье.

 

11

Выскочив в тот злополучный День Пехоты из надышанного водочным перегаром такси, Клара Викторовна влетела в свою квартиру и, не снимая шубки, набрала Марьянин телефон.

— Ну, надо, очень надо, — лукаво и необычно для себя весело запищала в трубку.

У Марьяны, видно, кто-то был и разговаривала она неохотно.

— Как хочешь, — уже начинала обижаться переводчица. — Но у меня потрясающие о тебе новостишки.

— Тогда давай завтра, — шепотом сказала Марьяна.

— Завтра я хотела наконец добраться до льда, — обидчиво, будто говорила с мужчиной, протянула Клара Викторовна. — После операции не покатаешься.

— Не ной. Это же не мениск, — сказала Марьяна. — Катайся на здоровье. Я к тебе подскачу.

— С коньками?

— Если к Бутыркам подвезешь.

И вот они сидели в ресторане, у которого должны были встретиться еще час назад. Потрясающие новости никакого эффекта на Марьяну не произвели.

— Ну и что? — скривилась она. — Думаешь, велика радость?

— Он импозантен, — пыталась защитить Ращупкина подруга.

— Слизняк, — небрежно отмахнулась Марьяна.

Ожидая бифштекса с луком, они пили сладкое вино. Сухое уже кончилось, а от коньяка Марьяна отказалась. Она привыкла платить за себя, а денег у нее было всего двадцать пять рублей.

— Не знаю… Может, я зла и несправедлива. Сегодня опять собачье дело. Изнасилование. Жилищный кризис. Людям негде по-человечески перетрахаться. Демобилизованный солдат, набравшись, полез, представляешь к стрелочнице. Тетке 48 лет. Сидела на путях в ватнике и платке, как кулема. Начала орать, так он ее ломом… Парню — 23 года, а теперь вышкой пахнет. Особенно, если пустят показательным…

— Ужас, — вздохнула переводчица, не зная уж как теперь вернуться к разговору о Ращупкине.

Но, догадываясь о желании подруги, Марьяна, закурив длинную болгарскую сигарету, сама сказала:

— Боюсь, этот подполковник тоже меня когда-нибудь пришьет. Плохо их обуздывают в Вооруженных Силах. Сам министр, говорят, большой селадон.

— Он старый, седенький, — улыбнулась переводчица, вспоминая маршала Булганина. — Хотя моськой — ничего.

— И Ращупкин рылом вышел, — скривилась Марьяна. — Вообще-то я зря… Он парень что надо. Только устала я от всего, от него и от… В общем, от всех.

Переводчица замерла, ожидая исповеди, и Марьяна, помедлив и раздув начавшую гаснуть сигарету, стала говорить мягко и без раздражения, что с ней случалось теперь не так уж часто.

— Ах, Кларка, не у тебя одной шиворот-наперед и еще раз навыворот. Чёрта лысого меня потянуло на этот говенный юрфак. И денег тут — на три дня после получки, и работа — одно дерьмо и чужие слезы. Война была — не рассуждали. Четыре года — и в дамках. После войны, мол, преступлений будет навалом. Дело перспективное, расти сможешь. Насчет преступлений — не обманули, а все равно лучше б куда-нибудь в другое место пошла.

— Но ведь растешь!.. — уже жалела подругу сердобольная переводчица.

— Хм… Расту?!. Вон Борька, лейтенант без училища — и то на полторы сотни больше гребет. Что ж мне — взятки брать?

— Бери, — улыбнулась Клара Викторовна, впервые подумав, берут ли взятки в прокуратуре.

— После тебя, — отмахнулась Марьяна. — Свекровь, жеребячье племя, больше половины отбирает. Свекор пятнадцать тысяч, не считая пайка, приносит и все равно с меня и Лешки эта поповна за жратву и домработу вычитает. Кого-нибудь пригласишь, разговорами закармливай. Чаю — и то для гостей не выпросишь. Вчера Лешкина новая пассия прибыла. Я ее из читалки сама за руку привела. Наврала, мол, Алешка зовет. Так даже накормить нечем было. Представляешь, такая, новый тип. Одета — не то, что мы с тобой расфуфырена так, скромно, ничего лишнего. В общем, не простой орешек. Скромняга. Алешка ее закадрил на Новый год у Крапивникова.

— Та ягода?..

— Эта… — рассердилась Марьяна. — Я тоже, по-твоему, того поля?..

Когда-то они обе прошли через крапивниковский дом, причем Марьяна ненадолго там зацепилась.

— Прости, — сказала переводчица. — Я не хотела… Честное слово, я даже забыла…

— Я тоже, — усмехнулась Марьяна. — Так вот, она не такая. С ней Жорочка даже расписался. Только — увы и ах — загс — не психолечебница и Жорочку не вылечил. И через месяца три или четыре показал ей наш красавчик от ворот на запад…

— Бедная, — искренне вздохнула Клара Викторовна и чокнулась с подругой.

— И тут мой ненаглядный и разлетелся. Понимаешь, не простой обычный подзаход, а высокое чувство, философские антимонии. Думаю, по кабакам ее начал таскать. Гонорары какие-то куцые стали.

— Жена всегда узнает последней, — вставила не к месту переводчица, но умолчала, что встретила доцента час назад у этого ресторана.

— Какая жена! — отмахнулась прокурорша. — Дура — последней.

Она взяла у Клары Викторовны вторую сигарету.

— К вам можно подсадить этих двух товарищей? — склонился над ними официант, кивая на двух мужчин, стоявших в дверях зала. Со времени прихода подруг в ресторан, зал как будто сузился. Все столики были заняты.

— Нельзя. Мы мужей ждем, — не поворачивая лица, буркнула Марьяна. Служите жантильней, — выпустила дымок, и молодой официант, что-то бурча под нос, отошел пожимая плечами.

— Стажироваться — стажируйся, а хамить нечего, — довольно громко сказала Сеничкина.

— Здесь? — удивленно вскинула близорукие глаза подруга.

— А не все ли равно, где учиться тарелок не бить? Рохля — та последней узнает, — вернулась к прерванному разговору. — А не хочешь в соломенных вдовах бегать, стой на стрёме. Ах, чёрт меня потащил на юридический. Пошла бы на философский, может, уже докторскую писала б.

— Ты?

— А кто? Думаешь, они, филозофы, особенные? Типичные олухи. Павлины. «Я — философ, я — элита», распустят хвосты и пойдут цитатами махать. Все на один пошиб. Только что у моего морда симпатичная и язык подвешен, а соображения на тридцать пять и пять. Ниже нормального. Зато амбиции мамочки! Этот — не понял, тот — не вскрыл, третий — исказил. Мальтус (он с Мальтуса начал)… «английский мракобес выступил со своей человеконенавистнической теорией на рубеже ХVIII и XIX веков. Его основная работа «Опыт о законе народонаселения» появилась…» и так далее. Вчера над благоверным издевался Борька, сегодня я потихонечку позволяю. Но дома ни-ни. Стой по струнке, отражай на лице эмоции. Короче, работай зеркало. «Ах, замечательно! Ну конечно, куда этим перечницам Юдину и Константинову?! Из них же песок сыпется. А ты, Алешка, наша молодая надежда…» И знаешь, что самое уморительное? Не я одна надрываюсь. Все вокруг. Вся кафедра от Алешки без ума. Даже Жорка Крапивников в журнале печатает. Но с Жорки станется. Ничего для него святого. По-моему, за спиной над Алешкой хохочет. А у того юмора на старую копейку.

— Этого еще не хватало! — вздрогнула Марьяна, потому что в приглушенном и уже привычном жужжании ресторанного зала вдруг раздался барабанный грохот, на затемненной прежде эстраде зажегся свет, и пианист со взбитым коком отчаянно залабал мелодию «Я иду не по нашей земле», которую через минуту, поднеся ко рту микрофон, стала рассусоливать низким и надтреснутым голосом пожилая женщина в длинном переламывающемся на полу платье. — Не поговоришь. Поехали к тебе или плясать хочешь? — спросила Марьяна.

— Что ты? У меня нога, кажется, распухла. Да, точно распухать начинает, — усмехнулась переводчица, высовывая из-под стола ногу, которую юбка прикрывала почти по щиколотку.

И тут же с шамкающим: «Разрешите пригласить!» — склонился над переводчицей невысокий лысый субъект с усталым морщинистым пьяным лицом.

— Брысь! — злобно зашипела Марьяна.

— Простите, я не вас… — оторопело отодвинулся любитель танцев.

Это был Гришка Новосельнов. Он уже третий час сидел в углу зала в компании абрикосочника Игната Трофимовича и еще одного деятеля, в данном случае квартирного маклера. Они нарочно выбрали неприметный ресторан, потому что Игнат не уважал такие глупости. Да и в хороший Игнату в бурках войти было неудобно, а в ботинках у него ноги после лагеря мерзли.

Деловая часть встречи была закончена. Все вспрыснуто и обговорено, и теперь Гришка был как на крыльях и ерзал в кресле. Хотелось чем-нибудь необычным отметить демобилизацию и будущую квартирную удачу. Из двух сидевших неподалеку женщин ему куда больше нравилась пухлогубая Марьяна, но даже в большой пьяни Гришка оставался реалистом. Поэтому при первых звуках танго он, рассчитывая на верняк, подскочил не к красавице, а к ее подслеповатой подруге. И вот теперь обиженно терся у стола. Отчаливать было обидно.

— У меня нога подвернулась, — неуверенно пискнула переводчица. Ей было неловко так вот ни за что, ни про что оскорбить пусть пьяного, но ничем не провинившегося перед ней человека.

— Иди, иди, пока трамваи ходят, — пустила в Гришку дымком Марьяна. — Я сказала — иди! — повторила зло и резко.

— Что, нервная?

— Иди, в другой раз не отпущу, — брызнула в него брезгливым смехом. А, хёзнул? Вижу, что привлекался.

— Че-го?! — пьяно раззявил рот Новосельнов. Он вовсе не пугался Марьяны, ему было любопытно. — Слушай, не строй из себя лягашку, — сказал уверенный, что эта красивая фря — неудавшаяся актерка.

— Интересно. А ну, садись, — Марьяна отодвинула справа от себя стул. Садись, садись. Гришка сел без особого удовольствия.

— Ну, так вот, слушай. Если две симпатичные бабы пришли в такой зачуханный ресторан, значит у них дело. Так же, как у тебя и тех мордатых, — она кивнула в сторону Гришкиного столика. — А ты головой не верти, а слушай, что скажу. Пока не сидишь, гуляй тихо. А с теми, — она опять кивнула в сторону абрикосочника и маклера, — лучше вовсе не гуляй. Угробят и передачи не принесут.

— Ты что, гадать подрядилась? — неуверенно хихикнул Новосельнов.

— Отгадывать.

Ей стало вдруг жаль лысого незадачливого мужика и одновременно скучно, и она поняла всю бессмысленность пустой перебранки.

— Идите, мужчина, — сказала безразлично и устало. — Желаю не скоро загреметь.

Гришка тяжело поднялся и, стирая с круглого голого лица глупую ухмылку, побрел к своему столику.

— Зачем ты? — спросила Клара Викторовна.

— Нервы, — отмахнулась Марьяна. Снова ударили тарелки и залабал пианист.

— За день на таких насмотришься. Уйду в аспирантуру. Пусть шестьсот восемьдесят. Буду какой-нибудь древней мурой заниматься. Римскими сервитутами. Какая разница? Я всегда любила учиться. Вчера эта девчонка была у нас, — не жнет, не сеет, никому сроков не паяет. Сидит себе английского классика почитывает. А всякую идейность — для нее мой влюбленный антропос сочиняет. Ему — не привыкать. Он эту муру целый день студиозам мурлычет, а вечером еще для журналов перекатывает. Ох, устала я, Кларка… Жуть.

— Ты? — удивилась Шустова.

— Я. Я самая. Вертись, крутись, поворачивайся. Вечно начеку. Думала, за Лешку выскочу, отдохну. Наоборот вышло. Чуть что — выдумывай новенькое. Сочиняй, как Шехерезада, — нехорошо усмехнулась она, вспомнив, как вчера в передней прилипала к мужу.

— Устала. Хочется, знаешь, чтоб кто-нибудь поберег тебя. Поухаживал. Не так… — она кивнула на сидевшего с мужиками Гришку, — а знаешь, чтобы одеялом накрыл, чай с печеньем в кровать принес. Ох, сильной быть надоело.

— А Леша?

— Что Леша? Леша — павлин. Леше зеркало подавай. Во всю стену, на всю жизнь. Чтобы я вечно рот раскрывала от удивления: какой гениальный! Он: «а вот послушай, что этот пишет», а ты пожимай плечами и кривляйся: «фи, бездарь!» И главное, начеку, все время начеку. Вчера аспирантку отшила. Отшила, а самой жалко девку. Ну чего, глупышка, лезешь к такому оболтусу. Даже хотелось сказать: «Да бери его себе на здоровье. Радость великая!» Господи, нет больше мужчин на свете.

— А Костя? — не вытерпела переводчица.

— Не знаю. Я его в полку не видела. Может, там он и настоящий, а со мной — слюнтяй. Да нет… Я не про то. Это — все умеют. Тут ума большого не надо.

— Надо, — твердо сказала переводчица.

— Может, ты много об этом думаешь и потому. А может, щитовидка… Ты когда в больницу?..

— Если решусь, на той неделе или через одну…

— Я к тебе ездить буду, — сказала Марьяна, почувствовав, что разговор идет только о ней, а Кларка тоже человек и, возможно, ей еще хуже в ее одиночестве.

— Не надо. Тебе ведь некогда, — отмахнулась Клара Викторовна.

— Нет, буду. Ты не думай, что я злая. Я просто закрученная. Дома чёрт-те что, на работе — и говорить не стоит. Кругом — хамье. Подследственные — те про себя, а сослуживцы — в открытую хамы. И вот только и делаешь, что перехамствуешь их. Раньше, до Лешки, приставали сплошь. Ну, и не всегда выдерживала… А знаешь, в кабинете… тьфу, вспоминать противно. Теперь — вроде замужняя и должность большая, но все равно редкий мимо тихо пройдет…

— Так что, ты потому на армию переключилась?

Все-таки переводчицу больше интересовали отношения подруги и Ращупкина. Ведь подумать только — это происходило в ее комнате!

— Кто про что, а ты все про это, — усмехнулась Марьяна. — Да ничего особенного. Обыкновенный пересып днем. Что ни говори, а все-таки приятно, если по тебе страдают. Взбадривает. Свободней с мужем себя чувствуешь…

— Хороший левак..?

— Ну, не так прямо… А в общем в святые мы не годимся. И ты, Клерхен, тоже…

— Я на чужое не замахиваюсь, — обиделась переводчица.

— Ну, ну… Сочтемся. Всем хочется казаться лучше. Только не удается.

 

12

Курчев пришел в себя лишь в воскресенье утром. Три дня температура, несмотря на уколы пенициллина, падала слабо, и он стонал, попеременно то матерясь, то плача «мама!», хотя мать потерял еще до войны.

Голова болела, как после страшной пьянки, и, как после пьянки, комната не стояла на месте, кружилась, то вдруг суживалась и стены лезли к самым зрачкам, то наоборот куда-то уходили, вытягивались, и лейтенант снова бредил.

— Опять замамкал, — ругался Секачёв, но и он жалел больного.

Федька Павлов, как за маленьким, ходил за Борисом, менял ему на лбу мокрое полотенце, поил из большой оловянной солдатской ложки, но тот был настолько плох, что даже не благодарил товарища.

— Как бы не перекувырнулся, — задумчиво сказал на второй вечер Морев, сидя с Федькой и Ванькой Секачёвым за преферансом. — Без четвертого играть придется.

— Сука ты, — разозлился Федька и чуть не врезал Мореву по сонному красивому лицу.

— От ангины не бывает, — рассудительно заметил Секачёв. — Отлежится.

И Курчев отлеживался. В минуты просветления, когда температура ненадолго сползала, ему вдруг вспоминались кузен Алешка с разносом реферата, полный провал с аспирантурой, разговор с особистами и Ращупкиным, и тогда Борис сжимался под своим синим тонким одеялом и двумя шинелями своей и Федькиной — и чувствовал, что сейчас он защищен от всего мира только одной ангиной, и ему даже хотелось, чтоб температура никогда не падала. Девушка Инга вспоминалась редко, хотя он чувствовал, что она где-то рядом, засела в мозгу, но выходить не хочет, будто боится заразы. А ангина была страшной. Казалось, еще немного, нарывы кляпом заткнут горло и задохнешься. Надо было полоскать горло, но чуть Борис набирал в рот теплой соленой воды и закидывал голову, все вокруг начинало кружиться и он, слабея, валился на подушку.

Пищи, слава Богу, не принимал, а мочиться его выводили на крыльцо летчик или Федька, когда вокруг в поселке было пустовато и давали нюхать одеколону, потому что несколько раз Курчев терял сознание.

Так тянулось до воскресенья, когда днем температура вдруг слезла до тридцати шести и шести, захотелось жрать и разговаривать. Солнце обложило все окна, во всяком случае наледь на них блестела. Офицеры разъехались кто куда и в комнате никого, кроме Федьки, не было. Курчев поглядел на его худую птичью голову со взъерошенной шевелюрой и впервые за три дня улыбнулся:

— Борща охота.

Федька в незастегнутом кителе сидел за столом. Он оторвал голову от книги, поглядел на будильник (свои часы давно пропил) и, почесав затылок, вылез из-за стола.

— Волхов, — крикнул в коридор. — Пошли кого-нибудь в камбуз. Пусть лазаретному принесут.

— Ладно, — послышался голос Волхова и стук подкованных, грубых неофицерских сапог. По-видимому, парторг собирался идти запитываться.

— Доставят, — сказал Федька, возвращаясь. — Смотри, здорово как! Хоть наизусть учи! — снова склонился над книгой (он читал «Воскресение» Толстого) и с удовольствием продекламировал цитату об армейской службе.

— Что, раньше не знал? — охладил его восторг Курчев. — У нас в батарее все это переписывали.

— И они разрешают такое?!

— Толстого не запретишь.

— А ты не того… от температуры? — пошевелил пальцем у своего виска… — Живых запрещают, а мертвого — тьфу, пустяков пара… Да, да, знаю, — толкнул ладонью по воздуху, будто отбивал возражения Бориса. Срывание масок… Читал. Грамотный. Только б все равно не печатал. Где маски срывает, оставлял, а это, — он ткнул в прочитанную цитату, заклеивал.

— Тогда бы уж точно читали.

— Да ну тебя, — засмеялся Федька. — Запретить можно. «Швейка» ведь запрещают.

— Не запрещают, а просто не издавали давно. А старое издание не сохранилось.

— Да ну тебя, — засмеялся Федька. — Ну, как с рефератом? Братан одобрил?

— Уехал он, — помрачнел Борис.

— Я поглядел, — кивнул Федька на курчевскую тумбочку, куда тот в среду переложил из чемодана папку с третьим экземпляром. — Там конца нет, но в общем понятно, куда гнешь. Пишешь толково, а в целом не годится. И потом, для аспирантуры не подойдет. Отвлеченно слишком. Цитат мало. Больше цитат надо. А то одного Толстого пихаешь. Толстой — что? Писатель, — с напускным презрением скривился Федька, словно минуту назад декламировал не из «Воскресения». — У тебя же не про литературу. А про серьезное надо либо так писать, чтоб на стипендию зачислили, либо уж во всю дуть и не в тумбочку прятать. А у тебя — ни туда, ни сюда. И туману напустил. Фурштадтский солдат. Обозник. То в воздух пуляешь из-за него, то бумагу изводишь.

Курчев улыбнулся. Было приятно, что, оказывается, и в жизни поступает, как на бумаге. Он об этом как-то не думал.

— Да нет, смешного мало, — тоже почему-то улыбнулся Федька. — Ведь я не спорю. Соображалка у тебя работает, только не оттуда начинаешь. Ну, какой дурак начнет отсчет от бездельника и на бездельнике все общество построит?!

— Не о бездельнике речь.

— Слабосильный все одно, что бездельник. А кто взял палку, тот и начальник. Сам знаешь…

— И все-таки все валилось, когда слабосильный кончал вкалывать. Вон и их прошлый год из-за этого распустили, — махнул Борис рукой на окно, выходившее в сторону стройбата и бывшего лагеря.

— Это не потому.

— Нет, потому самому. Тебя еще не было — в прошлом ноябре, уже шкафы мои завезли, к монтажу подбирались, — и вдруг — бах! — шкафы назад потащили, лак-муар покарябали и стенку погнули. Оказывается — нате вам! грунтовые воды вышли. Представляешь, температура в бункере должна быть постоянной. На пол градуса в сторону — и уже режим ламп другой. А тут тебе воды в грунте. Ну, пригнали солдат с пневматическими молотками. Дыр-дыр весь бетон исковыряли. Потом через антенный выход воду выкачали. И надолго ли? А все потому, что заключенные строили.

— Гражданские работают не лучше.

— Все ж таки… Нет, все на распоследнем слабосильнике держится. Из-за него рабский строй пал.

— И капитализм пришел?

— Нет, капитализм не из-за него. Капитализм из-за лихости и жадности не отсталых, а самых первых, самых ловких и сильных. А в моем фурштадтнике какая лихость или сила? И жадничать ему не от чего…

— Значит, капитализм начальство придумало?

— Подпольное начальство. А вообще точных границ между капитализмом и средними веками (или как там — феодальным строем), по-моему, не было. Все это в учебниках насочиняли. А в жизни, как всегда, винегрет сплошной.

— Это — согласен, — кивнул Федька. — Только не верю, что из-за последнего засранца все меняется. А то, что у нас лагеря разогнали — тут причина другая. Это политика. Кто-то кого-то подсидеть хочет.

— Так ведь всё — политика.

— Нет, тут счеты. Раз Берию съели, так и лагеря его туда же.

— Лагеря потрясли раньше.

— То уголовные. А теперь и политиков потихоньку отпускают. Это не из-за производства, хотя, согласен, зэки много не наработают. Только и на производстве груши околачивают…

Вошел посыльный с горкой оловянной посуды.

— Вам тоже, товарищ младший лейтенант, — обратился он к Федьке, ставя миски на стол. — Буфетчица в город уехала.

— Ладно, погуляй пока, — сказал Павлов. Ему не хотелось прерывать интересный разговор, но Курчев уже, приподнявшись, взял со стола миску с остывающим картофельным супом и стал жадно хлебать.

— Открытка вам, товарищ лейтенант, — вдруг вспомнил посыльный. Не хотелось на мороз, и еще он надеялся стрельнуть у офицеров хорошего курева.

Махорка осточертела, а на папиросы денег не хватало. Солдаты ждали марта, когда кончатся вычеты за заем и хоть на два месяца вздохнешь и подымишь по-человечески.

Он протянул Курчеву Ингину праздничную открытку с женщиной в косынке и большой восьмеркой.

Борис опустил миску на пол, схватил открытку, прочел раз, второй, третий — и в минуту выучил наизусть.

— Хорошее? — спросил Федька, лениво ворочая ложкой.

— Да нет, так… — засмеялся Курчев и снова поглядел в открытку. Второе сам съешь, — кивнул посыльному. — Больше не хочу.

У него действительно пропал аппетит и он толкнул по полу миску с недоеденным супом. Посыльный, не заставляя себя просить дважды, присел на Гришкину пустую койку, достал из левого сапога наколотую инициалами ложку и стал быстро работать перловую кашу с мясом. Порция, наложенная поваром для офицеров, была побольше и мясо в ней попадалось чаще. Посыльный это сразу заметил и от солдатской обиды каша показалась ему жутко аппетитной.

— Папиросы есть? — спросил Курчев Федьку, отрываясь от праздничной открытки. — Дай ему.

Федька отодвинул свою миску с почти нетронутым супом, достал смятую пачку «Прибоя» и, щелкнув по ней, пустил по столу. Посыльный вытащил две папиросы, оставив последнюю, сломанную.

— Здравствуйте, товарищи! — раздался голос откуда-то с потолка. Курчев остался лежать. Федька поднялся в наброшенном на плечи кителе, а посыльный вскочил и замер с кашей в руке.

— Вольно, — брезгливо сказал Ращупкин. — Приятного аппетита.

— Пшел, — прошипел Федька. Посыльный поднял с пола курчевскую миску и, схватив свою с кашей, юркнул в дверь.

— Четвертый день не ест, — мотнул Федька головой в сторону Курчева. Так чтоб не пропадало…

— Ладно, — усмехнулся Ращупкин, садясь к печке. — Если б только это. А то у вас хлев, а в хлеву — свинство и панибратство. Сходят фурункулы?

— Не торопятся, — улыбнулся Федька и с миской каши вышел на кухню. При подполковнике ложка в рот не шла.

— Очухались, Курчев? — усмехнулся комполка.

Борис не ответил и только под шинелями пожал плечами. Он не знал, к чему относится вопрос — к ангине или стрельбе в небо.

— Везет вам, а то бы взводным походили, — снова неизвестно чему улыбнулся Ращупкин.

Курчев опять сжался под шинелями и открытка упала на пол. Он вытянул руку, пошарил по полу, нашел открытку и засунул под подушку.

— Выкрутились, — повторил Ращупкин. Он видел, что лейтенанту не по себе и что воровской жест с открыткой тоже что-то означает. Ему жаль было офицера, но как часто уже случалось, слова не слушались подполковника и он говорил вовсе не то, что собирался, и обижал людей, с которыми хотел быть добрым и внимательным.

 

13

Сегодня, в воскресенье, подполковник особенно томился, потому что заняться было нечем. Почти весь личный состав под командой четырех офицеров и замполита Колпикова отпущен был в райцентр на просмотр кинофильма. Сидеть дома с женой было тошно. Главный инженер наверняка бабится со своей красавицей-супругой, да и без дела и без зову вваливаться в чужой дом неловко. Пить на другой день после субботней пьянки не хотелось. Да и пить было не с кем. Идти к докторше в отсутствие мужа тоже нехорошо.

Изводя себя самоанализом, подполковник с утра заперся в служебном кабинете, вытащил лист бумаги, разделил продольной чертой надвое и стал писать: справа — достоинства Марьяны, слева — недостатки.

Константин Романович не жалел ни себя, ни лихой прокурорши, старался быть сколько возможно циничным, но ничего толкового из этого не вышло. Только расстраивал себя. Голова разболелась.

Зазвонил телефон. Он ответил жене:

— Да, Маша. Занят. Погоди.

Но писать дальше не стал и сжег бумагу над пепельницей. Расплеваться с Марьяной было не просто, особенно в воскресенье. Но душа болела и хотелось с кем-нибудь поделиться, если не болью, то хоть общими соображениями по поводу несчастной любви и ее печальных последствий. Единственным годным для такого разговора человеческим существом в полку была врачиха, и Ращупкин, надеясь, что она у заболевшего техника, побрел к курчевскому домику, решив, что если врачихи у Курчева нет, все равно посидит у больного и потолкует о женщинах. Курчев знает эту гражданскую публику. Все-таки кончил институт и потом у него какие-то родственники в ученом и чиновном мире. То, что Курчев даже в некотором родстве с Марьяной, Ращупкин предположить не мог.

Сидя у слабо нагретой печки, он глядел на сжавшегося больного, хотел сказать: «Брось, парень. Мне самому хреново», но вместо этого спросил:

— Ну, как? Осознали, Курчев? Курчев по-прежнему молчал.

— Ладно, не мучайтесь. Лечат хоть вас хорошо? Ирина Леонидовна заходит?

— Да, — кивнул Борис. — Хорошая женщина.

— Очень, — обрадовался Ращупкин.

— Разрешите, товарищ подполковник, — влез в дверь Федька и, не ожидая ответа, прошел мимо Ращупкина, сел за стол и открыл своего Толстого.

— Что там у вас начеркано? — спросил комполка.

Он взял грязно-серый, похожий на учебник том огоньковского издания и стал читать вслух там, где стояли четыре чернильных восклицательных знака:

«Военная служба вообще развращает людей, ставя поступающих в нее в условия совершенной праздности, то есть отсутствия разумного и полезного труда, и освобождая их от общих человеческих обязанностей, взамен которых выставляет только условную честь полка, мундира, знамени и, с одной стороны, безграничную власть над людьми, а с другой — рабскую покорность высшим себя начальникам».

Он прочел абзац четко, без всякого выражения, как штабной циркуляр, и отложив книгу, уставился на Федьку.

— Так. Понятно. И что вы хотите доказать?

— Ничего, — ответил Федька, снова беря книгу в руки.

— Это о царской армии, — твердо, словно исключал возможность всяческой насмешки, сказал Ращупкин.

— Так точно, товарищ подполковник, — кивнул Федька.

— А вы себе чёрт-те чего вбили в башку. Намеки, понимаете ли… И нечего библиотечную книгу портить. Солдаты могут прочесть.

— Это моя, — сказал Курчев.

— Что ж, и вы демонстрируете любовь к армии?

— К царской, — усмехнулся Борис. — Я купил у букиниста. Там и не такое подчеркнуто.

— Стереть надо было, — сам чувствуя, что мелет глупости, выдохнул Ращупкин.

— Сотрите, младший лейтенант, — в тон подполковнику сказал Борис.

— Слушаюсь, — отчеканил Федька и перевернул страницу.

— У вас не соскучишься, — усмехнулся Ращупкин.

— Стараемся, — сказал Борис.

Он уже отлежал все бока. Хотелось сесть, а в перспективе и выйти на двор, но при подполковнике было неловко, а тот неизвестно зачем сидел у печки: то ли учить собирался, то ли, как когда-то, до Дня Пехоты, хотел покалякать по душам.

— Беззаботно живете, — вздохнул подполковник. Интересно было, чем живут эти никудышные офицеры — один с чирьями на шее, другой с ангиной в горле и чёрте-те чем за пазухой.

О Павлове Ращупкин не слишком тревожился. Это тип конченный, вот-вот сопьется, и самое простое — сплавить его куда-нибудь подальше. Но обидно, что вот живет на твоей территории сопляк, которому чхать на тебя. Пьет сам по себе, играет в карты сам по себе и умри завтра Константин Романович этот тип даже не почешется. Для него Ращупкин не батя, как принято называть командира части, никакой не пример и не указ. Вот сейчас уткнул морду в книгу, словно не он, Ращупкин, а Лев Толстой для него начальство. Правда, сегодня выходной. Но возьми даже не армию, а просто общежитие, студенческое хотя бы, и то, когда приходит в гости директор или декан, книгу откладывать надо. А этот младший лейтенант сидел и читал, и даже не демонстративно (если бы так, спесь сбить — дело нетрудное!), а словно подполковника в комнате не было. Ращупкин еле сдерживался, чтобы не накричать на нахала и не поднять по стойке «смирно». Но не затем сюда пришел. Сейчас он был не только подполковником: ему еще хотелось узнать, как писал все тот же язвительный старик Толстой, — чем люди живы? Даже вот такие, как этот с чирьями, из которого армия не сделала человека (и уж, верно, не сделает!) и в котором осталась та собачья «гражданка», которую как ни ругай, все равно выскочит в тебе самом, — то тоской по московской юристке, то еще чем-то вроде воспоминания о директорской двери, за которой шли чудные разговоры. И хотя в известный год юный Костя Ращупкин проник за ту дверь даже не гостем, а самым полномочным хозяином, тайна ушла из комнаты вместе с ее прежними обитателями, и разговоры на стенке не записались.

Вот так же будет с этими двумя. Курчев удерет из полка сам. А младшего лейтенанта — пусть только чирьи заживут — придется при помощи начальника отдела кадров подполковника Затирухина сплавить во ВНОС (войска наблюдения, обнаружения и связи) или куда-нибудь еще, как несоответствующего занимаемой должности.

И все равно Константин Романович чувствовал, что каким образом он ни избавится от этих офицеров, тайна их, их особая сущность, так отличающая их от остальных офицеров полка, уйдет вместе с ними, и подполковник Ращупкин так и останется с нерешенной загадкой. А все неясное, недоследованное угнетало и мучило.

Константин Романович не любил наказывать подчиненных, а тем более издеваться над ними. Ему важно было не подчинение нижестоящих, а лишь сама возможность их подчинения, которую он никогда бы в личных корыстных целях не использовал. Но точно так же, как он не любил унижать подчиненных, он не терпел в них независимости. Свобода — это пожалуйста! В рамках устава ты свободен. Сорок минут личного времени у солдата — всегда его. Восемь часов сна — тоже. Обмундирование, питание — все должно быть, как положено. И офицер тоже свободен, когда не занят. Офицер осознанно и необходимо свободен. А эти двое еще чего-то лишнего желают себе ухватить, — и вот сейчас один прячет под подушку любовную открытку, а другой демонстративно уткнулся в роман беспартийного писателя.

Но и сам он, Ращупкин, при своем росте 192 сантиметра тоже не очень умещался в короткой формуле необходимости, а также на двух с половиной страничках (с 27-й по середку 29-й) Устава Внутренней Службы (глава 3-я «Обязанности должностных лиц», параграфы 64–66). Ему еще многого хотелось сверх; сверх Устава и сверх жены, сверх штатного расписания и сверх мечты об Академии генштаба. Он чувствовал, что в свои 32 года еще не заматерел, не обрюзг и, кроме ясных и необходимых материальных недостатков, ему еще нужно что-то непознаваемое, голубое, вроде стихов или философии, что-то не очень уважаемое, даже скорей презираемое в военных кругах. Но оно необходимо ему, Константину Романовичу, чтобы не чувствовать себя ниже штатских, особенно тех острословов, вроде Крапивникова, Бороздыки и мужа Марьяны Сеничкина.

Да, он хотел власти. Но не простой субординационной, какая принята в армии, а власти сложной, где подчинение, не только и не столько физическое, сколько духовное, основано на высшем сложнейшем интеллекте. Поэтому-то Ращупкину нравилось, глядя на портрет Сталина, о котором он еще год назад ничего не мог сказать сверх того, что говорили другие, отпустить в присутствии некоторых офицеров несколько неопределенных замечаний, свидетельствующих о независимости суждений, а также о том, что командиру столь особого и особенного полка есть еще много чего сказать, но покамест он воздерживается, и не из страха, а оттого, что другие офицеры не подготовлены и не поймут.

 

14

— Да, беззаботность… Слишком беззаботно живете, — повторил Константин Романович. — А женщина у вас, Павлов, есть?

Федька вздрогнул и злобно полоснул глазами Курчева: не протрепался ли тот про сестру. Но Курчев, поймав Федькин взгляд, сам ответил.

— Они ему остолбенели, товарищ подполковник.

— Так не бывает, — довольный, что разговор все-таки вышел на нужную линию, благодушно улыбнулся Ращупкин. — Женщины надоесть не могут.

— Как взяться! — вставил Курчев.

— Излишествовали, что ли? — снова уставился командир полка на Федьку, пытаясь оторвать от книги.

— По-всякому, — ответил Федька, толком не зная, как говорить с Ращупкиным, и одновременно не желая, чтобы за него отвечал Курчев.

— Ну и напрасно, — не удержался от поучений подполковник. — Женщина великая сила.

— В колхозе? — работая под наивного, переспросил Федька.

— И в армии тоже, — не давал себя сбить Ращупкин. — Женщина, даже если она не участвует в работе, по-вашему, по-бывшему химическому, Павлов, в реакции, то все равно ускоряет ее, как катализатор. Стимулирует, короче.

— Да, их только пусти, — присвистнул Федька.

— И ускорят и без чего-то оставят.

— Без часов, например? — подмигнул Ращупкин, который, конечно, слышал, что Федька обменял свою новую ручную «Победу» у краснофлотца-ларечника на шесть поллитров, то есть отдал за треть цены.

— Что часы? Часы — фигня, — даже не обиделся Федька. — Последней свободы жалко.

— Чего, чего? Свободы? А какая у вас, разрешите спросить, Павлов, свобода? И на кой чёрт она вам? Что вы с ней делать собираетесь?

— А ничего, — промычал Павлов. — Свобода как раз на то, чтобы ничего не делать.

— Оригинальный взгляд. Новое в философии. Что до марксизма, то тут им и не пахнет. Но, по-моему, Курчев, в этом и здравого смысла нет.

— Нет, почему же, — поднялся на локтях Борис.

— Свобода — это свобода, товарищ подполковник. Это, знаете, как девственность. Либо она есть, либо ее нету. А если есть, то можешь вполне свободно ничего не делать. Вот я как понимаю.

— Это анархизм какой-то и вообще чёрт знает что!.. — Ращупкин хотел разозлиться, но тут же осадил себя и ухватился за конец курчевской фразы. Лучше бы уж вместо своей копеечной философии девок портили…

— А мы жениться не любим, товарищ подполковник, — бодро усмехнулся Борис.

— Можно и не жениться. Вон Залетаев буфетчицу подцепил, а не женится.

— Ну, это еще смотря как выпутается… — зевнул Федька. — А потом — в Зинке портить нечего.

— Нехорошо говорите, Павлов, — помрачнел Ращупкин. — Не по-офицерски и вообще не по-мужски. Каша у вас в голове порядочная. Посмотрим, что скажет старший по званию, — повернулся к Борису.

— А ничего, товарищ подполковник. Женитьба, сами знаете, шаг серьезный. А жениться сюда, в полк, вообще гроб с музыкой. Солдаты здешних женщин глазами обгладывают. Если меня не демобилизнете, холостым подохну.

— Холостым и взводным, — поправил Ращупкин.

— Ну и что! Переведу, то есть сублимирую половой потенциал в политико-моральный. Ать-два, левой, левой!..

— Не частить! — вставил Федька.

— Брось, — засмеялся Борис. — Да нет, товарищ подполковник… Армия не для семейной жизни. Может, вам с женой повезло, а другие офицерши, вижу, томятся. Та же Ирина Леонидовна…

— Ну, вы это… — погрозил Ращупкин, вроде бы защищая врачиху, а на самом деле соображая, с подковыркой или без сказал лейтенант про его, Ращупкина, везение с женой.

— Желторотые, — вздохнул, чувствуя, что говорит совсем не то. Если они желтороты, то какого дьявола с ними откровенничать? Нет, все так вышло оттого, что не поставил себе Константин Романович четкой и ясной задачи: чего, собственно, ему надо от этих двух нерадивых типов?! Лучше бы им выложил: так, мол, и так. Была у меня, ребята, женщина. Встречались с ней днем на одной квартире, выпивали и позволяли себе. А тут вдруг закобенилась и от ворот на сто восемьдесят.

Но не было на земле такого человека (кроме преподавательницы немецкого Клары Викторовны), которому можно было все это рассказать. Не было у Ращупкина такого друга. Кругом были только подчиненные, в Москве и в корпусе — начальники, а с соседними командирами полков он лишь соперничал и хоть не ссорился, но были они ему вовсе не близки и выкладывать им душу было бы, по меньшей мере, глупо. И, мучась от своего одиночества, сидел он у слабо нагретой печки и не знал, как ему держать себя с этими двумя липовыми лейтенантами.

— А почему на этой монтажнице не женитесь? Глядите, Курчев, прозеваете. Инженер свое ухажерство прочно поставил, на все четыре колеса, — улыбнулся комполка собственной шутке. — Девчонка красивая. Жалко, если отобьет.

— От судьбы не уйдешь, — отмахнулся Борис, вовсе не удивленный осведомленностью Ращупкина. В полку, как на футбольном поле, все видно. Командир полка не жаловал унылого инженера Забродина, а с тех пор, как тот купил «Победу», ращупкинская неприязнь еще усилилась. Личный транспорт, с одной стороны, как бы раскрепощал офицера, с другой, отвлекал от служебных обязанностей и, с третьей, заражал других лейтенантов духом приобретательства. Уже около десятка офицеров, в том числе и сквалыга Волхов, смотались в Москву на Перов рынок, где по воскресеньям записывали в очередь на автомобили.

— Кто-нибудь еще есть? — спросил Ращупкин, вспомнив спрятанную под подушку открытку с размашистым женским почерком.

— Ага, — соврал Курчев.

— Значит, в Москве женитесь?

— Если отпустите…

— Да я вас дня лишнего не задержу. Только помните — никто вас сюда не звал. Сами напросились.

— Ошибка молодости, — вздохнул Курчев.

— Хорошо, если последняя… Значит, план у вас — в аспирантуру. На шестьсот рублей в месяц? Три года. Нет, не три, в три никто не укладывается. В тридцать лет станете кандидатом наук с окладом нашего техника-лейтенанта. Так?

— Похоже.

— Когда ж жениться?

— Параллельно.

— Невеста красивая? Карточки нет? — спросил Ращупкин, будто не командовал полком, а все еще был желторотым курсантом.

— Нету, — улыбнулся Курчев. — Я не люблю, когда засматривают.

— И сюда не привезете?

— Нет, — покачал головой лейтенант.

— Он Вальки боится. Она купоросом окатить может, — подал голос Федька.

— Бросьте, Павлов, — осадил Ращупкин, все еще надеясь на серьезный разговор. — Значит, в примаки пойдете?

— Там разберусь, — отмахнулся Борис.

«Скоро Журавль смоется», — думал он.

Но чего-то Ращупкину надо было, потому что сиднем сидел и не уходил. И Курчев с нетерпением ждал возвращения преферансистов, которые повезли солдат в районный центр на кинокартину.

Действительно, как только Секачёв с Моревым ввалились в комнату, Ращупкин поднялся, пожелал Курчеву быстрого выздоровления и, сгибаясь, вышел.

— Чего заходил? — напуская сердитую важность, спросил маленький Секачёв.

— А ер его знает, — отозвался Федька.

Курчев достал из-под подушки открытку, перечел ее дважды и стал писать в тетради ответ. Но лежа писать было неудобно, выходило неразборчиво, да и что писать он толком не знал. «Еще ангиной заражу», — подумал и захлопнул тетрадь.

— Чего печку проморгал? — накинулся между тем на Павлова Морев. Затухла, мать ее и твою…

— На, разожги, — открыл Борис тумбочку и достал третий экземпляр «фурштадтского солдата». — Тьфу ты, — удивился, — тощий. Вы что, на пульку употребляли?

Не хватало многих листов.

— Давай, давай, не жмись, раз очухался, — усмехнулся Морев.

— Берешь, так на место клади! — напустился вдруг Борис на Павлова. Его разозлило, что в тумбочку лазили без спросу.

— Я назад положил, — обиделся Федька.

— Так ты, что ли? — покосился Борис на Морева.

— Дерьма не видел? Вон у меня «Звездочки» навалом. Да не расстраивайся. Кто-нибудь взял на двор сходить.

— Сволочи, — нехорошо усмехнулся Борис. — Чертите!..

 

15

На другой день после свидания с Сеничкиным Инга в библиотеку не пошла. Выпив знаменитого кофе, она вернулась к себе в комнату и открыла курчевскую машинку.

— Чья техника? — спросила дотошная Вава.

— Я уже отвечала тебе: технического лейтенанта, — стараясь не раздражаться, медленно выговорила Инга. Она печатала на машинке не больше пяти раз в жизни и дело у нее не слишком ладилось.

— Того, который про роль личности?..

— Именно, тетя, именно…

Престарелая родственница вздела очки и принялась штудировать это самое сочинение.

— Он не очень грамотен. Я насчитала три ошибки, — проворчала через четверть часа.

— Наверно, опечатки, — оторвалась от машинки Инга.

— Нет, именно ошибки, и не спорь. Я бы подобных личностей к аспирантуре не подпускала.

— Не волнуйся. Он туда не собирается.

— Как? — взметнулась тетка Вава. — Он похоронит себя в армии?

— Не знаю. Ему, кажется, всего двадцать шесть лет.

— Ах, ты хочешь сказать, что ему рано себя хоронить, что он не кандидат туда…

— Никуда, тетя, он не кандидат. Если тебе не очень трудно, разреши мне напечатать несколько страниц.

— Пожалуйста, пожалуйста… Я слова не вымолвлю… — обиделась Вава, но вряд ли бы замолчала, если бы за стенкой не зазвучал третий концерт Рахманинова.

— За мои за грехи заповедны… — в такт фортепьяно замурлыкала она и снова уткнулась в реферат.

«Неужели и я старой девой, старой девой, старой девой… — подумала Инга, незаметно подчиняясь материнской игре. Стучать в такт на машинке не удавалось. — Неужели и я буду тоже потом вот такая, вот такая… Господи!» — стряхивая с себя музыку, Инга встала и, глотая слезы, выбежала в переднюю. Москвошвеевская выворотка, слегка укороченная и перешитая, висела на вешалке. Инга схватила ее, но тут вспомнив, что она в домашних туфлях и за меховыми ботинками надо возвращаться назад в комнату, тут же в коридоре расхлюпалась.

— Ты чего? — спросила толстая, еще не старая соседка. Она выходила из кухни, держа на отлете шипящую сковородку. — Пусть ее играет. Пошли ко мне.

— Опять то самое или переучилась? — вскинула на Ингу бровастое кукольное лицо и закрыла за собой дверь.

— Тренируется? — спросила соседка.

— Ей необходимо, — пожала плечами Инга.

— Знаю, слыхала. Я-то привыкла. Только хлеб это нелегкий. Не юная — на клавишах барабанить… Так с чего это у тебя, Ингушка?

— Сама не знаю. Нервы.

— Какие там нервы. Четвертака тебе нет, а нервы. Этот, в модном пальтишке, холостой?

— Женатый, — покраснела Инга, вспомнив, что соседка видела ее с доцентом возле парадного.

— Садись, картошку рубай, — сунула ей вилку Полина. — А то хочешь? — у меня сегодня отгул — по малой?.. — И, не дожидаясь Ингиного согласия, достала из буфета неполную бутылку московской и две тонконогих рюмки.

— То, что женатый, Бог с ним. Закусывай. Главное, из себя подходявый. А тот твой козел — прямо никуда не годился. На что я, скоро уже старуха, и то бы с ним не легла…

— Брось, — вздрогнула Инга. На соседку она не сердилась, но разговор был ей неприятен.

— А чего кидать? Ты его бросила, и верно. Не один еще у тебя мужик будет, хоть с виду и легковатая. Ничего, Бог даст, гладкой станешь. А что козла прогнала — молодец. Не спорь. Козел — он и есть козел. А что без бороды и лысый, так одна видимость и порода такая. А ты девка чистая и культурная из себя. У тебя мужиков пульмана будут. Детный этот, в пальтишке? Ну не тушуйся. Хочешь, ключ оставлю?

— Да, да! — повысила голос соседка, потому что в дверь постучали. Толкайте — не заперто.

— Доброе утро, Варвара Терентьевна! — под бравурные звуки фортепьяно весело приветствовала она Ингину тетку. — К нашему шалашу не желаете?

— Извините, — оставаясь в дверном проеме, буркнула тетка. — Тебя, Инга, к телефону.

— Скажи, ушла.

— Ну, как знаешь… Спивайся себе на здоровье.

— Да вы что?!. - подняла голос Полина, но Варвара Терентьевна уже закрыла дверь.

— Ох, и карга она у тебя, Ингушка!

— Есть слегка… Но зато добрая.

— Знаю. Если б злая — чего говорить? Со злой оборот короткий. Беда вся не от злых, а от добрых. Не отвяжешься…

— Пожалуй.

— Я тебе у сослуживицы устрою. А то у меня — они вам в дверь стучать будут.

— Да нет. Мне сейчас ни к чему…

— Холостуешь?

— Ага.

— А в пальтишечке?

— Да так… Ничего не было.

— Значит, порядочный. Самостоятельный. Так чего ж ревела? — зевнула, глядя на тоненькую, загрустившую аспирантку. — Хочешь в кино пойдем? Город какой-то…

— «Рим в одиннадцать часов». Наверно, хорошая картина. Пошла бы, да не могу. Зашиваюсь.

— Ты и так вон… Только, что розовая, а тоща, как в голодушку. На поправку надо. Каникулы зимние были, а ты в городе пропадала.

— У нас каникул нет. Это у студентов.

— Чудачка. Ты ж на службу не ходишь. Поехала себе в дом отдыха и сиди. Как получка — приедешь. Хочешь, устрою? У нас в завкоме сейчас путевок завались!

— Дорогие?

— Не дороже денег. Я тебе со скидкой проведу. На юг тебе или под Москву?

— Куда-нибудь поближе. Хоть на лыжах похожу… «И вправду, почему не уехать? — решила про себя. — Дома — не работа. В библиотеке — Бороздыка и Алеша. Нет, честное слово, самое время из Москвы сбежать.»

— Хочешь в…? — спросила Полина. — Там наш есть. И еще по Павелецкой есть один. И где-то еще есть. Автобусом ехать надо.

— Мне лучше, где поездом. По пятницам кафедра… — сказала Инга, загадав, а вдруг Полина достанет в…. где недалеко служит лейтенант. Не так уж ей хотелось сейчас его видеть, но все-таки неплохо иметь про запас и технического лейтенанта, если окажется, что в доме отдыха смертная тоска.

 

16

Домашнего ареста оставалось еще четверо суток и лейтенант надеялся, что как-нибудь протянет их на койке, тихо и мирно дожидаясь высочайшего ответа из Кремля. Ему почему-то верилось, что юная женщина в башлыке принесет счастье. На розыгрыши государственных займов ставят невинных младенцев в пионерских галстучках и они вытаскивают номера из вертящихся барабанов. У них нет облигаций. Им совершенно безразлично, кто выиграет. Наверно, и аспирантке так. Что ей Курчев? Она просто сунула письмо в окошечко. Никакой заинтересованности.

Он лежал на койке и быстро глотал «Ярмарку тщеславия». Бекки Шарп была прелесть. Она обводила всех вокруг пальца и не больно смущалась, если ее тоже обжуливали. Конечно, она была прохвостка. Но — Бог мой! — энергии у нее было на троих!

Курчев читал целый воскресный вечер и все утро понедельника до прихода врачихи Ирины Леонидовны.

— Не беспокойтесь. Я уже вышел из пике.

— Дышите, — приложила врачиха холодный стетоскоп к его спине.

Деликатный Федька Павлов ушел в заднюю комнату. Больше никого в домике не было.

— Вам лежать надо, Борис Кузьмич. И чтобы завтра ни на какие танцы… Завтра было 23-е февраля.

— Что вы? Я и так, без ангины, еле ногами двигаю. Не беспокойтесь. Вылежу. А у вас без меня дел хватает. Праздник.

— Ненавижу праздники, — вздохнула Ирина Леонидовна.

— Потом хуже?.. — сбавив голос, спросил лейтенант.

— Угу.

— А отсюда нельзя..? — прочертил Курчев в воздухе пальцем, намекая на перевод в другой полк.

— Не нам.

Она сидела на стуле возле кровати — полная, черноволосая, большеглазая, — и Курчеву очень хотелось ее пожалеть и утешить, хотя бы за одно то, что она тут всем чужая, даже больше чужая, чем он.

— Да… Ваш супруг не карьерист. Другой бы, ловкач какой-нибудь…

— Не надо, — опустила ресницы врачиха.

— Я не хотел…

— Я все поняла. Спасибо, Борис Кузьмич. Вы только подольше не поднимайтесь.

— Я же арестован. Счастливо.

Она поднялась, взяла брошенное на Гришкину пустую койку черное суконное пальто с седоватым лисьим воротником и накинула его поверх чистого, явно не казенного, обтягивающего ее полную фигуру халата.

— Простудитесь, — сказал Борис.

Она покачала головой, а он, приткнувшись к окну, смотрел, как она, опустив голову, спускается по улице. Не по моде короткое пальто накинуто на плечи и от этого видны длинные худые ноги.

— Страдает, — присвистнул Федька, вылезая из секачевской комнатенки.

Курчев не ответил. Он снова вспомнил, что кто-то рылся в его тумбочке, ворошил реферат, о котором двоюродный Алешка сказал, что он попахивает большим керосином.

 

17

По субботам Георгий Ильич Крапивников в журнале не бывал, и Инга, отпечатав на курчевской машинке короткую записку и приложив к первому экземпляру реферата забытый Бороздыкой импортный блокнот, смело отвезла все это хозяйство в редакцию. Сидевшая в пустом холле секретарша Серафима Львовна узнала Ингу и попыталась с ней разговориться. Просила присесть подождать. Сегодня как будто обещали верстку, и Георгий Ильич грозился быть с минуты на минуту. Инга еле отвязалась от этой назойливой, хотя и вежливой женщины, которой хотелось выведать у аспирантки, как та переживает разъезд с Крапивниковым.

В эту субботу снег сверкал по-праздничному. Впереди было ровно двадцать четыре дня лыж, покоя, ничегонеделанья, а если и ничегонеделанье вдруг надоест, можно захватить с собой толстых тетрадок в клетку и писать на них следующую главу (а эту — потом докорябаем!). Главное, будут сплошные — лес, снег, тишина, никаких Сеничкиных и Бороздык, никакой тетки Вавы, которая даже вчера не удержалась и после ухода соседки стала кряхтеть:

— Ну что у тебя общего с этой шантрапой? Хочешь стать такой же неразборчивой и пьющей?

— Она — народ, — отрезала Инга. — Она народ, а мы, по-моему, вышли из народа или во всяком случае из народников…

— Пить с утра? — не унялась тетка.

Инга, не ответив, пошла в материнскую комнату и объявила, обрывая сонату, что едет в дом отдыха. Мать подняла руки, сначала не поняла. Пальцы у нее дрожали и она положила их на пюпитр.

— Да, да… Конечно, конечно, девочка! Как же мы не додумались?! Ты вся извелась.

— Это я виновата, — повторила Татьяна Федоровна через минуту, захлопывая крышку инструмента и на бегу одеваясь. По рассеянности она хотела бежать в магазин за продуктами, забывая, что Инга командируется не в несытую провинцию, а в подмосковный дом отдыха с трех- или даже четырехразовой кормежкой.

В воскресенье утром, выйдя из электрички в районном городке, Инга прошла с нетяжелым чемоданом и лыжами два километра вдоль шоссе. Снег неподвижно лежал на елях, словно его приклеили к лапам и веткам. Ветра не было. Машины по воскресной магистрали пролетали редко, да и сам дом отдыха стоял в глубине, в трехстах метрах от шоссе. Лес начинался от самой калитки и конца ему не было. Дежурная сказала, что в одну сторону он тянется до Казани, а в другую — до Архангельска.

«Красота какая! И он еще жалуется», — подумала Инга о техническом лейтенанте, который где-то здесь служил, не ценя ни снега, ни леса, и изо всех сил рвался в Москву.

Первую неделю она только и делала, что ходила на лыжах да спала по два раза в день. В комнате их было трое — восемнадцатилетняя миловидная девчонка с кирпичного завода и еще одна женщина — не то техник, не то инженер, очень костлявая, сухая — с невыразительным лицом и редкими волосами. Возраст ее Инга определить не могла. Девчонка водилась с обитательницами других комнат и по вечерам пропадала на танцах. Худощавая же либо читала, либо спала — и Инга была довольна своими соседками.

«Хорошо бы так жить всегда, вечно, — твердила себе. — Никто тебе не нужен и ты — никому. Спать, есть и с горок спускаться.»

Горки были небольшие и не крутые. Зато лес был абсолютно безлюден — не то что в Сокольниках или в Измайлове. Но заблудиться было трудно, потому что рядом гудела шоссейная магистраль. В лесу уже появились знакомые деревья, разлапистые кусты, запомнившиеся перелески, изученные спуски. Все это было приятно встречать по утрам и видеть во сне.

— Деревья, деревья, деревья, — напевала Инга, идя легким шагом, словно на ногах не было лыж, а в руках палок. — Деревья, деревья, дубы… пробовала она что-то сочинять, но стихов не получалось. Деревья в основном были хвойные. Только по краям неглубоких оврагов взапуски носились озябшие березки, а потом опять шли ели да ели, вперемежку с красноватыми чопорными (словно незамужними — так казалось Инге…) соснами. Лес был нескончаем и покой тоже. Одно только пугало: вдруг в марте все растает, начнется тоска, слякоть, захочется в Москву, а в Москве — ничего хорошего.

Но в марте не стало теплее. Все тот же был снег. Даже нового немного подсыпало и этот новый начал прилипать к лыжам. Нужно было пойти к молодым людям на второй этаж просить лыжной мази другого номера, но не очень хотелось с ними знакомиться. Инга три дня провалялась в комнате, пытаясь начать вторую главу. Так прошло полсрока, и в доме отдыха все уже было не в новинку: и сидевшие в холле вокруг круглых столов прокуренные преферансисты, и унылый культурник, пожиратель сердец, высокий и ладный парень с коком, который днем, свободный от умственной работы, чинил замки, пробки и вставлял разбитые стекла. Впрочем, к Инге он даже не прицеливался, понимая, что она ему не ко двору и хлопот с ней не оберешься, а насчет удовольствия, это еще как сказать…

Мужчин в доме отдыха было немного и в основном пожилые или средних лет. Они больше резались в «козла» или в карты, а вечерами появлялись в зале изрядно подвыпив, и девчонки танцевали чаще друг с другом, а иногда, разойдясь, тоже распив бутылку, пели:

Мой миленок меня бросил, Я сказала только: — Да! У меня таких хороших До Берлина два ряда.

Или:

Раньше мы ходили в лес, Не боялися волков. Раньше был товарищ Сталин, А теперь стал Маленков.

Вечерами Инга уходила в районный городок и на почте подолгу разговаривала с Москвой. Письмо ей пришло только одно.

— На штемпеле твой городок. Я решила — от тебя и чуть не вскрыла, сказала Татьяна Федоровна.

И дважды вызывала междугородняя из Ленинграда.

— Ты отдыхай, девочка, — успокаивала мать. — В городе грипп. В прошлую пятницу кафедры у вас не было и на этой неделе не будет.

В марте в доме отдыха дни тянулись медленнее и уже становилось тоскливо. Лыжные ботинки начали натирать ногу. На одном отлипла стелька, на другом неожиданно выскочил гвоздь. Лыжи из удовольствия превратились в мероприятие.

Худощавая сухая соседка уехала, и в комнату вселились подруги девахи с кирпичного, побойчей ее и постарше. В комнате стало шумно, попахивало водкой и мужчинами. Сначала соседки стеснялись и приводили парней утром, когда Инга уходила в лес, а потом осмелели и стали просить Ингу выйти погулять на полчасика. Она выходила с тетрадкой в холл, где ей мешали преферансисты. Один, даже не очень пожилой, с лицом старшего бухгалтера, пытался обучить ее игре, но она никак не могла понять, что это значит шесть бубен или семь пик, когда на руках четыре бубны или три пики.

 

18

Курчев проболел больше недели, прихватив сверх ареста два дня, да три дня отпуска, по совету замполитовой жены, ему подкинул Ращупкин. Так что в «овощехранилище» лейтенант появился лишь в первый вторник марта. Тут по-прежнему шумели моторы и шушукались монтажницы и по-прежнему скучен и ленив был секретчик на выдаче. Только инженер Забродин несколько повеселел и постоянно крутился вокруг Вальки, не обращая внимания на насмешки техников. Валька краснела и с печальной нерешительностью улыбалась Борису. Видно, о чем-то хотела поговорить, но все мешкала. Но Курчеву уже было не до нее. Пришло письмо от мачехи и еще одно в фирменном конверте.

«Боря, — писала путейская инженерша, — все наладилось очень хорошо. Мы уже почти перевезлись. Михал Михалыч достал хороший предмет — мебель: буфет и шкаф, вместе собранные. Пол отциклевали. Скоро справим новоселье и вас позовем. (Неизвестно почему она вдруг стала называть его на «вы». Может, это была ее манера писать письма, а может быть, она вдруг прониклась к пасынку особым уважением, как к будущему квартировладельцу.)
До свидания, ваша Елизавета Никаноровна.»

Боря, вам придется приехать хоть на пару деньков, чтобы оформить площадь и жировку переписать. Я вам тогда телеграмму пошлю. Попросите командиров, чтобы отпустили, а то всякое случается. Очень серьезно, Боря, попросите.

Мы вам оставляем шкаф, стол на кухне и другой в комнате и кровать с матрасом. Извините, что старое. С этим и жили. Только теперь новое покупать начали. Еще остались обои. Вы обклейте, если понравятся. Мой совет: кровать выбросьте, а к матрасу (он еще годный: три года, как перетягивали) привинтите ножки. Михал Михалыч нарезал и шурупы к ним готовые. Счастливо вам, Боря, в новой жизни. Обязательно прошу: отпроситесь у начальников. А то людей завидущих много, особенно на нашу халабуду. Ходит слух (не знаю, врут или нет), года через два-три ломать ее будут. По Первой Мещанской уже ломают — магистраль ведут на Выставку. А взамен дают хорошие дома. Так что не пропустите, Боря.

Привет вам от Михал Михалыча и Славки.

Во втором письме было:

«Дорогой Борис Кузьмич!

Инга передала мне Вашу работу. Хотелось бы переговорить. В журнале я каждый день после часу, кроме субботы. В субботу или воскресенье звоните домой.

Зовут меня Крапивников Георгий Ильич. Рад буду покалякать. До скорого.»

Письмо было напечатано на машинке. От руки были только подпись и номер домашнего телефона. Служебный значился на бланке.

«То в год ни одного не прибудет, а то в неделю три и все важные», подумал лейтенант, не почувствовав при этом никакой радости. Наоборот, стало еще тоскливей и горше от армейской безнадеги, от того, что сам себе не принадлежишь и даже не можешь съездить в Москву, поговорить с нужным человеком.

«Хоть вешайся на верхнем реле», — подумал, глядя на свой огромный, покрытый муаром шкаф, в котором Сонька и еще одна девчонка маркировали провода.

— Лейтенанта Курчева в штаб, — раздался у них за спиной ломкий крик телефониста. В отсутствие начальства все себе позволяли.

— Закукарекал, — засмеялась Сонька, высовываясь из шкафа.

— А, один чёрт! — отмахнулся Борис. — Хоть здесь не томиться. Сдашь, кивнул на папки с развернутыми схемами.

— Доигрался, Курчев, — сказал ему минут через двадцать начштаба Сазонов. — В Москву тебя вызывают. Завтра в 10.00.

— В…? — назвал Курчев московскую окраину.

— Ага. Ты писал туда?

— Вроде нет, — неопределенно хмыкнул Борис. Он писал выше — в Совет Министров.

— Не темни. Кому писал?

— Корпусному.

— Это я в курсе. А еще?

— А еще кому? Сталину не напишешь, — попытался увести разговор Борис.

— Сталину — да. Сталин бы тебя к ногтю прижал. При нем порядок был.

— Это точно. Прошлый год порядку навалом было. У нас перед самой его смертью один технарь из военной приемки перебрал, сцепился с кем-то на шоссе, а тут, как по заказу, маршал Василевский на своем лимузине. Ну и сразу пятнадцать суток влепил. Теперь технарь так и гуляет с подарком от бывшего министра. Снять ведь не могут.

— Пусть рапорт подает. Теперь запросто снимут. Дисциплина не та. Разгильдяй на разгильдяе сидит. Дерьмо, вроде тебя и этого, Павлова твоего, держат, а хороших людей списывают.

— Вот я и говорю. Разрешите идти?

В «овощехранилище» Курчев не вернулся. Времени было возле двенадцати и он решил двигать в Москву, не заходя домой. Как раз крытая полуторка, свернув у штаба, подъехала к КПП. Курчев полез в кабину.

— Скажешь лейтенантам: в Москву уехал, — кивнул Черенкову, открывавшему ворота.

— Ясно, — ощерился дневальный.

Машина шла в ближний поселок за школьниками и завезла Курчева на станцию. Поездом ему было удобней, потому что от Комсомольской площади до Ингиного переулка рукой подать.

 

19

— Она в доме отдыха, — ответил старушечий голос. — А вы не военный? Я сразу догадалась. Вам машинка нужна?

— Нет, что вы?

— Инга вернется в марте.

Из той же будки Курчев позвонил в журнал Крапивникову. Ответили:

— На редколлегии. Звоните завтра.

— Кругом шешнадцать! — вздохнул лейтенант. Деваться было некуда. То есть, кругом была Москва с миллионом соблазнов, начиная от кино или чуть позже — театра и кончая Ленинкой, рестораном или просто «культзаходом» к кому-нибудь из знакомых, хотя бы к переводчице Шустовой. Но Борис зарядил себя на встречу с аспиранткой и ничто другое не приходило в голову.

Он лениво прошел вдоль вокзала. У газетного киоска какой-то тощеватый ханурик с усиками читал толстый журнал в серо-голубой обложке, а старик-киоскер ворчал на него, дескать, не читальня. Вокруг шумела вокзальная Москва, лязгали трамваи, фырчали такси и автобусы, а тут один хмырь читал, а другой на него злился — и смотреть на эту комедь раздосадованному лейтенанту было чудно и почему-то приятно. Так и разило штатской юностью с сидением в библиотеках.

Через плечо тощего очкарика лейтенант заглянул в журнал и увидел, что ханурик глотает стихи. Стихи не больно интересовали, но ханурик, которого Курчев по неосторожности толкнул, с презрением взглянул на лейтенанта и тут же уткнулся в журнал.

В полку Борис ходил за штатского, но в городе почему-то вдруг становился оскорбленным армейцем. Словно внутри вырастала какая-то лишняя военная косточка.

— Папаша, дайте и мне, — кивнул Курчев на книжку журнала. Он заметил, что на прилавке больше грязно-голубых обложек не было.

— Отдайте, гражданин, — с удовольствием сказал киоскер. — В читальне досмотрите.

— Пусть читает, — с показной ленцой отмахнулся Курчев.

Очкарик в сомнении оторвался от журнала, беспомощно и беззащитно поглядел на офицера, но интерес к стихам пересилил, и он снова уткнулся в страницу.

— Возьмите себе, — брезгливо бросил Курчев и покраснел. Реплика попахивала пошлостью.

— Спасибо, я домой получаю, — дернулся, как от пощечины, очкарик и возвратил журнал.

Курчев скатал его в трубку и засунул в карман шинели, но тот наполовину высовывался.

«Чёрт, сумки не взял. В урну, что ли, кинуть? Пижон проклятый», ругнул себя. — Позвонить опять старушенции? Сказать, что передумал машинка нужна? Заодно и узнаю дом отдыха. Может, съезжу сегодня. Съездишь, как же, — передразнил самого себя, снова закрываясь в автоматной будке. Она с Лешкой в Питер умоталась. А дом отдыха — предлог для домашних».

Он набрал телефон Сеничкиных.

— Да, — отозвался голос министра. — Ты, Борис? Далеко? Дуй сюда. Пообедаем вместе.

— Сейчас буду, — обрадовался Курчев, словно ему было двенадцать лет и дядька приехал к ним в Серпухов. Он бросился к стоянке такси и в четверть часа добрался до Кудринки.

— Давай поухаживаю, — сказал министр, стаскивая с племянника шинель. Что, тоже купил?

— Чего? — не понял Борис. Он улыбался, глядя на родича. Тот высился в коридоре — огромный, без пиджака, в жилете, похожий на цивилизованного купчину или американского заматеревшего боксера, оставившего ринг. За ворот свежей, видимо, только утром надетой рубахи была заправлена жестко накрахмаленная салфетка.

— Прасковья Прокофьевна, еще прибор, — пробасил дядька в сторону кухни. — Тетя Оля на совещании, так мы с тобой по-холостяцки, — подмигнул племяннику и достал из буфета начатую бутылку армянского коньяка.

Гостиная вся светилась, будто солнце било в нее не из окна, а со всех четырех стен. Шелковая спина дядькиного жилета сверкала, как выпуклое зеркало.

Горбатенькая домработница внесла тарелку с супом.

— Ни-ни, не уносите, — запротестовал министр, когда она хотела переложить на диван «Огонек», раскрытый на портрете Сталина, и третий номер «Нового мира» в картонной обложке, который (это помнил Курчев) стоил на два рубля дороже.

— Вон гляди. Видел? — взял «Огонек». — Старик ничего, а?

— Неизвестный снимок, — сказал племянник. На Сталине не было погон, хотя фотография была явно последних лет.

— Неизвестный? Сказал тоже… Самый что ни на есть известный. Такой и был. А все остальные — намалеваны, ретуши на них больше, чем снимка.

— Часто видели?

— Часто не часто, но доводилось. Год назад что было?! А теперь — всего один портрет.

— Так сегодня только третье.

Курчеву хотелось есть. Суп стыл на тарелке, а дядька, воодушевленный снимком, коньяку еще не разливал.

— И пятого тоже не будет. Вот снимок, стихи — и все. Теперь постановление — одни рождения отмечать.

— Да, я слышал.

— А чего слышать? В газетах было. Стихи прочел?

— Какие?

— Журнал купил, а стихи не читал. Спереди они. Сейчас зачту тебе. Вот выпьем только.

— Ни-ни, в память не чокаются, — отстранил Василий Митрофанович рюмку.

— Так ведь третье еще, — повторил племянник.

— Все равно. По такому человеку можно и неделю отмечать. Вот послушай. Или голодный? Так ты ешь, а я тебе главное. Где оно? Я вроде подчеркивал.

Министр пошарил на столе очки. Не нашел, крикнул домработницу. Она принесла, но не те. Тогда решив, что шрифт достаточно крупный, министр, вытянув журнал в увесистой левой ручище, стал громко, но запинаясь, как в первом классе приходского училища, читать:

Покамест ты отца родного Не проводил в последний путь, Еще ты вроде молодого, Хоть сорок лет и больше будь.

— Понимаешь, Борька, а?! — прервал чтение. — Да нет. Тебе не понять. Ты сирота, — запустил он свободную руку в негустую шевелюру племянника.

— Вот это — стихи! Не то что у контрика… Как его фамилия, забыл…

— Гумилев?

— Да. По кронштадтскому мятежу припух. Вот нашел:

И тем верней, неотвратимей Ты в новый возраст входишь вдруг, Что был он чтимый и любимый Отец — наставник твой и друг… Так мы на мартовской неделе, Когда беда постигла нас, Мы все как будто постарели В жестокий этот день и час.

— Здорово, правда?

— Угу, — кивнул Курчев, наклоняя тарелку от себя, как учила переводчица.

— Там еще хорошее есть. Давайте второе, Прасковья Прокофьевна. Еще по одной примем, а?

Горбатенькая внесла шипящую, сверкающую, как чайник, сковородку. Министру жаркого наложила с верхом, а лейтенанту деликатно, чуть прикрыв донышко тарелки.

— Чего жидитесь? — сдвинул брови Василий Митрофанович. — Солдата накормить не можете?

— Алексей Васильевич и Марьяна Сергеевна не кушали…

— Кладите все. Еще чего-нибудь сочините. Подумаешь, пища. Голод на Волге, да?

— Мне больше не надо, — отодвинул тарелку Курчев. Он обрадовался, что Лешка в Москве и дом отдыха действительно оказался домом отдыха.

— Ничего, не красней, — снова погладил его министр. — Весь уют нам попортила, Прокофьевна.

— А мне чего? Я, как велено, — ухмыльнулась горбатенькая и вывалила лейтенанту в тарелку все, что осталось на сковородке.

— А, мать ее бляху кривую, — пустил ей вслед министр. — Сбила меня. Придется добить бутылку. Как полагаешь?

— Я всегда… — усмехнулся Курчев. — А Ольга Витальевна?

— Ну, ты это брось, — подмигнул Василий Митрофанович. — Это бабка твоя все пела, что я под каблуком, царствие ей небесное. А я просто уважаю тетю Олю. Уважаю и люблю. И обижать ее не к чему. Люблю и уважаю, — повторил с вызовом. — А ты — нет. И тебя, Борис, все равно люблю. Ты мне родная кровь. Ты один да Надька. А Надька начала… Догадываешься?

— Нет, — солгал Борис. Он понял, что дядька не пьян, а только хочет напиться и выпросить жалости.

— Да-да, племяш. Начала. Оленька ее накрыла. Ну, что будешь делать? Позор на седины мои, — провел ладонью по вполне плешивой голове. — Как помер отец родной, все сикось-накось пошло.

— Так это ж не связано… — сказал племянник. Он доел жаркое и теперь попивал компот.

— Не связано? Как же… Всё в заёме, то есть… сбился… взаиме… Алешка из института придет, объяснит тебе по-своему. А я тебе по-нашему, по-старому так скажу: пришла беда, отворяй ворота. Может, коллективом в чем и справимся, но того уже не будет.

Министр вылез из-за стола и пересел на диван, указывая племяннику место рядом.

В коридоре раздался звонок, потом в комнату снова вошла горбатенькая и сказала, что вернулся шофер.

— Пусть ждет, — отмахнулся Василий Митрофанович. — А, все равно! — он посмотрел на красивые импортные часы на широком белого металла браслете. Скажите, пусть едет один. У меня что-то с давлением.

— Я здесь, — ответил из коридора высокий голос.

— А? Ну хорошо. Скажи Крючкину, Вадим Михалыч, что с давлением у Сеничкина не порядок. А завтра подавай, как всегда.

— Ясно.

— Нехорошо вам? — спросил племянник.

— Да нет. Это так… Чего там… Мы теперь ночами не работаем. Забота об людях, — усмехнулся, видимо, кого-то передразнивая.

— Так ведь лучше, — не удержался племянник.

— Кому лучше, а делу — вред. Вон я тебя давно не видел, — он обнял Бориса, — и на дело плюнул. Пусть до завтра ждет. И другой так, и третий… Нет никого над нами. До шести вечера сидим — и шабаш. Иди домой в ящик глядеть, — кивнул на покрытый черной бархатной накидкой большой телевизионный приемник. — Нет никого. Как шесть часов, так наверху пусто. Чувствуешь? Как все равно, если б Господь на небе был и в четверть седьмого пошабашил, и айда до утра — вселенная без хозяина.

— Подходяще, — усмехнулся Курчев. Ему хотелось спросить, сам дядька придумал сравнение или где-то услышал.

— Если б год, вернее, полтора назад работали б только до вечера, ты б меня и живого сейчас не видел. А дознались бы, что родичи, тебе б лейтенанта не приклеили.

— Так тухло было?

— Ага. Сталин меня спас. В четверть третьего утра…

— Надо же, — выдохнул Борис, боясь спугнуть разговорившегося родича.

— Спас, — повторил тот. — Синоптики, бляхи, подвели. В позапрошлом году, помнишь, авиационный парад переносили. Это из-за меня.

— Надо же.

— Натерпелся я тогда. Назначили праздник. Меня, само собой, не спросили. Я своим говорю, чтоб погода была. А они, черти, отвечают: не будет погоды, Василий Митрофанович. Не будет и все. Ну, что делать?! Я вашему теперешнему министру: «Не будет погоды, товарищ Заместитель Председателя». А он матом: «Я тебя так и переэтак, Сеничкин. Цыц и смолкни». А в самый парад дождь полил. И давай отбой. Я, Борис, застрелиться думал. Честное слово. А тут еще ваш козел бородатый, маршал обозный, по вертушке мне наяривает: «Я тебя, Сеничкин, в дым пущу. Я тебя, я перетебя…» Отвечаю: «Слушаюсь. Будет сделано, товарищ Заместитель Председателя». А что его предупреждал, мол, чистого неба не будет, про то не заикаюсь. Дальше — хуже. Маленков звонит. Голос, как стук в дверь, когда ночью приходят. «Мы вам доверили, товарищ Сеничкин, ответственное дело, а вы подвели партию и народ». Без мата, но лучше бы четырехэтажным крыл. «Как с вами поступить, товарищ Сеничкин? Можно ли доверять вашей партийной совести?»

— Ну, что скажешь? Сижу в своем кабинете, как в Бутырках. Домой не иду, хоть воскресенье. Тетя Оля звонит. Я ей: «После, милая, после». Чувствую, что-то еще будет. И не подвела нюхалка. В третьем часу звонок. Поскрёбышев. «С вами будет говорить товарищ Сталин». И знаешь — выручил: «Мы вам доверяем, товарищ Сеничкин, — так и сказал. — Парад переносим на неделю. Но вы уж нас не подведите». — «Будет сделано», — отвечаю. Как на магнитофоне, вот здесь запомнилось, — постучал министр пальцами по жилету слева. — Больше ничего не сказал. Ну, я неделю жил, сам понимаешь, как. Но, верно, Бог есть. 24-го числа было полное солнце. Вот оно как. А не будь самого, меня бы еще до ночи куда-нибудь свезли. Век не забуду ему, хоть и нет его.

Раздался звонок, пришла министерша и устроила лейтенанту разнос, что подбил Василия Митрофановича на выпивку.

— У него давление. Ему нельзя. Ты, кажется, знаешь, а все равно мимо бутылки…

— Три рюмки, только три, Оленька, — сопел министр.

Курчев рассчитывал переночевать сегодня у родственников, но министерша его разозлила и, не дождавшись молодых Сеничкиных, он буркнул что-то нечленораздельное, схватил скатанный в трубку журнал и выскочил на улицу.

 

20

Начинало темнеть и надо было как-то убить время. Заваливаться раньше одиннадцати в офицерское общежитие, именуемое в просторечии «коробкой», смысла не было. Могли, не разобравшись, упечь куда-нибудь в наряд, а разобравшись, попросту выставить. «Коробка» предназначалась для только что выпущенных офицеров, ожидавших назначения. Это был своего рода перевалочный пункт. После одиннадцати там все замирало. Караульные у ворот пропусков не спрашивали, а на офицерском этаже в каком-нибудь кубрике всегда пустовали койки. Важно было прийти туда не слишком пьяным, чтобы не обчистили. Кражи в «коробке» были делом постоянным, хотя офицеры все время менялись.

«Не завел опорных мест», — ругнул себя Борис.

Год назад во время курчевского военпредства техники-лейтенанты шарашили по всей Москве и окрестностям. Многие заимели кучу адресов. Некоторые бедняги даже женились. А Курчев, как в студенческие годы, торчал больше в читальнях и никаких знакомых женщин у него не прибавилось.

В конце концов, махнув рукой на женщин, он спустился к Зоопарку. В кинотеатре «Баррикады» шел итальянский фильм «Рим в одиннадцать часов». Хвост стоял не слишком длинный. Курчев купил билет на восьмичасовой сеанс, но времени еще оставалось целый вагон и он снова позвонил по Ингиному телефону.

На этот раз трубку снял мужчина. Ясно было, что это не муж, а лишь отец или сосед, но Курчев растерялся и бросил трубку, так и не узнав, в каком доме отдыха обитает аспирантка.

Тогда он позвонил Крапивникову.

— Где вы? — раздался веселый голос. — Давайте на одной ноге. У нас очень милое общество. Да, захватите, пожалуйста, горючего. Две бутылки, больше не стоит. Лучше возьмите коньяку и лимонов. Тогда не нужно закуски. Адрес запомнили?

— Ясно-понятно! — ответил радостный Курчев и, забыв про «Рим в одиннадцать…», бросился в магазин.

Через четверть часа с двумя бутылками грузинского коньяку и четырьмя лимонами, которые топырили карманы и без того тесной шинели, он постучал в крапивниковскую квартиру.

— А! Принесли?!

Маленький лысый человечек в роговых очках выхватил у нею из рук журнал.

— Входите, входите!

Из полутемного коридора Курчев попал в комнату немногим светлее. То ли от плохого освещения, то ли от старой мебели и пожелтевшего печного кафеля она казалась запущенной, но холодное оружие, висевшее на ковре вдоль стены, придавало ей загадочность. Борису тут понравилось больше, чем у аккуратных Сеничкиных.

— Вот, — сказал выходя на середину комнаты и вытаскивая бутылки и лимоны.

— Выставили все-таки юношу, Юочка, — програссировала очень симпатичная средней молодости женщина. Она сидела с ногами на длинной тахте, которую покрывал повешенный на стену ковер и, хотя в комнате было холодновато, прижималась щекой к широкому лезвию меча. Женщину обнимал чернявый мужчина. Он был то ли пьян, то ли нагл и женщину обнимал так, будто в комнате они были одни. Женщина, по-видимому, не придавала этому значения, но Курчев был обескуражен.

«Про реферат, — подумал, — не поговоришь.» В комнате был еще один, тоже очень крупный, лысый мужчина, который понимающе улыбался лейтенанту: дескать, не тушуйся. Лысый сидел в углу у печки и, хотя был в свитере, видимо, мерз.

— Молодец, Борис Кузьмич, — пел меж тем хозяин. Он раскрыл журнал, вышел на середину под висячую лампу и собирался, как министр, читать поэму.

— Оставь, — бросил с тахты чернявый, которого Курчев мысленно обозвал жуком.

— Да. Хватит с нас, Юочка, сейвиистов, — медленно и капризно протянула женщина.

— Лучше выпьем, и я пойду, — сказал мужчина в свитере.

— Глупцы! — не унимался хозяин. — Тут не сервилизм, а бунт. Вон глядите:

Да, это было наше счастье, Что жил он с нами на земле.

— Спасибо, — откликнулась женщина.

— Хорошо, хоть несчастье помогло, — сказал чернявый, не снимая пятерни с груди грассирующей гостьи.

— Будет вам, — скривился мужчина в свитере.

— А что! Юрка прав! — раздался приятный голос и в комнате появился худощавый, очкастый и усатый человечек, которого Курчев видел днем на Комсомольской площади!

«И он же ожидал в Докучаевом! — тут же понял лейтенант, глядя на поднятый воротник рваного демисезонного пальто и опущенные уши меховой шапки. — Да они тут все Ингу знают. Все. И муж, и вот этот плюгавенький, быстро соображал лейтенант, новыми глазами оглядывая комнату. — Что ж, вообще-то интересно…»

— Юрка прав, — повторил Бороздыка, который не узнал или сделал вид, что не узнал Курчева. — Это действительно выпад. Что было Симонову в прошлом году, когда он в своей газетенке заявил, что теперь задача литературы воспеть Сталина, как когда-то Ленина?!.

— Ладно, — повторил мужчина в свитере. — Не слушайте их, — подошел он к Курчеву и положил свою большую ладонь на погон шинели. — Я читал ваш опус. Вы умнее их.

— Раздевайтесь и знакомьтесь, — с обезьяньей улыбкой суетился хозяин. — Вот сюда, на сундук. В коридоре случаются экспроприации.

«На Радека похож», — подумал Курчев, сбрасывая шинель на темный невысокий комод, где вповалку лежали телогрейки, два мужских пальто и женская шубка из буроватого меха.

— Там еще про коллективизацию есть, — сказал Бороздыка. Он выдернул из рук Крапивникова журнал и красивым с надрывом голосом почти запел:

Суровый год судьбы народной Страны Великий перелом Был нашей молодости сходной Неповторимым Октябрем. Ее войной и голодухой, Порывом, верой и мечтой, Ее испытанного духа Победой. Памятью святой Ночей и дней весны тридцатой, Тогдашних песен и речей, Тревог и дум отцовской хаты, Дорог далеких и путей; Просторов Юга и Сибири В разливе полном тысяч рек, Всего, что стало в этом мире, Чем наш в веках отмечен век.

— Темно, — сказал мужчина, гревшийся у голландки.

— Тем более, — сказала женщина. Она оттолкнула чернявого и спустила ноги на пол. — Холодно у вас, Юочка, — сказала, подходя к старому буфету и доставая желтые, как печные изразцы, маленькие чашечки.

— Не хочу сушать этой гадости, Ига. П'ошлый г'аз вы п'ивели какого-то Воодю Ког'нилова и он читай такую же мг'азь.

— Точно, — поддакнул чернявый. — Лейтенант, вы пятого марта плакали?

— Шестого, — уточнил Бороздыка, приглядываясь с интересом к Курчеву.

— Плакал, — в тон чернявому ответил Борис. — Мне в очереди новые хромачи ободрали. До бела стерли. Теперь вот в чем хожу, — поднял он свой милицейский сапог.

— Молодец, — засмеялся мужчина. — А вот Ига притащил нам сюда такого, как вы, лейтенанта. Тоже с белыми погонами. Так тот полвечера читал, как армия рыдала, увидев усы в траурной рамочке.

— Там не армия, а один часовой, — попробовал защитить неизвестного Курчеву поэта Бороздыка.

— Тот лейтенант — эпигон этого, — кивнул мужчина в свитере на журнал.

К стыду народа своего Вождь умер собственною смертью…

— Да! Это стихи, — сказала женщина, расставляя чашечки на ломберном столе.

— Стихи — не стихи, а смысл великий, — сказал лысый в свитере. Он открыл бутылку, разлил коньяк по чашечкам, но чокнулся с одним Борисом.

— Рад, что познакомился. Счастливо.

Лысый подошел к комоду, вытащил из-под женской шубки и курчевской шинели потрепанную стеганку, напялил ее и ушел.

— Не обращайте внимания, — улыбнулся хозяин.

— Он со странностями. Но художник великий!

— А картины поглядеть можно?

— Он не 'юбит показывать. Пока свет'о пишет, а п'и эйектг'ичестве его к'асок не г'азгьядите.

— Единственный образованный художник, — сказал Бороздыка.

— Что ж, пока мы воевали, он Гегеля читал, — отозвался чернявый.

— Юочка тоже читай. Один ты, Сейж, темный, —  сказала женщина, возвращаясь с кофейной чашечкой на тахту и сама теперь обнимая мужчину.

— Вот рекомендую. Супруги. Восемь лет живут. Обнимаются только в гостях, — сказал Крапивников.

— А это Ига Бороздыка. Кандидат наук. Прошу любить и так далее.

— Вас я сегодня видел, — не удержался Курчев.

— Возможно, — высокомерно кивнул Игорь Александрович.

— Внешность запоминающаяся, — зевнул чернявый.

— Заткнись, — дернулся Бороздыка.

— Будет вам. Офицей Бог знает что подумает. Г'азлии бы еще.

— Алкоголичка, на мою голову, — вздохнул чернявый и тут же налил во все пять чашек.

— За вас, Борис Кузьмич, — жеманно поклонился Крапивников. — Дай вам Бог счастья и свободы. Чего куксишься. Ига? Тебе разве не понравился реферат?

— Понравился, — промычал Игорь Александрович. — Но вообще-то…

— Если критикуешь, не пей, — сказал чернявый.

— А мне понравился и я еще налью. — Он пододвинул к тахте ломберный столик. — Вот, мать, не могла найти посуду поменьше.

— Не торопись, товарищ прокурора придет, — улыбнулся хозяин.

— Тогда тем более поторопимся. Ваше здоровье, лейтенант. И пусть доцент сам горючее приносит.

— Ты несправедлив, Серж, — сказал хозяин. — Товарищ прокурора никогда не скупится.

— Вы об Алешке? — спросил Курчев.

— О нем, — ехидно кивнул Бороздыка. — Сейчас скажете, что Марьяна Сергеевна — следователь.

— Брось. К чему детали? — величественно махнул рукой Крапивников.

— Это из «Воскресенья». Я знаю, — сказал Борис.

— Опасный чеовек, — засмеялась женщина. — Тойко, пожауйста, нас не г'азобачайте.

— Пустяки, — актерски размахивал руками Крапивников. — Алеша наш друг и товарищ. Наш, а не какого-то прокурора. И ты, Ига, не ревнуй. Ему, Борис Кузьмич, понравился ваш опус. Правда, Ига?

— Я уже сказал. Во всяком случае больше, чем писанина доцента.

— А вы напечатайте.

— Где? — засмеялся Крапивников. — Где? Укажи мне такую обитель?! Не надейтесь, Борис Кузьмич. Вам на роду написано не печататься.

— Вы меня утешили.

— Это действительно так, — кивнул Бороздыка. — Вам, лейтенант, не светит. Вот вашему кузену…

— Не ревнуй. Я просил… — повторил Крапивников.

— Это что… про Ингу? — спросил чернявый.

— А ты о ком думай? О ней, об очаг'овательной Инге. У Юи — амуы, у Иги — веиги, — продекламировала женщина.

Все засмеялись.

— Вы правы, — сказал Крапивников, — но только насчет вериг. Ига женится.

— На Инге? Вот счастливчик! — вздохнул чернявый, но Крапивников тут же внес ясность:

— С Ингой Антоновной я еще сам, грешник, не развелся. А Ига женится на очаровательном существе, представительнице братского татарского народа Зареме Хабибулиной.

— Моодец! — воскликнула гостья.

— Татарское иго в миниатюре, — буркнул ее скептический муж.

— Поосторожней, — вспыхнул Бороздыка.

— Пайдон, пайдон, как сказала бы моя жена, — засмеялся чернявый. — А Инга, выходит, свободна. Или товарищ прокурора…?

— Вы, как об обмене жилплощади, — не выдержал Курчев, но все-таки постарался придать голосу максимум безразличия.

— О, кругом сплошные высокие чувства! — воскликнул чернявый. Лейтенант тоже соискатель.

— Кони вороные, нам не ко двору, — отмахнулся Борис.

— Г'ысаки, Г'ысаковы, — попробовала скаламбурить гостья.

— Бросьте вы. В конце концов она моя жена, — сказал Крапивников.

— Привет от Александра Блока, — сказал чернявый. — Тебе, Юрка, гарем, а евнухом и для учета — Игу.

— Заткнись или выйдем в коридор, — сказал Бороздыка.

— Пожаейте его, Игочка, — всплеснула руками гостья.

Курчеву стало жалко Бороздыку, такого тощего, хилого и взъерошенного.

— Однако доцента нету, — миротворчески вмешался Крапивников. Откупоривай вторую, Серж. Вы, лейтенант, не против не ждать кузена? Он обязательно принесет. Явится с мадам. Они разводиться собираются.

— Шутка? — не понял Борис.

— К сожалению, нет.

— Давай мы тоже г'азведемся, — сказала гостья.

— Если хочешь, — ответил муж, и Курчев понял, что у них тоже не все ладится.

— У вас тут, как в нарсуде, — сказал, чувствуя, что в своем легком подпитии переходит границы, отведенные человеку, впервые попавшему в незнакомую компанию.

— Да, — подхватил хозяин, — Суд не суд, но что-то вроде церкви. Остается в попы постричься.

— А что? — сказал чернявый. — Она падает на колени, а Юрка гладит ее и приговаривает: «Крепись, дочь моя».

— Перестань, — крикнул Бороздыка. — Не тебе надругиваться…

— Над святыней? Знаю. Достоевский на Тверском бульваре.

— Да, Достоевский.

— Успокойся, — перебил Крапивников.

— А почему? Пг'одойжайте, — сказала женщина. — Пг'одойжайте. Скажите, почему Сейжу нейзя г'угать Татьяну Айну?

— Бросьте, — скривился Крапивников.

— Потому что Пушкин — наша гордость и единственное наше спасение, сказал Игорь Александрович.

— Я думал — Булгарин, — не выдержал Крапивников.

Курчев не понял, супруги, по-видимому, тоже.

— Сейж тоже г'усский, — сказала женщина.

— Только по матери, — уточнил чернявый. — Это, кажется, для них недостаточно.

— Для кого — «них»? — спросил Курчев, но ему не ответили.

— С тобой откровенничать нельзя, Юрка. Больше ничего не скажу, покраснел Бороздыка, обижаясь за Булгарина, о котором он написал лишь одну фразу.

— Да, Пушкин наше спасение, — обернулся к супругам.

— От инородцев? — спросил Серж. Теперь в его голосе не слышалось шутки.

— Не только. От развала, от гнилья. От всего.

— И от Запада? — спросил Крапивников, который тоже стал серьезным.

— Да! Да! От Запада и от Востока.

— А как же «друг степей калмык»? — спросил Курчев, раздосадованный, что ему не ответили на прежний вопрос.

— С калмыками все ясно, — отмахнулся Серж.

— С калмыками был интересный эпизод. Кстати, это и к Пушкину относится, — сказал Крапивников. — Когда было полтораста? В сорок девятом? Мне рассказывали, 6 июня никто из высланных в места отдаленные на работу не вышел, а весь калмыцкий народ, как один человек, потянулся в район, Бог знает за сколько километров, где было радио. Прямо всем выводком шли, как цыгане. Только что — на своих двоих. Знали, что юбилей и что без «Памятника» не обойдется. И вот, читает Ермилов по бумаге, а вся нация замерла: скажет или нет? На финне оборвал.

— Калмыки воевали против, — сказал Бороздыка.

— А ты — за… — усмехнулся чернявый. — Да и не все против. Многих сразу после войны, в самом Берлине в «Столыпины» запихивали. Так с орденами и ехали.

— Ну, а татары все. Сплошь, — не хотел отступать Бороздыка.

— Про татар не знаю. По татарам не специалист.

— Она не крымская.

— Приятно слышать, — чернявый опрокинул последнюю порцию коньяка. Пойдем, Танька. Больше уже ничего не будет. И доцент ничего не принесет, поскольку не явится. Ох, уж эти мне гости!

— А что? Ничего пьеска! — подхватил Крапивников. — Читали, Борис Кузьмич?

— Нет, — не понял Курчев.

— Гости, — хмыкнул Бороздыка. — Лучше бы уж назвал месячные или еще точнее.

— С кем не бывает, — усмехнулся Крапивников. — Но репризы там прелесть. Как это:

Расстройство в доме Кирпичевых, Ах, что же в доме Кирпичевых? Ах, Кирпичевы ждут гостей.

— И вовсе не так. Вы, Юочка, учше бы пг'очьи стихи Эхнатона. А эти вы запомнить не в состоянии.

— Бог мой, чего тут запоминать?! Он же стащил из «Трех сестер». Старшая, Маша, без конца твердит:

«У лукоморья дуб зеленый…» — сказал Бороздыка.

— Нет, нет, не говорите, — запротестовал Крапивников. — Все-таки зерно он протащил. Начальник не может быть хорошим человеком. Власть портит людей. Это зерно он протащил.

— Ну, зерно ему склюнут, — сказал Бороздыка. — А названием выдал себя. Языка ведь не знает. Гости!..

И тут как раз ввалились Сеничкины.

— Салют!

— Привет!

— Дай облобызаю, — галантно обнял Крапивников Марьяну и демонстративно поцеловал ее в губы.

— Давно не чмокались, Юрочка, — усмехнулась та.

— Здравствуй, Танька. Мы разводимся, — повернулась к картавящей женщине.

— В добг'ый час.

— А ты как здесь? — строго спросил Сеничкин лейтенанта. — Нечего тебе тут делать. Написал, что я велел?

— Здравствуй, Боренька, — отталкивая мужа, кинулась на шею лейтенанту Марьяна. — Мы с ним разводимся!

Курчева она тоже поцеловала в губы, и он, хотя и сам выпил, услышал запах спиртного. Но ему были приятны ее пухлые и одновременно плотные, а теперь еще и холодные с мартовского мороза губы.

— Бросьте лизаться, — сказал доцент. — Ну, ну. Не дразни солдата. Ему в казарму назад.

— Я в городе ночую, — огрызнулся Борис.

— Выпивки не принесли, а у нас кончилась, — сказал Крапивников.

— Мы, Юрочка, с банкета. Я хотела украсть бутылку, но бывший супруг не дал.

— Не смешно, — скривился доцент.

— Кто защищался? — спросил Бороздыка, ревниво относящийся ко всем соискателям.

— Витька Поздеев.

— Христопродавец.

— Ну, уж вы слишком. Немного есть, но на полного Искариота не тянет, улыбнулся Сеничкин.

— Точно, Искариот, — засмеялась Марьяна. — И зря бутылки не утащили. А то целых три часа: Чернышевский, Чернышевский, и еще этот, как его, Варфоломей…?

— Зайцев, — подсказал Бороздыка. — Тоже сволочь.

— Ну, зачем же так, — улыбнулся Крапивников. — Игоруша сегодня перебрал. Борис Кузьмич многовато принес.

— Гуляет армия, — буркнул доцент. — Ты что, демобилизовываться раздумал? Почему не пишешь? Я же говорил.

— Он уже написал и весьма толково, — сказал Крапивников.

— Это что? Про обозника? Лучше бы, как Витька, про Чернышевского написал, раз языков не знаешь.

— Ненавижу Чернышевского, — вмешался Бороздыка.

— Почему же? Примечательная личность, — возразил хозяин.

— Никогда не читала, — влезла в разговор Марьяна. — Помню только, что чем-то от него веет.

— Духом кассовой бойбы.

— Христопродавец, — повторил Бороздыка.

— Какая тебя сегодня муха укусила? — удивился хозяин. — Славянофилы, Ига, хорошие люди, но и западники тоже.

— Нищие духом! — Игорь Александрович пытался себя взвинтить.

— Да. Дон-Кихот бый написан в Суздайе.

— Ига, сбавьте пены и найдите себе какую-нибудь женщину, а то ваша озабоченность из всех дыр лезет, — не выдержала Марьяна. Она на дух не переносила Бороздыку.

— Уже нашел. Повернулся, так сказать, к востоку, — усмехнулся Серж.

— Я бы поговорил с тобой, — насупился Бороздыка, вытащил из кучи сваленных пальто свое демисезонное и вдруг, повернувшись к Курчеву, точно был его начальством или научным руководителем, повелительным голосом спросил: — Вы идете, лейтенант?

— Иду, — от неожиданности Курчев тоже взял шинель.

— Куда? — обняла его Марьяна. — Уже в Тьмутаракань?

— Да нет. Я сегодня в «коробку». Твоя свекруха меня шуганула.

— Денег попросил? — вызвав злобный взгляд доцента, усмехнулась она. Не надейся. Это министр так… расчувствовался…

— Брось язвить, — сказал жене доцент.

— Нет, не денег, — улыбнулся лейтенант. — Просто мы выпили по поводу послезавтрашней смерти.

— Каждый за свое? — полюбопытствовала Татьяна.

— Примерно. — Курчеву не хотелось порочить родственника. Он уже насовывал на себя шинель и торопился в «коробку». Времени было половина одиннадцатого.

— Заходите завтра, — сказал Крапивников. — Сегодня у меня шумно. Поговорить не удалось.

— Завтра — вряд ли. Завтра у меня многое решается, — ответил Борис.

— Что у тебя? — спросил доцент. Он примостился у печки, где прежде сидел художник.

— Прошение написал.

— Эх, не так действуете, лейтенант, — улыбнулся Крапивников. Пропадет рапорт. Застрянет в нашей бюрмашине. В таких вопросах лучше на собственные силы рассчитывать. Мне лично известно около четырехсот честных способов демобилизации.

— Ну, завел! — скривился Бороздыка. Он уже стоял в дверях.

— Ничего, подождешь. Дай поучу молодого человека. Вы, Борис Кузьмич, холостой, так что для вас все подходит. Вот, скажем, способ первый. Вы пишете командиру вашей части: я, такой-то, возмущенный наглым разбоем французских колонизаторов, проливающих мужественную кровь вьетнамского народа, призываю всех офицеров нашего полка отдать в фонд сражающегося Вьетнама шесть месячных окладов.

— Браво, — сказал Серж. — Кащенко обеспечено.

— Да, не годится, — вздохнула Марьяна. Доцент молчал, словно его здесь не было.

— А без Кащенко ничего не выйдет, — улыбнулся Крапивников, несколько обескураженный слабостью произведенного эффекта. — Все четыреста способов через это учреждение. Без того — служить двадцать пять, как при Николае Палыче.

— А чего-нибудь другого нет? — спросил Курчев.

— Есть. Но тут вам придется ждать праздников, поскольку на послезавтра торжества не намечены. А вот перед первым мая вы приходите в зал, садитесь в первом ряду и поднимаете портреты Ленина и Сталина. Когда вас вызывают в «Смерш», вы с невинным видом отвечаете, что вас давно уже берет досада, почему это президиум сидит спиной к портретам. Вам жалко президиум и хотите, чтобы он тоже посмотрел на них.

— Ну, это уже не Кащенко, а Казань, — печально вздохнул Серж.

— Спасибо. Только меня уже и без того вызывают, — сказал Курчев. — Я написал Маленкову.

— Тогда понятно, — вздрогнул доцент, вспомнив, как ждал Ингу у Кутафьей башни.

— Что тебе, Лешенька, понятно? — не удержалась Марьяна. — Ты просто ему завидуешь. Знаете, — она, как в переплясе, развела руками, приглашая всех участвовать в изобличении мужа. — Смешно, но мой бывший супруг завидует Борьке. А, Алешенька?!

— Завидую, завидую.

— И не соглашайся, будто я дура. И так все видят. У Борьки — слог, у Борьки собственное соображение. А у тебя одни цитаты, а то, что между ними, такое дубовое, будто боишься, что развалится. Дуборез ты, Лешенька.

— Амплуа четвертое: Марьяна Сергеевна в роли государственного обвинителя, — раздраженно сказал доцент. — Идем, — кинул он Курчеву. — Мать уже успокоилась и спит давно.

— У меня переночует, — сказал Бороздыка требовательно и строго, словно ему поручено было оберегать лейтенанта.

— Пойдемте, — согласился Борис. — А ты, Лешка, с ней не разводись. Видишь, какая она красивая.

— Не беги, Борька, поцелую, — крикнула Марьяна, но Курчев с Бороздыкой уже были в коридоре.

 

22

К ночи опять завернуло холодом и Курчеву, несмотря на выпитое, в узкой шинелишке было зябковато. Бороздыка тоже дрожал в своем пальтеце, и поначалу они молчали.

«Надо идти в «коробку». Чего я поперся за ним? — думал Борис. Небось, какая-нибудь халупа. Не приткнешься».

— Может, подъедем? — сказал вслух.

— Дойдем.

— До вокзалов? — удивился Борис.

— Почему — вокзалов? Ближе.

— Я вас там сегодня видел.

— Это я от женщины шел.

— Поздновато однако, — пошутил Борис.

— Так уж получилось, — скромно засмеялся Бороздыка. — Но вот сегодня у меня ночь свободная. Заварим кофейку и поговорим.

По поводу кофе у Курчева не было определенных воззрений. Он знал, что кофе по-турецки принято заказывать в ресторанах в конце выпивона, но можно также обойтись мороженым или гляссе. Кроме того, он помнил, что черным кофе баловались Кларка и Марьяна на юге, утверждая, что без него у них болят головы.

— У Юрки милый дом, но компании зачастую отвратительны. Как вам понравилась эта кривляка? А муж у нее — прямо жук на палочке. Новоиспеченный гений. Пробивной и дошлый, но ни славы пока, ни денег. Все накануне. Но скоро будет праздник на его проспекте.

— Талантлив?

— Нет. Такой прозападно-еврейский вариант. Сейчас для них самое время. Космополитизм снова попер.

— Вы серьезно?

— Вполне. Русскому человеку сейчас очень плохо.

— Чем? Я думал, плохо евреям. У нас после училища их в самые дыры распихали, а под Москву — никого.

— Шутите! — сказал Бороздыка. — Да что там! Русскому человеку уже тридцать семь лет плохо. Со станции Дно, когда отрекся.

— Так ведь он немец был, — сказал Курчев.

— Все это ерунда, — помрачнел Игорь Александрович. — Бульварщины, дорогой вы мой, начитались. Какой там немец? Самый разнесчастный русский человек.

— Чудно! А как же «тюрьма народов»?

— Никак. Не было тюрьмы. Было государство. В чем-то даже прекрасное государство. С реформы 61-го — просто великолепное государство. Гласный суд. Земство. И на те! Чернышевский — к топору!.. А евреи и всякое польское отребье — за бомбы. Кстати, Ингин двоюродный дедушка тоже вложил лепту: в Освободителя метнул.

— Так вы, значит, и поляков не любите?

— Безразличен, — отмахнулся Бороздыка.

— А я поначалу думал, вы поляк или еврей. У вас фамилия чудная. Да и вид не здешний.

— Я потомственный дворянин, — сказал Бороздыка.

«Пойди проверь, — подумал Курчев. — Хотя голос у него красивый. Впрочем, голоса больше нужны тенорам».

— Мне один приятель говорил, — сказал вслух, вспоминая последний разговор с Гришкой, — что всех дворян в расход пустили или выслали.

— Было такое, — согласился Игорь Александрович. — Но в основном в Ленинграде. А я вот уцелел, сам не знаю зачем.

«Я тоже», — хотел сказать Борис, но удержался и спросил: — А почему русским плохо?

Они шли вверх по бульвару. Несмотря на хрупкую комплекцию, Бороздыка задыхался.

— Растлили их. Видели кривляку? Она из хорошей семьи, а за кого вышла? Жук-прохиндей. «Дон-Кихот не в Суздае написан». При чем тут Дон-Кихот? Изгадили всё. Изнутри и снаружи. Крым хохлам отдают в честь воссоединения.

— Ну, это чепуха. Границ-то ведь там нет.

— Не в границах счастье, лейтенант. Границы — ерунда. Евреи вообще нация без границ. В любую дырку влезут. Прав был Федор Михайлович, когда славил черту оседлости.

— Ну, Достоевский никого не любил, — сказал лейтенант. — И поляков, и немцев с французами, в общем, весь Запад. По-моему, просто боялся.

— Чего? — повернул к нему лицо Бороздыка. — Чего русскому человеку бояться? Русский человек — носитель правды, а правда бесстрашна и бессмертна.

— Вас не переспоришь. Только Достоевский точно боялся Запада. И поляков боялся. Их тогда до чёрта было в России. Сколько восстаний поднимали! А чего боялся евреев, этого я понять не могу. Может быть, просто не любил за то, что Христа распяли. Но Христос сам был евреем, так что там так на так выходило…

— У вас в голове каша, лейтенант. Каша и каша, и еще раз она самая. Достоевский никого не боялся. Он лишь не хотел, чтобы нечистый дух захватил Россию. Чтобы дух Запада, дух стяжательства, скопидомства, немецкого бюргерства, французской жадности, английского высокомерия и еврейского прохиндейства растлил чистое русское сердце. Русская душа призвана была, как Иисус, спасти Европу. Русский народ — богоносец, а его развратили, с дерьмом смешали. Нам сюда, — свернул с бульвара и, перейдя трамвайную линию, потащил Курчева в переулок. — Достоевский страшился одного: что народ утеряет свою высшую суть. Так оно и случилось.

Борис заметил, что чем дальше они отходили от крапивниковского дома, тем больше важничал Игорь Александрович, а в этом глухом, безразличном ветру переулке Бороздыка в своем продутом пальтишке становился полным хозяином. Голос его приобрел уверенность и презрительное добродушие, как у экзаменатора.

Они свернули в подворотню большой шестиэтажной коробки тридцатых годов. Курчеву казалось, что Бороздыка должен ютиться в какой-нибудь старой деревянной развалюхе, но дом, хоть и был обшарпан, выглядел на порядок выше, чем крапивниковский. «Авось, клопов не будет», — подумал лейтенант.

— Шестой этаж. Лифт не предусмотрен, — не теряя важности, оповестил Игорь Александрович.

— Достоевский — писатель охранительный, — сказал Курчев, услышав тяжкое пыхтение хозяина.

В подъезде было абсолютно темно. Бороздыка шел на полмарша впереди.

— Помните детский стишок «Жили три друга-товарища в маленьком городе Эн. Были три друга-товарища взяты фашистами в плен», — спросил Борис. Молодой, хотя и заматерелый, он подымался, чуть пританцовывая. Ему нравилось то, что он сейчас говорил. — Так вот, там первого стали допрашивать — молчал, второй — молчал, а «третьего стали допрашивать, третий язык развязал: «Не о чем нам разговаривать» — он перед смертью сказал». То же и ваш Достоевский. О чем ему было говорить с Западом, когда у них в конце прошлого века были электрические доилки и коровники, чистые, как госпитали. А у нас под Москвой, где теперь служу, прошлой осенью колхозницы выкопали руками картошку, а председатель повез ее на базар и всю пропил. Потому и мечтал ваш Достоевский о железном занавесе. Не для всех, конечно. Себе-то он разрешал в западную рулетку баловаться и русскую женину тальму немецким бюргерам закладывать.

Курчев нарочно злил Бороздыку. Сам он Достоевского читал с великим увлечением, просиживая все институтские утра и вечера в читалках, если не предвиделось никакой левой работенки в речном порту или на сортировочной. Впрочем, такие заработки были не столь часты, да и Курчев не всегда с охотой отправлялся на них, предпочитая жевать хлеб всухомятку, осторожно отламывая в кармане по небольшому куску. Весь Достоевский (марксовского издания) был прочитан именно так, и поэтому роднился у лейтенанта с кисловатым запахом черняшки и легкой изжогой.

— Это величайшее кощунство, — сквозь одышку выговорил Бороздыка, звякая ключом. — Сволочной замок. Это кощунство, — повторил сдавленным голосом.

Дверь открылась и, схватив лейтенанта за руку, он, ступая на носках, протащил его через темный заставленный сундуками и шкафами коридор к себе в келью.

Комната в свете настольной без абажура лампы была именно такой, как представлял себе Курчев: грязной, пыльной и полной книг. Вместо койки была расставлена раскладушка с неприбранной смятой постелью. На письменном столе стояли сковородка, чайник и подстаканник, а книги заполняли стеллажи, два стула, подоконник и еще одна стопка, перевязанная и то ли предназначенная для букиниста, то ли купленная и еще не прочитанная, торчала у самых дверей.

— Располагайтесь. Давайте шинель. Что еще осталось в нас русского это вот такие ночные бдения, — выговорил важно хозяин, и Курчев понял, что выспаться этой ночью не удастся.

— Ну, это как раз не русское — спорить полночь-заполночь, — сказал вслух, чтобы сбить с хозяина спесь. — То есть русское, но от разночинцев. От Белинского пошло. А веселие Руси — пити. Как я понимаю, дворяне не спорили, а жженку жгли, — подмигнул Игорю Александровичу. Ясно было, что тот выпивки у себя не держит.

— Я вам кофе сварю, — не обращая внимания на курчевский выпад насчет жженки, сказал хозяин. — Ваш реферат меня заинтересовал. Вы невежественны и необразованны. Обижаться нечего. Ваш кузен тоже необразован. Но вы ищете, и я это ценю.

— Спасибо.

— Вы ищете, но вы не найдете. Что значит последний человек? В сталинской формулировке (помните?) и то больше духовности, чем в вашем реферате. Отрицание религиозности порой есть выражение скрытой, внутренней, так сказать, духовности. Ваше же отрицание — просто нуль. Мистика — высшее достижение человечества. Высшее, лейтенант.

Из ящика письменного стола Бороздыка достал банку с кофе, но обнаружив, что она пустая, отошел от стола и сел на раскладушку.

— Если вам непременно надо выпить, можно раздобыть у таксистов, сказал с печальной важностью.

— Да нет. Спасибо. Так поговорим. Мне завтра с утра к начальству.

— Кончилось кофе. А то бы я вам дал зерен пожевать. Это отбивает, усмехнулся Игорь Александрович. — Так вот и живем, — махнул рукой на книги и прочий беспорядок. — Зато не служим, и главное, — никому не кланяемся. За свободу надо платить, молодой человек.

— Согласен. А вы свободны?

— Да. Что-что, а свобода у меня совершенно моя, как сказал бы Федор Михайлович. Вот этого я ни на что не променяю. Ни на красивую мебель, ни на красивую женщину для мебели.

«Это он про Ингу», — подумал Курчев, чувствуя, что разговор об аспирантке состоится.

— Я свободен, хотя и загнан. Я свободен, но я как кладбище. В этом столе, — он показал на сковороду, — и вот здесь, — осторожно похлопал себя по лбу, — столько похоронено, столько начато и не завершено, что хватило бы на три Оксфорда и две Сорбонны.

— Почему так? — лениво спросил Курчев, ожидая, скоро ли разговор повернется к реферату или к аспирантке.

— Почему? Вы же не младенец. Сами понимаете, что сейчас ничего не опубликуешь. Все перекрыто. Даже стараться нечего.

— Старались?

— Нет. Я выше этого. Просить, умолять, к тому же корежить свои мысли нет! Увольте! Мне — либо все, либо — ничего.

— Дайте почитать, — сказал Борис.

— Не могу, молодой человек. Это для себя. Я не тщеславен.

— Но мне действительно интересно.

— Перетоскуете, — усмехнулся хозяин, явно стараясь избежать продолжения разговора. — Я не тщеславен. Чужие мнения меня не интересуют. Раз нельзя публиковать и нести разум в народ, то и писать нечего. Что толку от вашего реферата, лейтенант, если это не напечатают и дальше Крапивникова его и показывать небезопасно?

— Да, вроде так, — кивнул Курчев и вдруг, вспомнив, что часть третьего экземпляра куда-то исчезла, сказал с вызовом:

— Но пока я не написал, откуда мне знать, можно это напечатать или нельзя? Знаете, как в армии: откуда ты знаешь, что приказ невыполним, если ты его выполнить не пытался?

— Софистика. Софистика, демагогия и прочее. Читайте лучше Леонтьева, Бердяева, и никакая аспирантура вам не нужна. И оставайтесь в армии. Шинель вас прикроет. На хлеб зарабатывать вам не надо. А мысли ваши всегда при вас. Маршировать их никто не заставит.

— Да, как будто оно так, — согласился лейтенант. — Только офицер из меня, как из дерьма пуля. Нет, я демобилизуюсь. Квартира своя светит. Недалеко отсюда.

— Женитесь?

— Нет. А вы?

— Видимо, к тому идет. Не хочется, конечно. Но, с другой стороны, удивительное существо. Такой самоотверженности больше не встретишь.

— Простая русская душа, — с невинным видом поддакнул Курчев, помня, что у Крапивникова невесту называли «татарским игом».

— Что значит — русская?! — взвился Игорь Александрович. — Я говорю о духе, о душе, а полового шовинизма во мне ни капли. И кроме того, если хотите, татары спасли Россию.

— Вот как! — полюбопытствовал Курчев. Он сидел у письменного стола и правую щеку припекала полуторастосвечовая лишенная абажура лампа.

— Да, не удивляйтесь. Если бы не татары, мы превратились бы в безъязыких белорусов. Нас бы онемечили германские ордена. А татар мы растворили в себе. Да и иго, собственно, не было игом. Церкви трудились. Татары в наши дела не лезли. А посмотрите, что сделали немцы с Литвой и Белой Русью? Это же немые народы. Ни культуры, ничего…

— Белорусы здорово партизанили. Да и литовцы по-своему дрались неплохо. Недаром столько в Сибири очутилось…

— Вы опять, лейтенант, не о том. Вы слишком прямолинейны.

— Возможно. Только война — дело прямолинейное, — опять уколол Бороздыку, поскольку тот, как понял Курчев, войны не нюхал. — Выходит, татары нас от немцев защитили. А почему мы сами от татар не защищались? Нас-то больше было? А? Где же ваша церковь была?

— Татары помогли сохранить русский дух. Через тернии к звездам! Слышали?

— Да. А со звезд нас стащили шестидесятники? Так я вас понял?

— Приблизительно. Через муки ига мы обрели национальную идею. Мы были духовнее татар. Татары нам не были страшны. А немцы…

— Были духовнее нас, — подсказал Курчев.

— Не так прямо! Не так быстро, молодой человек. Новгород не уступал Ганзе.

— Так чего ж было бояться? Тем более, что псы-рыцари скоро дуба дали. Впрочем, я спорить с вами не берусь. Вон вы сколько прочли! — он обвел рукой стеллажи и книги, наваленные на полу и подоконнике. — А я все, чего помню, один стишок Алексея Толстого: «Надели шаровары, поехали на Русь.» Только духа, наверно, особого не было, если он должен был заявиться через рабство.

— Междоусобицы всюду были.

— Но у нас этого добра даже чересчур. Князья монголам нас прокакали. Потому бы я на месте дворян заткнулся и скрывал свое происхождение. Если кто и погубил Россию, так только они. И когда-то, и недавно.

— Лейтенант, я извиняю людские комплексы, но все-таки они унижают личность, — важно и благодушно, видимо, подражая какому-то мхатовскому актеру, ответил хозяин. — Дворяне были единственным светом в русской тьме. Дворяне, а не купцы. Спросите детей. Все они мечтают быть д'Артаньянами и Атосами. Все поклоняются королям и князьям. Вальтер Скотту, а не Гайдару. Жажда благородства — первая потребность чистой души. И вы сами мечтали родиться знатным.

— Нет, — соврал Борис. — Я не Павлик Морозов, но и дворянство для меня — тьфу.

— Что же для вас не тьфу?

— Не знаю. Если бы не стеснялся, сказал бы — истина. Но истина не может быть целью. Истина изначальна.

— Ничего, ничего, лейтенант, — подбодрил Игорь Александрович. Кое-чего вы все-таки добились. Вы мне нравитесь. Если человек ощущает свою бездуховность, то он уже как-то духовен. Вы молодец.

— А если импотент ощущает свою импотентность, он уже не импотент? — передразнил Борис и сам же рассмеялся.

— Вот мы и подошли к женщинам, — обрадовался Бороздыка, позволив себе легкий смешок.

— Тут я не мастак. Тут у меня далеко не полное собрание неудач. Как говорится в полку, набор колунов на шее.

— От Инги тоже экземпляр? — не удержался Бороздыка.

— Нет. Я ее видел-то всего раз. А вот Крапивников…

Он смешался, но тут же сказал:

— А Крапивников был бы лихим попом. Девок, сразу видно, у него до чёрта.

— Да. И кокнули бы его, как в стишке. Помните?

На заборе про актрис Интересно пишут. Ну-ка, батя, становись, Почитай афишу!

— Чудно, — засмеялся Курчев. — Прямо, как в цыганском хоре:

Эх, раз, еще раз Почитай афишу… 

— пропел хрипловатым от коньяка голосом.

— Ничего себе смех!.. Или вам приходилось?.. — вскинул кучерявую голову Бороздыка.

— Чего? — нахмурился лейтенант и тут же понял. — Нет, я никого… Только однажды саданул в воздух, когда самосуд разнимал.

— Значит, против расстрелов? Хоть и за это спасибо. А знаете, кто эту подлость сочинил? Уткин.

— В первый раз слышу.

— Был такой. Прибарахлился в Румынии, и самолет не выдержал груза. Расшиблись. Человек известной нации. Ему — почитай афишу — ну, вот и дочитались. Поголовная грамотность. Пришли, испохабили!..

— Им тоже досталось, — сказал Курчев. — Прошлый год — дело врачей…

— Ну что ж, я не за месть. Но отчасти это справедливо, — ответил хозяин. — Нечего им было гадить в России. Расправляться, конечно, с ними не следует. Выслать просто всех на Иордан. Пусть себе греются на солнышке. «Почитай афишу!» Вы только вдумайтесь, лейтенант! Троцкий, собака, носился со своей черной матросней, пускал в расход направо и налево…

— Вы всерьез? Я думал в расход пускали только в тридцать седьмом.

— Н-да! Тридцать седьмой — отголоски, эхо. Восстановление справедливости несправедливыми средствами. Те, кто поднял меч, через двадцать лет назад получили… Сталин хотел восстановить Россию. Но уже поздно было. Выпустил всех священников, кто афиш не дочитал. Честь вернул. Почти дворянство. Ведь есть же разница между погонами с просветом и без?! Вы сразу стали офицером?

— Нет. Но разницы тоже нет, — солгал Борис. Бороздыка добрался до его больного места.

Год с небольшим назад, Курчев, только что получив офицерское обмундирование, самовольно, до оглашения приказа, прикрепил к плечам погоны, и в Питере небо показалось ему с овчинку. «Чин такой, что в рестораны пускают», — вспомнил он хемингуэевское рассуждение о лейтенантстве, и тут же познакомясь на Невском с шикарной девицей, завалился с ней в ресторан. Погоны, несколько квадратных сантиметров шелковых ниток, распрямили человека.

Но сейчас, год спустя, когда все мысли были о демобилизации, вспомнить тот первый офицерский выход было стыдно. Да и никакого дворянства Курчев в себе не ощущал.

— У вас что — многие так думают? — спросил Курчев после некоторого раздумья. Бороздыка усмехнулся.

— Вопрос не армейский, скорее полицейский… Но я вам отвечу. Группы еще нет, но есть общее чувство и общая идея. И она овладевает всеми порядочными людьми. Собственно, она уже владеет ими, но они глушат ее в себе из-за ложно понятой стыдливости. Не стыдиться следует, а гордиться.

— Понятно, — кивнул Курчев. — Извините, что спать не дал, — сказал, надевая шинель.

— Ничего. Я очень рад, — ответил тот.

Перейдя Садовое кольцо, Курчев прошел Докучаевым переулком мимо дома аспирантки и вышел к вокзалу. Внутри было суетливо и дымновато, и, перекусив у стойки, он еще подремал часа четыре в зале ожидания.

 

23

Подполковник Затирухин, никак не отвечающий своей фамилии, ладный, выбритый, щеголеватый офицер, принял Курчева сразу, был вежлив, но все-таки полюбопытствовал, почему через голову командующего вызывают лейтенанта на набережную. На набережной был главный штаб курчевских войск.

— Мне зарез, товарищ подполковник. Невеста пропадает. А ехать в полк не может — в аспирантуре…

— Так. Понятно, — качнул красивой продолговатой русой головой подполковник. — Что ж, выйдет — ваше счастье. А не выйдет — не позавидую, лейтенант. Есть порядок и перепрыгивать, особенно через генералов, не положено.

К дому на набережной лейтенант добрался только к одиннадцати. С полчаса мурыжили в бюро пропусков. Наконец, голос, назвавший себя майором Поликановым, пробурчал:

— Ладно, поднимайтесь. Может, до перерыва успею.

Курчев пешком взбежал на нужный этаж. В коридоре возле двери майора сидело несколько золотопогонных капитанов. У одного, наголо бритого, болталась на кителе Золотая Звезда Героя, — и Курчев понял, что до перерыва его не примут. Он скромно сел подальше от двери, прислушиваясь к разговору старших по званию. Разговор был неинтересный. Капитаны ожидали назначений.

— Где тут гальюн? — стараясь придать бодрости голосу, спросил один. Курить охота.

— Потерпишь, — отозвался второй.

— Эх, ребята, не дрейфьте, — улыбнулся Герой Советского Союза. Лицо у него было хитроватое, но приятное.

— Чего улыбишься, технарь? — подмигнул Курчеву. — Дальше Кушки не пошлют.

— Мне назад, — зевнул Борис. — На гражданку.

— Ну и как? — спросил один. Остальные тоже повернулись к Борису. Неужели не пускают?

— Ага. Только прохарями вперед.

— Комедия, — усмехнулся Герой. — Кто туда, кто обратно! А ты что блатной?

— Да нет, скорей голодный. У нас не увольняют.

— А это где? — спросили сразу два офицера.

— У него узнайте, — ткнул Борис пальцем в сторону майорской двери, на табличке которой значилось несколько фамилий.

Дверь открылась, вышел тучноватый майор и прошел в конец коридора. Курчев привстал, но майор махнул рукой: дескать, не училище, не вскакивай.

— Не тушуйся, — сказал Герой.

— А мне что, — отмахнулся Борис. — Нам, татарам, все равно, что малина, а что… это самое.

Действительно, внешний вид лейтенанта, особенно рядом с подтянутыми строевыми офицерами, свидетельствовал о равнодушии к службе.

— Я б тебя сразу шуганул, в дух один, — сказал капитан, интересовавшийся местонахождением гальюна.

— Жаль, что увольнялка у вас не выросла. Другие капитаны засмеялись.

— Ты какой-то чокнутый, — сказал Герой. — Случаем, не оттуда, ну, не из этого, особого, сам не знаю, как это зовут, ну, не от…? — он назвал фамилию генерала.

— Угу, — кивнул Борис.

— Ну, и как там? — уважительно спросил Герой. — Нас вот всех вроде туда…

— Обыкновенно, — усмехнулся Курчев. — Через день на ремень, через два на кухню.

Тучный майор, возвращаясь назад по коридору, неодобрительно поглядел на столпившихся вокруг техника строевых капитанов.

— Пока груши околачивают, а потом — не бей лежачего! — Борис не замечал тучного майора. — Ну, надбавку платят, чтоб не трепались очень. Печки дымят. Дрова пили сам. Солдат не дают. Военларек — дерьмо… Ну, это, правда, как где… Но вообще-то все на один фасон. Техника на первом месте.

— Чего ж когти рвешь?

— Душа болит, домой хочется. А вот вам — будет хорошо, — улыбнулся Герою. — Выше «ЗБЗ» ни у кого в полку нет. У бати — «Звездочка» и то случаем. А чтобы такое, — он ткнул пальцем в «Золотую Звезду», но до самого металла не дотронулся, — …чтоб такое, я во всем ПВО не видел.

— Курчев кто тут? — раздался за спиной голос, и Борис в дверном проеме увидел второго майора, рыжеватого и щуплого.

— Заходите, — кивнул майор, пропуская лейтенанта.

 

24

Клара Викторовна, переводчица на вакациях, за две недели после катка нисколько не приблизилась к скальпелю эндокринолога. Первые дни она еще звонила в клинику, справлялась относительно очереди, но, почувствовав, что та движется достаточно быстро и час неминуем, оставила телефон в покое, впала в хандру, валялась на кушетке и читала немецкое издание «Тысячи и одной ночи». Восточные сказки слегка распаляли и одновременно тешили Клару Викторовну в ее неопределенном и по всем статьям неблагополучном состоянии. Вообще Клара Викторовна предпочитала Генриха или уж, на крайний случай, Томаса Манна. Но сейчас, в Москве, эти авторы выбивали ее из столь дорогого ей желания «забыться и заснуть». Каждая страница больно ушибала, возвращая в вовсе не радовавшую ее жизнь, и на днях, расставив немецких классиков по полкам, Клара Викторовна решила пока что только стирать пыль с суперов.

Просыпаясь часа за два до рассвета, она долго валялась на кушетке, потом зажигала свет, принималась за сказки, лениво завтракала бутербродом или холодной котлетой и, полуумытая и плохо причесанная, в халате или в синих псевдовосточных шелковых шароварах валилась опять на постель и читала, читала запоем, будто пила коньяк или водку.

Курчев позвонил ей в первом часу. Голос у него был настолько раздраженный и загробный, что она даже удивилась. Но и мрачный, лейтенант был каким-то разнообразием. Обрадовавшись, она крикнула в трубку:

— Заходи, заходи, лучший друг. Я по тебе соскучилась.

— Сейчас, — буркнул он, нисколько не повеселев.

Она кинулась расчесывать волосы и прибирать в комнате. Том сказок убрала в шкаф для посуды и бросила на кушетку «Доктора Фаустуса». Нет, она не притворялась и не стеснялась. Просто из деликатности ей не хотелось выпячивать свое дурное настроение. Она осталась в синих шароварах и такой же блузке.

За полгода память Клары Викторовны несколько ослабла и соответственно усилилась надежда: вдруг Борис переменился, возмужал, во всяком случае.

Тот Курчев, которому она через четверть часа после звонка открыла дверь, действительно был старше, чем на юге, загадочнее и еще безнадежней. Даже когда он скинул с себя эту ужасную короткую, чуть не трескавшуюся на швах шинель, вид у него не стал веселее. Замызганные погоны соответствовали мрачности и невыбритости лица, а плечи, несмотря на узкий китель, тоже поникли. Потерянность лейтенанта могла соперничать лишь с потерянностью подполковника, когда тот полмесяца назад пьяный ввалился в шустовскую обитель. Впрочем, лейтенант был трезв.

— Что с тобой, лучший друг? — спросила Клара Викторовна, удивляясь, что же это Курчев не обнял ее и не поцеловал, хотя она сама бросилась к нему на шею и чмокнула в щеку.

— Амба, Кларка. Хана мне. Хоть топись.

«Вот так они все», — с грустью подумала переводчица, но тут же победила природная доброта и Клара Викторовна потащила лейтенанта на кушетку, усадила, провела ладонью по двухдневной щетине и стала успокаивать, как маленького, — совсем как две недели назад очаровательного подполковника.

— Брось, лучший друг, брось. Ну, не будь чижиком. Бриться надо, герр лойтнант.

— Дерьмово, — повторил лейтенант, несколько смягчаясь.

Полчаса назад майор Пеликанов ввел его в кабинет, сел за стол и, уставясь необычайно светлыми глазами без ресниц в Курчева, сходу спросил:

— Ну? Чего там агитировал?

Толстый майор, сидевший за вторым столом, поднял голову и стал с интересом пожирать глазами лейтенанта.

— Вы где служите? — продолжал майор Поликанов. — Что за политинформация в коридоре?

— Что? Я — ничего… — пробурчал Борис.

— Вы знаете этих людей? Вам поручено было с ними разговаривать? Что за разболтанность? Разгильдяйство. Поглядите на себя, лейтенант. Это офицерский вид?

— Дай ему поглядеть, — кивнул майор своему толстому сослуживцу.

Тот вытащил из ящика большое, невесть откуда тут взявшееся прямоугольное зеркало.

— Возьмите, — брезгливо сказал майор. Курчев положил зеркало на край его стола.

— У меня, — соврал, — экзема.

— А сифона у вас нет?

— Кажется был, но вылечили.

— Ну, так вот полечитесь еще, до двух часов, — усмехнулся майор. Понюхаем пока вас. Где его дело? — повернулся к напарнику. — Затирухин почесался или нет?

— Погляди у себя. Вчера чего-то присылали, — откликнулся толстый и по тону толстяка Курчев понял, что между этим зданием на набережной и тем, на окраине Москвы, пробежала какая-то кошка.

— В два часа возвращайтесь. Пропуск будет, — буркнул рыжий майор, ныряя с головой к открытой тумбе стола.

— Слушаюсь, — поднялся Курчев и оттого, что был без шапки и козырнуть, естественно, не мог, больше обычного сутулясь, вышел вразвалку из кабинета.

— Ну как? — спросил Герой, от любопытства даже поднимаясь перед лейтенантом, будто Курчев был его временным начальством.

— Ничего. Хана, — мотнул головой Борис, решив, что в демобилизации отказано, а вызов на два часа грозит чем-то худшим, чем отказ в демобилизации.

— Ну и ну, — покачал бритой головой Герой.

«Еще счеты на мне начнут сводить с окраиной», — подумал лейтенант, не задерживаясь возле капитанов.

Перетянувшись в гардеробе портупеей, он выскочил на холод мартовской набережной, и первое, что пришло ему в голову, — позвонить переводчице. Не почему-нибудь, а просто он знал, что другого случая зайти к ней не будет, да и на набережной сильно дуло. Через проходные дворы до переводчицы было минут пятнадцать ходу.

Теперь, сидя с ней рядом на кушетке, он почти жалел, что завалился сюда. Псевдовосточные шаровары вместе с такой же блузкой не столько скрывали, сколько обещающе подчеркивали полузабытые Курчевым прелести переводчицы. Сама она была мила, даже нежна, гладила лейтенанта по щеке и, нисколько не страшась последующего, прижималась грудью к его плечу.

— Мне к двум туда, — показал он свободной рукой на потолок, то ли извиняясь, то ли наперед оправдываясь за грядущую неудачу. После переводчицы женщин у него не было.

«Эх, не надо было сюда заявляться», — вздыхал про себя, а между тем, несмотря на разговор с майором Поликановым и на недобрую память о ночах с переводчицей, его не на шутку стало разбирать. Он впился в отдающие табаком и лимоном губы Клары Викторовны, и его руки уже сминали псевдовосточный шелк, высвобождая из-под него довольно крепкие и большие груди и бедра.

— Ну, ну, лучший друг, — неестественно хихикала женщина, то ли сопротивляясь, то ли раззадоривая лейтенанта.

Ему был неприятен ее резковатый визжащий голос, но он уже перешел ту черту, когда можно остановиться и отсесть на край кушетки.

«Полгода — не хрен собачий, — плыло в размякшем, вялом мозгу. Полгода… Чёрт… Сейчас опять сорвешься. Зачем я пришел? Надо бы скинуть сапоги. Все-таки я подонок… Так нельзя».

Было как-то не по себе оттого, что голова, хоть и вяло, но работала как-то отдельно от тела. Голова думала о своем, меж тем как тело все переместилось в низ живота и ждало полного и быстрого исхода.

«По-собачьи. Ну и подонок ты, — ползло в голове. — Подонок… Инге звонил… Влюбленный. Подонок. Надо бы раздеться. В два — к майору Поликанову».

— Ну, ну, лучший друг, — задыхалась переводчица. — Ну, опять торопишься, — уже не хихикала, а жестким недобрым шепотом дула лейтенанту в ухо.

Навалясь на нее всем своим пятипудовым весом, лейтенант закрыл глаза, чтобы не видеть это сероватое в черных точечках, такое богатое и такое нелюбимое, но сейчас позарез нужное ему тело переводчицы.

— Ну, ну, — хрипела женщина, позабыв прошлогодние мучения и надеясь на удачу. — Ну, лучший друг, — больно укусила его выше расстегнутого ворота. Теперь, когда они совсем слились, Курчева забило, как молот, и ему казалось, что било долго, дольше чем всегда и, упираясь коленями в кушетку, он надеялся, что и Кларе посчастливится и удастся, что никогда на юге не удавалось. Но тут в нем что-то рухнуло и он повалился рядом с ней, усталый, тяжелый и беспомощный, как после часового марш-броска в противогазах. Сквозь смеженные веки он видел, как недовольно, совсем как капризная девчонка, дернулась большая, сбитая, как Брунгильда, переводчица и, вскочив с кушетки, бросилась в коридор. Видимо, в квартире никого не было.

— Подонок, — сказал Курчев вслух. — Подонок.

Вид у него был, как у побитой собаки, да и чувствовал он себя собакой.

«Не надо было сюда заваливаться. Померз бы у парапета или в столовку сбегал».

Отогнув рукав кителя, он взглянул на круглые часы «Победа». Времени было час с тремя минутами.

— Она ведь тоже человек. Не надо было, — пробормотал печально, прислушиваясь к тихому шуму воды, который проникал из коридора через незахлопнутую дверь.

— Влипнуть боится. — Он встал с тахты и пошел на звук шумящей воды.

Квартира была небольшая. Кроме двери, из которой он вышел, была еще одна, наглухо закрытая, видимо, соседская, да наискосок распахнутая дверь в кухню, да еще две узкие полудвери, видимо, от служб, за одной из которых шумно текла вода.

Он постучал в узкую дверь. Вода лилась с той же силой. Он вновь постучал и вдруг понял, что дверь не заперта. Переводчица стояла под душем. Ее прежде сероватое тело теперь белело в полутьме ванной комнаты, освещенной лишь мелким тусклым оконцем. Ванны не было, вместо нее на полу лежала большая решетка.

— Промокнешь, лучший друг, — сказала переводчица. Голос ее сквозь шум воды казался усталым, но не раздраженным. Она стояла спиной к двери.

— Ты что? — обернулась, услышав стук сбрасываемых сапог. — Что ты, лучший друг?

— Завидно, — усмехнулся он, подавляя остатки стыда и скидывая армейское белье быстро, как года два назад в банные дни училища, когда спешил занять прежде других место под душем.

— Ополоумел, — засмеялась переводчица, когда он стал за ее спиной. Щекотно. Часы сними, чижик.

Он стащил с руки уже намокшие часы и бросил их в раструб сапога.

— Щекотно, — повторила переводчица. Он обнял ее сзади, ласково, без желания. В серой тьме душевой тело ее казалось лучше, да и лейтенант не присматривался к нему, блаженно стоя под широкими струями воды, которая смывала невыспанность, провал с демобилизацией и конфуз на кушетке.

«Как лошади», — пронеслось в мозгу сравнение без стыдливости и без скабреза. Он стоял за спиной женщины, приникая к ней, врастая в нее, и желание хоть и росло, но росло медленно, плавно, без толчков, и пока что жалости и ласковости было в нем больше, чем остального.

— Лучший друг, лучший… — шептала женщина, водя его рукой по своей груди, животу, бедрам, везде-везде, нежно распаляя его и грубо себя.

Под льющейся водой тело ее казалось непривычно радостным, возможно, оно таким было впервые со времени их близости. Сейчас в нем не было ни обиды, ни раздраженности, а только нежность и истовость. Курчев это чувствовал грудью, животом, низом живота, по-прежнему стоя сзади женщины, которая, не выпуская его руки, склонялась к стене, пока не оперлась на трубы, что поднимались к горловине душа.

Так он ее и взял, бережно и ласково, все еще испытывая больше жалости, чем страсти, и по-прежнему недоумевая, почему она так счастлива. А она была счастлива, вздрагивая, вскрикивая и замирая в шуме льющейся воды, и необыкновенно нежна потом, когда переборов истому, вытирала его, как ребенка, огромным махровым, по-видимому, немецким полотенцем.

 

25

— Банная идиллия, — снова стыдясь, бурчал про себя Курчев. Но ощущение скромного довольства не покинуло его, когда в полной выкладке, в шинели, перетянутый офицерским ремнем, он прощался с ней в дверях. Соседей не было, и переводчица больно целовала его в заросшее двухдневной щетиной лицо.

— Приходи, лучший друг. Как открутишься, сразу приходи. Ладно?

— Хорошо, — кивнул лейтенант, вовсе не уверенный, что удастся открутиться.

Он сбежал по лестнице. Ветра возле дома Клары Викторовны было меньше, чем на набережной, и Курчев пошел не торопясь. Он все равно уже опоздал. Ноги работали в сторону набережной, а голова думала о переводчице, точнее о биологии, которой он никак не мог понять.

«Вот она, жалость. Жалость и человеколюбие. Силой ничего не достигнешь. Да и сила не так, чтоб велика, а жалость города берет… усмехнулся на ветру. — Ну, города не города, а все-таки она человек и ей было хорошо. А мне? А мне так… Конечно, хорошо, потому что и ей, вернее, из-за нее… Тьфу ты, запутаешься! Главное, не с кем про это потолковать. Гришка уехал. Да и, может, разговаривать про это не надо. Никто не поймет. Еще вот так раз удастся и втюришься, влюбишься — и конец тебе… И тоже хорош. Не поговорил о ее делах. Ей ведь в больницу ложиться. Придется вернуться. А страшно. И стыдно как-то. Всё не то… И вдруг еще втюришься и прощай, всё. И рефераты, и аспирантка…»

«Об аспирантке раньше надо было думать», — перебил себя.

«Да, с Ингой не вышло. Не помогла… — Он снова вспомнил, что письмо в Кутафью башню не сработало. — Теперь зароют меня у Ращупкина на двадцать пять лет и конец. Амба, Борис Кузьмич».

«Вот и остается жалость и человеколюбие — религия рабов», — свернул в длинную и тихую улицу, где ветер шумел только вдоль первых двух домов. Навстречу часто попадались военнослужащие, и Курчев механически отмахивал замерзшей ладонью. Здесь, вблизи набережной, замызганные и местами рваные перчатки надевать было неудобно.

«А что — раб и есть раб, — спорил с кем-то невидимым, морщась оттого, что сводило пальцы. — Раб не обязательно хам. Я не выбирал рабства. Так уж вышло без меня. Да и не фокус быть вольным на свободе. Ты вон свободным будь, когда давят со всех концов. Ничего плохого нет в человеколюбии. Ты пожалеешь, тебя пожалеют. Можно на Кларке жениться и в часть потащить. Только обхохочут ее там. Чертовая биология. Не могу запросто относиться к этой штуковине. Переспишь днем, а уж на всю жизнь жениться тянет. Да и добро бы по любви, а то так — из проклятой совести».

— На всех не переженишься, — сказал, пробираясь между полуразрушенных бараков к набережной Москва-реки. Снова задуло отчаянным холодом и, уже не размышляя о гуманизме, Курчев потрусил вдоль парапета к зданию, где должна была решиться его судьба.

Он опоздал на сорок минут, и в коридоре из четырех капитанов сидело только двое.

— Тебя уже вызывали, — сказал самый говорливый, тот, что хотел курить.

Курчев молча кивнул и, не постучавшись, толкнул дверь кабинета. В комнате прибавилось народу. Кроме толстого майора и Поликанова, за третьим столом восседал маленький подполковник, а сбоку от него на стуле Герой Советского Союза. Толстый майор тоже был занят одним из капитанов и только Пеликанов был свободен и читал журнал «Советский воин», держа его стоймя, как газету в вагоне метро, когда не желаешь уступить место женщине.

— Начальство задерживается, — поглядел с интересом на Курчева. — Позже не мог? — пробурчал недовольно, будто только ради него сидел в кабинете.

— Виноват, — сказал Борис и, не ожидая приглашения, сел у стола.

— Значит, сами четвертый? — спросил за спиной лейтенанта маленький подполковник. Жена и двое девочек? Старшая, 38-го года рождения, Наталия Федоровна?

— Так точно, — ответил Герой.

— Погодите, товарищ капитан, что-то не то… — шелестнул страницей за спиной Курчева подполковник. — Вы ведь сами Игнатий Сергеевич? Накладка?

— Нет, все правильно, — глухо и, видимо, краснея, ответил капитан, и Курчев с трудом удержался, чтобы не обернуться. — Я на вдове женился.

— А, понятно. — Подполковник, чувствуя, что все в комнате прислушиваются, сбавил голос.

Майор Пеликанов, который тоже заинтересовался семейным положением Героя, хитровато подмигнул Курчеву: мол, вдова в порядке, а? — и достал из папок, лежащих стопкой на столе, курчевское личное дело в розоватом картонном переплете.

— Так. Борис Кузьмич, — протянул он. На внутренней стороне картона Курчев увидел высунувшееся из белого бумажного кармашка свое фото, размером 9х12. Тесный казенный китель, в котором фотографировались по очереди курсанты всех четырех взводов, вкупе с четырехмесячными усами и еще довольно густой прической отдавали чем-то прошловековым, гусарским. Курчев, который в жизни никогда не был хорош, а сейчас менее всего походил на армейского ухаря, поневоле залюбовался фотографией. Майор, поймав его взгляд, затолкнул снимок в кармашек.

— Показуха, а? — подмигнул, как бы намекая, что между сидящим у стола лейтенантом и фотоснимком нет ничего общего. После обеда майор несколько подобрел.

«Может, вроде меня, к какой-нибудь знакомой сбегал», — подумал Борис.

— Чего опоздал? У бабы был? — словно подслушал лейтенанта, спросил рыжий майор.

— Ага. — Курчев продолжал улыбаться.

— Вот еще потаскун на мою голову, — пробурчал майор и начал негромко читать личное дело техника-лейтенанта Курчева Бориса Кузьмича. Вопросов в анкете было много, и вопросы были длинные, зато ответы удивительно немногословны. Только пункт «образование» привлек майора.

— Да, не соответствует. На гражданке вы — академик, а у нас — курям на смех.

— Так точно.

— Не участвовал, не находился, не привлекался, не имею, не имею, не имею, — медленно читал майор выведенные четкой тушью ответы. — Холост, наконец, дошел он до семейного положения, — а пишете — женат.

— Никак нет, — усмехнулся Борис. — Собираюсь только.

— Или ошибся? — пролистнул майор дело. К задней обложке было подколото тонкой скрепкой курчевское письмо в Совет министров.

— Вот, — майор отцепил два листа послания, и Курчев пожалел, что не нацепил в коридоре очков. На первой странице наискось уверенно была определена толстым синим карандашом его судьба, а как определена, он по близорукости прочесть не мог.

— Сиди, сиди. Это не для тебя, — заметив потуги лейтенанта, облизнулся майор и положил страницу текстом вниз. — Да, не женат, — проглядел он вторую. — Собираешься. У нее был?

— Ага, — соврал Борис.

— А чего, чудак, с образованными связываешься? Образование, лейтенант, еще не вещь. Это вон у Затирухина с академиями носятся. Технических набрали и нос дерут, — хмуро пробурчал рыжий Пеликанов, и Курчев понял, что у самого майора с образованием туго и (что для Курчева было куда важней) тут, на набережной, их армию не любят, завидуют ее особому положению, слегка боятся и всегда будут готовы безнаказанно насолить ее командованию.

— Образование — хрен без палочки, — повторил майор, и Курчев тут же согласился:

— Я им и говорю, а они держат… У меня курсы всего, а техника там… сами знаете, — невинным взглядом поглядел на Поликанова, понимая, что тот «овощехранилища» даже во сне не видел.

— Слышал, знаю, — отмахнулся майор. — Показуха одна. Показуха и сплошь разгильдяи. Вон, вроде тебя, — он провел себе по гладко выбритой щеке. Или его раздражала небритость Курчева или у него плохо росла борода.

— Предложено с вами разобраться, — сказал майор. — Предложено, повторил, и у Курчева сжалось сердце от тоски и унижения.

Этот щуплый, рыжий, ничтожный армейский чиновник лениво проглядит разные байки в тонком военном журнале, попробует решить кроссворд, зевнет и, как ему на душу ляжет, так и напишет в докладной: отпустить или оставить. И все. Будь ты разгениальный, или раздерьмовый, будь ты злой или добрый, холостой или женатый, русский или татарин, молодой или старый — все одно. Как этому рыжему и щуплому покажется, так и будет. Жаловаться некуда, писать некуда. Год назад был Сталин. Был Сталин и как Сталин хотел, так оно и было. Сталин менял, кого вздумается, переставлял, сажал, пускал в расход, возвращал из лагерей, снова сажал, выселял целые республики — все было правильно, потому что это делал Сталин. Никто не кочевряжился. Все соглашались и даже аплодировали. И вот год, как Сталина нет. Стали армию распускать. Налог селу наполовину скостили. В Корее замирились. Все вроде идет не хуже, чем при вожде. Даже бумаги втрое быстрей ходят. А сидят вместо Сталина такие вот щуплые и рыжие.

«Напоить его, что ли? — раздумывал Борис, глядя на майора. — А как? Гришка бы придумал. А я — тюфяк…» и от чувства собственной никчемности, бессилия и зависимости от этого плюгавенького человечка лейтенант вместо того, чтобы заискивать, злобно и затравленно глядел на майора.

— Ну, и разобрались? — пустил вопрос, как сигаретный дымок, сквозь сжатые челюсти.

— Разберемся. Не ершись. У меня все. Можете быть свободны.

Курчев поднялся, понимая, что дела его швах. Но потому, что терять уже было нечего, он вложил в голос и в скривившееся лицо сколько возможно было презрения и брякнул:

— А подполковнику Затирухину, что передать, товарищ майор? Товарищ подполковник просил его в курсе держать, потому что, если не уволите, обещал меня со света сжить.

— Можешь послать своего Затирухина, — усмехнулся майор, и лицо у Курчева мгновенно просияло. — Если спросит, скажи — без него решат. А ты позванивай. Почта пока еще до вас дойдет. А я тебе по проводу скажу, подписано уже или нет. Бывай. Счастливо, — привстал майор и протянул руку не помнившему себя от счастья лейтенанту.

 

26

Ожидая Курчева и добродушно поругивая армейское начальство, которое для каких-то своих глупостей задерживало технического лейтенанта, Клара Викторовна убралась в комнате, приоделась, надушилась, накрасила губы и устроилась в кресле. Настроение у нее было совсем вокзальное, будто сейчас подойдет счастливый поезд и она полетит на нем, полетит невесть куда, да и неважно куда, а просто ей будет очень и очень хорошо.

Курчев не звонил, но Клара Викторовна сидела в кресле чинно и строго, словно была не в своей комнатенке, а в огромном зале ожидания и на нее глядели тысячи мужских и женских глаз и пытались догадаться, кто она такая, куда едет и кого ждет. А она сидела в кресле (собственно, это было собранное кресло-кровать) нарядная и таинственная, равнодушная к любопытным взглядам бесчисленных мужчин и пронзительно-завистливым и оценивающим взглядам женщин.

Она сняла с полки томик Томаса Манна (не будешь же при всех на вокзале читать арабские сказки).

Это были «Признания авантюриста Феликса Круля», самый легкий из манновских романов, единственный, который она одолела до конца. Кстати, конца до сих пор не дописано, хотя, кажется, старичку скоро восемьдесят. Сегодня эта книга наиболее соответствовала ее игривому настроению.

Молоденький лифтер уже стучался в номер жены фабриканта унитазов, назревал самый волнующий эпизод романа, и как раз, отвечая состоянию Клары Викторовны, в коридоре весело прозвенел звонок.

Переводчица медленно и спокойно, словно она в самом деле находилась в зале огромного вокзала, положила раскрытый томик Манна страницей вниз на подлокотник кресла-кровати и вышла деловой походкой на высоких каблуках в коридор.

Ходят женщины разные, Как изящны их талии…

— все-таки не выдержала она роли и пропела, возясь с английским замком.

— Это я, — сказала Марьяна. — Извини. Пятиалтынного не было. Мне в петлю лезть, если выгонишь…

В руке у нее был клетчатый чемодан.

— Что? — округлив подведенные глаза, уставилась на подругу хозяйка.

«Ох, некстати, — подумала про себя. — Не надо им тут встречаться. Наговорила я про Борьку всякого, а он все-таки ничего… Нет, не надо сегодня никого третьего…»

— Снимай свою белку, — сказала Марьяне, стараясь не выказывать огорчения. — Смотри, вполне носится, — погладила буро-сероватый мех.

— Скорей я сношусь. Бр-рр, холодно, — съежилась Марьяна, входя в комнату и валясь в кресло. Томик Манна, загибая страницы, мягко упал на пол.

— Извини. Что это? Ни бельмеса я по-гитлеровски. А, про официанта? Помню. Распаляет.

— Брось, — улыбнулась Клара Викторовна. — Что у тебя такое?

— От Алешки ушла. Да, да. Ушла и ушла. У тебя поживу недельку. Это ведь раздвигается? — хлопнула по креслу.

— А через неделю вернешься? — Клара Викторовна пыталась придать разговору шутливый тон.

— Не волнуйся. В неделю что-нибудь себе приищу. Осенью в аспирантуру пойду. Если в Университет, общежитие дадут. Или Сеничкины расщедрятся, чего-нибудь выделят. Все-таки я прописана.

— Клюкнуть хочешь? — спросила переводчица. Она все еще надеялась, что подруга отогреется и уйдет. Уже пора было бы возвращаться техническому лейтенанту.

— Хочу, — кивнула Марьяна. — А ты чего-то сегодня нарядная, расфуфыр! Ух… А ну повернись. Какая-то, чёрт возьми, особенная. Случилось что?

— Да нет, так… — отмахнулась и тут же зарделась Клара Викторовна.

— Ну, говори. Вижу, что сказать распирает…

— Нет, ничего. Ровным счетом ничего.

Она достала из немецкого шкафа-буфета заткнутую пробкой начатую бутылку коньяка, рюмки, блюдца, сухарницу с печеньем и маленькое блюдце с нарезанными ломтиками лимона.

Ходят женщины разные, Как прекрасны их талии,

— снова напевала, вертясь в тесной комнатенке на высоких каблуках.

Так прекрасны их ноги, Цвет лица и так далее…

— улыбаясь, подтянула Марьяна:

И с эпохи язычества Чудеса мироздания! В них первична материя, И вторично сознание. И такое создание Вам закатит истерику, Если дать ей сознание И не дать ей материю.

— Нет, честное слово, ты сегодня на себя не похожа. Каблуки. На бал, что ли, позвали? Сто лет на танцах не была, — вздохнула Марьяна. — Ну, не темни. Хочешь меня напоить и выгнать на западный манер? Не старайся. Все равно останусь. У меня дела — швах.

— У всех у вас дела швах, — сказала переводчица. — Все приходите и плачетесь, а посмотришь на вас — кровь с молоком. В доноры вас гнать надо. Амба, швах… — наморщив нос, передразнила Марьяну, а заодно и лейтенанта, который невесть где пропадал.

— Не кладут в больницу?

— Положат. Успеется… Что у тебя с Алешей?

— Ну и не ложись, раз такая красивая, — пропустила вопрос Марьяна. Выпьем, Кларка, за твое счастье и мой швах. Честное слово, швах!

Она поставила рюмку на блюдце.

— Ты опаздываешь или ждешь?

— Не знаю.

— Ну, тогда я погреюсь и куда-нибудь подамся. А что у тебя, серьезно?

— Не знаю. Пока — это хорошо.

— Ого. Рада за тебя, Кларка, хотя, честное слова, надеялась у тебя прикорнуть. Хоть бы Борька скорей получил свою халупу. У него бы пожила.

— Лейтенант… — покраснела переводчица.

— Он, — кивнула Марьяна. — Мне ведь с ним не спать. А халупа все равно пустая стоять будет. Мачеха с семейством выезжает.

— А я и забыла, что он москвич.

— Он далеко пойдет. Вернее пошел бы далеко. Жалко, что у тебя с ним так… Не вышло… в общем. Вчера его у Крапивникова видела. Ничего, вписывался.

— Я его не ругаю, — повеселела переводчица. — Просто чижик еще. А воспитывать было некогда. Вот, если снова москвичом станет, тогда… — она допила рюмку и облизнула губы.

— Бог в помощь, — усмехнулась Марьяна. — Мы теперь с ним друзья по несчастью. Он, бродяга, в Лешкину пассию втрескался.

В дверь позвонили.

«Вот поймаю ее на вранье», — подумала Клара Викторовна, выходя в коридор.

Но это был не лейтенант, а разносчица телеграмм.

НИЧЕГО НЕ ВЫШЛО ПРИШЛОСЬ ВЕРНУТЬСЯ СЛУЖБУ ИЗВИНИ ОБНИМАЮ БОРИС напечатано было на бланке. Отправлена телеграмма была час назад из того самого городка, который значился в курчевском адресе.

— Можешь оставаться, — сказала Марьяне, возвращаясь в комнату за рублем для разносчицы. — Он не приедет.

— Соболезную. А кто — он? — спросила Марьяна и тут же бесцеремонно развернула сложенный вчетверо бланк. — Смотри, к ней поехал! — засмеялась она.

— К кому к ней?

— К Инге. К Лешкиной пассии. Она от любовных печалей скрылась в доме отдыха под…

— Ты всегда что-нибудь насочинишь.

— Да нет. Разведка доложила точно. Бедная девчонка. Она там на лыжах ходит, а мой бедный сохнет здесь.

— Все ты знаешь, во все лезешь, — недовольно протянула Клара Викторовна. — Чего ж ты за ним следишь, а сама от него уходишь? Надоели, Марка, твои фокусы. Всех оклевещешь, сама расхнычешься, а окажется — одни пустяки.

— Как сказать. Мне не пустяки. Мне вот так, — она резанула ладонью выше груди. — Мне вот так все обрыдло. И я не люблю Алешку, и он меня. И никого я не ругаю. А если тебе жаль этого кресла, так и скажи, — она подпрыгнула на сидении, как девчонка.

— Я про другое, — сморщилась Клара Викторовна. — Я про лучшего друга. Он сегодня заходил и был совсем другим.

— Сегодня Левочка был нежен, как писала в дневнике Софья Андреевна, усмехнулась Марьяна. — Нет, Кларка. Не втрескался он в аспирантку. Они и виделись всего раз. Это мой дурак в нее врезался, да так, что и не спал с ней. Вот чудило-чумичело. А Борька здесь ни при чем. Да и, кажется, это его адрес. У Кости Ращупкина вроде тот же город.

— Это его адрес, — гордо сказала переводчица.

— Да, наверно, там полно вояк, а дом отдыха ни при чем.

— Конечно.

— Только Борьку мне не испорть, — сказала Марьяна.

 

27

Весь вспотевший от неожиданной удачи Курчев выскочил на набережную, и тут же у входа в здание был остановлен артиллерийским подполковником, который минут десять выговаривал ему за незастегнутую шинель. Потом подполковник перешел к нечищенным пуговицам и невыбритой физии. Борис молча стоял на ветру, вспоминая все, слышанные за четверть века ругательства, а подполковник пилил его, как теша.

«А, впрочем, спасибо старому хрычу, — вдруг улыбнулся Курчев. — Второй раз буду аккуратней», — решил про себя и, бухнув вслух: — Слушаюсь, ссутулясь от ветра, быстро пошел вдоль парапета в сторону метро. — Глядеть надо, а то загремишь напоследок. Теперь все. Улицу по шашечкам переходить буду.

О переводчице он не вспоминал. Встреча с подполковником сбила пену радости, и теперь голова работала ясно и четко, как на экзамене. Он вышел из метро на Комсомольской площади, взял билет до своей станции и вдруг решил зайти в контору к мачехе, благо это было рядом, в полкилометре, сбоку от путей.

— Елизавета Никаноровна, к вам лейтенант! — закричало несколько девчачьих голосов, когда смущенный Курчев спросил, где можно отыскать инженера Скатерщикову.

Мачеха вышла из шумной комнаты в холодный полутемный коридор, где рядом с огнетушителем и титаном стоял ее великовозрастный и небритый пасынок.

— А я вас и не узнала, — сказала сощурившись, хотя не была близорукой. Просто все двери в коридор были открыты, и за встречей сомнительных родственников с интересом наблюдала не одна пара глаз. Елизавета Никаноровна последние дни в связи с переездом, покупкой мебели и прочими хозяйственными заботами являлась на работу наскоками и ей не хотелось привлекать к себе лишнее внимание.

Лет ей было под сорок и выглядела она даже в этом полутемном коридоре никак не моложе, хотя, видимо, за собой следила. Губы были намазаны и крашенные пергидролем волосы старательно завиты. Но пальтишко с меховым под котик воротником, накинутое на плечи, было явно третьего срока носки. Пятнадцать лет назад в Серпухове техника Лизку называли не иначе, как «эта фря» или «эта бляха», — что вызывало у Борьки невольное к ней уважение и немалое любопытство. Но сейчас в темноватом коридоре стояла перед ним измотанная работой и семьей немолодая слегка запуганная женщина, которая, по-видимому, давно не гуляла и мечтала нравиться одному лишь Михал Михалычу. Удавалось ли ей, того Курчев не знал.

— Я телеграмму пошлю, Борис Кузьмич, — сказала инженер Скатерщикова. Но если вам сразу не отпроситься, не волнуйтесь. Я замок навешу, а ключ вот, — мачеха достала из внутреннего кармана пальто кожемитовую держку для ключей и отцепила от нее самый большой, черный и уродливый ключ. — Вот у вас и свое жилье, — нерешительно улыбнулась.

— В нашу комнату въезжает. Ордер уже выписывают, — объяснила проходящему мимо толстому и облезлому мужчине.

— Везет людям, — хмыкнул тот, мрачно взглянув на лейтенанта.

— Везенья мало, — вздохнула мачеха. — Но, говорят, я вам писала, ломать будут. Может, повезет тебе, Боря. Увольняться из армии будешь?

— Ага.

— Ой, не надо бы. Служи уж, где служится. В партию так и не вступил?

— Нет, Елизавета Никаноровна.

— Вступай. А если опять характеристика для чего-нибудь нужна, я напишу. Может, пригодится теперь.

— Спасибо, — сказал он, тронутый ее вниманием и помощью. — Спасибо. Если нужно будет, обязательно попрошу. В тот раз мне больше никто не дал.

— Теперь дадут. Ты вон какой… — она поискала слово и, наконец, найдя, сказала: — …положительный… Только бриться надо.

Видимо, объяснив сослуживцу, кто такой лейтенант, она уже не стеснялась.

— Спасибо за все, — пожал ей руку Курчев и вышел на станционный двор.

«Все идет — ол райт, — сказал самому себе. — Только бы на патруль не напороться. А то тоже с парикмахерской пристанут».

Но на дачной платформе патруля не было. Он благополучно влез в электричку и сел у окна. Мысли были легкие, почти пушистые. Они пьянили и усыпляли. Он не заметил, как электричка отошла от перрона, а когда открыл глаза, она уже стояла в районном городке и в вагоне никого не было.

«Вот чучело», — вздохнул Борис, но не рассердился. Ему по-прежнему было весело. Он вышел на дощатый перрон, взмахнул несколько раз руками, как на физзарядке и даже выжался на перилах лестницы. Сонливость прошла, а веселость не убывала.

Сразу за вокзалом стояла почта с переговорным пунктом, где ефрейтор Гордеев когда-то покупал лейтенанту талоны. Проснись лейтенант раньше и не топчись на платформе, он, может быть, столкнулся бы в дверях почтового отделения с аспиранткой. Она только что вышла оттуда в охапку с лыжами, прошла до шоссе и побежала вдоль обочины в другую от полка сторону — к дому отдыха.

Зайдя в почтовое отделение, Курчев решил было заказать Москву, но потом подумав, что врать сложно, подошел к телеграфному окошечку и написал ту самую телеграмму, которую спустя полтора часа получила Клара Викторовна.

«Мне, правда, пора в полк», — вздохнул и вышел на шоссе. Машин было немного и все они шли в Москву, а на «военку» никто не сворачивал. Проголодавшись и озябнув, лейтенант вернулся на почту и попросил телефонистку соединить его с полком.

— «Ядро»? Черенкова дай. Ты, Черенков?

— Я, товарищ лейтенант, — почему-то обрадовался дневальный. — Письмо вам тут есть. Из Ленинграда.

— Хлебная машина вернулась? Через день полк отправлял фургон за полста километров на хлебозавод.

— Нет еще. Сегодня позже вышла. Застукаете, товарищ лейтенант.

Курчев отдал телефонистке трубку и зашел в соседнее здание. Это была столовая, которая по вечерам превращалась в ресторан. Сейчас как раз наступил пересменок и в зале было пусто. Лишь в углу сидело несколько танкистов. Курчев тут же пожалел, что сдал гардеробщику шинель. Встречи с чужим родом войск в лучшем случае кончались неприятными разговорами, «толковищем», как выражались офицеры холостяцкого домика, завсегдатаи районной ресторации.

— Сто грамм и два бутерброда, — сказал, подходя к буфету.

Худая буфетчица с кривым ртом и большим родимым пятном возле глаза, поняв или почувствовав испуг лейтенанта, быстро налила и бросила на тарелку два куска хлеба с семгой.

— Технарь, дуй сюда, — раздался голос из-за спины.

— Некогда, — не оборачиваясь бросил Борис и пальцем показал буфетчице на стакан. Понимая, что от драки не отвертеться, он старался потянуть время и медленно дожевывал бутерброд. Все могло кончиться крупной гауптвахтой.

— Мандражирует, — засмеялся за спиной тот же хамоватый пьяный голос.

— Трухает, заправляется, — поддакнул второй, пожиже. Наверно, это сказал щуплый танкист, сидевший лицом к дверям.

— Да что с него, очкарика?! — протянул третий голос, порассудительней.

— А чёрт!.. — не то рассердился, не то обрадовался Борис. Он забыл, что выйдя на шоссе, нацепил очки, чтобы видеть, свободно ли в кабинах грузовиков, а в гардеробе, когда очки запотели с мороза, он, протерев их невыглаженным платком, не сунул в карман, а машинально воротил на нос.

Он расплатился, вышел в коридор и взял шинель у гардеробщика.

— Слепнешь, привыкаешь, — промычал, перетягиваясь ремнем. — Ну и правильно. Нечего тебе тут делать. Сматываться надо.

Он стащил очки с носа и с обидой вспомнил, как два с лишним года назад в приазовской степи, когда батарея шла походной колонной, вдруг вырулил со стороны моря и повис над дорогой маленький пассажирский самолет. Была отдана команда «По штурмовику», но Курчев, будучи первым номером, беспомощно мигал в окуляр, потому что засунул очешник в рюкзак, а тот трясся где-то позади на «студебеккере» взвода управления.

В тот день рядовой Курчев был обруган интеллигентом и засранцем и с позором переведен из наводчиков в старшие телефонисты. Сейчас, наоборот, очки выручили его.

Он выскочил из ресторана и чуть не наткнулся на маленького Секачёва, который важно вылезал из большой хлебной машины.

— Ты как тут, чума?

— Поворачивай, — сказал Курчев. — Комбайнеры там.

(Комбайнерами называли офицеров танковой части.)

Секачёв с сомнением сдвинул ушанку к затылку, обернулся, поглядел на шофера и большой фанерный кузов хлебной полуторки.

— Много? — спросил.

— На тебя хватит.

— А на тебя?

— Мне теперь ни к чему. Я не буду, — твердо сказал Борис.

— Ладно, лезь в кузов. Не упрей только. Горячие, — не теряя важности, сказал Секачёв.

Курчев обошел полуторку и стукнул в дверь. Дверь раскрылась и высунулась рука в большой брезентовой рукавице.

— Залезайте, товарищ лейтенант, — раздался голос почтальона Гордеева.

Борис схватился за притолоку хлебной будки и неловко вскарабкался в кисловато-теплую ржаную темноту машины. Гордеев и двое солдат, привалясь спинами к буханкам, лениво жевали хлеб с луком.

— Хотите, товарищ лейтенант? — спросил почтальон.

— Спасибо, — отмахнулся Курчев. Он знал, что хлеб и лук не казенные. Их всегда совали солдатам сердобольные женщины с хлебозавода. Но ему после Дня Пехоты не хотелось разговаривать с ефрейтором. Он забрался в свободный от буханок угол и попытался вздремнуть. Но сильно трясло, в щели било холодом, и Курчев успокаивал себя, что, слава Богу, недалеко, столько-то километров, поворот, восемь километров, опять поворот, а там КПП, письмо от Гришки, натопленная финская фатера и сон до развода.

Солдаты, не обращая внимания на чокнутого идейного лейтенанта, лежали на буханках, как на сене, разве что подбирали под шинели смазанные соляркой сапоги.

Через час, когда распаренный от еды и чая Курчев уже спал под одеялом и шинелью, Ванька Секачёв неодобрительно бормотнул в своей комнатенке:

— Храпит, сука.

Ваньке не спалось. С делом отца ничего не вытанцовывалось и академия тоже не клевала. Был март. Надо было серьезно садиться за учебники, но все что-нибудь мешало, то вот погнали не в очередь с хлебной машиной, то вчера пристегнули к нему пятерых гавриков из зимнего набора — обучать электричеству и радиотехнике.

«Дармоедов до хрена. Вот один храпит. Толкнуть его, что ли?!»

Но подыматься с койки и босиком ступать по грязному полу было лень, и Ванька еще долго думал о своей жизни, о дурне-отце, который так глупо влип с кожей, и о танкистах, с которыми задирался в районном городке.

«Нет, этот год не проханже…» — решил про академию и тоже заснул.

Финский домик, понемногу выстывая, наполнялся дружным храпом и запахом молодых мужских тел, очень похожим на запах солдатской казармы, но все-таки не таким откровенным, потому что койки были в один этаж и стояли пореже.