Демобилизация

Корнилов Владимир Николаевич

Часть третья

 

 

1

Восьмого марта, в понедельник, в доме отдыха устраивали бал, который ничем не отличался бы от обычных вечерних танцев, если бы не появились танковые офицеры и артиллерийские техники, с такими же, как у Курчева, погонами. Проходя по коридору в умывальную, Инга увидела трех танкистов. Они у окна о чем-то сердито разговаривали с двумя техническими офицерами. Инга была немного пьяна, потому что ухажеры кирпичниц принесли в комнату водки с консервами и уклониться по случаю праздника было невозможно. Она была пьяна и потому весела — ах, все равно наша жизнь пропащая! — и, увидя пятерых офицеров, подумала: может, и этот здесь.

— Ну, что вы, ребята, не поделили? — сказала для себя неестественно смело. — Идите в зал.

— С вами — с удовольствием! — ответил один.

— Сейчас, — она прошла в умывальную.

Когда минут через десять Инга возвращалась назад, этот технический лейтенант по-прежнему стоял у окна, танкистов уже не было, а у второго, маленького и лысоватого техника, под глазом оплывал фонарь.

— Поговорили? — улыбнулась Инга.

Она танцевала весь вечер с первым, очень красивым, но не очень разговорчивым офицером, и со вторым, которому посадили синяк и который поэтому был мрачен. Танковые лейтенанты больше не появлялись, и Курчева тоже не было. «Он, наверно, вообще не танцует», — подумала Инга, вспомнив его большие с круглыми головками нелепые сапоги.

Маленький с подбитым глазом офицер разошелся — стал вертеться бойчее (это был Ванька Секачёв) и покрепче сжимать Ингу, отчего ей было только смешно.

«Маленький пыхтелкин», — думала она.

Второй, красивый и молчаливый (Морев), ей нравился немногим больше, но она все же согласилась пройти с ними два километра до городка: вдруг удастся попасть в ресторан.

В ресторан уже не пускали, и они поплелись за ней назад в дом отдыха. Мороз к полуночи закрутил. Инге было жаль лейтенантов, и она гнала их домой в полк. С полкилометра они сопротивлялись, но потом проголосовали на шоссе и влезли в кузов затормозившей трехтонки. Так окончился праздник, и о Курчеве она не спросила.

После 8-го марта отдыхающие ходили с больными головами и опухшими лицами. Денег ни у кого не было. Прострадав два дня, ухажеры кирпичных девах заняли, наконец, у Инги полсотни на позднюю опохмелку, но она пить с ними не стала, а, надев лыжи, побежала вдоль магистрали на почту. Было морозно, но по накатанной лыжне бежать было хорошо. Оставалось всего пять дней и стало жаль ни на что истраченного отпуска.

«А что? Позвоню ему. Поговорим. Может быть, приедет. Кстати, и Теккерея привезет. Тут в библиотеке нету».

Телефонная девушка вскинула голову и неодобрительно поглядела на Ингу, когда та с лыжами подошла к ее окошечку.

— Это чергз «Ядро» надо, — буркнула, услышав адрес части. — Без денег, — отмахнулась от Ингиной трешки. — Сейчас соединю. Страдаешь?

— Есть немного, — в тон ответила Инга.

— На, говори, — просунула телефонистка в окошко нагретую трубку.

— Простите, это «Ядро»?

— Ну, «Ядро». А тебе чего? — ответил ленивый и грубый голос.

— Лейтенанта Курчева, пожалуйста.

— Какого еще лейтенанта? Нет у нас лейтенантов. Курчева? Курчев имеется. А по телефону лейтенантов не бывает.

В трубке на секунду замолчали, потом тот же голос, но гораздо тише спросил:

— Курчева там нету? — и ответил уже спокойней: — Сейчас переключим.

Опять что-то зашуршало, защелкало и бравый голос пропел:

— Рядовой Черенков слушает.

— Курчева можно? — опасливо повторила Инга.

— Курчева? Курчева опоздали, гражданочка. Лейтенант сегодня тю-тю — в отпуск отбыл.

— Куда? — не удержалась аспирантка.

— А вот это он уж вам сказать был должен. Мы не в курсе, — засмеялся рядовой Черенков и добавил потише и поглуше, видимо, кому-то на КПП: — Фря какая-то. Лейтенант ей колун повесил. Страдает.

Инга усмехнулась и просунула трубку в окошко.

— Переживаешь? — спросила телефонистка.

— Да нет. Это несерьезно.

Это, правда, было несерьезно, и Инга расстроилась только выйдя за пределы городка. Теперь ветер дул в лицо и идти вверх по шоссе было трудно.

На другой день в обеденный перерыв пришло письмо от матери:

«Девочка, дорогая!
Крепко тебя целую. Мама

Не знаю, огорчу тебя или обрадую — раньше тревожить не хотелось. Ты бы кинулась нас провожать, а ездить туда-сюда — не отдых. Так вот, Ингуша, мы с папой завтра уезжаем в Кисловодск. Всё — твоя Полина. Дай ей Бог здоровья! Достала две путевки — заметь, не курсовки, а самые настоящие путевки. Нам дадут отдельную комнату, и отец, наконец-то, по-настоящему отдохнет и подлечится. Сколько пришлось его уламывать, чтобы добился отпуска. В конце концов согласился попросить в деканате и, представь, его вполне заменили на март и начало апреля, а в августе он отработает в приемной комиссии.

Я очень рада, только немного тревожусь о тебе и еще беспокоит Вава. По-моему, у нее нелады с сердечно-сосудистой. Но ведь ее не расспросишь, вернее, она не ответит. Что поделаешь — возраст! Да и она герой. Все-таки восемьдесят четыре. Иногда мне кажется, что она моложе меня. Но что-то последние дни чаще молчит и нет-нет прикорнет с книжечкой, а читать — не читает. Ты, когда вернешься, не очень ее дразни. Впрочем, ты у меня умная, чуткая, и я это напоминаю тебе так, больше по старушечьей манере поучать. Будь здорова и не куксись.

Отец еще в институте, а то бы приписал несколько строк. Он по тебе очень скучает».

Инга перечла письмо дважды, собрала чемодан и, завещав четыре оставшихся ужина и три завтрака и обеда соседкам по комнате, с легким сердцем пошла на станцию. Никто ее не провожал.

«Не пришлась я тут, — подумала, усаживаясь в пустом вагоне. — И там я тоже не ко двору».

«Ну и ладно, ну и прекрасно. Хорошо бы еще Вава куда-нибудь уехала. Мне одной лучше всего. Не нужно ничего — ни диссертации, ни этих болтунов, ни этого в страшных сапогах чудака… «Колун повесил»», — вспомнила голос дневального Черенкова и рассмеялась.

— Давно надо было уехать, — сказала громко, потому что вагон все еще был пуст.

Под ногами тепло и ласково, как огромная кошка, заурчал мотор, и вагон, всего на четверть наполнясь людьми, качнулся и поплыл в Москву. В отпотевшем окошке среди желтовато-серого снега стали мелькать редкие полузнакомые названия платформ, которые состав проскакивал с изюбриным ревом, как бы сожалея, что не может здесь зазимовать навсегда.

«Спешить ему некуда, — думала Инга, сама торопясь в ту самую Москву, из которой — не прошло и трех недель — как бежала без оглядки. — Переберусь в большую комнату. Буду вставать, когда вздумается… Нет, буду вставать совсем рано и писать буду по восемь страниц в день. А Алеше звонить не буду. И к телефону подходить не буду. Ну, если только случайно…» улыбнулась и тут же прикусила губу, потому что напротив сидели двое солдат, которые могли понять улыбку как заигрывание.

Теперь поезд бежал среди густых елей.

«С Алешей — всё, — думала Инга, хитря сама с собой и надеясь, что еще не всё. — Я себя проверила и вижу, что всё. Да, да — всё! — начала сердиться на кого-то внтури себя. — Это ничего не значит. Бывают рецидивы. Но три недели я о нем не вспоминала. Почти».

Но несмотря на полную неясность и нерешенность отношений с доцентом, Москва манила, Москва притягивала, и еще за три остановки Инга прошла с лыжами и чемоданом в тамбур, где мужчины курили и матерились, но, взглянув в ее обрамленное красным башлыком лицо, конфузливо отворачивались.

В Москве на Комсомольской таяло, но на Домниковке и в Докучаевом снег держался. Весна уже явилась, но еще как бы пряталась, словно непрописанная квартирантка. Перекладывая чемодан и лыжи из руки в руку, Инга торопливо поднималась по переулку, будто кто-то ее нетерпеливо ждал. Но дома было пусто и тихо. Тетка Варвара сидела за шахматной доской, держа на отлете довольно пухлую брошюру. «Ботвинник — Смыслов» — прочла Инга на коричневой в клетку обложке.

— Готовишься? — спросила, подходя к тетке сбоку и осторожно целуя в голубовато-седую прореженную прядь.

— Зачем примчалась? — спросила старуха, оттирая плечом племянницу. Со стороны могло показаться, что Инга ей неприятна.

— Готовишься? — повторила племянница. — Где тут кто? — кивнула на доску, с которой были убраны ферзи и ладьи, и оставалось у черных и белых лишь по слону, коню и по нескольку пешек.

— Не вздумай уверять меня, что тебе интересно, — съязвила Варвара Терентьевна.

— Почему? — засмеялась Инга. — Или я так тупа?

— Нет, ты молода, девочка. А это — для стариков, — смахнула старуха фигуры. — Забава перед вечностью.

— Они еще не старые, — кивнула Инга на обложку брошюры.

— Они — нет. Я — старая. Я теперь мертвая… — качнула тетка головой, пытаясь сбить начавшуюся дрожь.

— Ты-то? — улыбнулась Инга. — Ты у нас воительница.

Но старуха действительно за три недели сдала.

«Это у них бывает, — подумала Инга. — Мы и то не всегда хорошо выглядим».

— Ну, как, выиграет твой Смыслов? — спросила ласково. — Ты меня подучи. Я с тобой ходить буду.

Инга поняла, что отъезд отца, тоже любителя дурацкой, деревянной, прескучной игры, был ударом для тетки. Тетка три года ждала начала этого ничтожного, никому не нужного матча. Прошлый раз, когда состязались Ботвинник и еще этот, ну, с обычной, очень распространенной еврейской фамилией, тетка не пропустила ни одного дня. Страшно болела за (теперь Инга вспомнила) Бронштейна, считая, что он дурак, но шахматист прекрасный. Вся шипела, горела и жила полной жизнью.

У старухи не было своих денег. То есть была пенсия двести рублей (меньше стипендии первокурсника), но она ее всю, несмотря на протесты матери, вносила в общий котел. На прошлый матч билеты покупал ей отец, а как будет сейчас…

— Не беспокойся. Тошка обо мне позаботился, — прошамкала Варвара Терентьевна.

— А для меня не купил?

— Не ханжи, девочка. Я не рассыплюсь.

— При чем ты? Просто шахматы становятся формой общественного сознания. В шахматах полная демократия и свобода выбора. Я правильно говорю?

— Приблизительно. Только не думай, что оригинальна. Еще Алехин писал, что шахматы расцветают там, где задавлена мысль.

— Вот видишь. Так что быть мне твоей верной личардой.

— Других дел нет? Телефон без тебя не умолкает.

— Кафедра?

— К сожалению, мужчины.

— А… — скривилась Инга. — Что ж, надо быть вежливой.

Она подошла к круглому столику и набрала номер Бороздыки.

— Игорь, вы? Это Инга. Да, вернулась. Прекрасно. А что в ваших палестинах? Так-то и ничего?

Уныло-величественный голос Бороздыки так не гармонировал с Ингиной веселостью.

— У вас что — зубы болят? Ига, я вас тыщу лет не видела. Представляете, тысячу лет одних лыж и леса. Если вы не очень заняты своим Булгариным, я бы с удовольствием встретилась с вами. Выскакивайте на полчасика. Или, хотите, к вам поднимусь?

«Я, — подумала, — навязываюсь…»

— Минут через сорок, — выдавил Бороздыка, не теряя мрачности. Подходите к магазину радио. Если вам все равно, можете проводить меня в сторону центра. Сегодня я впопыхах.

— Ого! — усмехнулась Инга. — Радиомагазин исключительно подходит. Непременно буду.

— А говорит, ничего нового, — сказала, бросая трубку. — Ига — и занят! Это колоссально, джентльмены!

— Это что — тот, стрекулист? — спросила тетка.

Прошлой осенью Бороздыка часто обедал у Рысаковых, занимая старших бесконечными литературными сплетнями. Сначала он всех очаровал, потом к нему привыкли, заметили его болтливость и явную несерьезность, вскоре он всем надоел. В конце концов он перестал появляться в Докучаевом, и тогда Рысаковы облегченно вздохнули, однако постепенно, втайне друг от друга, стали по нему слегка скучать. Игорь Александрович был какое ни какое, а развлечение в их улиточном быту. Правда, в шахматы, по заверению Вавы, он играл препосредственно.

— Почему стрекулист? — спросила Инга. — Разве он проныра? Хотя и это есть. — Она достала из шкафа махровое полотенце. — Ну и что? Все равно я по нему соскучилась.

— Не простудись, — наставительно буркнула тетка.

 

2

Через полчаса, замотав по-крестьянски голову шерстяным платком, Инга переходила набитое машинами Садовое кольцо, радуясь и напевая:

Стрекулист, стрюцкий, Стрекулист, стрюцкий…

Было, конечно, неловко, что вот «стрекулист и стрюцкий», которого не уважаешь, так тебе необходим. Но и эта неловкость тонула в общем водовороте радости, что вот она, Москва, и все в ней новое, и вот он, первый вечер, с гудящими машинами, неоновой темнотой и ожиданием самого-самого по-студенчески необыкновенного.

«Если бы Иги не было, его пришлось бы изобрести», — усмехнулась Инга.

Возле радиомагазина редкими кучками подрагивали на морозе спекулянты, предлагая какие-то мудреные конденсаторы, лампы и дроссели.

— Нет у меня телевизора, — отвечала Инга. Здесь был деловой народ и с ней не заигрывали.

— Это, наверно, — решила, — по части технического лейтенанта. — И на минуту что-то шевельнулось в груди под вывороткой и блузкой, — но тут же подошел Бороздыка в длинном рваном облезлом пальто и в спущенной ушанке.

«Вид у него еще зачуханней, чем всегда, — подумала Инга. — Или я уже отвыкла? Нет, его непременно надо было бы создать, если бы он сам себя не придумал. Очень удобный экспонат. По сравнению с ним ты всегда в форме и благополучии, вся — сосредоточенность и работоспособность».

— Как ваш Булгарин? — улыбнулась, пожимая Бороздыке рукав выше локтя и беря его под руку. — Листа четыре готово?

— Нет, Булгарин подождет. Есть дела поважнее.

— Ого! Интересно, что именно?

— Русская культура. Мы решили спасти ее.

— От кого?

— От всех. От марксистов в первую голову и от Запада — во вторую.

— А! — вздохнула, предполагая, что это очередной Бороздыкин бзик. — А как быть с Тёккереем?

— Так и быть. Теккерёя, по-моему, еще никто не травит, — несколько обиделся Игорь Александрович. — Напишете и защититесь. Сейчас время космополитизма. Скоро откроют журнал абсолютно западной ориентации «Иностранная литература».

— Интернациональная?

— Нет, слава Богу, иностранная. Но все равно — окно в Европу. Дорога на Запад. А что нам от Запада?!

— Кофточки.

— Вам и русское подойдет. Вы очень похорошели, или деревенский платок вам к лицу?

— Спасибо. Но Восток мне куда менее симпатичен. Даже в киплинговском оформлении.

— Вас растлили.

— Спасибо.

— Да, вас растлили и вы этого не замечаете. Восток никогда не был опасен России. Восток — это необозримая пустыня, созданная для русского размаха. Только русские способны заселять мертвые пространства.

— Да, конечно. Американцы этого не умеют.

— Американцы выжигали прерии. Только русские способны оживить тайгу и тундру. Янки выстроили цивилизованный крематорий.

— Это интересно, — сказала Инга. — Это интересно и необыкновенно. Вам надо все это скорее записать.

«Господи, какая скучища!..» — подумала про себя.

— Это не только записано, — самодовольно кивнул Бороздыка. — Мы уже делаем кое-что…

— Слово и дело?

— Не придирайтесь. Вы знаете, из церквей тащат иконы. Храмы обваливаются. В монастырях запустение. Новгород, Псков…

— Там были немцы.

— А Ростов Великий? Кто там раскомиссарил?

— Не знаю, — смутилась Инга. — Все это для меня слишком внезапно. Это очень важно и существенно, но у меня никаких данных и, признаться, я в первый раз об этом задумываюсь…

— Что и печально, — наставительно буркнул Бороздыка.

— Конечно, печально. Мы еще вернемся к этой теме. Расскажите, что вообще нового.

— Понятия не имею. Я сейчас весь в наших делах и никого не вижу.

— Даже моего супруга?

— Супруг по шею в текучке. Журнал и только журнал.

— А дамы?

— Не знаю. Мне не поверяет.

— А храмы его не интересуют?

— Нет, он книжник, — презрительно хмыкнул Игорь Александрович. Библию, правда, иногда листает.

«Господи, из него ничего не вытянешь, — подумала Инга. — Совсем ошалел или куражится?»

— Вы не слышали, Юрка прочел реферат? Я вам говорила, один лейтенант технической службы создал кое-что в плане личности…

— Я сам прочел и даже потратил полночи на разговор с этим фендриком. Не бездарен, но полная сумятица. Никакой ориентировки. Деревянный велосипед.

— А где он сейчас, не знаете? — отважилась Инга.

— Два часа назад расстались. Отправился к министерским родичам. Я думал, он по вашей части…

— Нет. Я видела его всего раз, — Инга почувствовала, что краснеет. Но Бороздыка не смотрел на нее. Он шел, индифферентно вскинув голову, глядя сквозь очки на ненавистный (прежде горячо любимый!) город. В данную минуту Инга его почти не интересовала.

— А как же наш великолепный доцент? — осмелела она.

— Ничего. Лучше, чем я ожидал. Между прочим, начинает прозревать. От него тут жена уходила, а страдание, знаете, облагораживает…

— Вот как!.. — от неожиданности зарделась Инга, и тут Бороздыка повернул к ней голову.

— Очень любопытно, — сказала, торопясь и морщась, чтобы сбить конфуз. Но Бороздыка знал, что она будет взбудоражена этой новостью.

— Неужели не слыхали?

— Где мне, Ига? Я была в Тмутаракани. Снег и сосны. Знаете, солнце, воздух и вода…

«Господи, я теряю лицо, — торопливо думала Инга. — Вот тебе и Алексей Васильевич. Вот забыла, вычеркнула. Растоптала. Так значит, мадам его бросила?! Очень нравная мадам. Нет, это удивительно! Взяла и бросила. Бедный Алеша! Но, уйти от мужа — это исключительно благородно. Возвышенно и благородно уйти от мужа, если муж тебя не любит. Я ведь ушла… А хорошо бы встретиться с мадам Фирсановой. Теперь ведь она Фирсанова?! Здравствуйте, Марьяна Сергеевна. Или она Марианна? Франция? Францию называют Марианной, а Париж — Лютецией. Кажется, так. Значит, она бросила Алешеньку. Я ей позвоню и приглашу куда-нибудь в кафе. Мы посидим… Брось! Что за глупости?! — тут же перебила себя. — Но, главное, Алексей Васильевич свободен. Почему же он не звонит? Нет, звонит. Вава ведь сказала, что обрывали телефон. Надо дойти с Игорушей до угла, проститься и быстрей на троллейбус. Может быть, он как раз сейчас набирает мой номер. Господи, какая глупость была торчать в этом доме отдыха! Три недели попусту. Три недели… Мне скоро двадцать четыре года. Я уже пожилая особа… Но какова Марьяна? Взяла и ушла. Сама решилась. Наверно, собрала чемодан. А куда она ушла? Ведь она у них, наверно, прописана. Что же, он оставил ее без жилья? Нет, он такой деликатный. Это он ушел. Он так ловко, то есть не ловко, но умело… Нет, даже не умело… ну, словом, так все толково объяснил, что она поняла. Просто он ей дал возможность бросить себя, чтобы не страдала ее гордость. И мадам, несмотря на профессию, оказалась разумной женщиной. Боже мой, у меня к ней почти сестринское чувство. Никогда не имела сестер…»

— А куда делась мадам Фирсанова? — спросила ледяным голосом.

— Сначала ушла к подруге, — растягивал фразу, словно рогатку, Бороздыка.

«…Ах, все-таки ушла. Ну, они там чего-нибудь придумают. Хотя люди, безусловно, черствые. С лейтенантом они тоже как-то не так поступили. Но это они, а не Алеша. Алеша просто очень тонкий человек. Человек без кожи. Именно без кожи. Бывают люди без кожи, потому что с них ее содрали. Они от этого нервные и психи. Вот лейтенант немного такой… А Алеша просто родился таким — чутким, тонким… Господи, Алеша, Алешенька…»

— Вы, возможно, ее не застали, — продолжал растягивать слова Игорь Александрович. — Была такая на моей памяти, вернее, есть, — Клара Шустова. Она с Марьяной бывала у Юрки. Переводчица, кажется, с немецкого. Уезжала в советскую зону, поэтому вы ее не застали. Впрочем, погодите, в прошлом году она тоже была здесь. Да, с Сеничкиными и лейтенантом ездила, кажется, в Гудауты или еще куда-то. Видите, все на свете перепутано.

— Ужасно, — кивнула Инга, крепче сжимая локоть Игоря Александровича. Новостей — хоть отбавляй, а вы, Игоруша, жадничали.

— Ну, это не новости, — осклабился Бороздыка.

«…Да, действительно все ужасно перепутано и смешано. Оказывается, лейтенант тоже не промах. Да, я что-то будто слышала. Шустова? Шустова? Что-то с разводом. Муж моложе и лейтенант тоже, значит, моложе… Что-то говорили на Новом годе. Чем-то больна. Я еще тогда подумала, как это все далеко: кто-то болен, а я весела и здорова, и расстаюсь со старым и никудышным супругом. Какое счастье, что мы расстались! Какое счастье, что мы не нужны друг другу, что ему вообще женщины не нужны. То есть нужны, но очень ненадолго».

«Ты еще скажешь: какое счастье, что он псих», — перебила себя.

— Ига, я вас тут покину и побегу домой, а то у меня Вава одна.

— Что ж, привет Варваре Терентьевне, Антону Николаевичу и маман.

— Спасибо. Они у меня в Кисловодске. А вы передайте привет доценту, созорничала, потому что была уверена, что тот позвонит ей не позже, чем через четверть часа.

— Передам, — ухмыльнулся Бороздыка. — Он как раз звал меня в субботу к прокурорским предкам, — бросил небрежно, хотя понимал, что наносит ей страшный удар.

— Ах, вот как… — протянула с твердой решимостью никогда не рыдать на груди Бороздыки.

— Я вам не досказал. Вчера доцент явился к переводчице, забрал чемодан и супругу и увез за город. Знаете, как в таких случаях? — либо последняя попытка перед разрывом, либо заново медовый месяц.

— Да, понимаю. Как же не понять. Счастливого уикэнда, Ига. Привет Марьяне Сергеевне! — и, выдернув руку из-под руки Бороздыки, Инга перебежала улицу, чуть не ударившись о затормозивший на остановке троллейбус.

«Хорошо, что успела сдержаться. Шиш ему плакать буду! Сволочь! Ведь нарочно, нарочно!.. С оттяжкой, как гестаповец. Дрянь, — ругалась она шепотом, стоя у задних дверей. — Как плетется троллейбус. Нет, я не выдержу. Гад. С оттяжкой… Так медленно, медленно оттягивал, чтобы сразу отпустить и сюда мне, — вдавила варежкой в середину груди. — Нет, не могу. Еле плетется…»

— Выходите, девушка, через переднюю, — обернулась кондукторша.

— Простите, мне плохо, — Инга выскочила на тротуар.

«Его счастье, что живет на пятом этаже, а то бы я ему все стекла выбила, — подумала, сворачивая со Сретенки в переулок. — Брось, брось, одернула себя. — Чего ты хочешь? Они муж и жена. Жена уходит, муж бежит за ней и возвращает. Твой муж тебя не возвратил. Его из психбольницы не выпускали. Но какое это имеет значение?.. Ты своему мужу не нужна, а она своему — нужна. Последняя попытка… Медовый месяц… Гад ползучий! Монастыри, храмы. Полное запустение… Показала бы тебе запустение… Ну, ну, держись, — пыталась взять себя в руки. — Держись и не распускайся. Какое тебе дело, если кто-то кого-то бросил, а кто-то кого-то догнал и воротил?! Тебе ни до кого нету дела. Иди домой и садись за главу. У тебя есть машинка и печатай свою работу. Печатай главу, пока не отняли машинку. У тебя все отняли — молодость, любовь, любимого — и оставили только машинку… Как красиво! — снова перебила себя. — Как красиво! Ты еще зареви, что тебя бросили предки и поехали развлекаться в Кисловодск. — Она как раз проходила мимо дома Бороздыки, в окно которого минуту назад собиралась запустить булыжником. — Любовь. Любимого… Ничего у тебя не было и нету. Ты — нищая. Нищая и нищая. Любимого?! Тебе дали его на подержание, напрокат. Как машинку фирмы «гермес-бэби». Дали, потому что был не нужен. На подержание. Тоже слово. От корня подержанный. Все мы подержанные. Как говорят, «бэу», бывшие в употреблении. Вы, Инга Антоновна, тоже «бэу». Точнее недо-«бэу». Недоупотребили вас, вот вы и мечетесь. Вам угодно смазливого доцента? А ему вас не угодно. Ему нужны дом и жена, и на стороне красивая любовь без постели. Ему надоели сложности. Он сытый мужчина. Ему нужна бесплотная красота. Красота и возвышенность. А я не хочу возвышенности. Я хочу самого грубого, самого живого. Я надерусь водки и бери меня все равно кто. Все равно. Я закрою глаза и бери меня, кто хочет, потому что я надерусь водки».

Она, покачиваясь, словно пьяная, перешла опустевшее уже Садовое кольцо и свернула со Спасской в свой Докучаев. До чего он был сейчас тих, печален и безрадостен. Казалось, в него никогда не заходила весна. Он был именно такой ей по плечу и по душе, словно он и она были сотворены в один день.

Инга хлопнула дверью парадного и поднялась по темной, старой, как раз такой, какая должна быть в настоящем доме, лестнице на свой третий этаж и так же тихо, как днем, отворила дверь. Тетка Вава лежала на кушетке, примостив шахматную доску на круглый материнский табурет. По-видимому, у нее всерьез болело сердце.

— Тебе два раза звонили. Один и тот же голос, — сказала Вава, даже не пытаясь подняться с узкого ложа. — Я ответила, что ты скоро будешь.

 

3

Телеграмму от Елизаветы передали по телефону вечером в среду. Курчев, сидя в «овощехранилище», написал рапорт и протянул майору Чашину. Тот оторвался от соседнего осциллографа и удивленно хмыкнул:

— Ну, вот. Только я вас расхвалить хотел, а вы — в отпуск. Не сезон сейчас.

— Квартира горит, товарищ майор.

— Залетаев, — крикнул Чашин в коридор летчику. — Пошлите солдата в штаб, а то лейтенант вибрирует — развертка вон куда поползла! — кивнул на осциллограф Бориса, где импульсы прыгали, как бешеные. — Идите, Курчев. Все равно с этой минуты из вас работник, как… В общем, замнем для ясности.

— Слушаюсь, — благодарно улыбнулся лейтенант.

— Идешь? — спросил летчика.

— Можно, — невесело кивнул тот. — Ладно. Сам рапорт передам, — сказал Залетаев солдату и вышел вслед за Борисом.

На бетонке было морозно, но даже сейчас, в темноте и на ветру, чувствовалось, что с зимой — всё, что она демобилизована и лишь последние дни качает права, как сверхсрочник, с которым не продлили договора.

— Федька без тебя пропадет, — сказал Залетаев.

— Выкрутится, — отмахнулся Борис. Ему не хотелось думать сейчас о печальном и постороннем. Только бы Ращупкин подписал!..

— Пропадет, — повторил летчик. — Ты ему скажи, пусть хоть жмет на технику. Комиссуют — на завод устроится.

— Скажу. Только бы подписал…

Только что сменился суточный наряд, и из кабинета Ращупкина вышли два младших лейтенанта-огневика, оба с наганами и один с красной повязкой.

— Разрешите, товарищ подполковник, — толкнул дверь Залетаев.

— К фину иди, — усмехнулся, возвращаясь через минуту.

— А меня звал? — удивился Курчев, который волновался, как перед дверью дантиста.

— На хрен ты ему?

Тут же распахнулась дверь, и огромный Ращупкин в шинели и шапке вырос в коридоре. Залетаев посторонился и козырнул командиру полка, а Курчев, не выдержав распиравшей его радости, побагровел и выдохнул:

— Спасибо, товарищ подполковник.

— В армии, лейтенант, младшие по званию не благодарят, — презрительно, будто сплевывая, бросил на ходу Ращупкин.

Вечер обошелся без бутылки, потому что Лешка-военторг, прихватив сопровождающим оклемавшегося Федьку Павлова, отбыл за продуктами в Москву. Летчик ушел к буфетчице, и Борис, воротясь в финский домик, думал уже завалиться и дать храпака (благо в соседней комнатенке сладко посапывал Секачёв), но, чувствуя, что от мгновенного поворота судьбы сразу заснуть не удастся, потоптавшись в комнате и нервно помешав угли в топке, выскочил, не надевая шинели, к монтажницам.

Ветер разгулялся и фонарь у забора раскачивался, как взбесившийся маятник. По улице вверх от КПП споро шагал стройный офицер, и Курчев, угадав в нем Морева, быстро перескочил улицу и через участок майора Чашина прошел к домику монтажниц.

— Бегство — и нечего врать, — сказал вслух. — Бежишь и неохота тебе вовсе бороться за общее или частичное благо. И справедливость ты видал в гробу и в тапочках.

— А пальба вверх? — перебил себя, скользя накатанной ледяной дорожкой, по которой утром со смехом съезжали обитательницы девчачьего домика.

— Пальба ни при чем. Пальба — естественная реакция на хамство и мордобой. А вообще тебе на всех наплевать. Ты лентяй и этот, как его… в общем — себялюбец.

— Я хочу объяснить мир, — снова перебил себя.

— Я хочу объяснить, что к чему, где свобода, а где необходимость.

— Не строй из себя ученого!..

— Да, ученого. Дело ученого объяснить, что к чему, так, чтобы все поняли.

— А неуча — переделать?

— Нет. Если неуч начнет переделывать, то опять — двадцать пять. Мочало — сначала. И вообще, не придирайся к слову. Дело ученого, чтоб вовсе не было неучей. Вот как, — обрадовался, будто впрямь нашел ответ, если не на все, то хоть на часть вечных вопросов.

— И многих ты обучил? — не унимался в нем второй, злобный и саркастический Курчев, тот, что всегда выбирал неподходящее время и с охотой мотал душу и нервы.

— Сколько мог, столько мог, и не приставай, — буркнул Борис, вытирая в сенях ноги о большую новую тряпку.

В проходной комнате три младших огневика и пятеро монтажниц пили чай с круглыми черными коржиками.

— Не запылился, — присвистнула Сонька-перестарка, отрывая накрашенные губы от блюдца. Она сидела на койке рядом с только что сменившимся с дежурства младшим лейтенантом и явно имела на него виды. Второй «микромайор» сидел на койке рядом с длинной, сухой, очень некрасивой инженершей Томилиной и говорил с ней о децибелах. На краткосрочные шестимесячные курсы, которые окончил этот младший лейтенант, принимали сержантов с восемью классами, и, по-видимому, он весьма смутно представлял себе даже логарифмы. Но час назад он принял известное количество водки и поэтому давил на науку.

Замученной инженерше он был явно ни к чему, но она не знала, как отцепиться от пьяного огневика, и из деликатности чертила на бумажке какие-то не нужные ни ему, ни ей линии и цифры.

— Можно, Александра Фаддеевна? — спросил Курчев, садясь на ее койку. Децибелы — по-английски блохи, — прищурился на огневика. — А при женщинах о блохах не говорят.

— Он шутит, — сказала инженерша.

— Шути, знаешь где! — обозлился огневик.

— Знаю, знаю. А ты не вы… не выпендривайся. На фиг тебе децибелы?

— Борис, — шепнула инженерша.

— Потолкуем, может? — спросил огневик.

— Вот, всегда так. Придет — нашумит, испортит… — зашипела Сонька. И чего ты в нем, Валюха, нашла? Харя да лысина.

— Точно, — засмеялся сидевший рядом с Валькой третий младший лейтенант, маленький курчавый владелец автомашины «Москвич-401», прозванный в полку крохобором. На машину ушли все суточные, подъемные, все жалованье за год и за полгода вперед, и младший лейтенант, вечно стрелявший рубли и трешки, не пил своей водки, не курил своих папирос, не покупал ни мыла, ни пасты, с охотой ходил в наряд, потому что дежурный по части снимает в столовой пробу, и вообще норовил пожрать в гостях. Вот и сейчас он с удовольствием грыз черный ржаной пряник, не обращая никакого внимания на прижавшуюся к нему от тесноты Вальку (на койке сидели еще две монтажницы).

Руки у крохобора были черны, как пряник. Он только числился по огневому объекту, а на самом деле заправлял всем автохозяйством полка. Ращупкин давно пробивал ему эту должность и очередное звание. Но у младшего лейтенанта было плохо с образованием. Он ушел шоферить, не закончив 8-го класса.

— Вот именно — харя, — обрадовался огневик, интересовавшийся децибелами.

— Значит, толковать раздумал? — спросил Борис. — Пожалеешь. Я завтра тю-тю… В отпуск и не вернусь уже.

— Давай гуляй, пока трамваи ходят, — хмыкнул любознательный огневик. Он был на хорошем счету у Ращупкина, и драка с Курчевым была ему ни к чему.

— Спасибо, — засмеялся Борис. — И, обидно, не узнаю, что же такое децибелы. Я вас, Александра Фаддевна, три раза спрашивал, и каждый раз из головы вон. Это выше моих мозгов.

— Вам необязательно, Борис, — мягко сказала инженерша, с тоской прислушиваясь к посапыванию из-за дверей, где спали другие командировочные женщины.

Инженер Томилина была не намного старше других монтажниц и гораздо моложе Соньки, но она уже махнула рукой на замужество, и в полку ей хотелось лишь одного — сна и покоя, да еще по возможности — теплой воды. Конечно, суточные, которые выплачивало новое министерство, были очень кстати. Но на окраине Москвы, где она снимала комнатенку, оставался малолетний брат, который не то что децибел, никак не мог постичь простых дробей, занимался в основном голубями и, вполне возможно, уже связался с окрестной шпаной. Больше двух раз в неделю Александре Фаддеевне не удавалось выбираться из полка. Она варила мальчишке суп на три дня и, пока стояли холода, знала, что он сыт. Последнее время все ее помыслы сводились к покупке холодильника. Но приобретать такую дорогую вещь, живя на чужой квартире, было боязно, и инженерша лишь позволяла себе мечтать о маленьком белом, таком уютном и надежном помощнике. Девчонкам о рефрижераторе она даже не заикалась. Те бы ее засмеяли.

Отказавшись от чая и забыв спасительные в таких случаях сигареты в кармане шинели, Курчев уныло сидел рядом с озабоченной инженершей. Несмотря на общую скуку, его сообщение об отпуске никого не заинтересовало. Валька все так же жалась на чужой кровати. Она была в длинном старом ситцевом платье и накинутой поверх тоже старой и местами рваной зеленой кофте. Видимо, ждала инженера Забродина, который после обеда уехал на своей «Победе» в Москву вставлять перед свадьбой золотые коронки.

«Посижу малость и смоюсь, — решил Борис. — Красивого расставания не получается. Ну и ладно. Жалко только инженершу. Нет, и Вальку тоже жалко. Вальку-инженершу», — улыбнулся он.

— Чего улыбишься? — огрызнулась Сонька, которая, как маленького, обнимала сменившегося с наряда огневика.

— Ничего. Проститься пришел. Завтра утром — тю-тю, — повторил и поднялся с койки. Никто его не удерживал.

«Вот и не вышло, — вздохнул, выскакивая на мороз и жалея, что не накинул шинели. Не хватало новой ангины. — Теперь спать, спать и спать. А завтра — айда и аля-улю! — старался не расстраиваться от того, что отъезд проходит так буднично. — Ну, ну, нечего было притворяться. Тоже мне защитник угнетенных», — усмехнулся и вошел в свой дом.

У пехотных света не было. В большой комнате печка прогорела и заслонка была прикрыта. Морев, по-видимому, уже спал, а Федька и летчик еще не вернулись.

 

4

Утром он не поднялся со всеми, хотя проснулся и слышал, как кряхтел Секачёв, чертыхался Морев и жаловался на паскуду-головную боль Володька Залетаев. Федька Павлов, временно сунутый Ращупкиным взводным в батарею (на вакантное место, обещанное было Курчеву), несмотря на то, что приехал с военторговской машиной за полночь, ушел ни свет ни заря.

— Вот и всё, — вздохнул Борис, дождавшись, пока опустеет домик. Он встал, связал ремнями постель и вытащил из-под голой койки большой желтый, купленный еще в Питере на первое офицерское жалованье чемодан с томами Теккерея и Толстого.

— Очень смахивает на дезертирство, — сказал громко. — Но как бы обратно тащить всего не пришлось. Нет, повешусь лучше!..

Солнце уже поднялось над штабом и било прямо в глаза, отчего лейтенанту казалось, что из всех финских домиков глядят, как он плетется со своим незатейливым барахлишком. Чемодан был еще куда ни шло, но казенный матрас выглядел по-крохоборски.

«Чхать, — решил, но тут же увидел у крыльца штаба светло-серую «Победу» и затылок Ращупкина. Командир был срезан по шею крышей автомобиля. — Чёрт, нарочно в Москву собрался. А мне что? Я в отпуску», — и Курчев, свернув к КПП, прошел в ворота, которые уже распахивал Черенков.

— В отпуск, товарищ лейтенант?

— Ага.

Впереди, как всегда в этот час, видны были серые растянувшиеся медленной цепочкой фигурки офицеров, понуро бредущих к «овощехранилищу». Курчев сбежал в балку, надеясь, что Ращупкин проедет поверху. Идти по вытоптанной петлястой тропке с узлом и чемоданом было неловко. Иглы елок впивались в ватный матрас. Курчев то и дело останавливался, менял руки, но, когда выбрался на бетонку, офицеры уже зашли за проволоку, а серая автомашина, все равно как сторожевая собака, ждала в трех метрах впереди на обочине.

— Садитесь, Курчев, — сказал, наклонясь к шоферу, Ращупкин. — Глядеть на вас стыдно.

— Ничего. Дойду.

— Садитесь.

Водитель Ишков, перегнувшись на сиденье, распахнул лейтенанту заднюю дверку. Курчев, по-прежнему стыдясь казенного в полоску матраса, пихнул его в ноги, а желтый чемодан поставил на покрытое суровым полотном сиденье.

— Значит всё, лейтенант? — не оборачиваясь, спросил подполковник. Затирухин сказал, бумаги ваши ушли. Я еще сегодня узнаю. Позвоните завтра в полк.

— Слушаюсь!

— Да уж чего. Слушаться теперь поздно. Думаю, отпуска на оформление хватит. Приедете, получите выходное — и вольная птица. Как у вас с аспирантурой?

— Ну, это еще рано, — Борису не хотелось врать.

— Устроится. У вас все устроится. Повезло вам, что на меня напали.

— Повезло, — согласился лейтенант.

— Вообще стоило бы сочинить вам характеристику, и тогда не то что аспирантуры, двух окладов и года за звание не увидели бы. Ну, да ладно.

— У автобуса высади, — сказал Курчев водителю.

— Ничего. До дому довезем. Как, Ишков, довезем?

— Довезем, Константин Романович. Квартиру посмотрим, — осклабился в зеркале шофер.

— Чего там смотреть? Хибара.

— Поглядим, — усмехнулся Ращупкин. «Вот еще гостей на мою голову», подумал Курчев, но ничего не сказал.

— Значит, это я вам организовал жилье? — снова спросил подполковник.

— Да. Только благодарить мне вас не положено.

— Ничего. В Москве — положено. Гебен мир айн шлюссель?

— О, я, я, натюрлих, — засмеялся Курчев. — Вот он, — полез во внутренний карман кителя.

— Хорошо. Потом покажете. Может быть, я еще шучу. Но в общем, вы везучий, Борис Кузьмич. Жилье в Москве — это священная мечта каждого гражданина СССР.

«А он — ничего», — подумал лейтенант и вслух сказал: — Нет, у меня вам не понравится. Мебель еще отцовская, какую в войну сжечь забыли.

— Мне не поселяться, — улыбнулся подполковник. — Новосельнов пишет?

— Да. В Москву перебирается.

— Бойтесь его, лейтенант, — посерьезнел подполковник. — По нему решетка плачет. Не помри Иосиф Виссарионович, за милую душу сидел бы. Про дизели слышали?

— Нет.

— Ну и хорошо. Он тоже вроде вас — везучий. «Да и ты не из несчастных», — подумал Курчев.

— А все-таки вы, лейтенант, маху дали. Надо было в партию подавать, а то когда еще в аспирантуре вступите. Теперь, кажется, в учебных заведениях ограничен прием или вовсе закрыт. Вот через три года локти кусать начнете, когда подойдет распределение!

— Ваша правда.

— Или вообще не думаете в партию?..

— Нет, почему…

— Теперь до двадцати восьми в комсомоле можно, — подал голос Сережка Ишков.

«Они твою биографию насквозь и поперек… — подумал Курчев, вспомнив, что почти месяц назад, в Гришкин отъезд, то же самое сказал дневальный Черенков. — Да они тут со скуки всем кости перемывают».

— Мне двадцать шесть через месяц. Продлюсь, — ответил, чтобы покончить с этой темой.

Москва катилась навстречу окраинами, притормаживая на перекрестках, серая и будничная, вовсе не похожая на ту, субботнюю, которую лейтенант наблюдал из окна автобуса… Впрочем, теперь она была своя, может быть, даже по гроб, а свое, как известно, всегда, если не хуже, то во всяком случае обычней. Солнце где-то затерялось. В городе было суетливо и пасмурно.

— Показывайте, куда? — сказал Ращупкин.

«Лучше было бы самому добираться», — подумал Курчев. Присутствие командира полка придавало возвращению оттенок принудительности, вносило субординационность, хотя подполковник сейчас не налегал на дисциплину и даже шоферу позволял себя называть Константином Романовичем.

«Интересно, что у него за баба? Хотя какой там интерес? А мне куда деться? Разве что в баню сбегать…»

«Победа» развернулась на перекрестке и ловко въехала в подворотню, куда, сколько помнил Курчев, до войны не рисковали въезжать автомашины.

— Возьми у лейтенанта вещи, — сказал Ращупкин Ишкову и пошел вслед за Курчевым по неровному, похожему на воронку мощеному двору. Квартира была в правом, если смотреть со стороны двора, крыле дома. Входная дверь не была закрыта. Курчев не был больше года, но в сенях ничего не переменилось.

— Здравствуйте, — встретила его единственная соседка Степанида, то ли вахтерша, то ли уборщица при Елизаветиной конторе. — Офицерья-то сколько!

— Третий — солдат, — засмеялся Курчев и полез в китель за ключом. Замок почти амбарный, весом что-нибудь в килограмм, был смазан и открылся сразу.

— Ничего, — сказал Ращупкин, оглядывая комнату. — Троллейбус только ни к чему.

Как раз к остановке подошел троллейбус и закрыл собой все левое окно и полрамы правого…

— Похлопотать надо. Может, перенесут, — усмехнулся Борис.

Елизавета, как обещала, оставила всю отцовскую мебель и застелила клеенкой обеденный стол, на который взгромоздила три тарелки, две кастрюли, сковородку, чугунный утюг, черную покоробившуюся тарелку громкоговорителя и старый, еще купленный матерью, облезлый патефон с кучей таких же старых пластинок. Но Бориса больше всего обрадовала большая с выщербленными краями и зеленым на боку трактором фаянсовая чашка, из которой он в детстве хлебал молоко.

На кроватном матрасе лежали стопкой газеты и рядом с десяток рулонов обоев: длинные и толстые — для стен и два тонких и коротких — потолочных.

— Кнопки есть? — спросил Ращупкин, глядя с неодобрением на маленькие голые окна.

— Были, кажется, — кивнул Курчев и полез в полевую сумку. — Только обои не надо.

Он подошел к кровати, поднял несколько рулонов и переложил в шкаф.

— Распорядитесь. Я сейчас вернусь, — сказал Ращупкин и, пригнувшись, вышел из комнаты.

— Звонить пошел, — присвистнул Ишков, ожидая, что лейтенант откликнется, но Курчев, занятый оборудованием маскировки, молчал.

— Да, фатерка так себе, — сказал Ишков.

— А ты что — в машине пока загораешь? — спросил, не оборачиваясь.

— Я не мерзлый, — буркнул шофер и замолчал.

В присутствии посторонних комната явно теряла свои достоинства. Особенно досаждал троллейбус. Прикнопливая газеты к ветхим, изъеденным древоточцем рамам, Курчев почти впритык видел скучные лица пассажиров. Одна девчонка высунула ему язык; а когда троллейбус отошел, Борис увидел автоматную будку на другой стороне улицы и Ращупкина, наполовину высунувшегося из нее. (Константин Романович говорил с Марьяной, которая была сегодня с Ращупкиным мила и даже нежна, но никак не могла встретиться, потому что выезжала с минуты на минуту на следствие. На самом деле она собиралась с мужем за город к своим родителям на последний уикэнд или на второй медовый месяц, то есть закрывать брак или начинать его сначала — так они решили с Алешей.

— С радостью б, Костенька, но не могу… Не могу, — щебетала в трубку. Ей хотелось встретиться с Ращупкиным. Она почти наверняка знала, что из последней попытки сойтись с Алешей ничего не выйдет, кроме ругани и пьяных слез. Просто нужно поехать, чтобы потом не терзаться, что, мол, не сделала всего, что могла… — Я очень соскучилась, Костенька, но правда не могу… — бросила в трубку и положила ее на рычаг.)

Пристраивая последнюю газету, Курчев из уже потемневшей комнаты глядел на переходившего улицу подполковника. Теперь даже без очков было видно, что сегодня тому не обломилось.

— Поехали, Ишков, — сказал подполковник, входя в сени. — Будем считать, что я пошутил. Желаю удачи и надеюсь на вашу скромность, козырнул Борису из коридора.

— Этого могли бы не говорить, — ответил Курчев, с неохотой выходя из дверей.

Ишков, ловко развернувшись в тесной воронке двора, поставил машину мордой к подворотне.

— До скорого, — кивнул Ращупкин, захлопывая дверцу.

— Проводили? — спросила Степанида, выходя из своей клетушки. Курчев в щель неприкрытой двери заметил высокую постель с горкой подушек и образ с маленькой елочной свечкой. — Идемте, покажу ваше, — сказала соседка.

 

5

Через четверть часа, сбегав напротив и вернувшись с бутылкой водки, бутылкой портвейна, полкилограммом колбасы, буханкой хлеба и двумя пачками пельменей, Борис приступил к налаживанию контактов. От водки Степанида отказалась, а для вина принесла две своих рюмки. Пельмени она осудила как баловство, объяснив, что мясо «дешевше» и «кастрюли вам с верхом на три дня будет — и первое, и второе — и все за один раз. В сенях сейчас холодно. Только крышку перевернуть и камнем надавить. Мышей нету, но кошки, бывает, наведываются».

— А вообще жить тут можно. С Лизаветой ладили и с вами будем, болтала, накладывая на хлеб тонкие кружки колбасы. — Жены у вас нет?

— Нет.

— Ну, дело молодое. Какая, может, и подвернется. Тридцать вам уже?

— Будет, — хмыкнул лейтенант.

Чуть позже, убрав колбасу и водку в шкаф, а пачку пельменей выставив в холодные сенцы, он, перетянувшись ремнем, спустился по Переяславке к вокзалам, а оттуда, переулками, дошел до городской комендатуры, набитой младшими офицерами всех родов и званий. Полчаса обыкновенно уходило на регистрацию отпускного билета. Правда, сейчас еще выдавали пропуска в мавзолей.

Заняв очередь, он вышел на улицу к автомату, но старуха ответила, что Инга еще под Москвой.

Прислонясь в коридоре к подоконнику, два старших летных лейтенанта и один с погонами общевойсковика спорили, кто сейчас главный. Летчики утверждали, что Маленков, а общевойсковик стоял за Ворошилова.

— А ты как, лейтенант? — спросил один из летунов.

— Мне без разницы! — отшутился Борис. — Свято место, сам знаешь, пусто не бывает…

— Не скажи, — отозвался второй летун. — Личность тоже кое-что значит.

— Ворошилов посолидней будет, — сказал пехотный офицер.

— Да не о Ворошилове разговор, — поморщился летчик. — Вот лейтенант говорит, кого назначат, тот и главный. Нет, тут не как в армии. Тут показать себя надо.

— Ворошилов еще в Гражданскую показывал.

— В Отечественную надо, — снова поморщился летчик.

— Ну, и ваш в Отечественную ничего такого не сделал, — обиделся пехотинец.

— В Отечественную — Жуков, — тихо сказал, будто подумал вслух, стоявший за Курчевым капитан-артиллерист.

— Не о нашем брате-военном речь, — теперь уже поморщился общевойсковик.

— Да что вы, ребята, чудные, что ли? Или беспартийные? — не выдержал Курчев. — Кто руководящая сила?..

— Да, оно-то так, — ответил общевойсковик, — только перепутано все. Без поллитры не разберешься. Стойте, я покурю пойду.

— Без поллитры — факт, — снова согласился Борис и вспомнил, что у него в пустом платяном шкафу осталась нетронутая «банка» и в сенях пельмени. «Пригласить их, что ли, напоследок? Да нет. Не трави себя. Уходя уходи так, что ли, говорят англичане?»

С полным ощущением, что первый день отпуска пропал, он достоял очередь, отметил документы и поднялся по стемневшей улице до скверика у Красных ворот. Там, в туалете, построенном на манер бункера, запершись за гривенник в кабинке, снял с шинели погоны и с шапки звезду, а ремнем перетянул китель.

«Теперь всё», — улыбнулся, поднялся наверх и, чтобы по оплошке не козырять встречным военным, сунул руки в карманы шинели. Ходить так — ни то, ни се — он за четыре неполных года отвык начисто, но рукам было тепло, да и спешить уже было некуда. В первом же хозяйственном магазине он купил молоток, разводной ключ, гвоздей, шурупов с гайками, маленькую одноручную пилу и три пачки клея. Клей был для обоев с примесью какого-то порошка против клопов.

— Подойдет, — улыбнулся Борис продавщице, вспомнив, что рамы изъедены жучком.

— Да это только пишут, — сказала продавщица, — а помогает плохо. Дезинсекталю возьмите.

— Рук не хватит, — снова улыбнулся он, подумав, что клоп — не древоточец, а Елизавета — баба аккуратная и вряд ли допускала, чтобы из нее еще и ночью пили кровь, и бутылки не взял.

Теперь, с покупкой под мышкой, не козырять было легко. Он шел тихой Переяславкой, запоминая, где что — тут газеты наклеивают, тут пообедать можно, тут вон, на углу — прачечная. Аптеки не было, но болеть он и не собирался. Булочную и продмаг он запомнил еще раньше.

Дома Борис вскипятил на газу чайник и, найдя в кухонном столе большую банку из-под сельди, развел клей. Запах у вязкой жижи был не из приятных, но придавал некоторую уверенность. Впрочем, на старых обоях клопиных следов заметно не было. Переодевшись в хлопчатобумажную робу, Курчев сдвинул в угол стол и на чистом, почти белом, кое-где испачканном сапогами Ращупкина и Ишкова полу стал намазывать газеты и клеить поверх старых обоев. Работа шла споро. Потолок был низкий и Борис доставал с табурета до верха стены. Пустой фанерный шкаф легко сдвинулся с места, но оттуда, распахнув узкую створку отделения для белья, выпала бутылка водки и осталась цела лишь потому, что плюхнулась на тюк с постелью. В шкафу что-то еще деревянно-металлически звякнуло и громыхнуло, и, открыв большую дверцу, Борис чуть не прослезился: четыре ножки от табурета с продетыми болтами и навернутыми на болты гайками, лежали на фанерном дне нижнего ящика.

— Да я бы в жизни так не просверлил, — улыбнулся лейтенант. — Голова садовая, свёрла-то не купил.

Он нагнулся к кроватному матрасу. У его углов тоже были заботливо просверлены отверстия.

— Вот, чёрт, забота об людях! — вздохнул лейтенант, чувствуя, что теперь действительно наворачиваются на глаза слезы. — И кто они мне? А? Нет, вправду, ты везучий, Борька.

Он поднял с кровати тяжелый матрас, поставил на попа, разобрал кровать и вынес в сенцы раму с сеткой и когда-то никелированные спинки. Затем, перевернув матрас пружинами вверх, он собрался было прикрутить к нему ножки, но, сообразив, что они несколько длинны, уложил их в ряд на табурете и со всех четырех отпилил ножовкой добрую треть.

«А подметать, — подумал, — двигать буду.» Зато с низкого матраса обклеенная газетами комната казалась просторней и выше.

«Жалко, обновить не с кем, — подмигнул себе, словно был завзятым бабником. — Но, ей-Богу, здорово! А что до стен, то без обоев лучше. Начитаешься!»

Он быстро доклеил газеты за шкафом и от угла до двери, распаковал тюк с постелью и уснул впервые праведным сном обладателя собственного жилья.

— Умаялись? — спросила соседка Степанида на другой день, когда в одиннадцатом часу в бриджах и нижней рубахе он вышел с полотенцем и зубной щеткой к кухонному рукомойнику.

— В отпуске можно, — отшутился Курчев.

— Пельмени будете? Я трясла, стучат. Тольки это не питания. Дело ваше молодое. Супу надо. Завтра с утречка на рынок пойду. Денег дадите — мясу вам куплю. Она утром подходящая. Я Лизавете завсегда покупала.

— Спасибо, — обрадовался, что не в армии и может благодарить.

Соседка была невысокая, коренастая с морщинистым и удивительно неприметным лицом. Вчера он сидел с ней бок о бок, но мог бы поклясться, что, столкнись с нею сегодня на улице или в троллейбусе, наверняка б не узнал.

— А отца моего не помните? — вдруг спросил, чувствуя, что симпатия дошла до высшей отметки. Он думал спросить об отце еще вчера, но за бутылкой портвейна было как-то неловко, потому что и портвейн и разговоры за столом — были, если не хитрость, то все-таки обряд, налаживание соседских отношений, а отец для Курчева был чем-то, если и не высшим, то во всяком случае тайным, и мешать одно с другим не хотелось.

— Нет, не помню, — вздохнула соседка. — Я с войны тут. Как похоронка прибыла, помню. Это уже при мне.

— Он заезжал сюда. Его не сразу разбомбило, — все еще надеялся Борис. — Кучерявый такой.

— Нет, не помню, — повторила соседка и отвернулась, видимо, не желая чего-то договаривать. Может быть, она помнила других железнодорожников, приезжавших к Елизавете. Но лейтенанта это не касалось. Его интересовал только отец. Отец был тайной и потому, что Борька помнил его плохо, много хуже, чем разговоры о нем. О родителе он всегда расспрашивал осторожно, словно дотрагивался до больного, еле зажившего места. Любопытство никогда не осиливало страха: а вдруг отец и в самом деле, как твердила бабка, пустельга и даже хуже.

«Эй ты, Иван не помнящий родства!» — усмехнулся, возвращаясь с полотенцем в комнату. Соседка вошла следом.

— Обклеились? Надо было старые содрать.

— Плотно висели.

— Ну и мостили б поверх. С газетами двойная работа. Обои покажьте.

Он снял со шкафа и протянул ей рулон.

— С конторы Михалыч унес. У нас такие ж. Для жилья не годятся. Вы б какие с цветочками взяли. На Мещанке бывают.

— Сойдут, — усмехнулся Курчев. Ворованные обои с тонкими светло-синими полосами ему нравились. Но тут же пришло в голову, что если обклеить комнату белыми потолочными, то можно пригласить в гости лысого художника, и тот спьяну по доброте душевной что-нибудь изобразит тушью или еще чем-нибудь.

— А такие на Мещанке есть? — спросил, доставая рулон поменьше.

— Навалом. Тольки этих вам за глаза останется. А за в цветочках сходите. Клеить все равно нельзя. Сырые, — для верности провела рукой по газетам.

«Теперь не отвяжется, — подумал лейтенант.

И обидится еще, что не послушался. Не умеешь ты, Борька, с людьми. Или держишь их на километр или запанибрата. Вот и мучаешься».

Пожевав на ходу хлеба с колбасой, он достал из чемодана две общих тетради, сел к столу и стал набрасывать давно проклятый реферат.

Несмотря на отпуск и собственное убежище, фразы точно так же не выплясывались, как неделю назад. Промучавшись около часа, он перевернул несколько страниц и стал набрасывать давно задуманную статью о лейтенанте Мореве.

«ЧТО ТАКОЕ БОЛОТО?» — вывел вверху страницы. «Эх, малявки нет», вздохнул и тут же начал писать, обрывая слова и не ставя на обрывках точек:

«У реки есть цель. Река течет и попробуй не пусти ее к морю. У горы тоже есть цель или суть, или еще как-нибудь (затрудняюсь назвать назначение, что ли?!). Гора желает сохранить себя. Скажем, не обвалиться. Правда, геологи полагают, что горы самообразовывались. Честно говоря, я в это не верю, но ведь в обозримый человечеством период горы не образовывались. Иначе бы не искали американцы на Арарате остатки Ноевой посудины.

Лес, говорят, движется со скоростью (ускорением?!) два метра в год. Представьте вымерший город или брошенный город, на который стеной идет лес».

За окном остановился троллейбус и прикрыл собой и без того затемненные газетами окна.

«На марлю разориться придется», — подумал Курчев, не поднимая головы.

«Вымер город или опустел. Стали трамваи, троллейбус застрял под окном, а лес прет, прет стеной и посылает подземный десант пробивать асфальт, и десант воздушный — с неба. Вот картина, а?! — писал он, не замечая, что разговаривает с самим собой. — У всего сущего есть цель. У болота цели нет.

Болото не может существовать для производства торфа. Болото было уже тогда, когда еще торф никому не был нужен. Болото не может существовать и для охоты. Если на болоте водится дичь, то это дело дичи, а не болота. У болота какие-то иные цели, вернее, у болота своя необходимость.

Болото — это единство всего негодного. Именно — единство. На Хитровом рынке единства не было. Была свалка отбросов. А болото — это единство. И река заболачивается, и земля разжижается, но болото не есть среднее между водой и сушей.

Болото — что-то другое. Болото не существует в единице. Болото — это собранная вместе масса, с очень сложной естественной организацией. Как болото ни противно, оно привлекательно. В болоте есть свобода и неподвижность. Именно, экспансия неподвижности. Болото ничего не хочет, но все получает. При всей своей вязкости оно необычайно прочно. (Я говорю не о прочности на морозе. На морозе болото все выдержит, как выдержит земля.)»

«Нет, — подумал, — ничего не клеится. Мороз, болото. Подмораживай болото. Нет, не то».

Он пошел на кухню, вскипятил чайник и заодно побрился.

«Не с того конца берешь. Слишком на красоту тянет. Решил писать о Мореве, а полез в образы. Масса, болота. Ну их в болото, — ворчал на себя. — Малявка будет — засяду».

Он вынул из кармана шинели и с неохотой водрузил на место погоны и эмалевую звезду. Потом оделся, надраил у чистильщика возле метро сапоги и поехал в журнал к Крапивникову.

 

6

Была пятница, последний редакционный день. Георгий Ильич торопился разбросать дела, снять с верстки корректорские вопросы и проглядеть несколько отвергнутых членами редколлегии статей. Ему не хотелось все это хозяйство тащить домой. Осень и зима не столько из-за неурядиц с бывшей женой, сколько из-за всевозможных общих шатаний, шараханий, откатов и новых прогрессивных веяний были для Крапивникова тяжелыми. Он вымотался, изнервничался, устал и с нетерпением ждал среды — дня, когда сядет в поезд Москва — Симферополь и забудет этот трижды проклятый журнал, который только пьет кровь и не приносит ни радости, ни славы. Статьи писали, в основном, идиоты и за них приходилось все переписывать. Но если попадались умники, то с ними было хлопот еще больше, потому что умников надо было доводить до уровня полуидиотов, а те фордыбачили, цеплялись, если не за идеи, то хотя бы за фразы, обзывали непотребными словами, словно ему, Георгию Ильичу, больше других нужно.

Крапивников сам почти не сочинял, разве, если вылетал какой-нибудь чрезвычайно нужный материал и надо было к утру или через утро отгрохать передовую или спешную рецензию. Тогда он садился и писал, как надо, не хуже и не лучше, а как раз то, что необходимо и можно сразу запускать в машину.

В отличие от сидящего сейчас напротив него Бороздыки, Георгий Ильич давно махнул на себя рукой, понимая, что жизнь уже прошла и остались только женщины, женщины и женщины, которых он, как считал, беззаветно любил, как-то сразу всех, почти никого не выделяя. Редкие женитьбы были просто огрехами, так сказать, производственным браком. Впрочем, даже с бывшими женами, не говоря уже о просто знакомых, Крапивников умудрялся сохранять милые, теплые, почти дружеские отношения.

Сейчас он торопился покончить с редакционными делами, надеясь, что завтра, в субботу, его в журнал не вызовут, в понедельник, он выкроит библиотечный день, во вторник явится с коньяком и шоколадным набором, сделает общий привет и жизнь, наконец, станет прекрасной. Конечно, март еще не сезон, но в таком большом курортном центре, как Ялта, и в марте цветут кое-какие розы, и сейчас в предвкушении очаровательного романа, он быстро просматривал верстку, снимал корректорские кресты и выправлял замечания главного редактора и всего синклита редакционной коллегии. Работать из-за нервной раздерганности он мог лишь в спешке и в шуме, и ноющий над ухом Бороздыка его не раздражал.

— Братья Киреевские, — бормотал Бороздыка.

— Да, конечно, — кивал Крапивников, выправляя статью о 300-летии воссоединения Украины с Россией.

— Ты понимаешь, что святее и чище не было людей…

— Сейчас не припомню, кто святее, — машинально кивнул Крапивников и приподнялся в кресле, потому что в комнату вошла секретарша Серафима Львовна.

— К вам армейский товарищ. Уверяет, что на две минуты. Входите, товарищ, — крикнула в приемную, где переминался в своих начищенных сапогах Борис.

— А, лейтенант, — вышел из-за стола Крапивников. Он сразу не вспомнил фамилии вошедшего и, улыбнувшись, подумал, что общение с военными проще, чем со стрюцкими.

— Привет, Курчев, — кивнул Бороздыка, не поднимаясь со стула.

— Извините, что помешал. Я на полслова, — покраснел Борис, входя в тесную, выгороженную из большой приемной комнатенку, где умещались лишь огромный стол с двумя стульями, да маленький столик с большим приемником «Рига-10».

— Садитесь, — Крапивников элегантным движением ресторанного мэтра сдвинул бумаги с края стола в центр, освобождая место для лейтенанта. Больше посадить было некуда. — Принесли что-нибудь?

— Нет. Практическая просьба, — снова покраснел Курчев. — Мне бы бумагу в Ленинку, в третий научный…

— Ради Бога! — засмеялся Крапивников и тем же ловким движением отправил стопку бумаг назад, на край стола. На освободившееся место он взгромоздил портативную машинку фирмы «Москва», снял с нее футляр и на типографском бланке напечатал короткое прошение.

— Курчев, Борис Кузьмич? Я не ошибся? — протянул он бланк под неодобрительным взглядом Бороздыки. — Прихлопните у Серафимы Львовны. Надолго в Москву?

— Наверно, насовсем.

— Тогда заходите. Только не позже среды.

— Спасибо, — кивнул лейтенант.

— Я тоже пойду, — поднялся Бороздыка и в большой комнате, полуобнимая Бориса, взял у него из рук бланк и положил перед секретаршей.

— Этого достаточно? — с сомнением посмотрела женщина на текст и достала печать.

— Я кое-кому скажу, — важно кивнул Бороздыка и увел лейтенанта из редакции.

— Такси! — поднял он у подъезда руку, подвез Бориса до улицы Калинина и не дал расплатиться с водителем.

— Не робейте, у меня здесь кое-какие связи, — кивнул на величественное здание Ленинки.

— Спасибо, — выдохнул лейтенант. Но билет ему выдали без всяких препирательств.

— Вот вы тоже научная личность, — усмехнулся Бороздыка, как бы намекая, что хотя лейтенант обосновался в привилегированном зале, дистанция между ним и кандидатом наук Бороздыкой никак не уменьшилась.

— Спасибо, — повторил Борис, надеясь, что Игорь Александрович останется в библиотеке, но тот вышел вместе с ним.

— Я к брату, — сказал лейтенант.

— Он уехал. Сегодня утром, за город с прокуроршей. Попытка примирения. Хотите, пойдем ко мне?

— Мне чемодан забрать надо. Я вроде бы демобилизовываюсь.

— А вот это зря! Армии нужны образованные люди. В армии вы абсолютно на месте. Что вы штатский?! Нуль! Неужели же при вашем образе мыслей подадите в аспирантуру?

— Не знаю. Еще не решил.

— Не играйте с собой в прятки. Вам, русскому человеку, в армии самое место. В вас я вижу черты истинного армейского офицерства.

— Это во мне? — удивился лейтенант.

— Да, в вас. Ваша судьба темно служить в далеком полку. Вы умны, не тщеславны. Вы — крепь России.

— Спасибо. Но это не так.

— Так, так, — воодушевлялся Игорь Александрович. — К Жорке несколько лет назад захаживал артиллерист, майор, потом, кажется, подполковник. Красавец детина. Сажень в плечах. Росту — на двоих достанет. А уже порченный. Уже с тухлинкой и на московских аривисток заглядывался. Вот это уже гнилая крепь. Пижон, голос лощеный. А поглядишь, когда молчит, ну, прямо, Георгий Победоносец. Забыл фамилию… Рагозин, Распевин…?

— Ращупкин, может? — неожиданно для себя выпалил Курчев.

— Кажется. А что? Знакомы?

— Встречался, — хмыкнул Борис.

«Ничего себе кино, — вертелось в мозгу. — Вон куда залез Журавль. Еще недостало, чтоб он ко мне в фатеру Ингу привел. А что? Вполне возможно?! Ведь звонил из автомата и ему не обломилось. А Инги как раз в Москве нет. Да нет, брось! Она за доцентом…»

— Чудно, — сказал вслух. — Вот уж не думал, что Ращупкин вхож в вашу компанию. По-моему, полная несовместимость.

— Безусловно, — согласился Бороздыка. — Фанфарон ваш подполковник. Но у Жорки кого не бывает?! Этот, кажется, через немку, учительницу свою, попал. Да вы ее знаете. Алексей Васильевич говорил, что вы на юг вместе ездили.

— Через Клару Викторовну? Ого! — засмеялся обрадованный лейтенант. Прямо, как в игру — тепло, горячо, жарко…

— Лохшваге? — понимающе скорчил рожу Бороздыка.

— Нет, не то… — отмахнулся лейтенант. Он случайно знал это жаргонное немецкое словцо. — Просто чудно, что Журавль оказывается так рядом. Я в общем-то с ним здорово знаком. Вот удивится.

— Большой ходок?

— Там, где он, не расходишься.

«Бедная Кларка, — подумал Борис, поднимаясь с не отстававшим от него Бороздыкой по бывшей Поварской. — Так вот он, праздник тела?! Н-да… Ничего не скажешь. Крыть нечем».

Ему немного было обидно, что не по своей воле пришлось соревноваться с командиром полка. Но в то же время новость, сообщенная Бороздыкой, вносила ясность в возобновленные отношения с переводчицей.

«Ну и фиг с ней. Звонить не буду».

«А причем она? — тут же перебил себя. — Почем она знала, что Журавль мой командир полка, если он тогда еще полком не командовал?»

— Да, гниловатая крепь, — будто опробовал голос, с удовольствием повторил Игорь Александрович. — Ваш брат метко его окрестил. Голиаф. В смысле — такой большой и такой ненужный.

— Чья бы корова… — не удержался Курчев.

— Что, не в ладах? А мне, признаться, последние дни ваш кузен нравится. Конечно, много наносного. Но внутри незамутненное, абсолютно русское нутро.

— Возможно, я так далеко не лазил.

— Я сам не думал. Человек занимается Западом, и вдруг такие исконные мысли и склад ума. И даже — трудно поверить — начатки религиозного воспитания.

— Он что, признался? — вздрогнул Курчев.

— В чем? Просто мы поговорили несколько вечеров и оказалось, что этот с виду англоман, мимошник, — весь в поисках, в смятении, но в то же время с чувством дороги…

— Это у него от семейных неурядиц. Еще Толстой писал, что в несчастливых семьях пробуждается либерализм.

— А чувство иконы — тоже от неурядиц? — перебил Бороздыка. — Я вам, лейтенант, если помните, в прошлый разговор объяснял, что у вас недоразвито приятие мистического. Вы ползете, а нужен полет. Вот в вашем кузене есть соборность.

— Почувствовали, или сам сказал?

— Такие вещи не расскажешь. Это есть или этого нет. В Алексее Васильевиче есть.

— Должно быть, — согласился лейтенант. — В Греции всё есть. Мне сюда, — кивнул на дом Сеничкиных.

— А мне дальше, — кивнул Бороздыка в сторону Садового кольца. Звоните. И запомните, я на выпады не откликаюсь. А по сути мы с вами единоверцы, — и Игорь Александрович двинулся к остановке троллейбуса. Вечером он был приглашен к родственникам Хабибулиной. Но, встретясь чуть позже с Ингой, ограничился простым: «сегодня я впопыхах». Бороздыка любил напускать туману.

— Ну и наплел, — бормотал меж тем лейтенант, поднимаясь мимо лифта по узкой, но довольно чистой лестнице. — Темно служи в полку. Тоже нашел Николая Ростова. А Ращупкин — хорош! Но, слава Богу, не с Ингой…

— А тебе разница? — тут же перебил себя.

— Разница, — сказал почти громко и позвонил в дверь.

 

7

Дядька стоял в столовой и допивал компот, сплевывая косточки в блюдце, которое держала тетка.

— Опоздал, брат. Раньше бы тебе прийти, — улыбнулся племяннику.

— Уже поздно, Вася. Торопись, — сказала тетка и подала мужу пиджак. Опоздаешь, — добавила, вытягивая у него из-за ворота салфетку.

— Я на минуту, штатское забрать, — сказал Борис. — Елизавета выехала.

— Ух ты! Поздравляю, — министр положил руку на плечо племянника, тетка сняла ее с курчевской шинели и сунула в рукав синего драпового пальто.

— Ну, что ты, Вася, как маленький? Борис еще придет.

— Я в отпуске, — сказал Курчев. Он прошел в кладовку и взял свой желтый кожаный чемодан, близнец того, что стоял сейчас на Переяславке, хотя куплены они были — один в Ленинграде, другой — в сельпо под Москвой.

— Подкинете? — спросил отпиравшего дверь дядьку.

— Давай, — сказал тот и хотел пропустить племянника на лестницу, но Ольга Витальевна и тут их разлучила.

— Езжай, Вася. Мне с Борисом побеседовать надо. Раздевайся, Боря.

Курчев с неохотой снял шинель, чувствуя неловкость, как в былые годы в деканате после прогулов.

«Полтора таксишных червонца не дала сэкономить! Может, шеф бы еще у магазина на Мещанке постоял». Идея потолочных обоев, на которых можно было намалевать какую-нибудь абстрактную чепуху, никак не покидала лейтенанта.

— Садись, — сказала тетка. — Или нет, пойдем.

Она повела его в соседнюю с ванной спальню, в которой лейтенант ни разу не был. Уходя или уезжая, Ольга Витальевна всегда запирала эту комнату.

«Золото у нее там или крест из алмазов?» — гадал когда-то Борис.

Спальня выходила во двор, но при двух больших окнах была необыкновенно светла. Мебели в ней было только две кровати, трюмо и два кресла по бокам низкого круглого столика.

— Садись, — толкнула его тетка, как первоклашку, в кресло, сама села во второе, но тут же поднялась и повернула ключ в замке.

«С чего это она? — подумал Борис. — Неужели гульдены хочет выдать, споловинив, понятно? Чёрт с ней. Половина больше нуля».

— Ты знаком с некоей Рысаковой? — вдруг спросила тетка.

— Нет, — не краснея ответил племянник, глядя в ее напудренное не старое лицо. — А кто такая? — тут же спросил, удивляясь своему спокойствию.

— Не притворяйся, пожалуйста. Ты ее видел у нас и даже провожал домой. Аспирантка Инга Рысакова.

— Ингу помню, а Рысакову нет. То есть не знал, что она Рысакова.

— Да. Рысакова, если не поменяла фамилии. Ее бывший супруг печатает Алешу у себя в журнале.

«Вот информация!» — подумал Борис и тут же согласился, что про Крапивникова слышал и даже однажды разговаривал с ним.

— А про нее что можешь сказать?

— Ничего. Красивая девушка.

— Девушка? Ничего себе девушка… Мужа отбивает.

— Василия Митрофановича?

— Не паясничай! Ты что, злить меня собрался? Лешку. Лешку у Марьяны из-под носа уводит.

— Скажите!

— Пойми меня, Боря. Я знаю, между нами большой любви нет. Но дядю Васю ты любишь и Алешка тебе почти брат. Пойми. Рушится семья. И ты знаешь, что это не простая семья. Ты знаешь то, чего никто не знает. Надька — и та не догадывается, а ты знаешь, — приглушила голос, хотя десятиклассницы не было дома.

— Пойми, Боря. Все это мне далось, — она сделала охватывающий жест рукой, намекая не только на квартиру, но и на семью, — ох, не просто. Ты маленький был. Ты нашей прежней жизни не видел. Ты не помнишь, какая я была и каким тогда был Вася. Васька… Что Васька?! Васька плотник был. Загульный плотник. Вроде… Ну, чего там…

«Это она про моего отца хотела сказать», — подумал лейтенант, но промолчал.

— Ты не знаешь, чего мне стоило поднять Васю. А Алешку? Ведь Алешка двадцати восьми нет, а уже доцент. Жареный петух не клевал Алешку. И вот тебе, пожалуйста, — теперь пристает ко мне: кто мой отец, да что мой отец? Да расскажи про деда. Иконы, видите ли, ему нужны. Собирать задумал. А тут вчера перед отъездом (слава Богу, уломала — съездить с Марьянкой, может, помирятся), вчера перед самым отъездом вдруг такое сказал, что до утра капли пила:

— Я, мать, еще, может быть, верну себе настоящую фамилию. Понимаешь?

— Сильно забирает!

— Представляешь, каково отцу?! Ведь Вася Лешке отец. Ну, согласна, Сретенский звучит красивей. Но ведь я сама уже давно Сеничкина — и ничего. Заслуженная учительница. А Сретенских где теперь сыщешь?

— Да вы не расстраивайтесь. Это он так, для фасону.

— Думаешь?

— Факт. Что он, пойдет в отдел кадров или, еще хуже, — в райком и скажет: «Мол, так и так, обманывал вас и партию. Никакой я не сын в ранге министра, а отец мой посажен еще когда, и дед мой вообще поп, а мать — дочь расстрелянного попа?» Чёрта лысого так скажет. Может, теперь не посадят, но доцента отберут и еще из партии вытурят. Очень он им нужен без ранга министра…

— Ну, ты это положим… — заикнулась тетка. — Так, думаешь, не пойдет?

— Нет. Кишка тонка.

— Пожалуйста, без словечек. Тут тебе не казарма.

— Извините, как умею, — встал с кресла.

— Боря, держи себя. Я с тобой как с родным разговариваю. Нехорошо пользоваться чужой беспомощностью.

— Что вы, Ольга Витальевна? — снова сел в кресло. — Все это чепуха и волноваться нечего.

— А эта Инга Рысакова, она что — тоже славянофилка?

— Не знаю, — усмехнулся племянник. — По-моему, нет.

— По-моему, тоже. Ведь Теккерёй англичанин.

— Так точно. У вас хорошая информация.

— А ты думал? — не почувствовала насмешки тетка. — Но какова Марьянка?! Представь, я ожидала сцен, а она тихо уложила чемодан (даже твой чуть не взяла — он ей больше понравился) и ушла к подруге. Скажите пожалуйста! Никогда бы не поверила. Гордость и гордость! А где была ее гордость, когда Алеша знать ее не хотел, когда я уже сосватала его со Светланой Филипченко? Где была ее гордость в новогоднюю ночь, когда явилась на чужую правительственную дачу?

— Я, кажется, понял, — рассмеялся лейтенант.

— Что ты понял?

«Ох, чуть не ляпнул ей, — подумал про себя. — Ну, теперь все ясно: Марьяшка шьется с Журавлем. И как мне раньше в голову не пришло?»

— Что ты понял? — властно повторила тетка. — Что тут вообще можно понять?

— Ничего. У нее была гордость, но Марьяшка ее подавляла, а теперь перестала подавлять. Вот и все.

— Умник. Подавляла, перестала. Я всегда догадывалась, что это за особа и все ее похождения предвидела. Но уж если расписался с ней, то держись. И что он нашел в этой аспирантке? Гладильная доска!

«Ух ты, — подумал Курчев. — А что? У тетки вполне хватит пороху провести по девчонке утюгом».

— А вам что — киоск с пивом нужен? — спросил сердито.

— Ох, ох! Значит, ты тоже влюбился? Ну, что же, потягайся с Алешкой.

— Спасибо.

— Ты понимаешь, что наш разговор — никому…

— Нет, не понимаю.

Он повернул ключ в замке и надел в коридоре шинель.

— Не сердись, Боря. У нас сейчас нет денег, — примирительно сказала тетка.

— Ладно, — козырнул он и поднял чемодан.

— Вот жеребячье отродье, — бормотал, спускаясь по лестнице. — Пожалей такую, а она на тебя тут же дерьма наложит. И все равно жалко. Ведь смешно. Тетке скоро пятьдесят, а у нее ни одной близкой души. Всю жизнь — прячься и таись. В советчики меня зовет, а из меня какой советчик? Да и плевать ей на меня. Секретничает, а в грош не ставит. «Денег у нас сейчас нет, Боря…» Будто я просил. Съедят они Ингу. А Алешка — гусь лапчатый, фраер. Вот бы кому я с удовольствием врезал. И вправду петух не клевал…

Он вышел из подъезда и зашел в автоматную будку. Старуха сказала, что Инга вернулась, но куда-то выскочила на полчаса.

Тогда он схватил на стоянке такси, доехал до хозяйственного магазина на Мещанке и купил десять рулонов потолочных обоев.

— Погоди минутку, — кивнул шоферу и снова позвонил аспирантке. Прошло двадцать восемь минут, но Инга еще не вернулась.

Он влез в такси и открыл чемодан, чтобы уложить в него хоть часть рулонов. Не хотелось обижать соседку. В чемодане костюм и рубашки были скомканы. Видимо, Марьяна действительно собиралась уйти с его чемоданом, но была вовремя уличена.

«Сволочи, в грош меня не ставят, — снова подумал с обидой. — Эта роется, как в своем гардеробе, тетка лезет со своими переживаниями и тут же: это тебе не казарма! И даже не скрывает, что я для нее — тьфу и растереть».

Он захлопнул чемодан, злясь еще и на соседку, которую почему-то надо бояться, хотя обои клеятся на его собственные стены.

— Хрен с вами со всеми, — сказал вслух, остановил такси, расплатился, вытащил чемодан и плохо связанные бечевкой рулоны и медленно побрел мимо своих окон, забранных изнутри газетами. Степаниды дома не было, а в полутемных сенцах на лавке, поигрывая от скуки никелированными когда-то шишечками кровати, сидела чернявая Валька-монтажница.

— Ты как здесь? — спросил, доставая с дверной притолоки ключ от коридора.

— Мог бы и повежливей!

— Давно ждешь? — спросил мягче, надеясь, что Степанида ушла раньше Валькиного появления.

— Нет, — усмехнулась девушка, вольной походочкой вошла за лейтенантом в коридор и, напевая, ждала, пока он снимет со своей двери амбарный замок.

 

8

Алексей Васильевич и Марьяна понимали, что из примирения ничего не выйдет. Но ни он, ни она не думали, что им с самого начала настолько не захочется притворяться и предпринимать самые ничтожные попытки для восстановления какого-то подобия семейных отношений.

Едва распаковав чемодан и выкурив из комнаты Марьянину сестру, второкурсницу, восемнадцатилетнюю избалованную девчонку, предпочитавшую тратить каждый день чуть ли не три часа на дорогу, лишь бы не жить в общежитии, они заперли дверь и сели играть в карты. Карты были маленькие, пасьянсные, а игра называлась «бёзик». Играли в нее двумя колодами, начиная от семерок.

«За два года так осточертеть!» — думал доцент, глядя в развернутые веером карточные фигуры. — Квинта, — сказал вслух.

— Какая квинта, когда у тебя взяток нет, — усмехнулась жена. — Нет уж, фигушки. Давай на деньги и всерьез. Хоть навар будет.

— Давай, — кивнул доцент, смешивая карты. Но игра все равно не ладилась.

«За два года… Нет, будем точными, за два года и восемь месяцев… размышлял про себя, снося всяческую мелочь и придерживая бубновых валетов, которые в парах с пиковыми дамами назывались «бёзиком» и приносили сразу пятьсот очков. — Красивая баба. Губы вон какие и сама какая, а никак… Ну просто ничего… — думал доцент, косясь на узкую девичью тахту, на которой ему предстояло провести с женой минимум три ночи. — Хотя бы Бороздыка не подвел и прибыл в субботу. Все же не так тошно будет. Раскладушку тут поставим».

— Сорок, — усмехнулась Марьяна, открывая пикового короля с дамой. Зря надеялся.

— А я и не надеялся.

— Тогда и начинать нечего.

— Я про карты, — покраснел Алексей Васильевич.

— А я про всё…

Кон был доигран и Марьяна записала за мужем два рубля с мелочью.

«Если бы у нее квартира была, — размышлял доцент, сдавая на вторую игру, — тогда все просто. Берешь чемодан и уходишь. Или она к себе возвращается. А так — слишком по-кулацки. Ей ведь приткнуться некуда. У Шустовой — это не жизнь. Та в нервотрепке. И вообще, сколько можно жить у подруги. А мать даже на эшафоте не разменяет квартиры. И, кажется, казенную менять нельзя. Конечно, это красиво — взять чемодан и уйти. Правда, если это твой чемодан, а не Борькин. Хорошо еще, — усмехнулся, — Проська заметила».

— Чему смеетесь, Алексей Васильевич? — спросила жена. — Пусть квартирные дела вас не заботят. Я у Борьки поживу.

— Его демобилизуют.

— Улита едет…

«Рентгеновая женщина, — подумал доцент, даже не удивляясь. — Впрочем, это у нее профессиональное. Но деться ей действительно некуда. С мамаши еще станет выписать ее из лицевого счета. Впрочем, нет. Мать не глупа. Марьяшка в бутылку полезть может. В конце концов, чего уж такого страшного? Все разводятся и мы разведемся. Детей нет и кому какое дело? Жалко, конечно, что рушится семья. Но, с другой стороны, какая семья? Гражданский брак. Загс. С Ингой мы повенчаемся».

— Восемьдесят, — сказала жена, открывая четыре бородатых карты.

— Везет, — усмехнулся доцент. — Впрочем, у тебя их больше было.

— Все мои. И твоя тоже здесь, — показала на пухленькую бубновую даму, нисколько не похожую на Ингу.

— Она — червовая.

— Ах, да. Я забыла. Моя сводная сестра.

— Могла бы не напоминать…

— Ох, простите, Алексей Васильевич. Простите. Вечно я вам наступаю на святые мозоли. Но, к сожалению, мы с Ингой Антоновной сестры. Не сводные, не единоутробные, а однофалли…

— Хорошо, хорошо. Если тебе так угодно. Никто у тебя не отнимает твоего остроумия. Только уж очень попахивает отделением милиции.

— Ну и что? Я из отделения милиции. Ты нашел меня в отделении.

— Ты меня нашла.

— Хорошо, хорошо. Мы нашли друг друга. Твоя милиция тебя подстерегла. Чего ты еще хочешь? Я милицейская шлюха, а ты розовый философ, доцент, влюбленный в мисс Седли? Так? Ничего у тебя не выйдет, Лешенька. Борька на ней женится. Она для Борьки.

— Ради Бога…

— Какое благородство! Господи, какое благородство! Родон Кроули, джентльмен от мальтузианства… Простите, от антимальтузианства! Или нет, я уже заговариваюсь. Новоиспеченный славянофил Алексей Сретенский уходит от порочной жены! Голубица, гряди! Во втором браке надевают фату?

«Чёрт ее знает, что такое, — снова усмехнулся доцент. — Вот рентгеноскопия!»

— Еще три сорок припиши. Может быть, я передумаю и сниму себе комнату. Три сорок и два двадцать — пять шестьдесят. Мало. Даже на день не снимешь. Плохо проигрываешь, Алешенька, — сказала, тасуя карты.

— Квартира — это твой козырь, — помрачнел доцент. — Но каждый раз козырять — неблагородно.

— Простите и не казнитесь. Я поселюсь здесь.

— Женька будет счастлива, — кивнул муж в сторону соседней комнаты, куда они вытеснили Марьянину сестру. — Я бы мог тебе помочь подыскать…

— Отступное? Родон Кроули предлагает Ребекке отступного. Извините, ваше преосвященство, дворяне взяток не берут.

— Ты? Ты дворянка? Господи, уморила!

— А ты думал? Станцию Фирсановку слышал?

— Родовое поместье?

— Бог его знает. Может, родовое, а может, на барщине там вкалывали. Надо отца спросить. Я как-то не интересовалась.

— Вот всегда у нас так, — вздохнул доцент, радуясь возможности перейти от препирательств к какому-то общему разговору. — Родства не помним. На предков плюем. Ты смеешься, а может, у тебя действительно благородная фамилия?!

— А чего в ней благородного? Я за пятнадцать рублей ее сменила. И плевать тебе на мою благородную фамилию и на свою — тоже.

— Я еще ее верну.

— Ох, испугал! Мамочку пугай, а я пуганая.

— Ничего ты не понимаешь. Думаешь, донкихотство какое-нибудь? Ничего подобного! Я не Дон-Кихот.

— О, конечно. Тут я с вами целиком и полностью. «В наш век, когда все дороги ведут…»

— Заткнись!

— Ого…!

— Ну, прости. С тобой говорить невозможно. Да, вчера было «в наш век», а завтра, вернее, послезавтра или после-послезавтра уже не будет «в наш век». Другой будет век. Ты же умная баба.

— Благодарю.

— Не за что. Ты — умная, Марьянка, и должна понять: ничего не стоит, все движется.

— Диалектика.

— Хотя бы, — поморщился доцент. — Эксперимент не получился. Отец родной уже чувствовал и, когда приперло, вспомнил и Ивана Грозного, и Донского, и синод открыл…

— Понимаю…

— Ну, вот. Чего ж ерепенишься? Государство есть государство, и без этих, ну, в общем, — балок… (он хотел сказать по Бороздыке — крепей, — но забыл это слово) не обойдется. Если балка — дрянь, то менять надо, а то все поплывет.

— И что же — благородные фамилии нужны?

— И они тоже. Якобинского дворянства не получилось.

— Ой ли?

— Да, не получилось. В 37-м перемололи, да и вообще Победоносиковы скапутились.

— Смелый ты стал.

— Это с тобой…

— А вдруг донесу? Лучше Инге своей вещай, а я слышать этого не слыхала и вообще ни к чему мне. Играть еще будем?

— Давай, — нахмурился доцент.

— Ты пойми, — сказал спустя две партии, в которых ему везло и он отыграл половину проигранных денег. — Идеи — это материальная сила. Идеи те же опоры и одновременно рельсы, направляющие, трамплины, если хочешь… Нельзя все сводить к снижению цен.

— Давно, кстати, не было.

— Налог с крестьян снизили. Зато теперь народ накормим.

— Ой ли?

— Не кривляйся. Еда еще не все. Мы — люди, а людям нужен Град!

— Припаси это для Инги. Я тупая. Какой там Град, если на головах друг у друга живем, трех метров квадратных на человека не набирается!..

— Китеж-Град. Библию читать надо.

— В библии Китежа нет. Если уж слушаешь Бороздыку, так хоть запоминай, откуда что. И вообще припаси все это для аспирантки. Меня охмурять нечего. Сам из долгополых. И Инга твоя такая.

— Она настоящая.

— Как же! Родственник бомбу в царя кидал?

— Ну?

— Тихвинский был мещанин. Дворянством там и не пахло.

— Все равно. В истории он есть. Помнят.

— И чего помнить? Кучера убил и своих всех заложил.

— Брось…

— Заложил. Сразу раскололся и всех как есть назвал. Почитай, если не веришь.

— Мне неинтересно. И вообще дочь за отца…

— Ну, это уж, конечно. Особенно за двоюродного дедушку. Только нечего хвастаться: История! Остался! Или Освободителя жалеешь?

Сеничкин, который еще не обсуждал с Бороздыкой деятельности Александра II, благоразумно промолчал. «Конечно, я темноват, — думал он. — Не темноват, а точнее, кое-что пропустил. Всего объять невозможно. Игорь Александрович — болтун, но в начитанности ему не откажешь. А все-таки сути он не ухватывает. Не политик. Всякая мораль должна опираться на политику. Вопрос о власти выше вопросов морали. Морально все, что тебе на пользу. Но с мамашей я зря ссорился. Не поймет и еще отцу расскажет. Нет, пожалуй, не расскажет… И все-таки не надо было ее расстраивать. Пристала: «Помирись с Марьяной, помирись. Представляешь, как расстроится Василий Митрофанович». Чёрт, всюду Василий Митрофанович!..»

— Прошла весна, настало лето, Спасибо Васеньке за это,

— не удержался он и, подражая материнскому голосу, выпалил вслух.

— Бесчувственный ты, — сказала жена. — Кричишь о первородстве, а родную мать ни в грош не ставишь. Тебе ее ругать не за что.

— Как сказать…

— Не за что. Женщина, которая ради сына пошла на мезальянс, — уже Жанна д'Арк.

— Не кривляйся.

— А что, «гробик ребенку и ужин отцу», — пропела и показала мужу язык. — Жалко мне тебя, Лешка. Только не изображай смертельно обиженного. И с аспиранткой ты наплачешься и с Игиными идеями насидишься. Да, да и не спорь. Все кончится большими сухарями и адвокатами!..

— Много ты понимаешь!

— Сколько надо. Я же не говорю, что всего этого, о чем поет Бороздыка, не будет. Может, и будет. Может, произведут капремонт, заменят балки и перекрасят фасад. Только малярам и архитекторам никогда не светит. Вспомни Барму и Постника.

— Не каркай!..

— А ты не высовывайся. Кто опережает свое время, тот не доживает до следующего…

— Тебе бы лекции читать!..

— А что — буду! И статьи писать буду, и монографии! Все у меня, Лешенька, будет, а у тебя небо в клеточку, как говорят у нас в милиции! Эх ты, товарищ прокурора! Десять лет науку долдонишь, а ни черта не понял. Музыку заказывает тот, кто платит, а танцует меня тот, кто меня ужинает.

— Сейчас уже не то.

— Что не то? То самое. И сколько ни дуйся, приемного отца не переплюнешь. Ты у него плясать будешь, а не он у тебя.

— Отца академик съест.

— В данном случае, возможно. Но этому… — Марьяна назвала Героя… тоже не пофартит. И он — плясун и лабух. В общем не советую:

Никому не говори, Залепи газетою,

— пропела, переделав на свой лад скабрезную частушку.

Они еще долго спорили, пока Марьянины родители не вернулись с завода и Сеничкиных не позвали к обеду. У Фирсановых доценту всегда бывало не по себе, а теперь из-за неладов с женой он вовсе был не в своей тарелке и поэтому много пил и острил, большей частью не к месту. И, чего с ним никогда не случалось, рассказал при теще и свояченице пару сомнительных анекдотов.

— Разошелся, — усмехалась Марьяна, отчасти радуясь, что заботы о пьяном муже уведут ее от разговора с матерью, ошеломленной внезапным приездом дочери и зятя.

«Нет, я здесь не нужна, да и Женька психовать будет. Поздно ты очухалась, подруга», — сказала себе.

Ей стало грустно и зябко, и хотя Лешка, даже подвыпивши, не был ей неприятен, но его нежные и деликатные пассы не смогли побороть ее одиночества и тоски.

Утром они проснулись поздно, слонялись по пустой квартире, сходили в поселковый кинотеатр, где шел трофейный фильм из собрания Геринга, и потом разгуливали по платформе, с нетерпением ожидая Бороздыку, словно он был веселым и любимым родственником.

 

9

— Ты что, не радуешься? — спросила Валентина, снимая синее суконное пальто с цигейковым воротником. То ли от неожиданности ее визита, то ли надеясь, что визит не слишком продлится, Курчев не помог ей раздеться и не предложил сесть. Теперь, когда она стояла перед ним в зеленой вязаной кофте, в черной юбке и красных ботинках с желтыми облезлыми каблуками, по его лицу проползла невеселая ухмылка, и девушка, не поняв ее, на всякий случай сказала:

— Воспитанный, называется! Разве так гостей встречают?

— Садись, — сказал лейтенант и сам скинул шинель. — Ремонт, видишь. Не до гостеприимства.

— Незваный гость хуже татарина? Да? — робко усмехнулась девушка, которая тоже не знала, как себя держать. Вся ее храбрость ушла на то, чтобы явиться по этому, с трудом выманенному у «летчика» Залетаева адресу. Но теперь, сидя в оклеенной газетами комнате, она, хоть и пыжилась и напускала на себя разбитной вид, все-таки отчаянно трусила.

— При чем тут татары? Я и сам, может быть, татарин, — улыбнулся Курчев. Несмотря на пестроту одежды, девушка ему нравилась. Он боялся ее и себя и надеялся как-нибудь, не оскорбив, побыстрей спровадить. Степанида сегодня отгуливала ночное дежурство и могла явиться с минуты на минуту.

— Иди врать. Какой ты татарин?! Не похож.

— А фамилия? А плешь видишь?

— Фамилия не татарская, а от курчёнка. А потом они не плешивые. У них борода плохо растет, а волосы густые. У тебя плешь от старости.

— Спасибо.

— Точно. Ты вон какой — слепой, лысый и толстый. Китель расставлять надо.

— Угу. Чего еще?

— А ничего… Плохая у тебя комната. Обстановка — людям показать совестно. Москвич, называется. Интеллигенция!

— Угу, — повторил Борис, понимая, что за руганью начинаются слезы, а за слезами жалость и нерегулируемые поступки. Девушка все еще ему нравилась и его не укололи «слепой, лысый и толстый». Но она ему нравилась не настолько, чтобы броситься на нее очертя голову, и загубить жизнь себе и ей. Он понимал, зачем она пришла. Это была последняя ее попытка, проба, что ли, чтобы не казниться потом. Инженер Забродин был красив, не лыс и не слеп, разве что не худее Курчева, но что-то было, видно, в нем не того, раз девчонка сбежала в пятницу с объекта и тайком пробралась в эту оклеенную газетами комнатенку.

— Ты извини меня. У меня клей сохнет, — соврал он и вышел в кухню поставить на газ чайник.

«Может, Степанида уже вернулась, — постучал в комнату соседки. Познакомлю их и живо намахает Вальку».

— Извини, — повторил, возвращаясь в комнату и отодвигая к стене стол, чтобы было где развернуть обои.

— Дай помогу, — сказала девушка.

— Измажешься.

— А ты гимнастерку дай, — и, не дожидаясь помощи лейтенанта, сама откинула крышку чемодана, вытащила из-под толстовских томиков хлопчатобумажную гимнастерку и отцепила от нее почерневшие серебряные погоны с вовсе черными скрещенными пушками.

— Отвернись.

— Нет, — зевнул Курчев, следя с интересом за ней и думая, что теперь ее даже с помощью соседки отсюда не выкурить.

— Ну и смотри на здоровье, — покраснела девушка, расстегнула и сняла кофту. С открытыми руками и плечами она не выглядела такой худой, и грудь, прикрытая новой голубой комбинацией, казалась крепче и больше.

— Ничего, впечатляет, — улыбнулся лейтенант.

— Ты старый, — девушка всунула голову в гимнастерку. — Коротко. Брюки возьму, — сказала, оглядывая свою черную длинную юбку, лишь наполовину спрятанную под хлопчатобумажным хаки.

— Халат возить надо, — не выдержал Курчев и пошел за чайником.

Девушка, не снимая красных ботинок, натянула бриджи, потом сняла юбку и повесила вместе с кофтой в шкаф. Бриджи были ей широки и она, заправив в них гимнастерку, перепоясалась узким брючным ремнем.

— Чем не Швейк? — подмигнула вернувшемуся лейтенанту.

— Английский новобранец. — В бриджах и гимнастерке молоденькая монтажница нравилась ему куда больше.

«Влип ты, парень», — сказал себе.

Девушка работала легко и быстро, прихлопывая узкие белые полосы обоев к стене, продевая их под электрическую проводку и выстригая.

— Ничего, а? — спросила, когда первая стена от двери до окна была готова. — Только белыми зря. Вот те, с полоской, — кивнула на рулоны, сложенные на шкафу, — лучше были.

— Темно здесь, — сказал лейтенант.

— Ничего не темно. Тюлевые повесишь, снаружи не видно, а свету не мешает.

«Совсем влип», — снова подумал Борис. Ему нравилось, как она работает, споро и весело. Он не успевал на полу намазывать полосы.

— Сдвигай мебель. Здесь короткие надо, — сказала девушка и присела на корточки, проклеивая между окон и за трубами парового отопления. Штаны на ней пузырились, но все равно она была стройная и ладная, и оттого, что они работали вместе, стала ему ближе.

— Вторая готова! — крикнула девушка, подражая артиллерийским командам.

— Шальная, — сказал, отодвигая шкаф к двери.

— А что — не доволен?

— Мне-то что? А вот Севка обрадуется. Севка был унылый инженер Забродин.

— Высохнет — газету видно будет, — задумчиво поглядела девушка на оклеенную стену, не отвечая на вопрос.

«Поссорились, что ли?» — решил Курчев.

На третьей стене не было ни проводов, ни труб, у четвертой добрую треть занимала дверь и, работая почти молча, лейтенант и девушка быстро управлялись с обклейкой.

— Устала? — спросил он, когда она, откинув локтем выбившуюся из-под заколки прядь, спрыгнула с табурета.

— Нет. Потолок будешь?

— Надо бы, — поглядел он на пожелтевшую бумагу и выпиравшую темную продольную балку. Но на его ручных часах уже было начало десятого.

— Уйду, не бойся, — сказала девушка и развернула на полу следующий рулон.

— А мне-то что?

— Стола, жалко, второго нет, а с табуретки низко, — сказала девушка. В сенях у вас скамья. Принеси.

Он, недоумевая, принес скамейку, и монтажница, сдвинув стол к дверям и уложив скамью одним концом на стол, другим на подоконник, стала, слегка покачиваясь, как гимнастка по канату, ходить по скамье, прихлопывая узкие полосы бумаги к потолку и балке.

— Прямо как в цирке, — усмехнулся лейтенант.

— А тебе что, ученую надо?

— Не рухни, — сказал, передвигая стол и перенося конец скамьи на другой подоконник.

— Вот и вся любовь, — девушка спрыгнула на пол и поклонилась лейтенанту, впрямь как канатная плясунья.

— Сколько с меня? — улыбнулся он.

— С нищих не берем. А эти не нужны? — Она показала на рулоны, свернувшиеся на верху шкафа. — У Севки поклею.

— Бери, конечно.

— Обрадовался, — посмотрела на него девушка. — Отвернись.

Он послушно отвернулся, чувствуя, что сам себе противен, и толком не зная, что ему делать.

— Спасибо. — Это слово он последние два дня повторял на каждом шагу кстати и не кстати.

— Можешь, — сказала девушка. — Мыло дай и воды. Хоть над банкой польешь, а то там соседи.

— Никого нет.

— Ничего, придут. А тебе неловко. Как потом свою интеллигентную водить будешь?

— Да никого у меня.

— Ладно, ври. Я все про тебя знаю. Лей помаленьку.

— Да, правда, никого, — сказал, наклоняя чайник.

— Значит отворот получил. Старый ты, Борька…

— Лысый, слепой и толстый…

— Так точно, — усмехнулась, намыливая руки.

Теперь, сняв армейское и вновь напялив кофту и юбку, она уже не казалась лейтенанту близкой и необходимой, и он шутил вполне свободно. Но неловкость все-таки оставалась.

— Я пойду. Не провожай.

— Ну да, — засуетился, подал ей пальто и напялил шинель на измазанную клеем гимнастерку.

— Фортку только не открывай. Или задохнешься?

Чувство неловкости не прошло и на улице. Сильно похолодало и ветер забрался под шинель и не перехваченную ремнем рубаху.

— Не провожай, — повторила девушка. Она вырвала у лейтенанта связку обоев и впрыгнула в как раз подошедший к дому троллейбус.

— Прощай, Борька, — крикнула и столкнула его с подножки. Попровожались.

Он остался на тротуаре, а девушка, кинув рулоны на заднее сидение, протянула кондукторше мелочь и выпрыгнула на следующей остановке. Обои были ей не нужны.

Тут, на продутой ветром ночной Переяславке, она дала волю слезам. Она ревела, не понимая отчего и, если бы ее спросили, чего она хочет от лейтенанта, она затруднилась бы ответить. Не так уж ей хотелось за него замуж, а без загса она бы у него, так ей казалось, ни за что бы не переночевала. И Севка Забродин был куда красивей, и к тому же, инженер.

А этот был толстый, лысый и слепой. Правда, толст не так чтобы очень, и волосы у него были, и без очков чего-то тоже различал. Но вот обклеил с ней комнату и даже не проводил. И выпить тоже не предложил, хотя бутылка в шкафу у него была. Булькало, когда двигал гардероб.

«Дурень, — думала девушка, спускаясь в метро. — Дурень и идиот. Порядочный, называется».

Она знала, что в среду вечером он пришел в девчачий домик прощаться только с ней. Но тогда виду не подала, а теперь вот сама приехала к нему, а он стал задирать нос и строить из себя гордого.

— Вот ведь козел, — вспомнила, как глядел на нее, когда, скинув кофту, просовывала руки в холщевую гимнастерку. — Или комбинация красивая? Нет, на меня глядел, — сказала, нисколько не оспаривая красоты недавно купленного импортного гарнитура. — Ну и козел, — повторила, поднимаясь из метро по эскалатору и потом в загородном автобусе, который подвез ее к самому заводскому общежитию.

«Летчик говорил, что у него образованная есть, а у тебя, дура, только техникум, — сказала себе, накрывшись в своей комнате одеялом, и тихо заплакала от того, что они с Забродиным уже подали заявление и через три дня распишутся, а замужем какая учеба. Может сразу родиться ребенок и никогда-никогда не получить ей образования и не стать аспиранткой.

 

10

В эту ночь Курчеву приснился Сталин. Сон был нечеткий, и Сталин был какой-то нечеткий. Снилось, что Сталин принимает его под землей в бомбоубежище, где стены, как в «овощехранилище», — из бетона. Сталин ласков. Он без погон в светло-коричневом кителе, а вокруг него какие-то люди, видимо, члены Политбюро. Но он на них не обращает никакого внимания и разговаривает только с Курчевым.

Курчеву неловко. Он не знает, как называть Сталина: товарищ Генералиссимус или Иосиф Виссарионович, потому что на Сталине нет погон, а сам лейтенант в форме, но китель страшно помят. Правда, Сталин не обращает внимания на китель.

В бункере душно. Ему хочется, чтобы это все было сном, и он старается доказать себе, что Сталин уже умер. Недавно ведь была годовщина.

Но Сталин с ним разговаривает очень сочувственно и доброжелательно; даже подставляет лейтенанту щеку, вроде для того, чтобы тот поцеловал, но Борис в смущении пожимает вождю руку. Ему, конечно, приятно, что Сталин с ним так короток. Но в то же время лейтенант боится, что все может вдруг перевернуться, и Сталин еще может разгневаться.

Курчев с удовольствием бы скрылся, спрятался за спины членов Политбюро, а еще лучше — выскочил бы так вот, без шинели, на мороз и побежал бы на свидание с Ингой. («На дворе ведь действительно мороз, соображает лейтенант. — Ведь это встреча Нового года. В бункере это все только потому, что окна закупорены из-за обоев.»)

А Сталин все еще ласков. Наливает себе и лейтенанту вина в бокалы. Они чокаются. Но вино почему-то сладковатое, хотя Курчев точно знает, что Сталин, как все грузины, любит сухое.

И тут вдруг к столу подходит особист Зубихин. Совершенно непонятно, как сюда пролез полковой опер. Ведь охрана такая, что никто не пройдет. Сталин поворачивается к Зубихину, зло смотрит на него: чего, мол, пришел. Но потом смягчается и тоже наливает ему вина, правда, не в бокал, а в солдатскую кружку. Зубихин пьет и морщится, словно это не вино, а самогон.

— Вы с ним не пейте, товарищ Сталин, — вдруг говорит Зубихин. Робости в особисте никакой, словно он говорит не со Сталиным и даже не с корпусным СМЕРШем, а так — с мелкой пехтурой. — Он реферат написал.

— Ну и что? — спрашивает Сталин и ласково улыбается Курчеву. — У нас рефераты писать никому не запрещается. — В его голосе проскальзывает грузинский акцент, и Курчеву уже чудится какой-то подвох, хотя Сталин по-прежнему улыбчив и даже кладет Курчеву руку на плечо, на не больно чистый погон. Лейтенант не знает, как быть. Душит тесный воротник кителя, но при Сталине не расстегнешься.

— Реферат нехороший, Иосиф Виссарионович, — говорит Зубихин. — Совсем не наш реферат. Какого-то обозника выкопал и все рассуждения вокруг повел, будто обозник — пуп земли.

— А что — ты хотел, чтобы все вокруг меня было? — с хитринкой спрашивает Сталин, но смотрит не на особиста, а на лейтенанта. И Курчеву опять страшно оттого, что Зубихину Сталин тыкает, а с ним, с Борисом, по-прежнему на вы.

— Обозник тоже человек, Зубихин, — говорит Сталин, и вдруг лейтенант с ужасом замечает, что на Зубихине нет погон и одет он во френч или в сталинку, как Берия и Маленков.

— Обозник или фурштадтский солдат тоже человек, простой русский воин, и без него мы бы войну не выиграли. Правильно, лейтенант, — подмигивает Сталин Борису и того уже бьет мелкая дрожь.

— Да ничего там такого нет… — со страхом отвечает Борис вождю. — Я вам сейчас принесу, — спешно бормочет и уже готов бежать из бункера на мороз с твердой надеждой скрыться и никогда не возвращаться в это бомбоубежище.

— Не надо, — говорит Зубихин. — Я все основное переписал.

И он начинает читать из середины реферата: «Надо, чтобы каждый человек разделил тетрадную страницу пополам и слева писал, в чем он свободен, а справа — в чем не свободен, что мешает его свободе, и, поверьте, эта тетрадка будет интересней любого самого значительного романа. А если потом изобретут машину (а вероятно, ее уже изобрели, потому что изобретена же машина, решающая задачу о точке встречи!), и если вложат все эти данные из всех разграфленных тетрадок, взятых от всего человечества, в эту новую машину, то будет решена задача об идеальном обществе, где все по возможности свободны. Разумеется, нормальные люди. Психов мы в расчет не берем».

— А что? Интересно, — говорит Сталин. — Но ведь это не ваша мысль, поворачивается он к лейтенанту. — Это все переписано из Толстого.

— Так точно, — отвечает Курчев, даже не успев обидеться, что ему отказано в приоритете. — Я просто взял и переписал.

— Толстой — великий писатель и у него можно переписывать, — говорит Сталин и грозно смотрит на Зубихина.

— Нет, — отвечает особист, который уже, собственно, не особист, а, по-видимому, член Политбюро или, как теперь называется, Президиума, потому что на нем тужурка без погон. — Нет, Курчев, — повторяет Зубихин. — Толстой этого не сочинял и не выдавал военной тайны о точке встречи. При Толстом не было еще точки встречи.

— Но точка встречи в учебнике есть, — мямлит лейтенант, чувствуя, что ему уже никогда не выскочить отсюда и не увидеться с аспиранткой.

— Но учебник-то военный, — не унимается Зубихин.

— Ничего, мы разберемся, — говорит Сталин и тут становится жутко похожим на свой плакат под названием: «И засуху одолеем!», где он изображен с карандашом в руке над картой Советского Союза с лесозащитными полосами.

— Идите, лейтенант, — говорит Сталин Борису и уже не подставляет щеки. Курчев козыряет, хотя на нем нет головного убора, и идет по узкому долгому бетонному коридору; сначала идет, потом бежит, потом несется, как на последней дистанции кросса, и вдруг без сил падает на бетонный мокрый пол… и просыпается на топчане.

В комнате нечем дышать. Курчев поднимается с постели и только последним усилием воли не распахивает окна. Но дышать все-таки нечем. Он подходит к шкафу, открывает дверку и вытаскивает из поллитровки пробку. Водка в шкафу согрелась и он, морщась, делает всего два глотка.

Сидя среди ночи на сколоченном матрасе и стараясь отогнать мысли о приснившемся Зубихине, Курчев думает об аспирантке. Его удивляет, что эта женщина так близко, и он, хотя времени лишь начало пятого, достает из чемодана чистую пару белья и вторые синие бриджи, что меньше вытерлись на заду и коленях.

«Был бы апрель», — вздыхает о венгерском костюме, легком пальто и черных полуботинках.

«Не страдай. Так тоже сойдет», — тут же перебил себя, влез в шинель и перекрещивается ремнём.

«Интересно, покорежила она малявку? — улыбается, потому что на самом деле ему приятно, что Инга печатает на его машинке фирмы «гермес-бэби», купленной каким-то чудом год назад в комиссионке на Колхозной. На «малявку» были ухлопаны полторы тыщи подъемных. Но лейтенант не пожалел бы и двух, даже трех, благо в прошлом году деньги были.

Он навешивает замок и выходит через притихший дворик на улицу. Переяславка темна. Только над крышами домов небо светлее, словно его, как стекло, протерли тряпкой. Оттуда же раздаются короткие гудки и частое шипение паровозов.

«Машинистов», — улыбнулся лейтенант, вспоминая, что так его называли в детстве. И вдруг, как живого, увидел пьяного отца в доме у бабки. Отец сидел за большим столом напротив шурина, инженера Сеничкина и, запустив ладонь в длинные вихры (к нему-то шла фамилия Курчев!), мотал вместе с ладонью опущенной по-бычьи головой и доказывал дядьке Василию:

— Я механик! Понимаешь, механик я. Это я до войны (он имел в виду первую империалистическую) перчатки носил и на извозчике в депо ездил. Соображаешь?! У меня дети в гимназию ходили…

— Сейчас не хуже, — хмуро отвечал дядька, который с удовольствием бы выгнал из материнского дома некстати пожаловавшего гостя.

— Хрен, не хуже. У меня бы кухарка была и квартира в пять комнат.

— Не пей, — просила мать. — Ну, Кузя, — тут же сказала потише, потому что отец повернул к ней голову и в глазах у него не было ни капли нежности, а лишь презрение и злоба. — Ну, прошу, Кузенька, — отвернулась мать. Она боялась отца и безнадежно его любила, а он ее не выносил.

— Посадят тебя, Кузька, — сказала бабка. Отец злобно поглядел на тещу, но ничего не сказал и налил себе и дяде Василию.

— Иди сюда, Борис, — поманил сына. — В гимназию хочешь?

Он посадил мальчишку на колени, погладил по голове, а когда выпил стопку, прижался щекой к затылку сына — и сейчас, через семнадцать лет, лейтенант помнил эту щеку и этот запах портвейна, смешанный с запахом машинного масла, дыма и металла. В то лето отца за пьянство списали из паровозной бригады и он слесарил в депо.

«Хорошо, что рядом дорога», — подумал лейтенант, спускаясь по спящей, почти черной улице. Ему хотелось еще что-нибудь вспомнить об отце, но другие воспоминания не приходили, а сапоги, весело стуча подковками по очищенному от снега тротуару, тащили его в сторону от железной дороги в горбатый Докучаев переулок.

«Я не знаю ее окна, — подумал лейтенант. — А может, она не спит и тарахтит на малявке?»

«Да что она, Сталин, что ли?» — улыбнулся самому себе. Но едва свернув с Переяславки на тоже тихую, спящую Домниковку, он почувствовал ту же неловкость, что три с лишним недели назад в доме Сеничкиных, когда аспирантка протянула ему свою тонкую и длинную ладонь, а он испугался, что она учует, как у него вспотела спина. Тогда, в феврале, он сутки перед этим был в наряде, а сейчас он спал раздевшись и вряд ли в нем остался какой-нибудь запах, кроме запаха разведенного клея. Но ему все равно было не по себе, и он не вошел в Докучаев переулок. Женщина Инга была мечта, а к мечте нехорошо примешивать посторонние запахи. Он прошел дальше по Домниковке, пересек еще довольно пустынное Садовое кольцо и вошел в тихий длинный узкий уютный переулок с высокими домами, в которых кое-где уже светились окна.

Он дошел до центра. Бани были закрыты и больше часу он ходил по просыпающимся бульварам, где на холоду трусили редкие прохожие в штатском, при встрече с которыми не надо было тянуть руку к ушанке.

Горячая вода вместе с куском купленного в киоске банного мыла сняла с души и тела неприятные воспоминания, и выйдя из мыльни в предбанник, Курчев чувствовал себя очищенным для великой любви, как прошедший санпропускник новобранец ощущает себя готовым для действительной службы.

Но когда он спустился в раздевалку, где уже первые завсегдатаи пили, закусывая маленькими солеными сушками, свое первое пиво, и набрал телефон аспирантки, недовольный старушечий голос ответил, что Инга уже ушла.

— Не вибрируй, ничего страшного, — сказал почти вслух, потому что почувствовал, что его начинает трясти, как малярика. — Третий научный! Забыл, что ли?

Но билет остался вместе с удостоверением личности в кармане хлопчатобумажной гимнастерки и пришлось спешно ехать домой. В сенцах он чуть не толкнул Степаниду. Она колдовала, нагнувшись над кадкой с капустой.

— Что ж пельмени? — спросила не разгибаясь. — Холоду уже того нету. Пропадут.

— И правда. Сейчас поставлю.

— Сыпьте все. Я вам мясу купила. Сейчас сварю, как кастрюлю опростаете.

Они вдвоем поели за ее кухонным столом.

— Чтоб дома не пачкать, — сказала соседка, накладывая ему в тарелку пельменей и кислой капусты. — Поклеились? Погляжу, — поднялась и пошла в его комнату.

— Чудно. Как в больнице, — сказала возвращаясь. — Ничего, телевизор купите — красиво будет. «Еще чего», — подумал Борис, но вслух сказал:

— Куда мне? Я бедный.

— Бедный? Вот те на. Военный и бедный.

— Я последний месяц военный, — дал он соседке пятидесятирублевую бумажку.

— Много. Тут на семь кил хватит. Я запомню. Сегодня к сестре в Лобню поеду, а в понедельник еще куплю.

Разговор с соседкой несколько его отвлек и успокоил, и войдя за шинелью в комнату, водки он себе не налил, а только застелил матрас синим одеялом и закинул чемоданы на шкаф. Под матрас они не влезали. Не хватало как раз тех десяти сантиметров, на которые он убавил приготовленные Михал Михалычем ножки.

В комнате было по-прежнему натоплено и жутко разило клеем. Лейтенант чуть приоткрыл фортку и наполовину завинтил разводным ключом кран парового отопления, который только сейчас попался ему на глаза.

— А чего? — сказал, оправдывая свою рассеянность. — Я ведь впервые с радиаторами.

Действительно, до войны в этой комнате была печь, и в Серпухове тоже была печь, и в армии все четыре года были одни печи — никаких водяных батарей. Правда, в общежитии были радиаторы, но по приказу коменданта были спилены все краны, и температура в комнатах регулировалась при помощи откидываемых фрамуг, отчего Курчев каждую зиму простужался.

«Ну, Бог в помощь», — сказал себе и поехал в Ленинку.

 

11

Раньше в библиотеках он никогда не терялся. Они были его домом, даже больше, чем домом. Дома у него не было, а в библиотеках Борис просиживал почти все вечера, если не набиралось денег на кино или не прорезывалась где-нибудь выпивка. Во всех читальнях, начиная от серпуховской и кончая общим залом Ленинки процветала демократичность и плевать было, блестят ли у тебя на заду штаны или бахромятся манжеты, как скатерть. В библиотеках царило равноправие, и будь ты самый расподонок, тебе все равно обязаны были выдать заказанную книгу.

Больше всего Курчеву нравились Историчка и Тургеневка. Особенно Тургеневка — старый особнячок у Кировских ворот, где можно было достать журналы 20-х годов, в которых пестрели не замаранные тушью, полные удивительной таинственности имена расстрелянных врагов народа. Все запретное притягательно, а что было запретнее этих фамилий? — и курчевский интерес не был чем-либо исключительным и выходящим из правил. Все его филологические сверстники, если не были абсолютными болванами, высматривали на свет зачеркнутые имена на страницах старых изданий.

В Тургеневке было вольготно духу, но душно и скученно, и еще была вечная опаска, что кто-нибудь заглянет через твое плечо, что ты там читаешь. В Историчке — наоборот — было просторно, но журналы давали либо уж совсем дореволюционные, либо последних скучных лет. Зато в курилке Исторички был один интересный субъект, худощавый лысоватый мужчина лет тридцати (Курчеву тогда было восемнадцать!), который знал абсолютно все, учился — если не врал! — в Литературном институте, печатал театральные рецензии в «Вечерней Москве» и еще делал литзаписи стахановцев и передовиков труда в «Профиздате».

Рецензии, не говоря уже о профиздатовских брошюрках, Курчеву не нравились, а говорить с этим чахлым типом всегда было любопытно. Тот был плохо выбрит, внешне неаккуратен, к тому же похож на какого-то грызуна. Глаза у него были расположены как-то сбоку, у самых висков, словно он всегда был настороже и ожидал подвоха. Денег у него не было и он постоянно стрелял у Курчева — до реформы в пределах червонцев, а после — от рубля до трешницы и, разумеется, никогда не возвращал. Борис, собственно, относился к таким поборам как к чему-то естественному, как к плате за нравоучение, и не жадничал, хотя денег у него было только стипендия да изредка — левые заработки: разгрузка вагонов на Окружной дороге или барж в Южном порту.

Этот читатель Исторички знал всех врагов народа по имени-отчеству, знал все их советские должности и даже называл тюрьмы, в которых они сидели до революции. Знал он также всех их женщин, жен и любовниц, и Борис слушал его завороженно, как юный футбольный болельщик старожила Восточной трибуны.

Мужчина называл каждое имя с придыханием, как бы с оттяжкой, для придачи фразе большего эффекта. Курчев поддавался этой отвратительной и безвкусной манере, и только по выходе из курилки, на улице или в метро, отплевывался и костерил этого зачуханного ханурика. Но все равно его тянуло в Историчку и, выдерживая неделю-другую, Борис неизменно возвращался в Старосадский переулок, где снова слонялся с этим типом по этажам, пил чай в буфете или дымил в знаменитой курительной.

Иногда к мужчине подходил рослый мешковатый парень с большим дряблым лицом и бараньими глазами. Говорил парень всегда медленно, длинно и округло, будто не знал, что существуют точки, и в конце каждой фразы тыкал запятую. Слушать его было невыносимо скучно, да и говорил он что-то несущественное. Поэтому Борис уходил при его появлении, что, собственно, его и спасло.

Может быть, Курчев и не загремел бы в лагерь, потому что никогда с мужчиной не спорил, называл его строго по имени-отчеству, слушал разинув рот и ничего недозволенного, если бы даже и хотел, сообщить ханурику не мог бы. Ханурик перекрывал его во всех областях. Но в свидетели могли бы потянуть и, наверно, потянули бы, если б не выручила ревность. (Конечно же, Курчев ревновал ханурика к увальню и потому уходил из курилки как только появлялась эта круглая бесформенная, будто набитая опилками, фигура.)

В конце институтского курса увалень исчез из библиотеки, а вскоре Борис благополучно, с кучей троек, сдал экзамены и его загребли в армию.

Резкая смена впечатлений почти вышибла из курчевской головы странного рецензента «Вечерней Москвы», да и разговаривать на подобные темы в армии было не с кем.

И вот, в самом начале января этого года на премьере арбузовской пьесы, куда пошел с Марьяной вместо загрипповавшего Лешки, Курчев столкнулся, опять же в курилке, с этим огромным увальнем, который то ли из-за офицерского кителя, то ли оттого, что все-таки минуло пять лет, Курчева сначала не узнал.

— Мы в Историчке встречались. Помните…? — назвал Борис имя-отчество рецензента.

— Где он? — спросил огромный парень, который теперь тоже повзрослел и не очень походил на того оболтуса из Исторички.

— Не знаю, — почему-то смутился Борис. — Я в армии давно.

— Ваше счастье, — сказал детина. — Ничего, я его встречу. Наверно, все в Историчку шастает.

— А может, он здесь? — спросил Курчев.

— Нет. Я наблюдал с балкона, — ощерил увалень неполные челюсти и показал театральный бинокль. — Наверно, на генералке был. Но ничего. Он уже знает, что я вернулся. Пусть помандражирует.

В увальне появилась какая-то резкость и одновременно театральность, что-то блатняцкое, что к нему не шло, но, видимо, уже прилипло. Костюм на нем был хотя и не поношенным, почти новым, но каким-то старомодным и явно тесным — и глядя на него, Курчев догадался, что тот только что из лагеря, и не подвел увальня к Марьяне.

— Если увижу, передам, что вы его ищете. Но я теперь все больше не в Москве, — быстро, словно извинялся, выговорил Борис.

— Не нужно. Я сам его найду, — сказал увалень с величавой брезгливостью и, кинув пронзительный взгляд на Марьяну, поднялся в зрительный зал.

— Кто такой? — спросила Марьяна. Курчев объяснил.

— Фраер. Но на уголовника не похож. Наверно, из «фашистов». Их уже потихоньку выдергивают назад. А кого ищет?

— Да был такой театральный писака. Я еще Алешке хвастался, что с ним знаком.

— Как будто слышала, — кивнула Марьяна, а через неделю огорошила Бориса известием, что действительно театральный рецензент оказался стукачом и засадил пять лет назад увальня в лагерь. И теперь увалень ходит по всем домам Москвы и разоблачает рецензента. И жена рецензента, которую он уже успел бросить, теперь от обиды и злобы подтверждает, что да, был ее муж осведомителем (по-лагерному «композитором», потому что писал «оперу») и подписывал свои сообщения словом «источник». Будто бы даже показывала увальню куски черновиков.

Теперь, подымаясь по лестнице в третий научный, Курчев на мгновение вспомнил все свои библиотечные вечера и, радуясь удаче и ненаказанности, смело толкнул дверь этого святилища. В конце концов, что стоили мятый китель и неказистые сапоги по сравнению со свободой?! И он смело пошел по ковровой дорожке между столов с зелеными лампами, почти не стесняясь и не вжимая голову в засаленные погоны.

Конечно, в прошлогоднем феврале в еще новеньком обмундировании и в сияющих хромовых сапогах он гоголем ходил между молоденьких вузовок и чувствовал, что, только захоти, почти с любой познакомится — и оттого, что этой уверенности ему вполне хватало, не знакомился ни с кем. Но в начале марта на похоронах Сталина ему так за ночь обработали хромачи, что к утру они походили на обложки древней букинистической книги. И китель, правда, не так быстро, тоже вытерся, и волос за год на голове поубавилось — и теперь Борис шел между научными зелеными столами, как демобилизованный солдат между шеренг полковников и генералов. Инги нигде не было.

Он еще раз обошел все ряды, злясь, что забыл дома очки. Но он уже знал, что аспирантки в читальне нет. Если б она здесь была, он бы еще раньше, чем увидел ее, почувствовал это. Так случалось и с менее важными для него девчонками, а в Ингу — он в зале это понял — влюблен окончательно.

Чтобы не слишком досаждать своим хождением злобным научникам, лейтенант поднялся на хоры. Но здесь они были другие, чем в общей публичке. Тут люди тоже занимались, и стоять и разглядывать отсюда девчонок не полагалось. И все-таки сверху он успел заметить, что народу в зале не так уж густо. Много свободных стульев — но не столов, — на них лежат книги и тетради. Кинув взгляд на свои круглые, похожие на настенные, часы, Курчев понял, что подошло время обеда, и со всех ног кинулся с хоров в зал, а оттуда мимо стойки для выдачи книг вниз, в буфет, будто точно знал, что аспирантка там.

 

12

Она действительно сидела в буфете и, обжигая тонкие длинные пальцы, допивала чай. За три недели, что она провела в доме отдыха, подстаканники куда-то исчезли.

«Вот и уезжай», — подумала и вдруг увидела лейтенанта. Сейчас, при дневном, правда неярком, свете полуподвала Курчев показался ей шире и больше, и лицо у него было добрее, застенчивей и счастливей.

— Здравствуйте, — поднялась из-за стола, не допив чая и не успев ни удивиться, ни обрадоваться появлению технического лейтенанта.

— Еле вас нашел, — неловко пробурчал офицер.

— И я вам звонила, — смутилась Инга и с умышленной резкостью поборола смущенье. — Звонила, а мне ответили, что вас нет, а что я какая-то фря и вы мне навесили колун.

— Извините, — совсем смешался Борис. — Правда, звонили?

— Правда, правда, — кивнула, чувствуя, что в сумбурной застенчивости ей не перещеголять лейтенанта. Но ей было все равно весело и легко.

— Вам машинка нужна? Она в порядке. Я всего две страницы перестучала. У меня плохо печатается. И жалко — замечательная машинка.

— Да, хорошая. Но я вас искал не оттого… Вы меня тогда здорово выручили с башней. Знаете, завертелось и, тьфу-тьфу, обещают. Словом, я сейчас в отпуске.

— Вот как? Очень рада. Потому что жутко сначала трусила…

— Да, вы писали. Я помню. А я прочел Теккерея и куча была всяких мыслей, но почерк у меня никудышный. Вы, наверно, ничего не разобрали.

— С трудом… Вернее, почти ничего. Вчера вечером тетка мне дала. Куда-то по рассеянности засунула и в дом отдыха не отправила. Старухе скоро восемьдесят пять или четыре. Выйдем. Здесь говорить неудобно.

— Так вот, я вам звонила, — сказала Инга на лестничной площадке. — А что значит — «колун повесить»? — Она чувствовала, что чуточку, самую чуточку кокетничает, но ей не хотелось, чтобы разговор зашел о чем-то постороннем, пусть серьезном, но не слишком для нее интересном. Она не знала, для чего ей лейтенант, но он уже был тут и хотелось с ним разговаривать как-то легко и неосторожно, и чтобы он чувствовал себя смелее.

— Да так… Ничего особенного, — краснел Курчев. — Не обращайте внимания. У нас и не такое услышишь, как говорил полковник из анекдота.

— Какого анекдота?

— Да так, одного… малоприличного.

— Анекдоты бывают либо остроумные, либо — нет, — усмехнулась, чувствуя, что овладевает положением, и ей от этого даже стало чуть грустно. — Идемте, я верну вам машинку.

— Да нет, я подожду, — бормотал лейтенант у нее за спиной. Они поднимались по лестнице. — Работайте, я подожду.

— Ничего. Надо начинать с понедельника, а я начала с субботы и вот не то… Подождите, я сейчас принесу книги, — сказала в библиотечном предбаннике и открыла дверь в зал.

Курчев стоял и не верил, что это именно с ним сейчас, а не с кем-то другим вот тут, перед дверьми, разговаривала она, такая длинная, худая, почти неземная. Правда, она уже однажды сидела с ним в вокзальном ресторане. Но тогда, сто лет назад (а точнее — двадцать четыре дня), все было проще. Тогда она была для него ничем. Он о ней столько не думал, и она просто из вежливости и любопытства посидела с ним за столиком. Тогда было легко, а теперь в нем была сильная напряженность и ему казалось, что эта напряженность передается аспирантке и пугает ее, и тяготит, и она торопится скорее развязаться с ним, и вот бросает даже в середине дня библиотеку, только бы раз и навсегда лейтенант отстал от нее и на глаза не показывался.

«Но чего же тогда звонила?» — подумал и тут же повторил вопрос вслух, потому что Инга вышла из зала в предбанник с папкой и двумя зелеными, точно такими, какие лежали в его чемодане, томиками Теккерея.

— Сейчас отвечу. Вот пожалуйста. Сбросьте, — сказала девушке на выдаче.

— Мне было скучно. Я пошла в… и спросила, как звонить по вашему адресу. Девчонка на телефоне объяснила: «через «Ядро»». Но вас уже не было.

— Вот, черт, не повезло.

— Почему? Вы ведь меня нашли. А машинку я вам сейчас верну.

— Да я не про машинку, — снова расстроился лейтенант. — Если бы я знал, что вы рядом!

— Ну, и что тогда?.. — пожала она плечами, как бы сводя на нет его бессмысленные сожаления. — К нам в дом отдыха приезжали какие-то офицеры вот с такими погонами, — осторожно, словно боясь запачкаться, дотронулась она до потемневшего серебра на левом плече Курчева. — Одному подбили глаз.

— Это Секачёву, — почему-то обрадовался лейтенант. — И вы их видели? Там еще один был, посмазливей.

— Видела и даже танцевала. Они мне понравились средне.

— А второму, Мореву, вы показались, — снова покраснел Борис. Он вспомнил, как на другой день после 8-го марта Секачёв ругался:

— Из-за историка блямбу посадили. Сапоги, видишь, у него не те. Поехал бы третьим, хрен бы привязались, а привязались, Борька первым бы схлопотал. У него ряжка шире.

— А девчонки были? — спросил кто-то из офицеров.

— Да так. Фря одна тощая увязалась. Но я ей до пупа.

— Ему «Пиво-воды» подавай, — усмехнулся Морев. — Кадр в порядке был. Только нам бы все равно не обломилось.

— Жалко. А я его плохо запомнила, — сказала Инга, понимая, что этот чудак-лейтенант уже начинает ее ревновать к своему однополчанину. — Помню только, что танцует прилично.

— А я вовсе не умею, — нахмурился Борис.

— Зато пишете хорошо. Что-нибудь еще сочинили?

— Да так, пробовал… Ничего существенного, — ответил он, беря пальто у гардеробщика, за разговором он не заметил, как спустились к вешалке.

— Наверно, это из-за машинки. Теперь получится, — улыбнулась Инга, но тут же, помрачнев, добавила:

— Вы меня тут случайно нашли. Я теперь в Иностранке засяду. Сервису там меньше, зато по Теккерею больше шпаргалок.

«И Сеничкин там меня не найдет», — добавила про себя, хотя знала, что доцент английский знает не хуже ее и по работе Иностранка ему тоже нужна ничуть не меньше.

— Жалко, — вздохнул лейтенант, напяливая шинель и не протягивая гардеробщику мелочи: он считал, что такие поборы закономерны лишь в ресторанах, банях и парикмахерских. — А мне ваш муж как раз билет сюда устроил.

— Успели подружиться?

— Два раза всего встречались.

— Хвалит реферат?

— Не поймешь. Вроде бы… Собственно, ничего не сказал. Все собирался, но мешали.

— Он всегда так. Не расстраивайтесь, — тронула лейтенанта за руку. — У него узкие интересы, а вы — не женщина.

— Вроде бы, — усмехнулся Борис, чувствуя, что аспирантка хочет его как-то приободрить.

— Там была одна женщина, картавила, но кажется симпатичная. Они с мужем меня приглашали… — добавил, не зная, как вести разговор, и больше всего боясь, что он затухнет.

— Может быть, — нахмурилась Инга и ее странные, темные, гораздо темней волос, брови на мгновение срослись. — Я не люблю ту компанию.

— Там еще художник был…

— Художник, пожалуй, ничего. Хороший художник. Да и они все ничего. Просто я там раздружилась, — сказала веселее. — Сейчас возвращу вам вашу машинку. Вы напишете подходящую работу и ваш брат введет вас в историческую науку.

— Как барана, — скис Курчев, спускаясь с аспиранткой в метро.

— Не надо. У меня есть, — сказала, когда он кинулся к кассе. Отогнув два билета, Инга протянула книжечку контролеру — и лейтенант с аспиранткой вспомнили, что точно так же было три с лишком недели назад на той же станции, и одновременно улыбнулись общему, хоть и пустячному воспоминанию.

— Нет, не как барана, — сказала, снова притрагиваясь к курчевской шинели. — Скромность прекрасна, но прибедняться не надо. У вас все получится.

— А у вас?

— И у меня, — кивнула, чувствуя себя сегодня гораздо старше этого смешного военного, который где-то кем-то командует и вообще повидал в жизни больше нее, а вот с ней такой зажатый и держится довольно глупо. — И у меня тоже, — повторила, беря его под руку.

Поезд, как казалось Борису, несся с сумасшедшей скоростью. Сейчас они вылезут из метро, дойдут до Докучаева. Аспирантка вынесет машинку и скажет «гуд бай». Он не знал, как развлечь женщину, понимая, что ей неинтересен, а ее доброжелательное отношение к его писанине — это так, печки-лавочки. Да и что общего между человеком и тем, что он корябает?

Стоя рядом в качающемся летящем вагоне, он чувствовал изгибом своей руки ее руку в варежке и молчал, мечтая, чтобы поезд летел и никогда бы нигде не притормаживал. Лучше уж не будет, казалось ему, хотя еще ничего не было.

Но когда они вышли на Комсомольской и прошли под мостом, ему бросилось в глаза на небольшом фанерном стенде спасительное объявление: «Заграничный фильм. Нач. 15 и 17 ч. Дети до 16 лет не допуск.»

— Как? — расхрабрясь, подмигнул аспирантке.

— Впечатляет, — улыбнулась та. — Наверно, какая-нибудь дрянь, а все равно не пройдешь, надеешься.

— Может, попробуем? — Он почувствовал, что в таком шутливом необязательном тоне ему легче держаться.

— Давайте, — кивнула Инга. — Это тут рядом, в следующем переулке. Я иногда туда бегаю. Сейчас вынесу вам машинку и пойдем.

— Вы идите, а я за билетами, — сказал, почти не обижаясь, что аспирантка не зовет к себе. Прощание отодвигалось на два часа и сердиться раньше времени не стоило. — Идите по своей стороне, а я возьму билеты и навстречу…

— Хорошо. А то у меня тетка прихварывает и вообще кавардак. Предки на курорте, а я еще толком не прибрала, — покраснела Инга, потому что в комнатах она убралась, но звать к себе лейтенанта не хотела.

— Я тоже кавардак развел. Обои клеил, — зарделся Борис, словно заражаясь от аспирантки. Впрочем, краснел он оттого, что обои клеил не один.

— Ого! Так вы квартиру получили! Что ж молчали? Поздравляю. Теперь жених с жильем.

— С развалюхой, — усмехнулся, желая опровергнуть не столько жилье, сколько жениха.

— Ну, счастливо, — подняла Инга варежку и слегка свела в ней пальцы, как в слабом «рот-фронте». — Я скоро.

 

13

Поднимаясь по переулку, она вовсе не была так весела, как Борис, подбегавший к какому-то второсортному фабричному клубу.

«Везет, — думала. — Жилье. Мужчина с квартирой. А у Алексея Васильевича ничего, кроме жены и четырехкомнатного палаццо. У Г. И. Крапивникова тоже было жилье», — вздохнула Инга, вспомнив, как полтора года назад в антракте одного поэтического вечера Георгий Ильич подошел к ней с глубокомысленно-серьезным, исключающим всякую возможность отказа, выражением лица и потребовал номер телефона. Маленький, лысенький, внешне абсолютно ничтожный, он не заинтересовал Ингу, и номер телефона она назвала просто из вежливости и еще, чтобы поскорей отстал. Конечно, это было ошибкой.

Через неделю она поняла, что не может дня провести без Крапивникова и крапивниковского окружения — всех этих великих, но непризнанных поэтов, художников, безработных актеров, журналистов, историков, без их полупьяной веселой болтовни, без последних самых свежих анекдотов, сплетен и непроверенных новостей; без довольно вольных разговоров, прерываемых в самый опасный момент магическим словом «пресикак», которое чаще всех произносил Георгий Ильич, центр, вдохновитель, глава кружка или общества.

Насколько с Крапивниковым было интересней, чем со сверстниками с филфака! Никто еще так не понимал Инги и никому она так охотно не поверяла себя.

«Это потому, что семья у нас дикая. Люди в дом не ходили… разбирала потом Инга казус своего замужества. — Комнатная бабочка на огонек…»

Но еще до замужества было далеко и все вообще было прилично. Крапивников до нее даже не дотрагивался и никаких искушений, вроде «Бойтесь меня. Я океан!» не применялось. Правда, однажды он прочел ей стихи Эхнатона, объясняя, что они ему приснились и, стало быть, он духовный двойник египетского владыки или даже сам фараон и таким образом мистический супруг Нефертити.

Но Инга лишь пожала плечами и Крапивников вернулся к медленному и церемонному почти невидимому ухаживанию, больше напоминающему глубокую интеллектуальную дружбу. Так длилось несколько месяцев, пока она не привыкла к его внешнему безобразию, перестала замечать, как он некрасив. Потом безобразие каким-то чудом обернулось привлекательностью, и Инга осталась у Георгия Ильича, а затем вышла за него замуж и ни разу до самой осени не пожалела об этом.

Лишь теперь стало неловко перед отцом, матерью и Вавой, что вот старенький, лысенький, а поматросил и бросил. И еще стыдно стало некоторых знакомых, что уже поглядывали искоса и как-то чересчур задирали нос. Впрочем, что на них обращать внимание?

А все-таки что-то в Крапивникове было, если полгода он дурил ей голову, и она была в каком-то сумбуре и плелась за ним, как любая из девчонок в сказке про Крысолова. Да, что-то в нем было. В том, 53-м, таком богатом событиями году он, журнальный работник, взрослый, совсем не глупый, очень эрудированный человек, казалось, жил вовсе не новостями, а одним поклонением Инге Антоновне Рысаковой. Он был — само подобострастие, услужливость, весь — ее пустячные желания, он был влюблен в нее, как старый учитель в десятиклассницу, и трогателен, как юноша, ухаживающий за дамой. И когда она осталась у него впервые на ночь и потом до загса и несколько месяцев после загса на его широкой тахте под скрещенными ятаганами, кремневыми пистолетами и прочими военными безделушками, он, Жорка Крапивников, был чудо из чудес, он читал ее, как книгу, все в ней понимая, и знал и чувствовал, что она хочет в любую минуту, был нежен, нетребователен, внимателен, он переворачивал и выворачивал ее, но всегда только так, как она желала, словно она ему подсказывала. Словом, он был сплошное угадывание, и она была несказанно счастлива с ним целых четыре месяца, пока вдруг, разом в нем словно что-то оборвалось, и он однажды не ночевал дома, потом взял себе в журнале командировку и уехал с какой-то женщиной в Ленинград, после чего Инга перебралась домой, сначала временно, потом наподольше, а затем насовсем.

Лишь постепенно она стала понимать, что с ним творилось и что означала его формула: движение — всё, цель — ничто. Он был просто странный сексуальный маньяк, человек, получающий радость не от близости, а от игры в близость. Он был, как Кин из анекдота, в котором английская королева просит Кина изобразить ей сначала Цезаря, потом Александра Македонского, потом кого-то еще, кажется, Наполеона, и спит каждый раз с Кином, как с Цезарем, Македонским, Наполеоном, и вдруг, когда она просит его остаться просто Кином, Кин пасует, потому что он импотент.

Просто Георгий Ильич вымотался за четыре месяца служения. Ему нужен был новый предмет, новый допинг, и поэтому театр одного актера Г. И. Крапивникова уехал на гастроли.

По-человечески она простила мужа, но как мужчина он был ей уже неприятен, почти мерзок, и она бы не смогла теперь лечь с ним в постель.

«А с Алешей?» — спросила себя.

«Алеше этого не надо. Он меня нравственно любит великой нравственной любовью. Он меня боготворит. Я для него богиня, худющая плоскогрудая богиня. А для земных дел у него следовательша, с которой он уехал за город налаживать прохудившиеся контакты». «Чёрт, почему они все меня любят за душу, за ум, даже за лицо, но никто меня не любит просто так — всю?.. Даже лейтенант смотрит на меня, как на ангела небесного. Что-то во мне неправильное. Но что? В тридцатых годах этот тип был в моде, правда, не у нас, а за железным занавесом. Тип… Мода… Все-таки я женщина, а не обложка журнала», — рванула она на себя дверь парадного и поднялась по лестнице.

— Почему рано? — спросила тетка, которая, по-видимому, несколько отошла, потому что сидела за столом в большой родительской комнате и решала кроссворд в старом пожелтевшем «Огоньке».

— Возвращаю печатный станок, — хмуро ответила Инга, злясь, что тетке не сидится на своей кушетке. Вчера вечером Инга явочным порядком оккупировала большую родительскую комнату и теперь сердилась на непрошенное вторжение.

— Вернусь поздно. Не жди, — сказала, доставая из-под письменного отцовского стола железную, похожую на электрический импортный прибор тестер или маленький частотомер — курчевскую драгоценность.

— Решила пуститься во все тяжкие? — не поднимая седой синеватой головы, буркнула тетка.

— Пожалуй. Только вряд ли удастся… Гуд бай, ма тант.

— Не торопись. Мне уже недолго заедать твой век. Совсем недолго.

— В таком случае я скоро вернусь. Гуд лак! — махнула Инга, как Курчеву, варежкой, но, передумав, подошла к тетке и чмокнула ее в веснушчатый прореженный затылок.

Лейтенант, по-видимому, несся на крыльях, потому что уже ждал ее у подъезда.

— Вот, пожалуйста, — протянула она небольшой железный ящик. — Пушинка. Ничего не весит!.. Ах, реферат забыла. У меня второй экземпляр. Первый я передала Георгию Ильичу. Он вернул вам?

— Нет. Видимо, пустил по знакомым.

— Вот это зря, — нахмурилась аспирантка. — Боюсь, как бы я, кроме демобилизации, не принесла вам еще неприятностей. Это работа для узкого круга.

Она взяла Бориса под руку, и он опять решил, что из жалости. Теперь у него были заняты обе руки, и ему не хотелось бы встретить кого-нибудь из старших офицеров.

— Не беспокойтесь. У меня еще третий экземпляр был, но ребята на пульку растащили, — сказал и тут же с голой четкостью вспомнил сегодняшний сон, и ему, хотя он шел под руку с любимой женщиной, стало не по себе. Обойдется, — повторил без особой бодрости.

— Давайте сюда, так ближе, — повернула Инга, не доходя до угла. Обожаю, — усмехнулась, — проходнушки. Будем надеяться, что обойдется. А лучше — не надо бы… Особенно в армии.

— Это вы слышали, как доцент распекал?

— Нет, — мотнула головой. — Что распекал слышала, а слов — нет. Было, как «Голос Америки», сплошная глушилка, — сказала без всякой улыбки и вдруг, неизвестно почему, ведь лейтенант ее не спрашивал, добавила: — Я его с тех пор не видела, — и тут же вспомнила, что встретилась с доцентом на другой день.

Они молча дошли до клуба, неказистого, закопченного одноэтажного барака, раскрыли обитую ощипанным войлоком дверь, в грязном заплеванном коридоре протянули контролерше билеты и вдруг очутились в светлом, чистом, с новыми креслами и новым экраном зале, таком большом, что даже непонятно было, как он уместился в этом тесном с виду бараке.

— Оптический обман, — сказала аспирантка и тут же нахмурилась, вспомнив, как месяц назад она привела сюда доцента, и тот тоже был удивлен.

 

14

Фильм начался сразу, без журнала, и тут лейтенант вновь обнаружил, что забыл дома очки. Это была американская, видимо, довоенная лента с Флинном в главной роли. С предпоследнего ряда титры не были видны, лейтенант щурился и едва понимал содержание. Сюжет был типично ковбойский, правда, с историческим оттенком. Северяне бились насмерть с южанами, и одна сторона из-под носа другой увозила золотой песок. Флинн с друзьями бежал из тюрьмы и летел по пустыне в почтовой карете. Напротив него сидела шпионка-южанка (Флинн оказался янки), маленькая плюгавая красотка с букольками, которая Флинну в подметки не годилась. Сейчас, когда лейтенант глядел на Флинна без очков, тот не казался таким длинноносым и жутко смахивал на двоюродного брата.

— На Лешку похож, — не выдержал Борис.

— Нет, — помотала головой аспирантка. Похоже, что ее всерьез занимала картина или, возможно, она радовалась английской речи.

— Смотрите, — шепнула и тронула левую руку Курчева, которая скромно лежала на его собственном колене. Лейтенант огромным усилием удержался, чтобы не взять и не погладить эту тонкую и длинную освобожденную от варежки ладонь. Ему хотелось держать ее весь фильм в своей руке и — чёрт с ним! пусть это американское дерьмо никогда не кончится. Но он помнил наставления всех дон-жуанов: никогда сначала не гладить женщине руку и, если целовать, то непременно в губы.

Но о губах сейчас речи не было и он, косясь на Ингин курносый профиль с падающей челкой, радовался, что хоть через шинель и ее дубленую выворотку чувствует такое тонкое, трепетное, почти беззащитное плечо аспирантки.

Фильм, как недавно поезд метро, летел с дурацкой скоростью. Шпионка влюбилась во Флинна и одновременно вывезла с территории северян на быках кучу золотого песка. Флинн погнался за ней, но был пойман южанами, и ему уже грозила смерть. Тогда шпионка, эта кудрявенькая пергидролевая спирохета, помчалась к южному президенту молить, чтобы Флинна не казнили. Президент не соглашался, несмотря на героические заслуги шпионки.

И вот уже были построены солдаты, и забил барабан, и Флинна должны были немножко расстрелять, как вдруг раздался над городом орудийный салют, и тут даже близорукому Курчеву с предпоследнего ряда стало ясно, что фильму конец: южане сдались северянам и подписали мир. Президент Линкольн освободил и наградил Флинна, и на прощание в кадре Флинн и шпионка, которая стала северянкой, сочетались поцелуем.

— Ну как? — поднялась Инга, застегивая дубленое пальто. Лицо у нее теперь при ярком свете было смущенным, словно она стеснялась, что глядела с интересом такую муру.

— Ничего, — пожал плечами лейтенант, который почти ничего не видел и весь сеанс думал только о том, как бы аспирантка сразу не ушла. Правда, еще оставались два спасительных томика Теккерея, и он прикидывал, как бы это поделикатней и поненавязчивей повернуть к ним разговор. Впрочем, на худой конец можно было пригласить женщину в ресторан. Но обидно было сидеть в переполненном субботнем зале (и добро бы еще сидеть, а если замерзать у открытых дверей?!), когда у тебя собственная халабуда с окнами, завешенными от троллейбусов газетами.

— Вам очки нужны. Вы все время щурились, — сказала аспирантка, выходя с Курчевым на заваленный шлаком, грязными цистернами и чугунными чушками двор.

— Я их дома забыл.

— Ну вот, — снова нахмурилась. Ее сердило, что он сегодня такой тюха. В прошлый раз он был куда занятней. Теперь же рядом с ней шел влюбленный антропос, наподобие Бороздыки. Сейчас, в ее раздрызге, не хотелось никаких влюбленностей и переживаний, никаких сложностей, а самого простого и легкого общения. Ей хотелось, чтобы лейтенант взял ее сейчас под руку, привел в свое новое жилье и дальше… Впрочем, она не очень думала, что дальше. Просто ей не хотелось возвращаться домой к тетке или снова ехать в библиотеку, даже в Иностранку. Ей просто хотелось забыться с этим милым, чужим и чудаковатым офицером. Это желание не было ни сильным, ни надрывным. Честно говоря, оно было не сильнее, чем вот два часа назад жажда посмотреть заграничный фильм. Но, Господи, зачем лейтенант так ест ее глазами? Щурится и ест. И куда пропала его болтливость?

— А Теккерея вы мне возвратите? — спросила, стараясь не смущаться. Теккерей ей не так уж был нужен. Она знала его почти наизусть и в доме отдыха обходилась без этих двух зеленых томиков. В Москве же у нее было еще одно издание.

— О да! Конечно. Я-то вообще хотел вас пригласить… У меня кавардак. Обои… — заторопился он, вспомнив, что на полу остались следы клея, и он в спешке и по лености не соскоблил их ножом и не протер мокрой тряпкой.

— Пойдемте, — насмешливо мотнула головой. — Обожаю разглядывать всякие квартиры.

— Это не квартира, а развалюха. Я ж родился тут, — покраснел Курчев, который на самом деле родился в Серпухове, куда мать уехала на последнем месяце. Но лет с трех, когда его определили в детсад при дороге, и до самой смерти матери он действительно жил в этой комнатенке. Первые три класса он ходил через два переулка в школу, пока отец не женился на Елизавете и бабка не забрала Борьку к себе на Оку.

— Значит, мы соседи, — сказала Инга.

— Ага, — улыбнулся лейтенант. Его словно прорвало. Теперь он болтал, не переставая, чувствуя, что если остановится, то уже не заведется, как машина с испорченным стартером. Так бывает во сне, когда снится чудесное и все боишься, что спугнешь, рассыпешь и не соберешь. В экстазе он уже проглядел двух капитанов и одного подполковника, но те — то ли из-за субботнего дня, то ли из-за миловидности его спутницы — простили Курчеву некозырянье.

— Вы не следите, — сказала аспирантка. Хотя лейтенант был ее первым армейским знакомым, она знала, что военные должны при встрече отмахивать руками и за манкирование попадает младшим. Она уже настроилась идти к Курчеву, не хотела, чтобы он влип в какую-нибудь неприятность, да и вообще не жаждала присутствовать при его унижении.

— Ничего, уже рядом, — улыбнулся он. — Вот только в магазин забежим.

Он надеялся, что Степанида сварила мясной суп, а вот предлагать аспирантке водку он бы не решился. Но магазин на Переяславке был плохонький и сухого вина в нем не оказалось.

Инга, поставив на подоконник железную коробку, с досадой наблюдала, как лейтенант судорожно накупает продукты — колбасу, сыр, две банки консервов, капусту провансаль, которую ему завернули в ненадежную бумагу, пачку соли, сахара и две пачки пельменей.

«Теперь уж, — подумала, — наверняка попадется».

Но, к счастью, жилье лейтенанта было через улицу и, когда они перешли Переяславку и вошли в низкую кирпичную подворотню, Инга с облегчением вздохнула, впрочем, еще и потому, что стояла ранняя весна, пожилые гражданки на крылечках не сидели и не судачили, и они с лейтенантом благополучно проскочили в его дверь, за которой шибало легкой сыростью и заквашенной капустой.

«Небогато», — подумала, проходя вслед за Курчевым сени и осматриваясь в полутемном коридоре, освещенном только маленьким и темным, выходящим в подворотню кухонным окошком.

Лейтенант, неловко эквилибрируя пакетами и свертками, отчего из кулька с провансалью уже капало на шинель, снимал с двери большой замок.

— А знаете, очень ничего! — сказала, с любопытством всовываясь за лейтенантом в отпертую дверь. — Правда, здорово!

Борис бросил покупки на обеденный стол и снял с аспирантки пальто. Хотя на дворе еще не стемнело, в комнате было темновато, несмотря на то, что край газеты на левом окне оторвался и в треугольный вырез была видна часть вывески продовольственного магазина.

Гостья, худая и рослая, одиноко стояла в темной низкой комнате, не зная, куда сесть, а рассматривать, кроме белых потолочных обоев, тут было нечего.

— Я сейчас соображу, — забеспокоился Курчев. — Только занять вас нечем. Кроме вашего Теккерея, ничего стоящего нет. Только огоньковский Толстой. Но вы его терпеть не можете.

— А патефон? — кивнула Инга на раскрытую дверку шкафа, откуда лейтенант доставал тарелки, мелкие и глубокие, вилки, нож, две оловянных ложки, солдатскую кружку и пожелтевшую фаянсовую чашку с выщербленными краями.

— Не знаю, работает ли… — пожал плечами, удивляясь, как это за три дня не удосужился опробовать игральную машину.

Когда-то, почти двадцать лет назад, патефон был предметом гордости юного Курчева. Весь двор собирался у их крыльца, и подвыпивший отец заводил пластинки «Рио-Рита», «Утомленное солнце», «Саша» и еше штук двенадцать других. Не обладая слухом, Борька помнил наизусть лишь слова. До войны Курчевы были не то что богаче, а, пожалуй, из-за отцовских гулянок даже беднее соседей, но беззаветно влюбленная в отца мама Клава, учительша, как ее звали во дворе, завербовалась на все лето в пионерский лагерь и осенью подарила машинисту на день рождения новый, обитый коричневым дерматином патефон. Может быть, она надеялась, что с патефоном Кузьма Иларионович чаще будет оставаться дома. Кто ее знает? Бедная учительница начальных классов не долго прожила после этой покупки, а патефон без нее крутили сначала ее муж с техником Лизкой, потом сама техник Лизка невесть с кем, а потом уж, наверно, Михал Михалыч, мужчина положительный, купил радиолу, и патефон вернулся к наследнику первого владельца.

— Куда ни кинь — история! — улыбнулся на мгновение Курчев, вспоминая биографию ящика и вытаскивая его из шкафа. — Тут еще куча пластинок, но все довоенные. Нет, стоп! Одна чужая. Забыли…

Он повернул в руках маленький целлулоидный почти гнущийся диск, на котором сладко улыбался зализанный мужчина и было написано «Родные берега».

— Наверно, мура какая-нибудь, — сказал, раскрывая ящик и вставляя в него заводную ручку. К удивлению лейтенанта, патефон был хорошо смазан и пружина не скрипела. Но край пластинки был покорябан, иголка сразу прыгнула к центру и из-под нее с легким шипением задребезжал голос:

Нам в Сингапуре и в Бомбее Сиял небес лазурный цвет. Но верьте мне, что голубее Родных небес на свете нет. И нет прекрасней и дороже, Звучней родного языка, И нет средь нас таких, кто может Забыть родные берега.

— Родные берега, — повторила зачем-то иголка, хотя и без того все ясно,

Кто знает, как для моряка, Минута эта дорога, Когда в туманном свете маяка Вдали покажутся родные берега!

— Мура, — повторил лейтенант, вспоминая, что не раз слышал эту песню в увольнении. Под нее вертелись на огороженных танцплощадках морячки, отбивая у артиллерийских курсантов околопитерских невест.

— Ничего, кружиться можно, — снисходительно кивнула Инга, перебирая старые, стертые, кое-где отколотые или треснутые черные диски. — А вообще, очень интересно. Действительно история!

— Всё история! — согласился Борис, доставая из шкафа и вынося в сени бутылку водки.

«Даже моя фатера, — подумал, — за три дня биографию набирает: сначала Ращупкин приперся, потом Валька, а теперь…» — он открыл дверь в сени, достал из-за кадки кастрюлю с супом и поставил рядом поллитровку.

— Теперь… — он снова не мог подобрать подходящие слова и объяснить, что же теперь… Теперь женщина, самая, очевидно, лучшая в мире, пришла к нему в гости, вернее не к нему, а в его фатеру, и он готов был ревновать ее к своему жилью. И в то же время ему было стыдно за неказистую комнатенку, которая свалилась ему чуть ли не с неба, — хотя он почти родился здесь и прожил до полных одиннадцати лет.

В кухне черенком черпака лейтенант разбил лед в большой кастрюле, перелил половину содержимого в меньшую и выковырял полуторакилограммовый кусок мяса. Меньшую кастрюлю он поставил на газ, а большую отнес назад в сени и накрыл камнем.

— Проголодались? — улыбнулся аспирантке. Она уже сидела на покрытой тонким армейским одеялом самодельной тахте.

— Нет. Я ела, когда вы пришли.

— Ну, это когда было! — подошел он к окну и заново прикнопил оторвавшийся край газеты. Занятый пустячной работой, он чувствовал себя здесь куда уверенней, чем в библиотеке, в кино или просто на улице. Инга с любопытством следила за офицером.

— Нет, не надо. Не люблю верхнего света. Так лучше, — сказала, когда он подошел к выключателю.

— Сейчас закипит, — сказал, вываливая продукты на тарелки. Сыр пришлось поместить вместе с колбасой и провансалью. Тарелок не хватало.

— Помочь вам? — спросила гостья.

— Нет, не надо. А то неинтересно будет. Я ведь в первый раз в жизни принимаю гостей.

— Конечно! — сказала аспирантка. Ей начинало здесь нравиться. Только хозяин по-прежнему был излишне суматошлив.

— Несут, несут! — подражая половому из второго акта «Ревизора», закричал, вталкиваясь в дверь с кастрюлей, и тут Инга загадала, что если лейтенант поставит кастрюлю на пол (собственно, больше ставить ее было некуда), то у доцента с прокуроршей примирения не выйдет. Но лейтенант, лишь секунду помедлив, толкнул правым локтем мембрану патефона (она, взвизгнув, легла на свое место) и, придавив другим локтем патефонную крышку, взгромоздил на нее кастрюлю.

— Вот хитрюга, — чуть не вскрикнула Инга и тут же усмехнулась своему невезению и солдатской находчивости хозяина.

Он в последний раз вышел в сени за бутылкой водки, которая почти не охладилась, потом пододвинул стол к тахте; сощурясь, налил в жестяную кружку и в фаянсовую и обе пододвинул гостье.

— Вам какую — армейскую или эту? Я из нее когда-то пенки вылавливал.

— Нет, жестяную. Терпеть не могу молока.

— А я люблю. Но это пью чаще. Вот демобилизуюсь и вернусь к первоисточникам. Ваше здоровье!

— Ваше! Пусть у вас все получится, — чокнулась с ним через стол. Звук получился странный, но она бодро выпила почти не остывшую водку. — Нет, нет! Мне супу не надо, — замахала, будто поперхнулась, когда лейтенант понес полный половник к ее глубокой тарелке с таким же трактором, как на фаянсовой кружке.

— Ну, тогда одного мяса, — удивился он и вылил половник себе.

Ему нравилось, как она ест, пьет, чокается, сидит на его тахте в его комнатенке, уже почти темной от исправленных на окнах газет, и он ловил себя на мысли, что еще никогда не был таким везучим.

 

15

Бороздыка рассчитывал пробыть за городом по крайней мере до понедельника. Как все неработающие люди, он не терпел воскресений и особенно невзлюбил их теперь, когда обзавелся невестой Заремой Хабибулиной, матерью-одиночкой. Дочка Заремы после шестидневки переворачивала дом вверх дном и заявляться к Хабибулиным в воскресенье было по меньшей мере неблагоразумно. Но и торчать у себя в грязной, запущенной, с подтеками на потолке светелке было невесело и поэтому Игорь Александрович предпочитал проводить уикэнды в гостях. Несмотря на пристрастие ко всему духовному, он обожал хорошую пищу и, охотно заглушая свой непримиримый антисемитизм, посещал еврейские дома, где еще не разучились кормить.

Марьяну Сеничкину, хотя она была чистокровной славянкой, он не переваривал по иным причинам. Но перспектива подышать свежим воздухом была настолько соблазнительна, что на подмосковной платформе, где она ждала его с доцентом, он галантно поцеловал ей руку в разрез перчатки, за что был чмокнут куда-то возле уха.

За несколько минут обратной дороги к дому Фирсановых Бороздыка чутким нюхом неудачника определил, что никакого примирения между супругами не произошло, но, сосредоточив мысли на фирсановском хлебосольстве, которого еще не испытал, но о котором был наслышан, не счел свой субботний выезд таким уж бесперспективным.

И только на лестничной площадке заводского дома, когда они трое наткнулись на какую-то обрюзгшую немолодую женщину в странной стеганке с пришитым облезлым лисьим воротником, Бороздыка понял, что ничего не будет и придется поворачивать в столицу не солоно хлебавши.

Он не допытывался, что это за женщина и откуда она. Впрочем, откуда было ясно так же, как было ясно, что она не чужая. Возможно, он это понял даже раньше Марьяны, которая сначала оторопело глядела на женщину, словно что-то вспоминая, потом рывком обняла ее, зарыдала, наверно, как решил Бороздыка, больше от стыда, чем от радости.

Конечно, это была родственница, которую старались забыть и почти забыли, и уж никак не ожидали, а она вдруг вернулась. Ее надо было куда-то поместить, чуть отогреть, собрать вещей и денег на дорогу — и чужим в эти часы в доме было не место. Это сразу поняли Сеничкин и Бороздыка и, наскоро пожав гостье руку, скрылись на английский манер, не прощаясь.

— Извините, сэр, — сказал доцент в станционном буфете, протягивая Игорю Александровичу полстакана коньяку. — Этот предмет неожидан и для меня.

— Ничего. Бывает, — великодушно чокнулся с ним Бороздыка. Они сели в поезд. Доцент не слишком грустил. Ему не терпелось сбежать от Фирсановых, и явление Марьяниной тетки (он догадался, что это тщательно скрываемая жена пропавшего много лет назад материнского сводного брата) было ему на руку. Он не хотел с Марьяной ни мириться, ни ссориться. Ее побег с чемоданом к переводчице был шокингом и тут следовало что-то делать. Вот он и поехал с ней за город. А явление непредусмотренной родственницы было семейным бедствием и, стало быть, уважительной причиной, чтобы ничего не предпринимать в плане примирения. Во всяком случае, шокинг прерывался, если не аннулировался.

При всей своей собранности, работоспособности, молодости и везучести Сеничкин не любил принимать самостоятельных решений. Он верил в свою звезду и считал, что все само собой уладится. И пока действительно улаживалось. А что Марьяна фордыбачит и бесится, то все они такие. Даже Инга — с виду олененок — тоже с характером и Бог знает чего выдумывает. Он верил, что если не очень расстраиваться, все само собой придет в норму. Кроме того, явление этой нелепо одетой старухи давало компромат на Марьяну и при случае можно было бы подпустить шпильку по поводу фирсановской семьи, ее человеколюбия и христианской отзывчивости. Во всяком случае, это будет шикарная и приятная неожиданность для Ольги Витальевны.

— Братья Киреевские, — меж тем бубнил под ухом Бороздыка в такт постукивания колес электрички.

«Да, — думал доцент. — Человечишко много знает. Такого грех отпускать».

— Сэр, если не пробьемся в какой-нибудь кабак, можно будет выгрузиться у вас? — спросил Игоря Александровича. — Мне страшно неудобно. Сломал вам день.

— Пустяки. Конечно, можно. По-студенчески, как в девятнадцатом веке.

— Угу, — кивнул доцент.

Они почти не расставались с пятого марта, годовщины смерти вождя, когда, случайно столкнувшись в редакции, завели разговор о прошлогоднем покойнике, и уже доцент собирался пустить в адрес усопшего пару колкостей, как Бороздыка сказал:

— Собиратель. Что там ни говорите, а восстановил империю. Единую и неделимую. Даже прибавил пол-Европы. Шутка ли?! Помните, у Шульгина в «20-м»? Выполнил белую идею. Те — всё раздали, этот собрал. А что не русский, так и Романовы — швабы. А теперь только год прошел, и уже Крым хохлам отдаем. Так недолго и все раздать — и Прибалтику, и еще Бог знает что!..

— Ну, это формальность, — сказал доцент.

— Не скажите. Сегодня формальность, а завтра могут и по форме спросить. Это — как повернуть. Конечно, деспот был… Но ведь кто не деспот? Деспот, но реальный человек. Государственник. Нелегко ему пришлось. С анархии начинал.

И дальше Бороздыка начал описывать красоты Львова, Вильнюса и Таллина, городов, где он никогда не был, и Рижского взморья, где никогда не отдыхал, а Сеничкин, объездивший за свои неполные двадцать восемь лет все курорты страны, представил вполне реально, что не собери всего этого Сталин, он, Алексей Васильевич, был бы этого лишен и, отнеся гибель своего отца, Юрия Алексеевича Сретенского, на счет Дзержинского и его последышей, не стал ругать Сталина.

Всю неделю Бороздыка поражал его подобными открытиями, и Сеничкин честно поил неудачливого кандидатишку, провожал, как девушку, до дому, брал на ночь из дрожащих рук Бороздыки раритеты, вроде шульгинских книжонок, и постепенно проникался белыми и светлыми русофильскими настроениями. Нет, он не собирался немедля проводить их в жизнь, но он верил, что со временем они сами проведутся, и тогда уж наверняка он, Алексей Васильевич, будет во всеоружии и уж никак не аутсайдером. Но у себя на кафедре он о них, понятно, не распространялся. Да и в других местах тоже. И только нечаянно в день ухода Марьяны к Шустовой взорвался в разговоре с матерью, помянул своего настоящего родителя и помечтал о возвращении родовой фамилии.

Конечно, это было нехорошо, неблагородно, а главное, не к месту. Он и до скандала с матерью знал, что у его формального отца с президентством не вытанцовывается. Союзнички финтят и прочат француза, а наверху, в Совмине, волынят и никак не могут решить, посылать ли на выборы Василия Митрофановича или с самого начала отказаться от проигранной партии, Сеничкину сказаться больным, послать для проформы на заседание сеничкинского зама, а потом снять Сеничкина и назначить Героя. Для иностранцев Герой импозантней, знает английский и вообще сейчас, в период надвигающейся международной разрядки, смотрится более европейски.

Близкое поражение приемного отца тоже как-то прибивало Сеничкина-младшего к Бороздыкиным идеям. Он как бы чувствовал, что от отца и всей его команды ему, Алексею Васильевичу, ждать уже нечего. Все, что могли, они уже дали и теперь надо поворачиваться к другим источникам или, вернее, дожидаться, когда эти закрома сами повернутся к тебе. И он бы терпеливо ждал, если бы не некоторый разлад с Марьяной. Потому и взорвался с матерью и слишком открылся жене за городом во время игры в безик.

Больше он ни с кем не откровенничал. Жорку Крапивникова даже зондировать было нечего. Для того не было святынь. Он мог осмеять и, что еще хуже, пустить сплетню по всей Москве.

Но вот кому бы доцент охотно открылся, это Инге. Это стало бы их тайной и одновременно мостом к сближению. Они бы окончательно сошлись и это бы украсило их близость. Он бы бросил играть с ней в платонические прятки, а там… а там, как говорил режиссер актрисе, просившей главной роли: поживем — увидим. Наперед загадывать не стоило.

— Да, кстати, вами интересовалась мадмуазель Рысакова, — сказал Бороздыка, когда они с доцентом уселись у него на пятом этаже на уголке письменного стола за бутылкой азербайджанского клоповника и сковородой с зажаренными в яйце кусками колбасы.

Бороздыка, будучи голоден и рассчитывая на более изысканный стол, был несколько язвителен.

— Ах вот как! Значит, вернулась, — спокойно сказал доцент, допил из стакана и вышел в коридор.

Игорь Александрович с неудовольствием слушал, как тот твердо, будто у себя в комнате, набирает номер, и давнишняя ревность к доценту, подогретая плохим коньяком и неудавшимся ужином, снова колыхнулась в его узкой и впалой грудной клетке.

— Ингу Антоновну можно? — небрежно спросил доцент, словно звонил к себе на кафедру. — Извините. Позвоню попозже.

— В библиотеке, видимо, — сказал, возвращаясь в комнату.

— В субботу?! Впрочем, она не еврейка, — хмыкнул Бороздыка, удивляясь сеничкинскому самообладанию. — Может быть, и не в библиотеке. В городе объявился технический лейтенант. Говорит, квартиру получил.

— Да. Развалюху какую-то. Где-то за вокзалами, — отмахнулся доцент. Слышал, что вполне аварийное жилье. Так, что вы говорили, братья Киреевские?

Но, позвонив еще дважды, в последний раз около полуночи, Сеничкин с неудовольствием подумал, что, Бог ее знает, может быть, Инга действительно справляет новоселье с его кузеном. Он не знал курчевского адреса, да если бы и знал, без зова и спросу ни за что бы туда не пошел. Он не был ревнив, но знакомство аспирантки с техническим офицером было ему неприятно. Романа там никакого быть не могло, но Борька родственник, и через Борьку Инга раньше времени могла узнать кое-какие семейные подробности, которые он предпочитал изложить ей лично.

Он просидел у Бороздыки до часу и тот ему сегодня (наверно, оттого, что можно было провести этот вечер удачней) порядком надоел. Расстались они холодней обычного. Раритетов Алексей Васильевич нынче не выпрашивал и, сбежав по темной узкой лестнице, перешел Садовое кольцо и сел в троллейбус. Очень тянуло свернуть в Спасскую, а оттуда в Докучаев и дождаться аспирантку. Но не так был воспитан доцент Сеничкин, и не стал бы замерзать, как Бороздыка. Он верил, что Инга от него не уйдет.

 

16

В комнате теперь стало настолько темно, что троллейбусы уже не затемняли, а освещали ее своими зажженными окнами. Лейтенант сволок на кухню грязную посуду, но мыть не стал, боясь, что пока будет возиться, аспирантка встанет и соберется домой.

Но когда он вернулся из кухни, стол от тахты был отодвинут, а Инга, сбросив закрытые, на каучуке, туфли, сидела на тахте, обняв руками колени и накрыв ступни подолом широкой юбки. Лица ее он в темноте не видел, но чувствовал, что женщине невесело.

— Расклякла я у вас, — сказала, поводя плечами. — Пластинки, жаль, все старые. Я вам другие принесу. Одну очень хорошую, — помедлила и он успел обрадоваться слову — принесу, — значит, придет еще раз. — Вот такую… — и она вдруг запела.

Это была английская песня, и Курчев не понял ни одного слова, кроме «грин», которое показалось ему созвучным немецкому «грюн» — зеленый. Он даже не был уверен, есть ли у аспирантки слух (у него самого его не было). Но пела она как-то истово, видимо, вкладывая в песню что-то свое, и ее голос от этого стал еще ниже. От того, что стол был отодвинут, Борис, войдя в комнату, сразу не сел и теперь слушал стоя. Он видел, что с гостьей что-то творится, что песня неспроста и что относится она вовсе не к нему и даже поется, наверно, не для него.

Это было какое-то воспоминание с нарочито повторяемыми «гринфилдс». И сейчас, почти в полной темноте, обостренным слухом Борис понял, что «гринфилдс» — это как по-немецки: «грюнфельд», то есть зеленое поле или даже скорее — поля, но что, собственно, не в них дело. Аспирантка не была сельской жительницей, родилась неподалеку, на расстоянии каких-нибудь пяти-шести переулков отсюда и, должно быть, пела о своей незадавшейся любви к Лешке. Но все равно Курчеву было безумно ее жаль. Он уже был готов волочь сюда самого Лешку из Марьяниного загорода, только бы Ингин голос не звучал так низко, отчаянно, исступленно, как вдруг, допев последнее «гринфилдс» и медленно прошептав «энд ми уанс эгейн», она наклонила голову и разрыдалась.

В сгустившемся за время песни сумраке даже белые стены стали темны и сливались с полом и мебелью. Курчев уже не видел женщины, только слышал ее прерывистые всхлипы и легкий сухой звук старой фанерной стенки платяного шкафа, до которого аспирантка дотрагивалась плачущей головой.

— Что ты? — не выдержал он, неожиданно для себя выдохнув «ты», и подошел к тахте. — Ну, ты же красивая, — сел рядом, желая утешить. Он не понимал истерик и боялся их, и сейчас погладил ее по голове так же бескорыстно, как полтора месяца назад бедного Федьку, когда тот признался, что хотел жить со своей сестрой.

— Ну, ну, будет… — повторил, чувствуя, что бескорыстие убывает в нем слишком быстро и что плачущая по другому мужчине Инга ему дорога и нужна, и ему жутко неохота отрывать от нее свои руки. — Ну, будет, будет… машинально бормотал, поворачивая ее за плечи к себе. Она по-прежнему прижималась лбом к стенке шкафа. И тогда он осторожно, но крепко потянул ее сзади за волосы и поднял ее голову.

— Больно, — сказала тихо, и он обрадовался, не услышав в ее голосе плача.

— Ну, вот так, — повторил, повернул ее лицо, прижал его к своему кителю и поцеловал, забывая правила записных дон-жуанов, сначала в нос, потом в брови и в закрытые мокрые глаза. Он не хотел, чтобы она поднялась и ушла, и был нетороплив, хотя уже весь напряжен, и сдерживал себя, зная, что она тоже чувствует, что он напряжен. Но он еще ничего такого не сделал, что помешало бы ей спустить с тахты ноги, влезть в дорожные туфли на толстом ребристом каучуке, поблагодарить его за гостеприимство, причесать волосы и махнуть с порога варежкой.

В комнате, как в погребе, было темно и тихо.

— Спасибо… Уже прошло… — прошептала Инга.

Тогда лейтенант, стараясь скрыть сожаление, хотя две минуты назад только и желал, чтобы гостья успокоилась, разжал руки и, как бы отрекаясь от надежды, смиряя себя, медленно провел ладонью по ее щеке, как будто этим ласковым и ни к чему не обязывающим жестом прощался со своей незадавшейся любовью. И тогда Инга, сама не зная почему, вернее, из тысячи самых разнородных чувств — из доброты, признательности к чуткости Курчева, из-за своей чуткости, из-за тоже несостоявшейся любви к доценту и злобы на него, из-за выпитой водки, усталости, темноты в комнате, из-за того, что она уже не девчонка и некрасиво играть на нервах постороннего, но вовсе не плохого человека, словом, из-за всего-всего — тихо и мягко сжала своей ладонью его кисть и потерлась глазами, носом и губами о мякоть его ладони.

Лейтенант вздрогнул, будто не поверил, потом медленно поднял ее голову и поцеловал крепко в самые губы, потом еще и еще, уже не отпуская и не давая ей ни дышать, ни возможности передумать, пока она вся, тонкая и худая, но в темноте большая, огромная, больше комнаты, больше улицы, больше всего на свете, но одновременно оставаясь худой и тонкой, зашевелилась, изогнулась и словно поплыла в его руках.

Целовал он ее крепко, а гладил, пока мог сдерживаться, мягко и ласково, как бы давая ей еще последнюю возможность одуматься, но она не вырывалась из его рук, только изгибалась все быстрей и покорней, и тогда, прикрыв ее тонким краем одеяла, он осторожно, боясь растянуть, стал закатывать на ней свитер.

— Сама, — шепнула она так тихо, что он скорей догадался, чем расслышал.

 

17

«Эх, Алексей Васильевич! И зачем вы только на мою голову? — думала Инга с самого полдня, когда увидела в библиотечной столовой смущенного технического лейтенанта. — Бедный парень! Не будь вас, Алексей Васильевич, я бы в него влюбилась. Бедный, — думала в метро, и в кино, и в магазине, когда ему взвешивали в оберточную бумагу капусту провансаль.

— Бедный, внимательный, чуткий, деликатный и не дурак. Господи, чего же еще от человека требовать?!»

Ей нравилось, как неумело он накрывал на стол и как сразу признался, что в первый раз принимает у себя женщину.

«Никакой, — думала, — в нем показушности. И все понимает. Сел на другой стороне стола. Не ноет, как Бороздыка: полюбите… А что, если я назло вам, Алексей Васильевич, вот сейчас напьюсь и полюблю его, и отдамся — что тогда скажете? Думаете, слабо? — сказала себе, как говорила в детстве мальчишкам. — Вовсе не слабо. Мне даже, если уж по самому честному, даже уходить отсюда не хочется. Вот сейчас стол отодвину. Слабо?!» подумала, когда лейтенант вынес на кухню грязную посуду.

— Расклякла я у вас, — сказала вслух, когда он вернулся.

Он заметил перемещение мебели, остановился посреди комнаты, и тут вдруг она запела свою любимую старую английскую песню «Зеленые поля», Бог весть почему в ее воображении связанную с доцентом. Познакомились они с Алексеем Васильевичем зимой и встречались в основном в кафе и тихих ресторанах, типа поплавков или вот этого, последнего, возле катка. И даже на лыжах ездили кататься не в Подрезково, а куда ближе — в городские Сокольники.

Но Инга запела эту песню, и слезы начали подыматься к ее горлу, словно она и впрямь прощалась с Алешей, доцентом Сеничкиным. Раньше она никогда не задумывалась, хорошо ли поет, потому что пела вообще редко и только когда Вава уходила из дому. Голос у нее был и слух тоже, хотя не Бог весть какие, но сейчас она чувствовала, что поет хорошо, и что лейтенант, который стоит возле противоположной стены, несмотря на то, что не знает английского, все-таки понимает, о чем она поет и для чего поет.

Она уже допевала третий куплет и, подходя к его последней самой любимой фразе «насинг ин зис уайд уорлд лефт фор ми ту си» — вдруг поняла, что не уйдет из этой комнаты, что просто не может уйти, потому что уйти отсюда вот так, спев эту вовсе не относящуюся к хозяину песню, встать, надеть берет и выворотку — это не по-человечески, не по-женски, так нельзя, это некрасиво, и вообще уже уходить поздно. Она попалась и должна остаться здесь; и тогда еще медленней, растягивая слова, словно отдаляя конец, четвертый, самый обнадеживающий куплет она допела грустней всех предыдущих и разрыдалась.

Лейтенант сел рядом с ней, обнял, прижал ее голову к своему кителю и, хотя она чувствовала, как он напряжен, весь на пределе, в его руках не было настырности, и он держал ее так, словно каждую минуту по малейшему ее знаку готов отпустить и даже не напомнить потом об этом вечере. И от этого она чувствовала, что вязнет еще сильнее. Но это не было ей неприятно. Ей нравились руки этого чудака-офицера, большие, какие-то странно добрые, ненавязчивые и даже нельзя сказать, что неуклюжие. Нет, сейчас в темноте этот парень был какой-то другой. Не было в нем смущения и робости, а одни лишь ласковость и напряженная мужская сдержанность, и Инга чувствовала, что ей действительно не хочется уходить отсюда и не только потому, что это неловко и некрасиво, а просто так — не хочется и всё.

— Спасибо… Уже прошло… — сказала тихо, чтобы лейтенант не подумал, что она какая-тo истеричка. Но он понял это так, что надо ее отпустить и, ослабив руки, печально провел ладонью по ее щеке. И тогда она сама пошла к нему — и вот теперь, скинув свитер, юбку и чулки, лежала в одной сорочке под его тонким одеялом, а лейтенант по-прежнему целовал ее в губы, но гладил уже почти всюду. В темноте он был гораздо взрослее, и движения у него были уверенней, и руки неторопливей и гораздо крепче. Он как-то мгновенно очутился рядом с ней, словно их там, в казарме, учили не подыматься, а ложиться по тревоге, — только стукнули об пол его огромные бесформенные сапоги, и вот он уже был тут весь, чужой, незнакомый, незнаемый, непохожий на прежнего, смущенного и робкого, и гладил ей спину, лопатки и ниже спины, и она уже сама хотела, чтобы он спешил.

Теперь они были совсем вместе, одним целым, целым в объятии и в движении, но она все еще чувствовала, что он скован, и тихо, одними губами без голоса выдохнула:

— Не бойтесь. Сегодня можно, — и тут их закачало, занесло, и это было так, словно она его любила, и длилось долго и кончилось почти одновременно для двоих, и она не успела вспомнить об Алексее Васильевиче.

Лейтенант вдруг стал тяжелым, но словно сам это почувствовал, и тут же ласково обнял ее и повернулся с ней на бок. Его пальцы гладили ее подбородок, шею и, когда спустились к груди, она засмеялась и сказала:

— Не надо. Тут же ничего нет.

— Глупая, — выдохнул он первое свое слово со времени их близости. Глупая, — повторил, и его голос показался ей тоже другим.

Она подоткнула под себя одеяло, потому что по телу разливалась, как теплота, идущая от низа живота наполненность, и не хотелось, чтобы ее, как тепло, выдуло из-под одеяла. Инга читала в одной английской книжку, что если спишь с нелюбимым человеком, то голова остается чистой и ясной, и сейчас, вспомнив эту сентенцию, решила, что автор что-то напутал. Но может быть, тут еще внесли свою лепту темнота и водка.

Ей было очень хорошо, свободно и спокойно, и только не хотелось одного — вставать, надевать чулки, юбку, свитер, выворотку и идти домой успокаивать вероятно разнервничавшуюся тетку.

Но рано или поздно уйти придется. Она понятия не имела, сколько сейчас времени, хотя слышала тоненький звон своих небольших квадратных часов и четкий, похожий на толчки сердца, стук курчевской круглой «Победы».

— Вовсе и есть, — сказал вдруг лейтенант и, отняв руку, поцеловал в грудь долго и больно, слишком больно для такой маленькой груди, и тут она поняла, что теперь он уже торопится, словно боится, что она уйдет, торопится и торопит ее, и она, улыбнувшись, снова почувствовав себя взрослой и смелой, сама придвинулась к нему, забывая доцента Сеничкина.

Они опять тихо лежали, боясь расплескать каждый свое.

«Что он думает? — представляла Инга. — Наверно, надо ему сказать, какой он… Или он сам знает? Ночью, в темноте в нем меньше комплексов. А как им не быть, если он лежит под одним одеялом с женщиной, которая влюблена в его брата. Бедный технический лейтенант! Но как все же хочется знать, что он обо мне думает! А может, вовсе ничего не думает. Просто рад, что я пришла, и боится, что сейчас уйду. Интересно, расскажет ли Алексею Васильевичу? Мужчины болтливей нас. Ну и пусть!.. Мне сейчас хорошо, и завтра будет хорошо, а захочу — и послезавтра, а если я скажу лейтенанту, что его люблю, он на мне женится. Потому что сам-то он меня любит. Иначе мне не было бы с ним так хорошо».

«Или ему все равно с кем?.. — тут же перебила себя. — Ведь спал же он на юге с этой, похожей на обезьяну, конькобежкой. Конечно, это была она, почему-то только сейчас догадалась Инга, вспоминая женщину в красной куртке, которая три недели назад, поглаживая ушибленную ногу, переговаривалась через сугроб с доцентом. — Нет, я не могу сказать ему, что люблю его, потому что это не так. Но я хочу приходить сюда и не хочу никаких сложностей».

— Вы курите? — спросила вслух.

— Вообще-то да… — смутился он, удивляясь своему голосу.

— Тогда дайте.

Ей не столько хотелось курить, сколько посмотреть на часы. Лейтенант перегнулся через нее и достал из кармана лежавших на полу бриджей начатую пачку «Астры» и спички.

— Не знал, что ты куришь, — всунул ей в губы сигарету.

— Балуюсь, — улыбнулась она и при свете вспыхнувшей спички разглядела круглый циферблат его «Победы». Было без чего-то одиннадцать.

Два красных огонька не освещали ни тел, ни комнаты. Курчев и Инга по-прежнему не видели друг друга. Он курил жадно, в полную затяжку, и красный огонь почти на глазах отползал к его губам, которых тоже не было видно.

— Давай лучще выпьем. Там еще есть, — сказал он, докуривая до самых пальцев.

— Давай, — сказала впервые «ты».

Он взял у нее недокуренную сигарету, перешагнул через женщину, ощупью нашел стол и на нем бутылку и кружку.

— Чёрт, чашки не найду. Ладно, из горлышка… — сказал, садясь на матрас.

— Зачем? Лей себе, а мне оставь самую чуть. Мне идти скоро.

— Ну вот… — только и выдохнул он, и стало слышно, как плескает водка в дно солдатской кружки. Он сделал два больших глотка и передал ей жестянку.

— Секреты твои узнаю, — засмеялась слишком смело и звонко для такой темной и тихой комнаты.

— У меня нету, — нахмурился он.

— У меня — тоже, — она бодро выпила. Водка после сигареты показалась приятной. — У меня тоже никаких секретов. Просто обещала тетке, что скоро вернусь и вот… — она помедлила и лейтенант, не видя ее, подумал, что она сейчас зябко поводит плечами, но она вместо этого потерлась лбом о его плечо и тихо весело добавила: — И вот осталась у тебя… Думаешь, самой подыматься охота?

Они вышли совсем не тотчас, и если бы доцент не сел в троллейбус, а как прежде Бороздыка — постоял немного в Докучаевом, он увидел бы, как они медленно, то и дело останавливаясь и целуясь, поднимаются по горбатому переулку.

— Ты же взрослая, — сказал лейтенант, не пуская ее в подъезд. — Ну оставь записку. Придумай чего-нибудь.

— Я завтра приду, — отвечала Инга. Она устала, но ей было жаль лейтенанта да и жаль было с ним расставаться. И еще было смешно, что он не верит в ее завтрашний приход.

— Иди. А я тут до утра ждать буду, — сказал серьезно.

— Что ж, попробуй, — улыбнулась и вошла в парадное. — Нет, нет, не заходи, прошу тебя, — крикнула, взбегая по лестнице.

Ей было весело. Она открыла ключом квартиру, увидела полоску света из-под двери своей комнатенки. Впрочем, полоска тут же исчезла: очевидно, услышав, что племянница явилась, Вава тотчас притворилась спящей.

Тихо насвистывая мелодию из американского фильма, который видела днем, но вспомнила о котором только сейчас, Инга прошла в ванную, щелкнула выключателем, взяла коробку спичек и хотела зажечь газ, но спички отсырели и никак не загорались. Тогда она вышла в кухню и взяла новый коробок со стола Полины, который придвинут был к самому окну. За окном качался фонарь и, на миг остановившись с коробком в руке, Инга посмотрела на этот нервный вздрагивающий фонарь и увидела внизу, на другой стороне переулка, лейтенанта, который, сунув руки в карманы шинели, стоял и глядел на верх их дома.

«Вот так да», — подумала не сердясь, вошла в ванную, зажгла колонку, разделась и встала под горячую струю воды. Левая грудь чуть вспухла, но пятно от поцелуя было не очень заметно, потому что лейтенант впился в темный сосок.

— Вот и вас полюбили, — сказала Инга зацелованной груди, плечам, ногам, по которым сейчас сильно била обжигающая душевая вода. — Вот, засмеялась, — и полюбили.

Все это — и длинные ноги, и маленькие груди, и вовсе незаметный живот — ей и раньше нравились, но она сомневалась, так ли уж права, считая их привлекательными. Стоявший сейчас под фонарем на ветру и холоде Курчев, сам того не зная, доказывал ее правоту.

«Но может быть, он не разглядел. Темно было… Неужели всю ночь будет стоять или все-таки уйдет? — улыбалась, растирая тело длинной, похожей на белый хлебный батон, губкой. — Вот чудак. Или его Бороздыка караулить научил? Нет, Бороздыка стоял наверняка. Знал, что встретит».

Она закрыла горелку и завинтила воду.

«Надо спуститься и сказать, чтобы не ждал, а то замерзнет, — сказала, быстро одеваясь. — Да, но ведь я выстирала чулки!» — вспомнила, пошла в комнату и вынула из шкафа другие, самые дорогие и лучшие.

«Вава, со мной все в порядке. Не скучай и не расстраивайся. Вернусь завтра или чуть позже. Если предки позвонят, скажи — за городом. Лобзаю. Инга.» — написала на листе бумаги и прислонила его к настольной лампе.

Закутавшись поверх выворотки в толстый серый платок, она тихо отперла дверь и спустилась в переулок.

— Вот простужусь и тебе же совестно будет, — сказала обнявшему ее лейтенанту.

 

18

Шахматный матч начинался в пять часов вечера, и Варвара Терентьевна заняла свое роскошное семнадцатирублевое кресло в девятом ряду еще за сорок минут до начала, как только открыли двери. Зал наполнялся неспешно. Старички, школьники, несколько инвалидов с костылями, несколько горбатых калек. Потом замелькали фотокорреспонденты с мигалками. На сцену под большую почти трехэтажную шахматную доску выкатили юпитеры. Начало рябить в глазах, и Варвара Терентьевна то и дело вздрагивала и морщилась.

В молодости Варвара Терентьевна, как все московские барышни, бегала в Малый (позже во МХАТ) и на концерты, но сейчас, на девятом десятке, ее влекли только шахматы. Настенные зеркала консерватории и московских театров когда-то отражали стройную и гордую слушательницу бестужевских курсов Варвару, и теперь сгорбленная, сморщенная и полулысая старуха боялась этих зеркал, видевших и не забывших ее девичьего величия.

Зато шахматы не имели воспоминаний. Она играла в них с самого детства, но это было так, развлечение, вроде буриме или крокета. Идеологией и зрелищем шахматы стали недавно и, отстраненная от всех форм жизни, кроме ненавистного хозяйства, Варвара Терентьевна впилась в шахматы, как иные старухи во внучат или в общественную работу.

Кроме того, шахматы были демократичны. В зал можно было прийти в затрапезе, потому что матч был не только зрелищем, но и неким соавторством, и тут встречали не по одежде, которой Варвара Терентьевна похвастаться не могла.

На прошлом матче Ботвинник — Бронштейн к ней, восьмидесятилетней старухе, заискивающе обращались и маленький вспыльчивый, нервный, страшно сочувствующий Ботвиннику медицинский генерал-майор, и сухой важный подтянутый патрон чемпиона мира, руководитель или заместитель руководителя какого-то энергетического министерства. Школьники, студенты, просто молодые люди, инвалиды и бедняги-пенсионеры — все тут были одним целым. Варвара Терентьевна была тут своя, и она жила здесь все двадцать четыре партии, пока длился этот сумасшедший, душу и нервы выматывающий изнурительный и прекрасный матч, так и не закончившийся победой ее любимца, чудака и шалопая Бронштейна.

Теперь она болела за Смыслова. Собственно, она бы болела за самого чёрта, только бы он сел и выиграл у Ботвинника. Ботвинника она не любила, потому что он для нее представлял в шахматах все то, что она не любила в жизни, и еще потому, что он слишком был привязан к ненавистному ей времени.

— Нувориш, — хмыкала, когда разговор заходил о чемпионе. — Ах, доктор наук? Знаем, как эти звания даются. Если ты доктор, то нечего пешки двигать. Пешки двигают артисты, вроде Алехина.

Она упорно произносила «Алехин» через е.

Три года с нетерпением старая женщина ждала нового поединка и вдруг эта квочка Танька повезла абсолютно здорового племянника в какой-то Кисловодск, лишив его последней несемейной радости.

Раздались аплодисменты и на сцене появился Ботвинник и почти тут же Смыслов. Варвара Терентьевна с удовольствием отметила, что чемпион сдал, посивел, и волосы у него на макушке слегка вытерлись.

«Да и как не сдать? — тут же оборвала себя. — После прошлогодних безобразий только чурбан бы не поседел».

Она вспомнила повесившегося год назад знакомого врача и на мгновение пожалела Ботвинника. Смыслов ей тоже не понравился, показался обабившимся, рыхловатым, будто набитым опилками.

«Как не стыдно! Говорят, боксом занимается, а на кого похож! Тридцать три года, как Христу. Неужто Спаситель таким был?»

Высокий, очень внешний и не запоминающийся Президент Международной Шахматной Федерации (ФИДЕ) подошел к столику и наклонился над часами. Смыслов играл белыми и уже сидел. Вновь вспыхнули юпитеры и стали щелкать мигалки. Президент нажал кнопку часов, Смыслов двинул королевскую пешку, и матч начался.

— Испанскую сыграет, — пискнул какой-то мальчишка в курточке и белой рубашке с галстучком.

— Ну да… держи карман, — сказал второй мальчишка, постарше. — Он открытых не играет.

Ботвинник сел за стол, подтянул на коленях отлично выглаженные брюки, характерным жестом взялся правой пятерней за затылок с уже намечающейся плешкой и двинул королевскую пешку на полшага.

— Французская! — пронеслось по залу и тут же вспыхнул матовый с черными буквами транспарант «Соблюдайте тишину».

Первые ходы были самыми обычными, но все равно Варвара Терентьевна испытывала блаженство. Последний месяц она, не признаваясь родным, чувствовала себя как никогда плохо и уже не верила, что доживет до матча, а вот дожила. Особенно худо было ей те два дня, когда уехал племянник с женой, а Инга еще не вернулась. Но та, видно, как-то учуяла, прискакала. Но тут же зафордыбачила. Три ночи не ночует.

Варвара Терентьевна ворчала, сердилась, но знала, что неправа, и негодовала больше от имени Ингиных родителей, чем от своего. Сама она слишком хорошо помнила свою студенческую юность, когда все было просто, родители были далеко в Тихвине, а квартирная хозяйка следила только, чтобы студенты, приходя в гости, вытирали ноги. Никакие старухи не заедали молодых жизней, потому что жилья было пропасть, и даже если кто-нибудь из москвичей не хотел жить под родительским надзором, — селился отдельно.

Так что к Инге приставать нечего и сердиться на девчонку не стоит. Бедной уже скоро двадцать четыре года, а жизнь как-то не задалась. Лучшее время досталось лысому очкастому прохвосту. Так что, пусть себе бегает. Тошке и Таньке я не доложу, — рассуждала сама с собой Варвара Терентьевна, удобно утопая в мягком кресле зала имени Чайковского.

Сердце, перенесшее два удара (как сейчас говорят — инфаркта), тоже не болело, разве что отдавало в лопатку, хотя с утра было таким тяжелым, что старая женщина боялась повернуться на бок и уже горевала, что пропадет дорогой, подаренный племянником, комплект билетов в девятом ряду.

Нет, все было хорошо. И Смыслов играл солидно, не обостряя игры, с самого начала предоставляя Ботвиннику лезть на рожон, если его душенька того желает. Впрочем, лезть, особенно черными, было пока рано, да и чемпион был не из охотников рисковать. На шестом ходу белые пожертвовали пешку и по залу прокатился шепоток, но Варвара Терентьевна лишь хмыкнула. Это шептались простаки. Такие жертвы предпринимал Алехин еще до своего чемпионства.

Ботвинник забрал пешку, и тут Смыслов то ли промедлил, то ли сробел, и Ботвинник напал на вторую осиротевшую пешку. Ничего страшного не было. Пешка защищалась, но первую партию, если играешь белыми и желаешь стать чемпионом, надо выигрывать, а к восьмому ходу позиция уже была такая, словно игру вели черные, а не Смыслов.

Все эти перипетии, хотя прошло только десять ходов и меньше получаса игры, разволновали Варвару Терентьевну. Она встала и побрела из зала, чтобы в буфете купить сельтерской воды и принять сердечных капель. Но в буфете у прилавка стояла очередь, а в фойе продавали какой-то ромовый напиток в страшную цену, который надо было тянуть через соломинку, и, отдышавшись на скамеечке и успокоив свою тахикардию, Варвара Терентьевна, гордо предъявив капельдинерше билет, вернулась в кресло партера.

Ничего особенного не произошло, только Смыслов успел рокироваться, а Ботвинник вывел своего неугомонного слона через «форточку» и теперь давил на открытую рокировку белых. Впрочем, тут же произошли размены, и скрытые за огромной доской демонстраторы убрали с нее этого коварного и ненавистного Варваре Терентьевне чемпионского слона. Теперь игра была равной, и победой претендента пока, к сожалению, не пахло.

В зале стало душно и шумно. Он уже был, несмотря на очередь в буфете, забит до краев и, сжавшись в кресле, старая женщина, опять заговаривая такую знакомую боль в руке и лопатке, грустно смотрела на огромную доску.

Ботвинник ферзем стреножил коня Смыслова, но Смыслов, ни минуты не думая, увел короля, как бы предлагая коня в подарок. Зал довольно зашумел. Но Ботвинник не был таким простачком и троянского подарка не принял. Варвара Терентьевна улыбнулась, а сердце у нее все так же болело. Уходить было жаль, но умирать здесь, в кресле партера, было бы слишком неблагодарно по отношению к собравшейся публике да и ко всему шахматному движению.

— Вам плохо? — спросил мальчик, который надеялся, что Ботвинник сыграет «испанскую».

— Нет. Немного… Вы не спуститесь в фойе и не позвоните моей внучке, чтобы пришла? — медленно выговорила старая женщина.

— Иди, просят, — толкнул мальчишку товарищ постарше. — Они в час по чайной ложке ходят.

— Вот телефон, — черкнула Варвара Терентьевна на краешке его шахматной программки шесть цифр и вынула из ветхого ридикюльчика два пятиалтынных.

Когда через четверть часа пионер вернулся, белые уже защищались.

— Никто не отвечает, — сказал мальчишка, возвращая монетки.

— Ничего. Уже прошло. Большое спасибо, — поблагодарила Варвара Терентьевна.

Правда, руку отпустило, а боль в лопатке стала шире и сместилась к самой середине груди. Старой женщине казалось, что там не боль, а просто это место протирают мягкой и горячей губкой.

Теперь она могла отвлечься и вновь следить за демонстрационной доской, где черные окончательно расковались и выравнивать игру приходилось уже Смыслову, что он и сделал, разменяв на, двадцать четвертом ходу ферзей.

 

19

Три недели Гришка Новосельнов, как сонная муха, ползал по Ленинграду, не зная, оставаться ли на Неве или перемещаться в столицу. Жена, которая раньше пуще всего боялась Гришкиных дружков и была инициатором переезда, теперь почему-то закобенилась. Да и вообще она как-то мало обрадовалась его возвращению. То ли отвыкла, как, впрочем, и он отвык от нее, то ли у нее временно кто-то появился. С обменом она, как говорится, не мычала и не телилась, считая, что нужно менять так на так — две в Питере на две в Москве. Что касается тещи, так та и слышать о переезде не хотела. Во всяком случае, требовала, чтобы ее сначала зарыли на Волховом кладбище.

Словом, демобилизация не оказалась спасением. Даже пить было не с кем. Гришка валялся в постели до десяти, потом лениво поднимался, бродил по холодным, просвистанным ветрами сырым ленинградским улицам, сидел в кино на дневных сеансах, безрезультатно приставая к одиноким десятиклассницам и студенткам.

Однажды от тоски он опустился до того, что забрел в Эрмитаж поглядеть на голых баб, как какой-нибудь вахлак из Чухломы. Он стал себе противен, и от той радости, что распирала его в ресторане московского ЦПКиО не осталось и капли.

— Разведусь, — ныл по вечерам.

— Зубы вставь сначала, — посмеялась жена, но и она поняла, что дальше тянуть бессмысленно. Либо надо переезжать, либо скорей устраиваться на старой службе или на новой, которая через полгода станет старой, потому что его, лопуха, быстро подведут под монастырь и притянут по какой-нибудь статье.

Московский маклер дважды звонил и спрашивал, когда же Григорий Степанович пожалует в белокаменную. И заходил к Гришке на проспект Газа обменщик, обладатель московской комнаты. (Он, впрочем, нажимал на то, что у него три комнаты, потому что в своей тридцатишестиметровой зале поставил две фанерных перегородки со стеклом наверху.)

— Район превосходный. Садовое кольцо — между площадью Восстания и Смоленской. Учтите — шума никакого, — убеждал владелец. — Окна — во двор да и сам дом в глубине.

— А сокровище помрет, — осторожно кивнул на тещу, — сухую штукатурку сломаете — вот вам и зала.

— Не помрет, — хмуро отмахнулся Гришка, разливая водку. — Волково ей требуется.

— Крематорий культурней. Быстро и никакой пыли.

— Слушай, Надежда, я съезжу погляжу, не слишком ли завирает, — сказал Гришка жене после ухода москвича.

— Тебе бы только гулять и деньги тратить.

Через день пришла открытка от Курчева с московским адресом. Гришка позвонил в полк на КПП.

Дневальный Черенков сразу узнал его голос и сказал, что лейтенант в отпуске в столице. Квартирка, мол, его отвозил Ишков, плевая, а сам лейтенант вряд ли вернется. Демобилизация ему светит.

Гришка пошел в Думу (бывшее здание Думы), купил плацкартный билет на понедельник, выклянчил у жены тыщу на семейную командировку (свои два месячных оклада он надежно спрятал и о них не заикался) и во вторник утром проснулся в столице.

Комната обменщика впрямь была на Садовом кольце, и шуму особого не было, потому что выходила она окнами во двор. Но находилась на шестом, последнем, этаже, а крыша, видимо, здорово текла. Нужно было всадить в ремонт не два, а все четыре месячных офицерских жалования. Полдня Гришка препирался с москвичом (как оказалось — безработным кандидатом наук, прошедшим по конкурсу на место доцента в ленинградский педвуз), пока тот не согласился с рассрочкой на год оплатить ремонт.

На радостях Гришка тяпнул и отправился на телеграф звонить жене. Она опять кочевряжилась, потому что, как утверждала, ни о каком ремонте речи раньше не шло, и ни о какой рассрочке слышать не хотела. Гришка стал крыть ее трехэтажными словами, и какие-то парни с коками и длинными лохмами строили ему через стекло в двери рожи и откровенно потешались над ним. Наконец телефонистка прервала разговор, обещав позвать милицию. Гришка плюнул, извинился и, оставив в окошечке сдачу, пулей вылетел из переговорной.

Теперь уж не миновать было Игната, и Гришка прямо с Центрального телеграфа поехал к абрикосочнику. Краска в парадном высохла и на стенах уже кое-чего написали. Бодро сжимая в руках чемодан, Гришка, как какой-нибудь иностранец из «Европейской» гостиницы, поднялся на третий этаж и твердо нажал кнопку звонка. Дверь была обита с двух сторон и звонок откликался так тихо, словно висел в доме напротив. Гришка нажимал дважды и трижды — никто не открывал, и тут Гришка подумал: вдруг Игната опять посадили…?

Он так перепугался этой мысли, что тут же отпустил кнопку звонка и хотел бежать с чемоданом вниз, но у соседей открылась дверь, вышла молодая девица, с подозрением оглядела стоящего на площадке Гришку, и ему снова пришлось нажать опасный звонок. Девица села в лифт и поехала вниз.

«Аристократы», — подумал Новосельнов, вспоминая, что дом кооперативный и что живут тут люди с деньгами, которые должны подозрительно относиться к посторонним.

Обитая дверь Игната по-прежнему не открывалась, но Гришка, как ни был напуган, сообразил оглядеть, не опечатана ли, и не найдя нигде сургуча и пломбы, несколько успокоился.

Из автомата он позвонил маклеру и тот сказал, что Игнат Трофимыч отбыл в Мацесту кости лечить, вернется дней через двадцать, и что пусть Григорий Степанович не волынит, а оформляет обмен, а то грозятся ввести какие-то новые сверхограничения с пропиской и тогда все может накрыться. Гришка поблагодарил, обещал поторопиться, хотя точно знал, что все это — лажа, прописка и без того урезана донельзя, и просто маклеру не терпится содрать с него и с кандидата по два куска.

Несколько повеселевший, он окликнул проходящее такси и, купив по дороге горючего и кое-какой закуси, помчался к Борису.

Тут ему тоже не открывали. Он стоял на темном неровном узком дворе и тарабанил в дверь, обтянутую рваной клеенкой и ветошью, на которой еле была заметна выведенная мелом четверка. Потом, очень не скоро, звякнул замок на дальней двери, потом открыли входную и Гришка в неярком свете молодой луны увидел маленькую пожилую женщину в накинутом на белую холщевую рубаху зимнем пальто.

— Дома, дома, — сонно пробурчала и пустила Гришку в тамбур, а оттуда в небольшой коридор. — Легли, может, — махнула рукой на дверь, расположенную прямо против входной, и скрылась за своей, соседней.

Гришка, не обращая внимания на множественное «легли» или считая, что это просто форма вежливого обращения, неистово заколошматил в дверь.

— Кто там? — раздался недовольный голос Борьки Курчева.

— Кто? Я. Кто еще, ежовый ты хрен! — хихикнул перед дверью Новосельнов.

— А… — вроде бы без особой радости промычал Курчев. — Погоди, оденусь.

— Да что я — баба? Открывай.

— Заткнись и жди, — сердито сказал Борис, и тут Гришка сообразил, что лейтенант не один.

Действительно, минут через пять он увидел товарища в полной обмундировке, а за его спиной на сколоченной тахте сидела умопомрачительная фря, чуть худенькая, но поразительно свежая и такая чистенькая, словно она спала с английским лордом, а не с этим неряхой-технарем в засаленном кителе и фараонских сапогах.

«Ну и везет дурням!» — подумал Гришка, понимая, что сегодняшнюю ночь ему придется кемарить в зале ожидания одного из трех ближайших вокзалов.

— Извини, — прошамкал он.

— Ничего… Разоблачайся, — сказал лейтенант. — Есть хочешь или подождешь? Я скоро вернусь.

— Да раздевайся ты, — прикрикнул на гостя, снимая с гвоздя, вбитого в дверную планку, длинное дубленое женское пальто и подавая его своей красотке.

«Стесняется меня», — с обидой подумал Гришка, тут же забывая, как минуту назад сокрушался, что сиднем просидит до утра на вокзалах.

— Может быть, отметим, — вытащил он из-за пазухи бутылку петровской водки. — Между прочим, Новосельнов Григорий Степанович, — подошел он к девушке, просовывавшей руки в рукава дубленки.

— Инга, — кивнула та.

«Она и Борьку стесняется, — подумал Новосельнов. — Наверно, втихаря к нему бегает, а я застукал. Факт — не по чину ему. И не по морде», — с сомнением еще раз поглядел в давно знакомое нескладное лицо лейтенанта.

— Нет, спасибо. Лучше в другой раз. Я спешу, — покраснела девушка, и, не подавая руки, вышла из комнаты.

Новосельнов с сомнением глянул на курчевский матрас, наскоро прикрытый синим знакомым ему одеялом, и подмигнул Борису. Но тот не ответил, а только поднял свалившуюся с матраса шинель и, запихивая в нее руки, выскочил вслед за гостьей.

 

20

Времени было уже десятый час, а ходов до контроля оставалось у каждого по тринадцати. Слово «цейтнот», столь частое в прошлом матче с Бронштейном, еше не было произнесено. Но Варвара Терентьевна теперь надеялась только на цейтнот и на относительную молодость Смыслова. Знатоки утверждали, что в эндшпиле Василий Васильевич считает безошибочно.

Боль не то чтобы отпускала, но став мягкой и горячей, позволяла глядеть на демонстрационную доску.

Смыслов думал над ходом, и на его квадратных, расположенных под огромной доской, часах секундная стрелка прыгала как бешеная. Старыми дальнозоркими глазами Варвара Терентьевна следила уже не за доской, а за стрелкой и, словно в такт стрелке, сердце начинало тахикардически колотиться в ее дрожащей и ненадежной грудке.

Смыслов зачем-то двинул крайнюю ферзевую пешку. У него было положение явно хуже, но, когда Ботвинник тут же, погладив темя, забрал пешку, у белых стало еще хуже, потому что дальнобойность их слона сократилась еще на одну клетку. Тогда Смыслов, что называется, пошел ва-банк и стал меняться в центре. Чемпион с каждым ходом усиливался, но на доске редело и, в общем, тупо, через пень колоду, партия катилась к ничьей. Это слово, сначала тихо, потом все громче и отчетливей, стали повторять в партере, и маленький толстенький очкастый судья матча чех Опоченский начал нервно давить на своем столе кнопку и транспарант «Соблюдайте тишину» замигал, как светофор в часы пик, а потом так и остался гореть.

— Нет, не ничья, а дожмет, — сказал сидящий впереди нервный медицинский генерал.

— Не говорите глупостей, — резко ответил такой же старенький, как Варвара Терентьевна, худой, бедно и ветхо одетый человечек, доктор Калашников. Старая женщина помнила его фамилию, потому что на прошлом матче он всегда так и говорил: «Доктор Калашников считает, что сейчас последует аш семь» или «Доктор Калашников считает, что тут ничего не произойдет».

— Однако зажимает, — послышалось откуда-то сзади, и действительно конь Ботвинника, как собака кошку, начал гонять по доске белого слона.

— Ничего, ничего. Сейчас пожмут руки, — сказал в седьмом ряду доктор Калашников.

Белая ладья, как хозяйка, вылезла из своего угла и предложила черному коню убраться. И он впрямь убрался, хотя свободно мог забрать еще одну белую пешку.

«Коленки дрожат», — подумала Варвара Терентьевна, обрадованная нерешительностью Ботвинника.

— Ботинок бздо-бздо, — сказал мальчишка постарше, который посылал меньшего звонить Инге.

— Да ничего тут не было, товарищи, — разгорячился генерал, сам недовольный трусостью своего кумира.

Снова замелькали в зале маленькие карманные доски, поднялся невообразимый шум, и маленький чех вышел к краю сцены и умоляюще замахал руками. Успокоить публику ему не удалось, и партия продолжалась уже при жужжании зала, несмотря на грозные взгляды Ботвинника. Чемпион неодобрительно поворачивал голову к судье (видимо, был раздосадован своим слабым тридцать четвертым ходом). Но судья был беспомощен.

Противники разменяли еще по паре пешек, Ботвинник дал зачем-то на последнем перед контролем времени сороковом ходу шах ладьей, и на огромной доске появилась табличка «Партия отложена».

Смыслов остался на сцене записывать ход, а чемпион встал, подошел к судье, что-то ему сказал (видимо, жаловался на шум в зале) и ушел за кулисы под жидкие аплодисменты своих болельщиков.

Варвара Терентьевна мелким дрожащим почерком записала на своей программке позицию и, не дождавшись, пока Смыслов запишет свой тайный ход, бочком прошла из зала. Она была недовольна претендентом. Все-таки он играл белыми и должен был выиграть. К тому же, Варвара Терентьевна хотела, чтобы Смыслов выиграл при ее жизни.

«Слишком много волнений. Это уже не для тебя, Варвара», — сказала мысленно голосом своей матери, умершей в конце прошлого века.

В вестибюле старой женщине снова стало нехорошо, и она посидела немного на плюшевой скамеечке. Зато в гардеробе было пусто. Маленькими шажками Варвара Терентьевна спустилась с широкой лестницы и засеменила к вешалке, как во сне протянула женщине в капельдинерской форме номерок, надела вытертую сплошь четвертьвековую свою шубку и, забыв протянуть медяки гардеробщице и сказать ей спасибо, заковыляла к выходу.

Она словно куда-то провалилась и теряла ощущение времени и места. Ноги сами тащили ее от зала Чайковского к троллейбусной остановке, к передней площадке троллейбуса, к сидению для детей и инвалидов. Она уже забыла, где была и куда ехала, и троллейбус довез бы ее до Курского вокзала, если бы случайно севшая на Лиховом знакомая из дома напротив не вывела ее в двери и не перевела через Садовое кольцо.

— Что с вами? — несколько раз допытывалась женщина, но Варвара Терентьевна только кивала и бормотала что-то вроде:

— Коля… Мама, Коля не виноват. Тетя, Коля не виноват.

Женщине пришлось завести старуху в ее подъезд, подняться с ней по лестнице и даже позвонить в дверь. Старуха ключа найти не могла и даже не пыталась его искать. Да и искать негде было, потому что в ветхой шубке карманов не было, а ридикюль, очевидно, старуха где-то выронила.

Полина открыла дверь, недовольно кивнула женщине, но тут же, взглянув на старуху, поняла, что та не в себе, усадила ее на сундук и кинулась открывать двери рысаковских комнат. Они были заперты, но Полина знала, куда кладут ключи, открыла меньшую, старухину, стащила со старухи шубку и почти на руках перенесла на кушетку.

— Ничего, ничего… Инга сейчас придет, — успокаивала Полина, хотя старуха поминала не Ингу, а какого-то Николая и сударя или государя.

— Неужели помрет, — подумала с ужасом, хотя всю жизнь только и мечтала, чтоб эту вредную каргу прибрали черти. — И где эта дура шлендрает? — помянула Ингу. Времени был двенадцатый час.

— Сейчас, сейчас, — ответила на истошный старухин крик: «Коленька!»

«И кого это зовет? Отца, что ли», — соображала соседка, забывая, что отца старухи звали Терентий.

Но на самом деле Варвара Терентьевна звала, да и скорее не звала, а в крике вспоминала, не родного брата Николеньку, а двоюродного Колю, которого уже с лишком семьдесят лет не было на свете. Тот Коля — чудной, прыщавый, некрасивый юноша — казался ей, десятилетней девочке (такой она себя сейчас ощущала), самым прекрасным человеком на земле. Каждый его приезд из Питера в Тихвин был для нее праздником, хотя взрослые сердились, что Колька в столице валяет ваньку и уж лучше бы пошел служить, раз связался Бог знает с кем, ходит в рваных галошах, хозяйке за квартиру не платит, а уж на лекциях его увидишь реже, чем нигилиста во храме.

Но для маленькой, некрасивой, худой (ребра одни!) Вареньки он был удивителен и прекрасен, и даже прыщи на его лице были прекрасны, и голос у него был, как у трагического актера (тот самый голос, которым он выдал всю «Народную Волю!), и маленькие юношеские усики казались Вареньке кавалергардскими. Про дурную, схваченную им в Питере болезнь она слышала, но ничего, естественно, не поняла. Чтобы привлечь внимание кузена, Варенька выучилась играть в эти смешные деревянные фигурки, и теперь, через семьдесят с лишком лет, шахматы непостижимо соединились в мозгу старой женщины с ее несчастным двоюродным братом и, крича какую-то невнятицу, она видела не демонстрационную доску зала имени Чайковского, а свою плачущую мать и окаменевшую бледную тетку, мать террориста, и всю семью в день известия о Первом марта.

— Доходит старая. Шарики за ролики заворачиваются, — ворчала Полина, набирая в соседней комнате номер «скорой помощи».

 

21

— Чёрт, свалился на мою голову, — недовольно буркнул Курчев, когда они вышли с Ингой на Переяславку. К ночи мороз вернулся и весны как не бывало. Холод, словно в отместку за стаявший за день снег, завертел по всей улице от Казанского вокзала до Рижского, и лейтенант обнял женщину, стараясь заслонить ее от летящего навстречу колючего ветра.

— Нехорошо так. Он твой друг, — шепнула Инга.

— Приезжал бы, когда ты уходила в библиотеку.

— Он мне тоже не нравится. Но пусть поживет у тебя. А то мы совсем с ума сошли. Так нельзя. У меня теперь саднит…

— Что? — забеспокоился лейтенант, останавливаясь посреди улицы.

— Ничего особенного. Просто перестарались. Не волнуйся. За эти дни пройдет.

— Н-да… — с сомнением покачал головой. — А лучше б я выгнал Гришку! Когда ты рядом, все просто…

— Когда я рядом, ты ничего не делаешь. И я тоже. Так дальше нельзя. Все-таки тебе надо определяться, а мне дописывать диссертацию.

— А у меня в конюшне не допишешь? Так? — спросил с тоской.

— Причем твоя конюшня? Мне нравится твоя конюшня. Вот отлежусь денька два с половиной и вернусь. Ну, просто сейчас, когда мне нельзя. Ну, понимаешь, сейчас мне дома лучше. V нас душ и все такое…

— Угу.

— Никуда не денусь. Только надо нам хоть иногда работать. А то все разлетится…

Ей хотелось объяснить лейтенанту, что за эти три дня она к нему привязалась, и еще каплю, ну, самую-самую малость — и она совсем забудет доцента. И пусть он не грустит, что она ему не говорит, что любит его. Она ведь уже почти любит. Ну, еще немного и она будет его любить, его одного окончательной и безраздельной любовью. Пусть он не печалится и не тревожится. Ведь не важно, как начать. Важно, что она страшно привязалась к нему. Он ей уже свой, родной, почти родной, и не только из-за того, что ей с ним это хорошо. Ведь вот сейчас ей уже нельзя, а она все равно осталась, и если бы этот беззубый облезлый мужчина в драповом синем пальто не разбудил их, они бы счастливо доспали до утра.

Только надо Борису чем-нибудь заняться. Ведь раз его демобилизовывают, ему придется поступать в аспирантуру и, значит, надо написать реферат. Необязательно для Сеничкина. В Москве достаточно вузов. А при способностях Бориса реферат — неделя работы. Нет, она знает, что он не лентяй. Просто сейчас завертелся и думает, что в мире существует только она одна. Но ведь он мужчина. А для мужчины женщина не может заменить целый свет. И если на какое-то время так случается, то потом женщине приходится расплачиваться страшной ценой.

Но все эти и десятки других соображений Инга вместила в короткое «все разлетится», и лейтенант вздрогнул и благодарно посмотрел на нее, словно услышал долгожданное признание в ответной любви.

«А ты еще клепал на нее, дурило», — сказал себе.

Вчера, в понедельник, когда Инга на четыре часа уходила домой переодеваться и на улицу Разина в Иностранку заказывать книги, он вытащил машинку с твердым намерением написать столь необходимую для определения его судьбы работу. Когда-то в институте в конце первого курса он взялся прочесть доклад о до-социал-демократическом периоде русского рабочего движения.

(Вообще-то Курчев хотел писать о народовольцах, но в сороковых годах о них даже вскользь упоминать боялись и в конце концов он договорился с преподавательницей истории, что сделает доклад о Северном Союзе Русских рабочих, первой пролетарской организации России.)

Тургеневку еще не очистили от чуждых изданий и материала для доклада было навалом. Курчев быстро раскопал статьи о Халтурине и Обнорском. Но кроме работ об этих двух вождях микроскопического Союза, которых он мысленно называл Мининым и Пожарским, в одном из номеров «Каторги и ссылки» за 1924 год Борис обнаружил заметку о еще одном деятеле Союза, Игнатии Бачине, который в Якутии на поселении, то ли из ревности, а скорее всего из пролетарской злобы, потому что она была генеральская дочь, задушил свою жену Елизавету Южакову. Подробности убийства были ужасны. Бачин не только задушил женщину, но еще оставил в юрте свою полутора- или двухгодовалую дочку, которая, рыдая, ползала по трупу матери.

К счастью Курчева, на его докладе, кроме преподавательницы истории, присутствовали всего четыре студентки. Приди их хоть на две, на три больше, историчка наверняка бы подняла грандиозный скандал и Бориса немедля выперли бы из института. Она и так не дала ему прочесть больше трех страниц, потому что он сразу начал с главного.

— Рабочие не пускали в свою организацию интеллигентов, — сказал он, только из страха, что интеллигенты образованнее их, умелее и займут в организации все командные места. Рабочие кололись на допросах сразу, и только один Обнорский молчал, но потом, после суда, не выдержал и подал прошение на имя Лорис-Меликова.

Плеханов и Кравчинский правы: действительно, Халтурин был занятной личностью. Но он покинул Северный Союз и примкнул к террористам и народовольцы тут ни при чем. Они его к себе на аркане не тащили. (Это был уже прямой выпад против «Краткого курса».)

— Рабочих погубила ненависть к образованным, — сказал девятнадцатилетний Курчев, и тут уж преподавательница окончательно взорвалась. С тех пор Курчев не получал по истории больше тройки, а так как на этом факультете история была профилирующей дисциплиной, то и по остальным предметам ему редко ставили выше.

Теперь, в мартовский понедельник 1954 года, он снова хотел засесть за этот самый Северный Союз. Правда, доклад не сохранился. Курчев его тогда не разорвал, а отвез к бабке в Серпухов. Но когда год спустя бабка померла, дом продали, а Борис начисто забыл об этой тридцатистраничной работе, и тетка Ольга сожгла ее вместе со всем барахлом, которое не удалось сбыть соседям.

Впрочем, память у лейтенанта еще не начала отказывать и он помнил почти все цифры и даты, не говоря уже о фамилиях и именах.

Он поставил на стол машинку, вложил в нее три страницы с двумя копирками и бодро отколошматил:

«Северный Союз Русских рабочих — организация и гибель».

«Бачин задушил Южакову. Она его точно не любила, — подумал он, мрачно глядя на заголовок, высовывающийся из «малявки». — Инга меня тоже не любит. Я ей, как водка. Каждый ищет забвения. Поэтому нам в темноте проще, чем на свету».

«Ну, хорошо, — начал он. — Я напишу эту работу. — Каретка побежала влево, звякнула о звонок, и Курчев резко передвинул рычажок. — Я напишу и между строчек вставлю им перо и докажу, что рабочими владел комплекс неполноценности. На кафедре — не у Алешки, а на какой-нибудь другой, прочтут, вымарают главное и (десять из ста!) предположим, зачислят. И всю жизнь буду писать одно, а между строк вставлять другое, что они будут вымарывать. И я стану городским идиотом или дурачком от истории. Писать такое, что всем известно, давно апробировано, я не могу. Мне нужен, как уленшпигелевскому ослу, манящий морду репейник, то есть запретный манок. Нужно что-то такое, ради чего стоит усадить себя за стол. «История — не стихи и не проза, но и тут есть что-то личное, внутреннее, тайное…

Нет, не тайное, — начал печатать с красной строки. — Все проще. История — тоже деятельность. А всякая деятельность в своем конечном результате имеет цель одну — власть. Все стремятся к власти, но только к разным ее формам. Есенин писал кабацкие стихи, кричал, что ему на все начихать — и это тоже была жажда власти, и за Есениным пошла есенинщина.

И я, когда хочу написать что-то особенное, особое, не такое, как пишут другие, я тоже — чего скрывать и наводить тень на ясную погоду?! — хочу, чтобы меня считали особенным, не таким, как все. И если произвести еще несколько логических действий, можно разглядеть, что речь опять же идет о власти. И я, и тот парень, что как только потеплеет и подсохнет, вылезет во двор с гитарой и будет петь блатные песни, собственно, не слишком отличимы. Ну, предположим, я даже не ищу восторгов. Мне, скажем, достаточно одной возможности таковых. Я напишу свою работу и положу в чемодан, как скупой рыцарь в подвал свои дукаты. Ему достаточно одной мысли, что в любой день и час он вытащит на свет свои сокровища и все падут ниц. (Хотя, конечно, и я, да и скупой барон, мы просто любим эту работу — бренчать на гитаре, составлять фразы или разглядывать и копить сокровища.)

Ведь вот у меня в конюшне две ночи спит живая женщина, которая пришла к живому мужчине, и не просто пришла оттого, что полюбила, а как раз наоборот, оттого, что не любит. Нет, господа, не достоевщина. Весь фокус, что не художественная литература, а сама реальность. Женщина любит одного, спит с другим. Другой мужчина, которого она любит, спит или пытается спать с нелюбимой женой, а та, в свою очередь, спит с командиром моего полка. Запутанность не ради запутанности, а все как раз потому, что ни у кого нет сил навести порядок. «Все смешалось в доме Облонских».

Почему такая красивая, умная, ни с кем не сравнимая девчонка так несчастна?! Вот о чем надо писать, и это в тыщу раз интереснее Северного Союза и куда нужнее. Но с такой работой не примут и не зачислят на стипендию. А через пятьдесят, тридцать или сто лет такая работа будет важнее любого романа. Пойди изучай жизнь по «Анне Карениной»! Все недоказуемо. Вымысел, скажут, Толстого. А если просто точно передать обстановку, факты, вот эту конюшню и разговоры в ней, и вот это тонкое армейское одеяло, под которым мы откровенничаем и без которого набираем в рот воды — это все историку потом даст в тыщу раз больше, чем вся высокопарная стряпня Лешки.

Почему Инга несчастна? Одна женщина когда-то мне сказала: «В жизни я совершила две ошибки: в первый раз вышла замуж за человека, не зная, какой он мужчина; во второй раз вышла замуж за мужчину, не зная, что он за человек».

«Это немного не отсюда?» — смутился Курчев и, отложив машинку, стал писать в тетради. Он не хотел, чтобы Инга, неожиданно вернувшись из библиотеки, прочла то, что он настрочил. Почерка же его она не разбирала.

«Разница между мужчиной и человеком в разные столетия преломлялась по-разному. А вот какова она в середине двадцатого века в нашей, отдельно взятой стране? И что входит сейчас в понятие «человек», а что в понятие «мужчина»? Будущее — карьера, успех, богатство — что это? — человеческое или мужское понятие? А что я для нее, Инги, как мужчина — гожусь, а как человек — пария? Будущего у меня нет. Еще спасибо, что досталась эта халабуда, а то бы вообще в общежитии замерзай, и тогда уж точно устраивайся на завод или стройку или уезжай в Тмутаракань шкрабничать семиклассникам абортированную, никому не нужную историю. (В старшие классы меня и в Тмутаракани не впустят!) Вот об этом надо писать…» — оборвал он на середине свои записи и, захлопнув тетрадь, пошел в магазин, потому что как раз за стеной у соседки пробило два и в продовольственном кончался перерыв.

…И вот сейчас, на просвистанной голым мартовским холодом Переяславке, Ингино «все разлетится» застало Бориса врасплох. Он держал женщину под руку, но был далеко от нее — в своей никудышной жизни.

Хорошо и беззаботно быть временным хахалем. Ночь прошла — и ладно. Вся твоя задача — только не расхлюпаться и не начать ныть о своей любви, чтобы тебя пожалели. В такой игре есть свои подвохи и сложности, но тут ты стоишь только за себя.

Но если женщина в тебя влюблена, если ты ей дорог, то надо быть последним идиотом, чтобы отпустить ее, чтобы не оставить у себя навсегда. И тут уж нечего хвастаться, что не можешь писать ничего обычного, того, что пишут все, что ты особенный и все такое… Пока ты один, ты можешь витать Бог знает где, жить на рублевку в день, топтать рваными сапогами землю и презирать всех, кто живет и мыслит иначе.

Но любимая женщина — это объективная реальность, объективная и до чёртиков конкретная. Женщина не может ждать и не хочет ждать, и не обязана из-за каких-то твоих особенных счетов с современностью ходить в бумажных чулках, питаться хлебом с маргарином и вообще жить собачьей жизнью городской сумасшедшей. У нее короткий век. Она не думает о Боге и бессмертии. Ее бессмертие в ежедневном, и будь добр подай ей ежедневное, похожее на нечто человеческое.

— Надеюсь, не будешь ждать? — улыбнулась Инга. Они подошли к ее подъезду. — Прощай. До завтра. Только рано утром не звони. Отосплюсь, снова улыбнулась и наскоро поцеловала его в губы.

«Чудно…» — подумала, взбегая по лестнице. Ей казалось, что все это происходит не с ней, а с какой-то другой, незнакомой женщиной. Тело, несмотря на усталость, недосып и теперь еще недомогание (а может, как раз из-за всех этих причин), было легким, словно не своим, и как будто само взлетело на третий этаж.

«Нет, с этого чумичелы еще станется: до утра простоит», — подумала и тут же, спустившись на полмарша, посмотрела в окошко лестничной клетки. Лейтенанта под фонарем не было.

 

22

«Скорая помощь» не торопилась, а старуха кричала, как новорожденная, которой не дают груди.

«И где эта запропала?! — злилась Полина. — Что мне, больше других надо? Вот уйду сейчас и все. Эти гуляют по кавказским горам, дочка тоже кому-то отпуливает, а мне отдувайся с каргой».

— Да не кричи ты, не кричи! — цыкнула из коридора на Варвару Терентьевну, зная, что та все равно не слышит и не чувствует сейчас ничего, кроме боли.

— Сейчас Ингушкиному козлу позвоню, — сказала Полина и схватила толстую телефонную книгу. — Как его там? Злющая, помню, фамилия такая… Ах, да — Крапивников!

Она нашла его в справочнике и набрала номер.

— Слушаю, — сказал Георгий Ильич. — Как же, как же! Отлично помню! Полина! Ну, не волнуйтесь, Инга где-нибудь задержалась. Сейчас обзвоню товарищей и они ее отыщут. Детское время — без четверти двенадцать. Не волнуйтесь, сейчас ее вам доставим.

Он повесил трубку, радуясь, что этой дуре-Полине не удалось его втянуть в авантюру. Конечно, старуха помрет. Ее страшный крик был слышен даже в трубке, хотя она лежала в другой комнате. Неплохая старуха. Очень колоритная. Жаль, что помрет. Но что поделаешь? Завтра утром отходит поезд, и если сейчас помчаться к Рысаковым, то можно расчувствоваться и еще чего доброго сдать билет. Один день пропустить — это черт с ним. Но в Москве похоронить человека не так-то просто. Куча справок и формальностей. И нет уж… Лучше как-нибудь в другой раз, — нехорошо пошутил сам с собой Георгий Ильич и набрал номер Бороздыки.

— Слушай, Ига! Тут такая неприятность. Понимаешь, Ингина тетка доходит. Перейди через дорогу и погляди. А то там одни женщины. (Он нарочно не сказал, что Инги нет дома, чтобы не отпугнуть Игоря Александровича.) Естественно, боятся. Смерть. Сходи, пожалуйста. Только боюсь, живой уже не застанешь. Я слышал сейчас старухин крик. Так больше четверти часа не проорешь.

— Ну, молодец! А то, понимаешь, если я туда нагряну, то уже не уеду. Похороны и все подобное. А у меня завтра поезд. Не сердись. Отслужу. До свидания. Лобзаю.

«Подкинуть ему, что ли, еще товарища прокурора?» — подумал Крапивников, обрадованный готовностью Бороздыки, и тут же позвонил Сеничкину. Того уламывать не пришлось. И, выдернув вилку телефона и приняв вследствие волнения и недовольства собой два порошка снотворного, Георгий Ильич поставил будильник на половину десятого и уснул тяжелым сном не выполнившего свой долг человека.

Все три дня Алексей Васильевич упорно дозванивался Инге.

— Нет. Нету. Не знаю, — буркала старуха.

«Да нет, она не у Борьки. Это чепуха, — прикидывал доцент. — Просто не хочет подходить к телефону. Должно быть, Ига наплел ей, что Марьянка уходила, а я помчался за ней к этой дуре-переводчице, а потом повез на уикэнд мириться. Дернуло меня откровенничать с этим трепачом! Нет, она злится и не хочет подходить к телефону».

Алексей Васильевич не только не был ревнив, но просто не мог поверить, что женщина, которая в данный момент зла на него, может быть добра к кому-то другому, тем более к никудышному Борьке.

«Все из-за Бороздыки», — сердился на себя и поэтому с такой легкостью откликнулся на звонок Крапивникова.

«У Жорки прекрасная спихотехника», — усмехнулся, сбегая около полуночи по своей лестнице и застегивая на ходу спортивное пальто. Марьяна еще не вернулась из загорода, родители спали, сестрица Надька, травмированная недавним абортом, стараясь пореже показываться взрослым на глаза, безвылазно сидела в своей светелке, и доцент ушел незамеченным.

На Кудринской было много ветра, но на стоянке сиротливо жались три сереньких «Победы». Доцент влез в переднюю и на Спасской нагнал Бороздыку, который, выворачивая ноги, уныло плелся в Докучаев.

— Стоп, шеф, — сунул доцент шоферу червонец и выскочил впереди оторопевшего Игоря Александровича.

— Ну, что там?

— Не знаю. Жорка турусы распустил. Помирает Варвара Терентьевна. А может быть, просто приступ. Говорит, кричит очень.

— Н-да, — неопределенно хмыкнул Сеничкин, почувствовав прилив столь несвойственной ему неуверенности.

Они вошли в подъезд, где Алексей Васильевич никогда не был, и поднялись по старой неказистой лестнице со сбитыми ступеньками и трясучими перилами на последний, третий, этаж. Бороздыка привычно, словно тут жил, повернул старый механический звонок.

— Наконец! — раздалось за дверью. — А, это вы? — открыла им толстая невысокая женщина с густыми бровями и обрюзглым, когда-то, по-видимому, кукольным, а сейчас грубым лицом. Она была в черном шелковом, вовсе не скрывавшем ее бока и груди платье и показалась доценту вульгарной. Раздеваясь, он заметил, как она несколько раз стрельнула глазами, вспомнил, что видел ее в переулке, когда стоял там с Ингой.

— Ну как? — с торжественностью в голосе спросил Бороздыка, кивая на дверь маленькой комнаты.

— Никак. Только-только затихла. «Скорая» укол сделала и велела ждать до утра, а там звать районного. А если чего — звонить в милицию… Пусть засвидетельствуют.

— Ну конечно, — кивнул Бороздыка. — Что им человек?!

— Да, им люди — тьфу. Хорошо хоть вы пришли, — открыла Полина двери большой комнаты, впуская доцента и Игоря Александровича. — А то я тут одна — ни отойти, ничего… Да и страшно. Кричала, как резаная.

— А Инга?! — в один голос выдохнули оба гостя.

— Шлендрает. Три ночи не ночевала. Тут тетка концы отдает, а у нее хвост трубой. Погодите, погляжу, жива ли…

— Положеньице, однако, — заметил Бороздыка, не желая слишком издеваться над доцентом, но все-таки кое-что себе позволяя.

— Но она ведь не знает, — огрызнулся Алексей Васильевич, тоже всаживая в голос всю досаду этого глупого шокинга, мышеловки, куда он попал по простоте душевной и откуда до прихода районного врача вряд ли будет удобно выбраться.

— Ингу зовет. А где ее возьмешь? — сказала, возвращаясь, бровастая соседка. — Может, пойдете. Она в себе…

— Пойдемте, — с важностью поднялся тщедушный Игорь Александрович. Это, сэр, смерть. Вам тоже взглянуть не помешает.

Старуха лежала на кушетке, глубоко уйдя головой в подушку, так что даже чахлая подушка казалась огромным ночным чепцом. Оттого, что прежде всегда ее видел на ногах, язвительной и бодрой, Бороздыка подумал, что она уже скончалась. Но старуха сверкнула острыми маленькими глазками и тихо выдохнула:

— А, мое почтение…

Видимо, имя и отчество «стрекулиста» она все-таки забыла, но шепот ее сохранил язвительность.

— А молодого человека не имею чести… — выговорила довольно четко, но головы не повернула.

— Да. Я у вас не был, — смешался доцент. — Мне позвонили, попросили…

— Ничего… Ничего… Вы успели… Но вам это ни к чему. А вот внучка моя…

— Придет она. Вот сейчас и придет, — утешая, как маленькую, сказала Полина. — Вы бы уснули.

— Сейчас усну. Погодите… Инге скажите, чтобы не терзала себя. И Тошку с Танькой пусть не вызывает. Ничего этого не надо. Пусть сразу в крематорий… — усмехнулась старуха, потому что мысль о сожжении была ею выношена давно, а о невызове Тошки и Таньки она начала думать еще до их отъезда.

— Хорошо, — очень тихо, больше кивком, чем голосом, ответил Бороздыка.

Он подошел ближе всех к кушетке. Старуха его недолюбливала, но ведь это было давным-давно, а сейчас наступал высокий час смерти старой женщины, бестужевки и русской интеллигентки. Ему было приятно, что он, почти отверженный и загнанный, причастен к этой смерти и не боится ее, а блестящий доцент жмется к дверям и чувствует себя, как набедокуривший первоклашка в кабинете директора.

«Они накипь России. Они не настоящие, — подумал мгновенно о доценте и всем его клане. — Зря я на него неделю тратил. Он боится смерти, а стало быть — жизни».

— Хорошо, Варвара Терентьевна, — сказал своим четким, красивым и сейчас невероятно значительным голосом.

— Ингу… Ингу успокойте… Александрович… — с трудом выговорила старая женщина. Она вспомнила лишь отчество, но Бороздыке казалось, что серьезный, последний час смирил старуху с ним, Игорем Александровичем, и она назвала его по-простому, как крестьянка. Он гордо повернул голову и посмотрел на стоявшего у притолоки доцента. Тот, казалось, ощущал всю свою ничтожность, потому что лицо у него было каким-то опрокинутым, и он так улыбался Бороздыке, будто просил у него подсказки или шпаргалки.

«То-то…» — удовлетворенно вскинул птичью голову Игорь Александрович. Но вдруг старуха вскрикнула, посерела, лицо ее передернулось и похожая на чепец подушка отделилась от редких, будто подсиненных волос.

— Мама… Коля… Коленька… Сударь… — закричала страшным гортанным криком, и каким-то странным наитием Бороздыка догадался, что старуха провалилась в прошлое, ничего вокруг не видит — ни его, Игоря Александровича, ни тем более доцента Сеничкина, и вдруг, словно та самая бомба, которая перевернула царскую карету и убила казака и возницу, взорвалась в ее чахлой, ребристой груди, и старуха с отвислой челюстью и застывшими острыми глазами уронила голову на смятую дряблую подушку.

— Отходит, — зашептала Полина.

— Прекрасная смерть, — дрожащими губами выговорил Игорь Александрович, хотя ничего прекрасного в лице старой женщины не было.

— Наверно, нужно укол… — пролепетал доцент.

Полина и Бороздыка неодобрительно повернули к нему лица, и он, покраснев, вышел из комнатки.

 

23

— Где ты их берешь? — спросил Гришка, когда Курчев, весь просвистанный ночным ветром и раздрызганный мыслями о заработке и будущей женатой жизни, ввалился в конюшню.

— Сами приходят. Да выключи ты эту бодягу! — рассердился и хлопнул крышкой патефона.

В ожидании хозяина гость уже несколько раз ставил Ингину пластинку и как раз сейчас в такт надрывному мужскому голосу дирижировал вилкой с насаженным куском любительской колбасы.

— А чего тогда держишь? Хреново гостя встречаешь.

— Ничего не хреново, — мрачно сказал Борис, открыл шкаф и вынул две чистые простыни и наволочку. — На вот, располагайся. А матрас я заберу.

Он стащил с тахты свое белье и полосатый армейский матрас, оставив гостю подушку и синее одеяло.

— Стол освободи.

— Вместе поместились бы, — робко хмыкнул тот, перекладывая газету с едой на одеяло.

— С тобой — нет, — усмехнулся Курчев и толкнул стол в угол между стеной и дверью. Расставив верхнюю крышку, он покрыл стол ватным матрасом и бросил на него шинель.

— Может, отметим? — кивнул Гришка на непочатую бутылку петровской водки.

— Завтра. Поздно уже. Разберешься в коридоре? — кивнул на дверь.

— Да, везунчик, — сказал Гришка, снимая пиджак и развязывая галстук. И чего они к тебе липнут? Рыло у тебя не больно, да и вообще ты вроде ухажер так себе.

— А я не бегаю за ними, — усмехнулся Курчев, влезая на стол. — Свет гасить?

— Сейчас. Чудно у тебя тут. Как в больнице. Других обоев не нашел?

— Были. Вальке Карпенко отдал.

— Ух ты! Приходила?

— Ага. Эти поклеила, а другие забрала. У Севки Забродина, говорит, ремонт организует.

— И ты отпустил?

— А куда ее?

— Олух ты! Да она, ставлю три сотни против червонца — за инженера не пойдет. Она по тебе сохнет. Или с ним за обоями приходила?

Курчев не ответил, погасил свет и накрылся шинелью.

— Дурень ты, Борька, — продолжал во тьме шамкать гость. — Эта вот, что сейчас ушла, хороша, спорить не буду. Но это не для тебя, парень. Эта побалуется с тобой и айда — за кого-нибудь своего выскочит. А тебе надо…

— Да заткнись ты, а то подушку заберу, — сказал Курчев, подтаскивая матрас к стене и заворачивая некоторым подобием подушки, отчего ноги скользнули по холодной клеенке. — А, хрен с тобой! Выпьем. Все-таки ты приехал, — сказал Борис и зажег свет.

«Все равно не усну. Проваляюсь бестолку. А так надеремся, просплю до двенадцати, а там позвоню», — подумал, разливая на табурете принесенную Гришкой бутылку петровской.

— Давно бы так. А то жмешься, — прошамкал Новосельнов.

 

24

Инга, устало обрадовавшись, что лейтенант не ждет ее под фонарем, поднялась на полмарша и отперла входную дверь. Но еще не войдя в прихожую, она увидела в ней свет и сваленные на сундуке мужские пальто (одно из которых — сеничкинское — она тотчас узнала) и потому в растерянности остановилась у двери, забыв вытащить ключ. Двери в ее комнату были притворены, а в родительскую — распахнуты.

«Алексей Васильевич… Почему Алексей Васильевич? Вот некстати. Я с ног валюсь», — как во сне рассуждала Инга, понимая, что находится в каком-то полубредовом состоянии, когда все невероятное кажется простым и возможным.

«И Бороздыка здесь», — подумала, подымая с сундука оба пальто и пристраивая их на вешалке.

— Хоть в милицию второй раз звони. Пусть сыщут! — вдруг громко, зевая, сказала Полина и вышла в коридор.

— Ты? — испуганно, словно не надеялась увидеть живой, уставилась на Ингу.

— Ну, я…

— Ой, девка. Дура ты моя, — обняла ее, неприятно пачкая Ингину щеку слезами и густой помадой. — Дура… Где ходила?.. Тетка-то померла.

— Погоди, не сразу. Остынь маленько, — снова обняла пытавшуюся вырваться Ингу.

— Подождите. Правда, — тихо сказал доцент, выходя в коридор и расстегивая на Инге выворотку.

Инга покорно села на сундук, опустила голову, потом тут же подняла и злобно посмотрела на вышедшего в коридор следом за Сеничкиным Бороздыку: «А этому что надо? Как ворон… Ворон…» — чуть не сказала вслух. О смерти Вавы она старалась не думать, хотя сразу поверила, что та умерла. Просто в теле накопились усталость, растерянность и недовольство собой, и все это надо было немедленно на кого-то выплеснуть. И Игорь Александрович явился прямо-таки по заказу.

— Ворон… Гад… Все унюхивает, — шептала, нервно стуча закрытой мягкой туфлей по кованому сундуку. Бороздыка был ей так же омерзителен, как она себе самой.

«Надо встать и пойти в комнату. Надо позвонить по 06 — дать телеграмму в Кисловодск. Надо «скорую», нет, уже не «скорую», а что?.. Морг, кажется…» — меж тем крутилось в мозгу.

«А вдруг Вава не умерла?» — подумала наконец и тут же окончательно стала ненавистна себе. Ее снова обняло то самое нехорошее, стыдное состояние, которое не раз посещало ее раньше, и, наверно, еще чаще посещало мать, Татьяну Федоровну: это был страх, что Вава умрет не сразу, а долго будет болеть и, что еще безнадежнее, с ней может случиться инсульт, паралич, — и жизнь в доме станет бесконечным кошмаром.

— Ты только чуть не поспела. Полчаса всего, — успокаивающе бормотала Полина, не снимая рук с Ингиных плеч.

— Даже меньше, — кивнул Бороздыка, который все еще чувствовал себя причастным к этой прекрасной смерти.

— В сознании была, — бормотала Полина.

— Да, прекрасная смерть, — не замечая Ингиных злобных глаз, как эхо повторял Игорь Александрович.

— Всех вспомнила. Даже Освободителя и бомбометателя.

— Что за чепуха?! — вдруг дернулась Инга и двинулась в свою комнату.

— Да не ходи ты. Испугаешься. Дай хоть глаза ей прикрою.

Сеничкин твердо и ласково взял Ингу под руку, а невысокая круглая соседка удивительно мягко пролезла в чуть приоткрытую дверь, щелкнула выключателем и через минуту сказала:

— Иди.

Инга вошла вместе с доцентом и увидела тетку, скрюченную на кушетке. Одна туфля валялась на полу, другая была на Ваве. Тут же на кушетке лежало Полинино зеркало.

— Я проверяла. Чистое, — смущенно подняла соседка зеркало, видимо, не столько дорожа вещью, сколько опасаясь, чтобы не разбилось и не принесло другой беды.

— Прекрасная смерть, — повторил Бороздыка.

— Велела не вызывать родных и хоронить в крематории.

Инга вздрогнула, боясь мертвой и радуясь, что ее так крепко держит доцент.

— Да, — тихо и ласково шепнул Сеничкин. — Просила, чтобы вы не расстраивались и не взвинчивали себя. Все было очень быстро.

— Господи, — помягчела Инга, чувствуя, что вот-вот заплачет, но слезы где-то застряли и их нечем было подтолкнуть. — Я сейчас, — повернулась к доценту, высвобождая свою руку. — Сейчас…

Она испуганно присела на край кушетки, зная, что должна, но в то же время все еще боялась прикоснуться к мертвой. Это была первая смерть в ее жизни, и Инга ничего пока не чувствовала, кроме ужаса и еще какой-то опустошенности от того, что вечный, хотя и затаенный страх перед Вавиным параличом уже никогда не посетит их семью.

— Бедная, — вдруг подумала о тетке. — Бедная! Никому никогда не была нужна. И мне не была нужна. Только мучала меня. А вот не захотела быть лишней. И даже умерла, когда меня не было… — вдруг теплое чувство благодарности к умершей разлилось по телу, подтолкнуло застрявшие где-то у переносицы слезы и Инга уже без страха прижалась к мертвой старухе и зарыдала добрым, бодрящим душу плачем.

— Бедная, — повторила спустя два часа в большой комнате. Бороздыка уже ушел, а Сеничкин остался в кресле ожидать утра, прихода милиции и санитаров из морга.

— Бедная. Жорка, великий защитник женщин, — сказала с брезгливой насмешкой, кутаясь в серый шерстяной платок. — Декламировал: «А в детстве женщин мучат тети…» Так вот, она меня не мучала. Ну, если чуть… А вообще всегда старалась занять как можно меньше места, не наступить по неосторожности на ногу… Вам, наверно, скучно. Вы бы шли домой, Алеша…

— Нет. Нет, не скучно. И никуда не пойду, — в который раз повторил Сеничкин, стараясь подчеркнуть, что дома его никто не ждет, что с Марьяной у них все — разошлись…

— Я лягу. И ты бы легла, — сказала Полина, уже в халате входя в большую комнату. — Вон, человека замучаешь, — кивнула на доцента.

— Ничего. Я бы все равно не уснул, — сказал Сеничкин.

— Мы посидим, — ответила Инга. Она уже забралась с ногами на широкую родительскую тахту.

— Разбудишь, когда приедут. Хотя и так встану, — пробормотала Полина и вышла.

В квартире и, казалось, на всей земле было необычайно тихо, словно все кругом замерли и только прислушивались к разговору двоих: Инги и доцента. Смерть и наступившая вслед за ней тишина располагали к сверхчуткости, и Алексей Васильевич со странным удивлением, не поворачиваясь в кресле, оглядывал комнату, все видел и все замечал и, казалось, понимал людей, которые тут жили. Он смотрел на молодую женщину, забравшуюся на тахту, и она была ему близка как никогда, несмотря на то, что ее три дня не было дома; и ему казалось, что про нее он знает все, хотя сейчас она была какая-то заполошенная, нервная и непрестанно говорила о старухе, о которой говорить уже было поздно. И Сеничкин понимал, что она так много говорит о покойнице, потому что не хочет сказать, у кого была эти трое суток. Ей надо выговориться, но так, чтобы не признаться. Он видел, что Инге нехорошо, что кроме обычной зябкости, в ней сейчас еще какая-то раздерганность, словно она раздражена не только смертью двоюродной бабки, а даже в большей степени самой собой. Может быть, ей чудится в ее опоздании какой-то рок… (Хотя никакого рока нет. Просто опоздала и все…) Так всегда бывает, если делаешь что-то не то, а потом тебя грызет досада.

Ему хотелось успокоить Ингу, даже, может быть, сесть рядом с ней, обнять эти зябкие плечи, но он чувствовал, что это может показаться кощунственным — и не только из-за лежащей в соседней комнате мертвой. Инге надо отойти от этих трех дней. И Сеничкин неподвижно сидел в кресле.

— Можно вас, — снова приоткрыла дверь Полина и поманила доцента. Он вышел в коридор, а оттуда — в маленькую комнату, где лежала уже накрытая простыней старуха.

— Раму подтолкните.

Алексей Васильевич влез на подоконник, чувствуя себя неизвестным героем.

— Не упадите только, — шепнула Полина.

Первая рама, несмотря на кучу ваты, засунутой в щели, отошла сразу, но наружная то ли примерзла, то ли отсырела. Сеничкин уже начинал злиться, но тут вдруг рама, слегка взвизгнув, сдвинулась и как будто сама распахнулась в серую, теперь уже безветренную ночь с чернеющими крышами сараев. (Окно выходило во двор.)

— Накиньте, — сказал Сеничкин, возвращаясь через коридор с Ингиной вывороткой.

— Вы… Мне тепло, — тихо сказала Инга, оглядывая и оправляя свой шерстяной платок. Ей хотелось, чтобы Алексей Васильевич закутался в ее пальто, раз уж они сидят на разных концах комнаты. Завтра чуть свет она напишет Борису письмо. Что-нибудь убедительное. Только бы он сюда не звонил, не приходил и не встречался с кузеном. Надо написать резко, не обидно, но твердо. Ей сейчас тяжело. Потом, потом они встретятся и она все объяснит. А сейчас у нее нет сил выяснять отношения, отвечать на бесчисленные «почему?», которые непременно будет задавать лейтенант. Что ж, он имеет на них право. Но просто у нее сейчас нет никаких сил…

— Накиньте пальто. Ну, я вас прошу, — сказала вслух.

Он послушно положил за собой на кресло выворотку, но при этом все равно остался строгим и подтянутым и казалось даже, что москвошвеевская выворотка переняла покрой его английского пиджака.

За окном постепенно просыпалось сероватое мартовское утро, и Инга с нетерпеливой надеждой ждала: вот можно будет загасить электрическую лампу, вот позвонят и ввалится врач установить смерть, вот притащат носилки и увезут Ваву. Начнется беготня за справками. Они купят гроб и закажут автобус, и, если очень повезет, может быть, кремация состоится послезавтра или даже завтра, пройдут эти три дня, ее срок, и эти три дня заслонят те три дня на Переяславке в комнатенке с потолочными обоями.

 

25

— А ну пляши! Письмо тебе, — толкнул Курчева Гришка.

Борис поднял голову. В комнате, несмотря на газеты, было совсем светло.

— А чёрт! — провел он тылом ладони по глазам, смахивая остатки сна.

Снилось Курчеву, что он обивает пороги редакций и, вроде, поначалу ему везет: берут литсотрудником с приемлемым окладом — тысяча триста или даже четыреста рублей. Полковник Филимонов из Воениздата узнает его. (Четыре года назад Курчев пытался устроиться к нему в историческую редакцию Воениздата и в порядке пробной работы даже отредактировал рукопись самого полковника и написал при этом полупогромное заключение. Полковник из предусмотрительности вынул из рукописи первый лист и с ехидством выслушивал малохвалебные рассуждения Бориса. Тогда, естественно, от редакции его отшили по причине молодости, малого опыта и незнакомства с редакционной работой.)

Теперь во сне полковник Филимонов был приветлив и даже попросил прощения, что не сообщил тогда Курчеву, что это была его собственная рукопись.

— Да, я видел на нее рецензию в журнале, — сказал во сне Курчев, который в училище читал все подряд, а этот журнал от корки до корки.

— Ну, что ж, Борис Кузьмич, — улыбнулся во сне полковник. — Нет худа без добра. Я учел ваши замечания. А вы послужили в армии и теперь опыта у вас хоть отбавляй. С радостью вас возьму. Зайдите наискосок от лестницы в 319-ю к начкадров.

И вот лейтенант шествует в 319-ю, на которой почему-то вместо трех цифр стоит два нуля, но Курчев думает, что так и надо, открывает дверь, видит кафельный пол и ящики с песком, но все равно обращается к какому-то штатскому, сидящему тут же за колченогим старым конторским столом.

— Ладно, — говорит тот. — Значит, Курчев, Борис Кузьмич. 1928 года. Русский. Город Москва.

— Москва, — кивает Борис, даже во сне радуясь, что отец записал его появление на свет в столичном загсе, а не в заштатном Серпухове.

— Ну, что ж! Все годится, — кивает штатский, и от того, что все годится, переходит на «ты». — Давай, Курчев, партбилет и являйся завтра к десяти.

И тут оказывается, что у лейтенанта нет ни партбилета, ни даже комсомольского, потому что, демобилизовавшись, он оставил его в полку.

Письмо было в белом без марки конверте. Адреса не было, а только грубым и ломким почерком было наискосок накарябано: «Лийтинанту».

— В дверях торчало. Соседка, наверно, из ящика вытащила, — разделяя курчевское недоумение, хмыкнул Новосельнов.

Где им было знать, что утром Инга упросила Полину снести записку на Переяславку — «последний дом слева перед поворотом троллейбуса, а как войдешь в подворотню — дверь налево, крылечко разрушено и мелом на ветоши выведена четверка…» Полина в булочной вместо сдачи взяла конверт без марки и тут же, попросив у кассирши ручку, набрызгала свое «Лийтинанту».

Курчев разорвал конверт и, с первого слова узнав почерк, прочел:

«Борис!

У меня случилась огромная беда. Умерла тетка. Она меня звала, а я была у тебя. Если бы не приехал твой товарищ, я бы, наверно, и мертвой ее не увидела».

Почерк был быстрый, некоторые слова даже не дописаны: «Не звони мне сейчас, — читал он дальше, — я в отчаянье и не знаю, что делать. Надо вызывать родителей, но тетя перед смертью просила их не тревожить. А я даже с ней не простилась. Теперь я вся закручена, похороны, справки и все такое… Ты мне не звони. Я тебе потом напишу и приду… (Слово «приду» было зачеркнуто, потом сверху написано снова.)… и мы поговорим. А сейчас я просто не могу разорваться. Ты извини. Я, наверно, все-таки вызову родителей, либо поеду к ним. Это последняя родственница отца. Извини, пожалуйста. Я сейчас не в себе.

Всего тебе хорошего. Инга».

— Ну? — спросил Гришка.

— Чего ну?

Курчев слез со стола и оделся.

— Раскладушку сходи купи. Потом себе заберешь. А то на столе одни мертвые спят.

— А чего? Можно, — улыбнулся тот.

— И еще вот чего: отбирай у меня пятиалтынные. И сам не таскай в карманах. А увидишь — лезу в автомат, руки скручивай и хрясть по морде.

— Ладно, — грустно кивнул Гришка, сам не радуясь своим прорицаниям. Что, я пуганул ее?

— Да нет. Не то… — отмахнулся Курчев, напяливая шинель. — На вот тебе на рубль, — отсчитал он семь пятиалтынных. — А эти три мне для другого дела нужны.

Но перейдя улицу, он все-таки набрал Ингин номер и, оцепенев, слушал длинные, пронзительные, разъедающие душу и уверенность гудки. Досчитав до семнадцати (потому что сегодня было семнадцатое) и мгновенно вспомнив, что он знаком с аспиранткой ровно месяц, вернее четыре недели, Курчев выслушал еще три гудка, потом уже довел счет до двадцати четырех — возраста аспирантки — и тут уж так рванул трубку на рычаге, что из нижнего окошечка выскочило сразу четыре монетки.

— Когда не надо… — злобно выругался и позвонил Сеничкиным.

— Алё, — раздался тонкий противный голос горбуньи Проськи. — А ето Боря? А Алексей Васильевич, Боря, не ночевали. Ольги Витальевны говорили, он у тебя.

— Счастливо, — буркнул лейтенант и снова рванул рычаг. Монеты не выскакивали.

— Еще был этот… Бороздыка, — вспомнил Борис и набрал номер, по которому ни разу не звонил, но который почему-то застрял в его дурацкой памяти.

— Спит, кажется, — ответил женский голос. — Сейчас постучу.

— Да. Это кто? — действительно несколько сопя, спросил через некоторое время мужской голос.

— А, лейтенант?! Здравия желаю, или как там у вас приветствуют. Извините, я несколько в Морфее. Ночь не спал. Тут напротив — переполох. У моей знакомой тетка преставилась и мы с вашим братцем племянницу успокаивали. Или вы в курсе? — в голосе Бороздыки пропала сонливость.

— Откуда мне?

— Так ведь это Ингина тетка умерла.

— А…

— Я думал, знаете, — не верил ему Бороздыка. — Понимаете, старая женщина. Некому гроб нести. Я и доцент. Больше никого. Может, придете поможете? — продолжал зондировать лейтенанта, потому что несмотря на Хабибулину и сближение с Сеничкиным, ему хотелось насолить и аспирантке, и доценту. — Дайте ваш телефон. Я вам все-таки звякну, — не унимался Игорь Александрович.

— Нет у меня телефона, — даже рассмеялся его потугам Курчев. — Я тетку эту знать не знал, так что, как-нибудь без меня…

— Нехорошо разговариваете, офицер. Смерть все-таки. Я же вам говорил, что мистическое в вас развито плохо, отсюда и нравственное — прихрамывает.

— Что ж, может быть. Только знаете, всех не перехоронишь, — нарочно грубо дразнил Бороздыку. — И вообще я вам звоню насчет своего реферата. Не у вас экземпляр?

— Нет. Я Жорке… то есть Георгию Ильичу возвратил. Позвоните ему. Хотя нет… Он уже отбыл симферопольским. Придется подождать. Звоните, когда будете в настроении.

— Спасибо, — бросил трубку лейтенант. — Как же, дождешься!

Улица была пустой и у будки никого не было.

«И какого хрена я писал это послание?! Служил бы себе темно в полку. Не высовывался б! А то вот… — Он хотел сказать что-то чересчур злобное и матерно-длинное. — Не для тебя это… И вообще все не для тебя. Как яблоко надкусить дали… В перерыве. На переменке. А всё и навсегда — доцентам. Как это там: «чтоб стать достояньем доцента» и чего-то еще… Кого-то плодить, нищих, что ли?.. Нет, не то… Инга — доценту. Валька — инженеру, а тебе — темно служи в полку. Ну и буду», — злобно подумал и набрал телефон майора Поликанова:

— Здравия желаю. Курчев беспокоит, — сказал, надеясь, а вдруг демобилизация погорела и он тут же оставит Гришке ключи и уедет назад к Ращупкину, отменит отпуск и гори все оно пропадом, начнет пить с офицерами, с пропащим Федькой, которого он забыл и бросил в этой чёртовой особой части и тот еще чего доброго намылит ремень и вздернется…

— Приветствую вас, Курчев. Приветствую и поздравляю: приказ подписан и бумаги ушли к Затирухину.

— Слушаюсь, — бессмысленно выдохнул Борис. Даже тут не фартило.

— У-у-у, — всхлипывали в трубке частые гудки. Борис со всей силой рванул рычаг, желая сломать этот собачий, поместившийся напротив его окон аппарат, но тот, как видно, видал и не таких нервных, потому что ничего в нем не сломалось, а только снова в отломанное окошечко вывалились три прозвоненных лейтенантом пятиалтынных.

Стукнув напоследок дверью будки, Борис вошел в магазин и, приложив к имеющейся мелочи несколько смятых бумажек, купил бутылку водки и сигарет. Все-таки надо было выпить за близкую демобилизацию.

 

26

— Вам надо выспаться, Алеша, — сказала Инга.

Был уже одиннадцатый час. Они не расставались почти сутки. Тело увезли только в восьмом часу утра, а потом они ездили в загс, в морг, на Пироговку, в похоронный магазин на Смоленскую, где Сеничкин уломал грубую зачерствевшую продавщицу всунуть куда-нибудь на завтра сожжение Варвары Терентьевны, продавщица записала автобус в морг на 17 часов, а кремацию на шесть пятнадцать. Обедали они уже вечером в какой-то заштатной столовке, считавшейся после семи чем-то вроде кафе, но кормежка там, как и в полдень, была отвратительна. Пить перед лицом непохороненной родственницы доцент Инге не предлагал и сам не заказал, да и денег было в обрез, а завтра, он знал, в крематории червонцы будут порхать, как ласточки, тем более, что кроме него и Бороздыки, мужчин на похоронах не будет. Он проводил Ингу до дому и, видя, что она валится с ног, поднялся с нею наверх, снял с нее пальто, сел в кресло и теперь был в нерешительности. Уходить домой не хотелось. Дома — мать, отец, расспросы. К тому же, наверняка вернулась Марьянка… Но завтра две лекции и действительно надо выспаться. Нет, он не прочь был остаться у Инги. Пусть, раз тетка еще не сожжена, он ляжет в соседней комнате. Но вся загвоздка в том, что он уже вторые сутки не снимал рубаху и чувствовал, что она выглядит средне, и завтра с утра на лекции он будет смотреться не элитой, а вроде Бороздыки.

Если бы Инга предложила постирать рубаху (а заодно — хорошо бы — и носки), он бы с радостью остался. Но Инга валилась с ног, да и к тому же за короткое житье с Крапивниковым, по-видимому, не привыкла ухаживать за мужем.

— Вам самой надо выспаться, — сказал он, надеясь, вдруг она догадается предложить ему остаться и тогда он попробует заикнуться про рубаху. Собственно, стирка небольшая. Только так — освежить воротник и рукава.

— Нет, — грустно покачала головой, видимо, отвечая своим мыслям. Нет, Алеша, — подошла к нему, положила руку на плечо и вдруг нагнулась и потерлась щекой о его густые пряди. — Нет, нет, Алеша…

Он чувствовал, что она сейчас заплачет.

— Идите, — сказала, беря его сзади за плечи, словно хотела не обнять, а поднять с кресла. — Идите… Господи, ничего не хочу, только бы вы остались. Но у меня все совпало… Вам надо идти. Вас ждут.

— Нет, — излишне горячо запротестовал он. — Только не ждут…

— Ждут, — повторила Инга. — Спасибо вам, Алешенька, — и ткнувшись ему в пиджак, разрыдалась. — Идите, а то я так расклеюсь, что не поднимусь завтра, — вдруг резко оборвала всхлипывания. — Идите, прошу вас, Алеша.

— Я завтра останусь, — поспешно сказал доцент. Она грустно покачала головой, но ничего не ответила.

Дома отец еще гулял по квартире в своей отечественной пижаме.

— Пришел, — улыбнулся пасынку. Улыбка у него была для его грубого лица странно застенчивой, словно это он, министр, а не доцент, провел ночь вне дома. Алексей Васильевич уже привык к робости приемного родителя.

— Обычный комплекс, — обыкновенно отмахивался, когда Марьяна шутила, что грозный государственный деятель побаивается его, недавнего аспирантика. — Чувствует, не свое место занял и понимает, кто он и кто я…

— Преувеличиваешь, — качала головой Марьяна. — Комплексы — показатель интеллигентности. Был бы ты моим пащенком, я бы тебя придушила. А он шмутки тебе возит и боится обидеть, словно виноват, что ты не от него родился…

— Да ну его. Нашла тоже предмет спора.

Но сейчас Марьяны в квартире не было, и оттого, что не встретил в коридоре матери, доцент благосклонно взглянул на отца и задумался о его внешне удачной, а в сущности такой нелепой судьбе.

— Что, не клеится? — спросил Василий Митрофанович, входя вслед за сыном в кабинет. — Бабу свою не ищи. Опять чемодан сложила. На этот раз свой… — пошутил, будто испрашивал Алешку, можно ли вести разговор дальше. А если нельзя, так на этой шутке и остановимся.

— Да, не вытанцовывается, папа.

Министр, ободренный, крякнул и опустился на краешек дивана. Он действительно робел перед сыном, даже не робел, а благоговел перед ним, хотя понимал, что без него Алешка ничего бы не достиг, даже офицером не стал бы, как племяш Борька. Но все-таки Алешка уже по своим годам набрал крепкую высоту и наберет еще больше. И незадача с Марьяной не раздражала отчима, а как бы, наоборот, нащупывала слабинку в удачливом пасынке и приближала его к министру, которому сейчас было препаршиво.

Василий Митрофанович устал. Тогда, два года назад, надо было решиться и сунуться в главк. А теперь — всё. Месяц-другой и Красавчик его сменит. Это не решено, но это висит в воздухе. Да и сил драться, а главное охоты, уже нет. Зря Оля тогда продала дом на Оке. А то бы выйти на пенсию. Уж какую ни какую, а маленькой не положат, хватит. Жил бы себе по полгода в своем доме. Плотничал бы так, для себя, или соседям помогал по дружбе. А приперло бы — мог бы наняться и за деньги. Не старый еще. А без дома куда себя денешь?

— Да, чемоданное настроение, — пошутил вслух и не очень удачно, потому что сын поморщился, но тут же, стерев гримасу, спросил:

— А у тебя как?

— Ничего, — усмехнулся министр. — Но и хвастать нечем. Силенки есть, а давление лезет. Устал я. Надьку как-нибудь на пенсии доведу, если на зрелость сдаст. А ты уж сам на ногах.

— Значит, приходит..? — с неожиданной теплотой спросил пасынок, имея в виду красавца-генерала.

— Угу, — кивнул Сеничкин-старший. — И пусть… В общем, это его хозяйство, а я так… вроде сторожа приглядывал, чтоб не больно растащили…

— Ну и правильно, что не расстраиваешься, — сказал сын, вдруг проникаясь необыкновенной нежностью к этому большому, плохо отесанному мужику.

«Черт, неужели мамаша сказала ему про наш разговор, — подумал с неудовольствием о скандале с Ольгой Витальевной, когда грозился ей вернуть себе настоящую фамилию. — Неужели не удержалась?»

Он считал, что мать заедала его век и, должно быть, порядком измучила и отчима. Но сейчас, когда его выпирали из Управления, менять фамилию было подло.

— Что-нибудь подберут тебе, — сказал вслух. — Тосковать не будешь.

— Факт — нет. А лучше бы по чистой. Дом бы назад на реке купил.

— А что! Полковники так живут. Да и ты полковник. Мать только не согласится, — усмехнулся тут же, чувствуя, что и отчим сейчас внутренне бунтует против своей педагогической супруги.

— Не серди ее, — помрачнел Сеничкин-старший. — Она из-за Марьяшки переживает. Вы бы уж как-нибудь — либо туда, либо сюда. А то цирк или сплошной транзит.

— Факт, — кивнул доцент, подражая приемному отцу, и тут же оба расхохотались.

— Я, понимаешь, к чему… — преодолевая смущение пробасил отчим. Если разведетесь и сразу, то я мог бы перед уходом комнатенку ей выклянчить. Думаю, чего-нибудь дали бы. А то все же нехорошо на улицу гнать…

— Ясно, — кивнул доцент, и волна недавней нежности к отчиму снова окутала его от кончиков пальцев до гладких желтых густых волос.

— Я поговорю с ней.

— А мой совет, — пораскинь еще раз. А то вот угодишь когда-нибудь в капкан и без жены пропадешь… — поднялся министр с дивана и, растрепав своей тяжелой плотницкой ладонью пасынка, вышел из комнаты.

 

27

Гроб уже опустили на металлическую подставку. Он оказался куда тяжелей, чем думал Бороздыка, но несколько мужчин, пришедших хоронить своего сослуживца, чья очередь была вслед за Варварой Терентьевной, прислонили венки к колесам автобуса и помогли втащить гроб в серое здание крематория и тут же с подставки у дверей перенесли вглубь зала.

— Родные и близкие могут попрощаться с покойной, — сказала женщина в черном халате. Голос у нее был безразличный.

«Как у диктора, — подумал Бороздыка. — Как у диктора, который объявляет: «А теперь переходите к водным процедурам»».

Обрадовавшись подходящему сравнению, Игорь Александрович вовсе отвлекся от лицезрения смерти и перенесся в мыслях к своему огромному, но еще не расцветшему писательскому таланту.

«Нет, пожалуй, проза, — думал он. — Проза и только проза. Проза начало духовности. А вот статьи, они, как крематорий: четкость линий и сжигание живого. То есть, мертвого…» — запутался тут же.

Инга, опираясь на руку доцента, подошла к голове старухи и поспешно чмокнула в мертвую холодную проплешинку.

— Нет, здесь страшно, — тихо сказал Бороздыка Полине.

— А по мне — ничего. Чисто, культурно. Нищие денег не стреляют.

— Из земли вышел, в землю уйдешь… — не унимался Игорь Александрович, хотя Инга с доцентом уже вышли из-за мраморного барьера.

— Да ну вас, — шепнула Полина.

— А чего хорошего, — продолжал гнуть свое Игорь Александрович. Сейчас выпотрошат.

Гроб меж тем начал опускаться и вот уже черная гармошка прикрыла шахту.

— Выпотрошат, а ящик назад в магазин. Для новой клиентуры.

— Бросьте, Ига, — повернулся к нему доцент. Здесь, в крематории, Инга открыто прижималась к его плечу и он чувствовал себя обязанным защищать ее от мелких выпадов бывшего вздыхателя.

— Только не оборачивайтесь, — продолжал Бороздыка, когда они спустились по ступенькам в парк с могилами. — Вот, пожалуйста — вознесение в виде дыма.

Обнаружив недюжинный талант художника слова, Бороздыка словно бы отвернулся от общепринятого и установленного всеми веками и религиями. Теперь он чувствовал себя избранным, особенным, а ведь особенность великого писателя и состоит в том, чтобы ни на кого не походить. «Для писателя, — не то чтобы размышлял, а как-то мгновенно определял про себя Бороздыка, — нет критерия моральности: морально все, что способствует творчеству, то есть высшему проявлению духа. Достоевский убил в своей душе не один десяток старух, пока в конце концов Раскольников не пришил Алену Ивановну. И я тоже оформил свою старуху. Впрочем, она сама умерла, но, смертью поправ, открыла во мне седьмое чувство артиста».

Теперь ему казалось, что в его груди (как в печи, когда прочистили дымоход) весело играет пламя, трещат дрова и нужно лишь слегка помешать кочергой — и жар от его сочинений (каких, он еще не знал…) разольется по всему миру.

Сравнение же его впалой чахлой груди с огромной печью при наличии позади внушительной печи и трубы крематория — никак не шокировало бедного Игоря Александровича.

— Это некрасиво, но я просто не выношу его. И тетка Вава, — дернула плечом Инга, как бы объясняя, какая тетка, — тоже его не выносила.

Но то, что говорят впереди, не слышно идущим сзади, и Бороздыка, оттачивая внезапно прорезавшееся дарование, продолжал развивать Полине свои соображения по поводу безнравственности крематория.

— Это немецкий аккуратизм. Узаконенный Освенцим. Иждивенчество чувств. Ясли, детский сад, тюрьма и вот крематорий. Люди препоручают себе подобных живых особей мертвым исполнителям.

— Неужели он за нами потащится? — вздохнула Инга.

— Сейчас отошьем, — еще крепче сжал ее руку доцент.

— Игорь, примите с Полиной влево, — повернулся к идущим сзади. — Надо помянуть Варвару Терентьевну.

Алексей Васильевич был уверен, что в радиусе нескольких сот метров найдется павильон и важно только поскорей уйти от остановки такси, чтобы не везти кандидатишку в Докучаев.

— Ну, что ж, — поплелся за доцентом Бороздыка. Он не мог объяснить Полине, какого масштаба он прозаик, и поэтому по инерции продолжал обличать безнравственность ускоренных похорон:

— Теперь уже кутьи не поешь. Где там?! Великий русский обряд поминок это, Полина, выражение веселия чистой и высокой души. Русский человек долго скорбеть не способен. И песни в конце вечера — это не забвение, а скорее долг усопшему. Умер хороший человек и поминают его светло.

— А, бросьте, мужчина, — взяла его под руку. — Помирают всякие, а поминают всех, — и она с сомнением скосила глаза на Игоря Александровича, будто сомневалась — так ли уж он поет на поминальных мероприятиях.

В деревянном, выкрашенном в охру «Голубом Дунае» было тесно, накурено, грязно, и доцент еле нашел половинку мраморного круглого столика для четырех стаканов водки и восьми бутербродов с колбасой. Бороздыка индифферентно, словно он был не в пивной, а где-то на Парнасе, стоял у стены, не обращая внимания на небойкие заигрывания пьяных с Ингой и Полиной. Он был выше всего этого хаоса, в который погружается рабочая Москва в дни получек. «Мне нужна шапка Черномора, — думал он. — Я пришел сюда не судить, а описывать. Дело писателя точно и четко передать все, как оно есть, и описанная мною пивная станет тогда бессмертной. И этот пьяница в пенсне, которому стыдно, что он пьет, и этот инвалид у дверей, что протягивает всем «Вечернюю Москву» по рублю за экземпляр, и этот пижон-доцент, который сует пальцы в стаканы и никак не догадается в два приема перенести их от стойки к столику, станут вечными, как Раскольников и Мармеладов».

— Урoните, — сказала Полина, протискиваясь к прилавку и принимая от Сеничкина бутерброды. Инга стояла безучастно и молча.

— Ну, пусть ей будет хорошо… — поднял свой стакан доцент и коснулся Ингиного стакана. Он забыл, что в таких случаях говорят.

— Что вы! Не чокаются, — взвизгнул, словно по нему полоснули ножом, Игорь Александрович.

— Да, нельзя, — сердито кивнула Полина, которой уже тоже поднадоел этот чудной и тощенький мужчинка.

«Все боронит, боронит, — думала она. — С того и пальтишко дрянное, что несерьезный. Все вслух да вслух…»

— Ну, пусть земля ей будет пухом, — сказала, смахивая действительную слезу.

— Дымом, — не удержался Бороздыка.

— Да хватит вам, Игорь, — рассердился доцент, опуская стакан. — Это же нехорошо.

— Пусть упражняется без нас, — вдруг, удивляясь своей смелости, громко сказала Инга, тоже опустила нетронутый стакан и, взяв доцента и Полину под руки, потащила их из пивной.

— Да что ты? Водки сколько оставили… — услышал Бороздыка Полинин голос, — тут же дверь пивной захлопнулась и Игорь Александрович остался при тарелке бутербродов и четырех непригубленных стаканах. «Напьюсь», — решил он, ощущая в себе невиданный подъем не только духовных сил.

После первых ста пятидесяти грамм он был еще только мрачным созерцателем всеобщего пьянства. Он еще не судил, а только запоминал, чтобы завтра на свежую голову перенести все это на чистую плотную, без линеек, унесенную им из журнала мелованную бумагу. Но даже разбавленная в этом сомнительном заведении водка была слишком крепка для несчастного Игоря Александровича. Уже на третьей порции его порядком развезло. Но он перенес свои стаканы на соседний столик, где собрался народ почище и помоложе.

Дальше все шло, как во сне. Бороздыка кому-то предлагал бутерброд и нетронутые сто пятьдесят и тут же объяснял с полной чистосердечностью, что он писатель и только сегодня утром закончил свой главный труд, труд всей своей жизни (причем, в этот момент он искренне в это верил). Но когда кто-то усомнился, что он литератор, очевидно, полагая, что писатели не ходят в замахренных пальто с оторванными карманами, Игорь Александрович, не помня себя, начал задираться, кричать, искать сочувствия на других столиках, пока ему не брызнули в лицо пивом, не сбили очки и, обруганный (благо, не избитый!), мигая мокрыми, не остекленными глазами, он понуро поплелся назад, к крематорию, где на последние трешки и рублевки взял «Победу» и кое-как добрался домой.

Дома ему стало плохо, начало рвать. Он еле дотащился к телефону и вызвал Зарему Хабибулину, которая тут же примчалась и, поохав, напоила жениха крепким чаем с лимоном. Жених, успокоившись и расчувствовавшись, облобызал ей руки и уснул сном перекапризничавшего ребенка. Но наутро у него болела голова, и он так ничего и не сочинил.

 

28

Первая партия шахматного матча, так взволновавшая Варвару Терентьевну, была во вторник отложена почти в равной ничейной позиции. Но в среду, на доигрывании, после первого, очень удачного хода, Смыслов тут же ошибся и через пятнадцать ходов протянул Ботвиннику руку. Так что, вряд ли старая женщина пережила бы этот драматический поединок.

В четверг, когда ее гроб на подъемнике спускали в печь (Бороздыка врал — ее сожгли вместе с гробом), противники сделали уже двенадцать ходов и Смыслов стоял на проигрыш. Курчев, сидя в своем венгерском костюме на самом верхнем, семирублевом, ярусе, болел, в отличие от Варвары Терентьевны, за Ботвинника. Не то чтобы чемпион мира ему нравился больше претендента (с верхнего яруса он даже в очках плохо различал шахматных гениев), но в его нынешнем состоянии раздерганности и безнадеги не хотелось никаких перемен: раз уж есть чемпион, пусть остается. Да и шахматы сейчас были для него чем-то вроде водки, больше для забвения, чем для радости, и имели то преимущество перед выпивкой, что не толкали немедленно в телефонную будку звонить отвергшей его женщине.

Он глядел на доску и даже многое понимал, но в голове после вчерашнего и позавчерашнего перепоя вертелась тонкая, изготовленная из рентгеновской пленки пластинка, в которой он разобрал всего лишь одно слово «зеленые поля» или «зеленое поле».

Позавчера, после возвращения из магазина, он готов был разорвать эту чёртову самодельную запись, которая почему-то так нравилась Гришке. Тот спьяну все время крутил ее на старом патефоне. Но потом водка развезла Курчева, он смирился и даже начал находить какое-то утешение в этой грустной ноющей жалобе английского певца.

Аспирантка принесла пластинку в понедельник и из деликатности ни разу не проиграла. Вчера, в среду, он даже подумывал отправить этот круглый диск заказной бандеролью, но не решился. Уж очень походило бы на «SOS». Даже в безнадежной пьяни он чувствовал, что стоит выдержать. В конце концов ничего особенного не случилось: он любил женщину, а она только спала с ним. Конечно, случай не частый. Но на земле наберется не один миллион подобных казусов. Самое главное, не показать виду, что письмо и исчезновение женщины тебя огорошили.

«Все разлетится…» Вот и разлетелось. Но надо держать фасон, будто «всего» не было.

У него остались от Инги два тома Теккерея и эта грустная пластинка. Если хочет, пусть присылает за ними доцента. Но она не пришлет. Она не желает, чтобы доцент пронюхал про ее три ночи. Иначе позвала б на похороны. Ведь сказал Бороздыка, что гроб нести некому.

Но не нужен ей носильщик гроба и обойдется без Теккерея — купит в любом букинистическом. И пластинку тоже достанет. Раз какие-то типы нарезают музыку на рентгеновской пленке, то нарежут еще… И все-таки больше всего на свете ему хотелось набрать ее номер и просто, чтобы она сказала:

— Алло, — или: — да.

Он никогда в жизни не говорил с ней по телефону. Он бы прикрыл ладонью микрофон и только бы запомнил несколько ничего не значащих слов, сказанных разным тембром. Сначала она бы выдохнула «да», потом «слушаю», уже точно зная, что это он, Курчев. Потом… — тут Борис задумался, потому что никак не мог выбрать между двумя вариантами: либо она назовет его по имени, либо постесняется назвать и скажет резко: «Ну, как хотите». Впрочем, был еще один вариант: «Нажмите кнопку». У многих автоматов красные или черные кнопки, нажимая которые уже нельзя получить назад монетку.

Даже сейчас, на этой второй партии, которая уже явно была проиграна Смысловым, потому что Ботвинник с необычной для него смелостью, не заботясь о прикрытии своего короля, двинул три пешки правого фланга, даже на этой, одной из самых нескучных партий Курчев, глядя на демонстрационную доску, мечтал под воображаемый аккомпанемент «гринфилдс», как он спустится в фойе и позвонит аспирантке. Только боязнь, что у нее сидит доцент, как-то сдерживала.

Сеничкин действительно был у Инги. Выйдя с двумя женщинами из пивной, он свернул за угол и, еще не доходя до крематория, поймал машину с зажженным фонариком:

— На Спасскую, — сказал шоферу. — Только притормозите за Крымским мостом.

Выскочив за мостом, он тут же вернулся с большим желтым, смахивающим на чемодан, портфелем, который брал в короткие командировки. Сейчас портфель был довольно внушителен, потому что там лежали три рубашки, белье, пижама, домашние туфли, импортная электрическая бритва, конспекты лекций, словом, все, что он брал в Ленинград или в Горький.

— Извините, мне просто не хотелось туда с этим… — садясь к шоферу, обернулся к женщинам.

Шофер благополучно доставил их в Докучаев. Соседка ушла к себе, а Инга и доцент сели за стол в большой комнате и обоим было неловко.

«Вот оно — всё», — думал Алексей Васильевич.

Это было как с диссертацией: три года писал и вот однажды пришла бумага, что утвердили. И зачем было три года писать, если вот так, в один день, утвердили? И насколько веселее было писать, чем потом вертеть в руках коричневой диплом. Присвоили и присвоили. И уже все. А что дальше?

Он глядел через стол на аспирантку и понимал, что у них все уже позади. Он ее достиг. Мечта исполнилась. Он откроет портфель и достанет пижаму, а она вытащит из большого старого шкафа свежее постельное белье… Все это, конечно, замечательно и великолепно, но это уже достижимо. И теперь, когда он вдруг станет доступным ей, он может ей показаться мельче. Где же великая мечта? Те короткие романы на квартире Крапивникова и в других местах не приносили разочарования. Они были именно то, чего он хотел. Не больше и не меньше. Это было, как игра в теннис: на два часа сдавали корт и нужно было здорово поиграть, не теряя драгоценных минут. То же и романы. Нужно было вовремя убраться и возвратить Жорке ключ. И то и другое было чисто спортивным мероприятием.

Женщина же, сидевшая напротив за большим, покрытым старой чистой скатертью столом, никак не годилась для короткого физкультурного романа. Она также не совмещалась с этим желтым достойным, привезенным отцом из Америки кожаным портфелем. Гораздо проще было дома сказать, мол, еду на несколько дней в Питер. Марьяшки нет, а отец с матерью, если и не поверят, то проверять поостерегутся.

Но вот так щелкнуть портфельным замком, вытащить пижаму, — это как дать обет у аналоя на вечную связь в горе и радости, в болезни и смерти. И вдруг почувствовав некий, подогреваемый в нем последнюю неделю Бороздыкой религиозный подъем, Сеничкин вообразил, что синяя птица мечты почти садится на его плечо и, опустив голову, будто каялся и признавался в смертном грехе, хотя на самом деле речь шла о великодушии и величии, начал:

— А знаете, Инга, я ведь не Сеничкин. Да, да… Так вышло, но я не хочу им быть…

Доцента прорвало, словно он пил в «Голубом Дунае», хотя его порцию выхлестал Бороздыка. Но, опьяненный собственным благородством, Алексей Васильевич опускал голову и каялся в высоте своей души.

Аспирантка встала, хотела обойти стол и прижаться к доценту, но тут раздался телефонный звонок — один, второй. Когда она, мрачная, подошла к аппарату, в трубке уже выл протяжный гудок. (Это Курчев, не справившись с собой, сбежал в вестибюль, накрутил телефонный диск, положив ждать три гудка, но на втором, услышав крик шахматных мальчишек: — Всё! Сдается! — резко рванул рычагом. Злясь на это неуравновешенное стадо очкастых и тщедушных подростков, Борис поднялся в свой ярус и увидел, что таблички «Черные сдались» не вывешено, партия продолжается, но Смыслов стоит совсем тухло. У него нет ладьи — правда, взамен конь и две пешки — и после размена ферзей эндшпиль для него безнадежен. Смысловский конь, стреноженный белым слоном, застрял на краю доски. Две белые ладьи, выстраиваясь по вертикали, вот-вот залезут в «обжорку», то есть на седьмую горизонталь, где займутся пешкоедством, да и вообще шансов на спасение у Смыслова не больше, чем у самого лейтенанта. Пора Смыслову протягивать руку Ботвиннику, а лейтенанту нечего бегать в фойе и набирать проклятый номер.)

— Да, я знаю, я виноват, — пел меж тем Сеничкин, и гордость и мечта светились в его голубых с девическими ресницами глазах. — Но что я мог поделать?! Теперь уже ясно, что эксперимент не вышел. Нужно возвращаться на круги своя. Мы не оценили… (нет, не идеи! роль идеи нам всегда была ясна!). Мы не оценили соборности русского чувства, которая выше идеи. Мы дали чуждому хамству замутить лучшее в нашем народе. Мы стали именно космополитами, потому что открыли двери чужому, а свое решили припрятать, будто нам надо его стыдиться…

Инга сидела рядом с доцентом на широком диване, припав к его плечу. Он был ей еще ближе оттого, что детство у него не задалось, и оттого, что теперь он собирался порвать с этой долгой ложью, и еще оттого, что в нем порядочность и храбрость наконец перебарывают долголетнее рабство. Сентенции же о чужом и своем, чуждом и исконном, казались ей несколько ходульными. Но она понимала, что вызваны они искренним чувством раскаяния.

Важно, что он тут, весь тут, и его идея возвращения настоящей фамилии была новой и, видимо, как-то связанной с ней, Ингой, и со смертью ее тетки и явно враждебна его жене, выскочке-прокурорше. И пусть Алеша где-то преувеличивал, несправедливо раздражался, но в целом им руководило чувство правды. Ну, а если он в чем-то повторял Бороздыку, так ведь Ига столько всего наговорил, что не совпасть с ним попросту невозможно.

Последним ходом Ботвинник сдвоил ладьи по третьей вертикали, и Смыслов мог напасть на них своим развязанным конем, но вместо этого подал чемпиону руку. Счет стал 2:0 и о шахматной короне вряд ли приходилось думать, хотя оставалось еще 22 партии.

Курчев сбежал в раздевалку, взял у гардеробщицы свое легкое, как плащ, импортное пальтишко и вышел на мартовский холод. Кепи у него не было. Он спустился в метро и отдал кассирше четыре пятиалтынных. Больше мелочи не было, а на сданный гривенник не позвонишь. Теперь, если хватит сил не разменять на Комсомольской червонец, на сегодняшний вечер он спасен.

«Все-таки шахматы — не отвлечение, — думал, держась за никелированный поручень новенького сверкающего вагона. — Завтра засяду в Ленинке — и все! Это не выйдет, будто ее ищу: сама сказала, что теперь приземлится в Иностранке. А увижу — все равно не подойду. И вообще ей сейчас не до книжек», — вздохнул, чувствуя, что никого так не ненавидит на земле, как Лешку.

 

29

— Ну, зачем ты так?.. Значит, не любишь?.. Боишься?.. — тихим, который показался доценту оглушающим, шепотом сказала Инга.

Они уже третью ночь были близки. Но первые две, после Ингиного нездоровья, не сговариваясь, считали безопасными, а вот теперь доцент остерегся и тут же, услышав недовольный шепот Инги, понял, что он, Алексей Сеничкин или Сретенский, как мысленно он уже себя величал, пропал.

«Конечно, попался, погорел, заарканили», — думал он.

— Глупый, — все тем же глухим шепотом выдохнула Инга.

— Да… Но, понимаешь, — промямлил, чувствуя, что барахтается и идет ко дну. «Нехорошо, некрасиво, неблагородно… Она должна понять, что я жажду благородства. Я рвусь к благородству, а она одним словом кидает меня на дно. Сейчас, когда все так зыбко, когда, может быть, решусь и поверну все по-другому… Сейчас, когда мне больше всего нужна свобода, свобода времени и свобода маневра — ребенок для меня страшней чумы и смерти!» — Не сейчас, — выдавил он вслух.

— Да, конечно, — ответила она и голос у нее был невеселый. — Да. Я все понимаю. Просто размечталась. Он был бы маленький, а весь как ты… — Инга снова прижалась всем своим длинным худым телом к Сеничкину, но он чувствовал в ней скованность и сжатость, словно она раздета была только сверху, а внутри, под кожей, все на ней было застегнуто.

«Нехорошо, — снова подумал. — Трусливо. Женщина имеет право на ребенка. У них нет таких высоких задач. Им и нельзя не рожать. Что тогда будет с Россией, если русские перестанут рожать?! Ведь окраины беременеют, не переставая. Но мне сейчас прямо зарез…»

— Не сердись, — сказал громко. — Я тоже хочу сына. Твоего сына. Но сейчас, понимаешь…

— Да, — еще сильней сжалась она. — Да… У меня — аспирантура, у тебя — новая работа. И потом это все так внезапно… Тебе неловко у нас. Ты не знаешь моих стариков и тревожишься, как примут… Да, да… Это все мои глупые фантазии…

«Дурак, — сказал себе Алексей Васильевич, обнимая ее и целуя. — Дурак и негодяй. Ведь у нее мог быть ребенок от Борьки. Ведь еще чуть-чуть — и как можно было испортить породу… Интересно, заикалась ли она ему о ребенке? Да нет, вряд ли… Ведь она не любила его. Просто я с помощью болтуна Иги толкнул ее к нему на матрас. Небось, на матрасе спит или на раскладушке. Казарма, мать родная!..»

— Не огорчайся. Все у нас с тобой будет, — сказал вслух.

Но утром, когда они пили кофе, ему уже напрочь не хотелось ребенка.

«Да и ей не нужен», — думал, глядя в ее усталое, осунувшееся за последние дни лицо.

— Я перекушу в институте, а ты сбегай на Ногина или в буфете возьми чего-нибудь…

— Ничего, не волнуйся…

— Я заскочу после шести? Не рано?

— Когда сможешь, Алеша.

— Тогда после шести… — поцеловал он Ингу и спустился в переулок.

Спешить было некуда. Лекции у него начинались около полудня, и этим утром он решил найти Курчева. Пусть собачий сын больше не звонит. Нет, ревности в Алексее Васильевиче не было. Но все-таки Борька его раздражал. Раздражал, как маляр в троллейбусе, о которого можно измазать пальто. В четверг, после крематория, звонил точно он. Нужно поговорить с дураком и унизить, чтобы больше не приставал.

Сеничкин вышел к вокзалам и в первой же справочной сделал запрос на Курчева Бориса Кузьмича. Ждать пришлось минут сорок, хотя киоскерша обещала управиться в четверть часа. Чтобы не напороться случайно на Ингу, которая, он знал, ездит в Иностранку на метро, он прошел дальше к Красносельской, все время подогревая в себе раздражение на Бориса.

«Сиротка», — скрипел зубами, понимая, что, собственно, «сиротка» здесь ни при чем. Просто у него самого с Ингой выходит не совсем так, как мечталось, и надо на ком-то выместить растерянность и недовольство.

Он дважды опасливо возвращался к справочному киоску и действительно чуть не столкнулся с Ингой. Он едва ее узнал: в сером ратиновом пальто с шалевым воротником она быстро и понуро шла к станции метро и, будь у нее настроение чуть лучше, непременно увидела бы шмыгнувшего за будку чистильщика доцента. Но она не поднимала головы.

«Да, весна… — вздохнул Алексей Васильевич, когда Инга скрылась в дверях нового вестибюля «Комсомольской». — И напарюсь же сегодня», — с неодобрением оглядел свое полуспортивное с меховым воротником пальто, которым так гордился все три зимних месяца, и с неудовольствием подумал, что придется заезжать домой менять гардероб.

— Вот, пожалуйста: Переяславка 41, квартира 4, - сказала киоскерша.

Но лейтенанта дома не оказалось.

— В Ленинской библиотеке, — шамкнул мужчина в грязных лиловых кальсонах и толстой теплой фуфайке. Он лежал поверх скомканной простыни на новенькой пружинистой, армейского цвета раскладушке и нисколько не стыдился открывшего двери доцента. На полу у изголовья стояла большая плоская пожелтевшая тарелка с окурками, а сам мужчина, выпятив кособокий от лежания живот, читал том Толстого огоньковского издания.

— Передать чего? Днем увижу, — сказал мужчина, не откладывая книги.

— Не трудитесь, — хлопнул дверью доцент.

«Нет, нет. Здесь ее не было, — подумал он. — В таком хлеву и при этом лагернике…»

Гришка Новосельнов показался ему похожим на заключенного.

«Нет, у Борьки кишка тонка…»

И вдруг оттого, что версия с лейтенантом провалилась, Сеничкина охватила совершенно непостижимая для него ревность к воображаемому мужчине, у которого трое суток провела Инга. Перебирая всех знакомых, он хотел мчаться в Иностранную библиотеку и только не по-мартовски жаркое солнце, напекавшее спину и плечи, несколько поколебало решимость. Сеничкин поехал домой и под ворчанье горбатой Проськи принял душ, сменил рубашку, костюм, туфли и вытащил из кладовки несколько длинноватое по нынешней моде синее демисезонное пальто.

«Черт, нельзя так распускаться», — подумал, спускаясь в тихую улицу Воровского. Времени оставалось больше часу и Алексей Васильевич решил пройтись пешком узкими арбатскими переулками.

— Это неблагородно. Захочет — сама расскажет, а допрашивать нехорошо, — сказал вслух, чувствуя, что загадочность аспирантки даже подогревает его любовь к ней.

 

30

— Фраер какой-то тебя спрашивал, — сказал Гришка сошедшему в гардероб Ленинской библиотеки Курчеву. — Пижончик. Не то что мы, грешные, вздохнул, с неодобрением оглядывая легкое желтое в клетку курчевское пальтишко, которое протягивал Борису гардеробщик.

— Лешка, наверно, — вздрогнул Курчев.

Он уже третий день сидел в читальне, несколько тревожась за свой венгерский костюм, особенно за брюки, которые так быстро вытираются о казенные стулья. Костюм был великолепен, хотя стоил меньше восьми сотен, и Курчев чувствовал себя в нем ловко и независимо, не то что в лоснящемся кителе.

Инга еще ни разу не видела его в штатском, и он надеялся, что если она вдруг ненароком заскочит в третий научный, то будет удивлена. Да и ему легче будет держаться с ней холодно в этой венгерской паре.

И вот этот дурень Гришка брякнул про пижонство доцента, и Курчеву вдруг захотелось назад, в зеленую шкуру, в угол, куда-то туда, где он вне игры и никак не может и не должен соперничать с Алешкой.

— Ну, пошли. На улице, скажу тебе, парилка. Я совсем спекся, — взял Бориса под руку Новосельнов и потащил из вестибюля.

Еще с вечера они условились поесть по-человечески в недорогом ресторане и потом спуститься в биллиардную.

Три дня, если бы не беспрестанные мысли об аспирантке, Курчев мог бы считать себя в порядке. Он сидел среди тихих и погруженных в книги людей. Они не обращали на него внимания, очевидно, сразу приняв за своего, и он, стараясь не думать о Рысаковой, читал воспоминания о Маяковском. Книг было много, но толку в них не слишком. Борис понял, что воспоминающие не столько вспоминали поэта, сколько пытались доказать, что были к нему чрезвычайно близки, что без них он бы не стал тем, во что в конце концов вылупился, и, подымая «агитатора, горлана, главаря», ни на одной странице не забывали о себе.

Курчев с детства не любил Маяковского, потому что все, начиная с отца, взрослые, окружавшие Борьку, Маяковского не терпели. И не только потому, что он корежил русский язык. Просто все пили водку, поругивали советскую власть и любили Есенина. Есенин был свой в доску. Его переписывали, отчаянно перевирая, в замусленные тетради. Его пели под гитару и надрывно читали спьяну. Книг его нельзя было достать.

А Маяковский продавался на всех углах и мозолил глаза с плакатов. И всего толку в нем было, что пульнул в себя из-за какой-то гулящей шмары.

Не полюбив Маяковского с детства, Борис и потом не пристрастился к нему, потому что под влиянием бабкиного соседа, раненого на фронте пожилого столяра, начал читать Толстого. Столяр, вегетарианец, в первые годы революции входил в какое-то толстовское общество, за что пострадал, и поселился в Серпухове, но остался верен прежним привязанностям. Впрочем, Есенина сосед тоже не любил, потому что был противником пьянства и разврата.

Теперь, получив атанде от аспирантки и твердо решив ни в какую аспирантуру не поступать, Курчев занялся Маяковским, подспудно желая заземлить на ком-то скопившееся недовольство собой и миром. Но читая воспоминания маяковцев, он невольно проникался жалостью к этому колоссу на глиняных ногах, к этому главарю с сердцем трусливого мальчишки, к горлану, которому не о чем было кричать, потому что он зарифмовывал только чужие мысли, — сначала Ницше, а потом — всех подряд: Бухарина, Калинина, Сталина… Все, кому не лень, надували, как цыган лошадь, этого странного, явно не вполне нормального, хотя незаурядного парня, и потом он гудел иерихонской трубой.

Отложив сборники лефовского и прочего окружения, Курчев раскрыл общую тетрадь и быстро своим неврастеническим ломким почерком стал уродовать бумагу:

«Вообразите гимназиста, недоросля, которому говорят: «Дядя, достань воробушка». Приткнуться ему некуда. Бедность сразу после относительного достатка. Мать сдает комнаты…»

(Представить это Борису было нетрудно, потому что в Серпухове бабка вечно пускала в дом квартирантов.)

«…И парень, воображая себя Оводом, Гарибальди с помесью Робин Гуда, играет в революцию, как в «казаки-разбойники». Он еще не атаман, хотя метит в первые, в главные. Но игры оборачиваются тюрьмой. Первая посадка, как легкое ранение, как шрам у буршей. Она — как мета храбрости и избранности. Но в следующий раз сидеть неохота. Правда, кормят и дают читать книги. Но славы никакой. Никто о тебе не помнит. Ты вообще для всех нуль. А славы ох, как охота. И вот парня выпускают. Вроде бы у него есть кое-какие способности по рисовальной части. Юноша смешивает краски, стоит за мольбертом, но таких, как он, десятки, если не сотни. Улита едет, когда-то будет… А ему по-достоевски надо сразу, да так, чтобы на всех площадях орали его фамилию. Но пока неудавшийся рисовальный хмырь в очках и бороде глядит на его мазню и неодобрительно хмыкает:

— Куда нога заехала? И колер, колер не тот… — или что-то в этом роде. (Знать не знаю, что говорят в подобных заведениях.)

И вот попадается парню на пути веселый прохвост Бурлюк, который уже понял, что медленными шажками известности не догонишь, что нужны ковры-самолеты и вообще всяческое звуковое оформление. Он читал «Мартина Идена» и знает, что первое условие славы — общественный скандал. И тогда вытаскивается желтая кофта и наносится оплеуха общественному вкусу.

В царской России книги покупают люди богатые и на концерты тоже бегают не бедняки, а в крайнем случае студенты, которые в будущем собираются разбогатеть. А человек сытый и состоятельный — всегда немножко мазохист, потому что ему стыдно перед несостоятельными и несытыми. Ему хочется, чтобы его слегка поругали. Не сильно, на уровне щекотки, но все-таки выложили правду-матку о нем. И вот организуется некая бродячая банда, где наш парень в желтой блузе, с подведенными глазами, при своем росте, голосе и красоте выскакивает вперед, хотя дергают его за ниточку другие. Шум, гам, скандал. Крики: «Футуризм». Все это льстит долговязому юноше, но еще больше льстят признания стариков, вроде Репина или Горького, которые, мало чего смысля в стихах, бухают: «Да какой же вы, батенька, футурист?! Чистейший реалист!»

Паясничанье на эстрадах куда веселее сидения в Бутырках. Ты, вроде, гонимый, а одновременно сыт и известен. И девушки за тобой увиваются, и кондуктор на вокзальном перроне честь отдает, потому что едешь в первом классе.

Но тут начинается война. Сперва, несмотря на революционное прошлое, ты, не разрбравшись, пишешь патриотические афишки и ходишь громить немецкие лавки. Но тебе уже 21 год, могут, чего доброго, и призвать. Будь ты по-прежнему революционистом, тебя бы давно забрили и послали вшей кормить в Мазурские болота. Но ты актер и талант, и богатые интеллигенты, и питерские буржуи, над которыми ты потешаешься, пристраивают тебя в столичное автомобильное ведомство, куда ты заявляешься не чаще, чем императрица в свой подшефный полк.

Но, увы, ничто в мире не вечно и начинается революция! Ювелирный магазин Бриков национализируется и оставшийся на бобах Осип Максимович посылается своей шикарной супругой в новорожденные карательные органы допрашивать за паек себе подобных интеллигентов и буржуев. Потому-то и Есенин писал:

Вы думаете, здесь живет Брик, Исследователь языка, А здесь живет шпик И следователь ЦК.

И сам юноша, который ходил в пажах у прекрасной хозяйки петербургского салона, отправляется на заработки в РОСТА. На это его рисовального таланта вполне хватает. К тому же он подписывает свою мазню стишками, не очень бойкими, но вполне доступными лицам в кожаных куртках.

Новое начальство, выйдя из тюрем, вернувшись из каторги и ссылки, еще не отдохнуло и не наелось. Кругом война и ни о каком мазохизме не может быть речи. Новое начальство требует лишь одного — полного признания и безотказного восхваления. И футурист, нигилист и еще Бог знает кто начинает безоглядно (правда, в левых рифмах!) хвалить и воспевать новую власть и достигает прожиточного уровня, достаточного для бывшей хозяйки ювелирного заведения…»

«Слишком зло», — подумал Курчев и, взглянув на большие электрические часы, понял, что пора сдавать книги и спускаться в раздевалку, где уже, наверно, чертыхается Новосельнов.

Пить Борису не хотелось, да и обещанная Гришкой киевская котлета не прельщала и не могла расцветить угрюмую полудемобилизованную жизнь.

«Это слишком примитивно, — решил, с сожалением захлопывая тетрадь. Все-таки он был талантлив. И несчастен. И потом, его мазохизм — не личное изобретение. «Сильнее и чище нельзя причаститься…» Тут что-то вообще от всех, получивших отдельное жилье и высшее образование. Совершенно необъяснимая любовь к необразованным. Культ необразованных. У Толстого это тоже было. Почему-то считалось и считается до сих пор, что наука развращает. Если человек, например, не доучился и пошел к станку, то он пуп земли и все понимает и надо на него равняться. А если ты прокорпел все десять классов и еще пять курсов, чему-то выучился и что-то понимаешь, то ты уже гнилой и должен учиться у тех, кто не доучился, потому что был туп или ленив. «Музыку изобретает народ, а мы, композиторы…» и т. д. Чего-то у меня сумбур в голове», — подумал, вынося книги в предбанник.

Гришка повез его в припарковый ресторан, где месяц назад сидел с Игнатом и маклером и где ему понравилось все, кроме губастой шмары, не позволившей станцевать с ее подругой и чего-то каркавшей по поводу будущей посадки. Сейчас, жарким мартовским днем, ресторан был пуст и необычно светел. Даже надо было прятаться от солнца, и они сели в глубине, возле пустой эстрады.

Борис пил лениво, а Гришка сразу окосел и мир опять стал для него весел и многообещающ, и появись в зале какая-нибудь подходящая кадришка, он бы непременно разлетелся к ней и завязал деликатную, просительную беседу. Но в зале сидело только несколько студентов и вдалеке, в тени возле двери, четверо офицеров, и потому весь запас чувств Гришка тратил на лейтенанта.

— Да не бойся, Борька. Пей. Я тебе пятнашек давать не буду. Не позвонишь. Севрюгенц что надо. Хочешь, еще закажу? Да ешь, а то я тебя, как шмару, уговариваю. Люблю я тебя, Борька. И какого дьявола снюхался ты с этой ученой клизмой?!..

— Ну-ну!

— Ладно. Понимаю. В рамочках. Держимся в рамочках… Придерживаемся рамочек, — пьянее, чем был на самом деле, повторил Новосельнов. — Высокие чувства. Потому нужно держаться в рамочках. И ты, Борис Кузьмич, держись в ра… в ля… в лямочках… Ра-ля, до-ре-ми-фа-соль-ля-си мы поедем на такси…

— Пшел, знаешь куда?

— Знаю. Только непонятно, почему твоя фря тебе больше не дает. Испугал я ее? А то, знаешь, если не дает, то и не надо. Ты меня полюби. Я тебе тоже не дам. Результат один, а расстраиваться не придется.

— Кончай, — расхохотался Курчев, радуясь, что есть с кем отвести душу.

— Люблю тебя, Борька. Это она к тому фраеру ушла?

— Угу.

— Ну тогда швах. Тогда одни шары гонять остается, — беззубо усмехнулся Гришка и подозвал официанта.

Но когда они, не надевая своих пальто, а только накинув их на руку, спустились в подвал того же здания и взяли один из пустующих зеленых столов, Борис услышал знакомый голос:

— Одиннадцатый, два борта — угол.

— Атас! — хотел тут же крикнуть Гришке, но было уже поздно. Новосельнов засовывал шары в деревянный угольник.

— Этот? — шепнул Курчев приятелю, потому что доцент все еще стоял к ним спиной. Заказанный им шар в лузу не пошел, но удар доцента был на редкость элегантен.

Гришка кивнул.

— Во что они играют? — тихо спросил Борис, который костяные шары видел только издали.

— Сейчас тебя научу. И ты его живо обставишь.

 

31

Отчитав две спаренные лекции, Алексей Васильевич пришел в свое обычное бодрое состояние. Он любил свой голос так же, как любил свое тело, свою походку, свой удар ракеткой, как он любил все, что делал. Чтение лекций было таким же приятным времяпрепровождением, как теннис, плаванье, бег на лыжах, и приносило легкую чисто физическую усталость, после которой стоило выкурить хорошую сигарету, съесть что-нибудь небанальное и выпить холодного сухого вина или водки.

Поэтому Сеничкин в институтский буфет, как обещал Инге, не пошел, а перейдя Крымский мост, поднялся в облюбованный еще со студенческих лет припарковый ресторан, заказал сухого вина, заливной осетрины, бифштекс без лука и съел все это в полном одиночестве.

«Любимая женщина — это прекрасно, — думал он. — Но вот такой легкий холостяцкий обед возвращает мужчине независимость. Женщина, хоть на дворе и двадцатое столетие, и равноправие, не может заменить целый мир. Женщина только одна из составляющих. Одна составляющая, две составляющих, три… А мир — миллиард составляющих».

Молодой Сеничкин любил масштабность.

— Все-таки лучше, когда держишь их на дистанции, — сказал, наливая себе второй бокал вина. — Когда на дистанции, то берешь водки и не тревожишься, что учуют запах. Нет, я не прячусь. Просто устал и привожу себя в порядок. Мне нужно успокоиться и встряхнуться. Без загула, а по-мужски: легкий обед и партия в бильярд.

Он расплатился, сбежал в подвал и начал играть в пирамиду с седым пузатым бильярдным жучком по прозвищу Маруся. Он давно знал этого несчастного забулдыгу-еврея, окрещенного женским именем из-за того, что в своей прежней жизни Маруся работал в машинописном бюро, тарабанил на ундервуде.

Играли они без форы с условием, что проигравший платит за стол. Других фраеров в подвале не было и, чтобы не терять формы, Маруся согласился покатать шары с этим пижоном.

Заказав одиннадцатого от двух бортов и не попав, доцент оглянулся и увидел двоюродного брата и беззубого плешивого субъекта, который, правда, уже напялил на свое грязное белье пиджак и брюки, но от этого не стал привлекательней.

— Салют! Вот не думал встретить, — сказал Сеничкин, приветственно поднимая кий. — Я заходил к тебе.

Курчев в ответ что-то буркнул и пустил на своем столе шар с цифрой 12. То ли от злости, переполнявшей лейтенанта, то ли от того, что при виде доцента он не мог как следует прицелиться, шар с неожиданным характерным четким стуком влетел в лузу.

— Ничего, — сказал доцент, не удостаивая Гришку даже легким кивком. Вот доиграю и сразимся.

«Что-то вроде дуэли, — усмехнулся Борис. — Смешно. Он увел женщину, а я отыгрываюсь на зеленом сукне. Не хватало еще, как Орлов Потемкину, запустить ему шаром в глаз. Или это враки графа Салиаса?»

— Ну, я готов, — сказал доцент, проиграв партию и расплатившись в кассе.

— А я нет, — вспылил Курчев. — Видишь, с человеком играю.

— Брось, Борька, — скривился Новосельнов, кладя на сукно длинный сверкающий под яркой лампой полированный кий. — Я вон с этим попробую, кивнул на Марусю, который, опершись на свой бильярд, как рыночный продавец на прилавок, своим глуповатым лицом и кособокой покалеченной фигурой приманивал новичков.

— Обдерет, — бросил Борис, склонный считать всех завсегдатаев этого заведения жучками и жуликами. В данном случае он не ошибся, потому что даже пьяный раздухарившийся Гришка и тот не согласился играть с Марусей и, перекинувшись с седоватым калекой несколькими обидными полуматерными замечаниями, отошел от стола.

— Я поеду, — сказал Курчеву. — А ты не заигрывайся. Два червонца заплачены — час двадцать играй, а больше не надо. А то обдерут, — с удовольствием стрельнул своими маленькими глазками в доцента, как бы намекая, что тот одного поля с Марусей.

Доцент покраснел, но не успел ответить. Гришка, по-стариковски шаркая, двинулся к раздевалке.

— Что за стапер? — спросил Сеничкин, снимая с шаров угольник и вкладывая в сокращенное слово не столько смысл, сколько презрение.

— Так, офицер. Командир полка, — ухмыльнулся Борис и сильным ударом разбил шары, чего делать ни в коем случае не стоило.

— Вот бы не подумал! Десятого прямо, — ударил доцент и промахнулся. Русский офицер. Полковник.

А белье у него, как у обозника. Я к тебе зайти стеснялся, в дверях стоял. А этот лежит и хоть бы хны. И видел бы ты его кальсоны!

— Я видел. Этого — туда, — показал в воздухе кием на красноватого четырнадцатого и на дальнюю левую лузу, но тоже промазал.

— Здесь стол строже, — сказал доцент, невольно поддаваясь игре и подбадривая кузена, к которому еще утром питал страшную злобу. — Семерку от двух бортов.

Он пустил шар, и тот, закружившись, ударился о короткий борт, потом о длинный и медленно, степенно покатился в лузу. Не связывая уже брата с любимой женщиной, Алексей Васильевич стал класть шары на редкость достойно и элегантно, даже несколько жалея противника, который пыхтя наваливался на стол, ударял чересчур топорно, почти по-деревенски и уже дважды проштрафился, пустив сначала полосатый шар за борт, а потом в лузу. Они не протрусили вокруг стола и пяти минут, а счет уже был минус десять на плюс пятьдесят два.

— Не сжимай кий так, будто боишься, что я его вырву, — улыбнулся кузен. — Пальцы расставь и пускай легко. Пусть скользит. А ты его толкаешь, как посуху. Получается колхозный удар.

— А я и есть колхозник, — не скрывая недоброжелательства, отрезал Курчев и, ударив по двойке и забив ее в дальнюю лузу, вдруг вспомнил, что не сделал заказа.

— Ничего. Считается, — великодушно кивнул Сеничкин, вытаскивая шар и ставя на нижнюю пустую полку. — Что такой злой? Не демобилизовали?

— Наоборот. Девятого в середину на себя.

— Понял. Это называется дуплетом. Ого! Расходишься! — достал он из средней лузы шар и поставил рядом с двойкой. — Не будешь злиться, шары сами пойдут.

— А я и не злюсь, — Курчев обошел стол. Бить больше было нечего. Все шары, кроме битка, прижались к бортам.

— Без заказа, — пустил он полосатого в ближайший и посмотрел на доцента. — Чего заходил?

— Соскучился, — улыбнулся Алексей Васильевич. Он больше не испытывал неприязни к кузену. Парень как парень. Одет чистенько, хоть и нескладно: полосатая рубашка при полосатом костюме. Хорошо хоть без галстука. Галстук этот пентюх ни за что бы не подобрал. Но все-таки это свой, хоть и не кровь родная, а все же родственник, свидетель твоих успехов и незадач.

— Смешно! Ведь мы с тобой в первый раз играем, — подмигнул Борису.

— Угу, — кивнул тот, не поддаваясь. — Мамаша твоя тебя ругала. Говорит, ты вроде креститься хочешь, — поддел доцента. — Я думал, ты крещеный, — наклонился над столом и прицелился в самого крупного, пятнадцатого. Вид у лейтенанта был простоватый, но голос сохранял зловредность.

— Ты не так понял, — ответил кузен, которому не хотелось сердиться и портить отлично начатый холостяцкий день. Время приближалось к пяти. Надо закругляться, выигрывать и ехать в Иностранку.

— Или что-то фамилию назад менять… Она так злилась, что я толком не понял. Тебя ругала и меня заодно, будто это я вас с Марьянкой развожу.

— Не обращай внимания, — доцент ударил битком в пятнадцатого, которого минутой раньше безуспешно пытался положить Курчев. Теперь у доцента пятнадцатый вошел в лузу, но при этом, откатившись от борта, в средней лузе очутился и полосатый биток.

— Не говори под руку, — усмехнулся и стер один из крестов над своей полкой. — Или дразнишь, чтобы мазал?

— Да где нам, сиротинушкам? — осклабился лейтенант, сам краснея и вгоняя доцента в краску.

«Слышит он, что ли?» — подумал Алексей Васильевич и сказал:

— Слушай Борис. Я давно хотел тебя спросить, чего это ты меня не любишь?

— Ладно…

— Завидуешь? Ты сам не лаптем хлебаешь. Голова есть. Захочешь — и всего добьешься. Демобилизовали ведь…

— Ладно, кончай. Не к чему… — промычал лейтенант, чувствуя, что у него покраснели не только лицо и шея, но и весь он до пят красный, как партизан гражданской войны.

«Хоть бы про Ингу сейчас спросил, — подумал с надеждой. — Тогда не заметит».

— Завидовать мне тебе не в чем, хоть ты там элита и еще чего-то, доцент по марксизму или славянофильству, — выдохнул, не поднимая головы.

— Ну, ну, легче на поворотах, — сказал Алексей Васильевич и прислонил кий к бильярду.

— А что — нет? Бей и не выходи из себя, — злорадно усмехнулся Курчев и выпрямился в полный рост. — Бей. А то чикаться некогда. Девятнадцать минут осталось.

— Тебе кто про славянофилов сказал? — нахмурился, что-то подозревая, доцент и бесполезно ударил по шару.

— Мать и еще Бороздыка. Тот прямо распелся, мол, в тебе чувство пути. Я думал он про карьеру, а он про церковь. Ты что, ему тоже набрехал, что фамилию меняешь? Вон вытаскивай… — кивнул на пятнадцатого, которого за разговором все-таки положил в угол.

— Зубы заговариваешь, вот и падают, — достал доцент шар. — А все же сбавь голос.

— А чего боишься? — спросил лейтенант и стал охотиться за чёртовой дюжиной, самым крупным из оставшихся шаров.

Теперь они уже не столько играли, сколько переругивались над зеленым сукном. Доцент дважды промазал, а лейтенант забил четверку с шестеркой и счет почти выравнялся.

— Чего боишься? — с подковыркой продолжал Борис. — Ведь не я, а ты все это развел. Сретенский, Сретенский!.. Хрен бы два года назад защитился Сретенским. Или у вас диалектика такая: когда надо — так Сеничкин, а когда Сеничкина по шее — так мы уже не Сеничкины, а долгополые дворяне? А?

— Ну что разбушевался? Сводишь счеты, оттого что Инга ушла от тебя? — вдруг поддел доцент как раз тогда, когда лейтенант меньше всего ждал. Но жар от спора все равно заливал его щеки и была его очередь хода, потому, прицелясь и положив так долго не дававшегося тринадцатого, лейтенант поднял голову и с презрительным смешком бросил в доцента:

— От меня? Да я ее видел всего раз! А чего с ней? Мамаша твоя тоже меня трясла: знаю, мол, какую-то Рысакову? Я говорю: Ингу видел, а Рысакову — нет. А она: ты тоже в нее влюблен?

«Здорово у меня получается», — подумал со злобной гордостью.

— Заливай, — сказал доцент, но в его голосе не было полной уверенности. — Небось, на нее заглядываешься?

— Заглядывался бы, да негде. Бороздыка меня звал на свидание в крематорий, но я как-то постеснялся. А ты что, правда, от Мальтуса переметнулся? — добавил, чувствуя, что долго не выдержит разговора об аспирантке.

— Да нет… Это сложнее и не здесь об этом…

— А все же?

— Ну, слышал стихи:

Прощальных слез не осуша, И плакав вечер целый, Уходит с Запада душа, Ей нечего там делать… —?

— А ты что, рыдаешь? — ухмыльнулся Курчев.

— Не рыдаю. Но Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с места они не сойдут.

— А ты, значит, сходишь. Сошел уже?

Игра продолжалась вяло и машинально. Борис перегнал Сеничкина, но забитые шары уже не радовали, потому что разговор занимал куда больше.

— А как же с марксизмом, который выстрадала Россия? — спросил, чувствуя, что доцент запутался в своих неопределенных русофильских выкладках.

— Марксизм был внесен. Причем не русскими.

Марксизм — великая штука, но его изобрели интеллигенты. Россия его действительно выстрадала, но не всякое страдание плодотворно, — улыбнулся доцент и, не дождавшись одобрения противника, пустил полосатый шар в одиноко стоявшие пять очков, которые и вошли в лузу, но не упали, а только качнулись в ней несколько раз, однако, когда лейтенант собирался их добить, вдруг исчезли в сетке до удара.

— Интеллигенции пороху не выдумать, — с удовольствием продолжал доцент, обходя стол. — Интеллигенция не должна отрываться. Без народа она ничто. А марксизм был западным изделием. Мы через него прошли, мы им переболели, как в детстве крупом, и теперь видим, что дорога у нас другая. В общем и Сталин, хоть он никакой не гений, — понизил голос доцент, — это почувствовал…

— Вот как?!

— Да, мы отпугнули от себя народ, — продолжал доцент, не отрывая взгляда от стола. Там осталось два шара и важно было забить последний. По очкам уже никто выиграть не мог.

— Кто это мы? Интеллигенция? — спросил Курчев.

— Нет, не интеллигенция, а элита. Общество не может быть не элитарным. Крепко лишь там, где одна балка идет снизу доверху.

— Темно, — скривился Курчев и чуть не промазал, но в последний момент полосатый шар, оттолкнувшись от борта, коснулся «тройки».

— Единство верха и низа может быть только национальным, — с удовольствием прислушивался к своему негромкому голосу доцент. — Иначе бюрократия, чиновничество, коррупция и так далее. Русский народ выдержал тысячу влияний, тысячу нашествий и поэтому вправе осознать себя именно как народ, как нацию.

— Это понятно. Но при чем элита и чем плоха интеллигенция?

— Ну, во-первых, элита — это нечто мистически избранное. Это лучшее меньшинство народа. Квинтэссенция. Это малое, вобравшее в себя целое!

— Ну да… меньший шар, в котором спрятан больший, — поддел кузена Курчев.

— Не остри и не завидуй.

— А чего завидовать? Я лейтенант, а ты только младший. Значит, во мне накапано твоей элиты на порядок выше. А вот с интеллигентностью как раз наоборот: у тебя два диплома, а у меня один да и тот неважнецкий.

— Ты все путаешь. Элитарность раньше давалась правом рождения. Но теперь у нас другое государство и определяет уже не рождение и не образование, а внутреннее чувство русского пути, чувство избранничества. Понятно?

— Ага, — кивнул лейтенант. — Только одно не допер. Вот месяц назад ты стоял за марксизм и ругал меня за реферат. И у тебя тогда все было впереди, а у меня ни черта, потому что ты партийный, а я без и так далее… Теперь ты уже стоишь не за марксизм, а за какую-то выдуманную тобой монархию или что-то еще, и опять ты элита, а у меня, как у латыша… ни… кола, одна душа.

— У тебя квартира. Не прибедняйся.

— Хорошо, квартира. А больше — ни шиша. Через две с половиной недели я получу свои выходные три тыщи и под зад коленкой. Чудак, считал, демобилизуюсь, не пропаду, все-таки какая-никакая, а интеллигенция. А тут выходит — интеллигенцию по боку, не нужна. А нужна элита. И надо же было мне прошение Маленкову отсылать?! Служил бы себе тихо. Дослужился бы до Ращупкина и стал бы элитой. Или тоже нет?

— Какого Ращупкина? — удивился доцент. — Длинного такого?

— Ага, — усмехнулся лейтенант, но тут же вспомнил, что теперь Ращупкин должен быть безразличен доценту, раз уж доцент ушел от Марьяны. И снова горячая злоба отвергнутого любовника разлилась по курчевскому лицу. Доцент с жалостью поглядел на брата.

— Что ж, Борис, — сказал с мягкостью и на свой английский манер. — Ты интеллигент и это, прости меня, плохо. Знаешь: «Прекрасные люди крестьяне и прекрасные люди философы. Вся беда от полуобразованности». Это, к твоему сведению, сказал Монтень. Так вот, твоя полуобразованность толкает тебя в ёрничество, в подзуживание, в недовольство действительным и разумным. Ты прав. Мне было раньше хорошо, мне неплохо сейчас и мне отлично будет потом. Мир не стоит. Все течет и видоизменяется. И я в первой волне. Мир прекрасен в каждом своем мгновении, и жизнь для будущего — это, извини, туфта. Вон, смотри, — он показал кием на круглые вокзальные часы, висящие у самого потолка, на которых оставалось восемь минут оплаченного времени. — Почему четверть шестого должна быть лучше десяти, одиннадцати или тринадцати шестого? — спросил, переходя даже на крапивниковскую интонацию, ибо и мысль была крапивниковская. — Совсем не лучше. Каждая минута достойна, чтобы в ней жить. А верить в грядущее, презирая настоящее и мучаясь в нем — не только глупо, но и безнравственно. Ждать и догонять — удел дураков. В каждом периоде есть свои сложности. Их надо разрешать…

— Значит, от интеллигенции вся беда. Из народа ее выгнали, в элиту не пускают, и она дохнет от зависти. Стало быть, осталось одно — головой в удавку и ногой от табуретки.

— Брось, — скривился доцент, будто наступил своим туфлем в нечистое. Опять ёрничанье. Все это от пустой и никчемной жизни. Ты здоровый крепкий парень, а пыхтишь, как неудачник, и от тебя впрямь начинает разить безнадегой. Ты историк. Ну, хоть по своему жидкому образованию историк. Так вот, вместо того, чтобы вытаскивать своего фуражиста и придумывать ему какую-то невозможную особую роль, ты собери, соедини всех обозников, слей вместе, преврати в сплав. Ведь народ велик не отдельностью, а целостностью. Интегрируй, а не разделяй. Не анализ, а совокупность синтеза — вот задача интеллигенции. Собирать и хранить лучшее в народе. Охранять. Беречь.

— Ходить ВОХРой?

— Опять? — сморщился доцент.

— Не опять, а всегда. Мне, понимаешь, с ружьишком и с собакой: «шаг влево, шаг вправо — стрелять буду!» или там экскурсоводом: «Вот, товарищи (или там «граждане», если «товарищей» вы отмените), струг Стеньки Разина» (или там фуражка Владимира Мономаха. Мне — вполсыта, Москвошвей, — он потрогал левой рукой лацкан пиджака, забывая, что костюм венгерский, — мне «Парижская коммуна», — поднял легкую после сапога ногу, — давка в троллейбусе и отпуск в доме отдыха, где палата набита, как казарма. А тебе — западное шмотье, «ЗИС-110», иностранные командировки и дача на Рице. Тебе плевать, что в деревне шаром покати. Вон, вроде, как у нас тут, кивнул на зеленое поле бильярда.

— Ну, что ж! Деревня и впрямь не в порядке, — согласился доцент. — А я при чем?

— Погоди, до тебя дойду. Мало, что разорена. Так ведь хуже — паспортов нету. Я тут осенью ездил за пополнением. В бесплацкартный баб набилось. Откуда-то из-под Ужгорода. Язык украинский — не украинский, с пятого на десятое понимаешь. Едут, говорят, пятые сутки: сначала Львов, потом Вильнюс, Рига, Таллин, Питер и на закусь — Москва. Спят непонятно где. С утра до вечера и всю ночь дуются в дурака. Чего едете? — спрашиваю. — А так, подывытыся.

— Спекулируют, — усмехнулся доцент, примериваясь к последнему шару.

— А хоть бы и так. Людям жить надо. В селе никаких товаров. Они чего-то человеческого ищут. Ботинок хотя бы. А вы с Бороздыкой их назад, в Бог знает какой век заталкиваете. Ну, Бороздыке ничего, ясным делом, не обломается. Он болтун. А тебе всё на блюде, как хлеб-соль несут: «Ешьте, Алексей Васильевич!»

— Ты не понимаешь, — снова скривился доцент, как учитель математики, пытавшийся битый час объяснить тупому девятикласснику начала тригонометрии. — Мир разделился. Понимаешь, общая интернациональная идея дала течь. Теперь развитие может быть только национальным. Каждая нация ищет силы в своем прошлом. Крестьян растлили и они шастают по городам, вместо того, чтобы прижиматься к земле, которая богаче и плодотворнее города… — медленно и устало, как давно известное, выговорил Алексей Васильевич.

— Да, но ты чего-то не лезешь в землю. И клифтик на тебе иностранненький. Сукнишко, во всяком случае, не наше. А? — и потому, что доцент только пожал плечами, как бы не считая достойным откликаться на подобные низкие выпады, лейтенант продолжал: — Душа твоя ушла с Запада, но грешное тело прописано в Европе или даже в Америке. Всем нам — назад, в деревню, в средневековье, в русскую общину или куда-нибудь еще (в какой-нибудь вариант лагеря!), а тебе с твоей высокой соборной душой, тоскующей по Китежу, предстоит мучаться на растленном Западе. Там, глотая кока-колу и вдыхая «эр-кондишен», ты будешь тосковать по российским полям, запаху хлева (которого и не нюхал) и еще Бог знает по чему. Все это не ново! В прошлом веке такого навалом было. Да ты хуже самого заядлого крепостника! Тому хоть нужно было, чтобы крестьяне лучше жрали, чтоб на него больше вкалывали. А тебе — чхать! Тебе лишь бы петь гимн народу, а как он живет — не твое дело. На костюмчик с рубашечкой он тебе наработает. У крепостника было свое и чего-то он все же берег, а у тебя — чужое, и потому ты не жалеешь и готов по ветру пустить.

— Туману много, — сказал доцент. — Скажи лучше прямо: любишь ты свой народ?!

— Ну, люблю.

Разговор перешел на мистическую колею и лейтенант сразу почувствовал себя незащищенно и зябко.

— Ты согласен, что наш народ — великий народ?

— Ну, предположим, — буркнул Курчев. Ему стало скучно спорить, так же, как вот гоняться по столу с длинным полированным кием за последним шаром.

И победа на бильярде и победа в споре ничего не значили.

— Так из-за чего орем? — с победительной усмешкой поглядел на мрачного брата Алексей Васильевич.

— Не из-за чего! — устало сказал Курчев. — Но все-таки для большого или даже великого народа унизительно хвастаться.

— Не хвастаться, а собирать и беречь традиции.

— Ну и береги. Только как беречь, не хвастаясь? Беречь — значит агитировать. А агитировать, стало быть, унижать других? Или не так?

— А что другие? — нахмурился доцент. Он тоже положил кий на стол. Отлично начатый холостяцкий день кончался неприятной сварой. — Мне до других нет дела. Они сидели сложа руки, а Гитлера бил русский мужик. (Доцент не сказал «мы», потому что сам не воевал, хотя по возрасту вполне успел бы.) — И Наполеона тоже бил русский мужик. Он один все вынес.

— И еще русский поп… — поддел Курчев.

— Да, и поп! — рассердился Сеничкин. — А ты что, не горд тем, что русский?!

Курчев повернулся и отошел от стола. Спор становился бесплодным. Сняв с гвоздика квитанцию, Курчев заплатил в кассе причитающиеся сверх двух червонцев три рубля за лишние минуты, забрал у гардеробщика свое желтое в клетку пальто и ушел, не попрощавшись с доцентом. Еще не смеркалось, но вблизи реки здорово похолодало.

«Все ему, — думал лейтенант. — А тебе — хрен… и так далее».

 

32

Первые дни Марьяне, хотя она спала в одной комнате с сестрой и вернувшейся из лагеря родственницей, было дома легко и уютно, как в старых любимых туфлях, которые давно считаешь ни на что не годными, но вдруг случайный сапожник подклеит подошвы и, не веря в свое счастье, ступаешь сначала с опаской, боясь, что немедля оторвется, но вроде держится, а ноге так плавно и вольно, что кажется — не идешь, а паришь или кружишься в вальсе. Проходит несколько дней, и ты уже привыкла и не думаешь о туфлях, и вот тогда-то отклеивается с носка и отрывается посередке. Начинаешь шаркать, забивается пыль внутрь, и уже не ходьба, а сплошное мучение. И горько, что так обманулась, и ругаешь себя старой дурой за то, что не отучилась обнадеживаться.

Так или примерно так было с родным домом. Родственница прожила всего два дня. Ее кое-как экипировали, собрали еды и денег и отправили в Ярославскую область. Но оказалось, что вдвоем в комнате куда тесней, чем втроем. Началась повседневка. А в повседневке сестра была капризна, требовательна и, хоть на язык не так остра, как Марьяна, но невозможно избалована на своих ролях младшей дочери. И Марьяна чувствовала себя в семье старой и стертой подметкой, которую уж никак не присобачишь к дому.

Стало обидно трястись по часу в день в набитых электричках ради весьма сомнительного ночлега, и уже в четверг Марьяна ночевала у переводчицы Кларки. Кларка ныла, жаловалась на одиночество и базедку, говорила, что умрет на операционном столе, но похоже было, что в следующую среду ее определенно положат. Так что надо было продержаться еще неделю, а там можно будет обосноваться в ее пустой комнатенке.

О муже все это время Марьяна почти не думала, вернее, думала, но только в том плане, что не должна предпринимать первых шагов. Рано или поздно он вернется, надо только выждать. Об аспирантке она начисто забыла, считая, что та все еще в доме отдыха.

Но в воскресенье, переночевав у другой подруги, картавой, элегантной Таньки Лапшиной, Марьяна в четверть часа была полностью введена в курс последних событий. Танька тотчас выложила Марьяне все о смерти и похоронах старухи Рысаковой и об участии в последних Сеничкина. Особенно пикантным был рассказ о том, как Бороздыка и Алеша сидели у трупа, а аспирантка где-то пропадала четвертую ночь подряд. (Игорь Александрович никогда даром не питался в гостях и по части передачи всяческих новостей не имел себе равных.) Даже мало запомнившийся Таньке технический лейтенант был присовокуплен к рассказу, потому что вчера, в субботу, протрезвевший Бороздыка, выводя на люди свою невесту Зарему, очень уж плясал на костях аспирантки и утверждал, что три ночи она подарила военному ведомству.

— Этот чудак офицей будто бы поучий квайтиу и обосновайся в Москве, пояснила Танька.

Все это было чрезвычайно любопытно и неожиданно, и в понедельник утром Марьяна при помощи несложных манипуляций с телефоном установила, что ее муж Сеничкин почти перебрался в Докучаев переулок. Без особого труда подавив в себе столь естественную жажду скандала, Марьяна заперлась в служебном кабинете и приступила к разбору ситуации. Предстояло ответить на несколько пунктов, как-то:

а) действительно ли жила аспирантка с Борькой;

б) как чувствует себя Алеша в чужой квартире, то есть: обиход, питание, быт (домработницы у Рысаковых не было, во всяком случае, в домовой книге не значилось. Впрочем, могла быть приходящая.);

в) как относится аспирантка к тому, что родители не знают о смерти тетки и, вернувшись, обнаружат вместо своего старого сокровища молодое и другого пола;

г) как относится к этой проблеме сам Алеша;

д) как у аспирантки с диссертацией и не собирается ли она плюнуть на научную карьеру и обзавестись ребенком.

(Последний пункт особенно беспокоил Марьяну и минутами ей казалось, что она сама упустила время подарить старшим Сеничкиным внука. Впрочем, она решила вернуться к этому вопросу потом. Если аспирантка не родит, то все обернется пошлейшим фарсом с простым перетаскиванием желтого портфеля и ее клетчатого чемодана.)

Были еще пункты, касающиеся самой аспирантки, ее выдержки, характера, требовательности, избалованности и снисходительности. Впрочем, в браке с Жоркой мадмуазель Рысакова проявила себя, как последняя школьница.

«Но что-то не похоже, чтобы она спала с Борькой, — все время возвращалась Марьяна почему-то к этому первому пункту. — Если с Борькой, то как Борька ее отпустил? И как он сейчас с Алешей? Обошлось без мордобоя? Ну, предположим, интеллигенты, комильфо и прочее. Но все равно разговор бы у них обязательно вышел. Нет, скорее всего не с Борькой, а с кем-то другим… Но с кем? С холостым мужчиной, имеющим комнату. Таких что-то не припомню. Или новый сюжет из подмосковного дома отдыха? Ну, а вдруг все-таки Борька. С Борькой они тогда вместе ушли. Борькин реферат ей понравился. Она повезла его Крапивникову и он стал ходить по рукам. Надо сказать дураку, чтоб отобрал и сжег, и кстати выяснить, была ли у него аспирантка».

И вечером в понедельник прямо с работы Марьяна явилась на Переяславку. Первую дверь в сени открыла маловыразительная соседка, а дверь в комнату была не прикрыта и оттуда доносилась английская песня «Гринфилдс». Лысый мужчина в синем лоснящемся пиджаке сидел у старого патефона и сосредоточенно помахивал рукой в такт грустным звукам песни.

— Привет, — сказала Марьяна, ставя чемодан на пол.

Мужчина повернул к ней показавшееся странно знакомым полууголовное лицо и нелепо разинул рот, будто тоже ее узнал.

«Ах, да. Ресторан ЦПКиО. И этот балбес еще хотел кружиться с Кларкой», — вспомнила Марьяна и усмехнулась:

— Что, опять в вихре вальса?

«И откуда он их выкапывает?» — подумал Гришка, робея и не решаясь помочь женщине раздеться. Но она, нисколько не теряясь, подошла к гардеробу, открыла дверцу, достала висящий на плечиках курчевский китель и напялила на него свою беличью шубку. Потом, нагнувшись, достала из шкафа две толстых, не замеченных раньше Новосельновым книжки, раскрыла одну и, что-то, видимо, прочтя, улыбнулась.

— Так-с, — прицокнула, — а ну, остановите патефон.

Все еще робея, Гришка приподнял мембрану. Женщина сняла тонкий диск, повернула его в руках, посмотрела через него на висячую лампу без абажура и снова улыбнулась.

— Где этот дурень Борька? — спросила с насмешливым презрением.

— В бильярдной… — превозмог себя Новосельнов и даже добавил: — А вам чего?

— Ничего. Просто интересно, в какой бильярдной? В той, что в парке под рестораном? Что ж вы его там оставили? Ведь обдерут идиота. Небось, еще выпили наверху? А?

— Да нет. Он с каким-то знакомым фраером. С братом, что ли, — ответил Гришка, все еще обескураженный дотошной догадливостью этой красивой и, по-видимому, лихой шмары.

— А-эм-м, — процедила женщина. — А не измордуют друг друга? Киями глаза не выколют?

— Да нет… С чего бы, — хитро осклабился Гришка, но тут же захихикал, чувствуя, что шикарная фря в курсе Борькиной любовной неудачи.

— Значит, он утешается этим? — положила женщина тонкую пластинку на патефонный круг и накрыла мембраной. Снова потекла грустная мелодия, которая, видно, нисколько не трогала красивую шмару, потому что, вынув из сумки длинную красную коробку болгарских сигарет, она закурила и села напротив Гришки на застеленный синим одеялом матрас. Под ее взглядом пронзительные и непонятно-печальные слова английской песни уже не волновали пьяную Гришкину душу, и он даже обрадовался, когда иголка зашуршала о гладкую без бороздок поверхность рентгеновской пленки.

— Слушайте, а не могли бы вы на недельку вернуться к себе в Питер? — вдруг сказала женщина и усмехнулась, будто заранее знала, что Гришка будет ошарашен вопросом. — Нет, правда, уезжайте, а то мы втроем тут не поместимся, — и она самодовольно пустила дымком, причем пепел все еще держался на ее длинной сигарете, хотя уже подошел к золотому мундштуку.

— Ну и бурда! — сказала она через часа полтора, когда Курчев внес из кухни большую кастрюлю и вылил остатки супа с костями ей в тарелку. Неужели ее тоже этим кормил?

Курчев покраснел и косо взглянул на Гришку. Но тот, и без того подавленный, горбился на своей раскладушке.

— Слушай, Марьянка, кончай свои психофокусы. А то я тебя тоже удивлю.

— Попробуй! А все-таки, Борька, чего она от тебя ушла? Померла тетка? Так, небось, весь ее девчачий век заедала? А что бурдой кормил — это я смеюсь. Я бы не такое ела, лишь бы мужчина кастрюлю приносил и вот так обихаживал. Не сердись. Суп в порядке да и я голодная, как их брат в лагере, — кивнула на Гришку, но тот ничего не ответил и только съежился на брезентовой койке.

— Чего к человеку пристала? — рассердился Борис, у которого после игры с непривычки мелькали в глазах бильярдные шары с крутящимися номерами, с голубыми венозными прожилками и красными или желтыми пятнами, а Лешка медленно, элегантно намеливал полированный с крученой черной полосой кий.

— Не каркай раньше времени. Он еще не сидел. — Курчев провел по глазам ладонью, словно отмахивался от бильярдных наваждений.

— Бедненький, — покачала головой Марьяна, и было непонятно, кого жалела — Курчева, от которого ушла аспирантка, или Гришку, который еще не пробовал тюремной баланды.

— Я тебе ее не представил: следователь по особо важным делам…

— Мы встречались, — усмехнулась Марьяна. — В ресторане, в ресторане. Не бойся. У нас еще все впереди…

— Не каркай, а то и меня заметешь. Я к его дружку определяюсь.

— К тому, что в валенках?

— Вот чума на мою голову, — рассердился и одновременно рассмеялся Борис.

— Ладно, ладно. Сдаюсь, — замахала ложкой женщина. — Все очень просто. У второго, что сидел с ними, внешность несущественная. А валенки постоять за себя могут. В лагере ноги отморозил?

— Смотри, Марьяшка, поссоримся, — с неохотой пробурчал Курчев. — За такое мужикам рыло бьют.

— Цыпленок жареный, цыпленок лысенький! Да ты хоть кого-нибудь в жизни ударил? Небось, кружил вокруг бильярда, мечтал Лешке шаром в глаз запустить и ни разу не прицелился. Угадала? А уж насчет баб помолчал бы. Они сами от тебя уходят. А я вот пришла. Ну, выгони!..

— Слушай, Борис, я поеду, — набычившись, сказал Гришка и поднялся с зеленого брезента.

— Не обращай внимания. Она поет, сама не знает, чего…

— Нет, правда, поеду. Через полмесяца вернусь. А то груши околачиваю.

— Точно, — сказала Марьяна.

— Я не из-за нее… Все равно денег на обмен доставать надо…

 

33

Инга и Сеничкин сидели в теплой и дымной шашлычной на площади Ногина.

Лениво накалывая вилкой лобио, Алексей Васильевич думал, что еда вне дома из отдохновения превращается в повседневность и теряет свою исключительность. Аспирантка, по-видимому, серьезно проголодалась, потому что давно уже расправилась с салатником, не оставив в нем ни одной фасолины, и теперь жевала зачерствевший лаваш.

«Да, быт не налаживается, — вздохнул про себя доцент. — У них, вероятно, покойница готовила. А теперь все кувырком. Только каждый день в ресторанах не покормишься. Особенно с грудным ребенком, если, не дай Бог, появится…»

Ему не жаль было денег. Он просто смотрел фактам в глаза.

«Хотя предки вернутся, что-нибудь наладят», — тут же решил, не желая расстраиваться из-за таких пустяков, как пища, к которой он, как считал, относился равнодушно.

— Что они там, замерзли?! — вздохнул доцент.

В этой грязноватой прокуренной шашлычной было бесполезно качать права. Рыхлые бесцветные официантки больше вертелись вокруг провинциальных пьяниц, надеясь заработать на обсчете и разбавленном коньяке. А Сеничкин не заказал даже сухого вина.

Нет, он не жадничал. Просто с тех пор, как поселился у Инги, его постоянно занимала мысль купить ее портрет, написанный одним художником. (Тем самым, которого в гостях у Крапивникова встретил Курчев.) От того, что жизнь с аспиранткой складывалась не так, как предполагал, и их чувству требовалась высота и окрыленность, он постоянно думал об этом портрете, написанном еще год назад в пору ее медового месяца с Крапивниковым.

(Встретив Ингу у Георгия Ильича, художник тут же предложил ее писать, и Инга с неохотой, только чтобы поддержать бедствующего живописца, согласилась позировать. Это было чрезвычайно утомительно. Приходилось каждый день являться сначала к девяти, потом к половине девятого, а последние сеансы даже к восьми, и все время носить одно и то же. «Лучше бы согласилась на ню!» — не раз злилась во время сеанса Инга.

Портрет на импровизированном вернисаже, в холодной и светлой мастерской, знакомые друг с другом посетители отчаянно хвалили и, мешая принесенные с собой коньяк и водку, соревновались в высказывании наиболее тонких, взаимно исключающих соображений. Бороздыка, как всегда, надрывался больше других. Художник, казалось, слушал гостей вполуха и ласково подмигивал Инге, дескать, не робейте.

Она не робела, и портрет ей нравился, хотя никак не могла поверить, что эта сотворенная из масляных тюбиков женщина и есть она. Получалось примерно то же, что с недавно вошедшими в моду магнитофонами: говоришь в решетку мембраны и запись идет на твоих глазах. Кассеты крутятся, а голос получается не твой.

Крапивников тоже очень хвалил портрет, но почему-то о покупке не заикался.

Но вот в начале этого года доцент, побывав в мастерской, был приятно поражен, увидев копию своей возлюбленной. После отъезда Инги он снова назвался к художнику и тут уж твердо решил, что купит портрет за три тысячи. Почему возникла такая сумма, Алексей Васильевич толком сказать бы не смог. Видимо, прения в семье насчет трех тысяч, обещанных отцом племяннику Борьке, прочно отложились в мозгу доцента и последние дни, невольно ревнуя и опасаясь, что лейтенант чего доброго сам купит на подаренные дядькой деньги это замечательное полотно, назначил такую цену.)

И вот теперь, в ожидании карского шашлыка, Алексей Васильевич думал о своей высокой любви, сублимированной в покупке произведения искусства. Дома у отца держать холст было невозможно. Не говоря уже о Марьяне, мамаша ни за что бы не позволила повесить на стену эту декадентскую формалистическую, абстрактную дрянь. А вот явиться примаком с портретом молодой жены — явно заманчиво. Что-то в этом воздушное и веселое, оригинальное и особенное. И Сеничкин, предвкушая эффект своего появления в Докучаевом с полотном под мышкой, без особого напряжения ждал перемены блюд:

— А я, грешный, даже думал, что у тебя с Борькой что-то было.

Свет в комнате был погашен. Гришка давно ушел и, должно быть, уже спал в скором ночном поезде. Курчев лежал на раскладушке и хотя знал, что Марьяна не спит, думал сейчас не о ней, а о соседке Степаниде. Марьяна погостит и уйдет, а со Степанидой ему, может быть, жить в этой хавире до самой смерти и не хотелось портить отношения с соседкой. Пока что она была с ним все такая же, только здоровалась чуть неприветливей, видимо, из-за гостя, хотя Гришка всю неделю к ней отчаянно подлизывался.

Теперь, лежа на новом, еще не продавленном, хорошо натянутом брезенте, Курчев радовался, что Степанида не столкнулась с Валькой-монтажницей и почти не видела Инги. Впрочем, может, соседка не столько ратовала за нравственность, сколько не любила шума и грязи.

— Почему не спишь? — с легким смешком спросила Марьяна.

— Да так… — вздрогнув, отозвался из своего угла, удивляясь, что почти забыл о ее существовании.

— Не расстраивайся. Она к тебе вернется.

— Да ну тебя!..

— Вернется. Я зря не скажу. И Лешка приползет ко мне. Все это так… игра в ручеек или кошки-мышки, испорченный телефон и тому подобное. Я детерминистка и не верю, что кто-нибудь от кого-нибудь убежит. Побалуются и назад… Вроде ваших самоволок.

«Интересный у нас разговор, — подумал Борис. — Марьянка под моим одеялом лежит, в трех шагах, а я чёрт-те о чем думаю».

— Что, не веришь? Думаешь, утешаюсь? Нет. Мне и сейчас неплохо. Не один у меня Лешка на свете.

— Знаю. Одного во всяком случае знаю. К.Р. Помнишь, музыка Чайковского на слова К.Р. Великий князь.

— Не улавливаю…

— Ну, Ращупкин. Мой командир полка.

— Что? Сам доложил?

— Нет. Свекруха твоя вычислила, — засмеялся Борис и тут же добавил: Не дрейфь. Шучу.

— Ольга нас однажды встретила, — отозвалась из-за шкафа Марьяна. — Но все равно это ничего не меняет: я умру на Лешкином диване, а Инга нарожает тебе кучу младенцев. И вообще хватит!.. Иди сюда, а то я себе шею сверну, не могу разговаривать, лежа к тебе затылком.

Курчев поднялся со своей раскладушки так просто, словно дело происходило днем и он был в полной форме и сапогах, а не в трусах и майке.