— Ты что? Девка? — удивленно спросил Гаврилов. Он уже обнимал ее всю, открытую, радостную, покорную, нетерпеливую, поборовшую вдвоем с первачом его отчаяние, усталость, страх за семью и Родину, и вдруг — на тебе…

— Нет… Не бойся, — соврала она и жадно прижала его к себе, притянула за плечи, а там, внутри, боль ожила, но была небольшая, зато сладкая, такая живая, родная боль, что сразу сняла всю тоску, все томленье, что собирались в ней почти два года. Она изнутри поборола Саньку; Санька думала, что помрет, и с радостью готова была умереть, но вдруг не померла, а усталая и веселая осталась на топчане, и с ней был капитан, и она целовала его в кислые от капусты губы.

«Ох, девки, я баба уже! — радостно кричалось в Саньке, и хотелось вот так, голяком, выбежать на улицу и кричать на весь свет: «Женщина я! Я — женщина!» И плевать было, если скажут: так он тебе не муж! Ну и пусть. А чего с их, с мужей?! Вон маманя как со своим алкоголиком мучилась. А я баба! И мужа мне не надо. Вот какое счастье во мне. А не муж, так все равно мой. Вот захочу, обниму, прижму и не отпущу от себя. А? И глядите, зырьте, завидуйте!»

— Капитан-капитан, улыбнитесь, — вдруг пропела Санька неожиданно для самой себя, и Гаврилов не узнал ее голос, такой он был другой, веселый, будто его долго прятали, таили, а он вырвался и хлынул, как весенняя вода с гор, и впервые за четыре почти месяца, с самого 22 июня, капитан Гаврилов тихо и счастливо засмеялся.

И гордая Санька не засыпала с ним до утра и ненасытно любила его, как взрослая баба, не тревожась и не чуя, что уже приняла в себя пацана-безотцовщину… которого призовут на действительную ровно через двадцать лет, в год, когда полетит первый космонавт Юрий Гагарин.

А километров по прямой за двадцать, на том берегу, кутаясь в шинель, Лия ползла вдоль леса, искала лопату и винтовку.

— Санюра! — вдруг крикнула она, но при таком ветре вряд ли голос мог долететь до церкви. Надо было одной искать, и она искала и искала, но ни лопат, ни винтовок не было.

«Надо взять пулемет, — решила Лия. — Кажется, он для двоих. Я видела его в Осоавиахиме. Может быть, разберусь». Она вернулась во вторую воронку и подняла тяжелый «Дегтярев», закинув за плечо противную сошку-двуногу. Так, пошатываясь, она перешла мост и, обессиленная, закричала:

— Са-ню-ра!

— Ю-у-ра! — разнеслось по берегу, и больше никто не откликнулся.

Лия опустила пулемет на землю и кинулась к церкви.

— Санька! Санька! — надрывалась она. — Да не прячься, Санька! Санька, черт тебя побери! — Она забыла все другие ругательства. Санюры нигде не было. На верстаке стояла керосиновая лампа, которую забыли погасить, но керосин, видно, в ней кончился, фитиль коптил, и свету от нее было мало. — Санька! — крикнула Лия, и только гулкие своды передразнили: — Ань-ка-а.

— А сумка где? — вспомнила Лия и, схватив лампу, стала шарить в церкви. Сумки не было. На полу валялись только пустые мешки из-под крупы и сахарного песка.

«Я схожу с ума, — подумала Лия. — Нет, я просто так долго там копалась, что она не выдержала и ушла. Ведь звала же меня она: «Лийка! Лийка!» Надо посмотреть на дороге».

Но на дороге, кроме ветра и колючего снега, никого не было. Лия возвратилась назад, и хоть мело и холод стоял отчаянный, в церковь вошла только на минуту — взять два пустых мешка и тут же побрела мимо траншей, ища лопату. Лопату она нашла и спустилась с ней к мосту, подняла ручной пулемет и с мешками, лопатой и пулеметом побрела на тот берег. Глаза ее уже успели привыкнуть к темноте. Она нашла обрубленного взрывом красноармейца и стала засыпать его землей. Теперь он не внушал ей такого ужаса. Все-таки он еще недавно был живым и, наверно, добрым и отважным человеком. Он не бросил своих товарищей, и она тоже не бросит. Она засыпала его землей, думая о том, что утром, когда рассветет, она найдет и похоронит еще двух красноармейцев.

Чуть выше воронки, левей от дороги, Лия разглядела начатый окоп и стала неумело его углублять, чтобы спрятаться в нем вместе с ручным пулеметом. Ведь немцы могли появиться каждую минуту.

Думая об убитых красноармейцах и где-то спрятавшихся немцах, она работала без роздыху, наверно, часа два, пока крупа не растаяла и не полилась дождем. Тогда, тревожась за непонятный и, наверное, такой капризный, но необходимый ей ручной пулемет, она отбросила лопату, села на край окопа и, как ребенка, прикрыв пулемет шинелью, стала его разглядывать. Сверху был круг, она знала, что это магазин и в нем патроны и, кажется, когда патроны кончаются, магазин снимают и ставят другой. Поэтому при пулемете два красноармейца: один стреляет, а другой меняет диски. Но бывает так, что остается всего один пулеметчик, и все равно как-то ухитряется вести огонь. Вот здесь, кажется, надо нажимать. Это, похоже, как в обыкновенной винтовке. Но сначала надо установить эту двуногую сошку. Был такой плакат про испанскую войну. Мужчину убили, он лежит мертвым лицом к небу, а черноволосая девушка припала к пулемету. Но там, кажется, другой пулемет, с лентами, «максим».

Она стала на колени в своем окопчике, вмяла сошку в землю бруствера, прижалась к прикладу и надавила на спуск. Больно и радостно толкая ее в плечо, пулемет забрызгал огнем в мокрую ночь.

— Какое счастье! Какое счастье! — тихо улыбалась Лия. Она снова укутала пулемет и села на край окопа. Ноги, чтоб окончательно не замерзли, она укутала мешками.

Машина шла быстро. Останавливать ее начали только возле Москвы и в самой Москве, а потом она намертво встала у госпиталя, и тут Ганя с нее соскочила и побежала с кошелкой к трамваю.

— Ты откуда такая шахтерка? — спросила ее кондукторша, но Ганя только рукой махнула. Ей все еще взрывами закладывало уши, так-такало пулеметными очередями и пугало стонами раненых бойцов и женщин. «Антихрист», — вспомнила она слышанное в давней молодости или даже в детстве что-то страшное и непонятное, не иначе вроде сегодняшнего, когда сверху тарахтело и выло, и ты сама билась, как куренок, пойманный для бульона.

Она ехала точно во сне, хотя остановки не проглядела и пересела, где надо, на другой трамвай, а потом шла от Ильинских тоже точно во сне, но опять же парадного не перепутала и пешком поднялась на хозяйкин этаж, отперла дверь общую, а потом ихнюю, обитую дерматином, села в комнате на натертый пол, и тогда уж во всю глотку захлебнулась криком и слезами за всю свою разнесчастную жизнь.

— Ой, — голосила она, будто сама умерла и сама же над собой заходилась плачем. — Ой-ой, — и все время одно «ой», потому что других слов уже не помнила. А, устав кричать, заснула на натертом паркетном полу и спала в пустой квартире до утра, как мертвая, а утром пришла в себя, затопила ванну и долго скребла свое уже ни на что не годное тело. Но скребла она его и скребла, потому что твердо помнила, что говорили бабы про немцев в поезде. А потом отперла гардероб, надела Ринкину рубаху и Ринкино платье — почти враз были и села к окну подшивать старое хозяйкино демисезонное пальто. Надо было побыстрее управиться, чтобы успеть похлопотать о карточках и еще съездить на Икшу, может, есть письма от племяшей, и опять же надо было поехать в Кланькину больницу, узнать, жива ли. Словом, дел было много, а уши надо было держать торчком и на всякий случай ходить мытой.

— Ехать пора, — сказал Гаврилов.

За мутным серым окном лил дождь, но в комнате уже что-то можно было разобрать, и он сел писать записку связистке.

— Посмотри, прогорело ли. Трубу закрыть надо, — кинул он Саньке через плечо.

Она, большая, белая, вылезла из-под шинели, босиком поплыла к голландке и стала шуровать в топке черные головешки.

— Ух ты! — Он повернул голову, глядя на рослую, здоровенную деваху и не веря, что это он всю ночь вбивал в нее свои печали, тоску по жене и детям, позор отступления и вообще горечь этих четырех страшных месяцев, такая она была ладная, все равно как нарисованная или слепленная, но не из глины, а из чего-то живого, мягкого и гладкого. Она обвила его сзади руками, он ткнулся ей затылком в крепкую грудь, но писать записки не бросил и только вслух сказал:

— Одевайся. А то немцы голой увидят.

Она разняла руки, а он достал из кармана сложенной на столе гимнастерки две красные тридцатки и булавкой подколол их к записке, потом вздохнул и подколол еще червонец.

— Быстро, быстро! — повторил, но еще раз обнял Саньку, хотя уже небрежно, без той, ночной ласки, и она почуяла, что радость выходит из ее большого молодого тела, как все равно воздух из проколотой волейбольной камеры. И тогда назло себе и ему, потому что стало обидно и тоскливо, она завыла в голос:

— Лийку забыли!

— Кого? — не сразу понял он, спешно, как по тревоге, накручивая на ноги теплые портянки и надевая сапоги.

— Лийку! Подругу… Вот кого! — кричала Санька. — Обманул меня, обманул. Лийку бросил.

— Ох, черт! — вздохнул он. — Да одевайся ты скорей. Чего ты мелешь?..

Но Санька, завернувшись в его шинель, навзрыд голосила:

— Лийка! Лийка! Одна осталась! А ты меня увез. А нельзя ей в плен… Она еврейка…

— Да брось ты, — он растерянно потрепал ее по щеке. — Давай одевайся. Ну, съездим, поглядим, где она. Чего уж там… Снова семь бед — одна холера.

— Ой, да ты жаркий весь! — вскрикнула Санька, снова припав к нему.

«Простудился, — подумал Гаврилов. — Так и есть…»

— Одевайся, одевайся, — повторил устало. Теперь его всего ломило. «Спасибо за мотоцикл, кожаный», — зачем-то вспомнил он.

— Я в момент! — крикнула Санька и бросилась к печке, где сушилась вся ее одежда, а он вытолкнул мотоцикл из избы, прогрел мотор, подождал Саньку, навесил замок и сунул ключ назад под перильце. Улицу от долгого дождя всю развезло, колеса сперва буксовали, но он, вырулив, выскочил из этой богом и чертом забытой деревни за бугор, где их снова тряхнуло, и поехал через поле на второй скорости, то и дело застревая в разбухшей колее.

— Успеем?! Успеем?! — задыхалась за спиной Санька, теперь уже как своего обнимая капитана, а он покорно сжимал мотоцикл, который плохо слушался ослабших, трясущихся, словно не своих рук.

Но километра за полтора до переезда, где колея, петляя, лезла последний раз вверх, они увидели, как по асфальтовой дороге гуськом, издали похожие на утят, тянулись в сторону Москвы танки. Первые два уже миновали переезд.

— Все. Вопросов не имеется, — выдохнул Гаврилов и развернул мотоцикл.

— А как же Лийка? Как Лийка? — скулила за его спиной Санька. — Ей же в плен нельзя.

— Рыжая она и документ у тебя… может, не сообразят, — брякнул Гаврилов, как и Санька, забывая, что рыжая Лия осталась за церковью не для того, чтобы сдаваться в плен.

Но они знать не знали, что, вымерзнув и вымокнув, Лия только что увидела немецкого танкиста — он по грудь стоял в башне головной машины, но выстрелить не смогла, потому что заело пулемет. Лия колотила кулаком по диску, а танкист захлопнул люк, танк сполз с дороги и растер правой гусеницей рыжую Лиину голову по диску ручного пулемета. Это у него отняло не больше минуты, но другие танки успели проехать мост (словно знали, что его не заминировали), и теперь первая машина шла по шоссе последней.

Раненых подвезли к госпиталю (бывшей школе), которую водителю указали на КПП. Тетка Ганя куда-то испарилась, а Гошка, хоть весь закоченел, не снимая с шеи автомата, стал вместе с госпитальными санитарками таскать носилки. Потом их с водителем напоили горячим какао, и они поехали на улицу Горького в Моссовет. Там, в бюро пропусков, водитель долго дозванивался по телефону, а Гошка сидел рядом, но когда водителя наконец пустили наверх, какой-то сержант с петлицами внутренних войск ввалился в помещение и, ни слова не говоря, отобрал у Гошки автомат.

Гошка рыдал, как маленький, пока через час не пришел водитель и, усадив его в ледяную кабину, по дороге в гараж закинул домой. Дома тетка ахала до утра над Гошкой, а утром потащила его на Казанский вокзал, где полным ходом шла эвакуация.

Почти до вечера, выбиваясь из сил, Санька и капитан крутились по раскисшим полям, не решаясь свернуть на шоссе, пока, озверев и изматеря мотоцикл и друг друга, выбрались наконец на шоссе, а оно было перегорожено противотанковым рвом и мешками, набитыми под завязку землей и глиной.

— Вот тебе «девочки и дамочки», вот тебе «не ройте ямочки»! — на минуту перебарывая жар, обрадовано сказал Гаврилов.

— Что? — не поняла Санька.

— Да так, частушка одна, — шепнул он, а она не расслышала.

Кожаный на мотоцикле, лицом постарше убитого, проверил документы и пропустил их, но тут из-за мешков кинулось к ним несколько женщин и впереди них Марья Ивановна, старшая.

— Вон вы где?!

Санька спрыгнула с багажника и бросилась ее обнимать так, словно были родными сестрами, а Гаврилов поехал дальше, но тут же притормозил и подождал, подбежит ли Санька попрощаться. Но Санька, несчастная и пришибленная, стояла среди женщин и не могла двинуться с места.

— Рыжая где? — спросила ее старшая, но Санька не ответила и уже хотела кинуться к мотоциклу, но капитан, видно, устал ждать и поехал в Москву. Он снова вспомнил, что не простился с детьми и с Симой, и от злобы выжал педаль до отказа. Мотоцикл взбрыкнул, как необъезженная лошадь, и помчался по шоссе.

Жар ломал Гаврилова и грызла обида от того, что не он командует тут. Без него полным ходом идет работа, канавы роют, мешки, как на Малаховом кургане, набивают землей. А он, сердобольный армейский капитан, гонял ради пшенной каши «газик» за сто верст с гаком, и вот что оно получилось.

Понимая, что больше уже простудиться нельзя, он ехал быстро, а навстречу вместе со старой песней «От голубых уральских вод» шла рота курсантов. Он притормозил на обочине, глядел на них. Они шли в чистых шинелях, не обросшие, молодые, но какие-то чересчур тощие, будто заморенные, и он тут же представил, что будет с ними завтра.

«Да что я — собес, что ли! — оборвал себя. — Жалость, жалость! А что жалостью можно? Тут сила на силу. У той силы жалости нету, и у этой быть не должно. Я вон мертвого пожалел, кожана не снял; а тут живых не больно жалеют», — вспомнил он своих женщин, которые сейчас долбили землю за противотанковым рвом.

«Да, для Москвы стараемся! А для меня, между прочим, Слуцк, как Москва, был. Да и другому свое родное село или город, как Москва!.. И только под самой Москвой вспомнили, что отступать некуда… Эх, гром не грянет, мужик не перекрестится, — злобно подумал он, перескакивая в жару с одной мысли на другую. — Так-то, мужик… А ты ведь не мужик да и не русский вовсе! Тебе бы не трубку курить, а раньше почесаться! — обратился он опять на «ты» к человеку, с которым спорил позапрошлой ночью. — Эх, Гаврилов, ты уже спекся. Можно сказать, готов!..»

И оттого, что тревога за Москву спала, стала еще сильней болеть душа за семью, Симу и детей, которым он ничем помочь не может.

У заставы у него опять спросили документы. Он вытащил их вместе с накладной и вспомнил, как отоваривался пшеном, разгонял грабителей.

— Эй, младшой, — спросил возвращавшего ему бумагу дежурного, — что позавчера за важное сообщение передать грозились?

— Какое? — недоуменно поглядел на него младший лейтенант.

— Ну, такое… С утра обещались, а потом, вроде, отложили…

— А! Мура… — засмеялся дежурный. — Про то, как теперь работают эти самые, ну, бани-парикмахерские, в общем, мыться-стричься. — И он провел ладонью по своим молодым красным щекам, как бы приглашая небритого капитана потрогать свои.

— В госпитале побреют, а то и обмоют, — ответил Гаврилов, махнул рукой и поехал дальше. Он чувствовал, что температура в нем уже перевалила за сорок.

1968