1
Второй день Ивана Митрофановича знобило. Думал, лихорадка вернулась, прежняя, еще с гражданской: потреплет — отпустит. Но жар не прошел. Голова — не тронуть, словно чугун, вынутый из печи. Ноги узоры плетут. И клонит к земле. Так бы и припал, отлежался на земле-матушке. Пока шел от конторы к дому, раз шесть прислонялся то к плетню, то к росшим в улице ветлам. А дома как повалился в постель, так уж и не поднялся — в жару да в бреду пролежал полную неделю. Шура — жена, верный друг с давних, еще молодых годов, не успевала менять мокрые рубахи на худом, будто из одних костей сложенном, теле.
На восьмой день жар прошел, глаза углядели потолок, ровную матицу с давним оржавелым крюком для колыбели, крест оконного переплета, просинь июльского неба за стеклом.
Слабый, тихий лежал Иван Митрофанович, седой волос торчал с запавших щек; табачной желтизны усы уже не топорщились, как бывало, обвисали на спекшиеся от жары губы. К полудню попросил Иван Митрофанович мятой картошки с молоком, но поесть не осилил—с ложки покормила Шура, ни взглядом, ни словом не выдала дурного предчувствия, которому на этот раз уже не могла не поверить. Нашла силы даже пошутить: опрокидывая ложку в непослушный рот мужа, сказала с доброй ворчливостью, как не раз, бывало, на веку:
— Горюшко ты мое ясно-луковое! Шея-то совсем цыплячья стала…
На что Иван Митрофанович, тоже с привычной ворчливостью и непривычной, тронувшей ее ласковостью в голосе, отозвался:
— Сколь помню, все такая была…
На другой день пришел Натоха — деревенский брадобрей, привел лицо Ивана Митрофановича в нужный' порядок, даже пообтер «тройным» одеколоном из пузырька, еще до войны припрятанного на важный случай. Причесанный, посвежевший, одетый в чистую рубаху-косоворотку, Иван Митрофанович сел на кровати, подперев спину подушками, велел позвать Васену.
Васенка пришла, тихо села на табурет, подняла на Ивана Митрофановича глаза, полные участия и тревоги. В углах ее все еще нежных, стеснительно сомкнутых губ Иван Митрофанович заметил горькие вмятины, которых не помнил, и подумал, что общая для всех баб жизнь солдатки метит и Васену. О горестных своих заметах не сказал, только долго глядел запавшими глазами, любуясь мягкостью и добротой ее лица, всей красотой ее, как будто бы притененной, не раскрытой еще сполна нужной для того радостью, с предубежденностью искал в стеснительном ее облике знаки еще робкой, но давно угаданной им душевной силы. Изменить исподволь выношенное, с разных сторон продуманное решение он уже не мог и теперь в просветленном от болезни состоянии которое, он знал, пришло ненадолго, хотел поговорить о том с Басенкой.
— Васенушка, ты уж не серчай, что позвал в неурочное время, — сказал он, обласкивая ее слабым голосом. — Как видишь, уже не я себе приказы спускаю. Командир надо мной теперь шибко недобрый — отымает и времечко и силы. Речь-то вот о чем: тебе, Васенушка, колхоз принимать, тебе, хорошая моя, больше некому…
Видел Иван Митрофанович, как откачнулась Васенка, вскинула к груди испуганные руки; — тронул исхудалыми пальцами усы, спрятал за ладонью понимающую улыбку.
— Первый шаг только и страшит, Васенушка! Потом разойдешься, ходишь-бегаешь, останову не знаешь. Колхоз-то без председателя. Мужиков война подобрала. Бабьим село стало. А вот землица семигорская, как была, вся на месте. Как подумаешь, сколько ее, матушки, под войну ушло, так каждый наш бугорок отдышать хочется! Солдат без хлеба не навоюет. А хлеб, он весь сейчас в женских руках, Васенушка. Как теперь говорят: «Война, товарищи…» Вернее и крепче слова нет для нонешней поры. Вот и я к тебе с этим словом: война, Васенушка! Тут, как говорится, через себя прыгни, а что надо — сделай. С людьми о тебе говорено. В районе знают. Сверху и снизу «добро» дано. За тобой теперь дело, хорошая моя!..
— Иван Митрофанович, родненький! Да что вы говорите такое! — Васенка разволновалась до красноты на щеках. Она не могла усидеть на табуретке, вскочила, отбежала к окну, умоляюще прижала к шее руки. — Надсмехаетесь вы надо мной, Иван Митрофанович! Нехорошо-то как!.. Разве смогу я? Время-то какое? А я что? Сама десять раз сделаю, чем кого заставлю! Кроме слова доброго, ну, ничегошеньки у меня нет! С чем я к людям-то пойду?! Нехорошо, Иван Митрофанович, ой, нехорошо!
Иван Митрофанович слушал, давал выговориться, а провалившиеся его глаза блестели в глубоких морщинистых глазницах, как от яркого света. Когда Васенка выговорилась, и замолкла, подперев в расстроенности чувств подбородок, и отвернулась к окну, Иван Митрофанович подозвал ее, усадил на табурет, накрыл влажной холодной рукой ее руку, сказал:
— В том-то и сила твоя, Васенушка! В годину горькую людям доброе слово твое нужно, душа твоя ясная дорога. Приказать-то не труд, труд — исполнить. Крестьянскому усердию ты цену знаешь — сама с малых годов в работе. Так кому, как не тебе, вместе с людьми на земле хозяйствовать?! Я, Васенушка, с радостью еще бы век рядом с людьми пожил, косу в руках подержал, отбедовал бы вместе с вами. Вместе и победным временам порадовался бы. Да что отмерено человеку, того, видать, никто не переменит. Спокойным хочу быть. А спокойствие мое — ты, добрый наш человек! Увижу в твоих руках дело — мне легче будет. Легче, Васенушка! Забота — твое дело. По сердцу и по разуму твое…
Иван Митрофанович приклонил к плечу голову, рукой, такой же белой, как подушка, посилился толкнуть с груди одеяло.
Васенка, напугавшись, бросилась перед постелью на колени: видя, что Ивану Митрофановичу плохо, приспустила одеяло, ухватила будто неживую руку, страшась его забытья, торопилась разговорить:
— Иван Митрофанович, родненький! Что надобно-то? Сейчас отогрею, руку-то отогрею… Вот так… — Она гладила, дышала на его руку, старалась дыханием вернуть ей тепла.
Позади всхлипнула Шура. Васенка не оборотилась, еще усерднее задышала в холодную ладонь Ивана Митрофановича, и неживые пальцы его, будто и впрямь отогретые Васенкиным дыханием, пошевелились, Иван Митрофанович открыл глаза, посмотрел на Васенку, на Шуру, улыбнулся виновато.
— Жил… Никого не пугал… А тут вроде бы пугать начал. — Он шутил, отгонял страх от дорогих ему людей. Собравшись с силами, старательно выговаривая слова, попросил:
— Шура, Васенушка, как бы мне лошадку. На поля глянуть. Соскучал по воле…
Васенка, глотая слезы, сама запрягла старого, печально вздыхающего мерина, положила в телегу побольше сена, накрыла рядном, повезла уложенного и укрытого одеялом Ивана Митрофановича за село.
На горушке, у края ржи, откуда видны были и дальние поля, поставила телегу в тени берез, подложила под голову Ивану Митрофановичу прихваченную из дому фуфайку, чтобы удобнее было глядеть на колосья и зазелень леса у Туношны, хотела отойти, не мешать, во Иван Митрофанович позвал:
— Не ухода. Сядь. Вроде бы отдышался, говорить хочется. Что я хотел тебе сказать… Да вот… До войны еще, помнишь заспорил я с Андриановым. Точно, при тебе было. Председателю хлеб сдавать, а у молотилки нутро приболело, так разладилось, что эмтээсовский докторишко рукой махнул да сгинул. А Василию Ивановичу хоть за черта ухватиться, лишь бы сделать. Он батю твоего, Гаврилу Федотовича, и призвал. Не тебе говорить — в мастерстве твой батя башковит. Поклонишься, посулишь — блохе подковки навесит. Я бы не против, сам поклонился бы для дела, да пора-то какая — матушка твоя, помирает, а Капка на глазах всего села Гаврилу Федотовича хороводит… Андрианову про то сказываю, а он, будто жеребчик, на дыбки. Тебе, кричит, мораль дороже зерна! Дороже, говорю, Василий Иванович, дороже, горячий ты мой человек! Ты колхоз перед Гаврилой Гужавиным на колени ставишь. Мужику кураж, другим пример. А пример такой: ни закон для тебя, ни мораль, ежели дело умеешь. А так ли оно, Васенушка? Ты тогда с обидой на меня глядела. Не терпелось тебе, чтобы батя добром себя проявил. А я устоял. Жалел, а устоял. Даже перед тобой, Васенушка! В дальний колхоз за Макаром съездил, он дело нам свершил. Да так, что до сих пор машина молотит. Не гляди так жалостливо, Васенушка! Не суди старика: ему помирать, а он всё про то… Ни к чему бы теперь поминать, вроде пустяшное дело. А скребет тут, хочу, чтоб тебе помнилось. Дело почнешь, Васенушка, — делягой не стань. В жизни человек и дело вообще-то об руку идут. Но ты гляди: как человек дело ладит и как живет. Тут тебе такая книга — всё в нее вписано… Макарушку что-то поминаю. Каково-то ему там, не на хлебном — на бранном поле?! — Иван Митрофанович со вниманием поглядел на Васенку, понять хотел: по-прежнему ли дорого ей Макарово имя, но увидел в ее глазах такую боль, что и пытать не стал.
— Прости старика, договорю уж… Бывают, Васенушка, в жизни выверты. Бывает, что и свои золотые руки мужик пропивает. Но это такая уж несуразность, что словом не обозначишь. Хотя что уж, могу сказать: золото без ума не на пользу… Заговорился, старый, но ты потерпи. Все кажется, не углядел чего… Ты с главного начинай, Васенушка. С земли. Дело — оно все вокруг себя завертит. Люди к делу льнут. Заладится — тут и счастье твое. Что-то мне, Васенушка, не дышится. Вроде бы и воздух вольный, а тяжко. Бок давит. Подыми-ка меня повыше… Ладно, ладно, хорошо…
Иван Митрофанович поднимал голову, а она валилась; так и умостил он ее на правом плече, выпирающем под сатиновой, полинялой от времени, теперь просторной ему рубахой-косовороткой. Вею жизнь носил такие: то серые, то синие, то под пиджаком, то навыпуск с пояском, но — всё косоворотки. Были они такой же принадлежностью его вида, как усы, в бодрости — встопорщенные, в тягости — будто дождем обмоченные.
Ваеенка глядела на знакомую, залатанную на локте рубаху, на обвислые теперь усы, и обида за Ивана Митрофановича, за то, что не дала ему жизнь ничего другого, кроме забот о людском устройстве, о старых и малых, о несчастливых и порадованных судьбой, о всех, кто ходил-бегал по семигорской земле, кто обихаживал ее, скупую на отдачу кормилицу, — обида за то, что жизнь взяла все, что могла взять от его ясного ума и неспокойного сердца, и дала ему такую малость от общей людской богатости, захлестнула Васенку. Горьким и несправедливым почудилось ей то, что Иван Митрофанович один здесь, у конца своей жизни, растраченной для всех, что одна она при нем и одной ей он говорит слова, слушать которые надобно всем, и нетерпеливое желание тут же поправить несправедливость заполнило Васенку. Она ухватила вожжи, в поспешности стала заворачивать лошадь, чтобы собрать на сельсоветской луговине вкруг Ивана Митрофановича все село, чтоб все могли его видеть, слышать, внимать ему. Но едва заворотила нерасторопного мерина, Иван Митрофанович остановил ее.
— Куда это ты, Васенушка? Пошто заторопилась? — слабым голосом окликнул он, тужась поднять от плеча голову. — Сорви-ка мне колосок, с той вон ржицы. Зерно хочу потрогать…
Васенка подала ему стебли с колосьями, самыми большими, какие только могла в торопливости найти, бережно вложила колоски ему в ладонь. Иван Митрофанович медленно, один за другим, согнул длинные худые пальцы, прикоснулся к выпуклостям плотно сидящих зерен, и по выболевшему, испятнанному темными метами его лицу прошла улыбка, никлые, табачного цвета усы пошевелились, на какой-то миг вроде бы встопорщились. Из-под полуоткрытых век смотрел он на Васенку, будто запоминая, нежданно пошутил:
— Вот, болтают, усы у меня прокурены. А ведь в жизни не курил! Давай-ка теперь, Васенушка, на Волгу…
Пологой дорогой, вдоль Немды, затененной зарослями ракит, Васенка выправила к Волге; поставила телегу у воды так, чтобы Иван Митрофанович мог видеть всю ширь и даль пустой в этот час реки. Свежестью наносило от плеса. Волга дышала: скатывалась с широкой ее груди вода, набегала на песок, уносила обратно с берега шевелящуюся полоску пены. Мерные вздохи Волги, шелест воды по песку, неподвижные, вечереющие дали обласкивали взор и слух, и Васенка, давая Ивану Митрофановичу углядеться Волгой, молча и участливо стояла, прислонившись к теплому, остро пахнущему крупу мерина. Иван Митрофанович, однако, не видя Васенки, опять забеспокоился, позвал.
— Что хотел еще сказать тебе, Васенушка… Опять плохи у нас дела. До Волги фашист дошел. Но ты верь. И народ уверуй: победа за нами будет. Так и сказывай — русские, мол, долго замахиваются, но бьют напрочь… Да, вот оно, главное, что хотел. Мне бы, Васенушка, руку омочить!
Васенка знала пологое твердое дно, осторожно пустила мерина в Волгу. Когда заднее колесо притонуло по ступицу, Иван Митрофанович свесил руку, коснулся воды бережно, будто припоминая забытое ощущение, процедил сквозь согнутые пальцы упругую, податливую течь. И дрогнуло, сместилось небо; и показалось Ивану Митрофа. новичу в последнюю минуту жизни, что вместе с небом качнулась и Волга; припала к нему и — приняла…
Васенка видела, как обвисла рука Ивана Митрофановича, выпали из ладони смятые колоски, покружились, потыкались остьями в пальцы, поплыли, топорщась на светлой речной глади, все дальше, все быстрее, запропали среди ряби, дробящей на мелкие блестки опаляющий Волгу пламень заката.
Васенка сложила на груди Ивана Митрофановича руки, сорвала с шеи платок, накрыла ему лицо. Плохо разбирая от натекающих слез дорогу, правила, шагая обочь телеги, к Семигорью. Никогда прежде она не чувствовала такой беззвучной пустоты вокруг: ни тогда, когда проводила на войну Леонида Ивановича, ни тогда даже, когда оставила на погосте матушку. Душа будто повисла, и не было теперь у нее опоры. Рядом с безгласным Иваном Митрофановичем вышагивала Васенка, молча откидывала из-под глаз слезы, без надобности торопила свой шаг.
* * *
В Семигорье въехала с видом скорбным и решительным. И когда у дома Обуховых собрались люди, бабы запричитали, отделилась от начавшейся суеты и людности, пошла, опустив голову, мимо огородов по некошеной луговине к Туношне, — снова горе вошло в ее жизнь, и надо было пережить его.