Демьяновские жители

Корнюшин Леонид Георгиевич

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

#img_3.jpeg

 

I

Тишковы исстари жили, не помышляя о райских кущах; все их поколения — какие растили хлеб и обеими ногами стояли на крестьянстве, какие занимались ремеслами, так что о них говорили люди: «Весь род испокон веку находился при деле».

Антон Тишков много претерпел на своем веку нужды, но, помирая, уже в чем был дух, с радостью воскликнул: «Жил-то я в согласье!» Сын его Иван пояснил недоговоренное родителем: «В согласье, стало быть, с землей да с совестью». Как и Антон, Иван помер, не «доглядевшись счастья», не нажив никакого богатства, кроме нескольких пар лаптей. Двор же оставил, однако, Нерушимо крепким, являвшим собой прочную крестьянскую обитель. Иван Антонович гордился им. Как-то, недели за две до смерти, он сказал сыну Ивану: «Вот тут все и есть. Не обманись приманкой, сынок». Отец, не задумываясь, шел по стопам деда, — это хорошо понимал Иван.

В то тяжелое время, воротившись с войны, Иван принялся, не жалея сил, укреплять свой двор, пришедший в упадок без его хозяйских рук. «Что б ни было, не трогайся из гнезда, ты это помни!» Последнее наставление отца перед самой кончиной крепко врезалось в память Ивана. Смысл наказа сделался еще понятней позднее, когда стало обнаруживаться движение крестьянства в города. Течение это, сперва глубокое, потом выплеснувшееся наружу, сильно тревожило Ивана Ивановича. Как простой, маленький человек, он понимал, что такое дело было не его слабого ума, но он верно угадывал, что становилось все больше людей, уже не привязанных, как в былые годы, к земле. Несмотря на проживание в районном городке, не в деревне, Иван Иванович вел самую настоящую крестьянскую трезвую жизнь, вкладывая в нее всю свою душу и физические силы. И чем больше выходило забот, тем горячее он любил жизнь и хлопоты по двору. И вдруг в шестидесятом году Тишковы снялись с насиженного места; Ивана Ивановича не отуманила таинственная даль, которая всегда сулит человеку несбыточное, но и он, как и многие, поддался гражданскому чувству «подсобить подымать степь», то есть продал дом и уехал на целину со всем своим семейством. Давила, конечно, нуждишка — манили подъемные денежки. Детишки были еще крохотные, а старший сын Прохор нес армейскую службу, и он, понятно, еще ничем не мог подсобить родителям. Как ни противился Иван Иванович, однако душным июльским утром, когда под Демьяновском полыхала гроза, они снялись с родного места, сели в обшарпанный автобус и, как бы кем-то подхлестнутые, отправились искать свое счастье в далекой горячей степи, о которой не имели никакого понятия. А ровно через год, опять в такую же июльскую пору и сушь, Тишковы тихо и незаметно возвернулись обратно. Говорили, что Иван Иванович взошел на городской курган и, став на колени, воскликнул: «Прости ты меня, дурного!» Жена его, Дарья Панкратовна, разгадала, что хозяин просил прощения у земли.

Хату Иван Тишков возводил трудно. Собирал ее по бревну, доске и гвоздю. Небогатый клок песчаной земли, на самом взгорке около кургана, плодил непригодный в пищу скотине бурьян — его-то и начал возделывать Иван.

— Землица не ахти. Тут, брат, сад не взрастишь, — сказал ему Жмякин — он жил через два дома от этого места; на его дворе торчали три одичавшие яблони, и Иван Иванович видел, что Жмякин не болел больше за землю и глядел уже, по его выражению, в «другие горизонты». Теперь он хлопотал и подыскивал полированную мебель.

— Все дело в руках, земля как земля, — возразил ему Князев, двор которого стоял рядом.

— Сто потов сгонишь, гляди, чего-то да зародит, — проговорил Жмякин, поглядывая с насмешкой на мужиков.

Нежелание мараться в земле обнаружил Иван Иванович и в брате Якове. Не так давно еще ухоженный, его огород с пчельником и садом приходил все больше в упадок. Но сам Иван Иванович не осуждал их: он видел, что не одни они относились так к хозяйствованию. К нынешнему времени двор Тишковых, как и тот, который они сбыли, стронувшись на целину, находился в полном хозяйственном порядке. Правда, домик был меньше прежнего, но так же опрятно краснела сквозь ветки крыша и голубело, приятно радуя глаз, кружево оконной резьбы. Тын был плетен елочкой, как делали в старину, просроченный тонким красноталовым прутом и поверху с напушкой из смоленой бересты — для укрепления и от сырости. Несмотря на то что в тыне не обнаруживалось ни малейшего изъяна, как только сошла полая вода, Иван Иванович заменил незаметные стороннему глазу хворостины свежей сизой лозой, и теперь по всему огороду тек пряный запах. Этой же весной он поставил невысокие ворота на прочных дубовых столбах, водрузив на их вершину искусно вырубленного из липовой колоды петуха, на котором, в хорошем расположении духа, любил по солнечной погоде восседать предводитель титковских кур Аким. Коза Марта, свиноматка Магнолия, выводок гусей со старым гусаком Фирькой, сберегатель двора Полкан, ежик Вася и кот Тарас Тимофеевич — вот и вся живность Тишковых.

Жена Ивана Ивановича, Дарья Панкратовна, от роду имела веселый, жизнерадостный характер. Дарью Иван Тишков брал из большого села Починок. Крупная, почти могучего сложения, она была разительным контрастом маленькому ростом и дробистому Ивану Ивановичу. Такое обстоятельство породило среди демьяновских отдельных жителей насмешки и всякого рода домыслы, — как водится, побить языки охотники всегда сыщутся. Однако Ивана Ивановича это ничуть не расстраивало, и он любил пройтись с женою под ручку по главной улице, в особенности в банный субботний день, как бы говоря: «Вам еще не надоело зубоскалить?» В конце концов насмешки прекратились и на смену им пришла зависть — так дружно и ладно жили Тишковы. Думали, что Дарья Панкратовна возьмет под каблук своего невзрачного мужа, но этого-то как раз и не случилось, и вскоре по Демьяновску распространилось мнение, что они живут душа в душу. Она, став хозяйкой, ни в чем не стеснила Ивана Ивановича, и если случалась иной раз какая-то мужская несообразность, то Дарья Панкратовна и не думала браниться, а даже наоборот — становилась еще более ласковой. Злословие, известно, вездесуще, но вскорости оно улеглось, и стали дивиться на их спокойную, согласную жизнь и на весь тот лад, который они установили в своем доме. Дарье Панкратовне достаточно было проговорить несколько мягких, напевных слов да еще вдобавок засмеяться, и Иван Иванович говорил себе: «Тут я, мать, крепко опростоволосился, просто один срам!» Всех опять удивило, как Иван Иванович маялся, сокрушался и бился, чтоб чем-то помочь тяжело захворавшей жене.

Старшая дочь Тишковых, Наталья, не имевшая своей семьи, жила с родителями. Самая младшая, замужняя, Зинаида, жила в Ленинграде. По ее редким и коротким письмам Иван Иванович не мог определить, счастлива ли она там. Письма Зинаиды, в особенности последние, Тишков назвал «мутными».

— Не войду в смысл, — пояснил он жене.

Сын Николай работал шофером, развозил по сельпо продовольственные грузы и жил в доме тещи — у них был и малый ребенок. Сын Прохор, столяр-краснодеревщик, со своей семьей жил на другом конце Демьяновска в коммунальной квартире. Но, несмотря на то что дети были выращены и, за исключением Натальи, выпорхнули из гнезда, родители несли, как говорил Иван Иванович, на себе крест, то есть продолжали тревожиться и заботиться о них будто о маленьких.

 

II

Месяц назад брат Ивана Ивановича Яков похоронил свою жену Марию; та долго и тяжело хворала и тихо, без стонов и жалоб, прибралась на тот свет. Ошеломленный Яков при этом заметил, что она с полным спокойствием прощалась с жизнью. Он много плакал во время ее похорон. Порядочно было всего на недолгом их веку, и Яков сильно жалел и сокрушался «по золотой своей женке». С того светлого, теплого апрельского дня, когда в мире все пробуждалось к весеннему обновлению жизни, Яков почувствовал силу одиночества. Воротившись с кладбища, он долго неподвижно сидел в своем доме, как бы прислушиваясь к угнетающей душу тишине. Лишь сейчас он осознал свое несчастье из-за бездетности. Мужчине в сорок пять одиночество дается труднее, чем тридцатилетнему. Там еще витает розовый туман, и неважно, что он бывает обманчив… Они с покойницей Марией не знали, отчего у них не оказалось ребенка. Мария говорила ему, что виновата была она — бесплодница. Но Яков, человек чуткий и совестливый, уверял ее в обратном, хотя и понимал, что жена говорила правду. Да и какая разница — из-за чего не было?

Установленный ритм жизни враз порушился. Как мало мы ценим того, кто рука об руку идет рядом, и как горюем и сокрушаемся, когда близкий человек навечно, безвозвратно уходит!

Этот месяц одинокой жизни был самым тяжелым для Якова. Он как бы проходил своего рода испытание. Уже шумел зеленой благодатью милый май, над огородами стлался дым от сжигаемой летошней ботвы и дряни, — жители Демьяновска вовсю хлопотали с огородами, готовясь к посадке картошки и деланию гряд. А под днепровским берегом в нежно опушенных лозняках ухлестывали, считай, напролет все ночи любушки курские соловьи. Подчиняясь общему возбуждению и мужицкому позыву, Яков тоже включился в хлопоты по хозяйству. Земля всегда держала его ошейником, давая ему крепость и силу. Работа с землей никогда не угнетала Якова, как и брата Ивана. Но, очищая от летошней ботвы огород, ныне, оставшись одиноким, он уже не чувствовал прежней радости и подъема, всегда переживаемого в такую пору.

В один из таких дней, перед закатом, в огород к нему вошел низкорослый, толстый, как дубовый кряж, человек с круглой головой, на макушку которой была напялена пестрая цирковая кепочка, и в довольно модных, кофейного цвета штиблетах. Он как-то скосоротился от хитрой усмешки, и в его левом сощуренном зеленом глазу блеснул холодный, волчий свет, правый же, как это ни странно, улыбался.

— Хлопочешь, крот земной? — проговорил человек, ручкаясь с Яковом; рука у него оказалась крепкая, рабочая. — Способствуешь, тэк сказать, выполнению продпрограммы? — Человек хохотнул.

— Ты чего хочешь? — не очень-то дружелюбно спросил Яков, продолжая изумляться разному выражению его глаз.

— Чего и ты. Воли. Осознал?

— Не очень.

— Какой черт тебе, одинокому, держаться за нынешнее крестьянство? Смех!

— Зовешь бродяжничать? Так не на того напал.

— На того самого. Обзнакомимся: Бобылев Иван.

— Ты шабай? — угадал Яков.

Бобылев опять скосоротился:

— Наградили словцом! Все умники литераторы стараются. Гонорары, сволочи, вышибают. Мастер я, брат, плотник. Приставай к нам, нас уж трое, вчетверых — бригада в самый раз. И местечко имеется — под Москвой. Там я трудился. Совхозную ферму зовут строить. К первому снегу управимся. Возьмем по пять с половиной кусков. Понял логику на нынешнем этапе? Строители — на вес золота. А ты, дядя, сидишь на девяносторублевой зарплатишке. Позор на всю Европу! Осознай нонешний момент.

— Иди к дьяволу! Я не желаю бродяжничать.

— Хорошо держаться за корни, ежели что-то имеется в портмо́не. А у тебя-то все богатство — данная халупа. Не богато!

Человек исчез, однако, как ни отгонял прочь мысль про шабайство, Яков не мог от нее освободиться: лезла она в голову, вскакивал с постели серед ночи. Ходил из угла в угол, думал… И правда, отчего бы не подработать деньжонок? Являлась и другая мысль: век по Марии не прогорюешь, как там ни крути — одному-то, видно, не усидеть в холостой обороне, придется искать подругу жизни. А кого тут найдешь? Наперечет каждая женщина.

Дней через пять Бобылев явился не один — с двумя напарниками. Один, рослый дядя, увалистый, крепкий, как грецкий орех, — Трофим Дударев, другой, Михаил Шуйкин, ровесник Якову, худой, увертливый, — оба были рязанскими, в шабаях они ходили год с лишком. Еще не заматерели, не отгладились как следует, не впитали до конца гнилостный дух шабайства, но уже и не выглядели крестьянами.

— Учу, понимаешь, ребяток. Надежная поросль, — представил их Якову Бобылев. — Думаю, выйдет толк. Ну что, пехтерь, обдумал?

— А где мы будем жить? — спросил Яков, все еще колеблясь.

— В гостиницах. Была бы деньга, — хохотнул ободряюще Бобылев. — Рупь — он дает политику. Вывезет.

— Вроде… боязно что-то… — признался Яков.

Бобылев, затянувшись, выпустил из одной ноздри дым, подбодрил:

— Гляди, брат, на мир проще. Он, мир этот, покажется розовым, когда в портмоне положишь бумажки.

— Обдумаю, мужики…

В тот же вечер Яков имел тяжелый разговор с братом Иваном. Иван Иванович не считал брата Якова легким человеком, могущим поддаться каким-то временным поветриям с целью устройства своей жизни почище и посытее. Но он видел, что многие люди, и даже твердые по характеру, меняли свое отношение к жизни, и не мог понять, отчего это происходило, потому что Иван Иванович не любил пускаться в философию.

— Надумал я, Ваня, поглядеть мир… — начал Яков, садясь за врытый в землю стол в братовом саду; он вытащил из кармана бутылку. — Давай, брат, выпьем винца. Сегодня расчет взял… Такое, понимаешь, дело, — Яков глядел мимо лица Ивана, испытывая отчего-то неудобство.

Дарья Панкратовна, сострадательно вздыхая, принесла им пирог с яблоками; она жалела Якова как бобыля, который теперь сумятился и обманывался — найти счастье в хороших деньгах.

— Не один свет что в нашем Демьяновске. И я не куда-нибудь бродяжничать еду. С бригадой строить совхозную ферму — вот куда!

— С шабаями? — спросил тихо и строго Иван Иванович.

— А что? Властя разрешают. Тут дело не в словце.

— Верно — в сути. А суть — она такая: шабайство развращает людей. Откажись от такого помысла, Яша! — дрожащим голосом воскликнул Иван Иванович. — Земля — ошейник для нищих духом, безродным сребреникам. Не тебе! Ты возрос и окреп около нее, землицы, не предавай же ее! Как бы не вытряс из себя что имеешь. Их нынче вон сколько шляется, шабаев. Люди кинулись в добычу денег а не знают того, что счастье-то не в них.

— Я не ради них уезжаю, Иван, — ответил Яков, отводя в сторону глаза. — Ты видишь: я одинокий. Не скрою… захотелось ощутить… праздник души. Есть такая потребность. Я-то еще не старый — сорок пять. Может… гнездо совью.

— Хорошие женщины, Яша, есть и у нас, — заметила Дарья Панкратовна.

— Что-то я их не вижу. Хорошие разобраны.

— Не ходи в шабаи! — все тем же дрожащим голосом произнес Иван Иванович. — Удержись, брат, от такого шага! Тут не заметишь, как одурманишься. Легко нажитый рубль прилипчив. Начнешь с целкового да с рубля, потом потянет на тысячи. Бойся, Яша, мысли подняться на крепкие ноги через деньги!

— Да говорю же тебе: не ради денег я с ними еду в тот совхоз! — вскричал Яков; в его голосе звучала искренность, и Иван Иванович не сомневался, что он говорил правду, ибо знал брата, никогда не помышлявшего о больших деньгах и накопительстве. — Мне нужен праздник души. Мне надо маленько встряхнуться. Может, кого сыщу… Незабвенный Гоголь ведь сказал: «Горе холостяку!» Понимаешь ты?

— А еще большее, брат, горе тому, кто обманется радужными мечтами во имя живота своего и предаст отчее, что завещано нам дедами от века. Горе тому куда большее, чем холостяку!

— Что-то нынче не шибко держутся за отчее.

— Не от ума — скорей, от легкомыслия. Возврат на круги своя всегда свершается с потерями, а жизнь людская — короткая. Возврат этот бывает слишком горьким, как похмелье после пира, — утерянного не воротишь. Не обманись, Яша, тем праздником! Он может оказаться ложным.

— Нынче время — ездить. Не я первый, — поднялся Яков, — и видно, что не последний.

— Дом не продавай! — посоветовал брат Иван Иванович.

— Пускай стоит.

— Мы за ним посмотрим, — сказала Дарья Панкратовна.

— Не езди! — еще раз попробовал отговорить Иван Иванович, выходя с ним со своего двора.

Яков, ничего не ответив брату, торопливо уходил по переулку.

Уезжал он через три дня, ранним утром, когда по Демьяновску пели петухи, — Иван Иванович провожал его. До автобусной остановки братья шли молча, слушая яростную петушиную перекличку и расшалившихся, нахлестывающих в лозняках соловьев. Когда подошли к автобусу, Иван Иванович, покачав головой, проговорил со вздохом:

— Нехорошо, брат. Сумятица это все. Была б душа счастлива. Не одобряю я тебя.

Яков, ничего не ответив, неопределенно махнул рукой и поскорее нырнул следом за новыми приятелями в дверцу автобуса, он боялся оборачиваться, чувствуя на своем затылке взгляд брата. Бобылев высунулся из окошка, насмешливо глядя сверху на неказистую, маленькую фигуру Ивана Ивановича:

— Сиди около разбитого корыта, философ!

Автобус дернулся и покатил, все набирая скорость, — Иван Иванович, пригнув голову, глядел ему вслед до тех пор, пока он не скрылся за поворотом. Сумятица-то людская!

 

III

В четверг получили телеграмму от Зинаиды, извещающую родителей, что она едет в отпуск. Одна ли, с мужем ли и сынишкой — не сообщила.

— Ну, мать, Дарья Панкратовна, пеки пироги, — сказал, подумавши, Иван Иванович жене.

Не теряя времени, та принялась настраивать большую дежу. Ее сработал Иван Иванович своими руками, втайне он гордился своим произведением. Что ни говори, ладная получилась дежа! Связав ее медными обручами и скрепив большими заклепками, Иван Иванович искусно вырезал крышку в форме ладьи. Всякий раз, когда Дарья Панкратовна налаживала эту дежу (у Тишковых их было три), Иван Иванович приходил в возбужденное состояние. Только эта посудина излучала такой хлебный дух! Наперед всего, понятно, виновником душистых запахов был мореный дуб, который Иван Иванович отделал с большой аккуратностью. Дарья Панкратовна навела тесто большой дежи, ловко работая круглыми, сильными, крестьянскими руками.

— Корицы, мать, Дарья Панкратовна, ты положила? — полюбопытствовал он.

— Все ложено, Иван Иванович, не беспокойся себе зря.

Иван Иванович знал, что жена учинит и другую, малую, дежу для выпечки пирожков с капустой, с луком, с грибками, а то и с тем, и с другим, и с третьим вместе, — все это Дарья Панкратовна делала с большим искусством. И верно, не ошибся. Покончив с одной, Дарья Панкратовна принялась за другую, маленькую дежу, делая работу с таким же старанием, так что тесто под ее руками готово было крикнуть: «Как я основательно замешено!»

На другое утро Дарья Панкратовна стала заниматься выпечкой пирогов и пирожков, и по всему их маленькому домику распространился такой аромат, что Иван Иванович подумал: «В какой земле еще сыщешь подобную жену?» После больших русских пирогов начали сами прыгать со сковороды маленькие, непохожие один на другого: то скворцы, то зайцы, то караси, то снегири, и Иван Иванович опять с большой радостью подумал про себя: «Жена так жена!» Вскорости на широком, застеленном по случаю приезда гостей новой льняной скатертью, расписанной руками Дарьи Панкратовны красными розами, столе возвышалась целая гора пирогов и пирожков, и гору эту она покрыла чистой холстинкой. Затем Дарья Панкратовна отправилась в погреб, где у нее хранилось целое богатство, добытое их совместными трудами: тут стояли кованые бочонки с грибами, с моченой брусникой, с огурцами и помидорами, шеренгой выстраивались банки с вареньем и разные приправы и соусы. Весь Демьяновск знал про тишковский погреб, и частенько многие жители пользовались его богатствами, так как у хозяев было слишком доброе сердце.

В четыре часа дня Иван Иванович и Дарья Панкратовна пошли на автобусную остановку встречать дочь. Лето недавно вошло в силу. Над Демьяновском собиралась ленивая гроза, в светлой днепровской воде отражались молнии. В овраге трещали и перекатывались соловьи. Было воскресенье. По такому важному случаю Иван Иванович надел свой береженый, в клеточку, костюм, галстук и новые ботинки. Дарья Панкратовна, покрытая большим шелковым, с кистями, цыганским платком, вышагивала величественно и степенно, но, однако, неказистый Иван Иванович не казался комическим рядом с ней — они дополняли один другого. Пропустили два автобуса и терпеливо, сидя в тени старого клена, дождались третьего, — из него вышли наконец-то дочь Зинаида с мужем и их сын восьми лет. Мальчишку Тишковы видели только раз, и Иван Иванович определил, что внук не выглядел капризным. Зинаида выглядела усталой и такой яркой со своими знойно-рыжими крашеными волосами, с загнутыми ресницами и пунцово-кровавыми губами, что родители не сразу узнали ее. Муж ее, Василий Родионович, был довольно плотный мужчина лет сорока семи, с тяжелыми рабочими руками и простым крупным лицом, на котором резец времени положил свой отпечаток. Василий Родионович знал свое рабочее место — слесарный станок, имел высокий разряд, и его часто сажали в президиум. Он считал таких людей, как тесть, чудаками, которые не видят дальше своего тына.

— Живы вы тут? — спросила Зинаида, невнимательно скользнув глазами по лицам родителей.

— Слава богу, доченька, — напевным голосом проговорила Дарья Панкратовна.

— Ну, мы дуже рады приезду, — сказал Иван Иванович, входя на свой двор.

Полкан залился в яростном брехе, в особенности невзлюбив Василия Родионовича и стараясь (не позволяла веревка) ухватить его за толстые ноги. Как ни бился Иван Иванович, тщетно пытаясь водворить Полкана в конуру, тот не имел ни малейшего к этому желания и продолжал с неистовой злобой лаять и скалить желтые, крепкие еще зубы. Кузовков оттопыривал и надувал толстые губы, размахивал руками и бормотал увещающие, ласковые слова — ничего не помогало.

— Лют больно! Шерсть дыбом. Волкодав! — Кузовков с бормотанием подвигался к крыльцу и затем живенько вскочил на него.

— Я тебя! Ты что зятя за пятки хватаешь? — стал усовещивать Полкана Иван Иванович. — Он у нас, брат, на Доске почета сидит. Ах ты шельма, пес неразумный!

Полкан с предобрейшей физиономией внимательно слушал хозяина и в знак покорности помахивал хвостом, который у него был до половины оторван в отчаянном деле, и казалось, вполне осознал свое плохое поведение, но как только натянуто улыбающийся Кузовков приблизился к конуре, в ярости обнажил желтые зубы и так рыкнул, что тот отскочил опять к крыльцу.

— Дурак! — произнес выразительно Василий Родионович, холодно взглянув на тестя. — Своих, понимаешь, не признает.

— Что ж, он дело свое исполняет, — заступился за Полкана Иван Иванович. — Ну, балуй, шельма! — прикрикнул он нестрого на собаку.

Сестра Наталья показалась Зинаиде по-прежнему молодой, и она позавидовала ей — в чем-то теперь чувствовала себя ущербной. Разговор между ними получился напряженный.

— Как ты живешь, Наташа? — спросила Зинаида, стараясь придать душевность своему голосу.

— Хорошо.

— Работаешь все в школе?

— Да. Ты хочешь меня пожалеть?

— Гроши-то сносно платят? — выспрашивала Зинаида.

— Мне много не надо.

— Не на деньгах строится жизнь, — заметил Иван Иванович.

Кузовков выразительно крякнул, поднял толстые надбровные складки и веско сказал:

— Однако без них скучновато. На данном этапе, — прибавил он.

— С пустым кошельком, известно, счастья мало, — вставила и Зинаида.

Они зашли за перегородку и начали шептаться, как определил Иван Иванович, по поводу денег: помочь или не помочь родителям, вернее, на свои жить здесь или же на ихние. Зинаида оборвала мужа, заявив: «Они не обязаны нас кормить». Василий Родионович снова крякнул, пробормотав: «Так и порешим…»

Наталья вышла на двор; Зинаида, вздохнув, сказала матери:

— Счастья-то у нее, у бедняги, нет.

Дарья Панкратовна возразила ей:

— Наташа живет по душе.

Зинаида понимала, что родители-старики отживали свой век, и потому было бессмысленно переубеждать их во взглядах на жизнь. В повадках же сестры Зинаида уловила спокойную, горделивую манеру держаться, что раздражало ее. «Одинокие бабы — чересчур гордые, — подумала Зинаида, — но я ее люблю». В это время в дверях показался младший сын с женою и мальчиком трех лет, которого держал на руках отец. Николай выглядел молодцом со своими длинными каштановыми кудрями, которых давно не касались ножницы, с гибкой, стройной и мускулистой фигурой.

— Здорово, сеструха! — сказал он Зинаиде гулким басом, отчего та невольно поморщилась.

Однако она не укорила брата за грубость манер и, внимательна посмотрев на его жену, красивую молоденькую женщину, подумала, что он будет несчастен с ней. Внук был живого нрава и характера, что позволяло Ивану Ивановичу с гордостью говорить: «Тишкова порода». Следом за семьей младшего сына явилось семейство Прохора: он сам, его жена Варвара и их дочка Саша — одиннадцатилетняя девочка. Прохору было сорок пять лет, но, рослый и грузный, он выглядел старше и производил впечатление физически сильного человека. Его огромные, толстые, покрытые окостенелыми мозолями руки, должно быть, могли разогнуть подкову, а вместе с тем они же делали настоящее древесное кружево, когда в них оказывался нужный инструмент. Большое, с пшеничного цвета усами лицо Прохора часто озарялось добродушной, почти детской улыбкой. Несмотря на крупный рост и толщину, Прохор не только не казался неповоротливым медведем, но был подвижен на ногу и ловок как не всякий молодой. Варвара, тоже широкой кости, с крупным лицом и редко мигающими тяжелыми глазами, сидела подчеркнуто прямо и как бы независимо. Было заметно, что она себе на уме. Стол накрыли в саду, под старой яблоней-антоновкой, в тени и холодке, и сюда же был принесен старый ведерный, пышущий жаром самовар.

 

IV

У приехавших в гости сразу поднялось настроение, когда они оглядели выставленные на стол закуски. Кузовков, любивший обо всем выносить твердое суждение, философски заметил:

— Уметь хозяйствовать — важный фактор.

Василий Родионович считал, что грамотный человек — тот, кто может говорить газетным языком, и он втайне заучивал обороты и фразы, почерпнутые из прессы. После второй, настоянной на рябине, стопы медовухи оживление за столом увеличилось еще более.

— Французы, к примеру, дураки: они не умеют ни пить, ни как следует поесть, — вынес суждение Кузовков, с удовольствием цепляя вилкой черненькие скользкие головки груздей.

— Французы — народ тонкий: в еде они, говорят, мастера, — не согласился с его мнением Николай, налегая на материнские пирожки.

— Тонки кишкой, — снова сказал Кузовков, посмотрев на Николая как на юнца, с которым было бы смешно спорить.

— Вы судите шапкозакидательно и по-газетному. — Николай невзлюбил Кузовкова еще по первому приезду и теперь решил ничего не спускать ему, он заметно ощетинивался.

— Ты еще мал со мной так балакать! — ощерился Кузовков.

В ответ Николай только улыбнулся одними веселыми глазами — и это-то сильно подействовало на Василия Родионовича. Он подбоченился и прищурился.

— Уважай, голубь, старших, — проговорил он ворчливо-назидательно — так, как это делают люди, считающие, что они предназначены для какой-то большой роли.

— Ну-ка, Родионыч, испробуй пирожков. Ты вовек таких, брат, не ел, — вовремя перевел разговор Иван Иванович.

Недаром же он всегда восхищался умелостью рук жены Дарьи Панкратовны! Иван Иванович ничуть не ошибался, когда говорил, что этакие пирожки сами прыгают в рот… По выражению лица зятя он определил восторг, с которым тот засовывал один за другим в свой заграбистый, широкий рот труды Дарьи Панкратовны. Да и Зинаида, и их чадо, а также пришедшая теща Николая не отставали в работе зубами, так что на какое-то время даже прекратились совсем разговоры и только слышался хруст уминаемых пирогов, больших и малых. Вскоре Кузовкова прошибла испарина, и ему пришлось снять галстук и пиджак, а затем он освободился и от жилета.

— Достойны всякой похвалы! — проговорил он, тяжело отдуваясь и отпихиваясь от стола.

В полях, за Днепром, садилось солнце, листва на яблонях была золотисто-пестрой, и легкое колыхание веток создавало впечатление таинственного движения…

Следом за Кузовковым отпрянули от закусок и остальные — взрослые и дети. Видно было, что Дарья Панкратовна в наилучшем расположении духа: какая хозяйка не испытывает счастья, когда все довольны ее трудами!

— Отменные пироги, хоть на выставку! — еще раз похвалил Кузовков, блаженно причмокивая губами и закуривая.

— Да уж мастерица! — похвалил жену Иван Иванович, насыпая в бумажку своей махорки.

— Умеет мать! — сказал с ласковостью Прохор, тоже потянувшись к отцовскому кисету.

— У нас таких пирогов в торговой сети с огнем не сыщешь, — сказала Зинаида.

— Ну куда нам тягаться с прогрессом, — улыбнулся Иван Иванович, скрутив папиросу толщиной в палец.

— А так, в быту, в Демьяновске грязно, жизнь здесь не на высоте, — сказал Кузовков. — Бескультурщина!

— Вы у нас, известно, — интеллигенция, — поддел его Николай.

— Знаешь, не остри, остряк-самородок! — окрысилась Зинаида, вступившись за мужа.

— Главное дело — продукты, — сказала молчавшая до сих пор мать Николаевой жены — Серафима.

— Счастье не в брюхе: оно грязное, а душа — светлая, — возразил ей Иван Иванович.

— Научность отрицает данное рассуждение, — заметил авторитетно Кузовков, считавший, что этой самой души нет вовсе. — А вопрос, он такой, что требуется каждый день пища. Не смажешь — не поедешь. Рабочему надо хорошенько поесть. Ибо мускулы пролетариата — тоже не последний фактор.

Прохор хмыкнул и возвел глаза к небу, которому не было никакого дела до людской пищи. Иван Иванович внимательно посмотрел на зятя, точно увидел его впервые, и спросил:

— Далеко ж ты уедешь на мускулах?

— Я, тесть, прогресс — как движущую силу — не отрицаю, — авторитетно произнес Кузовков.

— Василий рассуждает, батя, как развитой человек, — округлила глаза Зинаида, пришедшая на помощь мужу.

— Нынче весь гвоздь — в бабе, — сказал философично Прохор, выпустив через промежутки тонкие колечки дыма из ноздрей. — Бабу к мужику приравняли, а это не ахти какое веселое дело.

— А вы, видно, хотели б, чтобы женщина числилась домработницей? — Варвара будто придавила словами мужа.

Прохор с покорностью замолчал, точно он в чем-то провинился.

— Я б хотел, чтоб вы не хлестали водку и не засмаливали папиросы похлеще мужиков, — сказал Николай.

— Верно, бабы стали пить, — несмело заметил Прохор, а Зинаида проговорила:

— А что делать, если мужчины — тряпки? Выродились!

— Тут следует толковать о детках. Бабы рожать перестали.

— Вот какой прогресс! — сказал с горечью зятю Иван Иванович. — Женщина без детей что телега без колес.

— Лучше меньше, да достойных, — веско сказал Кузовков. — Идейных и без всяких там умственных шатаний, — прибавил он басовитым, внушающим доверие голосом.

— Я знал одного идейного — хомут называл шлеей, — с насмешкой бросил Николай.

— Болтунов порядочно развелось. Чистоплюйных книжников, — покивал головой Прохор; тон голоса его был мягкий — он не хотел раздражать свою строптивую жену. — Работать разучились. На тяп на ляп. Стихия.

— Я в этом пункте не возражаю, — кивнул Василий Родионович, — гайки отпускать вредно.

— Для кого — вредно? — спросил Николай.

— Прежде всего для самого народа.

— Хорошо работать — одно, а гайки — вовсе другое, — сказал Прохор.

— Прилежанья силой не добьешься, — проговорил Иван Иванович, на что зять сейчас же возразил:

— Демократия на производстве допустима до нужных рамок.

— А кто установит такие рамки? — опять спросил Николай, все больше подзуживая своим тоном Кузовкова.

— Тебе об том меньше всего заботиться. Там есть кому думать, — Василий Родионович показал рукой кверху — в небо.

— Поводыри и стадо, — засмеялся Николай, особенно раздражая Кузовкова тем, что он подмигивал ему.

Уже давно смерклось, в ближних дворах угомонились с хлопотами хозяйки, и теперь над Демьяновском установилась почти ничем не нарушаемая тишина. Слышался только где-то в проулке счастливый смех девушки. Звезды густо обсыпали небо, и прорезался полный месяц.

— Пора, чай, и отдыхать, — сказала Дарья Панкратовна, угадав нужное время; все стали вставать из-за стола.

 

V

Через день, едва засветлело на небе, мужики отправились на покос по заросшим ракитниками и лозняками обложьям. От Тишковых шли Иван Иванович и Прохор. Хоть и побаивавшийся косьбы, Кузовков тоже увязался с мужиками. Он едва помнил, как держал в руках косовище, но азарт этой тяжкой крестьянской работы остался в его памяти. Однако ж Кузовков умом понимал, что дело это почти забытое в народе и, главное, ненужное нынче. Вместе с Тишковым шли соседи Князевы — старик Егор Евдокимович, его сыновья Михаил и Кирилл, гостивший пятый день у родителей. Егор Евдокимович, высокий, сухопарый и прямой, как палка, в душе своей побаивался, что старший сын вполне мог оконфузиться.

— Нет, я попробую. Не думаю, что трудно.

Старик покачал головой:

— Как хошь, я упредил. Не опозорься.

Сам же Кирилл Егорович был уверен, что работа пустячная. Он давно уже находился на той высоте, откуда любое мирское, народное дело казалось ему столь простым, что стоило только приложить физические усилия, чтобы исполнить его. Так думал до этой косьбы Кирилл Егорович. Мужики окрестили его министром, — сильны на язык!

Егор Евдокимович видел тот барьер, который сразу же, как только сын появился на лугу, разделил его с косцами. Такое обстоятельство угнетало старика. Егор Евдокимович дал сыну самую легкую косу, угадывая, что он упарится и с ней.

Было туманно и сыро, когда мужики цепочкой, с косами на плечах, поднялись из Волчьего оврага; на открытом месте уже было заметно светлее, и сквозь туманную тонкую кисею смутными сполохами розовела заря. На широких лопухах и на оранжевых высоких и сочных будыльях конского щавеля блестели крупные прозрачные горошины росы, дождем обсыпавшие руки и ноги, когда дотрагивались до них. Птицы уже поднялись к жизни нового дня. Место называлось Гороховым займищем. То густо, то редко тянулись ракитники, осинники и березняки вперемежку с молодыми дубами, изредка лишь над порослью возвышалось какое-либо старое, давно живущее на свете дерево, говорящее о том, как неразумны люди, пустившие под топоры погонные сосны, ели и могучие дубы, окружавшие Демьяновск. Пройдя еще с версту по разрытой проселочной дороге, косцы остановились сбоку довольно просторной поляны, спускавшейся в овражек, на дне которого дышал источник. Косьба не косьба, если нет поблизости чистой, родниковой воды. Быстро покидали на траву сумки с квасом и закусками. Несмотря на то что косы еще с вечера были приготовлены, Иван Иванович и Егор Евдокимович принялись их точить. Звуки бруска и стали отдавались едва ли не за версту в тихом воздухе. Затем само собой разобрались по местам; передом оказался Иван Иванович, а замыкающим Егор Евдокимович. Кузовков был поставлен между Прохором и младшим сыном Егора Евдокимовича. Кирилл Егорович двигался впереди отца. Расстановка косцов, казалось бы, произошла стихийно, на самом же деле все было продумано и взвешено. Кузовков стоял между двумя опытными косцами: что Прохор, что Михаил Князев отменно косили. Прохор шел вслед Кузовкову и по первым же взмахам определил, что тот не может косить. Он бил то пяткой, то носком, втыкая его в землю. Однако Василий Родионович подбадривал себя, укрепляя веру осилить эту исключительно трудную работу.

Но еще хуже и вовсе из рук вон плохо выходило у Кирилла Егоровича. Старик, Отец его, краснел от стыда, двигаясь следом за сыном и видя, как он безобразно махал косою. Кирилл Егорович упарился и взмок после первого же ряда; он думал, что мужики, дойдя до оврага, устроят передышку, но Иван Иванович как ни в чем не бывало, потряхивая косой, весело стал заходить на новый прокос. Если прокос Кузовкова выглядел кривым, то Кирилла Егоровича таким, будто по нему вдоволь повалялась целая дюжина пьяных. Трава была то выдрана с корневищем, то срезана по самым верхушкам, то умята и втоптана в землю, то так и сяк повалена. Старик Князев знал, что мужики сознательно, из чувства такта, ничего не говорят о безобразной косьбе сына, но что в душе они посмеиваются над ним. Ему было неприятно и как-то неловко за старшего сына, что он, родившись и выросши здесь, теперь уже начисто забыл все народное. Старик Князев на заходах старался не встречаться взглядами с мужиками; после третьего ряда он шепнул сыну:

— Приглядись. Не сумяться. Не бей пяткой. Клади ровно, с потягом косу.

Следующие прокосы и Кузовкову, и Кириллу Егоровичу давались еще тяжелее. Но если Кузовков, не умея косить, чувствовал в себе силу, то Кирилл Егорович к восходу солнца мог просто упасть. Никогда он не испытывал подобного бессилия, размяклости, дрожжеватости тела, и никогда, никакая работа не казалась ему тяжелее этой проклятой косьбы, и он проклинал себя, что пришел сюда. Мужики тем временем не только не испытывали усталости, но входили в азарт работы и, видимо, получали, как ни было трудно, большое удовлетворение.

Иван Иванович, голый по пояс и с завязанными снизу тесемками штанами, в рыжих сандалиях, продолжал двигаться передом. Его старая, тонкая, острая, как бритва, литовка с заясненным, натертым ладонями косовищем, грозно и послушно, будто играючи, ходила в руках. Он был одно целое со своей косой. Иван Иванович давал полный отмах назад, захватывая очень широкий прокос, легко подрубал густую, тяжелую траву, и та лавой, с сочным хряском под его тихие выдохи «а-а-ы-ых!» ложилась на ряд. Ни одной живой травинки не оставалось по его следу. Через два ряда, когда косцы спускались в лощину, Иван Иванович вытирал пуком травы лезвие и прикладывался бруском к стали. То же самое делали и другие мужики. Косу Кирилла Егоровича точил отец. После точения Иван Иванович глядел из-под ладони на солнце и, проговорив: «Надо поспеть до большой жары», заходил на новый ряд и с неослабевающей энергией и силой начинал откладывать валок. С той же сноровкой двигался и Прохор, могучая оголенная грудь его широко дышала. Прохор щурил левый глаз, как будто прицеливаясь к стенке травы, и тихонько, на выдохе, крякал; изредка, не останавливаясь, он поплевывал на ладони и, немного замедлив дело, опять наддавал. Слаженно и весело ухали косы. Младший сын Князева, Михаил, казалось бы по самому возрасту не знающий такой крестьянской работы, однако орудовал как толковый косец. Правда, не совсем ладно ему удавалось только на спуске в лощину, где трава стояла особенно густая, лопушистая и в пояс ростом, — тут требовалась не одна сила рук, но и та особая, нигде не заученная, но передающаяся из поколения в поколение крестьян сноровка. Прокос в лощине был труден, но Михаил осиливал его.

Старик Князев, один не снявший свою выгоревшую, выпущенную из штанов рубашку, больше всех поражал Кузовкова тем, что в таком — уже преклонном — возрасте (ему шел семьдесят пятый год) он косил, как молодой мужик. Князев повязал голову тряпицей, чтобы солнце не жгло лысину, и споро, без устали работал литовкой. Иван Иванович давно уже просил Князева продать ему косу. Тот сулил, но, однако, не продавал. Литовка Князева была вырублена им самим, и он берег ее пуще глаза. Старик говорил сыну Михаилу, чтобы он сохранил косу после его смерти, и сын обещал ему это, так как знал, что слишком многое у него было связано с ней.

Между тем солнце уже полновесно господствовало на небе и начинало припекать, в воздухе поднялся сухой металлический звон кузнечиков, и косить сделалось заметно тяжелее. Кирилл Егорович был красен, с лица его прямо на траву капал пот, зыбкая муть застилала глаза; порой ему казалось, что он не выдержит, упадет позорно на ряд, и, осознавая это, однако, как загнанная в мыле лошадь, которую пустили по кругу, продолжал из последних сил передвигать ноги. Пот заливал его глаза, но нельзя было оторвать руки от горячего и скользкого косовища, — он и без того все время боялся его упустить. Собственные ноги ему казались деревянными. В душе его, помимо сознания, поднималась неприязнь к мужикам, в особенности к Ивану Ивановичу. «Прет как машина! Черт его возьми!» — вертелось в его уме. В конце одного ряда Кирилл Егорович почувствовал, что силы его кончились, и он машинально выпустил из рук косовище, изнеможденно опустившись на колени. Облизывая толстыми, нашлепистыми губами соленый пот, Кузовков с радостью подумал о том, что не он так позорно опростоволосился. «Ну и работка, едва жив!» Он плюхнулся под куст, разинутым ртом заглатывая воздух. Мужики остановили работу, сконфуженно перетаптываясь около обессиленного Кирилла Егоровича. Старик Князев дал сыну воды из фляги. Тот судорожно пил, запрокинув голову и щуря глаза. Мужики из такта не обронили ни слова. Иван Иванович поглядел из-под руки на солнце — оно стояло в зените, потом бросил взгляд на скошенный луг и сказал:

— Переждем жару. Да и обедать пора.

— Что ж, пора, — сказал и старик Князев.

— Вон дымок курится, — кивнул на конец оврага Иван Иванович, — бабы, гляди, весь его добили.

Косцы спустились к источнику — на дне овражка тихонько звенела речка. Старики разулись, засучили штаны и, сложив ковшиком ладони, с жадностью напились.

— Ах, водица! Первый сорт! — подмигивая Кириллу Егоровичу, сказал Иван Иванович.

Напившись и умывшись, они подошли к хозяйству Дарьи Панкратовны. Порядочно прокопченный котельчик с мясным кулешом висел над угасающим костром. Жена Прохора Варвара, расстелив на траве в тени дуба скатерть, расставляла глиняные тарелки. Шагах в пяти лежала, щуря зеленые глаза, коза Марта и рядом с ней сидел, пофыркивая, кот Тарас Тимофеевич. Размяклая от жары и скуки Зинаида сидела с сыном поодаль, в тени куста жимолости.

— Садитесь. Не побрезгуйте, — сказала Дарья Панкратовна, обратившись к Кириллу Егоровичу.

— Я, Панкратовна, народ люблю, — ответил тот.

Все с жадностью, как бывает после напряженной и тяжелой крестьянской работы, принялись за еду.

 

VI

После обеда, когда спала жара, опять стали прежним порядком, кроме Кирилла Егоровича, которому Иван Иванович сказал: «Осталось мало — отдыхайте». Однако деляна, которую они решили скосить, была не такая уж маленькая, и произнес он это с одной целью: чтобы не умотать до конца Кирилла Егоровича. Тот был благодарен Тишкову, хотя и заявил, что он может выдержать до конца; на самом же деле он бы не прошел и одного ряда.

— Ты тоже останься, поможешь бабам в стряпне, — сказал Иван Иванович зятю.

Кузовков не стал хорохориться и живенько примостился чистить картошку.

— Не ахти какая наука, — пробормотал он, подмигивая Кириллу Егоровичу одним глазом, но тот, однако, не снизошел до разговора с ним, презрительно сжал губы и отвернулся; Кузовков же знал себе цену и не считал, что он значит меньше этого выскочки (он всех более или менее молодых больших начальников считал выскочками), и потому не придал значения выражению презрительности на лице Кирилла Егоровича.

— Все наша российская отсталость, — прибавил он не для того, чтобы получить ответ, но чтобы философски высказаться.

Кирилл Егорович поднялся и подсел к женщинам, заведя с ними разговор о знакомых людях, дабы избавиться от Кузовкова, который был неприятен ему. «Дай такому власть, — думал он о нем, — скрутит в бараний рог».

Часа через два беспрерывной (даже не остановились для курева) работы выкошено было так много, что от деляны осталась неширокая полоса тяжелого, перемеженного татарником и толстыми хвостами конского щавеля луга. Косьба шла с прежней силой и все так же с веселым говором, будто только что начали дело, становились на новый ряд, спускались в тень лощины и поднимались опять на освещенное низким солнцем пространство. Ходок и упорен в работе по-прежнему был и старик Князев, он только немного похрипывал в конце ряда и поводил костлявой, заросшей рыжеватым волосом грудью, видневшейся в расстегнутой рубахе. Иван Иванович реже говорил и, как было заметно, наддавал ходу, размашистее бросал косу, все с той же тщательностью, будто по нитке, подрезая траву. Прохор ходил замыкающим, давая на полную руку отмах и постоянно, без причины, улыбаясь своим курносым лицом. Михаил покрикивал на шедшего впереди отца, на что старик показывал, в скупой улыбке, все сохраненные желтые зубы, изредка произносил: «Балуй, шельмец».

Солнце склонилось к горизонту и косыми, уже не горячими, теплыми и мягкими вечерними лучами било по поляне, лаская натруженные руки и спины косцов; в тени, в лощине, уже чувствовалась живительная сырость тумана и ощутительнее разливался в воздухе запах теплой земли. Мужики докосили деляну, вытерли травой косы и обмыли их в чистой воде. Было решено, как водилось по старой привычке, ночевать здесь же, под дубом на вольном воздухе. Дарья Панкратовна приготовила уху из ершей, которых привез перед вечером Николай, и когда косцы завершили дело и подошли к хозяйству женщин, от котельчика потягивал такой ароматный дух, что мужики закрутили от удовольствия носами. Коза Марта, настроенная вполне добродушно, в покое лежала около орехового куста, пережевывая жвачку. Кот Тарас Тимофеевич, настурчив короткий хвост, ластился к ногам хозяйки, так как очень любил рыбу. Зинаида что-то дошивала. Кирилл Егорович деятельно помогал женщинам в стряпне и выглядел несколько комично в повязанном фартуке. Кузовков потихоньку потягивал из баклажки пивцо и с завистью думал о том, что, если бы судьба повернулась по-другому, он бы достиг не меньшего положения, чем Князев. К этому мнению он пришел окончательно, послушав разговор Кирилла Егоровича с женщинами. Расстелили опять скатерть и со всех сторон обступили котельчик с ухой. Николай привез еще бутыль квасу: хорошо поработавшим мужикам следовало, конечно, и отдохнуть.

Месяц наконец-то выпутался из бесконечных ветвей дуба и вышел на чистый звездный простор неба. В лощине, под речкой, начал пилить коростель, и, как бы опомнившись, что упустили свое время, дружным хором заговорили лягушки. С покоса тянул теплый ветерок. Мужики и женщины ели из двух общих больших глиняных посудин, а Кириллу Егоровичу налили одному в чистую, в цветочках, тарелку. Тем самым ему отдавалась почтительность как большому начальнику. Старик Князев и гордился таким положением сына, и осознавал, что мужики отдаляли его от себя как человека, который не понимал их жизни.

— Славная уха! — похвалил Кирилл Егорович. — Давно такой не пробовал.

Иван Иванович с большой гордостью подумал: «А кто же делал? Жена!»

— Уха верно что надо! — поддакнул Кузовков, работая усиленно ложкой.

— Может, недосолена? — спросила Дарья Панкратовна, как всякая хозяйка ревниво следившая за тем, чтобы все ели основательно.

— В точку, мать! — кивнул Прохор, придвинувшись поближе к полно налитой миске.

Кирилл Егорович еще раз похвалил уху и очень скоро уписал миску, не заметив, как объемистый половник в руках Дарьи Панкратовны наполнил ее опять до краев. Налили еще квасу.

— Просто как, а приятность! — сказал Прохор, радуясь жизни, точно ребенок, и не скрывая этого.

— Где просто, там и не тягостно, — заметил Иван Иванович.

— Ну как жизнь? Настроение? — спросил Кирилл Егорович, взглянув на Ивана Ивановича.

— Живы, — скупо ответил тот.

— Что же деревня? — В интонации его голоса звучало искреннее любопытство.

— Тут как понимать, — положив ложку, сказал Иван Иванович, — маловато нынче прилежанья к землице. Отучили людей от земли!

— Да, верно. Но все-таки у нынешней деревни есть какие-то особенные черты?

— Всякое есть, — скупо сказал Прохор за отца. — Кругом голо.

Кириллу Егоровичу стало очевидно: они не хотели при нем свободно все говорить и напряженно помалкивали, как бы ожидая каких-то особенных его высказываний. Долго молчали и закурили сигареты Кирилла Егоровича.

— Я хорошо понимаю, что старой деревни нам всем жалко, — продолжал Кирилл Егорович, — но что же делать? Время не остановишь. Да и что плакать по старине? По халупам под черной соломой? Это смешно! — И Кирилл Егорович действительно рассмеялся.

Ему тоже ответил смешком Кузовков, но все глухо молчали, и по их напряженным лицам, в особенности по лицу Ивана Ивановича, Кирилл Егорович определил, что они никак не могли поддерживать такое его мнение.

— Какая она ни будет, а деревня обязана нас кормить, — сказал строго Кузовков.

— Почему ж обязана? — спросил старик Князев.

— Не мы же, горожане, поедем землю пахать?

— Так вопрос ставить не следует, — поправил его Кирилл Егорович. — Я думаю, что чем скорее мы перейдем к системе агрогородков, тем быстрее решим проблему.

— А что за городки? — спросил Иван Иванович, слышавший второй раз об этом.

— Современные благоустроенные поселки, застроенные двухэтажными домами.

— Так-так, — проговорил Прохор, — например, в Ступине понастроили желтых коробок в два этажа. А толку? Понавешали ковриков с лебедями, а за луковицей бегут с утра пораньше в магазин.

— А там, понятно, луковицы нету, — сказал Иван Иванович.

— Само собой. Воды в ванных не оказалось — туда начали сажать поросят.

— Такое безобразие говорит о бесхозяйственности, — бросила с желчью Зинаида.

— Мы должны на все смотреть сквозь призму идеи, — заметил веско Кузовков. — Взять хотя бы рабочего. Если он не общественник, то в нем изъян.

— Второго сорту, — поддел его Прохор.

— А ты как думал? Людей надо выковывать. Сами по себе они могут пастись ради хлеба насущного. — Тон Кузовкова звучал непререкаемо, и во всей позе его была каменная тяжесть.

— Мысль, конечно, верная, но слишком лобовая, — с начальственной уверенностью заметил Кирилл Егорович.

— А я так считаю! — сказал твердо Кузовков, не желая уступать ни в чем Князеву.

Кирилл Егорович развел руками: не намерен такого одубенелого человека ни в чем убеждать.

— И много, интересуюсь, ты наковал? — спросил с насмешкой Кузовкова старик Князев.

— Много. Я у себя в цеху весь молодняк насчет общественности в кулаке держу. У меня в своем угле не засидятся. Такой курс, — и при этом Кузовков действительно сжал кулак и пристукнул им по коленке.

— Мужа ценят на заводе, — вовремя вставила Зинаида.

— У всякого своя душа, у старого и молодого, — вставил Иван Иванович, сворачивая собачью ножку и поглядывая на ярко разгоревшееся зарево месяца.

— Если я буду у себя в цеху всех подводить к душе, то у меня прогорит не только план, но и всякая коллективность в духе идеи, — ответил тестю Кузовков.

— Современная жизнь требует энергии и деловитости, — сказал внушительным тоном Кирилл Егорович.

— Душа требуется повсюду, — сказала Дарья Панкратовна и тут же прибавила, чтобы заглушить спор: — Был бы мир да лад.

— В миру да в ладу может возникнуть собственническая стихия, — стараясь не поддаться напевному, все сглаживающему голосу Дарьи Панкратовны, опять с твердостью произнес Кузовков.

— Надо больше думать о прилежанье к делу, — заявил после молчания Прохор, — много людей скверно работают.

— Что верно, то верно, — кивнул головой старик Князев.

— Надо думать не о прилежанье, а подвинчивать гайки. У меня, к примеру, в цехе есть тип — слесарь Мухин. «Я, говорит, свою норму сделаю, а больше — не намерен, потому что не ишак. А хочешь держать передовым цех — вкалывай сам». Налицо — антиобщественный элемент. И если бы один такой! Сеет зловредные семена, — проговорил с возмущением Кузовков.

— У человека не две, а одна жила, и он не машина, — возразил зятю Иван Иванович.

— У человека в работе должно быть силы столько, сколько требует общество, — стоял на своем Кузовков.

Прохор коротко засмеялся и хлопнул его по плечу, задержав на нем свою руку.

— От одной работенки, брат, и лошади дохнут.

Василий Родионович, не допускавший панибратства с простыми людьми, сбросил его руку.

— Ты побасенки держи при себе, — проворчал Кузовков, отодвигаясь от него.

— О рабочем человеке, конечно, следует заботиться, — сказал Кирилл Егорович, встретившись с одобрительным взглядом Ивана Ивановича, — но строгость необходима.

— Без строгости нельзя, — кивнул Иван Иванович.

— Что касается, к примеру, инженеров, то я бы их после института отправлял на выучку к передовым рабочим, — заметил Кузовков, — годиков этак на пять.

— И стал бы их учить со своей семиклассной грамотенкой, — поддел его Николай.

— Главное, парень, не классы, а идейная подкованность. Вот фактор! — проговорил с невозмутимостью Кузовков.

Костер давно уже угас, и женщины, поодаль от мужиков, уснули на скошенной траве. Кот Тарас Тимофеевич, свернувшись клубочком, тоже спал около ног Ивана Ивановича. Марта бросила жевать и тихо дремала, положив на плечо Дарьи Панкратовны усатую голову. Иван Иванович поглядел на сместившиеся к западному полушарию звезды, ощутил в воздухе росу, крякнул и сказал:

— Пора, видно, спать.

— Да, пора, — подтвердил старик Князев.

Все стали укладываться и стелить пиджаки на охапки травы. Прохор разулся, протянув под ветерок ноги, и Кирилл Егорович, поморщившись от запаха пота, отодвинулся от него.

 

VII

На другой день была суббота, и старики Тишковы, как и всегда, не нарушая установленного порядка, собрались в баню. Кузовков, любивший попить пива в парилке, захотел пойти с тестем. Старик Князев не отстал от них; Кирилл Егорович, решив до конца понюхать нынешней народной жизни, в самом веселом расположении духа тоже надумал отправиться с ними. Дарья Панкратовна еще с утра заготовила белье и два березовых веника. До обеда кропил дождик, лениво постукивал гром, над заднепровской долиной вилась молния, и приехавшим в гости было как-то неприютно и скучно. Зинаида ходила по родительскому дому, ругала толкучки в магазинах и разную нехватку.

— До каких пор? Толкают речуги про соцкультбыт.

— Парильня, наверно, живодеровка? — не без опасения спросил Кузовков.

— На то она и парильня, — подмигнул Иван Иванович, обминая свежие, хорошо пахнущие привяленным листом березовые веники.

Городская баня находилась в верхней части городка, рядом с кладбищем, на спуске в овраг. Она была старая, уже посутуленная и глядевшая в землю, но именно ее, а не новую на другом конце городка, любили мужики. В примылке пахло раскаленным котлом и тем особым духом, который можно почуять только в сельской бане. На скамьях разделись и, стыдясь друг перед другом наготы, по одному нырнули через порог, где тотчас же их облепил текучий жар. Кирилл Егорович машинально присел, чтобы передохнуть и оглядеться. Мужики же спокойно, перекидываясь репликами, налили кипятку в шайки и запарили веники. Старик Князев полез первым на полок. Запахло гибнущим березовым листом.

— Прошка, подкинь духу, — приказал сыну Иван Иванович.

Тот исполнил волю отца, подцепил целый ковш кипятка и, широко размахнувшись, «наддал газу» — шваркнул на раскаленную докрасна каменку. Тотчас столб немыслимой жары полоснул по их лицам. Мужики между тем степенно, как будто к важной работе, готовились к парилке. Иван Иванович слил одну и запарил в другой воде веник, добавив туда мыла; он отряхнул его и пропустил сквозь ладонь, ощутив мягкую бахрому словно шелковых листьев. Веник был что надо! Старик Тишков крякал, распутывая тесемку, которой всегда была перевязана его правая нога на счастье. Николай, окатив из шайки полок, замывал ступени, чтоб не поскользнуться. Все это не без ужаса наблюдали Кирилл Егорович и Кузовков.

— Прошка, Николай, похлестайте спервоначалу гостей, — распорядился Иван Иванович. — Что ж, Егорович, лезьте, — с вежливостью обратился он к сыну Князева. — Давай, Василий! — уже другим тоном, как своему, сказал он зятю.

— Была не была, — засмеялся Кирилл Егорович, будто решившись на слишком отчаянное дело, быстро, с прыткостью молодого поднялся по ступенькам на полок; тотчас садный жар захватил его дыхание. За ним не дыша, с остановившимися глазами и как-то торчком влез Кузовков и сразу же, как тяжелая плаха, чтоб легче было дышать, лег животом на полок. Вытерпеть в таком аду и пекле, казалось, не было никакой возможности, но, однако, им предстояло еще новое испытание.

— Поддай еще маленько, — услышали они голос Ивана Ивановича.

«Господи, да это ж конец!» — обратился вдруг к богу Кузовков, машинально поджимая ноги. Их окатила новая волна удушающего жара. Кирилл Егорович задохнулся, ловя разинутым ртом воздух — ему показалось, что он весь загорелся, — и сделал движение, чтобы уползти вниз из этого ада, но тут он почувствовал вжикающие, хлещущие горячие удары веника по груди и по ногам. Прохор считался одним из самых заядлых парильщиков Демьяновска и понимал толк в таком деле. Он забыл о том, кого он парил, и с полным самозабвением работал веником, через определенные промежутки умакивая его в шайку, с новой силой то рассыпал мелкую чехарду, когда засекал по толстым белым ногам Кирилла Егоровича, то наносил ровные, размеренные удары по груди и плечам.

Николай хоть и не такой мастерский, как брат, парильщик, однако работал хорошо и лупил во всю силу совершенно одуревшего красного Кузовкова. Тот мычал и пихался ногами, стараясь нащупать край полка, чтобы сползти вниз, но это ему не удавалось.

— Асса!.. Держись за воздух — жив будешь! — приговаривал всякий раз Прохор, должно быть забыв о своей жертве.

Кирилл Егорович давно уже не знал, где низ и где верх, изо всей мочи терпел только потому, чтобы не уронить своего достоинства. Но дальше терпеть уже не имелось никакого духу, он крепко ухватил хвост веника, решив не выпускать из руки, что-то бессвязное проговорил и, едва жив, сполз по ступеням с полка.

— Хватит! Пошел… Иди к черту!.. — бормотал Кузовков, уворачиваясь от веника и тоже, следом за Кириллом Егоровичем, сползая на четвереньках вниз, щупая свои волосы, так как ему показалось, что они сгорели. Прохор, не раздумывая, и того и другого окатил из шайки холодной водой.

— Баста! — крикнул он так, точно похоронил их.

Между тем мужики степенно, спокойно и деловито влезли на полок, и вскоре послышался гибкий, сочный, хлещущий звук веников — работали в две пары, — да покряхтыванье, покрякиванье и короткое веселое приговариванье вроде: «Швыдче! Крепче! Не плошай!» На полке блестели зубы, белки глаз и мелькали веники, но кто кого сек, ни Кирилл Егорович, ни Кузовков не могли определить. Кузовков незаметно приотворил дверь, чтоб выпустить в примылок жар, и вяло, будто обваренный, брызгал на свое толстое тело воду из шайки. То же самое делал и Кирилл Егорович; белое, как репа, сытое тело его сейчас было красно, распаренно и размякло; ему было неловко, в особенности перед отцом, который, как он знал, всегда ставил его в пример и говорил, что «мой Кирюха сам и есть народ».

«Скверно… сволочная баня. Зря поперся», — думал Кузовков, лениво плескаясь из таза и с трудом приходя в себя.

— Шпарь шибче! — крикнул Иван Иванович. — Колька, кинь жару!

Блестя смугло-глянцевитой спиной, Николай слез вниз и, зачерпнув по края ковш, ударил посередке каменки; синий жар винтом захватил полок, все заволокло плотным паром, и только слышался ухлест веников и реплики мужиков.

— Пошла драть!

— Что ж, мужики, еще духу надо!

Николай опять деловито слез с полка и с маху, один за другим полоснул два ковша на еще краснеющие камни. Вскинувшийся жар был такой ужасающий, что Кирилл Егорович не выдержал и выполз в предбанник, а за ним без промедления, согнувшись в три погибели, проследовал и Кузовков. Сюда долетал смех, говор и выхлест веников. Прошло еще не менее получаса, и мужики, веселые и горячие, тоже вывалились в предбанник. Все с тем же говором, смеясь и перебивая друг друга, они стали вытираться холщовыми полотенцами и одеваться. Тут же в предбаннике их ожидала трехлитровая бутыль с квасом, поставленная в шайку с ледяной колодезной водою.

— Матвеевна хорошо натопила! — похвалил Иван Иванович, опорожнив стакан холодного кваса.

— Мировая баня! — сказал Прохор, раскладывая на газете сушеную рыбу.

— А вот летось мы парили главного режиссера областного театра. Фамилия у него какая-то короткая: не то Шпак, не то Шпик, — сообщил Прохор, покатываясь со смеху. — Так он, бедняга, едва не отдал концы. В примылок выполз на карачках. Час сидел, никак не мог очухаться.

— Откровенно сказать, я тогда перепугался, — сознался Иван Иванович.

Квас кончился, мужики замолчали и, так же как и на косьбе, ничего не сказав Кириллу Егоровичу и Кузовкову, прихватили веники и белье и вышли наружу.

 

VIII

Родители были недовольны дочерью Зинаидой. Она десятый год жила на Севере, в поселке добытчиков газа. Но ее образ жизни не был для них неожиданностью, плохих привычек улицы она поднахваталась, когда жила еще здесь, в Демьяновске: курила, излишне красилась и не отказывалась от рюмки; такая она туда уехала. Прибавилась лишь нервозность и раздражительность. Какая-то в ней уже была накипь, желчная и едкая. Но, может быть, они просто забыли? Иван Иванович понимал, что так делали многие женщины, и старался не осуждать дочь. Ему было только немного грустно, когда он смотрел на нее. У детей прокладывались свои пути, непохожие на те, по которым прошли они, родители, и потому следовало быть терпимыми. Но, думая так, Иван Иванович не мог избавиться от озабоченности и даже от смутной тревоги, которая проистекала еще и оттого, что у дочери был «дебелый муж», как сказала о нем Дарья Панкратовна. Его дебелость, без сомнения, сказывалась на Зинаиде. Дочка желала пожить в свое удовольствие, и родители понимали ее: так поступала не одна она. Нынешнее поколение не хотело жить так, как прожили они, и Иван Иванович осознавал, что тут — непреложный закон самой жизни. Он не осуждал дочь и вообще молодых, он лишь удивлялся, как все быстро, на глазах, менялось. Жене он сказал:

— Нам, мать, Дарья Панкратовна, за ними не угнаться. Мы с тобой старые.

— Нервозная Зина, — вздохнула Дарья Панкратовна. — Ты бы, как батька, попытал, может, у нее на душе неладно?

— Пробовал. Уклоняется от разговора. Досаждать ей особо не надо, мать.

— Не развалилась бы ихняя семейка. Вот чего, Иван Иванович, я боюсь!

— У меня у самого такая мысль в голове. А что нервная, то об том, Дарья Панкратовна, мы должны понимать: мы не знаем той ихней жизни. У нас — одна, а у них — другая. Печать кладет. Следует быть терпимыми.

— Твоя правда, а все ж тревожусь я чего-то… — снова вздохнула Дарья Панкратовна.

После обеда они заговорили с дочерью. Кузовков, насвистывая, ушел удить рыбу в Днепре. Зинаида сидела размягченная — от сытного обеда, лени и скуки.

— Какая ж у вас там жизнь? — осторожно полюбопытствовал отец, отчего-то боясь встречаться с глазами дочери.

— Нормальная, — бросила Зинаида, не желая посвящать родителей в подробности. — Нам трехкомнатную дали.

— А вы счастливы-то сами?

— Как ты видишь — мы приехали не нищие, — удивленно пожала плечами Зинаида. — Мы живем как современные развитые люди, — прибавила еще, на что родители ничего не ответили.

Она чувствовала, что старики были недовольны ею, и начинала все больше злиться.

— Ты бы, доченька, бросила курево, — осторожно сказала Дарья Панкратовна, — что ж тут хорошего?

— Успокаивает, мать. Да теперь почти все курят. Другое время.

Иван Иванович веско заметил:

— Переимать дурное — известно, ума не надо. За дурным не надо в лес ходить — само лезет в руки.

— Ты, батя, отстал от жизни. Теперь другие понятия.

В калитке показалась крупная, солидная фигура Кузовкова. Улов его оказался из рук вон скудный: поймал всего три плотвицы и одного крошечного пескаря. Кузовков покрякивал от смущения.

— Клева нет, — пояснил он, поймав немой вопросительный взгляд тестя, — или, может, вся рыба передохла?

— Как ловить, — сказала Наталья.

— На ушицу маловато, — заметила Дарья Панкратовна, заглянув в ведро.

— Ты не умеешь ловить, — сказал отцу Вася, посмеиваясь над ним.

Василий Родионович поморщился и подумал: «Надо мальчишку в руки взять. Родителя он обязан чтить».

— Ты только умеешь командовать людьми… — прибавил еще сын, по детской наивности не понимая всех тех чувств, которые при таких его словах испытывали отец и мать.

Кузовков глядел в окошко — на резную колышущуюся тень от яблони — и говорил, четко расставляя слова:

— Жди, понимаешь, хорошего от такого поколенья. Дети должны расти в рамках. Без жесткой руки нельзя. Вредно.

— Жестокостью любить не заставишь, — возразила ему Наталья.

— Вот-вот, все сумасбродство от таких разговоров.

Гости Тишковых еще пробыли две недели. Они много и старательно ели и пили — аккуратно подбирали все, что ни выставляла на стол Дарья Панкратовна. Дни стояли светлые, сенокосные — с поля тянуло клеверным медом, заречной благодатью; в лугах пестрело стадо коров, и вечером, поднимая бурую пыль, оно расходилось по улочкам Демьяновска; пахло парным молоком, дыханьем скотины, речной свежестью. Городок утопал в садах, за заборами уже бурели яблоки, темнели сливы, сочно зеленел крыжовник, ярко и празднично желтели подсолнухи. Приглядываясь к Старой Смоленской дороге, Иван Иванович часто с гордостью говорил:

— Поди-ка завоюй ее!

Кузовков хмурил низкий лоб, относясь настороженно к подобным мыслям, считая их ограниченными, вытекающими из доморощенного патриотического закваса, и солидно возражал тестю:

— Надо смотреть шире. Нельзя запираться в своих стенах — так учит интернационализм.

Слово это он произносил как-то пронзительно-желчно, так что Иван Иванович даже вздрагивал — резало слух.

После обеда, как правило, ходили гулять, прихватив с собой Марту. С самого же первого дня коза вступила во враждебные отношения с Кузовковым и Зинаидой. Но если последнюю она немножко щадила, то Кузовкову старалась досаждать, как только могла. О козе Тишковых знала половина Демьяновска. Отличаясь среди своих собратьев живым характером, Марта каким-то особым чутьем умела различать людей. Иван Иванович говорил о козе: «Продувная шельма! Образованная». Едва только спустились в овраг, Марта довольно ощутимо стукнула рогами Кузовкова под зад.

— Сноровистая, — улыбнулся Василий Родионович, однако не без опаски поглядывая на невзрачную животину. Порядочное расстояние шествовали мирным порядком, но, как поднялись из оврага, коза довольно-таки вертко, подпрыгнув, ударила Кузовкова опять под зад. — Иди… иди… рога обломаю! — негромко, со злостью проговорил Кузовков.

Марта вильнула хвостом, отскочила и, не долго думая, ударила его еще по коленкам.

— Я тебе! — начиная выходить из себя, погрозил ей кулаком Кузовков. — Рога обломаю. Черт его душу знает, что за скот!

— Характер, — коротко и веско объяснил поведение козы Иван Иванович.

— Ей надо принюхаться к чужим, — пояснила Дарья Панкратовна.

— Это я-то чужая? — вскинулась Зинаида, косясь на животину, которая, однако, с самым добродушным видом уминала листья ракитника.

В тот же вечер состоялся разговор Зинаиды с Натальей. Тогда, в день приезда, Зинаида желала сблизиться с сестрой, но у них не получилось разговора.

Они присели на скамейку в огороде. От Натальиных рук пахло огуречником, полынком, на обветренном, ровно загорелом лице ее светилось выражение душевной ясности и покоя.

— Я все хочу у тебя спросить, Наташа, — начала Зинаида как можно ласковее, — ты больше уже ничего не ищешь в жизни?

Наталья хорошо понимала, о чем она спрашивала; «ничего не ищешь в жизни» в ее представлении значило — не ищешь мужа. Она улыбнулась, ясными глазами глядя на сестру.

— Что не цепляюсь ни за чьи штаны? — спросила Наталья.

— Не хочешь же ты сказать, что тебе так хорошо жить? — раздражаясь под ее улыбчивым взглядом, спросила и Зинаида.

— Будет еще хуже, если только найти мужика.

— Конечно, любовь. Я понимаю. Но ведь годы, Наташа, проходят. Все лучшие годы, как поется в песне.

Наталья долго молчала отвернувшись; теперь глаза ее не смеялись — в глубине их стояла большая и невысказанная печаль, и в углах поджавшихся губ угадывалась полынная горечь.

— Я свою любовь, сестра, похоронила, — тихо выговорила она, и голос выдал большое ее волнение.

— Что за история? Когда?

— Пять лет назад.

— Он что, бросил тебя?

— Сгорел на пожаре, — глаза Натальи увлажнились, но она поборола свою слабость.

— И ты пять лет одна?

— Тебе кажется странным?

Зинаида же такую жизнь считала не только странностью характера сестры, но и не совсем нормальным явлением. Она с удивлением смотрела на Наталью.

— Жизнь-то дается раз, — сказала она ей.

— Так что же? — Наталья опять подняла на нее свои ясные глаза.

— Извини, но я говорю не как чужая, — она хотела сказать: «Тебе — тридцать, и в нашем роду не было вековух», но сдержалась.

Наталья не ответила ей, и они сидели минут пять молча. Зинаида быстро поднялась, направилась к крыльцу.

Гости Тишковых уезжали следующим утром. Они порядочно положили в свои чемоданы солений и копчений из неистощимых запасов Тишковых, основательно опустошив их погреб. Провожая их на автобус, Иван Иванович хотел сказать им важные слова о любви к жизни и о детях, которых мы должны научить доброте, но он отчего-то удержался и только долго махал им своей выгоревшей кепкой.

 

IX

На другой день после того уезжал из отпуска от родителей и Кирилл Егорович. Отец его, старик Князев, был недоволен своим сыном. Он понял, что вся его гордость им как большим человеком неумолимо порушилась. Кирилл Егорович находился в должности директора крупной электростанции на востоке. Раньше старик Князев гордился сыном, говорил о нем:

— Кирюха-то наш посля окончания института в Москве не стал топтать пороги, чтоб пристроиться к столице, а вона куды махнул — на стройку лектрической станции, где медведи да комарье.

Но затем, когда сын сделался директором, старик заметил, что он сильно изменился к худшему. Сын одурманился властью. Во всей осанке его появились дородность и сановитость. На простого человека теперь он смотрел с небрежностью, свысока.

«Упивается, несчастный, должностью! Не понимает одного, что жить-то без души нельзя. А какой ласковый был хлопцем. Пропал, ей-богу, пропал сын!»

Старик понял, что сын зажирел и окончательно оторвался от той народной среды, которая взрастила его. Таким увидел теперь своего сына старик Князев. Если еще на косьбе он с гордостью говорил мужикам, что «Кирилл выделился по уму», то теперь он старался избегать разговоров о сыне. Оставшись с глазу на глаз с женой, Егор Евдокимович тяжело вздохнул и произнес:

— Ох, плохо, мать!

Анисья не понимала, о ком он говорил, и переспросила его.

— Я веду речь об Кирилле, — пояснил старик.

— Что ты, что ты! — замахала та руками. — Белены объелся не ровен час? Что мелешь-то?.. Фу! Да он же, дурень старый, вон в каком почете!

Старик, насупясь, сидел тяжело за столом, — буровил взглядом половицу и, тяжело вздохнув, бросил слова, заставившие затрепетать Анисью:

— Высоко, вишь, летает, да низко сядет.

— Не говори так! Подурнел, что ль, на старости?

— Это ты выстарившаяся дура. Слепая! Наш сын глядит свысока на людей.

— А раз его подняли — так есть за что.

— «Есть за что»! — передразнил он ее. — Сам лез. Да мне, рассуди головой, разве резон родного сына хаять? Мне страшно за него! Понимаешь ты, нет, — его могут самым натуральным образом выставить с должности по нонешнему времю?! Сегодня — царь, а завтра — нуль. Вот чего боюсь, — признался Егор Евдокимович.

Старуха вновь замахала руками:

— За что же его от должности-то отставят?

— За что? Поверх голов глядит. Вчера инвалид войны, Лучкин, золотой человек, подошел насчет квартеры подсобить. А он ему спину показал. Хорош избранник народа!

— Ну ты, я вижу, седни не к добру разошелся! — воинственно проговорила Анисья, чтобы урезонить его.

— Пять ден назад другой человек, из Осиповки, тоже инвалид, слезно умолял помочь охлопотать пенсию, какая ему причитается. Наш же сынок так рыкнул — у того ноги затряслись со страху. А эта разодетая кукла, женка, чего стоит? Научилась шпаклевать физиономию. Велика наука! Сдается мне, что она, стерва, и зад красит. Вчерась одни ногти на ногах полдня ухоживала. А послухай, как она гундосит скрозь нос — словом, все в том и дело.

— Она, чай, не старая, — продолжала защищать Анисья.

— Так что ж, что не старая? Одна она, что ль, молодая? Отродясь, видно, кобылища не работала. А обувка! Подметка-то у ней тоже не подметкой зовется — как это? Платформа. Как вседно в эшелоне. Придумали ж, черти. Будто русский наш, прародительский-то, язык, оскудел. Другого словца не сумели найти. А какая, рассудивши, она платформа, ежели обыкновенная подметка? Несуразица. А каблуки у туфлей. Ты видала? Все равно что ножки рюмок или шилья. Как они, интересно, только могут выдерживать вес кобылы. Видно, что не наши фабрики мастерили. А вчера номер выкинула: смех и грех. «Добудьте, говорит, мне побольше пива. Как можно, говорит, больше». Понятное дело, думаю, пивца бабенка захотела. Иду, стало быть, в магазин, выстаиваю часовую очередь, несу трехлитровую бутыль — больше не дали. — Егор Евдокимович на минутку замолчал, сосредоточенно глядя на конец незакуренной папиросы, точно собираясь с духом. — И для чего ж, ты думаешь, она просила много пива? Мыть физиономию! Разбей меня гром, ежели брешу. Вышел я свиней поить, а сноха-то наша налила в рукомойник пива и без зазрения совести полоскает им ряшку.

— Ты, должно, плохо разглядел, — сказала, не веря, Анисья.

— Пойди понюхай рукомойник.

— Помалкивай. Проводим по-хорошему.

— Ты женку Евдокима Матюхина видала? Похожа она на нашу сноху? Ну говори — похожа? — встопорщил брови старик Князев.

— Хорошая баба — тут ниче не скажешь.

— То-то! А она-то тоже — женка начальника. Больной старухе Казанкиной бельишко перестирала, картошку окучила. Вот это — баба! А наш какой сам, таку и женку сыскал. Два сапога с одной, брат, ноги. Попалась краля!

В прихожую вошла рослая, полная, с яркими рыже-пегими крашеными волосами молодая женщина. Это была жена Кирилла Егоровича Ирина. Она выглядела одновременно и молодой, и все уже испытавшей, ничему не удивляющейся. За ней покорно, тяжело отдуваясь, вошел Кирилл Егорович. Они ходили купаться на реку и были в хорошем настроении.

— Дик городишко, — сказала, позевывая, Ирина, — построили ресторан, а там сидит полтора человека.

— У людей трудовые денежки. Лишних нет! — бросил старик Князев.

— Не думаю. У них в кубышках, я уверена, громадные деньги.

— Откуда же в нашем Демьяновске они могут взяться? — возразил ей Егор Евдокимович. — Когда ты жила в таком же городишке, они у тебя были?

— А базар на что? — задетая за живое, спросила со злостью Ирина.

— На базаре у них нынче не богато, — заметил Кирилл Егорович.

— А вообще-то базары — стихия мутная.

— Этакая стехея шумела на Руси века, — возразил сыну Егор Евдокимович.

Кирилл Егорович со снисходительной насмешкой взглянул на старика отца, не желая оспаривать его суждения.

— Сидайте завтракать, — засуетилась Анисья.

За столом сидели напряженно, несмотря на то что Кирилл Егорович шутил и старался всячески задобрить и ублажить стариков. Егор Евдокимович глядел в стол, не поднимая своих тяжелых глаз и изредка покрякивая, что, как догадывался сын, не предвещало ничего хорошего. В конце завтрака сын коснулся (второй раз за приезд) разговора о переезде родителей на жительство к ним. Старики молчали. По их глухому молчанию Кирилл Егорович с женой определили, что они не стронутся с места.

— Угол-то насиженный, — только и сказал, все не поднимая глаз, старик, — доживем век тут. Да и далеко туды, на восток-то.

— Мы всегда рады вам, — сказала Ирина таким тоном, по которому можно было угадать, что она сильно обеспокоена, если старики не ровен час стронутся к ним.

Когда были уложены чемоданы и старик остался наедине с сыном, между ними произошел напряженный и тяжелый разговор. Сидели в горнице.

— Тебя любят люди? — спросил прямо, строго и требовательно Егор Евдокимович.

— На такой вопрос нельзя ответить сразу, отец. Люди ведь разные.

— Люди разные, а народ не обманывается. Он знает, где пряник, а где кнут.

— В народе всего много, — улыбнулся Кирилл Егорович, относясь к философствованию отца с иронией, но не желая это прямо показать ему.

— В народе — правда, — сказал старик.

Кирилл Егорович терпеливо и с тактом смотрел на родителя.

— Всякая там, отец, правда.

— Ты ведь с народом покуда языка не нашел, — напомнил старик с горечью, переживая за сына.

— Я кое-что, видимо, все-таки стою.

— Не ведаю, Кирюха. Я тебе батька, не чужой. Стыдно мне. Не ведаю, чего ты стоишь, — повторил Егор Евдокимович.

Брови Кирилла Егоровича в изумлении поднялись. Он знал отцовский характер, но не мог предположить, что старику может быть стыдно за него.

— И чего же ты, интересно, стыдишься? — спросил он, и на губах его опять появилась неприятная старику улыбка человека, считающего себя непогрешимым и стоящим выше житейской прозы.

— Того! — огрызнулся Егор Евдокимович, раздражаясь от его тона и этой улыбки. — Ты к людям задницей поворотился. А они не хуже.

— Ты сегодня не в духе, батя, — поднялся Кирилл Егорович.

— Ты там, однако ж, не забывай! — коротко сказал отец, не пояснив, чего он не должен был забывать, но что понял Кирилл Егорович — как грозное и тяжелое предостережение ему — полного отрыва от народных интересов.

Больше они не сказали ни слова. Старик сдержанно-напряженно простился с сыном и снохой.

 

X

Нельзя не коснуться еще одних соседей Тишковых, доживающих век стариков в своем довольно большом и уже явно разваливающемся деревянном доме, который когда-то выглядел весьма внушительно. Это были брат с сестрою — Лючевские. Они активно занимались меною, и с этой целью Лючевский иногда пускался в поездки для сбывания товаришка, каких-нибудь антикварных вещей: икон, крестов, подсвечников и прочего, что он здесь, в Демьяновске, естественно, добывал даром. Демьяновцы об Лючевских говорили: «Единоличники». Слово это, как банный лист, так и пристало к ним.

Отец Лючевских был скупщиком, потом, перед революцией, подвизался в роли управляющего здешнего имения, хозяин которого, усердный картежник, прожигавший свою грешную жизнь в Питере, почти не показывался в деревню, что дало возможность Лючевскому понахапать и понатаскать в свое гнездо; жилка передалась и детям. Однако Анна Сергеевна готовила себя к поприщу благородному и училась в гимназии, но все мечты окончились в этом тихом углу.

Анне Сергеевне, по слухам, стукнуло девяносто, но по дамскому счету она говорила, что ей семьдесят. Старуха, понятно, была древняя, но вид, однако, имела моложавый. В ней проглядывало даже что-то детское, но не то, когда старики впадают в полную прострацию и делаются посмешищем злых молодых языков: она загоралась, когда говорили о ее любимых вещах, — скажем, о старинных танцах, в которых она, видимо, понимала толк, или же о людях. В таком деликатном возрасте Анна Сергеевна умела дешево, простенько, но чрезвычайно опрятно одеваться на весьма скудную пенсию, — правда, следует заметить, что, несмотря на опрятность и даже модность, вещи ее менялись очень редко, ибо их было трудно износить, ничего не делая. Однако, несмотря на это, все вовремя подшивалось, суживалось или же, наоборот, распускалось, так что Анну Сергеевну нельзя было упрекнуть в неопрятности. Как правило, на ней было темное, в белую крапинку, платье, плотная, ручной работы шерстяная кофта (зимою и осенью) и белые, часто меняющиеся кружевные воротнички; подходила к тоже старому, в трещинах, зеркалу и долго с ужасом, остановившимися глазами всматривалась в то, что от нее осталось. На нее глядел лик покрытой морщинами, давно уже отжившей свое старухи, а ей же довольно явственно мерещились картины, когда она была молоденькой и хорошенькой девушкой и в нее беспрерывно влюблялись молодые люди, а она, своенравная, мучила их. В такие минуты Анна Сергеевна теряла остаток сил, в изнеможении опускалась в кресло и долго, не шевелясь, сидела в мрачной, глухой тишине, как бы утратив всякое восприятие и связь с жизнью. Анна Сергеевна от утра до вечера просиживала в старинном кресле с высокой резной спинкой и мордами львов на подлокотниках. Кресло стояло подле письменного (на нем и обедали) стола и напротив увешанного иконами красного угла. Анна Сергеевна изредка читала — всё книги классиков, но обычно молча созерцала кусок горбатой улочки и шматок неба, открывавшегося в окне; она часто задремывала, а проснувшись, тотчас же подзывала брата и спрашивала дрожащим голосом, не залезли ли в дом воры.

— Надо менять двери в сенцах, — заявила она как-то брату, — поставим дубовые. Эти прогнили!

— Дорого станет, — отвечал брат, — лучше в кузне закажу третий засов.

— Не откладывай, Иннокеша. Тут вор на воре. Какой это народ?

Иннокентий Сергеевич внешне представлял собой черную статую, способную каким-то образом двигаться. Прежде всего на это свойство указывало его повседневное одеяние. Одежду Иннокентия Сергеевича составляла пара черного цвета — куртка и штаны. Сколько лет эта пара носилась, ведает один бог, — старожилы говорят, что в нее Иннокентий Сергеевич был облачен еще в День Победы. Другие указывают, что он пару носил еще до войны. Не будем выяснять подробности, скажем только об одном, что в другом облачении Иннокентия Сергеевича никто и никогда не видел. На паре, в особенности на штанах, при внимательном рассмотрении виднелись тщательно положенные (им же самим) заплаты. Для сокращения и без того скудных затрат на существование Иннокентий Сергеевич обучился шить, и у них в комнате стояла немецкая машинка «Зингер». Кроме того, для подработки к пенсии Иннокентий Сергеевич каждым летом ходил в ближний совхоз «Поддубный» доить коров. Занятие его изо дня в день составляло хождение по дому, топки печи (зимой), приготовления пищи и чтения Кафки. Таков был жизненный круг, по которому, как конь в приводе, ходил Иннокентий Сергеевич. Лицо его было серого цвета, и на нем заметно выделялся большой острый нос; запалые губы и щеки придавали лицу аскетическое выражение. Вытянувши вдоль туловища руки и уставясь куда-то в пространство, он походил на бесчувственное каменное изваяние. О чем он думал? О бренности своей жизни? Или, наоборот, о величии ее, и его охватила мысль о высоком назначении человека на земле?

Иннокентий Сергеевич, впрочем как и сестра его, до страсти любил старинные книги и вообще все антикварное и, пользуясь доверчивостью демьяновских жителей, таскал в свою нору все, что ни попадало, по его мнению, достойное в его руки.

Для полной характеристики, по народной молве, а ей нельзя не верить, Лючевский ходил в баню только под новый год. Такое правило объяснялось, по мнению тех, кто его знал, чрезмерной жадностью Иннокентия Сергеевича, да и сестры тоже. Как-никак, а баня требовала лишний расход мыла и уплаты за билет. Поэтому от Иннокентия Сергеевича исходил какой-то крепкий дух, так что, когда он проходил мимо кота, тот начинал фыркать. Картофельные очистки Лючевские никогда не выбрасывали, а пускали в дело. Иннокентий Сергеевич толок в ступе высушенные очистки, добавлял туда немножко муки и пек какие-то пресные лепешки. Сахару, крупы и хлеба бралось столько, сколько требовалось на день, с тем расчетом, чтобы не выйти из бюджета. На стене у них висела на шнурке тетрадка, куда тщательно вписывались каждодневные расходы — вплоть до копейки, где часто прибавлялось: «Сегодня на столько-то копеек разошлось больше. Впредь — не допускать!»

Отец их, когда был управляющим имения, нещадно драл мужиков, ненавидя их всеми фибрами своей узкой, застегнутой на все пуговицы души. Детям, по сведениям старых людей, от отца-управляющего досталось порядочное богатство — и золотишко, и драгоценные камешки, которое они берегли пуще глаза, несмотря на все выпавшие общественные потрясения, — так что шкатулка и сундуки остались нетронутыми. Об этих-то сундуках и ходила по Демьяновску молва. Питаясь хлебом с квасом, Лючевские для чего-то берегли сокровища. Демьяновцы не могли сего постигнуть своим умом и воображением. Широкая душа наша скорее потонет в нищенстве, чем возгорится желанием приобретательства.

Все привыкли видеть шмыгающую по городку и по базару черную, воронью фигуру Иннокентия Сергеевича, промышляющего самого дешевого пропитания. Дом их напоминал хаос старинной, давно заброшенной антикварной лавчонки, где все пришло в негодность, подгнило, обветшало и покрылось пылью забвения. Собственно, весь дом представлял собой большие длинные сени и тоже большую, перегороженную надвое шкафами комнату. В сенях висели какие-то тряпки и веники. В комнате громоздилось всего так много, что трудно было заключить, зачем и когда все это натаскали. Шкафы образовали стенку и упирались в самый потолок; были они разных эпох, так что нижний, может быть, восходил к Возрождению, а верхний к екатерининским временам, — все они, конечно, были весьма основательно продырявлены червем-короедом, и при дуновении из шкафов сыпалась желтая мука. В них тлело разное тряпье, давно непригодное к употреблению, но, однако ж, не выбрасываемое. Из этого-то тряпья — гузен штанов, остатков юбок и сарафанов — предприимчивый Иннокентий Сергеевич находил кое-что кроить и шить дельное. На столе, тоже отмеченном присутствием короеда, громоздилась всякая всячина: сковородки, обитый мраморный чернильный прибор, раковины, бронзовый лев без хвоста, попорченное временем Евангелие, малахитовая, с разбитой крышкой, шкатулка, разных величин наперстки, трубка величиной с полено, серебряная, бог знает каких времен, табакерка. На мелких, расшатанных, красного дерева шкафчиках и столиках десятилетиями лежали не переставляемые с места пилочки, ножички, футляры от очков, ножницы, спицы, испачканные мухами номера «Нивы», бронзовые статуэтки, какие-то колесики, фарфоровые собачки, кадило. На всем этом покоилась пыль времени, потому что редко когда прикасалась тряпка. Двигаться по комнате можно было с большой осторожностью, зигзагообразно, чтобы за что-то не задеть и не свалить на пол. Двойные рамы, оклеенные толстой желтой бумагой, никогда не выставлялись из окон Лючевских. Была только одна маленькая форточка, открываемая лишь днем и то по теплой погоде, — кроме воров брат с сестрою боялись сквозняков.

Сегодня было пятнадцатое число, а в этот день каждого месяца Анна Сергеевна собирала долги от тех, кому они доверяли.

— Тишков и Мышкина еще не приходили? — спросила она после скудного обеда.

— Пока нет.

— Что же, подождем до вечера.

 

XI

Из-за гостей Тишковы порядочно поиздержались. Иван Иванович прихватил кроме долга в тридцать рублей Лючевским еще в другом месте пятьдесят и теперь размышлял, как бы выкрутиться. У сынов, как и всегда, деньжонок не водилось. Николай выплачивал за мебель, Прохор — за холодильник. Лючевские же отсрочки не дадут, дело может дойти до милиции, — расписку-то в получении он им оставил. Пообедав, Иван Иванович стал размышлять, у кого бы можно было перезанять, чтобы сегодня же, пятнадцатого, расплатиться. Сперва он остановился на Егоровых, но вспомнил, что они на той неделе купили мотоцикл. Пятьков Афанасий? Ну какие же могут быть у него деньги после дочериной свадьбы? Как ни думал Иван Иванович, а остановился он на старухе Потылихе, которая не раз его выручала. Старуха давно уже жила одна в своей хате за овражком. Пенсия в восемьдесят рублей и ее доброе сердце давали ей возможность пускать понемногу деньжонки взаймы. Сама она кормилась огородним. Потылихе шел семидесятый год. Это была жилистая, хоть и пригибающаяся к земле, но все еще выносливая и быстрая на ногу старуха. Двое детей ее, сын и дочка, жили в городах и редко приезжали к ней в гости. Хатка ее была темная и низенькая, но опрятная, крытая почерневшей дранкой. Старуха жила в уединении и тишине, каждый день замаливала свои грехи, хотя и не знала в точности, какие они у нее были. В красном углу хаты чернели лики трех икон, и когда она молилась и кланялась им, то ей казалось, что бог понимал ее чувства и слышал ее голос. О Потылихе нужно сказать, что она никогда не унывала, подмигивала своим острым сорочьим глазом, подшмыгивала носом и, плотно ставя округлые слова, говорила:

— Не впадай духом.

Она с ласковостью встретила Ивана Ивановича.

— Што, отец, хмурый?

— Неуправка, бабка Потылиха.

— Не впадай духом знай. Заходь. Чаю-то не хошь?

— Да нет, я, старая, насчет… того самого… — Иван Иванович замялся, покряхтывая.

Старуха угадала, насчет чего.

— Гостечков-то управил?

— Отбыли.

— Скоко ж табе?

— Четыре красных.

— Это можно, — старуха полезла в сундук и достала с исподу черный, в белую крапину, платочек, где у нее были закручены в узелке семьдесят рублей.

— Можа, мало?

— Хватит, — Иван Иванович аккуратно, с обстоятельностью уложил деньги в свой потертый кошелек, взглянул на Потылиху. Та стояла согнувшись, уронив вдоль изношенного тела жилистые, жесткие руки.

— Дочка-то в теле? — попытала его.

— Сытая. Живут.

— Зять-то каков?

— Не знаю. Не вошел в смысл его жизни.

— На всем вашем тута харчились?

— Гости, сама понимаешь.

— Ну да! А у самих небось кошелек толстый.

Иван Иванович промолчал; оглядев Потылихину хату, спросил:

— Подсобить-то чего? Полати вон угнулись.

— На мой век хватит.

— Как ни-то зайду — дров поколю.

— Спасибочки, родный. Я и сама покуда топор держу.

Иван Иванович от Потылихи прямо направился к Лючевским. Анна Сергеевна, как и всегда, сидела в кресле, созерцая в окно переулок, а Иннокентий Сергеевич гремел за шкафами кастрюлями. Иван Иванович прокашлялся и поздоровался, затем вытащил красненькие.

— За то мы тебя и уважаем, Иван Иванович, — сказала Анна Сергеевна, внимательно осмотрев на свет бумажки.

Они были новенькие и хрустели, что ей доставило удовольствие, так как она очень любила непользованные деньги.

— Что делается на свете?

— У Ишковых свинья околела.

Анна Сергеевна тонко улыбнулась. Иннокентий Сергеевич заметил:

— Да, великая новость.

— Кому невелика, а кому велика, — сказал Иван Иванович.

— Скот содержать в Демьяновске никогда не умели. — Анна Сергеевна взяла из шкатулки бумажку — расписку Ивана Ивановича, гласившую: «Я, Иван Тишков, седьмого июля задолжил у гражданки Лючевской А. С. сорок рублей. Обязуюсь воротить до пятнадцатого числа сего месяца» Анна Сергеевна разорвала ее на мелкие клочки.

— Вот видишь, и тебе, и мне хорошо.

Иннокентий Сергеевич с чрезвычайным бережением унес и упрятал деньги в железную зеленую шкатулку. Ивану Ивановичу хотелось спросить Лючевских, зачем они живут на земле и к чему им, бездетным, капиталы, но так и не решился.

— Народ не умеет жить, — сказала Анна Сергеевна назидательным тоном, который возвышал ее, по ее представлению, над демьяновскими обывателями, — такой народ требует поводырей.

Иван Иванович кашлянул, постоял с минуту и, встретившись с хитрыми, насмешливыми черными глазами старухи, вышел, почувствовав облегчение на свежем воздухе.

Через час порог Лючевских переступила Евдокия Кошелева — пожилая женщина с усталым рябоватым лицом, покрытая желтым цыганским платком, тоже их должница. Евдокия, смущаясь, не так уверенно, стараясь за что-нибудь не задеть, подобралась к креслу Анны Сергеевны.

— Принесла? — ласково спросила Лючевская.

— Казни, Сергеевна, сегодня нема денег. Подожди неделю.

Иннокентий Сергеевич высунулся из-за шкафа, издал какой-то звук и покачал головой.

— Странно ты говоришь, Евдокия, очень странно: деньги нужны всем и нам — тоже. Мы люди — старые, бедные. Как же ты этого не понимаешь? Нехорошо, голубушка, грех! Это все равно что ограбить; тебе поверили, дали, а ты слова своего не держишь. Муку спрячь, бог видит, что нехорошо, — к старости Анна Сергеевна начинала путать речь и мешать слова. — Не ценишь доверие. Скверно, погано, голубушка! Что же, прикажешь к участковому? Так мы можем обратиться и сейчас же прямо. Чего ждать? Ты уж на месяц просрочила, мы поверили и, видно, дураки. Зря. Совсем зря. Бог свидетель.

Иннокентий Сергеевич покивал лысоватой головой: мол, действительно зря.

— Ай вы с голодухи помираете? — встопорщилась Евдокия, хлопнув обеими руками себя по тощим стёгнам.

— И говоришь, голубушка, тоже нехорошо, — вздохнула Анна Сергеевна. — Стыдно тебе!

— Уж как умею. Науков не проходила.

— Мы ведь не желаем с тобой быть в ссоре, — Анна Сергеевна улыбнулась еще раз как можно мягче. — Да, не желаем. Ты нам тоже кое в чем помогала. Мы помним, — она дотронулась своей немощной рукой до жесткой руки Евдокии. — Мы, милая, люди культурные, как ты хорошо сама знаешь. Надо бы идти сейчас к участковому, да не позволяет моя доброта.

— Надо бы, — вновь кивнул головой Иннокентий Сергеевич.

— Но мы воздержимся и поверим. Через неделю ты, конечно, не принесешь. И я тебе назначаю срок через десять дней.

— Срок приличный, — подал голос из-за шкафов брат.

— Ей-боженьки, через неделю! Никак не поздней! — обрадовалась Евдокия, чувствуя в себе какое-то мелкое чувство униженности и одновременно стыдясь его и желая показать свою гордость. — Обязательно, Сергеевна, через неделю. Слово даю. У меня слово — закон. Ты только не серчай, говорю. Все до копеечки поднесу, новенькими, вот увидишь. Ты ведь любишь такие, я знаю.

— Новые, верно, люблю, — подтвердила Анна Сергеевна.

Через неделю, как ни крутилась, Евдокия пятьдесят рублей не смогла добыть. Пришла она вовсе притихшая, как-то боком, спотыкаясь, под прямым взглядом старухи Лючевской приблизилась к ее креслу.

— Пока… нету. Неувязка, Сергеевна, — пробормотала она.

Глаза Лючевской остекленели.

— Ох, милая, пользуешься ты добротой моей! Ну что будем делать? Нам до пенсии не хватит.

— Мы на отдачу долга рассчитывали, а так не протянуть, — подтвердил Иннокентий Сергеевич. — Нипочем зря можем помереть, некоторым образом, с голоду.

— Красть же не могу я.

— Ты вот что. Ты, милая, должна извиниться перед нами, — сказала Анна Сергеевна подумав.

— Понятно. Извиняйте. А то как же? Я и прошу извиненья, — быстро проговорила Евдокия.

Глаза Анны Сергеевны встретились с братниными, и в их темной, тайной глубине родилось какое-то общее желание, и оба тонко улыбнулись; в эту минуту они о чем-то сговорились.

— Так, голубушка, извинения не просят. Ты, милая, пригнись, пригнись, сломи, сломи гордыню, это нехорошо, — почти в умилении говорила Анна Сергеевна.

— Ну пожалуйста. Извиняйте, — Евдокия поклонилась, пригнула голову.

— Ниже. Колени, колени, милая, согни, — подстегнула старуха.

Евдокия все еще не понимала их тайного желания — чего они хотели от нее?

— Ты что, может, на колени хошь поставить меня? — вдруг, вздрогнув, спросила Евдокия.

— Ничего зазорного в том нет, — высунулся с блаженной улыбкой Иннокентий Сергеевич.

Евдокия уперла руки в бока.

— Ну на том вы не попляшете, разлюбезные!

— Нехорошо, милая. Как ты выражаешься! Что же здесь плохого? В смирении — счастье. Ты перед собой очистишься, — тихим и по-прежнему ласковым голоском выговорила Анна Сергеевна.

— Я те очищусь… как бы сама не взвыла! — Евдокия шарахнулась вон, протарахтела тяжело по сеням и так хватила дверью, что где-то и что-то зазвенело, а Анна Сергеевна, не стерев умильную улыбку с лица, привскочила на кресле.

Евдокия прямо от них направилась к Тишковым.

— Ну и курва. На колени хотела поставить! — выпалила она с порога, не видя еще, кто в домишке у них. — Ну погоди, зараза! Нет, ты подумай — стань, говорит, на колени за долг!

Иван Иванович не удивился тому, что она говорила.

— Золотушники, что же ты хочешь?

— Я те дам колени, не опомнишься. Ведьма! У тебя я, Иван, деньжонок не перехвачу? Надо ж расквитаться.

— Сам перезанял. Я им четыре красных был должен.

— Пожгу их, гадов! Я ей, подлой, ужо отомщу!

— Этого не следует делать. Человек в мести счастья не сыщет. Они и так несчастны из-за своей алчности.

Евдокия все никак не могла прийти в себя и, выкрикивая ругательства, ушла домой.

 

XII

В первых числах августа Иван Иванович получил письмо — под диктовку — сестры Марьи: «Приезжай, брат Иван, хоронить свое Колучово, ежели хошь». Сердце Ивана Ивановича тяжело ворохнулось в груди, и листок бумажки задрожал в его руке… Он долго, неподвижно и молча стоял, вглядываясь в тяжелую строку этой вести, точно стараясь постигнуть какой-то сокрытый в ней смысл, и одновременно укоряя себя за то, что давно уже не навещал родную деревню. Родительское гнездо, где жила сестра, еще было цело, и он чувствовал в себе крепость и душевную опору, — теперь же оно рушилось, и Ивану Ивановичу вдруг сделалось сиротливо и горько.

Дарья Панкратовна ходила в магазин и сильно испугалась, увидев печальное и расстроенное лицо мужа.

— Что стряслось? Ты что, Иван? — И, не ожидая его ответа, она вытащила из его руки листок. — Сегодня же поезжай, — сказала она, осознав сразу всю силу того чувства, которым был охвачен Иван Иванович.

Колучово находилось в двадцати километрах от Демьяновска. Старая, уже глохнущая, обросшая кустами ракитников и лозняков, краснеющая суглинками дорога то ниспадала в низины, то взбегала на бугры, то тянулась по равнине между уже желтеющих хлебов. Иван Иванович только половину пути проехал на автобусе; в деревне Мясники он нарочно вышел из него, решив до Колучова идти пешком, чтобы поближе рассмотреть, что открывалось тут его глазам нынче. Боже, как много было кругом земли! Хоть и не богатой, суглинистой и постной, но все-таки плодоносящей, и он поразился ее просторности и широте не потому, что плохо знал ее раньше, а потому, что сейчас она вдруг предстала перед его взором необычно оголенной из-за больших порубок лесов и из-за исчезнувших деревень и сел. Все эти перемены произошли за такой короткий срок, за ничтожное время! Многие места он узнавал с трудом. От Мясников осталось штук семь почерневших хат, и к ним вплотную подступала уже гнувшаяся к земле рожь. Но деревня еще жила на свете, и в ней кричали петухи. В версте от нее вдоль дороги должно было находиться Анохино — большое и некогда торговое село, где еще в довоенную пору устраивались ярмарки. Пять лет назад, как помнил Иван Иванович, в Анохине стояло не менее двадцати хат, теперь же лежало ровное, засеянное льном поле. Одна лишь примета, по которой Иван Иванович узнал место, что здесь в действительности находилось Анохино, — были пять старых, поивших в речке зеленые свои косы ив. Иван Иванович постоял у крайней, с раздвоившимся стволом ивы; глядел в поле и думал, мысли шли светлые, но в них сквозила легкая печаль…

Было так тихо в поле! Издавала только тонкий звук вода в речке, да время от времени пробовали голоса полевые овсянки и сытые, крепенькие дрозды. Легкое теплое дуновение проносилось над кустами и метлами густо теснившихся вдоль дороги трав. Иван Иванович вздохнул и тронулся ровным шагом дальше. Впереди, за изволоком, призывно манила его к себе темнеющая стенка елового леса — то был Чистов Заказ, сильно памятный ему, когда он, грешный и выпивший, едва не замерз в санях в крещенские холода. Приближаясь к Заказу, Иван Иванович вспоминал, как боялся он этого леса. Да и не он один. Каких только ужасов не рассказывали про Заказ! Будто люди слышали, как говорила в этом лесу человечьим языком нечистая сила. В озерце, посередине Заказа, если верить молве, водяной утопил колучовскую грешницу — Марфу Сморгачеву; будто слышали потом, глубокими ночами, ее хохот на весь лес. В Заказе нашли удавленного Федьку Архипова, — говорили, что его, злого и беспутного, завел в петлю бес. Светлая улыбка сквозила по лицу Ивана Ивановича. Рассказы о Заказе, к его огорчению, уже не трогали его старое сердце, как раньше. Всемогущее время делает нас спокойными, трезвыми и рассудочными. Он вошел в Заказ, совершенно не узнавая его. Ему показалось, что над лесом пронеслась громадная буря. Несмотря на кругом видневшиеся тяжелые порубки, лес казался заросшим и задичалым. Еловый и березовый подрост, перепутавшийся с орешинами и бузиной, создавал сплошные, хаотические заросли. Глаз Ивана Ивановича отметил, что Заказ медленно, но неотвратимо погибал. То тут, то там дыбились кучи хвороста и бурелома. Сухостоя, погибших деревьев, было так много, что Иван Иванович перестал сокрушенно качать головою; травы переплетались с малинником и ежевикой и создавали живописный хаос. «Недолго ж тебе жить!» — с печалью подумал Иван Иванович о Заказе, оглядывая бесчисленные пни. Колеи тянувшейся через Заказ дороги едва проглядывали из травы. Явно глохнул этот старинный путь…

Впереди засветлело, и опять почуялся запах спелой ржи. Сразу от опушки шло яровое поле, и по другую сторону дороги под лучами солнца золотился лен. Уже лежала родная колучовская земля. Место, к которому он вышел, звалось Мокрым лугом. Стояли целыми гнездами милые ржаные полевые васильки, уже с шелково-темноватыми кисточками, какими они становятся к полному созреванию, бирюзой голубела свинячья цибулька, пунцовела веселая и нарядная мать-и-мачеха, лютовала в позднем, бабьем цвету иван-да-марья. «Силы-то сколько! Нет, брат, вовек жива земля!» — будто с кем-то споря, подумал Иван Иванович.

Дорога пошла уклоном, и за ветлами старых лип он увидел почерневшую, но все еще не порушившуюся водяную мельницу. Драночная крыша ее посутулилась и никла к земле, зиявшие дырами крылья тихо скрипели, будто выговаривая: «Хочу жить, хочу жить!» Внизу, где некогда с гулом скатывалась озерная вода, приводя в движение и в работу мельничные жернова, густо хряснула жирная осока. «Всему, брат, время!» — подумал Иван Иванович. Он поднялся на взгорье и тут с пронзительностью увидел не далее как в полуверсте свое Колучово. Теперь от него осталось девять хат. Чем ближе он подвигался к родительскому подворью, тем тяжелее становился его шаг. Весь бугор за речкой, где не так еще давно теснились дворы, был уже распахан и засеян льном. Хата сестры чернела крайней в бывшем проулке, выходя прямо в поле. Большая низинная луговина, где стояли пятистенные и крепкие дворы Ступиных и Лычковых, забурьянилась травою — метлы полыни и лебеды доставали Ивану Ивановичу до лица. Соломенная крыша сестриной хаты хоть и старая, но все еще прочно оберегала жилье. На другой стороне проулка стояла хата Мышкиных, тоже старая, но, как и сестрина, еще не пошатнувшаяся в своем основании; только и в том, и в другом дворах были выломаны плетни, что больше подчеркивало силу разрушения. Ниже по проулку стоял, светлея голубыми наличниками окон, небольшой, но опрятный домик Степана Северинова, — Иван Иванович знал, что всеми отверженный, ненавидимый старик там сидел теперь один. Когда-то, и не один раз, Северинов ходил в председателях колхоза, принес людям очень много зла и теперь, покинутый детьми и миром, доживал свою длинную беспутную и вредную жизнь. Редко показывался он во дворе, лишь по ясной, летней погоде вылезал из берлоги на свет божий и, сев на скамейку под окном, глядел недоверчиво и угрюмо вокруг. Иван Иванович долгим взглядом посмотрел на дом Северинова, показавшийся ему, несмотря на опрятность, нежилым. Мысли его прервал визгливый крик старух. Из-за угла выбежали три старухи, к ним поспешала четвертая — худая, в желтой кофте и босая. У этой был в руках ухват, служивший ей сейчас оружием. Она размахивала им, норовя достать до плотного мужчины — это был директор совхоза Карманов, — двигавшегося на некотором расстоянии и повторявшего одну и ту же фразу:

— Вы отсталые элементы! Прекратить галдеж!

— Я те смажу по сопатке, черт! — кричала старуха в серой кофте, приходя в еще большее ожесточение.

— Ишь чего вздумали! Порешить деревню! А вот такого не нюхал? — шедшая первой, высокая и рябоватая, старуха угрожающе надвинулась на мужчину.

— Гражданки старухи! — проговорил тот, должно быть теряя остаток терпения. — Есть вышестоящее решение. Деревня как точка ликвидируется, потому как нету перспективы… — Он не договорил, увернувшись от вжикнувшей хворостины, и Иван Иванович увидел свою сестру, выбежавшую с ожесточенным видом из-за ракиты; вдали, в переулке, хромала, поспешая на помощь, еще одна старуха в черной кофте и в калошах на босу ногу — Иван Иванович узнал Феклу Матвеиху. Мужчина в куртке и промасленных штанах, видно механизатор, подошел к директору совхоза Карманову:

— Может, маленько обождем?

— Давай доку́мент, что дозволяется ломать! Подай сюды! — закричала Фекла Матвеиха, размахивая руками.

Старухи угрожающе подступили к Карманову.

— Даю сроку два дня. Через два дня всем переехать, — сказал Карманов, глядя на особо воинственную Матвеиху. — Квартиры мы вам выделили. Чего еще надо? В пятницу утром трактор приедет рыть хаты. Тут будем строить птицефабрику.

— Чтобы без базару, надо понимать прогресс! — заметил завхоз Юзик, невысокий, худощавый, желчного вида человек в выгоревшем плаще, лет около шестидесяти; он важно, зажав под мышкой свой облезлый портфель, проследовал к газику за Кармановым.

Старухи, разгоряченные и взволнованные, продолжали стоять на месте, и, как видел Иван Иванович, в их сознании не укладывалось то, чего от них требовали: покинуть насиженные гнезда и переселиться в поселок Титково. Но ожесточение прошло, и все отправились по своим обреченным дворам. В Ямской стороне, где оставалась одна хата, лаяла с подвывом собака.

— Давненько не казал носа, Иван, — сказала Марья брату, входя с ним на свой затравевший, являвший признаки запустения двор. Плетень во многих местах скособочился, крыльцо подгнило и вросло в землю, кое-где под застрехами была повыдернута солома, однако хата все еще прочно и нерушимо стояла на своем основании. Все те же радовали глаз деревянные петушки на фронтоне и искусная оконная резьба — дело отцовских рук. В сенях стояли разные кадушки, сита, ступки и были свалены в кучу многочисленные сушеные травы и коренья с лечебными свойствами, в которых сестра Марья понимала толк. Сейчас все это громоздилось в хаотическом беспорядке, свидетельствующем о близком разорении и переезде. Еще более прочный и обжитый вид являла хата внутри, несмотря на вытащенный на середину скарб; на кровати перевязанная шпагатом вздымалась горой огромная красная перина, но пожелтевшие фотографические карточки по-прежнему находились на своем месте на стене между окошек и так же, как помнил Иван, теснились горшки с цветами и краснели анютины глазки на подоконниках. Особенно прочной, неизносной, хоть и с обившейся побелкой, выглядела русская печь.

— Все неуправка, сестра, — оправдывался Иван Иванович.

— Нонче всем отчегой-то неуправка. Куды-то, глупые, бегуть, — проворчала Марья, смахнув соринки со стола, видно намереваясь угостить чем-то брата.

Иван сел на лавку; в красном углу, над его головой, светился рубиновый огонек лампадки и чернелся лик иконы.

— Стронь-ка нас! — Марья вытащила ухватом из печи чугунок.

— Я сытый, Маша, ты не хлопочи. Долго ж вам тут не усидеть, — вздохнул брат.

— Бабка надвое сказала! — отрезала с уверенностью Марья.

— Раз есть указание, то снесут.

— На кой ляд нам желтый ихний домина? Я сроду в теплый нужник не ходила. Садись, садись, не кочерыжься, Иван. Ай тожить настропалился хаты наши хоронить? — Марья воинственно ухватила жилистыми руками большой начищенный медный самовар и, налив его водою и поставив на загнетку, начала вздувать огонь; спустя немного в хате приятно запахло подгорающими шишками.

— Ты здорова, Маша? — спросил брат, радуясь ее неизменному жизнелюбию.

— Подтроху. А у вас-то тама как?

— Гости наезжали. Зинаида с семейством.

— Объели, стало быть?

Иван Иванович не ответил и спросил затем:

— Ну а ты-то что ж? Может, к нам переберешься?

— На своей-то земельке и помирать легше. Куды мне строгаться-то? — отмахнулась Марья.

— Верно толкуешь, — подтвердил Иван Иванович. — А деревня… наша когда-то изобильная была!

— Я с свово угла не стронусь.

Брат и сестра вышли в просторные сени. Ивану Ивановичу доставляло огромное удовольствие дотрагиваться до кадок и разного, теперь уже не нужного, хлама, и он разволновался до слез, когда увидел дубовую, рубленную еще дедом, зыбку с медными кольцами. Смахнув влагу с ресниц, растроганно произнес:

— Да ведь и ты, и я в ней пеленки мочили!

— Теперчи на дрова в печку, — махнула рукой Марья.

— Как там на кладбище? — спросил Иван Иванович.

— Перерыли наскрозь. Мертвым покою нету!

— Пойдем-ка глянем.

Кладбище лежало на Боговой горке, — там не так еще давно зеленели погонные деревья, теперь же ютилось оно почти нагое, и издали Иван Иванович заметил какую-то начатую постройку у самых крайних могил.

— Коровник, вишь, налаживають. Будток места нету, — пояснила Марья, поймав вопросительный взгляд брата.

— Удивляться нечему, если директор живет на голом рассудке.

Стройка находилась в самом разгаре; вокруг нее на большом пространстве была вытоптана, перекопана и выбита машинами земля.

Над чьей-то могилкой на потускнелой дощечке были выжжены и горюнились слова: «Ищи не усладу, а оный покой». Чья-то душа роптала — Марья это чувствовала.

Могилы стариков Тишковых находились на склоне оврага, прорытая траншея подступала вплотную к оградке. Брат и сестра прошли в заскрипевшую дверцу и сели на врытую в землю скамейку. За кустом жимолости блеяла коза, и откуда-то послышалось хрюканье.

— Пшел отседа, нечистая сила! — вдруг страшным голосом закричала Марья и замахала руками.

Большой клыкастый со своей острой, вытянутой пастью и вздыбленной шерстью дикий кабан, урча, вылез из-за осевшей ржавой ограды; он грозно и глухо рыкнул и исчез в высокой, по пояс, траве. Иван Иванович знал о рыскающих по окрестным лесам кабанах, появившихся тут, по всей видимости, из-за малолюдья.

— Изыди, проклятый, пошел! Изыди, нечистый! — продолжала невпопад бормотать Марья, хотя кабана уже давно не было видно; старухе в первый миг, как она его увидела, показалось, что это и правда вылезла из преисподней нечистая сила, дьявол, явившийся не только искушать людей, но и за душами покойников. Брат и сестра долго стояли молча над родительскими могилами, пока не послышались голоса. Подошли одетые во все черное Фекла Матвеиха и Дарья Зотова.

— Карманов баил, быдток погост запашуть, — сообщила Фекла.

— Надо к начальству идтить, — сказала веско Варвара. — Ай места ему, дурному, мало?

— Кладбище трогать не должны. В случай чего, я в райком пойду, — пообещал Иван Иванович.

— Ох, господи, волосатый-то как вылез — у мени, девки, в грудях обмерло все, — призналась Марья.

— Надо Игнаху просить: пущай с ружьем караулить кабанов, — заметила Фекла.

— Их тутка тьма-тьмущая, — сказала Варвара.

— Спаси и помилуй! — перекрестилась Марья. — Как есь, девки, дьявол явился. — Она, вздохнув, оглядела своих товарок. — Приходьте чай пить. Видно что напоследок… — Марья сокрушенно махнула рукой и пошла, как бы боясь куда-то опоздать, прочь с кладбища.

 

XIII

С сумерками пала на землю великая тишина. В такую пору, бывало, как помнил Иван Иванович, кипела работа по личным дворам, всегда тянувшаяся до ночи. Теперь же не разносилось мычания скотины, не покрикивали хозяйки: «Балуй, дура, я те!», не слышался говор на колодце и в проулках, не показывали своего присутствия и собаки. Их-то оставалось две на деревню: у Мысиковых и у Дарьи Зотовой. Однако мысиковский пес, глухой и старый, ничем не заявлял о себе и беспробудно спал под навесом, занимаясь лишь ловлей блох в своей шерсти. Дарьин в потемках полаивал, но как-то нехотя, точно говорил людям: «Мне тут больше делать нечего». Около десяти старых хат, кинутых недавно хозяевами на произвол судьбы, немо чернели на фоне звездного, яркого неба. Жилые светились редкими огоньками. Марья опять развела самовар, принесла из погреба варенья и соленых грибов. Иван Иванович, как в давнюю пору при родителях, ходил босиком по скрипевшим половицам. Брат и сестра молчали, потому что им сейчас не о чем было говорить. Все чувства и мысли старуха выплеснула за длинный и тяжелый день. Узлы и разный хлам громоздились посередине хаты, так что жилье казалось разворошенным и неприютным. Фотографические пожелтелые карточки со стен Марья сняла — видно, окончательно осознала бесполезность сопротивления. Эти желтые, засиженные мухами картонки какой-то крепкой, нерасторжимой пуповиной соединяли еще старуху с тем близким и родным ей миром, который она любой ценою желала удержать и сберечь в своей душе. Сейчас на их месте белело непривычное ее глазу пятно, на которое Марья боялась глядеть. Сняв карточки, она вдруг сникла, сделалась слабой, суетливой и будто пригнулась к полу; светлые слезинки то и дело выкатывались из ее глаз, и она украдкой, кончиком фартука, вытирала их, кряхтела и вздыхала. Долго и суетливо закручивала в цветастую тряпицу карточки, перетянула их резинкой и бережно, как самое дорогое богатство, уложила на низ сундука. Она уронила вдоль тела свои жилистые руки и, опустившись на колени, бессознательно перебегала взглядом по пожиткам. Брат сел рядом на табуретку, хорошо понимая все те чувства и волнения, которые охватывали сестру. Сверху, в правом углу, лежал зеленый старинный материн сарафан. И брат, и сестра припоминали, как матушка любила и берегла его. В левом углу покоилась с вылинялыми цветастыми мехами мужнина гармонь. Иван помнил, что слишком многое было связано у сестры Марьи с этой гармонью. Помнил он ее слова о том, что гармонью и покорил ее Егор. Посередине сундука лежало Марьино венчальное белое платье, и глаза старухи затуманились слезами. Как было то давно, давно и далеко!.. Будто целая вечность пролегла между ею нынешней и тою, шестнадцатилетней. Мужик ее, Егор, убитый на войне, сильно любил вынимать из сундука и разглядывать это платье. И, как бы подчиняясь его воле, движимая горячим чувством, Марья вынула его и, взмахнув, опустила на сундук. Платье белыми волнами покрыло его. Узловатыми, сморщенными руками она разгладила складки; лицо ее задрожало и распустилось, и опять увлажнились глаза. Егор все боялся, что на платье окажется какое-то пятно, и Марья обходила его взглядом, радуясь, что оно осталось таким чистым. Ах, воротить бы тот день! Слезица капнула на складку. Марья вздохнула еще раз, бережно собрала платье и уложила на прежнее место. Затем она вытащила, проверяя, не попортила ли моль, материн сарафан. Тот тоже был целый и нетронутый.

— Матушке он хорошо шел, — сказал Иван Иванович грустным голосом. — Красивая в нем она бывала!

— Куды ж деть-то все? — чужим, глохлым голосом спросила Марья; лицо ее сморщилось, и старуха поникла головой, все общупывая руками содержимое сундука.

Брат не отвечал ей, он только ласково дотронулся рукой до руки сестры. В сенцах заскрипела дверь, послышались голоса, и на пороге показались старухи: сестры Мышкины, Аграфена и Анна, хромая Фекла Матвеиха, Дарья Зотова и Мысикова Варвара. Шествие старух завершал, громко скрипя деревянной облупленной ногой, Серафим Куропаткин: с ним Иван Иванович в августе сорок первого выходил из окружения под Смоленском. Серафим Никитич, и без того маленького роста, сейчас выглядел щуплым подростком. На жестком, давно не видавшем бритвы его лице, однако, не было печали. Все вошедшие молча и тихо сели вокруг большого дубового стола, точно они пришли на поминки. И правда, в этот августовский теплый вечер они хоронили свою родную деревню! Серафим Никитич потянулся было огрубелой рукой к портсигару Ивана Ивановича, но остановился, крякнул и сказал в пространство:

— Вчерась кабаны весь мой огород разрыли.

— Надо богоматерь выносить, — сказала сильно верующая Фекла.

— Что ж, подружки, в чистых квартерах другую жись зачнем, — в голосе Дарьи уже не чувствовалось той надорванности, как днем, когда воевали с Кармановым.

— Табе хучь первый етаж достался. Мне-то на лестницу карабкаться, — сказала Варвара. — Как бы кубарем не кувыркнуться. Охо-хо-хо!

Аграфена указала глазами на самовар:

— Попить чайку-то напоследок, что ль?

Марья стала устанавливать на столе посуду. Любивший рассуждать о политике Куропаткин обратился к Тишкову:

— Что слыхать, Иван, об мировом имперьялизьме?

— Живет, подлый, да хлеб жует, — ответил Иван Иванович.

— Ну, разбалабонился! — напустилась на Куропаткина Фекла. — Как есь — бобыль.

Серафим Никитич, похоронив год назад жену, жил один в хате и, сделавшись бобылем, ударился в политику.

— Ты в мою мыслю не можешь вникнуть, потому как баба. — Серафим Никитич хотел было спросить еще Тишкова об оголтелости Израиля, но умолчал, чувствуя, что старухи накинутся на него; он с жадностью принялся за чай, держа блюдце на растопыренных пальцах.

— В чулане материны кросны, — сказала Варвара, — куды ж их потянешь? А жалко кидать!

— Что кросны? Хучь бы самопрялки увезть, — вздохнула Аграфена.

— А у меня сит целый ворох. Мужик Петр делал. Нешто ж кинешь? — сокрушалась Дарья.

— При чем тут ситы, когда стоит сурьезный имперьялистический вопрос! — Серафим Никитич для весомости ткнул кулаком в пространство. — Имперьялизьм, гад, поджигает атмосферу.

— Ерема об соломе, известно, — Варвара, расчувствовавшись, так тиснула Куропаткина, что тот приложился затылком к стене.

— Ты, мать, полегче, — покосился на нее, отодвигаясь, Куропаткин. — Бугая б на тя напустить. Да чо с бабами?

Все помолчали, с жадностью набросившись на чай. Марья вдруг вся обратилась в слух и будто окаменела; она, как молоденькая, подбежала к окошку, толкнула раму и высунулась наружу, в огород.

— Чуете? — прошептала она. — В покинутых хатах двери скрипять.

До всех явственно донесся ржавый, тягучий скрип, словно кто-то, иззябший, выговаривал: «Я — сирота, я — сирота».

— Дудкиных, поди, двери-то, — сказала Матвеиха.

— А где ж сам Прохор? — спросил Иван Иванович.

— Поехал к дочке. Чистой жисти искать, — сердито пояснила Марья. — В Москву подался.

— Небось счастлив, — подала голос молчавшая до сих пор Мышкина.

— Как бы, дурак, пешком не прибег назад. Знашь, как в народе говорять: захотел петух красу показать — да угодил в чугунок, — выговорила Марья, все покачивая головой.

Опять стали слушать тишину; теперь еще более явственно разносился ужасавший их скрип дверей, оконных рам и оторванных, болтающихся досок во фронтонах, точно хаты жаловались, что им холодно.

— Надысь иду мимо двора Селезневых, а из окошка — шасть черная кошка, — стала рассказывать Фекла. — И такая, девки, шерсть на ей дыбом! Так я напужалась, ажно ноги подкосились. Не побегла, а все ко мне ластится. Я пройду, остановлюся — и кошка выжидаеть. Я в переулок — и та тож. Что есь духу вбегла к себе в сенцы, окрестилась. А кошка-то, поганая, так всю ночь наскрозь и простояла на дороге.

— То черная душа Степаниды Микулиной приходила, — сказала Аграфена, — жалобится, должно, перед порухой деревни.

— Э, вы, бабы! — усмехнулся Куропаткин над их суевериями.

— Да, страшны пустые хаты, — вздохнул Иван Иванович, невольно прислушиваясь к скрипу. — А какие тут шумели сады!

— Баста, брат, Колучово наше отпелося! — Серафим Никитич для весомости притопнул ногой и повторил с полным спокойствием: — Кончилось. А народу высокого сорту порядочно дала наша деревенька! Только певцов троих. А сколько померло во мраке забвенья! Взять хотя бы Анастасью Мигунову. А померла-то от простуды, считай. Поганец Северинов машину не дал в больницу свезть, чтоб ему ни дна ни покрышки! Ни на этом, ни на том свете.

— И правда, певунья была девка-то! — подтвердила Аграфена.

— Уж так заливалась, ро́дная, да бог жисти не послал, — опечалилась Марья.

— Поганая собака! Пущай его одного ломають! Пес безродный! — заругалась Варвара, кивнув головой на дом Северинова.

— Как же обходитца без крестьянства-то? — обратился к Ивану Ивановичу Куропаткин.

— Да ведь оно, видишь, нынче в рабочих выродилось, — ответил тот. — Машинное стало. Разный, Серафим, горизонт.

— Гляньте-ка, волк выполз, — в наступившей тишине проговорила Фекла.

Все, сгрудившись, припали к окошкам. И правда, на крыльцо всходил, цепляясь руками за похилевшее перило, Степан Северинов. Он медлительно, на ощупь, по памяти (было темно), на непослушных ногах, тяжело прошагал через сенцы, потянул скобу двери и сивый, громоздко-костлявый, как привидение, шагнул через порог.

 

XIV

И верно, будто явился с того света — всеми отвергнутый. Он молча, угрюмо и нелюдимо стоял, опершись на костыль, напряженно оглядывая из-подо лба старух и мужиков, как бы решая, остаться ли ему в хате или поворотить назад.

Молчание длилось долго. Марья безо всякой причины переложила с места на место перевязанные веревкой ухваты (их тоже было жалко бросать!). Они в упор разглядывали этого страшного старика, точно видели его впервые. Как же он был стар! Все лицо его покрывали мелкие и крупные поперечные и продольные морщины; из них, под бурыми клокастыми бровями, серели неподвижные угрюмые, просившие милосердия глаза. Сваленная сивая борода открывала ямы — западины ключиц; в прорехе расстегнутой черной, целый год не снимаемой рубахи виднелась широкая, густо обросшая костлявая грудь. На шее его, на шнурке колыхался медный крестик. Мятые штаны были вправлены в кирзовые сапоги. От старика исходил тяжелый, кисло-горький дух, какой вытягивает сквозняк при ясной погоде из отворенной дверцы погреба. Небольшие, тоже сморщенные, нерабочие руки Северинова двигались, точно он искал какую-нибудь опору, чтобы увереннее стоять.

— Тебе чего надо?! — спросила не очень приветливо Марья.

— Говори, какого ляда приперся? — тоже строгим голосом спросила и Варвара.

— Сельчане… промеж нас один бог судья… — выговорил Северинов, тряся головою.

— Ты б, злодей, про бога упоминал ране. Када давил нас! — выкрикнула Фекла, она угрожающе замахала руками перед самым его лицом, будто желая ухватить его за бороду.

— Чего, говорю, надо? — опять спросила Марья.

— Мы ж тут возросли. А сегодня, видать, последняя ночь, — проговорил он примиряющим дрожавшим голосом.

— Ну так что с того? — бросила ему Аграфена.

— Подсобить-то мне некому. Один я нынче. Мне б и на погост пора… — Он передохнул удушье. — Да смерть, видно, не закажешь. Нейдет. Так вы… вы, родные, подмогните мне, — Северинов остановил неподвижные глаза на лице Куропаткина.

Чувство озлобления, только что охватывавшее этих людей, вдруг — как бы помимо их воли — начало гаснуть, исчезать, и в выражении их лиц появились искры света и человечности. От злобы они перешли к доброте, потому что в душе злодея увидели просвет.

— Подсобим, чего ж… А ты помни — нам не брат, — ответил Серафим Никитич за всех.

Старухи молчали, выражая согласие. Они больше ничего не сказали ему. Но и этих слов было достаточно Северинову; он вдруг низко, едва не до пола, поклонился, чуть слышно выговорил:

— Спасибо, люди, — и тихо, стараясь не стучать костылем, удалился.

После его ухода они долго сидели в молчании.

— Косец, — так звали в деревне Северинова, — скоро помреть, — заметила в тишине Фекла.

— И то пора: зажился, леший, — выговорила Аграфена, приходя опять в озлобление.

— Волк берложный! По ем петля плачеть! — взорвался Куропаткин, живо вспомнивший свою помершую племянницу, которой не дал Северинов машину, чтобы отвезти в больницу; озлобление, прорывавшееся в его словах, вновь охватило всех. Они точно укорили себя за излишнюю, проявленную к этому страшному человеку доброту и начали распаляться.

— Черта лысого! Чтоб я ему подсобляла. На-ка тебе! — Варвара сложила кукиш, ткнув им в сторону дома Северинова.

— Пущай один гребется в Титково, — сказала Дарья.

— Люди к смерти об душе думают, — сказал Иван Иванович. — Он пожалобиться приходил.

— Тоже ж, подумавши, — человек, — вздохнула сердобольная Марья.

— У-у, злодей! — проговорила угрожающе Анна. — Родные дети бросили как собаку. Пускай тут подыхает.

— А ежели рассудить, так Косец уже наказанный, — сказала Марья, — волк и тот воеть один.

По сеням забухали громкие, уверенные шаги, и на пороге появился Карманов. Человек этот в Титкове жил четвертый год. Большой, тяжелый, с продубленным, кирпичным лицом, цвет которого свидетельствовал о мужском пороке, Карманов вошел в хату Марьи. Половицы надтреснуто скрипнули под его ногами. Старухи и мужики молча глядели на него. Карманов раздвинул в улыбке толстые губы.

— Что, старухи, повесили носы? По случаю окончательной гибели деревни? Приспела пора. Завтра порушат хаты. И сразу же начнут рыть котлованы под птицефабрику. Вот на какой вышли мы рубеж! Понимать надо! — Он ткнул в потолок обкуренным пальцем.

— Места другого не нашел! — крикнула Варвара. — Вышел он на рубеж! Вот иде сидит рубеж-то твой. Орден заработать захотел? Корни предков рвешь, Карманов! Али ты иностранец? Али не жалко?

— Погоди. Остер, понимаешь, язык баб! Жалко, но прогресс, старухи, и есть прогресс, он выше данных хат. Вот ка кой мысли вы не понимаете!

— Как бы, гляди, без штанов не остался-то, мыслитель, — урезонила его Марья.

— Ну, языки!

— Чо языки? Чо языки? Руки прочь от нашей деревни! — облютела Марья, подступая к нему и размахивая руками.

— Ты убавь пыл. Мы все бессильны перед временем Оно — пресс, — и при этом Карманов показал вверх глазами. — Ничего, ничего, пора вам, старухи, и ощутить благо. Мы на пороге возрожденья, — он замолчал, перекосив торчком брови и глядя на вытянутые серые губы Феклы.

— Како тако возрожденье? — спросила та.

— Понимать надо, старуха, — тут масштаб, говорю, выше твоего тына.

— А ты мне помереть дай в свовом углу!

— Сперва, старуха, надо тебе в ванне как следует помыться. А уж потом как хочешь: живи или помирай. Рубеж культуры надо взять.

— Вот он иде у меня, твой писаный рубеж! — Фекла повернулась, похлопав обеими руками по своему тощему заду; в придачу к такому действию она еще засмеялась.

— Выжила из ума. Ну, на том — точка, старухи. В девять часов подъедут машины и вы все без промедленья грузитесь. Государственный план стройки выше петухов и тына. Не советую в новые квартиры всякое барахло тащить. А то я комиссию по быту создал. Будем на собраниях пропесочивать, у вас теперь должен быть совсем другой быт. — Карманов тона не повысил, так как знал, что придется кланяться старухам — просить подсобления в работе. — Все, стало быть, уладится. В норму придет, — проговорил еще Карманов. В глубокой тишине он вышел в проулок и не сразу сел в газик, долго стоял, всматриваясь в темные дворы, оглядывая с высокого этого места даль. Он слушал невесть к чему раскричавшегося Марьиного петуха, может, предчувствующего свой конец. «Куда ж она его денет, старая дура? — подумал он машинально. — Куда ж тебя деть-то, шельмеца, окромя кастрюли? Да, а голос-то, однако, у тебя славный!» — и, к своему удивлению, помимо трезвого рассудка он вдруг ощутил, как сильными толчками забилось его сердце. «Все родное тут, наше… Мне и самому деревни жалко. Место какое высокое! Даль-то на сотню, считай, верст открыта. Не дураки были деды наши! Знали, где строить. Да что ж поделать — время! Время, старухи, время… Жалко, понятно, но к старой деревне возврата нет. — И, вспомнив ночное, Карманов вдруг почувствовал горячее волнение и прихлынувшие к глазам слезы. — А хорошо было! Далёко… а все-то помнится — будто вчера. А в ночном соловьи как заливались!»

— Есть в нас… в душе нашей какая-то нерьвенность… мягкость, — пробормотал он вслух, стараясь высмеять самого себя за слабость; однако душа его и сердце продолжали говорить высоким языком, и, чтоб не поддаться окончательно расслабляющей расчувствованности, он махнул рукой, нахмурился, быстро сел и приказал поскорее гнать газик в Титково, домой.

После ухода директора все почувствовали ощутимо и определенно, что деревне пришел конец и теперь уже никакая сила не остановит ее погибель. И старухи поскорее заспешили по дворам, чтобы остаток ночи побыть наедине с собой у родных очагов. Иван Иванович провожал Куропаткина. Когда они шагали к его двору, было черно и оттого очень глухо; о присутствии деревни говорил лишь нежилой дух кинутых дворов. На обратном же пути вышний ветер прогнал тучу, под полями встала желтая, как огромная золотая монета, луна, засияла алмазами Большая Медведица, и в четком небесном свете Иван Иванович увидел заколоченные хаты. Черная кошка, выскочившая из хаты Дудкиных, бежала впереди его. Скрипели и скрипели, жалуясь, оконные рамы и ставни…

«Ты не сатана, — подумал Иван Иванович о черной кошке, вспомнив о ней рассказ Феклы, — тебе, видать, тоже надо начинать новую жизнь».

 

XV

На рассвете прокрапал дождик, но скоро кончился, остатки туч очистили небо, открылась лазурь, и брызнул яркий, чистый, какой только и бывает в конце лета, солнечный свет. Но Колучово в нынешнее утро не поднялось к жизни нового дня. Ни над одной трубой не виднелось дыма. Несмотря на то что с вечера старухи собрали в узлы все свои пожитки и скарб, теперь же, как надо было покидать навечно хаты, оказалось, что многое еще следовало брать с собой. Все они, будто старые куры-наседки, с неистовой прыткостью, точно чумные, кидались искать то ту, то иную вещь, шарили и елозили на коленках по углам хат и сенец, отыскивая то, что давным-давно ими самими было забыто, и если бы не трогаться с места, то и не вспомнили бы. Оказалось, что все было жалко бросать! Такова крестьянская натура, таков человек, всю жизнь проживший в работе с землей и в близости к ней, и столь могущественна сила памяти этих маленьких людей! Взять хотя бы старое, рубленное еще дедом из липовой колоды корыто, о существовании которого Марья уже не помнила самое малое лет десять. Чего его было помнить? Корыто годилось в дело при жизни большого тишковского семейства, в родительском дворе, когда требовалось обстирывать не менее как двенадцать душ. А много ль надо воды на пару Марьиных исподниц и юбок? Вот и пылилось корыто в чулане. Иван Иванович увязывал в хате посуду, когда услышал в сенцах кряхтенье сестры. Он вышел туда. Марья билась с несчастным корытом, пытаясь выволочь его через чуланный порог, что ей все не удавалось.

— Брось, куда ты его повезешь?

— Как же его кидать?

— Оно тебе не в надобность. Чулана-то там нету.

Марья остановилась, поглядела на корыто, отрешенно махнула рукой:

— А, ляд с им. Во, дура старая, чуток не забыла! Лезь, Ваня, на потолок, сымай прялку.

Иван Иванович хотел было отговорить сестру, что прялка уже больше никогда не понадобится, но с ней связывалась память о матушке, и он достал ее с чердака.

— Не могу ж кинуть, — перехваченным от волнения голосом выговорила Марья; она беспомощно опустилась на свой подвенечный, обитый зеленой жестью сундук, уронила руки, и слезы сами собой брызнули из ее глаз. Жалела ли она что в прошлой своей жизни, скорбела ли о чем-то несбывшемся, что перед каждым человеком в конце дороги маячит голубым и туманным сном, возвращалась ли она памятью к убитым на войне своему мужику и детям, с которыми прожила в этой хате счастливые годы, или же просто, как всякий старый человек, тяжело и болезненно прощалась с родимым кровом, укрывавшим ее в непогоду и от житейских бурь?.. Иван Иванович догадывался, что сестра плакала сейчас обо всем этом вместе. Он молча стоял около нее. Из состояния подавленности Марью вывел закричавший громко петух. И только теперь и Марья, и Иван подумали об этой несчастной живности, судьбу которой тоже требовалось решить. «Эка я, дура старая, рассупонилась! — укорила себя Марья. — Жизь-то вроде не кончается покуда», — и она с прежней энергией поднялась с сундука.

— Что ж с им, с горланом, поделать? И три курицы у меня!

Иван Иванович видел по глазам сестры, что она ни в коей мере не расстанется с петухом и курами.

— Что ж… Он ить вушлый у меня, пострел! — И скупая улыбка осветила ее лицо. — Пошли ловить.

Иван Иванович знал, что когда трогаются с места жители двора, то всякая живность и животина неохотно покидает его, и не ошибся в своем предчувствии: петух, бестия, никак им не давался в руки! Надо сказать: отменной красоты был у Марьи петух! Длинный, всех цветов радуги хвост, царственный, красноналитой гребень-венец, упругие ноги с кисточками, оранжево-золотистое оперение — все это вместе, да еще прямо-таки генеральская осанка придавали петуху исключительно красочный вид. Не менее получаса он хитро водил их по двору, то забираясь под подклеть сараюшки, то вспрыгивая на жердь, то хоронясь за дровяной кладкой; по лицам брата и сестры уже катился градом пот. Наконец Марья не выдержала, вырвала из колоды топор и, решительно бросившись к петуху, крикнула брату:

— Зарублю, треклятого!

Но когда наконец-то петуха поймали, топор выпал у нее из рук, и старуха с великой нежностью стала гладить его по упругой лебединой шее, приговаривая ласково:

— Ишь, дурень! Совсем от рук, пострел, отбился. Чистый живодер… Гляди у мя!.. То-то.

На двор к ним вбежала совсем потерянная Фекла; налегая на левую ногу, старуха живо прогреблась к крыльцу.

— Козу мою не видали?

— Гляди, в поле убёгла, — сказала Марья, связывая бечевкой ноги петуха.

— Ну, погоди! — Фекла, считай, на одной ноге сорвалась со двора — ее платок желтым подсолнухом поплыл вдоль забора.

Сейчас же послышался гул моторов, и на дворе, из-за поворота, показались бульдозеры. Марья ахнула, ухватившись бессознательно за занавески, но тут же бросила это тряпье и зачем-то начала отыскивать угольный чугунный утюг, хотя еще вчера решила его не брать.

— Иван, волоки зыбку. Да колун не позабудь! — обернула она к брату свое потемневшее, запалое лицо. — Тяни прялку. Господи, а сковородки-то остались!

В калитке показался Юзик.

— Поторапливайся, Пряхина. Грузи барахло.

Пятитонный грузовик, легко раскидав плетень, уже до половины нагруженный пожитками Зотовой и Мысиковой, остановился у самого крыльца. Грузились суетливо и молча; последней водрузили ступу с гремящим в ней толкачом.

— Не твово ума дело! — огрызнулась Марья на насмешки Юзика, она деловито приперла колом двери и навесила тяжелый грохот-замок, затем перекрестила окошки и суетливо, согнувшись, точно боясь, что ее кто-то догонит, не оглядываясь пошла вдоль искореженного плетня в проулок. Другая машина, завывая на колдобине, подъезжала к Северинову двору. Сбоку проулка с узлами вышагивали Дарья, Варвара и Аграфена.

— Пошли Косцу подмогнем! — крикнула Варвара.

— У, морда! — проговорила Марья, однако двинулась за ними следом.

Куропаткин в расстегнутом пиджаке и в новой фуражке, поскрипывая деревяшкой, шагал деловито сзади старух. Степан Северинов угрюмо и неподвижно, опершись на костыль, сидел в саду на скамейке и потухшими глазами глядел в землю. Однако старик не думал о смерти, хотя и знал, что она была уже близко. Со вчерашнего вечера его глодало глухое раскаяние под воздействием той щедрости и доброты, какую проявили по отношению к нему люди. Внутренний голос говорил ему, что никто из живущих не может быть счастлив в злобе и тиранстве. Этот же голос приговаривал его как отверженного, и Северинов страшился теперь прихода нового дня; чувство страха перед жизнью усиливалось еще сильнее оттого, что в последнее время ему стала сниться почти каждую ночь Анна Куропаткина, умершая по его вине. Услышав шаги, Северинов поднял голову и увидел тех самых старух, которых (все они тогда были еще крепкими молодухами) он с безжалостностью давил. Теперь те шли помогать ему. И слезы безудержно хлынули по его обросшим серым щекам, голова и руки Северинова тряслись. Нажитого добра оказалось так много, что все они, не разгибая спины, проработали не менее полутора часов. Уже начало припекать солнце, когда была поставлена в кузов последняя корзинка. За все время погрузки никто из них не вымолвил ни слова. И никто не спросил, отчего он не вызвал помочь детей. «Все одно б не приехали», — подумала Марья. Иван Иванович грузил наравне со всеми и думал о том, зачем надо все это добро глубокому старику, на тот свет ведь не унесешь? И, думая о Северинове, он задавал этот же тяжелый вопрос себе: зачем и он сам, уже далеко не молодой, печется обо всякой сущей безделице? Взять хотя бы цинковое ведро: сколько нахлопотался, пока не нашел человека, чтоб передонить его! «А оно вовсе и не нужно. Пылится без дела в кладовке. Зачем я хлопотал? Зачем же так хлопочут о своих углах люди?» И Иван Иванович не в силах был ответить себе, но знал, что, случись переезд, он не кинет ломаного гвоздя. «Видно, то и есть жизнь. Мы хочем ее умом понять, а она-то открыта только нашей душе», — заключил Иван Иванович.

Все с минутку молча постояли около нагруженных скарбом машин.

— Ну, с богом, что ль, — сказала Марья; все сразу, будто очнувшись, зашевелились.

— Выежжай! Какого ляда торчишь? — прикрикнула на шофера Варвара.

Шофер, молодой парень, неторопливо закуривал, и он не понимал всех тех чувств и тяжелых переживаний, какими были охвачены эти, в его представлении отжившие свое, люди.

— Поспеешь, старуха, — проговорил он, улыбаясь от полноты здоровья и спокойно поглядывая на них из кабинки.

Машины медленно тронулись по проулку в сторону центральной усадьбы Титково.

Теперь Марья почуяла свободу — освобождение от крестьянского бремени, безропотно возложенного ею с детской поры на свои плечи; к удивлению брата, сейчас, сидя на узлах, она выглядела веселой. Тоже чувство он заметил на лицах и других старух, и Куропаткина.

— Стало быть, приспел срок, — проговорила Марья вслух ту мысль, которая с самого раннего утра сидела, мучая ее, у нее в голове.

Машины огибали кладбище.

— Скоро и нам туды, — со спокойствием и тоже будто весело сказала Матвеиха, кивнув на погост.

Еще издали, за редкими липами, на окраине Титкова они увидели два желтых, одинаковых, похожих на бараки двухэтажных дома. На протянутой на неуютном пустыре веревке полоскалось чье-то бельишко: распяленные кальсоны, ситцевые кофты и привязанные за один шнурок солдатские штаны. Юзик начальственно указал, кому какая предназначалась квартира. Вскоре все их пожитки были вытряхнуты на лужок и машины уехали. Первым делом Марья, спотыкаясь на крутой лестнице, внесла в свое жилье посаженных в лукошки куриц и петуха; тот хотел было прокричать и уже выставил зоб и откинул голову, но, видно, спутанному не хватило духу, и он присмирел в углу. Жилье — однокомнатная квартира — было чистое, и все непривычно гладко блестело. На стенах желтели накатанные цветочки — одинаковые во всех квартирах: она их вмиг все обежала. «Как бы не спутать, — подумала, — мать честная, никакой отлички нету. Все одно что станки в коровнике». Долго, покачивая головою, Марья разглядывала ванну. Иван Иванович, тихонько посмеиваясь, стоял за спиной сестры.

— Про баню забудь, — сказал ей брат.

— Я ж поскользнуся тутка.

— Обвыкнешь.

Когда они затащили пожитки, опять явился Юзик.

— Воды и газу пока нет, — сообщил он. — Явление временное. Счастливой, значит, жизни.

Марья за ним следом вышла в коридор. Там толпились старухи. Фекла в изумлении озиралась и крестилась.

— Ох, отцы мои! А то покачуся. Костей не подберешь. Вишь, крутизна-то! — Марья со страхом покосилась на лестницу.

— Ты-то хучь легкая, а ежели я грохнусь! — с опаской проговорила Варвара.

— Пока воды нету, временно пользуйтесь общей уборной. Вон за липами, — Юзик кивнул на пустырь. — Подчеркиваю: явление временное.

— А топка-то как? Печек-то вроде нема? — спросила Марья.

— В настоящее время мы устанавливаем котлы — будет водяное отопление. Думаем к первым холодам кончить, — пообещал Юзик, он угадывал, что старухи желали узнать у него еще что-то исключительно важное, и не ошибся в предчувствии. После короткого молчания Марья с заметным волнением спросила его:

— А сотки-то нам нарежуть? Хучь бы трошки картох посадить. Да по пятку грядок иметь.

Юзик знал, сколь был важен этот вопрос для старых крестьян, он ожидал, что они обязательно поведут речь о приусадебных участках.

— Огороднюю землю вы получите, только не под окнами. Участки вам нарежут около Шарипинской рощи.

— Да до ей же две версты! — сказала Варвара.

— Ничего такого страшного нет. На подвозку огороднего дадим транспорт. Пора, родные, от старого отрываться. Его нет больше! — с особенным удовольствием повторил Юзик; он также знал, что котлы никак не могут быть кончены к холодам, а с продажей овощей тоже будут большие трудности, но, хитрый и основательно потертый в житейской мельнице, подтвердил: — Директор на ветер слов не бросает. Ему видней.

Варвара поглядела на него так, что Юзик попятился: он хорошо изучил характер этой бабы и в душе своей побаивался ее.

— «Нет больше»! — передразнила его Варвара. — На кой ляд ты нам нужон без нашего родного!

— Фрол Федорыч всегда говорит правду, — прибавил еще Юзик и при полном молчании старух стал спускаться вниз.

Старухи немного постояли в коридоре и тихо разошлись по квартирам.

— Ох, Иван, не приживуся я тутка! — вздохнула тяжело Марья. — Какая жись без огорода под окошком?

Иван Иванович хорошо понимал ее. Что он мог ей сказать? Земля-кормилица всегда была перед ее глазами и олицетворяла саму жизнь, и он ничего не ответил ей.

 

XVI

Писатель и режиссер, уроженец Демьяновска, Роман Романович Туманов находился в расцвете творческих и физических сил, имел почет и славу, получив от жизни все те блага, о которых он когда-то мечтал как о голубом сне. В свои пятьдесят лет он достиг слишком многого, имел десяток книг и столько же фильмов. Имя его не сходило со страниц литературных журналов и газет. Он занимал крупные посты в обоих творческих союзах и на студии. Как умный и чуткий на продвижение по службе человек, Туманов понимал, что его почет и многие хвалебные статьи беспринципных критиков имели прямую связь с постами, какие он занимал, но в глубине своей души все же считал, что порядочно потрудился на своем поприще и многое сделал. В середине июня произошло два важных для Туманова события. Первое было — выход его двухсерийного фильма, и второе — опубликование в толстом столичном журнале окончания романа, работе над которым он посвятил последние пять лет жизни. Не только друзья, но и очень многие в литературном и кинематографическом мире знали, что сам Туманов придавал этим своим последним произведениям, и особенно роману, исключительное значение. Роман был посвящен изображению жизни современного крестьянства. Надо было окончательно добить всех тех критиков, которые, как он знал, только и ждали случая, чтобы повергнуть его когда-нибудь ниц. Внешне равнодушный к судьбе романа и фильма, однако Туманов зорко и внимательно следил, ожидая, за появлением рецензий в газетах и за общественным мнением. Его поразило гробовое молчание. Раньше, как бывало всегда, спустя недели две после выхода его очередной работы появлялись в газетах рецензии на нее, как правило высоко ее оценивающие. Теперь же прошло два с половиной месяца, и, кроме крошечных сообщений о фильме и романе, ничего не появилось. Туманов чувствовал заговор молчания и, как он понимал; не вследствие интриг врагов, а потому, что и фильм, и роман оказались поверхностными и неудачными.

Его побаивались ругать и потому с тактом помалкивали — так расценил дело сам Туманов. Друзья старались не заговаривать с ним об этих его новых работах, будто их и не было. Враги, как он хорошо видел, злорадствовали, выжидая удобного случая, чтобы разнести и роман, и фильм. Появившаяся обзорная статья в «Литературной газете» с полной определенностью показала Туманову, что его щадили из-за постов. В статье этой он по-прежнему стоял в числе других крупных писателей, в так называемой «обойме», но ни слова не было сказано о его новом романе. «Интриги врагов, мне мстят за быстрое продвижение все эти бездарности, — думал он, почувствовав вдруг свое бессилие и одновременно… одиночество. — Да, я одинок, и мне нужно… изменить свою жизнь! — И, несмотря на торжественный тон такой мысли, она показалась ему важной и существенной. — Мне следует ехать… в Демьяновск. Я там уже не был десять лет. Оторвался, заелся, сукин сын. Людская-то беда меня неймет. Кичусь своим превосходством, а чем я лучше других? Останусь там жить… хотя бы на год. Я должен жить среди народа, из которого вышел». Он сам чувствовал, что в этих словах сквозила фальшь, желание сделать благородный поступок, вызов тем врагам, кто сомневался в нем. «Я так решил и так поступлю! — твердо сказал он себе, ложась поздно ночью спать. — И потом, все эти кутежи, рестораны, обмывания, хождения в Дома кино и литераторов, развязные женщины… Нет, с такой жизнью будет покончено!» Утром он надел самый простой, ношеный костюм, и сознание переменить свою жизнь на другую, спокойную и тихую, без всяких излишеств, окрепло в нем. Он решил сегодня же заявить генеральному директору студии о том, что порывает с кино. Но, въехав на территорию студии и проходя затем мимо съемочного павильона, ощутив знакомый ему дух и увидев освещенное красное табло: «Тихо! Идет съемка!» — он с ужасом почувствовал, что не сможет исполнить своего намерения. И, уже подойдя к самой двери кабинета генерального директора, он нашел выход своей раздвоенности: «Возьму творческий отпуск на год. К тому же сценарий Михайлюка дрянь. Сработаю там свой». По лицу генерального он угадал, что тот был недоволен им и соблюдал только форму уважительности при разговоре.

— Как же быть со сценарием? — спросил тот с учтивостью. — И вообще — как быть? Твоя картина ведь уже запущена!

— Я его не намерен ставить. Бездарность. Напишу свой.

— Ломаются планы, — поморщился генеральный директор, — но что поделать со знаменитостями? Но я все же надеюсь, Роман Романович, что это шутка. Сценарий Михайлюка верно не шедевр, да, батенька, тут же… все завязано. Меня изведут звонками. У него связи.

— Такое обстоятельство, извини, меня не очень волнует.

Туманов, ничего не сказав больше, поехал домой. «Теперь мне нужно быть стойким, — подбодрил он себя, садясь в машину. — Надо рвать с семейной идиллией. Ожирели! Закормил ты их, голубчик, Роман Романович», — обратился он к самому себе, чтобы освободиться от раздвоенности и неуверенности. Но, однако, другой Туманов стал сдерживать его решимость. «Не следует горячиться. Осмотрись там, в родных весях, хорошенько, и тогда будет яснее, как быть. Ты не молоденький».

«Правильно, — думал он, входя в подъезд дома, где жил, — подам заявление на развод, пройдет месяц, я приеду из Демьяновска совсем другим человеком, и оформим разрыв юридически. Да, следует делать только так!» — подбодрил он себя.

В передней его встретила величественная, дородная жена Анна Евдокимовна. Из внутренних, богато обставленных комнат слышались тупые грохочущие звуки рояля и виднелась красивая головка дочери Инны.

Роман Романович чувствовал себя несчастным в эту минуту.

— Ты чем-то расстроен? — спросила Анна Евдокимовна, внимательно глядя мужу в лицо.

— Мне стыдно, — бросил он сникло.

Туманов, к своему стыду, почувствовал, что мысли о разводе начали уступать какой-то половинчатости.

— Чего же тебе стыдиться?

— Я не желаю на эту тему говорить.

— Да что случилось, в конце концов?

Ничего не ответив, он отправился в свой кабинет, поразившись (словно впервые обнаружил) его роскошью.

«Одни бронзовые часы стоят десяти родительских дворов! — подумал он с ужасом. — Хотя я и нажил, конечно, честно», — поправил он себя, испытывая знакомую ему раздвоенность.

Вошла жена.

— Какие-то неприятности? В чем дело?

— Заелись… — он не договорил и не ответил на вопрос жены, что с ним происходит.

— У папашки просто дурное настроение, — пояснила, остановившись на пороге, Инна. — Это хандра, она скоро пройдет.

Ему было неловко, точно он в чем-то провинился, смотреть в глаза дочери.

На пороге с вопросительно задранной бородкой появился сын.

— Какие разрешаем проблемы?

Роман Романович только выговорил:

— Боже, как скверно мы живем!

 

XVII

Шел пятый месяц с тех пор, как Яков Тишков сорвался за счастьем из Демьяновска; бригада шабаёв, в которой он находился, все это время строила совхозную ферму. Тут, в подмосковном поселке, к ним пристал еще один страждущий за человечество, пятый — Голубь Филипп Фролович, откуда-то из-под Харькова. Он был золотозуб, весьма немногословен. На бригаду он глядел вприщурку: мелочишко-де народец, копейщики. Он уже давненько ходил в шабаях и в своей личине как бы нес заматерелый дух этакого товарищества. О домочадцах Голубь говорил неохотно и коротко: «Целы будут». В сношения с женским полом не входил, объясняя такую свою линию следующей мыслью:

— Меня сучки не обдерут — стою на страже.

На нем уже негде было, как говорится, ставить печать, — всего человечишко испробовал, пил из разных чаш житейских, моченый-перемоченый, тертый-перетертый, испробовавший, как догадывались в бригаде, должно быть, и принудиловки. Но он же, Филипп Голубь, изумил бригаду новым поворотом своей души… Как-то вечером, когда они вернулись на фатеру (с легкой руки Шуйкина так называли снятое жилье) и сидели чаевничая, дверь широко распахнулась, и из сенец вскочил — будто пущенный винт — весь взъерошенный, страдающий Голубь. Он молча сел на свою кровать, потрясение, с ужасом глядя в одну точку. Затем в каком-то исступленье сунулся в угол на колени, надрывно прохрипел:

— Матерь родимая, прости, прости непутного сына свово! Собака я, зверю уподобился, а и он, зверь-то, мать помнит свою! — взвыл он дурным, гадким голосом. Слезы градом покатились по его щекам.

Когда он опять сел на кровать и перестал выть, Яков подошел к нему, имея желание принять участие в его горе и пораженный силой переживания этого, казалось, уже до конца озверевшего человека.

— Что случилось-то?

Голубь жалко дергал головой. Хрипло выдавил:

— Мамку зарыли…

Он сгорбился и опустил голову.

И этот утробный, исторгнутый из глубин души вопль, и страдательно-нежно произнесенное слово «мамка», и вдруг сделавшиеся чистыми глаза — все было каким-то чудом, в которое не сразу поверили обитатели угла.

— Сколько ж ты ее не видел, мать свою? — все с тем же участием попытал Яков.

— Четвертак… — сиплым фальцетом вытянул Голубь, — двадцать пять годочков. Собака! Сукин я сын!

— А ты откуда узнал-то? — спросил Дударев.

— В Москве знакомого встрел. Пред кончиной… все меня, собаку, кликала.

После этого известия он сделался тише, незаметнее, стал еще меньше говорить, устремляя в какую-то даль взгляд осиротелой собаки, а Шуйкин заключил:

— Об совести, понятно, не следовает забывать, — и при этом он ежил плечи и оглядывался, точно ему было чего-то боязно.

«Совесть всякого проймет, но такого вытья я от сего человека, признаться, не ожидал», — размышлял Яков, лишь сейчас осознав мысль брата Ивана, говорившего: «Совесть сыщет всякого, даже последнего подлеца, и наша земная обязанность — веровать в доброе в таком падшем человеке».

Дударев все вечера просиживал в своем углу: резал из липовых чурок ложки и кубышки, — всю эту мастеровщину он сбывал за бесценок, подсчитывая вечерами мятые трешки и рубли, ругал почем зря русского человека, неприспособленного к жизни.

— Живем дураками. Нету ума наживать. Ежели спросить меня: сколько держал деньжонок в руках? А где, собственно, они? Не худо бы, понимаете, эдаким фанфароном, в новехоньком мундире пред фронтом…

Когда же сползала пьяная одурь, он опять делался ухватистым; уединясь, вынув засаленную записную книжку, пошлепывал губами, подсчитывал доходы, — в толстых, поросших рыжеватым волосом пальцах Бобылева довольно проворно бегал карандаш.

Но у Шуйкина, Трофима Дударева и Якова деньжонки текли меж пальцев; от половины суммы, которую они получили месяц назад, каждому вышло по две тысячи, — у Якова осталось всего пять сотен.

— Куда уплыли — невестимо!.. — Шуйкин охал и фукал, косясь на строй бутылок под кроватью, объяснял: — Русский человек — это, брат, не какой-нибудь тебе футер-мутер. Ему горизонт подавай. Слышь, ребяты, седня сообразим?

— Нна-адо! — ответил Дударев. — Вчерась Голубь подтяжки купил. Омоем.

— Иди к черту, на мои не гребись, — огрызнулся Голубь.

— Сложимся. Ты как, Бобыль?

Тот почмокал губами, вместо ответа накинулся на них с собачьей руганью:

— Дурная шпана! Скоро рубахи с портками спустите. На заработки приползли, называется. Голодранцы, тьфу! Где, спрашивается, девиз? Шабайство — оно не загул. Оно, ежели с умом, тебе вознесть может так, что простому смёртному и во сне-то не снилось. Уйду я от вас, от дураков. Глядеть противно. Одна песня на уме.

— Ты хунхуз, понял? — заругался Шуйкин.

Голубь, похитрее, сумму свою, как и Бобылев, придерживал: смешками да поддакиванием без мыла влезал в душу — частенько гулял на дармовину. Яков поразглядел-таки мужичка из-под Харькова. Не ошибался он, что Голубь вынашивал какую-то капитальную идею, похлеще бобылевской. Про то ему как-то сказал и Дударев:

— Мы-то голые короли, а Голубь — при хороших деньгах. У него мошна толстая!

— Не считай чужие — считай свои.

— Считать-то — кот наплакал.

— С другой стороны — жись… Это, брат, широкость, — заключил философски Дударев.

— Какая широкость? В бутылках? В шабайстве?

— А разве твоя нынешняя житуха не вольная? — вмешался Голубь.

— По-твоему, воля — класть в мошну, а мне родные деревеньки да работа около земли снится!

Голубь цвикнул плевок:

— Далась она тебе, земля! Тьфу!

— Будут денежки — покорим, браточки, и саму гордую Москву, — долбил свою мысль Бобылев. — Пора бабец искать.

— Об женитьбе думать поздновато, — заметил Шуйкин.

— Надевай хомут, дурак! Я не об том речь веду — о полюбовницах. Да таких, чтоб не ты ее, а она тебя кормила.

— А это не погано — обирать женщину? — уставился на него Яков.

— Мансипированных баб не жалей, — сказал назидательно Голубь. — Замечу: на нынешних бабах в рай не въедешь — показывают, стервы, акульи зубы. Они накормют!

— Ежели бы найти толковую бабу, я бы лично женился, — признался Трофим.

— Жениться, видать, надо, — подтвердил Яков, — вы как хочете, а мне такая шабайская воля не по нутру.

— Что ж, возвращайся назад, сажай свою картошку, — бросил насмешливо Бобылев, на тяп-ляп обтесывая брус. — Меня-то к родному тыну дубовым колом не загонишь.

Яков не мог без возмущенья смотреть на их отношение к работе.

— Ты как, сукин сын, тешешь? — накинулся он на Бобылева. — Разве ж это работенка?

— Надрывайся, понял? Мы к ноябрю должны сдать объект. А хочешь, чтоб тебе оный совхоз поставил памятник — оставайся на доделки.

— Не указуй нам, — блеснул своими слюдянистыми глазами Голубь, — не порть дружный коллектив. Мы тебя бригадиром не избирали.

Лето шло в грозах, в духоте. Ливневые перепадали дожди. Жили они тут же, в пахнущем свежей смолистой стружкой скотном дворе. Еду готовили на костре. В конце сентября, когда озолотились на околице села березы, потянули осенние сквозняки и в пустых полях засквозила грустная осенняя даль, они раньше срока закончили постройку. Директор совхоза, дотошно осмотревший скотный, пришел в возмущение:

— Больше вы мне не нужны. Уматывайте к чертовой матери. Чтоб ноги вашей тут не было!

Но тертые Голубь и Бобылев понимали, что ретивому директору со своей четырехчеловечной стройбригадой ничего не оставалось, как идти с ними на мировую.

— Завтра ж речистый запоет другой мотив, — сказал с уверенностью Голубь.

Так оно и оказалось: директор таки предложил дальнейшее сотрудничество — строить гараж. Однако сумма, которую заломили Бобылев с Голубем, заставила его вознегодовать:

— Ну и гады же вы!

— Дело хозяйское. Наш брат всюду в цене, — невозмутимо заявил Голубь. — Нас всюду с руками.

Пришлось идти на уступку — после окончательного расчета стороны учинили новый договор.

Частые поездки Трофима в Москву не прошли впустую. В тот же вечер, вернувшись из столицы, он заявил:

— Ухожу попытать семейную житуху. Я, любезные мои, того… обрел семейное лоно… воспрянул. А деньга… пропади она пропадом!

Был он весел, от него пахло вином, хорошей сигарой, новый, необмятый костюм сидел дыбом, и он то покрякивал, то значительно подмигивал, когда собирал в свой обшарпанный чемодан пожитки; о супруге же сообщил коротко:

— Трудится на фабрике. Баба с понятием.

— Свадьбу-то играть будете? — спросил Яков, позавидовав его трезвой и спокойной рассудительности и тому, что он ни о чем не терзался, а жил тем, что посылал день…

— Не, мы по-тихому. Чета-то мы… гм… уцененная. В расход входить, стало быть, нету смысла.

Утром, собрав в чемодан пожитки, он отвел в сторонку Якова.

— Тебе тут нет смысла торчать, — он нацарапал на клочке бумажки свой новый адрес. — Прибивайся, Яков, к Москве, Первое время можешь пожить у меня. Ищи себе бабу.

— Легко сказать — ищи, — усмехнулся Яков.

— Полстолицы одиночек. Как хочешь. А со шкуродерами Голубем и Бобылевым тебе оставаться не советую.

— Я и сам знаю. Уж надумал — подаваться обратно домой.

— А вот того, брат, не следует делать. Вернуться всегда успеешь. Не одни мы в бегах. Там-то за что тебе держаться? За гнилой тын?

— Как сказать… Родной все же угол.

— Ты не маленький и еще не старый. Впереди, считай, половина пути. Словом, надумаешь — приходи, приткнешься пока у нас. То ж я посоветовал и Шуйкину.

«Что же выходит? — думал ночью Яков, переворачиваясь с боку на бок, не в силах уснуть. — До сорока пяти жил честно, а теперь — погнался за деньгой? Да пропади она! А выход?.. Вертаться в Демьяновск? В старую пустую хату? Нет, видно, Трофим прав… Подамся в Москву. Спробую судьбу. Я-то и правда еще не старый…»

Утром он, порвав с шабаями, сел на электропоезд и поехал в Москву. Бобылев кричал ему в спину:

— С кем связался! Бараны, бараны!

Жена Дударева встретила его душевно. Это была миловидная, маленького росточка женщина — ткачиха с Трехгорки.

— Поживи, поживи у нас, — сказала она ему с гостеприимностью.

— Три, брат, к носу — все образуется! — обнадежил его Дударев.

«Завтра пойду глядеть столицу, — думал Яков, засыпая, — утро, говорят, мудренее…»

 

XVIII

Наперед всего Яков отправился в лучшую, как ему сказали, столичную парикмахерскую на улице Горького, решив хорошо подстричься.

— Сделай-ка, брат, помодней, — буркнул он, неловко присев в кресло и оглядываясь на насмешливо смотревшего на него, очевидно, постоянного здесь клиента, молодого длиннолицего человека с песочного цвета баками и усиками. «Должно, крашеный, — подумал о нем Яков, весь подбираясь и ощетиниваясь под его взглядом, — видно, на отцовские ходишь. Фрайер!» Он услышал сзади тонкий, ядовитый смешок. С сознанием человека, сделавшего первый шаг к поставленной цели, Яков вышел из зала и посмотрел в зеркало: прическа, чего он не ожидал, сильно изменила его. На Якова смотрел какой-то двойник — похожий и непохожий.

«Так! — сказал он себе. — Начало новой жизни положено. Теперь купим костюм».

— Помодней чего-нибудь, — пояснил он продавщице, опять употребив это слово, желая как можно скорее стать другим человеком.

Он выбрал зеленый, с искрой, костюм, но когда стал примерять брюки с короткой талией, то ему показалось, что в них просто невозможно будет ходить.

— Подпирает… гузно. Черт их, срамота одна, — бормотал он, но одновременно испытывал новое чувство — приятного удовлетворения и даже… обновления, будто с него содрали все прежнее, старое. Яков с холодным любопытством довольно долго глядел на свое отражение.

— Несите на контроль, — сказала продавщица.

— Я, барышня, не хочу сымать… лучше мои обноски заверните. Пройдусь сразу в новом.

Яков вышел из ГУМа и медленно, походкой гуляющего человека направился в Александровский сад. Желтые листья хрустели у него под ногами. Все время жизни в Москве он куда-то, как и все, спешил, толкался по очередям, суетился и дергался, будто кем-то подхлестнутый, праздная же новая походка возбудила в нем чувство легкости, освобожденности из-под гнета установленных жизненных обязанностей. «Попью пивка где-нибудь», — решил он и, выйдя из сада, заглянул в закусочную, выпил с большой охотой два бокала белопенного, хмельного зелья. Праздное гуляние по улице делало его все веселее; вместе с тем Яков внимательно приглядывался к толпе, останавливал взгляд на отдельных женщинах и примеривал их к себе. Его бесцельное, прогулочное хождение по улицам, однако, было поиском женщины. «Не просто бабы, а жинки», — сказал он про себя. Но Яков чувствовал, что нарядно одетые, чистые, торопящиеся куда-то женщины были не для него. «Не обольщайся, ты нуль для них», — удерживал он себя, все продолжая, как гончая по следу, торопиться туда, где кипела гуще толпа и, значит, представлялась большая возможность кого-то выудить из нее. С одной крашеной, в голубой шляпке дамой он заговорил, раскатился на предмет погоды; та, фыркнув, сквозь белые мелкие зубы процедила:

— Отцепись, старик!

— Бегай себе, стерва, — пробормотал уязвленный Яков; толкая людей, он продолжал внимательно оглядывать женщин и как-то машинально пристроился к одной из них, покоренный ее медно-красными, выступающими из-под черной кокетливой шапочки густыми и длинными волосами. Он проплелся за ней уже два квартала, заворачивая в магазины и вблизи, как цыган лошадь, разглядывая ее лицо. Женщине можно было дать лет тридцать пять. Каким-то чутьем он угадал, что она не имела мужа, но не походила на женщину легкого поведения; скорее всего так и было, потому что за то время, пока Яков следил за ней, она не обратила внимания ни на одного из трех заигрывавших с ней мужчин. Зайдя в маленькое кафе, она грустно осмотрела себя в зеркало, прошла и села за столик, однако не за пустующий в углу, чтобы быть незаметной, но у самого прохода. Яков определил, что она все-таки искала знакомства. Он мысленно примерил себя к ней и всех тем же чувством гончей, которая двигается по нужному следу, скованно присел за ее столик. Теперь, вблизи, он хорошо рассмотрел лицо женщины. Оно было довольно привлекательным. Крупные, казавшиеся еще больше из-за черных крашеных и изогнутых ресниц, яркие зеленоватые глаза, чувственный длинный рот в сочетании с ее высокой грудью и плотными округлыми ляжками говорили о том, что эта женщина не могла вести монашеский образ жизни. Масса рыжих (тоже крашеных, но в чем обманулся Яков, приняв их за естественный цвет) волос придавала голове ее особенную живописность. Мысленно он перенесся к своей помершей жене Марье. «Эта дама, конечно, не вытирает фартуком нос. Чистота и культура. Разобьюсь в доску, а завоюю!» Глаза его встретились с ее внимательным и тоже изучающе-примеривающимся к нему взглядом. Их немые взгляды сказали куда больше слов; должно быть почувствовав над этим мужиком свою власть, женщина победоносно и удовлетворенно усмехнулась. «Мужлан неотесанный, но посмотрим», — подумала она, вынимая из пачки сигарету. Яков знал, что в культурном кругу принято услужить женщине, и он чиркнул спичку, разыгрывая кавалера.

— Благодарю, — кивнула она, продолжая с холодным спокойствием рассматривать его, так же, как и он, примеривая к себе. — Можете закуривать, — проговорила женщина в нос, протянула ему пачку. Яков неуверенно, грубыми и корявыми пальцами вытащил сигарету. — Я пью коньяк, — предупредила она, продолжая спокойными глазами смотреть на него. — Марочный, — прибавила еще.

«Губа не дура», — подумал Яков, приходя, точно мальчишка, во все большее волнение.

— Спиртного нет. Постановление не знаете? — отчитала официантка.

— В долгу не останемся.

Посула подействовала.

Грубая, толстая, невнимательная и, видимо, ценившая только те чаевые, которые она привыкла получать, официантка принесла наконец закуски и коньяк. Яков понимал, что следовало держать себя в напряжении и следить за ножом и вилкой, чтобы не уронить себя в глазах этой прекрасной (по-другому он не мог о ней думать) женщины. Но как он ни старался, все время выходило, что держал вилку торчмя, в особенности после двух выпитых рюмок, так что у женщины не осталось ни малейшего сомнения в его мужланстве, но экзотическая дикость возбуждала у нее желание приручить. Она мысленно раздела его и по признакам, которые угадывает всякая опытная женщина, определила, что он, видимо, мог быть сильным как мужчина; во всяком случае, ей нравилась его поджарость и необузданность. «Опостылели дохлые интеллигенты, — от него хоть пахнет мужиком», — сделала она вывод, наслаждаясь дымом сигареты и с особенной, утонченной изощренностью стряхивая пепел.

— Не многовато ли курите? — спросил Яков, косясь на графин, содержимое которого неумолимо уменьшалось; он удивлялся, как она проворно, спокойно и в тоже время изящно, маленькими дозами тянула коньяк, так что рюмка ее все время оказывалась пустой.

— Нет, ничего, — она усмехнулась краями губ, — надо, кажется, познакомиться? Меня зовут Вероникой.

— А я — Яков. — И подумал: «Стало быть, Верка. Известно, образованность».

— Вы бежали из деревни? — спросила она прямо и просто.

— Приехал из районного городишка.

— Таскаете кирпичи? — в интонации ее голоса проскользнула тонкая ирония.

Ее подковырка слегка задела самолюбие Якова.

— Так что ж из того? Москва, слыхал, не сразу построилась.

— Какие же, интересно, у вас планы на будущее? — Она подняла брови и округлила от любопытства глаза, на дне которых плавали искры насмешливости.

— Заимею специальность — сумею неплохо прожить.

Она кивнула головой, опять закуривая.

— Идея вообще-то верная при одном условии, если вы не дурак, чего я еще не знаю. Бросили потомство? Алименты?

— Детей нет. Жинка померла.

— Врете?

— Какой смысл? — пожал плечами Яков.

— Что вам от меня нужно? Предупреждаю: я не из дешевок.

— Имею к вам расположенье… — пробормотал Яков, наклоняясь к ней ближе и конфузясь.

Она все с тем же выражением на лице — трезвого приглядывания к нему — смотрела на него.

— Меня завоевать не так-то просто. Учтите! — предупредила Вероника. — И потом — вы уже старик.

— Ну я еще кой-чего могу, — встряхнулся Яков, дотронувшись неуверенно до ее круглого колена.

— Уберите лапу. Какую же мечтаете приобрести специальность?

— А хоть бы крановщика. Можно неплохо зашибать.

— Высокоразрядным пролетариям прилично платят, — согласилась она. — В дружбе с бутылкой?

— К такой заразе не тянусь.

— Проглядывает некоторый прогресс, если, конечно, не врете.

Они помолчали.

— А вы кем же работаете? — спросил осторожно ее и Яков.

— Монтажницей на киностудии.

— И чего вы делаете, если не секрет?

— Пленку режу.

— Понятно… — проговорил Яков в пространство, не зная, как отнестись к такой работе, о которой он не имел понятия, но стараясь скрыть свою неосведомленность. — Наш один демьяновский тоже, слыхал, там кино сымает, — и он назвал имя Туманова.

Вероника сразу насторожилась и, прищурив глаза, спросила:

— Вы его хорошо знаете?

— Парнем знал.

— Я с ним работала… Мне пора. Я привыкла добираться до дома в такси, — предупредила она, когда вышли на улицу.

— Чего ж мелочиться? Эй, давай! Куда вообще хочете? — обернулся он к ней.

— Я хочете домой, — сказала она опять с тою же тонкой иронической улыбкой, которая должна была бы оскорбить Якова, но, распаленный, тот не заметил ее.

Она жила на Красной Пресне, в большом старом доме на пятом этаже. Вероника остановилась в сквере, напротив своего подъезда, и все с тем же вопросительным выражением смотрела близко ему в глаза. Яков неловко притянул ее к себе; как опытная женщина, которая знает, как приручивать мужчин и как с ними держаться, оставаясь в их представлении высоконравственной, она оттолкнула его и, сказав свой телефон, быстро исчезла в подъезде.

 

XIX

Через два дня Вероника Степановна, когда он ей позвонил, пригласила его к себе в гости.

— Очень мило, что вы пришли, — сказала она, припудренная и в коротеньком халате, встретив его в дверях. В то же мгновение, как он вошел, одновременно показались головы трех женщин и одного лысого мужчины из дверей по обе стороны коридора.

Женщина, выглянувшая из крайней двери, была внушительного вида. Очевидно, ее все побаивались. На ней был красный яркий, даже слишком для ее возраста халат. Женщина эта — Серафима Иосифовна — молодилась. Другая, высунувшаяся из противоположной двери, с дегенеративным лицом и черными волосами, Матильда Викентьевна Ампилова, сжала губы и улыбнулась.

Третья женщина средних лет имела привлекательный вид — с любопытством смотрела в узкую щель. Ее звали Татьяной Игоревной. Человек же с лысиной был ассистент режиссера Недомогайлин Евгений Климентьевич. Между этими людьми шла, как и всегда в коммунальных квартирах с общей кухней, то тайная, то вырывающаяся наружу война с попеременным перевесом сил. В квартире группировались: Серафима Иосифовна, Матильда Викентьевна — с одной стороны, Недомогайлин и Татьяна Игоревна — с другой, и к ним примыкали, глядя по тому, чей брал перевес, еще двое жильцов, которых не оказалось на месте в эту минуту. Но тесное сплочение постоянно держалось только в первой группе, возглавляемой Серафимой Иосифовной, вторая же во главе с Татьяной Игоревной была слишком далека от братства, как это и водится среди интеллигентных русских людей. В квартире шла тихая, скрытая война тщеславий и самолюбий. Татьяна Игоревна как истинная интеллигентка считала Веронику Степановну Копылову вертихвосткой и недоучкой. О себе же она говорила, что «выходец из прослойки древнего большого рода». Так ли это было на самом деле, никто не мог установить.

Якову было очень неловко проходить под их взглядами, и он поскорее юркнул следом за Копыловой в дверь ее квартиры. Там оказалось две комнатки, плотно уставленных лакированной мебелью и всякими безделушками. Над широкой, застланной мохнатым ярким гуцульским одеялом из козьей шерсти тахтой висел писанный маслом портрет Вероники Степановны кисти бойкого современного художника, изобразившего ее в той кокетливой позе, какой она сама гордилась, как актерской. Здесь уместно сказать, что Вероника Степановна считала себя обойденной жизнью вследствие того, что, имея все данные, не стала актрисой. Она закрыла плотно дверь и велела ему снять ботинки; мужские тапочки оказались малы, и, косолапо ступая, он прошел по ковру в комнату в носках, не зная, куда сесть — в кресло-качалку или же на диван.

— Без обувки-то сподручнее, — сказал оправдывающимся тоном Яков, присаживаясь к столу и вынимая из кармана бутылку.

— В деревне, но не в Москве. Копыты сорок пятого размера?

— Сорок третьего.

— Одевай, подойдут, — и она вытащила из шкафа войлочные тапочки, глядя на которые Яков подумал: «Тут перебывали, видать, разных размеров…»

На столе стояли неплохие закуски. Она села напротив, как бы не замечая расстегнутой верхней пуговицы халата и того, что в прорези больше чем наполовину были видны ее колышущиеся груди.

Вероника Степановна выглядела в этот вечер еще более деловитой и не обольщала его, очевидно полностью удостоверюсь, что теперь он уже никуда не уйдет. После первой же рюмки с грубой прямотой она спросила его:

— Чего ты от меня хочешь? — И предупредила: — Только не темни. Я, миленький, не дура.

— Что ж темнить? Как бы сказать… не сойдемся ль? — Он натянуто кашлянул и замолчал, глядя на ее высоко поднятые брови.

— А ты, вообще-то, в своем уме? — Она высокомерно улыбнулась, поправляя прическу.

— Дело хозяйское. Была б, говорят, шея — хомут найдется.

— Нынче кто шея, а кто хомут — большой вопрос. — Она выжидающе помолчала. — И что же, любопытно, ты можешь мне предложить? Койку в пролетарском общежитии?

— Зачем? Жилье у тебя толковое.

— Ну ты брось мылиться! — проговорила Вероника Степановна. — На готовое я в любой момент найду не мужлана. Чего захотел, — она коротко усмехнулась.

Якова подмывало бросить ей какие-либо веские слова, чтоб показать, что и он не лыком шит и знает ей цену, но, подумав о своем положении, промолчал, с покорностью и с тактом покашливая.

— Сколько ты получаешь?

— Ушел из бригады шабаев.

— Собрал капитал?

В тоне голоса и в выражении лица ее была ядовитая насмешливость, и Яков уже решился подняться, чтобы навсегда уйти от этой женщины, которая, как он чувствовал, ничего, кроме несчастья, не могла ему принести. Она понимала состояние Якова и с прежней иронической насмешливостью продолжала смотреть на него, должно быть испытывая его. И опять мутная страсть и одновременно трезвый расчет удержали его. И, против воли и рассудка, он с волнением пробормотал:

— Я ж не калека. Потребуется… так зашибу. Ты видишь, бутылка меня не прельщает.

— Слова, родной мой. Слова! Я их слышала неоднократно. — И, сделавшись серьезнее, спросила деловым тоном: — Каким же образом ты сможешь без трепотни поднять свой бюджет? Любопытно знать?

— Я столяр и плотник.

— Но в Москве нет этих шабаев. Тебе известно?

— А я больше с ними таскаться не намерен.

— Тем более. Плотники, конечно, на стройобъектах требуются. Что ты там заработаешь? Ничтожно мало. Если расторопный, не исключено, что можно иметь калым. Но я вижу, что ты не из тех, кто может зарабатывать деньги, — заметила она проницательно.

— Ты не ошиблась — не из тех, — подтвердил Яков.

— Нравится прозябать?

— Лучше воду пить в радости, чем мед — в кручине, по народной присказке.

— Высокая цель! — Она улыбнулась, но не зло и не ехидно, и Яков заметил, что душа этой женщины, видимо, была неплохая. — Только мед все-таки вкуснее воды. Не правда ли?

— Кому как.

— Зачем же ты, в таком случае, приехал в Москву? Бежал из артели?

Она задала ему каверзный, больной вопрос. Яков и сам себе не мог ответить зачем.

— Многие едут. — И, помолчав, спросил и ее: — А ты твердо знаешь… как следует жить?

— Представь себе — знаю.

— Ну, значит, счастливая.

— Как нравственная и строгая женщина, я не терплю пошлостей и распутства. Заруби, предупреждаю, милый, себе на носу. Кроме того, я люблю все красивое.

— Кто же говорит, что ты гулящая?

— Что за слово, мой милый? Что это, понимаешь, за слово! Ты с кем вообще имеешь дело? — пришла в искусственное негодование Вероника Степановна.

— Не возьму в ум, чего ты гневаешься? — испугавшись, что она прогонит его, пробормотал Яков.

— Ты должен знать, что живешь в столице и имеешь дело с воспитанной, интеллигентной женщиной. На мое жилье не мылься. С квартирой, повторяю, я могу найти не такого мужлана. Я не находила потому, что блюду нравственность. Я не какая-нибудь шкура. Знакома со знаменитостями. Мои друзья — артисты, писатели, художники. Я не терплю, когда мне перечат.

— Зачем же нам ругаться?

— Прописывать и расписываться с тобой я пока не намерена. А там увидим…

— Но без прописки меня не возьмут на работу.

— Это и дураку понятно. Ты с тем и мылишься — получить пропись. Меня не надуешь! Напишешь мне заявление, что в случае развода не будешь претендовать на мою жилплощадь. Понял?

— Ладно. Слов нет.

Вероника Степановна не хотела себе признаться, что неотесанный деревенщина нравился ей. Чем? Ну кто же объяснит, чем привлекает мужчина женщину? Можно постичь высшую математику и все сложные научные законы, но такую арифметику, скажем смело, никто не постигнет, ибо душа женщины покрыта мраком… Зверь был диковато-первобытный, не чета усушенным поклонникам, — должно быть, тем и тронул он уголок ее сердца.

— Садись сюда и дай мне огня, — сказала повелительно.

Он пересел к ней на тахту и осторожно обнял ее, но та оттолкнула его руки.

— Иди в ванную. Ты сер и грязен. Сними эту мразь. Фи!

…Он засыпал под новым для него кровом, грезя какой-то пустенький и голубенький сон, но в середине ночи, очнувшись, встал осторожно с постели, чтобы не разбудить женщину, и долго, до рассвета, ходил по лунным пятнам, не в силах освободиться от смутной тяжести на душе. Что-то жгло, не давало ему покоя…