Демьяновские жители

Корнюшин Леонид Георгиевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

#img_4.jpeg

 

I

Районный центр Демьяновск с глубокой старины стоял крепостью на дороге в Москву. Купец первой гильдии Никоноров, обладавший истинно русской душой, вложил много трудов и капиталов в постройку зданий и мостовых. Мало чего осталось от городка после жестоких бурь тяжелого нынешнего века! Днепр величаво и спокойно разрезает Демьяновск пополам и скрывается вдали за курганами, в мягко расплывающихся среднерусских равнинах. Из седой старины, с востока на запад, чуть выше реки, проходит другой, ныне уже глохнущий великий путь — Старая Смоленская дорога. Чего только она не перевидела! Что могли бы рассказать серые камни сбоку нее и немые руины Демьяновска!..

Припади к груди этой горькой земли, послушай эхо былых сражений и бурь. С крутого, насыпанного мужицкими руками вала во все концы света открывается великая даль…

Так и чудятся взору далекие громадные города, зеленые равнины и разливы рек — целые необозримые миры. На валу этом только и поймешь, скорее и не поймешь, а почуешь сердцем, как необъятна наша славная земля… Дыхание веков осязаемо угадываешь на гордой высоте. Истлевающие в своих гробах завоеватели глядели с кургана в русскую даль, поражаясь простору и широте. Как же здесь все бесконечно и обильно!

В нынешний год ранний вывалил снег, сделалось еще глуше и тише в городке. Дня три держались холода, но затем легла волглая ростепель, раскисли дороги, из сквера, что около вала, потянуло пресной прелью опалых листьев и трав. До самого, считай, нового года лепил мокрый снег, обдували крутизну ледяные ветры, в сквере переломило пополам старую липу, в зияющих черных колокольнях разоренной временем церкви ютилось воронье. Недели за две до нового года оделся ледовым панцирем Днепр. По льду ходила дыбом лютая поземка, глухо роптали камыши, прятались в них зимующие утки и гусь с подбитым крылом. Гусь кособочил шею, оглашал берег надорванным гоготом, пытался взлететь, опираясь о землю ушибленным крылом, но не мог оторваться от земли. В первых числах нового года легла, слава богу, матушка-зима. Большой ударил мороз.

У Тишковых шла своя, тихая и скромная, жизнь. Иван Иванович поймал диких уток и гуся, принес в хату, два дня отогревал их, кормил и поил, как детей; живность определили в хлеву, решив их выпустить с первой оттепелью. Гусь скоро сдружился со своим собратом, одобрительно гоготал, привязался к хозяину, выманивая у него сахар или же какие-нибудь сладости; Иван Иванович похлопывал гуся по атласно гладкой спине, говорил:

— Особых кровей, шельма!

По-прежнему, как и раньше, блюл он твердо установленную, покоившуюся на прочном основании жизнь. Как и всегда, несмотря на сырое лето и осень, Дарья Панкратовна вдоволь заготовила всякой сушеной ягоды, разных трав, насолила огурцов и грибов — опять всего было изобильно в их просторном погребе. Потянулись к ним демьяновские жители — кто чего просить, и, никому не отказывая, Иван Иванович только сетовал наедине с женой:

— В народе ленца завелась. Прохлада к работе.

— Что ж, нам людей, Иван, осуждать? — как всегда, с ясным светом в глазах, ответила Дарья Панкратовна.

— Не в осужденье вопрос. Коли нет прилежанья к работе, то и ничего нет. Вся беда — от праздности.

Утром, после хорошей топки печи, сытно и пряно пахло в домике пирогами, чисто вымытыми половицами, угадывался резкий, острый запах капустного рассола. Дарья Панкратовна приносила из погреба толстые свиные домашние кольца колбас, резала обжаренный кондюк или же вынимала обернутый розовой бумагой козлиный творог, так что люди только разводили руками:

— Никакого достатка со стороны. Откуда у них все?

Вылезал потихоньку из прорвы Демьяновск. Подрубила его под самый корень война, обрастали бурьяном былые подворья… Вечерами, когда над почерневшей колокольней вились тучи ворон и глухо роптали побуревшие травы, Ивану Ивановичу казалось, что кончился их городок, о котором пелось еще в былинных песнях, но он прогонял прочь эту мысль и горячо и твердо веровал в неистребимость своей родной и древней земли. Чтил он старые заповеди, бережно хранил глубоко в душе все, что завещалось дедами, и часто с гордостью повторял:

— Они-то были не дурней нас!

В последний год пал какой-то мор на лисиц: длинными осенними вечерами они стонали и плакали в Гольцовском заказе. Лисицы облезали и, нагие, обезображенные, кидались к жилью и гибли. Выбили волков, — Иван Иванович доказывал, что без них лес сирота, и приводил в пример зайцев, которые сделались ленивыми и утратили понятие страха.

 

II

Сразу как-то после холодов выехали на охоту Иван Иванович с сыном Прохором и Князев. День занимался мглистый, низко нависающее небо было мутно, мягко переходило в поля, порхал млявый снежок, и свежо, крепко дуло из-за чернеющих соломенных ометов, из-за нагих, редких, стоявших на опушке дубов. Погода стояла самая охотничья. За дубами дыбился сизый осинник, пошли несметные сугробы, перечеркнутые крестиками мышиных и вороньих следов. Новое и отрадное чувство испытывал Иван Иванович, услыхав гон своей рыжей гончей Подранки. Он знал, что в Заказе находился одинокий матерый волк, который должен был, когда начали гнать от займища, двигаться в сторону лаза. Между неглубоким оврагом и стенкой осинника стал сам Иван Иванович: он числился лучшим охотником и не мог промахнуться. Звенящий голос Подранки, начавшей гон от южной опушки Заказа, заглушил звук рога, в который трубил старик Князев. Двигавшийся левее Князева Прохор пустил остальных двух собак и налег на лыжи, боясь проглядеть выход волка в старый лес. Он был разгорячен, глаза его горели; ничто на свете так не возбуждало его, как охота. «Только бы не упустил батя!» — думал он с замиранием сердца.

Князев спокойно и оглядчиво, со знанием дела, двигался по лесу, через ровные промежутки покрикивая и постукивая короткой палкой по стволам деревьев. Иван Иванович не ошибся: в Заказе бродил единственный уцелевший старый волк. Как только послышался гон Подранки, а затем за звуком рога других собак, волк снялся с места и тронулся в восточную часть Заказа, по направлению к лазу, все время обманчиво меняя направления, чтоб перехитрить собак. Лай то удалялся, то приближался, то временами вовсе угасал, но опытный, матерый зверь не мог обмануться, что его обложили, и, ровными, сильными прыжками миновав густо заросший овраг, поднялся на поросший молодым дубняком изволок и прислушался. Гон шел уже не так далеко, и по голосам собак волк безошибочно определил, что они хорошо знали дело травли и представляли опасность для него. По тянувшему ветру со стороны лаза, несмотря на большое расстояние, волк определил, что там находился человек, но он знал, что нужно было, сколько хватало сил, двигаться все-таки туда, чтобы скрыться в глухом и старом лесу — на Гарях. Это было единственное, что вело к спасению, и потому он вновь налег на свои мускулистые, сильные ноги, инстинктом угадывая полузанесенные свежей порошей тропы.

Иван Иванович охотничьим нюхом, главным образом по голосу умной Подранки, угадал о присутствии травленого волка, но он не радовался этому. Раньше, когда обкладывали зверя, его охватывало веселое настроение и он испытывал то особенное счастье, которое доступно только истинным охотникам; но не такое чувство владело им теперь. Чем ближе к нему приближался гон, тем печальнее делалось лицо Ивана Ивановича. Не потому, что он жалел убивать зверя, но потому, что тот был одинок и с его исчезновением оставался сиротою лес. Как ни странно, но ему хотелось, чтобы волк оторвался от собак и не вышел бы на него. Но, думая так, втайне он все же пристально и цепко, с охотничьей хваткой следил за пространством — за пологим, поросшим редким березняком спуском в лощину, за которой темнел спасительный для волка лес — Гари. В напряженном ожидании прошло какое-то время. По лаю Подранки и Бугая Иван Иванович определил, что волк находился совсем рядом. И действительно, он увидел за можжевельником белесую спину, красиво вытянутую острую пасть и передние ноги матерого, двигавшегося во всю силу прямо на него. Выглянувшее из-за края тучи солнце осветило поляну; вытянутый в струну волк, освещенный золотящимся светом, был очень красив. Иван Иванович сумел разглядеть его красноватый, будто подпаленный подгрудок, ровную, гладкую шерсть на спине и четко рисующуюся, остроточеную пасть — все это указывало на особую породу волка. Иван Иванович лихорадочно раздумывал, стрелять ли ему или же выпустить зверя на Гари? Его подстегивал охотничий зуд, но, как никогда раньше, удерживало сострадание к одинокому волку, с исчезновением которого вовсе осиротеет лес. В это время волк, миновав промоину, очутился шагах в пяти от него. Глаза человека и зверя встретились. Холодные печальные светлые глаза волка просили о пощаде, и что-то дрогнуло в это мгновенье в душе Ивана Ивановича. Инстинкт охотника уступил место чувству жалости к одинокому зверю. «Не ходи, дурак, босой… Беги скорей! Черт тебя возьми совсем…» — бормотал про себя Иван Иванович, опуская ружье и одновременно с удовольствием отмечая отличный гон собак. Волк, как бы почувствовав, что он спасен, с удвоенной энергией поддал ходу, перескочил овраг и исчез в лесу Гарей. Подранка остановилась, кончила преследующий брех и, недовольная тем, что все произошло не так, как должно было, остановилась на спуске в овраг. Бугай и Дудак, огненно-рыжий, со звездой на лбу кобель, тоже кончили гон и, будто оправдываясь, что они ни в чем не виноваты, побрехивали и виляли хвостами.

Прохор и Князев, оба разгоряченные азартом травли, подошли на лыжах к Ивану Ивановичу.

— Ты чего не стрелял? — спросил Князев, утирая исподом шапки мокрый лоб.

— Пускай шатается. Пожалел, — сознался Иван Иванович, конфузясь за свой поступок перед ними.

— Тю, батя! Упустил из-под носа, — с сожалением сказал Прохор.

— Пожалел я его.

— Э, бес с ним! — махнул рукой Князев, вынимая папиросы.

От полноты охотничьего азарта Прохор сорвал с плеча ружье и выстрелил, никуда не целясь, поверху кустов орешника; эхо выстрела, набирая высоту, удалялось в пространство. В тех кустах вдруг кто-то тихо вскрикнул…

Они не двигаясь стояли с минуту.

Прохор почувствовал страх оттого, что, возможно, он ненароком убил какого-то человека.

— Я ж стрельнул поверху, не может быть… — проговорил он невпопад.

Иван Иванович первым зашагал в ту сторону, Прохор и Князев тихо последовали за ним. Глухоманную тишину нарушало только сухое, жестяное карканье ворона да шорох нетронутого снега, по которому скользили лыжи. Когда приблизились к кустам, за поваленным деревом послышался испуганный голос:

— Что вам тут надо?

Они остановились, не зная, что делать.

— Выйди к нам, человек, — сказал Иван Иванович.

— Чего вам от меня надо? — повторил опять тот же одичалый голос. — Я жил один. С богом, — прибавил человек.

Можжевеловые ветки пошевелились, и они увидели за ними поднимающуюся с земли смутную фигуру.

Теперь можно было хорошо рассмотреть человека. Тот стоял во весь рост перед ними. Он был худ и настолько оброс волосами, что не угадывалось выражения лица. И на голове, и в бороде белелись пронзительные клочья седины. Под косматыми, сросшимися на переносице бровями поблескивали грустно и угрюмо глубокие глаза. Точно не живой, живущий в нашем понятии земной жизнью, человек стоял между можжевеловыми и ореховыми кустами, а какое-то привидение. Одежда его состояла из волчьей дохи, болтавшейся на нем как на палке. На ногах его были серые, должно быть им самим сшитые из волчьей шкуры, унты. Заячья шапка с надорванным ухом была насунута до самых глаз, что придавало его лицу еще более свирепый вид. Под дохой не угадывалось рубахи, и в отвороте виднелась худая, костистая, поросшая седыми волосами грудь. И Иван Иванович, и Князев в его лице уловили какие-то смутно знакомые черты. Человек расщепил губы, отрывистым и печальным голосом спросил:

— Зачем вы меня нашли?

Во всей его позе угадывалось отчуждение от людей. Однако Иван Иванович уловил, что глубоко запрятанная тоска глодала душу этого странного существа. Он сдвинул назад шапку, обнажив просторный, изрезанный морщинами лоб. Иван Иванович сделал еще два шага к нему, внимательно приглядываясь к лицу одичавшего скитальца, копаясь в своей памяти и припоминая, где он мог видеть его… Может быть, даже не только видел, но и знал, но когда и где? Все большое, громоздкое, костлявое тело его сотрясала глухая, внутренняя дрожь. Он почувствовал бессилие и прислонился к стволу осины. «Сгиньте, сгиньте!» Однако глаза его, когда с ними встретился Иван Иванович, говорили совсем другое, — они тянулись к душе человека, натосковавшись по ней.

— Ты, стало быть, в лесу живешь, брат? — спросил в гнетущем молчании Иван Иванович.

— А вам какое дело?

— Чего ж злобиться? Мы тебе не враги, — сказал Князев.

— Господи, зачем вы меня нашли?! — повторил он с трепетом, будто малое дитя.

— Человек к человеку должен идти. Иначе как жить-то? — спросил Иван Иванович.

— Ты лучше рассказал бы про себя, — попросил Прохор как можно мягче.

Человек отошел шага на три, внимательно оглядел их, что-то обдумывая, долго смотрел в землю и, тяжело вздохнув, ничего не говоря, двинулся на своих широких самодельных лыжах в сторону Гарей. Они в молчании последовали за ним. Миновав поросшую мелким осинником поляну, человек дико оглянулся на них и, сложив ковшиком губы, издал улюлюкающий звук, и тотчас из густого ельника, покряхтывая, вышел старый медведь. Увидев людей, он рыкнул и повел по сторонам своей лохматой головой, но как только человек издал какой-то протяжный звук, тот с самым добродушным видом стал помахивать лапой, изображавшей гостеприимство.

— Вырастил сиротку, — с неожиданной для мужиков лаской в голосе проговорил человек, и на его заросшем лице засветилась добродушная улыбка. — Ну, ну! Пошел, Миша, спать.

Медведь, потягиваясь, покорно исчез в ельнике; сбоку его, шагах в пяти, человек разгорнул хвою, и мужики увидели холмик, образующий крышу, и над самой землей два маленьких оконца. У входа был раскидан снег; некрутые ступени вели вниз, в это странное жилище, напоминавшее полуземлянку или врытый в землю крохотный домик. Человек легко свистнул, и на узенькой тропке показалась голенастая пегая охотничья собака с красноватыми ободками вокруг глаз, помахиванием хвоста приветствовавшая своего хозяина и не обратившая ни малейшего внимания на посторонних; собака прыгнула на грудь хозяина и, лизнув его в щеку, стала спускаться по ступенькам следом за ним. Демьяновцы вошли в крошечную комнатку, где стояли самодельная кровать и еловый, хорошо сработанный, как заметил Иван Иванович, без единого гвоздя стол. В другом углу находились небольшая печка и лавка около нее. С шестка возле печки свисали какие-то сухие травы. У двери на гвозде висел серый выношенный пиджак — и это все, что было в таком отшельническом жилище человека.

— Мята, на место! — прикрикнул хозяин, снимая доху.

Собака обнюхала руки и ноги вошедших и, зевнув, улеглась на камышовую циновку около дверей, положив голову на передние лапы. По стеклам оконцев с ожесточением забил снег, в жилище потемнело и насунулось, — на воле разыгрывалась вьюга. Тут было тепло, но дико. Демьяновцы стояли, оглядывая это странное, скорее похожее на логово, жилище.

Хозяин присел на корточки, насыпая из берестяного лубка в кисет табаку; лицо его сделалось еще более мрачным. Он высек кремнем огонь и раскурил трубку.

— Зачем вы явились? — тихо и печально выговорил человек.

— Разве ж ты, брат, счастлив? — спросил его Иван Иванович.

— Со зверями-то и слова не скажешь человечьего, — заметил Князев.

— Люди бывают похуже зверей. Меня этот медведь от смерти отвел, как деревом придавило. Зачем вы явились?

— Иди к людям, брат! Теперь же, сейчас иди! — в волнении воскликнул Иван Иванович, дотронувшись рукой до его жесткой, грубой руки.

— Не-ет, — не сразу и, как показалось им, не совсем уверенно ответил человек, он опустил голову и задумался.

Все трое угадали, что он колебался.

— Ты рожден жить по-людски, не по-звериному, — сказал еще Иван Иванович, разволновавшись так, как будто он был ему родным братом; пристальнее присмотревшись к человеку, он вдруг узнал его. — Здорово, Матвей Силыч! — В глазах Тишкова блеснули слезы. — Он же наш, демьяновский, — Назаркин, — пояснил Князеву.

Назаркин окаменело сидел с опущенной головой.

— Ты меня убил, Иван, — медленно и подавленно выговорил он.

 

III

— Все думали, что ты где-то погиб, — сказал в тишине Князев. — Розыск, слыхал, делали.

— А я и верно перед погибелью стоял, — неохотно вымолвил Назаркин. — Об петле думал. Да бог спас. Что ж на воле холодень. Схлопочу чаю. Боюсь, закуски вы мои есть не станете. Могу угостить вяленой рыбой да лепешками из ореховой муки. А травка куда лучше-то покупного чаю. — Он, засуетившись, полез в шкафчик, тоже сработанный без единого гвоздя, и вытащил оттуда берестяную тарелку с маленькими зелено-коричневыми лепешками. — Потолок орехи пополам с крапивой и голубикой. Жив, слава богу, и на таком хлебе. Солью снабжает один человек. — Назаркин достал из-под скамейки небольшой самовар и поставил его на стол, вместо сахара он принес противень сушеных ягод. Кружки у него были им самим вырезанные из липы, большие и тяжелые. Разлили чай, прислушиваясь к вьюге на воле.

— Вы помните, к чему я воротился с войны: к куче золы, трубы и той не осталось, — заговорил пониклым голосом Назаркин. — Жену мою Любу и троих детей побили немцы, — горло его перехватила судорога, — про то старики тоже должны помнить. Воротился я майским вечером, на закате. Сел на чурку на своем пепелище, в овраге соловей заходился, и тут я первый раз за жизнь заплакал. Ну ладно, думаю: не один ты такой осиротел нынче, а мильены Матвеев, которые не хуже тебя. Засучил, как говорится, рукава, начал думать об хате. Ваши уцелели — вам повезло. На сруб наглядел себе окоп. В три наката свежих ошкуренных бревен как раз бы хватило. Неделю кантовался — отрыл. Бревна — гонкая сосна, ну, думаю, теперь-то я построю хоромину! Да не говори «гоп», пока не перепрыгнешь. Пошел охлопатывать транспорт, машину или коня. В райкомхозе тогда заправлял Ефим Кожемяков, — может, помните?

— Поганый человек! — кивнул головой Иван Иванович, в свое время тоже обращавшийся к нему, и тот ничем не помог.

— Ни дна ему и ни покрышки! — подтвердил и Князев. — У-у, собака!

— Так, говорю, и так: как фронтовику и погорельцу, подсобите. «Воевал ты, отвечает, не один и никакого права не имеешь. Ты обязан за государство жизнь положить, а права требовать себе ради наживательства у тебя нету. Зайди через неделю-две. Может, сыщу чего». Иду через неделю. «А я думал, ты отстрял. Заглядывай дней через десять». Ну, думаю, на коленях я перед тобой, перед мордой, стоять не стану. Решил по бревну на тачке возить. Выпросил ее у соседа, отправился к Каменному оврагу. А моих бревен и след простыл. Только камнем придавлена бумажка. На ней начеркано карандашом: «Поделись, родной, с ближним». Тут полил ледяной дождь. На воле стоял октябрь. Вымок до костей, дрожу как бездомный пес — укрыться негде. Но, однако ж, тлел огонек в душе. Жизнь-то не убитая, ненастье солнце не затмило. Без того нельзя! Не знаю, откуда только бралась у меня такая вера. Помутилось в глазах от голодухи, сел на валежину. А обманная мысля опять высветляет: «Не впадай духом, ободрись, Матвей!» Кое-как дотащился я до Селиверстова, приютил он тогда меня. К тому времю открылась моя рана сорок третьего — остался осколок в плече. Уже месяц как не мог работать. Вижу: ставит его баба миску со щами, а у самой руки дрожат. А особливо задрожали, как кусок хлеба протянула. Сел я вечерять. И вывалился у меня ихний хлеб из руки. Селиверстовы, стало быть, упрашивают, называют меня братом, и я умом осознаю, что люди они хорошие, приютили и кормили сколько, — я-то им чужой. А ничего поделать не могу: нету у меня силы протянуть руки до ихнего хлебного куска!

Той, стало быть, ночью… и решился я уйти со света. Было, должно, так уж к утру, когда я в одном исподнем вышел в сени. По окошкам дождь хлестал, на воле гудел ветер. Снял я с крюка вожжи, закинул через балку, повязал петлю. Одел ее на шею и уже стал на кадушку с твердой мыслей лишить себя жизни. Да недаром же говорят: нету худа без добра. У Селиверстовых в сенцах находилась тогда коза. Такая животинка — не приведи бог! Характер имела крутой — не одного человека угощала она под зад рогами. Гитлер, а не коза. Только собрался я накинуть петлю, а коза тут как тут: ухватила зубами за мою штанину. Я тянусь кверьху, она — тянет книзу, я — вверьх, она — вниз. Уперлась копытами. Бился-бился: не выходит дело, мгновенье прошло, и выпустил я петлю из рук.

— Шельма коза! — похвалил животину Прохор, когда на короткое время замолчал Назаркин.

— А дальше-то как было? Ты ж, помню, в зятья приставал? — спросил старик Князев.

— Верно. Зятьевство-то меня и доконало, — отозвался Назаркин. — Присватался я к Дударевой Евдокии. С левой стороны.

— Их весь род злой, — сказал Иван Иванович.

— Хотел я угол заиметь и дите. Изморозилась душа. Ну и пристал к ней. Должно, надо было мне свой характер показать. А я-то начал прислуживать, угождать всей ихней родне. Боялся, что выгонят они меня. А там сидела целая свора. Сошлися мы с ней без расписки. Определился я работать сторожем. Потом перешел совхозный скот пасти. Конфузил и ее, и родню. Был в стаде дикий бык. Попался я ему на рог — шмякнул он меня об землю. Очнулся в больнице. Пока лежал, Евдокия приходила только раз. Была ласковая, а я-то подумал, что ничего хорошего меня не ждет по выходе из больницы. Выписали. Не обмануло предчувствие! Еще в сенцах услыхал я веселый смех мужика. Шагнул через порог. Так и есть: за столом сидел полюбовник Евдокии — директор Зубцовского совхоза. Видал я его раза два, и мне еще до больницы намек делали про него. Так закипело сердце, что-то я такое закричал. А директор-то — у него был пудовый кулак — огрел раза два меня по голове. Связали. Брат Евдокии побег вызывать милицию — дали десять суток за бандитизм. А прямо из милиции, как отбыл срок, июльским вечером ушел я навечно в Гальцовский Заказ, сюда. — Назаркин замолчал и под конец рассказа сник, согнулся едва не до пола. Он встряхнулся, желая прибавить что-то важное. — И вот что я скажу, мужики: тут я сам показал слабину. Не пересилил своего малодушия. На фронте все превозмогал, а тут не сумел. Моя малая беда заслонила весь свет, не подумал, какие раны нанесла нашей земле проклятая война. Смалодушничал я.

Долго сидели молча, хорошо осознавая, как любое неосторожное слово могло уязвить и ранить так много пережившего человека. Назаркин пошевелился, будто сбрасывая с себя груз всех тех горестей и напастей, набил вновь табаком трубку, высек из кремня огонь и закурил.

— Мне больше ничего не надо, — добавил он, но мужики снова заметили невысказанную тоску в его глазах и неуверенность в интонации его речи.

— Ты обманываешь себя, Матвей, — сказал Иван Иванович, снова ласково дотронувшись до его руки, — твоя душа стосковалась за душою других людей.

В это время на воле послышался чей-то мягкий голос, заскрипели по снегу шаги и в жилище вошел какой-то маленький однорукий с одним глазом человек в старом полушубке и в заячьей шапке, с торбой за плечами. Дробное лицо его хранило такое сердечное выражение, что демьяновские невольно залюбовались им. Человек не без страха остановился около двери, перебегая глазом по лицам незнакомых людей. Как только Назаркин увидел, его, он воспрянул духом, улыбка осветила его угрюмое лицо, и он шагнул к нему:

— Здравствуй, Федосий. А я тебя нынче не ждал.

— Не хотел бечь, да, думаю, надо проведать, — сказал тот, снимая торбу и косясь на людей. — Откуда они?

— Демьяновские. Сыскали.

Они встретились взглядами, что-то сказали друг другу и вышли наружу.

— Ты к нему, батя, не приставай. Он не уйдет из леса, — тихо проговорил отцу Прохор.

— Уйдет, — ответил Иван Иванович с уверенностью.

Назаркин и Федосий вошли в жилище.

— Покиньте меня, — сказал, не глядя на них, Назаркин.

— Моя хата, Матвей, всегда тебе даст кров. Ищи третью от вала по Горбачевской улице, — сказал Иван Иванович, по смятенному и печальному взгляду Назаркина угадав тяжелую борьбу в его душе.

Буря почти стихла, но снег еще сыпался с веток, и находили сумерки. Около старого, раздвоившегося дуба Иван Иванович оглянулся на кустарник, в котором хоронилось жилье человека, и не мог различить его.

— Он не воротится, нет, — снова сказал Прохор, когда они уже в сгустившейся темноте вышли из леса в поле и на них накинулся ветер.

— Того не может быть! — с большой верой ответил Тишков сыну, и при этом Князев угадал по выражению его лица, что он заботился о чужом человеке, как о своем родном брате. «Какая ему тут выгода!» — думал Князев.

 

IV

Тяжек и горько-светел был его путь из леса до Демьяновска! Неделю спустя после того, морозным светлым утром, окончательно решившись бросить свою тихую, уединенную обитель, еще совсем недавно считая счастливой жизнь в ней, Назаркин стронулся опять к тому берегу, от которого он неоглядно бежал ровно тридцать лет назад. До Ольхового затона по густому старому лесу он шел на лыжах, но, ступив на хорошо накатанную дорогу, бросил их, двинувшись пешком. Выглянувшее из разрозненных туч солнце осеребрило бесконечные торосы сугробов, березняки и осинники вдоль дороги. В туманностях старого, заповедного леса, за подлесками и оврагами, осталась его одинокая тридцатилетняя жизнь и тот зыбкий призрак счастья, который он принял за действительность…

Как же и правда длинен и тяжел теперь казался ему путь! Он уже три раза присаживался на валежины отдыхать. Светлая слеза застилала его глаза… К самому дорогому в своей жизни мысленно прикоснулся он за этот тяжелый путь возвращения к людям. Будто с живыми поговорил — с матерью, с женой Лушей и с детками, девочками-двойняшками. Мать уже ослабленно всплывала в его памяти — она померла, когда Матвею не исполнилось еще и девяти годков. Но неистребимо помнил он ее нежный, певучий голос, ее кроткую улыбку и то, как, счастливый, под ее песенку засыпал в кроватке. Переносясь мыслями от матери к жене Луше, Матвей Силыч находил много схожего между ними. Тою же мерою доброты, что и мать, платила Луша жизни. Как она своей кротостью и ласковостью утихомиривала его буйство, умела счищать с него всякую житейскую грязь! Другая б, может, возненавидела, а Луша умела и прощать. Только, бывало, глянет укоризненно, покачает головой да скажет: «Ох, Матвей, какой же ты глупый», — как все самые сложные узлы сами собой распутывались и между ними не оставалось никаких пятен. Давался диву сейчас Матвей Силыч той могущественности Лушиного духа, которым она обуздывала всю его дурноту. Девчонки-двойняшки, Катя и Малаша, оставались вовсе крохотными, когда он уходил на войну. Малаша забавно шепелявила, но Катя говорила чисто с неполного годочка и была — он это ясно помнил — бойчее ее нравом. Знать, уродилась в него. Малаша, видно, выросла бы толстушкой и большой добрячкой — вся вышла в мать, чему тогда радовался Матвей Силыч: природе мудрости не занимать — она все поровну поделила. «Какой же был ваш конец, доченьки мои ненаглядные?» — проносилось в голове Назаркина, и слезы вовсе затуманили его глаза. Одни люди говорили, что детей побили в хате, а жену застрелили в огороде, другие — что погнали Лушу с детьми по Старой Смоленской дороге и положили их возле Озерищ. А какая она, Луша, бывала пригожая, когда покрывалась черным, с кистями, платком! Умела она сплясать, да и самому Матвею Силычу не приходилось краснеть: тоже мог отбить что барыню, что самого замысловатого трепака. Как светлы и горьки были его воспоминания!.. Длинной показалась ему эта дорога из леса. Он огляделся по сторонам… Пышными голубыми, с просинью, пуховиками был укрыт лес. Морозная, чуткая тишина, нарушаемая лишь скрипом старого дерева, разливалась вокруг. Рыжая как огонь белка со своей гордой высоты взглянула на страдающего человека и унесла в чащобу свою милую жизнь. Тот свет, который зародился в его душе, погасил его смятение. Он вспомнил заповедь — жить не для себя, а для людей, чтобы познать счастье. «А я ушел. Укрылся ради одного себя. Тут тоже ведь корысть. Что ж так трудно мне?» «А, вот что, — подумал он, пройдя немного. — Мы, русские, в муках и познали счастье. В сытости — зло, страданье-то очистило меня. По крайней мере, моя душа не заросла репейником».

Все ближе и ближе вела его дорога к Демьяновску… И все сильнее и тревожнее билось его сердце. На взгорье, на развилке дорог, он остановился, со страхом отпрянув в бок, — мимо него с грохотом пронеслись огромные, груженные какими-то товарами грузовики. Он увидел озабоченные лица людей, и его опять охватили неуверенность и страх. Но ноги, уже помимо сознания, вели его к городку. Впереди, на возвышенностях, завиднелись дома и на кладбищенской горе — черный остов часовни. Отсюда хорошо просматривался в ледовой неволе Днепр. Большой новый мост хорошо украшал реку. На полугоре светлело просторное, невиданной формы (он все воспринимал глазами тридцатилетней давности), серо-стеклянное, недавно возведенное здание. В ямской слободе только изредка попадались старые постройки — тянулись опрятные, большей частью под железом, домики, и, к его удовлетворению, многие из них были построены в старинном духе, с резными крылечками и наличниками. То тут, то там кричали петухи, их голоса звучали для Назаркина как благовест жизни. Услышав петушиный крик и увидев знакомые очертания вала, Назаркин расчувствовался до того, что слезы плотной пеленою застили его глаза… Должно быть, он выглядел настолько одичало, что люди с изумлением смотрели на странного, в одеянии из звериных шкур, старика, который медленно, с расслабленной улыбкой, брел по улице. Его никто не узнавал. Он тоже. Все встречавшиеся ему на дороге люди были чужими, и только в лице одной старухи он угадал какие-то знакомые черты. «Неужели Варвара Стешкина? Она ж тогда была совсем молодой!» Морщинистая, юркая на ногу старуха, гремя бидонами, скользнула по нему глазами, прошла мимо к магазину. Только сейчас Назаркин осознал вечное движение времени и равную вспышке спички человеческую жизнь. Все зыбко и подвержено погибели, но, осознавая это, он испытывал вместе с тем возрождение, хотя и смутное, к чему-то там… куда он неумолимо двигался. После столь большого времени, которое минуло с того дня, когда он покинул Демьяновск, и после лесного житья это родное место было почти неузнаваемо… Он на все смотрел так, как будто явился с другого света и искал возможность прижиться здесь. На улице, около домов, ему встречались злые собаки, обычно заливающиеся лаем на чужих людей, но ни одна из них даже не брехнула на него. При его появлении эти собаки начинали весело помахивать хвостами. Так он миновал слободу и очутился в центре Демьяновска, возле вала, все еще ни с кем не заговаривая и сторонясь людей. В городке уже вовсе не виднелось следов войны, на месте обугленных коробок стояли небольшие дома или же виднелись пустыри. Тут же находился базар. Торговали только картофелем, клюквой и солеными огурцами. Еще одна старуха, худая, поджарая и востроносая, пристально вгляделась в него, когда он выходил из базара. Назаркин же не опознал ее и, оглянувшись, увидел, что старуха разговаривала с какой-то женщиной и указывала на него. «Что мне тут делать? Зачем? — опять завертелись в его голове мучительно-тяжелые слова. — Ушел от бога, от тишины. Назад надо!» А ноги его все несли и несли вперед, и он с жадностью оглядывал ларьки, стеклянное здание почты, новый красивый ресторан из темного камня — во всем этом была жизнь, которую он не знал и должен был вжиться в нее… Так он в одно мгновение пробежал всю главную улицу, порядочно постоял в раздумье над почерневшей часовней около запущенного, потонувшего в сугробах кладбища — торчали только кое-где оградки, и затем спустился вниз и свернул направо, в Горбачевскую улицу. Девочка, катавшаяся в переулке на лыжах, показала ему домик Тишковых — через дорогу.

Полкан встретил его с самыми добрыми намерениями и в знак дружественного расположения лизнул его руку. Панкратовна, находившаяся во дворе, с изумлением смотрела на проявление такой дружбы Полкана, обычно со злобой рвавшего цепь при появлении всякого чужого человека. Назаркин сконфуженно остановился возле калитки.

— Кого вам? — спросила Дарья Панкратовна, глядя с состраданием на него.

Он не смог ничего выговорить из-за сдавившей горло сухой спазмы.

— Мы вас поджидаем, — разволновавшись и вытирая фартуком свои добрые глаза, сказала Дарья Панкратовна, догадавшаяся, что это был тот самый человек из леса, Назаркин, о котором говорил ей муж.

Из сеней вышел Иван Иванович.

— Как я рад! — просветлел он лицом. — Входи, входи без стеснения, Матвей Силыч.

Тот неуверенно, диковато оглядываясь, вошел следом за ним в чистую маленькую горенку; от только что истопленной печи исходило благодатное тепло и слышался запах пирогов. После холода и снежной стылой белизны тепло и уютно краснели «огоньки» в горшках на подоконниках.

— Я пришел… ежели не потесню вас… — начал было Назаркин и замолчал, концы губ его жалко подергивались.

— Считай, Матвей, мою крышу своим домом, — просто и как родному сказал Иван Иванович.

— Как же я начну жизь? — спросил растерянно Назаркин, когда кончили обедать.

— Мир, говорят, не без добрых людей.

— Что я сыщу тут, когда одною ногой уже стою в могиле?

— Ты зародился человеком, а не зверем. Перво-наперво — отправимся в баню. Нынче суббота. Дарья Панкратовна, душа моя, собери-ка нам бельишко да дай парочку веников понакладистей.

— Я… не пойду. Боюсь людей, — уперся было Назаркин.

— Назад нету ходу, Матвей, — там твоя погибель. Собирайся.

— Выгонишь лесной дух, — улыбнулась Дарья Панкратовна.

— А каким же жить буду?

Они не ответили ему, потому что не умели красно говорить и не считали себя умнее других.

 

V

Однако он ел чужой кусок хлеба, Назаркин хорошо это понимал; его охватывал всякий раз стыд, когда он садился к столу. Бессмысленной и ненужной казалась ему собственная жизнь. На пятый день, много и старательно помолившись богу, он стал прилаживать помочи на своей сумке.

— Что ты надумал? — спросил его Иван Иванович, почуявший, что тот на что-то решился.

— Пойду по коледе.

— Да не объешь же ты нас! — чувствуя, что без ее вмешательства не обойдется дело, горячо проговорила Дарья Панкратовна.

— Хорошего в том мало, Матвей Силыч. Не те нынче времена. Нынче тебя за хождение не ровен час где палкой угостят, не то в милицию сволокут. И скверно все ж: ходить с протянутой рукой.

— Милостыня — не воровство, — возразил Назаркин.

— Другое время, Матвей, — другие и песни.

Назаркин выронил из рук сумку и заплакал.

— К чему ж жить? Зачем? — спросил он неожиданно зазвеневшим голосом.

— Ты жизни понадобился, ежели родился. Для чего-то да все мы являемся сюда. Пошли в баню. Не сумяться, брат!

Он не без страха согласился:

— Бельишка-то у меня никакого нет.

— Все, родной, собрала, — сказала Дарья Панкратовна. — Иван, идите одни, без меня. Я вам тут чай сготовлю.

— Нехорошо, мать. Зачем же нам раздельно идтить? — возразил Иван Иванович. — Тридцать годков вместе ходим. Нехорошо.

— И верно, что нескладно, — согласилась Дарья Панкратовна. — Уж я сейчас, одною минуточкой, — прибавила она.

Назаркин в это время, любуясь ими, смотрел на них.

— Тебя я, Панкратовна, чтой-то не припомню? Видать, не демьяновская сама?

— Из Мясников, отец.

— Люди-то ноне… непонятные мне. Переменились.

— Тридцать годков — срок, Матвей Силыч.

Дарья Панкратовна быстро собралась, и они отправились в баню.

Слух о его возвращении быстро распространился по Демьяновску: разнесли вездесущие бабьи языки.

Через участкового Зубилова о проживании Назаркина у Тишковых стало известно начальнику районного отделения милиции подполковнику Нифедову. Два слова нужно сказать об этом человеке. Нифедов любил порядок, но такой, чтобы всякий житель его подведомственной местности «был по струне», как он выражался. А кто был не по струне, на того Нифедов глядел в оба глаза.

— Когда он возник? — уточнил Нифедов, угадывая сочувственные нотки в голосе участкового, когда тот доложил о появлении в городе странного старика.

— Неделю назад.

— Справки наводил? Не предатель?

— Нет. Войну прошел честно.

— Ты, часом, не одобряешь его?

Маленький, тщедушного вида, с неизменным фронтовым еще планшетом в руке участковый старший сержант Зубилов в покорной позе стоял перед начальником.

— Всякий человек имеет свою душу, товарищ подполковник.

— А это кто тебе сказал? Ты должен блюсти порядок на своем участке. Одурманился по невежеству опиумом, Зубилов! Ты у меня давно на глазу. Паспорт он имеет?

— Нет.

— Так. Доставь-ка его ко мне.

— К такой мере, товарищ подполковник, не следует прибегать, — с тактом подчиненного посоветовал Зубилов.

Большой, громоздкий, с тяжелым подбородком и со своими редко мигающими глазами, силу которых он любил испытывать на людях, Нифедов встал за столом.

— Мне видней, как поступать. Исполняй обязанности и поменьше рассуждай.

— Старик напуган — может на всякое решиться. Я… я, товарищ подполковник, не поведу его. Что хочете со мной делайте, — окончательно уперся Зубилов.

— Ты, может, забыл, что находишься на службе?

— Не забыл. Привесть его в отделение — значит доконать вовсе старика.

Нифедов с минуту молча обдумывал, как быть.

— К человеку, понятно, мы должны подходить разносторонне. И я, Зубилов, не такой чинуша и не злодей. В Столбове Мызина, помнишь, именно я спас от тюряхи — и видишь, не ошибся. Теперь Мызин на Доске почета в совхозе. И к старику надо подойти разносторонне и с умом. С умом, но не с одной жалостью. Жалость без ума — вредная. Тридцать лет просидеть в лесу — тут что-то темно. Надо приглядеться к нему. Может, так, а может, и этак. Все бывает. Ладно, иди, — Нифедов махнул рукой и, подумав, перед вечером отправился к Тишковым сам.

«Черт их знает! — подумал он, входя в их калитку и глядя на ярившегося Полкана. — Развели собачник. Собственническая стихия захлестывает. Ставил же я вопрос перед Быковым об их полном искоренении. Так нет — отверг. Странный у нас нынче секретарь».

Иван Иванович с большим трудом угомонил ярившуюся собаку.

— Дурная псина! — строгим голосом сказал Нифедов, глядя на маленького Тишкова. — Где твой жилец?

— В хате.

Назаркин сидел с краю стола и точил пилу. Он в смиренной позе встал перед ним.

— Кто такой? — зычным басом спросил Нифедов, остановив свои тяжелые глаза на его лице. — Не советую врать.

— Человек, — ответил испуганно Назаркин.

— Вижу, что не рыба, — похвалив самого себя за остроумие, еще строже сказал Нифедов. — Где твой паспорт?

— В лесу он мне не требовался.

— А чего явился?

— На то было мое желание. Человек волен поступать, как он хочет.

Относясь к такому выводу, как к вредной утопии, Нифедов назидательным тоном заметил:

— Оставь, старик, сказки. Кто ты есть? Говори все начистоту! Так для тебя же будет лучше.

— Мне нечего говорить.

— Какой черт тебя потащил в лес?

— А ты поймешь мои слова? — спросил тихо Назаркин.

— Постараюсь.

Назаркин вдруг весь сник и опустил голову; тайное предчувствие, что он никому не нужен и его не примут обратно к себе люди, сбывалось — так он подумал в эту минуту. И он замкнулся, глядя себе под ноги.

— Он не подсудимый, чтоб его допрашивать, — вмешался Иван Иванович.

— Мне известно о твоих причудах, Тишков, но не советую тебе приманивать темных типов, — суровым тоном бросил ему Нифедов.

— А чего вы нас стращаете? — вступила в разговор Дарья Панкратовна.

— Во всем, гражданка, должен быть порядок, — заметил строго и нахмурясь Нифедов. — Пойдешь со мной в отделение. Там разберемся, — кивнул он Назаркину.

— Я тоже пойду, — сказал решительно Иван Иванович.

— Прыток ты на старости!

Назаркин, ничего не говоря, взял свою котомку и последовал за ним. Так, покорный судьбе, он прошагал в другой конец городка — до отделения милиции.

Иван Иванович остался ждать его на улице. Весь окоченев, он около часа проторчал на продутом ветром дворе, затем вошел в отделение.

— Разберемся, а ты ступай домой, — сказал ему дежурный.

— А чего разбираться? Я до райкома дойду.

Дежурный — молодой лейтенант — расщепил в скупой улыбке губы:

— А ты что думаешь, мы тут чурбаны? Не волнуйся. Проверим и выпустим.

Посидев короткое время в комнате дежурного, Иван Иванович отправился в райком партии, решив рассказать все самому Быкову. Тот только что провел совещание и находился в кабинете.

— По какому вопросу? — строго спросила секретарь, оберегавшая своего начальника от посетителей и считавшая, что народ разбаловался и занят только тем, что ходит вышибать себе поблажки. — Если насчет квартиры, то товарищ Быков ничем не может помочь. Он этим не занимается.

— Человек гибнет, милая.

— В каком смысле?

— В самом что ни на есть прямом. Мне туда, гражданка, надо, к самому Федоровичу!

Технический секретарь Дунькина, тридцатилетняя незамужняя девица, в душе своей была твердо убеждена, что она — великий человек, способная вершить судьбы людей, и что если не добилась высокого поста и положения, то лишь из-за своей дурацкой фамилии, которая сильно конфузила ее. Народ же, считала она, необходимо держать в ежовых рукавицах, и что получи она большую власть, то показала бы, как ему, народу, следует себя вести.

— Входите смелее, — кивнул головой Быков Тишкову. — Здравствуй, отец. Как же, помню парилку. Ты меня тогда крепко ухлестал. — Он улыбнулся. — Чем жив?

Иван Иванович в двух словах обрисовал суть дела, что заставило его прийти к нему.

Владимир Федорович Быков был сильного сложения, с густой темной шевелюрой, в которой не просматривалось еще ни единого седого волоса, с крупным открытым лицом сорокалетний мужчина, приветливый и внимательный в обращении с людьми. Он много полезного сделал для района, и его ценили демьяновцы.

Выслушав горькую историю жизни человека, Быков тяжело вздохнул. История эта была исключительная, горькая и трагическая. Он мысленно представил все то, что лежало в озябнувшей душе человека, и его охватила глубокая скорбь. Он перенес страдания Назаркина на самого себя и на свою семью, и опять его взбудоражила мысль о том, что ни один живущий счастливый человек не может быть спокоен, если он знает, что где-то великое горе у другого. Его сердце не могло не вмещать чужую боль, и он чувствовал себя всегда несчастным, когда узнавал, что кто-то был незаслуженно втоптан в грязь. Он позвонил Нифедову, велев сейчас же приехать к нему вместе со стариком. Он также вызвал к себе председателя райисполкома Митрохина, и, пока те ехали, он разговорился с Тишковым, входя в мелкие подробности его домашнего хозяйства и жизни.

— Какое, по твоим приметам, будет нынче лето? — спросил Быков.

— Видать, сырое.

— Что ты скажешь, если мы литвиновские поля пустим под семеноводческое хозяйство?

— Земля там подзадичала, но ежели удобрить — зародит.

Вошли Нифедов и Назаркин, казавшийся сейчас особенно жалким, забитым, испуганным и несчастным. Он озирался и бессознательно перебирал руками. Быков цепко и пристально рассматривал старика, сознавая все то, что творилось в его душе. Человек этот, как он видел, находился на грани отчаяния, и, должно быть, для него не существовало иного мнения о мире, как о сплошном несправедливом зле.

— Как ваше имя и отчество? — спросил Быков с состраданием к его горю.

— А вам не все равно? — затравленно огрызнулся тот.

— Темный тип, — заметил Нифедов, озадаченный и обеспокоенный вызовом к секретарю райкома и соображающий, как обвинить старика, если всплывет разговор о рукоприкладстве в отделении.

— Силы моей нету ответить. Бей по другому глазу, — сказал Назаркин.

— А кто тебя бил? Сам об камень на дороге шлепнулся. Ты это брось, понимаешь, поклеп возводить! — Нифедов сдерживал себя, произнеся это и начальственным тоном, и одновременно, в присутствии секретаря, тоном подчиненного; он не желал уронить своего достоинства в присутствии мужиков и в то же время, тертый и изворотливый, побаивался Быкова.

— Хорош камень! Как же, тебе вера, — Назаркин с жалким достоинством распрямил спину.

Быков с минуту обдумывал, стоял посередине кабинета, затем подошел к столу и позвонил прокурору.

— Сегодня был позорный факт мордобития в отделении милиции. Выясни и накажи виновных по закону, невзирая на должность. Били старика Назаркина, которому нужна поддержка и помощь.

Нифедов с изумленно поднятыми бровями хотел что-то сказать, но промолчал.

Плотно ступая на носок, недоверчиво оглядывая находившихся в кабинете, вошел Митрохин. Это был человек лет около сорока пяти, чуть выше среднего роста, поджарый и быстрый на ногу и с тем выражением на незначительном лице, какое бывает у людей, хорошо знающих хитрости продвижения по службе.

— Человек вернулся из леса к жизни. Надо помочь, Дмитрий Севастьянович, — сразу же сказал Быков Митрохину.

— Я слышал про него. Речь, понятно, идет о жилье?

Быков кивнул головой.

— Ты же знаешь, какая стоит очередь, — возразил Митрохин.

— Все знаю. Все равно надо помочь человеку. Он воротился к теплу. Дом по Селезновскому, кажется, отремонтировали?

— Да, кончили.

— Значит, там и выделить ему комнату, — как окончательно решенное, сказал Быков. — Так будет справедливо.

— Комната обещана заведующей пивного бара Лисовской, — напомнил Митрохин.

— Ничего, потерпит. Геройства она в баре пока не совершила, а даровые сумки вечерами оттуда таскает. Вопрос решен. Поезжай, Дмитрий Севастьянович, сейчас туда вместе с ним и осмотри, как там и что. Вечером мне доложишь. Еще вот что, — обратился Быков к Назаркину, — мне тут Тишков твои золотые руки расхваливал, что ты когда-то был мастером по столярному делу. Мы возрождаем это утраченное богатство. Большая просьба к тебе, отец: послужи, если, понятно, есть желание. Знаю, что ты не молоденький, но знаю, что тебе будет еще хуже без дела в одиночестве. Так мне кажется. Что ты скажешь?

Назаркин хотел что-то ответить, но не смог этого сделать, сморщился и, не в силах побороть слабости, заплакал, размазывая темными, корявыми пальцами слезы на обросших щеках.

— Я верю в возрождение твое! Верую, верую! — повторил Быков, крепко пожимая на прощание руку Назаркину и ободряя его взглядом. — Ты ведь, как мне кажется, вернулся из леса не со злом? — спросил проницательно Быков.

— Верно. Не со злом. Воротился к людям.

— Знаю, что тебе было это нелегко сделать, но, преодолев себя, ты оказался среди людей. Вернуться из отчуждения никому и никогда не поздно, ибо — горе отъединенному, пусть даже и гордому!

— То сущая правда, — подтвердил Назаркин.

— Будь счастлив, человек! — сказал на прощание Быков, крепко пожав его заскорузлую холодную руку, как бы согревая ее своей.

— Что это вы ко мне с таким доверием?

— А разве тут есть что-то особенное?

— Ну как же не особое? Даром, известно, и чирий не сядет. Что я вам?

— Но ты ведь из леса шел с надеждой увидеть доброе, а не злое?

— Признаться… такую надежду имел.

Через три дня, после совещания, Быков спросил Митрохина про жилье воротившемуся из леса старику. Несмотря на то что Митрохин знал о въедливости и памятливости Быкова к мелочам жизни, он был все же удивлен, что в горячке забот он не забыл столь мизерного, с его точки зрения, факта.

— Кажется, дали, — ответил Митрохин, стараясь увильнуть от разговора, ибо, отдавая три дня назад такое распоряжение, он прибавил, чтобы особенно не торопились с исполнением.

— Кажется? — переспросил Быков.

— Уточню.

— Телефон под рукой. Уточни сейчас.

— Колосова может не быть на месте.

— А вдруг?

Самолюбиво надув губы, Митрохин позвонил, на другом конце провода взял трубку Колосов.

— Ты чего тянешь с комнатой старику Назаркину? — накинулся он на Колосова, не давая тому возможности напомнить о его же, Митрохина, распоряжении не торопиться. — Привыкли к бюрократии? Заелись там!

Быков исподлобья, пристально наблюдал за игрой Митрохина.

— А ты ведь и артистом мог бы стать! — сказал, непонятно усмехнувшись. — Есть данные.

— В каком смысле понимать твою реплику, Владимир Федорович?

Быков, не отвечая ему, позвонил заведующему коммунальным хозяйством.

— Здравствуй, товарищ Пинчук. Тебе не стыдно? А если все же подумать отчего? Не стыдно и не страшно покойно засыпать после трудов, при этом зная, что мать-родительница, на которую вы с женой получили жилплощадь, бедствует и таскается по чужим углам? Не страшно тебе, Пинчук? Подумай о совести и к концу недели доложишь мне, что же надумал.

Митрохин думал: «И зачем ему нужно во все лезть? Быковы хотят перестроить мир на началах добродеяния. Как они не понимают, что этого-то и не требуется. Обольщаются утопией. Мир как стоял на своем фундаменте, так вечно и будет стоять. Добро — это то, что хочу я. Его можно по-всякому толковать. Туманное оно, это добро, неосязаемое».

 

VI

Демьяновские жители, близко или отдаленно знавшие Тишкову Наталью, были убеждены, что она доживет свою жизнь бобылкой. Даже мать склонялась к этому мнению. Только один Иван Иванович не утверждал так. Он лучше других знал свою дочь и считал, что соединиться с кем-то она могла только по любви; если же такого не случится, то худо ли, хорошо ли, будут или нет судить ее, но она останется одна. И он не ошибался, так думала и сама Наталья. Пересуды, как горох от стены, отскакивали от нее: она не обращала на них никакого внимания. Наталья знала, что ее считали гордячкой. Но дурные языки есть повсюду, и Наталья не находила нужным кого-то убеждать, что если она не отвергала мужчин, то не из чувства гордости, а потому, что не мыслила строить семейную жизнь по расчету. Наталья по-прежнему гордо носила голову, но внутренне, в душе, как и всякая женщина, тяготилась без-детством.

— Найдет, когда хочешь, пастуха Дичкова, — как-то сказала Ивану Ивановичу сноха Варвара. — Про то уж поговаривают.

— Так что ж, и с ним счастье сыщет, — ответил ей строго свекор.

— Вроде умная, а живет фантазиями — как дура.

— Ну, ты ее не дури. Вы все, может, Натальиного мизинца не стоите, — с гордостью сказал о своей дочери Тишков.

Ивана Ивановича не встревожила такая молва, он только хотел знать, есть ли здесь правда, и потому вечером спросил у Дарьи Панкратовны:

— Пущен слух, будто Наташа с Дичковым вяжется? Верно, нет, не знаешь?

— Языки, Иван Иванович, известно, без костей. А ежели так? — В голосе жены Тишков угадал испуг.

— Лучше честный пастух, чем зажравшийся или жулик.

Дарья Панкратовна, разделявшая все взгляды мужа, ничего не сказала больше, а только вздохнула. Она, как мать, желала своему детищу одного — счастья, и если к тому указывало дело, то пускай как будет, но ей только отчего-то становилось тревожно за эту дочь; может, потому, что она одна из всех детей оставалась одинокой.

— Мы ее, Иван Иванович, ни к чему приневоливать не должны, — сказала она мужу.

— Правда, Дарья Панкратовна, правда, — кивнул головой Иван Иванович, незаметно убирая со стола посуду, чтобы облегчить хозяйские хлопоты жене; однако Дарья Панкратовна заметила это и ворчливо-ласково произнесла:

— Прилег бы ты лучше отдохнуть, Иван Иванович.

«Нет такой жены ни у кого в свете!» — в который уже раз подумал Иван Иванович, чувствуя полноту своей жизни.

В то же самое время, когда разговаривали о ней родители, Наталья будто машинально свернула с переулка на пробитую через овраг тропинку и стала спускаться по ней, все ближе подходя к маленькому домишку Николая Дичкова. Тот чернел, притулившись к кромке оврага. Прохудившаяся, сохнущая на веревке цветастая рубашка бросилась ей в глаза. Именно в этой рубашке больше всего нравился Наталье Николай! Как-то в начале зимы, когда только что лег первопуток, она встретилась с ним на опушке Заказа. Бело-голубой, чистейший снег, укрывший наготу земли и расписавший мохнатой вязью деревья, сделал непорочно-чистым и нарядным мир. Как всегда в начале зимы, чувствовалось какое-то таинственное, с каждым годом повторяющееся в такую пору торжество. И белый притихший лес, и заснеженные извивы вдали Днепра, и даже карканье ворон показались необыкновенными Наталье. Увидев простенькое добродушное лицо Дичкова, его кроткие серые глаза, в которых она безошибочно угадала непорочную, бесхитростную, незамутненную никакой накипью душу, она вдруг почувствовала себя счастливой. В этом маленьком тихом одиноком человеке именно тогда на опушке Заказа Наталья увидела того, кто был очень нужен ее душе.

«Здравствуй, Коля», — сказала она, любуясь его лицом с рассыпанной по нему коноплей веснушек.

Он сдержанно поздоровался и засмущался своего серого вида.

«Пряников купил. Может, хочешь, Наташа?» — протянул он ей авоську.

«Спасибо. Пуговицы у тебя болтаются. На днях зайду — пришить надо».

Он уже давно свыкся с той невнимательностью, с какой относились к нему люди, и с удивлением смотрел на нее, выясняя, не смеется ли она над ним. Но она не смеялась.

Они замолчали, разговаривая душа с душою, и по свету и в ее, и в его глазах посторонний человек понял бы, что с этой минуты они стали близки друг другу.

«В долгу не останусь: каблуки у тебя стоптаны, приноси — поменяю», — сказал Дичков, стеснительно улыбнувшись.

«Видно, легла зима», — проговорила Наталья, взгляд же ее говорил: «Никаких королей не надо мне, полюблю тебя и такого…»

Дичков боялся смотреть ей в глаза и не понял всего, что происходило в ее сердце.

«Рано, снег сгонит», — ответил он, глядя в поле.

…Сейчас со смятенными чувствами она приближалась к его хате. Около тына Наталья остановилась, лаская взглядом его рубашку. Никогда она не чувствовала такого горячего биения своего сердца! Напряженная, взволнованная, но упорная она вошла в калитку и поднялась на крыльцо. Николай был дома. Он увидел в окошко приближающуюся Наталью и заметался по своей бедной хате, засовывая в угол, за цветастую шторку, болтавшуюся на гвозде обношенную куртку, резиновые сапоги и разные пожитки. На миг он оглядел свое убогое жилище, и горькая накипь прихлынула к его глазам. Ничего не нажил за жизнь, кроме выношенного пиджака и резиновых сапог. Хоть бы выпивками занимался, а то ведь только и прикладывался к чарке по большим праздникам. Шла как-то нескладно, наперекосяк, его жизнь. Она тихо постучала в полутемных настылых сенцах.

— Входи, пожалуйста, — дрожащим голосом проговорил Николай; жесткое, небритое лицо его жалко улыбалось. Он так и остался стоять с отбитым кувшином в руках, не успев его задвинуть за печку.

Все, что было в его простенькой, открытой душе, все то горячее смятение, которое его охватило, угадала, едва взглянув на него, Наталья. И таким растерянным и по-детски взъерошенным он показался ей еще ближе и роднее.

— Не ждал, видно, гостей? — спросила с волнением Наталья.

— Кому ж я нужон?

— Сесть-то можно?

— А то нет, че ли? Садись, садись, пожалуйста! — Он протер тряпкой табуретку около стола, накрытого засиженной мухами скатертью.

Наталья села. Дичков отчего-то боялся смотреть на нее, переступал с ноги на ногу и покашливал. Неестественно громко, как казалось им, чулюкали воробьи на яблоне под окошком. Обескровленное зимнее солнце через склеенные стекла сорило по полу и по темным голым стенам светлые, негреющие лучи. Громко стучали и ходики над Натальиной головой.

— Закусить-то чего приготовлю, — засуетился Дичков, открывая шкафчик.

— Не хлопочи, Коля. Если только чайку выпьем. Я вот баранок купила.

— Еще какой чай! Только перед тобой заварил! — Он как молоденький суетливо вытащил из шкафчика чашки.

Чинно-строгие, стыдившиеся своего чувства, они сидели за столом. Николай конфузился бедности хаты, своих огрубелых рук и желтой, не совсем чистой рубахи. Он с напряжением ожидал, что Наталья высмеет его вид, и ему делалось все более стыдно перед ней.

— Хоромы-то мои невзрачные, — проговорил он, оправдываясь перед ней.

— А я, Коля, из каких хоромов сама? — Наталья любовалась его смущением, не утраченной с годами, почти детской стыдливостью: такого она сильно и любила!

Николай боялся поднять глаза от стола.

— Как же ты живешь, Наташа? — попытал он тихим голосом.

— Живем, — ответила она не то, что говорили ее глаза.

«Одинокая баба что сухостойное дерево, что же тут спрашивать?» — вот что прочитал в ее взгляде Николай, когда смущенно взглянул на нее.

— Славные люди твои родители, — похвалил он, — таких поискать!

Опять замолчали, боясь ранить друг друга каким-то неосторожным словом. На гвозде около двери висел его длинный, с кожаной ручкой кнут и рядом жесткая, как жесть, продубленная дождями и ветрами брезентовая куртка. Немудрые пастушеские эти вещи, однако, о многом говорили ей! Низенькая хатка, самодельный стол, дубовый ларец с табаком, куртка и кнут — все казалось ей очень родным и близким, имеющим особое значение. Все, что было в его жилье, говорило ей особенным, только ей одной понятным языком, и все это она любила.

— Осенью, слышала, хворал? — спросила Наталья, налившая ему в чашку чай.

— Простуда окаянная прицепилась.

— У тебя ведь работа какая. На дождях да на ветре, — проговорила она душевно. — Рубашку ты эту желтую давно носишь, Коля. Нравится она мне!

— Обстираться-то некогда как следует.

— Давай мне бельишко, я постираю.

— Я ж не калека, управлюсь. Спасибо.

Она как бы в забывчивости дотронулась до его горячей руки; его тепло передалось Наталье. Они стыдливо посмотрели друг другу в глаза, и по тому свету, который загорелся в них, было видно, что в эту минуту души их соединились в одно целое. Сам не помня себя, Николай сжимал все крепче ее руки, а она не отнимала их.

— Коля… я давно хотела тебе сказать… — начала она и, взволнованная, все не могла договорить до конца, — бабе-то самой вроде неловко… да что ж таиться? Возьми… меня к себе.

В глазах Дичкова показались слезы.

— Господи! — выдохнул он почти шепотом. — Я же самый последний… пастух, а ты-то учителка! — Голос Николая дрожал.

— Какой же ты дурной! — выговорила Наталья ласково это слово. — Разве в том дело?

— У меня и одежонки путной нету.

— Наживем, Коля. Деньги-то мы с тобой зарабатываем. Все наживем. Скажи: ты согласен? А то я напросилась.

— Ну какой разговор! — горячо вскрикнул он. — Пойдем к родителям. Я сейчас же буду просить у них твоей руки.

Старики Тишковы встретили их во дворе. Дарья Панкратовна принарядилась, надев свою береженую плисовую жакетку и сапожки. Иван Иванович облачился в новый в клетку, еще не обмятый костюм. Полкан в знак миролюбия повертел хвостом и лизнул руку Дичкова — он любил пастуха.

— Дарья Панкратовна, Иван… — начал он, но смутился и замолчал, робко поглядев на Наталью.

— Коля просит у вас моей руки, — досказала Наталья.

— Господи, чего ж мы тут-то? Заходьте в дом, — засуетилась Дарья Панкратовна, отворив дверь и пропуская наперед Дичкова с дочерью.

Послышались реплики соседей:

— Скот, что ли, Наталья теперь пасти станет? За компанию с муженьком?

— Не говори: отказалась, дура, от счастья. В Москве б вон пристроилась! Летось сватался к ней один командированный.

Злые слова эти выбили у Дичкова решимость. Он суетливо шагнул следом за Натальей в сени и, как только затворилась дверь, сразу же заявил ее родителям:

— Не пара я Наталье. Какой спрос с пастуха? Ты ведь пожалеешь. Люди-то вон как говорят!

Иван Иванович с добродушием подтолкнул его к столу.

— Ты чего запел Лазаря? На всякий дурной язык петлю не накинешь. Ай мы не простые? Ну-ка вынимай поллитру. Вижу, в кармане оттопыривает. Так-то, брат, верней!

— Дай бог вам счастья, — уронила слезу Дарья Панкратовна, — совестливая она у нас по нынешним временам. Ты уж оберегай ее, Николай!

В тот же день они подали заявление о регистрации брака, и Наталья, не откладывая, со стареньким чемоданом с бельишком перешла жить к Дичкову в его хату. Свадьбу они не играли — на том порешили всем семейством.

 

VII

Жизнь у Лючевских тащилась без перемен, как старая телега по наезженной дороге. Анна Сергеевна по-прежнему полулежала в своем старинном, красного дерева кресле, глядела или в окно, выше князевской крыши — вдаль на Днепр, или же в красный угол, где цедился тускло-рубиновый огонек лампадки да чернел лик Смоленской божьей матери. Теперь она уже вовсе бросила молиться богу и восстанавливала в памяти давно угасшие в невиди картины былой жизни; однако та родная ей по духу старина грезилась бесплотно и туманно, как бестелесный сон…

Брат же, Иннокентий Сергеевич, с холодным равнодушием оглядывал Демьяновск, отрывистым голосом говорил:

— Не люблю я этот край. Кого здесь увидишь? Голь, пьянь да рвань. Уехать бы куда, а, Аня?

— Что ты?! Куда же мы денем наше добро?

Анна Сергеевна в последнее время сделалась умиленной и все чаще просила брата:

— Вынь… его… повесь на шкаф.

Иннокентий Сергеевич, тяжело вздыхая, уходил в угол, извлекал из темного, обитого зеленой жестью сундука уже заметно пожелтевшее пышное подвенечное платье сестры и, развесив его перед взором ее, с жалостливой гримасой смотрел на ее жиденький пробор, думая в такую минуту: «Чего же она не вышла-таки замуж?» «Отчего же я не вышла замуж?» — спрашивала себя и Анна Сергеевна, пытаясь воскресить свою молодость, которая, однако, все ускользала от нее, как будто ее и вовсе не существовало. И правда, переживала ль она все то, что каждому сулит девичья пора? Каким толстым слоем все поросло и как бесконечно ушло от нее!.. «Неправда, что я только себя любила. Едва не вышла замуж за поручика… Боже… дай мне память… Я забыла его имя». Но как ни силилась, а вспомнить не могла, все застлалось сизым туманом времени. И, закрыв глаза, она дрожащим голосом просила брата:

— Убери… спрячь… О, ты такой неделикатный, брат! Никогда больше мне не показывай…

Но проходил день-два, и вновь просила — будто требовала у брата милосердия:

— Вынь… покажи… Ради Иисуса Христа!

«За кого она в этом краю могла выйти замуж?» — оправдывая сестру, думал Иннокентий Сергеевич.

Иннокентий Сергеевич поставил за правило не тратить на пропитание в день более полутора рублей. Анна Сергеевна еще три года назад одобрила такой расход, но теперь, когда она сделалась еще немощнее, эта сумма ей показалась слишком транжиристой; как-то, скудно пообедав, сказала брату:

— Урежь, Иннокентий, на полтинник. Урежь. Какие мы с тобой, однако, моты! Ах, брат, брат! — покачала она, вздыхая, головой.

Тот, должно быть, никак не мог предположить, что жадность ее дойдет до таких пределов, и не без удивления посмотрел на нее.

— Рубля маловато, — сказал он, упершись взглядом в лицо сестры.

— Ах, брат! Ты думай о завтрашнем дне. Кто нам из этих чушек поможет?

«О каком она говорит дне? — думал Иннокентий Сергеевич, глядя на бледные тонкие руки сестры. — Ведь может вот-вот помереть!» Однако в душе он согласился с сестрою, именно с тем, что можно, и даже не в ущерб здоровью, перейти на рубль в день.

— На хлебе с квасом дольше проживешь. Посты не даром придумали. Ты вглядись в историю: русский народ на картошке века стоял. Нет, брат Иннокеша, при экономии нам вполне хватит рубля. На той неделе ты, однако, помотовал. Далась тебе эта селедка! Или ты не знаешь, какая она нынче? Вяленая вобла и то сочнее такой селедки. И батоны ты слишком дорогие покупал. Ну какая польза от халы? Фу, и слово-то, видно, татарское. Азия! Наложили пряностей, чтоб укоротить нам жизнь, и дерут двадцать две копейки! Ну рассуди сам: мыслима ли такая трата? Чтоб за какую-то халу, которую ты умял за один присест, да потратить двадцать две копейки?! Ах, брат, брат! Заметно мне, что ты поддаешься низменным потребностям живота.

— Ты тоже ела, — сказал Иннокентий Сергеевич, задетый таким высказыванием сестры.

— Ах, брат! Не станем считаться. Я лишь призываю к экономии. Или вот, например, позавчера ты поступил очень легкомысленно, купивши три пары носков!

— Так они вовсе развалились, — напомнил он ей.

— А ты их почини, почини. Ты же мастеровой человек. Почини и опять носи. Пиджак свой перелицевал?

— Он весь в дырьях, наскрозь расползся в руках.

— Странно. Как могло это произойти? А впрочем, ты его долго, кажется, носил.

— Двадцать лет, — уточнил Иннокентий Сергеевич, — двадцать один даже.

В выражении лица Анны Сергеевны появилось чувство страха, точно кто-то невидимый ее напугал.

— Мы крепко спим. А запоры у нас пустячные. Ты сундучок когда смотрел?

— Вчера вечером.

— Вечером! — оговорила его Анна Сергеевна. — То-то, ты, братец, беспечный человек! Как бы мы с тобой с сумой по миру не пошли. Вечером!

— Наш мир, сестрица, — там, — Иннокентий Сергеевич выразительно показал глазами в землю.

Старуха ужасно испугалась, как будто только теперь она осознала, что, должно быть, скоро придется умереть.

— Ох, не говори, не говори! — взмахнула она руками; с минуту ее не отпускал страх, и старуха машинально крестила свою грудь. — Принеси сундучок, — попросила затем, как бы вернувшись к действительности, которая все-таки была могущественнее смерти — так она считала.

Каким-то образом не задевая за рухлядь, брат прошел за покрытые пылью шкафы в угол, отомкнул большой, обитый железными полосами сундук, пошарил среди множества вещей, на самом исподе, небольшой, тоже окованный зеленый сундучок с ножками в виде львиных лап и, прижав его к своей черной куртке, словно живое дитя, вынес его к сестре. Анна Сергеевна откуда-то из-под бесчисленных юбок вытащила крошечный, с малюсенькую булавку, ключик и дрожащими руками отомкнула сундучок-ларец. Прикрытые серебряной бумагой, там покоились излучавшие волшебный, небесный блеск слишком дорогие камешки и тускло и густо желтело старинное червонное золотишко…

— Ах, Иннокеша! Ты знаешь, я не меркантильна, — вздохнула Анна Сергеевна, — но как мне по душе такой блеск! Фу! Пускай бог меня за это не осудит. Убери, убери ее… — проговорила она, быстро оглянувшись на двери.

Тот бережно, опять прижав к груди, унес сундучок, водворив его на прежнее место. Когда он воротился, Анна Сергеевна нашаривала руками по столу и никак не могла дотянуться до прикрытой бумажкой тарелки с постными, начиненными луком картофельными пирожками. В последнее время ее прямо-таки одолевало чувство голода, но она таилась от брата, что всегда хочет есть, о чем, однако, тот доподлинно знал и подставлял на край стола как бы невзначай тарелку с пирожками. Сам излишне бережливый, Иннокентий Сергеевич все же удивлялся жадности сестры, и порой в его практической голове возникала мысль: кому же все останется? Однако он прогонял ее как праздную и с иронией думал о жителях Демьяновска, что они не умеют прибыльно для себя жить. Ну взять хотя бы соседей Тишковых. Приютят всякого забеглого, напоят, накормят, сами, понятно, не голодные — да про завтрашний-то день надо же думать! А случись чего — у них сберегательной книжки сроду не водилось. Или же их сын Прохор — тоже голоштанный. А брат Ивана Ивановича: в сорок пять-то лет кинуться головой в омут — искать счастья. А попойки в городке!

Два раза в месяц, когда на химическом заводе выдавалась получка, Анна Сергеевна спрашивала у брата:

— На большой крюк запер калитку?

Тот утвердительно кивал головой.

— Дырки в нашем заборе нигде нет? Ты его давно осматривал? — допытывалась она.

— Комар не пролезет, — отвечал Иннокентий Сергеевич.

— Народ дурной. — И строго наказывала: — Держи всегда все двери на запоре, Викеша. Помни!

Анна Сергеевна в середине каждой ночи будила брата, говорила ему:

— Вроде скребутся? Воры лезут. Проверь запоры во дворе. Посмотри погреб.

Иннокентий Сергеевич напяливал свой засаленный, давно потерявший цвет, некогда бывший ярко-зеленым, пиджак, который больше напоминал старинный архалук, надевал войлочные опорки, брал дубовую палку и, проверив с фонарем замки, возвращался обратно.

— Никого нету, тебе почудилось, — говорил он, ложась на тощий, сбитый комьями матрац, на котором он спал уже сороковой год и который имел заплат больше, чем было волос на его собственной голове.

Сестра же продолжала допытываться:

— Всюду поглядел?

— Да спи ты!

— Ах, брат! Пропадешь ты без меня. Пропадешь.

Как-то в середине такой ночи, когда свистела за окном вьюга и под ее порывами содрогалась вся их обитель, Иннокентий Сергеевич с неподдельной печалью спросил сестру:

— Зачем же мы живем? А? Ты можешь, например, ответить?

— Не думай, — услышал он откуда-то из-за шкафов голос сестры.

 

VIII

Давно стихнувшая война продолжала собирать свой горький урожай. Инвалид Егор Тимофеевич Степин медленно угасал и чахнул, и, может быть, не столько из-за болезней, сколько от одиночества. Жену свою он схоронил четыре года назад. До того рокового дня Егор Тимофеевич крепился духом, но, воротившись с погоста в свой низенький домик, он почувствовал глухую вечную тоску. Два их сына не воротились с войны. Пока была жива жена, Егор Тимофеевич содержал в опрятности двор: чинил забор и крышу, заготавливал на зиму клетки дров, припасал козе сена, насыпал осенью полную яму картошки; но все враз как-то оборвалось со смертью хозяйки. Разорение началось с козы. Отменная, под стать тишковской, коза Степина вдруг ни с того ни с сего околела. А в народе ведь говорят, что беда испокон не ходит в одиночку. Затем куда-то сгинул петух, а осиротевших двух несушек весной утянул хорь. «Хошь я и не верующий, но тут знак к разору, — сказал себе Степин. — Знамение!» В душе же своей Егор Тимофеевич приготовился к худшему. Он плохо и мало спал ночами, лежал и глядел открытыми глазами в потолок; в такие глухие часы казался себе жалким, слабым, никому не нужным, и все хотелось, как маленькому, приласкаться к кому-то, излить душу; смутно, из невиди, возникал кроткий образ своей родительницы-матери, как бы чувствовал прикосновение ее ласковых рук, и ему хотелось, чтобы его душа соединилась с материнской. «Вот что! Безалаберный я человек! — подумал он как-то ледяной зимней ночью. — Надо тесу на гроб уготовить. Из готового-то матерьяла сподручнее будет его сделать». На другой день он таки добыл его — разжился на стройке. Тес он заволок на чердак и, увидев зияющие дыры в крыше, почуял, как дрожит под порывами ветра вся его ветхая кровля; он понял, что не иначе как нынешней зимой хатчонка его завалится вовсе. «Да ведь ей не мене как сто годов!» — думал он, оглядывая хату утром. Печка давно уже перекосилась, сгнили и выкрошились углы, вскоре треснули стропила, и с одного бока угрожающе провисла со своими черными, полусгнившими ошмотьями соломы крыша. Он враз как-то осел, сник, стал суетлив, временами ко всему равнодушен, даже к еде, раз в неделю варил в черепке похлебку, приправленную салом, зачем-то, должно быть, из боязни перед голодом, начал сушить сухари. Изредка ходил в читальню, набрасываясь на газеты. Иной раз со стариком Князевым или Иваном Ивановичем заводил разговор про «алчный имперьялизьм».

— Не осмелются! — рубил четко и твердо Степин. — Не осмелются! Сами останутся без зубов. — И в знак весомости довода Егор Тимофеевич притоптывал своей облупленной дубовой деревяшкой.

Но, воротившись в домишко, он забывал про «алчный имперьялизьм», оглядывал свое убогое жилище, часто вздыхал, прислушиваясь к свисту ветра за осевшими к земле окошками. Много и ненасытно жег печурку, но к середине ночи делалось так холодно, что смерзалась вода в ведре, толстой голубой изморозью покрывались стекла и рамы, по полу ходили лютые сквозняки, так что Егор Тимофеевич ложился в старом бараньем полушубке, в валенке и шапке, и в такие особенно светлые ночи опять страшным призраком в его сознании всплывала война, припоминал, как коченел, истекая кровью, раненый, в сугробе.

Лютой нынешней зиме, казалось, не будет конца, и Степин само собою смирился с мыслью, что ему никак не дожить до тепла, до весны, а в душе он страстно желал послушать соловья и вдохнуть запах живительной майской зелени. В такие длинные зимние ночи думал он о счастье — что же оно значит? И где оно?.. А на воле, над городком, неслась как оглашенная вьюга, тряслись рамы, на все голоса гудело в печной трубе, дергалась закрытая на крюк перекосившаяся дверь, и Егор Тимофеевич думал: «Как бы хата не завалилась. От хаты он переходил мыслями к своей жене — покойнице Прасковье, и тихая светлая слеза круглилась в его глазах. Как умела она выпекать тоненькие, в кленовый листик, белоснежные блинцы! «Таких блинцов, конечно, некому больше испечь во всем Демьяновске. Ах, дурак я, дурак! Раз прихворнувшая женка попросила достать сушеной малины, а я на нее прицыкнул. Бесчувственное бревно! — укорил себя Егор Тимофеевич. — Ты уж, Проса, ежели чуешь с того света мой голос, — прости меня дурного. За тот случай — прости!» — И вдруг он, будто молоденький, вскочил с кровати на ноги, почуяв тяжелый глухой гул и треск; подпрыгнул крюк, дернулась и отворилась дверь, и в хату понесло тучей снег. Он выскочил в сенцы и увидел безобразно обвисшую с правого боку крышу, обнаженные и поломанные ребра стропил. «Сила-то какая!» — подумал с полным спокойствием Степин про вьюгу; войдя в хату, он сел спиной к печи, закрутил цигарку и, отогреваясь теплым дымом, упорно думал о том, как же жить теперь ему дальше. «Оплошал я, вот что! Сел, брат, на обеи копыта. Крышу не поднять. Завалится хибара моя. А когда-то имел мечты: блаженствовать на старости в светлом доме у детей своих…» Горячая слеза путалась в его небритой щетине. Егор Тимофеевич долго глядел в окошко на черневшиеся дворы. В мутной мгле, казалось ему, не было никакого отзвука его горю. Демьяновск спал, и только он один в эту ненасытную, лютую ночь терзался душою. Ночь тянулась такой длинной, что он уже потерял надежду увидеть свет дня, но начало смутно белеться на востоке, выступила из мглы приречная белая равнина, завиднелась хорошо знакомая ему дорога на Болдино, — отчего-то он всегда считал, что коли идти и идти по ней, то достигнешь счастья. «Или кинуть свою развалину? Куда-то податься? Дорога-то манит!..» Но мысль угасла, как на ветру спичка, когда вылез он на белый свет и почуял сладковатый запах примороженного вишенника. Держала его крепко родная землица!.. Он долго неподвижно, покачивая головою, глядел на уродливо севшую крышу, на криво торчавший скворечник. Вьюга наконец-то к утру угасла, улеглась, и теперь городок казался особенно чистым, белым и холодным. Озябнув, промерзши до костей, припадая на деревяшку, Степин вошел в настылую хату, затопил печку, — слава те, господи, хоть трубу не повалило! Пахнуло живым духом, острым смоляным, еловым дымом, начала туманиться, ноздревато припухать толстая изморозь на окошках, выступили прогалины на стеклах, и он бормотал:

— Ничего, брат, нас хрен угнешь-то. Мы Берлин брали! Осилю!

Не ошибался он: чужая беда неймет — ни одна душа не заглянула к нему на двор до середины дня. Но тут Егор Тимофеевич увидел маленькую фигуру подходившего к крыльцу Тишкова. «Идет сочувствовать. Никому не верю!» Иван Иванович аккуратно обмел веником снег с валенок, потом, ничего не говоря, вытащил из кармана четвертинку, снял шапку и присел к пустому столу.

— Давай трошки согреемся, — предложил он, нашарив под скатертью глиняную кружку. — В хоромах-то дальше жить нету возможности, Егор, — сказал, когда выпили, сочувствующим голосом Иван Иванович. — Придавит.

— Да, худо дело, — Егор Тимофеевич совсем сник, опустив голову, затем странно, с детской, жалкой решимостью проговорил: — Вот как я, стало быть, надумал, Иван… приспело время… Подамся в Дом престарелых. Невмоготу, брат, — Степин отвернулся, чтобы скрыть волнение и слабость. — Нету силенок карабкаться. Кабы хоть малая подмога откуда, — он махнул рукой и замолчал.

— Не думай даже: ты не один. Ну-ка сбирай манатки! Пойдем жить к нам. Нынче баба моя свинину тушила, — Иван Иванович сам выдвинул из-за печки его фанерный чемодан.

— Ты что? Н-не могу! С какой стати? Да я ж, брат… я-то, врешь, не совсем сел на копыты. Руки-то есть! — За-противился Егор Тимофеевич.

Иван Иванович повторил:

— Кидай добришко. Чего ж тут, Егор? Мы-то все свои. Русские. На том свете, должно, сосчитаемся. Будешь жить у нас. И баста: не трать слова, а лучше сбирай пожитки. С хатой твоей дело швах: не ровен час еще придавит.

Егор Тимофеевич начал было горячо и путано говорить, но сбился, затоптался, тыкаясь по углам, вытаскивая свою старую одежу, и, повесив зачем-то на дверях замок, ковыляя, вышел следом за Тишковым в переулок.

 

IX

Минуло уже более полугода со дня переселения колучовских на центральную усадьбу в Титково, а они все еще никак не могли прижиться на новом месте — в городских квартирах. Вроде бы теперь они не походили на крестьян — болтались где-то посередке, ни то ни се.

Такое житье было чужое: казалось, выставили напоказ, вот полюбуйтесь-ка, как иные спятившие старухи навострились бегать по кино. Марья глядела на такое житье как на диковинное, будто заставили ее играть в спектакле. «Я, должно, вовсе выстарилась — ничего нонешнего не понимаю», — думала она, выглядывая в окно. Там, в деревне, все родное и привычное было у нее под руками: что огород, что сарай с дровами, что погреб, что речка для полоскания белья. Всего вволю, просторно, душе отрадно. Но теперь, зимою, еще было так-сяк, сиди себе в конуре, а какова-то выйдет жизнь весной, а в особенности летом, без земляного духу, без грядок? Не сидеть же торчмя во дворе да бить попусту язык со старухами о том и о сем, пересуживая людей? А какой тут двор? Стараниями завхоза Юзика изничтожили по всему Титкову, по его выражению, «старый мужичий дух»: повырывали столбы с бечевками для сушки белья, к середине зимы снесли остатки хлевов и сараюшек для всякой житейской всячины, куда можно было определить то худые, но еще годившиеся для починки сапоги, то самовары и чугунки, то ухваты с чепелами, которые зачем-то они притащили с собой из деревни, да мало ли что туда определишь? По указу деятельного завхоза ликвидировали врытые в землю скамейки и столбы — ради «истребления опиума, в коий окунается русский человек», то есть карточной игры. Зима была уже на исходе, и переселившиеся колучовцы все чаще заводили разговор про земельные участки: нарежут их или нет поблизости от жилья? Старые титковские жители посмеивались: чего захотели! Тут вам не деревня, а, считай, рабочий поселок, не те мерки. Марья глядела на этих людей и думала про них, что они похожи на иностранцев, а ведь все, почитай, выходцы из крестьянства. Больше других ее возмущала семейка соседей Змитраковых. Фруза, толстая, ленивая баба, работала на почте; она нахваталась где-то нового ветру, не отставала от моды, много и старательно красилась, так что ее рыжие волосы становились то черными, то сизо-палевыми, то седыми. Одевалась она тоже по-городскому, сильно утягивалась — оттопыривались все ее выпуклости; аккуратно обходила выбоины в переулке, боясь испачкать обувь, часто наведывалась в столовую обедать — и говорила:

— Пора бы, кажись, привыкать к конфорту. Хватит: поишачили — можно культурно пожить. Чай, и цари — люди, и мы не лыком шиты.

Муж Фрузы, одноглазый кузнец, ходил у нее под башмаком, тоже чисто одевался после работы, пристрастился носить галстуки, а как-то в воскресенье обул узконосые лакированные ботинки; встретившись на лестнице с Марьей, он смущенно крякнул и, чтобы развеять ее недоумение, пояснил:

— Нынче, бабка, — эпоха прогрессу.

— Дурь-то, отец, перемать — ума не требуется! — отрубила Марья. Две их дочки, рослые, плечистые, грудастые, и вовсе воротили нос от земли, а Марья, глядя на них, думала, что хорошо бы заставить этих кобыл пахать от утра до ночи, оно бы прочувствовали, как добывается хлебец-то насущный!

«Должно, стара я, оттого и слова мои чудные, — думала она, укоряя себя. — Нонешнюю жизнь за хвост не ухватишь. Вона куды нацелились: к небу да к лакированным-то ботинкам…» Все об том же кружились ее мысли, и все скребла ее старое сердце печаль, непонятная ей самой, — поди-ка ответь, что за длинную жизнь улеглось на душе?.. Видела Марья: товарки ее, колучовские старухи, тоже отчего-то маялись и жили как бы ожидаючи.

Мысикова Варвара раз сказала:

— Мы-то живем теперя, как в кине. Все чисто.

Дарья, переселясь в Титково, ходила напуганная, не могла и сама ответить: что же угнетало ее? Мышкины-сестры обзавелись телевизором — на том настояла Анна. Аграфена же отмахивалась — путного в нем нету, и старалась не подходить к нему. Фекла Матвеиха маялась с козой: общий хлев построили почти на километр — походи-ка к ней в такую даль. Чай, не молоденькая.

«Ах ты, мати-благодати, царица небесная!» — кручинились старухи.

— Ну коза еще так-сяк, а как, к примеру, жить-то без петушиного крику? Мыслимо ли дело для крестьян?

Еще три года назад Титково нерушимо держалось в прежних хозяйственных формах и, несмотря на два подряд засушливых года, не ослабло экономически. В Титкове не так давно еще был большой пчельник, два огромных сада, конюшня со ста лошадьми, две тройки для житейских торжеств да показа на спортивных соревнованиях, и в хозяйстве царил тот родной крестьянский и понятный каждому жителю дух, который им был знаком сызмальства. Но когда пришел на директорство Карманов, то все стало меняться.

Фрол Федорович был выходцем из крестьянства Брянской области. Он с детства всосал в себя все то, чем жили мужики в работе с землей, так что его нельзя было считать человеком пришлым. Он возрос близ маломощных полей и познал много тяжестей — всего того, что пережили крестьяне. Карманов раньше любил и лошадей, и ручной покос, и поковыряться с мотыгой в грядках, и парную деревенскую баню, и самоварное чаепитье — всем этим, как он говорил, переболел. С годами у Фрола Федоровича стало меняться отношение к крестьянам. Его и теперь нельзя было упрекнуть в том, что он не любил их. Но новые условия жизни деревни диктовали иной подход к мужику как к сеятелю. Если раньше Карманов знал, что судьба урожая зависела от усердия полеводов, то теперь дело решала машина, — жизнь на каждом шагу подтверждала такой взгляд, считал он. То полеводческое звено, на котором раньше, совсем еще недавно, все держалось, теперь заменял зачастую один механизатор, и потому это была главная фигура на поле. Не он был виноват в оголении деревень и возмущался, когда кто-то напоминал ему, что такие, как он, отрывают крестьян от земли и разгоняют их. Фрол Федорович не понимал этого. «Все опираются на машины, и я то же самое, — часто говорил он. — Она-то вывезет». Всемогущество машины в крестьянских работах постепенно захватило целиком сознание Карманова. Как-то он сам не заметил, что стал считать людей придатком к машинам. В текучке работ, которых всегда оказывалась великая прорва, ему некогда было оглядеться и попристальнее взглянуть на деревню. Так же, как и большинство директоров и председателей колхозов, он повел войну против коней, и к нынешнему дню в совхозе осталась одна животина. О конях он говорил теперь не иначе как с оттенком усмешки, не осознавая и на сотую долю того, что лошадь была просто необходима в крестьянской жизни. То же самое, что и лошадь, уходящей стариной он считал памятники искусства, то есть церкви.

— Я, что ли, первый хочу наладить в ней кузницу? — огрызался он. — А у других что? Кроме всего прочего, тут — опиум, — добавлял еще.

Все вместе взятое было лицо новой деревни, а вернее, полугородского поселка. Извечный крестьянский мир со своими петушками, резными наличниками, тулупами в извозах, с ручной косьбой, с балалайками, с лепниной в храмах, с ржаньем коней ушел, как он считал, безвозвратно исчез в тумане былого… Все это уже было одно ненужное воспоминание. На арену выходил сельскохозяйственный рабочий — не мужик, глядящий на все вприщурку, который десять раз прикинет, а потом уже отрежет, — ему дал задание на разнарядке, и он исполнит.

Что же касается отношения к земле, то в душе Карманова лежало другое чувство. Он был рожден в крестьянской избе, и все те корни, которые держали кармановскую родословную, были и его силой. Но Фрол Федорович оказался человеком, неспособным к самостоятельности, и он всегда катился туда, куда дул ветер, теряя свое лицо. Ветер дул так в недавнюю бытность, что коровенка и огороднее считались тормозом жизни, и Фрол Федорович, не задумываясь, с беспощадностью кинулся проводить эти идею. Кроме того, как он понимал, надо было скорее искоренять перегородки между городом и деревней, а на этом пути лежит вековечный мужицкий быт. Он легко поддавался различным веяниям и суждениям людей типа Юзика. С годами одубенела и оглохла его душа. Теперь Фрол Федорович уже не восхищался резной золотой маковкой собора. Всякая просьба рабочего вызывала раздражение у Карманова. «Научились все просить, — частенько говорил он, с неудовольствием, продирая пером бумагу, подписывая заявления. — Ежели всех ублажать, то рабочие сделаются нахлебниками».

Фрола Федоровича нельзя было упрекнуть в незнании и неумении работать с землей. Он знал поле и всякую крестьянскую нужду, и знал очень хорошо, изучив ее не по книгам, а по опыту, но все его эти знания рассыпались, к чему он ни прикасался. В совхозе шла будоражащая, изнуряющая текучка работников; он давно уже поставил себе цель — давить всякого, кто «лезет на арапу», говоря вернее, кто искал правду. Правдоискатели в сознании Карманова были такими же вредными, как лодыри и жулики, и даже хуже, ибо он их побаивался. И ненужными, как кони и старинные памятники искусства. «Мы новый мир построим, — говорил он, — а стало быть, и все новое, а потому нечего жалеть о гибели зачухленной деревни. Время — оно вынесло приговор».

— Огороднее, Фрол Федорович, с нынешней весны, — сказал как-то Карманову Юзик, — у Ржавой балки нарежем, по кустарникам.

— Далековато. И земля там не ахти, — заметил неуверенно Карманов.

— Картошку беспримерно зародит. Картошка по всей наглядности на камне вырастет.

— Ну ты картошку не хули: она — великая сила в России, — нахмурился Карманов. — Ладно: там и нарежем. Нечего вид портить! Вид у центральной усадьбы должен быть образцовый. Хм… показательный.

— В землю носом зарываются, — продолжал Юзик, слушая свой голос и находя в его переливах что-то… генеральское, — притягивает она мужичков! Несравненно вредно на фоне мировой цивилизации и социализма! Революция революцией, но если бы Европа не осветила, так сказать, дремучие углы Руси-матушки… то что бы мы имели в ее недрах? Лапти, а на закуску тараканы… Конечно, дух народа. Но ведь пятен-то не скроешь, — триста лет трепали лапти, и это-то на фоне добротного европейского сапога! Но, как патриот, я, конечно, не злорадствую, а говорю лишь к слову…

— Ты слишком не расходись, — одернул его Карманов, однако несердитым тоном, все более подпадая под Юзиковы мысли, — в нас, брат, много чего и было и есть.

— А кто же, конечно, спорит? Мы широкие. Стало быть, так и порешили — отводим им у Ржавой балки?

— Ладно. Нечего, понимаешь, центральную усадьбу захламлять, — убеждая самого себя в правильности такого дела, — ответил Карманов. — А веревки для просушки бельишка ты, видно, зря ликвидировал.

— Беспримерно не зря, Фрол Федорович. Пора прикончить! Я также подумал: пустить под частный курятник сарай у озера — он нам в хозяйстве непригоден, а усадьбу мы очистим от этакой живности.

— Не шибко хорошо. Как же они будут их там содержать?

— Сообразуясь с опытом Озирщинских, — курей надо пометить.

— А яйца?

— Поставим загородки. Пришло время и все хлевы туда вынести. А то свиньями попахивает.

— Ну против хлевов я не возражаю, — согласился Карманов, — а вот куры, брат, того… неловко как-то? В такой коллективности как бы петухи не бросили кричать.

— Не знаю, Фрол Федорович, как по вас, а как по мне, то есть примерно на мой взгляд, то ихний крик раздражает. Что хорошего? Что это за мелодия в ихнем оранье? Скажите в Европе — засмеют.

— Ну-ну… — проговорил невразумительно Карманов, но Юзик, умевший с полуслова понимать директора, удовлетворительно тряхнул головой — тот одобрил такой план. — Конечно, центральная усадьба такого большого совхоза должна иметь вид.

— Об том-то и речь. К нам, к примеру, могут иностранцы приехать, а у нас оравы кур копаются под окнами конторы. Анахронизм. Беспримерно портят вид! Сообразуясь, собственно говоря, с логикой действительности и, так сказать, с задачами прогресса, мы должны исходить из предпосылок.

— Верно, — кивнул Карманов, — обязаны идти в ногу со временем.

— Если взять, собственно говоря, быт рабочих, то какой в некотором, так сказать, смысле напрашивается вывод? Мы погрязли в лоне серости. Мы все еще нюхаем запах навоза и восхищаемся, потому что он-де наш навоз.

— Без навоза, известно, хлеб не взрастишь, — возразил Карманов. — Ты тут зарапортовался.

— Нынче нигде в мире не удобряют поля навозом, — заметил авторитетно Юзик.

— А тебе откуда известно?

— Если, Фрол Федорович, говорю, то знаю. А чего, собственно говоря, не знаю, то того не говорю.

— Ну ты сегодня, брат, чистый философ.

— Я, Фрол Федорович, не философ, я завхоз. И я говорю с точки зрения, так сказать, должности. Без короля можно обойтись, а без завхоза — никак нельзя. Подтверждает сама действительность.

— Эк, куда хватил!

— Я, Фрол Федорович, по внешности в некотором, так сказать, роде не видный. Не отпустила природа. Да кто знает, на что способен? — Юзик осторожненько усмехнулся, глядя своими мышиными глазками в лицо Карманову. — Мы сами себя не знаем. Может, во мне сидит Петр Великий, а может, и даже два Петра?.. Про то никому неведомо.

«Таракан, а хватил-таки куда! Ах ты каналья. Это в твоей-то дубленой шкуре — два Петра?» — изумился Карманов.

 

X

Степан Северинов, всеми забытый, как одинокий старый волк, сидел в своей казенной комнате в том доме, куда вселили колучовских. В трех соседних квартирах на площадке жили люди незнакомые или же, вернее, делавшие вид, что не знали его. Кто же во всей округе, спросить, мог не знать колучовского председателя Степана Северинова? Неужели ж никому из них он не сделал добра? Степан морщил дряблое лицо, припоминая… Взять хотя бы эту дохлую выдру Зотову Дарью. «Ей-то я не раз оказывал поблажку». Однако, когда Северинов начал припоминать, когда и чем он помог этой бабе, память его ни на что не наткнулась. «Коня для подвозки дров не дал». Еще вспомнил, как выставил ее из кабинета, а вечером видел — тянула баба на себе груженную хворостом тачку. «Зря, коня-то ей надо было дать». А Мысикова? «Подсобил же я, к примеру, ей тесом». Однако Степан поморщился, хорошенько припомнив ту помощь злополучным тесом. «Гм… кончилось-то худо: Варвара, сука брехливая, вернула его обратно. Ишь ты, амбикция!» Так, перебирая один за другим колучовских жителей, Степан ни на ком не мог остановиться, кто бы не держал на него зло. И оттого еще мрачнее и чернее делалось у старика на сердце. А дети? «Ну, погодите, мать вашу, доберусь до вас! Где ж видано, чтоб отца родного бросать как собаку!» К глазам Степана прикипали слезы. «Вот чего… надо прописать ихнему начальству, послать отцовские жалобы по месту работы». И, испытывая прилив благородного негодования, он вытащил свою (еще председательскую) ручку с заржавленным пером, но в чернильнице были только дохлые мухи, тогда он отыскал оглодок карандаша и, разложив помятый тетрадочный лист, дрожащей рукой вывел: «Довожу, товарищ директор, до сведения, что инженер вашего завода, то есть мой сын Северинов, бросил меня…» Но дальше отчего-то письмо не пошло, мысли начали скакать и прыгать, точно сенные блохи, старик расчувствовался, с кончика его красного носа скатилась на писаное крупная слеза, и ему сделалось неловко, стыдно, точно он просил у какого-то неведомого ему директора завода подаяние. «И тебе стыдно, шалава, — обратился он мыслями к дочери. — Но я великодушен. Не нуждаюсь я в вашей помощи», — думал Степан, вперив глаза в окошко.

На исходе зимы получил он письмо от дочери Веры, где она писала круглым («сытым», как отметил про себя Степан) почерком, что живет хорошо, про его же одиночество не намекнула ни слова, и старик долго, не шевелясь, согнувшись, сидел за столом и думал. «Зачем же я вас на свет зародил?» — думал он, стараясь разжалобить себя.

В одно безглазое, туманное, ростепельное утро, в середине марта, когда потянули живительные осенние сквозняки, вдруг явилась в голову мысль — уехать от этой богом проклятой, нищенской стороны куда-нибудь — к сыну или дочери. «Имею право как отец! Стар я, одною ногою в могилу гляжу. Обязаны принять, хотя и сознаю, что я им мало делал добра. А все равно — родитель. Да и не на их харчи — у меня немалая пенсия». Он выволок из угла чемодан, положил в него две пары грязного нательного белья, мочалку, новые сапоги, но когда оделся и, покрякивая, подумал про себя: «Ну, в путь-дорожку!» — вдруг понял, что ехать-то некуда. «Не то что некуда, а не в моем характере кланяться. Они, сволочи, должны передо мною спину гнуть, а не я перед ими!» — и, ругая себя за легкомыслие, он стал вынимать барахло из чемодана. «Вот что: видно, бог на меня такую кару напустил…» — и он неловко, держа торчмя руку, начал крестить свой грешный лоб знамением, стараясь вызвать в душе доброе, умилительное чувство, но чего, однако, не произошло. Душа его при этом осталась холодной и бесчувственной. «Ежели бы он был, то… — подумал он мутно и недоверчиво о боге, — не допустил бы такого паскудства с их стороны. Для кого ж я из кожи лез? Я-то сам в хомуте ходил, безвылазно гнил на дождях!» Другой, безжалостный голос сейчас же опроверг эти его слова: «Для себя лез — ублажал звериную свою душу. Ты знаешь». «Замолчи, зараза!» — крикнул он своему двойнику.

Стал он играть сам с собой в карты — для убивания времени, ошибался, мусолил их, бормотал под нос, чтобы умилиться. «Грех на мне. И с бабами тоже грязи бывало порядочно. Порядком повалял я их. А где ж они, шалавы, теперь? Например, Варвара Змитракова. Она ж тут, в Титкове, живет. Есть у ней мужик иль нет? Не то нагрянуть? Нет, плох. Стар я…» Мысли кружились, душили его; взгляд невольно упал на кучу грязного белья в углу, на постель с желтыми затасканными простынями. Вчера пробовал устроить стирку — всего скособочило, с горем пополам осилил одну рубаху.

Под стать его мыслям и настрою стояла и погода; четвертые сутки несло мокрый снег, зашлепывало им черные прогалины земли, крыши и дорогу; во дворе на темных липовых сучьях звенела наледь, под карнизами пиками торчали сосульки. Дул знобкий, северный, из-за бугра ветер, но слава тебе боже — не надо было ходить на волю в нужник, только и приходилось, что выползать в магазин. Низкое и темное висло небо, тучи едва не доставали до крыш, сизая, мглистая марь заволакивала поля, но как бы то ни было, а уж подкатывала вплотную весна — сквозняки дышали свежестью, и, хлюпая по грязи в магазин, он с щемящей тоской подумал о своей смерти — много ль ему осталось встречать весен?! А вечером — он даже не поверил глазам — увидел на пороге Марью Тишкову. Он угрюмо, из-под бровей, смотрел на нее.

— Жив, Степан? — спросила душевным голосом Марья, отчего он враз обмяк, прослезился, сделался еще более жалким, суетливым, несчастным. Но проговорил нарочито равнодушно, сдержанно:

— Не нуждаюсь я в вашей помощи.

На это Марья ответила:

— Худо тебе, Степан. — Она взглянула в угол, потащила на кухню груду его грязного белья.

Степан, ничего не понимая, не в силах осознать ее такого поступка, налегая на костыль, пошел следом за нею.

— Я ж волк для вас! Тебе-то хорошего ничего не сделал. Брось, Марья… Как же это? Эх! — В желтых глазах его засквозили слезы.

— Добра не делал, верно, — подтвердила Марья, налив полное ведро воды и поставив его на газовую плиту. — Корыто у тебя есть?

Степан ничего не мог говорить, опустил голову, и слезы потекли по его оброслым седой щетиной щекам. Так он сидел, а Марья стирала его белье, и ему было страшно вспомнить ту свою жестокость по отношению к ней, в особенности то, что посылал ее на самые тяжелые работы. Он все порывался сказать что-то веское, принести ей покаяние, но вырывались только хриплые, бессвязные звуки, и все текли и текли слезы, которые Северинов изредка размазывал по щекам кулаком. Когда Марья выполоскала его последнюю рубаху, в двери постучали и вошла, тяжело отдуваясь, с двумя хозяйственными сумками Дарья Зотова. Она, ничего не говоря, не глядя на него, стала вынимать продукты — то, что, знала, покупал он каждый день: брус белого хлеба, бутылку молока, банку рыбных консервов — и, разогнув свою плоскую спину, отчеканила:

— Рупь и сорок семь копеек.

— Сейчас, сейчас… — Руки Северинова тряслись, он невпопад шарил по карманам, вытащил пухленький нагретый кошелек, протянул два рубля, подрагивающим голосом проговорил: — Сдачи не требуется. Дай бог тебе здоровья.

Дарья покопалась в своем «пыртмэне», как говорила она, отсчитала полностью, до копеечки, сдачу и молча, следом за кончившей стирку Марьей, вышла за дверь.

 

XI

Весна шла затяжная и холодная, уже в апреле дули лютые ветры, принимался валить снег, взбухли и раскисли дороги; над Титковом висло низкое небо, и только временами сквозь рваные лохмотья туч показывалась ясная лазурь, как бы напоминавшая людям о вечном движении времени, что сколько бы ни лютовало ненастье, а придет-то на смену тепло. Но временами начинало припекать солнышко, лопались почки, и, когда ветер дул из полей, доносил он живой, дремучий, будоражащий дух земли.

Вот чего боялась нынче Марья — тоски по ней, по землице, будь она неладная! Зимой было вроде уютно, начала помаленьку свыкаться с такой полугородской, что ли, житухой, из квартиры почти не выглядывала. Но подступила весна, и проснулись еще не совсем потраченные силы: да к чему ж их приложить-то? Батюшки-свет, неужто так, камнем, сидеть в четырех стенах, в бетонной коробке? А живность! Никогда ни Марья, ни другие старухи не предугадывали, что таким каменным обручем охватит их тоска без петушиного крику и хрюканья свиней!

Стараниями деятельного Юзика единоличных кур выдворили-таки в сарай, стоявший на отшибе поселка, в кустарнике. Марья отнесла туда и своих куриц, для опознания повязав оранжевые тесемки на их ноги, но петуха… она оставила при себе, в квартире. Всю зиму куры жили в закуте, в отгороженном шторкой углу, теперь же, оставшись в одиночестве и почуяв, что на воле стояла весна, петух явно не желал мириться дальше с такой собачьей жизнью. Закон природы и обновляющие силы весны требовали проявления его петушиной энергии. Первое дело, понятно, был великий позыв крика. Зимой он не кричал, а как-то кококал для острастки куриц, теперь же надо было излить свою душу во все горло, иначе ж ему и цены нет. Возвращаясь из магазина, еще на середине поселка, Марья услышала так знакомый ей, прямо-таки генеральский бас своего петуха. «Ну, погоди, проходимец! — мысленно обругала его Марья. — Отправлю я тя, горластого, во щи». Она хорошо знала, что пронюхай про несчастного петуха Юзик — быть беде, и потому не без страха слушала его крик. Так, во всю луженую глотку, он еще никогда не орал. Точно предчувствуя и правда надвигающуюся напасть, с проворностью молоденькой Марья протарахтела грязными сапогами по ступеням лестницы и почти вбежала в свою квартиру. На минуту старуха залюбовалась красавцем петухом! Нет, что ни толкуй, а такого петуха не водилось в Титкове! Налитый, огненно-красный гребень его напоминал корону; малиново-дымчатый хвост имел еще множество других, всех цветов радуги, оттенков; подбрюшье у него было нежнейше-желтое; крепкие, упругие, мускулистые ноги, которыми он подпирал выскобленный нынче Марьей стол, так и просились, чтобы их увековечила кисть живописца. «Что ни говори, а такого красавца петуха у меня еще отродясь не водилось», — подумала с большой теплотой старуха, любуясь на мгновение его видом. Как бы угадывая то, о чем думала хозяйка, петух напружинил ноги и зоб, тряхнул пламенеющим венцом-гребнем и, запрокинув голову, рванул еще более оглашенным басом, — ответное же действие было то, что старуха ухватила чепелу (бог ведает, зачем она ее притащила сюда из хаты) и кинулась с ней с воинственным видом на ослушника. Петух угадал намерение хозяйки поколотить его, но, имея смелый характер, он и не подумал угомониться; увернувшись от чепелы, которая, правда, только легонько стукнулась об крышку стола и никак не могла его пришибить, в чем сказалась доброта и любовь к живности старухи, он перелетел на кровать, огласив, должно быть, все Титково таким криком, что Марья заложила уши.

— Ах, проказник! Провал табе на голову! — всплеснула руками старуха, оглянувшись на двери, в которые постучали.

Ну так и есть — Юзик! Тот же, услышав петушиный крик, без ошибки определил, что проклятая живность (Юзик не терпел кур и петухов) не иначе как у кого-то из колучовских старух. Он с начальственным видом в своем сером, затасканном плаще появился на пороге, не спуская округлившихся глаз с петуха.

— Хорошая музыка, нечего сказать! — покачал он головой. — Стыд соответственно на весь район. Ну на что похож такой, спрашивается, быт? Никакой, понимаешь, эстетики на фоне нынешних культурных достижений! Матка боска, а к нам как раз немцы приехали!

— Мы их тою войною побили, чихала я на немцев! — отрубила Марья, косясь на своего разбойника-петуха и невольно любуясь им.

Как бы почувствовав момент, чтоб доказать свою силу, тот вытянул еще внушительнее зоб, заорал прямо-таки уже маршальским басом. Юзик заткнул руками уши и странно запшикал, что он всегда делал, приходя в негодование.

— Убери сейчас же каналью! — крикнул он. — Развели свинюшник, понимаешь, по квартирам! Или режь его, или немедля тащи в сарай! Я, Мохова, предупредил, и всячески намерения не имею повторять, а ты обязана исполнить. Гляди у меня, старуха! — пригрозил он уходя.

— Не шибко-то, милок, командуй! — крикнула ему вдогонку Марья. — Ишь расшаркался. Много вас тутка!

Однако ж и оставлять его, разбойника, в квартире больше не было никакой возможности. Загорюнилась Марья, даже всплакнула, глядя на своего вдруг присмиревшего петуха. Видно, что и в несчастном петухе тоже душа есть. Вдоволь накричавшись, он почуял, должно, что явно перестарался, и теперь решил потихоньку войти в доверие хозяйки. Он подошел к ней и два раза, явно с лаской, клюнул голую ногу старухи и, будто оправдываясь, тоненько закококал.

— Набедокурил, пострел! Лихоманка тя возьми! — бормотала Марья, с увлажнившимися глазами запихивая петуха в лукошко, чтобы нести его в сарай. — Ишь дьяволюка! Обрадовался. Ну чо, достукался! То-то без ума. А сидел бы тихо, так оно… и тебе хорошо, и мне любо. А то разорался, дуралей. Лихоманка тя возьми, ни дна тя и ни покрышки… — бормотала Марья, однако ж расправляя ноги петуха, чтоб ему было удобнее. Петух же в знак того, что он вполне уразумел ее речь, с добродушием клюнул жесткую ладонь хозяйки. Это его действие вызвало у старухи чувство печали, — в самом-то деле, дался ж он ей, несчастный, прямо как дите прилип к сердцу! Сказать по правде, не хотела она уносить его из квартиры — напоминал он ей былую, родную деревенскую жизнь… Ну, ладно, далёко ни далёко, а она будет почаще к сараю ходить. Куры тоже огорчили Марью: они как будто забыли ее, с криком кидались от нее прочь, и старуха потерянно махнула рукой: прах их совсем возьми — снявши голову, известно, по волосам не плачут.

 

XII

Дни продолжали стоять тусклые, туманная мгла не развеивалась даже к обеду, Марью угнетала тоска одиночества, и в конце недели она поехала в Демьяновск к брату, наказав Мысиковой Варваре кормить ее кур. Автобус бежал полями, перелесками, хорошо знакомыми ей, но Марья будто впервые увидела далекую даль, открывшиеся за Днепром долины, курганы-могильники, пропадающую в туманной мгле Старую Смоленскую, глохнущую дорогу… Ах ты господи, прожила-то, дура темная, век, а вот не знала такой-то необъятности! Но возле Березовки опять потемнело, заморосил дождь, горизонт сузился, лица мужиков и женщин в автобусе тоже казались расплывчатыми, серыми. Говорилось же о родном, близком и понятном — о хлебе, о титковских былых лошадях, о разорении старой деревни. Еще о том, что нету детей, молодых рук — кругом тут, в глубине, одни старухи; старики, солдаты войны, считай, все уже перемерли.

Отрадой и спокойствием повеяло на Марью в гнезде брата. Встрели они ее душевно, и Марья еще более оценила женку Ивана, — славная она попалась ему! Во всем укладе их жизни старуха нашла дорогое ее сердцу спокойствие, твердую нерушимость и незыблемость. Стол, полы и подоконники, вымытые и выскобленные, сияли чистотой. Как солнца горели висящие на стенах медные тазы, ковши и два самовара, большой и малый. На кровати до самого потолка вздымалась гора в расшитых красными гроздьями наволочках подушек и подушечек. В самодельном шкафу, выстроенные по росту, теснились берестяные, сработанные руками Ивана Ивановича туески, наполненные сушеными ягодами — брусникой, черникой, малиной, рябиной-черноплодкой.

— Рады, милушка, что ты приехала, — встретила ее Дарья Панкратовна, испытывая, как всегда, радость при виде гостей. — Давненько тебя поджидали!

— Вот ужо и нагрянула! — Марья хорохорилась, прямила грудь, делала вид, что она крепкая духом, но от глаз Тишковых не укрылась затаенная в глубине души ее горечь.

— Ты здорова-то? — спросил ее брат, когда они вышли во двор смотреть их живность.

Марья глубоко вздохнула, ответила не сразу.

— Душа, братец, червлена. Душа мятуется!

Иван Иванович хорошо знал все то, что тревожило и угнетало сестру, — не по ней была нынешняя титковская жизнь, и промолчал, ни о чем больше не спрашивая у нее а только проговорил:

— Стареем…

Однако в его голосе не угадывалось той надорванности, какая часто прорывается у людей, боящихся смерти. Отрадней же всего было ей глядеть на их скотинку, на полновесный хозяйственный двор! Старуха с жадностью, точно деток по головке, гладила мослатые бока козочек, вволю налюбовалась лежавшей плашмя свиноматкой, однако про их петуха заметила:

— Мой-то, стервец, покрасивше. — И она рассказала брату про куриные мытарства, про сарай, куда определили несушек, про голые дворы на центральной усадьбе. Голос старухи дрогнул, пролился тоской, когда она выговорила: — Позабываю, Иван, как землица пахнет!

— На черта, спрашивается, им понадобилось стаскивать всех курей туда? — спросил в недоумении Иван Иванович.

— А пойми — ума нету, — коротко ответила Марья, все вздыхая и похаживая около скотины.

Порадовалась она и погордилась братом — тем, что взял он к себе в дом на проживание чужого человека, инвалида войны, и с теплотой думала о нем: «Весь в матушку уродился Ванюша. Дай бог ему счастья!» Вечером мирно и уютно сидели за широким столом. Мило пофыркивал и пел малый самовар, мурлыкал, лежа на одеяле из лоскутков, кот Тимофей, бил мелкой дробью дождь по стеклам. Степин держал на растопыренных пальцах блюдце, тянул бордовый чай, прикусывая желтыми полусгнившими зубами сахар, и говорил про то, что от коз надо избавляться, а заводить, на манер Англии, побольше овец, чтоб «дать под дых проклятой химии». В это время в дверь стукнули и вошла почтальонка с письмом от Якова — из Москвы. Иван Иванович с минуту держал в руке конверт, как бы взвешивая весомость того, что в нем значилось, и, тяжело вздохнув, водрузив старенькие, связанные нитками очки на нос, вынул плотный лощеный лист бумаги. Он сперва прочитал мысленно, про себя, при этом выразительно шевелил губами, покряхтывал и темнел лицом. Сестра же и домочадцы ожидали, когда он начнет читать вслух. Марья угадывала, что в письме было что-то важное и тяжелое, что угнетало брата.

— Ну чего он там сообчает? — спросила она.

— Хреновая весть. Видишь: оженился Яков, — опять крякнул Иван Иванович и медленно, с расстановками прочитал письмо, повторив два раза место: «Жизнь тут вовсе другая, все куда-то бегут с утра до ночи. Сперва я ходил как по лесу, а теперь обвыкаю. Вроде и семейку состроил…»

— Семейка! — не язвительно, а с чувством жалости по отношению к брату выговорил Иван Иванович. — В евонные-то годы заделываться москвичом!

— Каку ж ен жонку взял?

— Про нее-то он и умолчивает.

— Жалко Якова, коли сорвется, — проговорила Дарья Панкратовна.

— Не сорвется, а когда хочешь — себя утеряет в сутолоке. В соблазнах-то. А как землю любил! — воскликнул Иван Иванович, только сейчас осознав все то, что происходит с братом.

— Миражи, брат, миражи, — заметил Егор Тимофеевич, прочищая проволочкой мундштук. — Все кинулись в чистую жизнь. Вон и Петька Бугров приткнулся в Ленинграде. — Он поднялся и вышел на волю, чтобы принести дров.

Марья, всегда любившая брата Ивана за его отзывчивую, ласковую душу, понимала, что он был великим чудаком: отдавал последнее чужим — ив том видел свое счастье.

— Ты вот чужого приветил. Молодец, Ваня! — похвалила она. — А сам-то нешто богач?

— Чего нам жаловаться? Сыты, не раздеты, — ответила Дарья Панкратовна.

— Расскажите ж вы про Наташу, — попросила Марья, она еще у себя в Титкове слышала о ее замужестве, что вышла за пастуха, и знала о насмешках людей.

— Наталья счастливая, а больше ничего и не хочу знать, — заявил Иван Иванович, засовывая в печурку принесенные Степиным поленья. — А на каждый дурной язык петлю, известно, не накинешь.

— Сила-то какая в ей оказалась! — произнесла с восхищением Марья.

— Да вот они и сами в гости идут, — сказала Дарья Панкратовна, поглядев в окошко.

Дичков не совсем уверенно следом за женой шагнул через порог, сконфузившись еще больше оттого, что на нем был надет новый костюм, в котором он себя неловко чувствовал. По лицу Натальи Марья угадала, что она была счастлива, в душе своей радуясь за нее.

— Давненько ты к нам, тетя Маша, не показывалась. Здравствуй! — улыбнулась тетке Наталья.

— Здоровенько, здоровенько, светик! Не топчись, как бездомный петух, — кивнула она Дичкову, — садись за стол.

— Да мы, собственно говоря, сыты, — сказал тот, неловко присаживаясь: он все еще робел от сознания своей серости перед такой видной женой.

— Ты чего, Николай, комедь ломаешь — сидай! — предложила гостеприимно Дарья Панкратовна.

И еще уютнее стало оттого, что за их простым мужицким столом прибавилось народу.

— Что ж, светик, на свадьбу-то не позвала? — спросила Марья, ласково глядя на Наталью.

— А мы ее, тетя Марья, и не устраивали.

Марья подумала и сказала:

— Оно и верно, — понимала, что не в тех оба были годах, чтобы пускаться в свадебный загул. — Мало ль их нынче на манер вечеринок правють! А толку-то не шибко много: одне разводы. У нас в Титкове пять ден гульба шла коромыслом, десять ящиков водки выкатили. А што толку? На другой месяц свистулька в юбчонке до пупа побегла в загсу с заявлением. Две тыщи деньжищ пуганули на свадьбу-то, а вышел хрен с луковицей. Што девки, што молодые бабы помешались на банкрутстве, на гульбе. Заставь таку кобылицу детей рожать! Глазелки-то у всех как все одно из форфору — бес их знаеть, куды глядять! Блудють поверху. А мужики квелы. Квел он, нонешний мужик-то, под бабский каблук угодил. Труха. И ежели так дале пойдеть, то вовсе некому станеть детей на свет пускать. И все мене родють. А сколь изводють энтой… пархюмерии! Иная-те зашпаклюется, что родная мать не узнает. Все охи да вздохи, жалобятся свиристелки на нехватки, а сами в блуд ударяются.

— Да женщин-то особо винить не следует. Не все этакие, им крутиться приходится. Тут надо говорить об нынешней жизни, — сказал Иван Иванович. — В совокупности.

— Как ни крути, а супонь, видишь, рвется, — сказал Дичков.

— Уж да-авно-о отцвели хризантемы, — послышался бесшабашно-пьяный голос во дворе.

Дарья Панкратовна узнала голос сына Николая и пришла в большое волнение.

— Уж да-авно, уж дав-авно-о!.. — протянул истошно-надрывно Николай в сенцах, с большим усилием блюдя равновесие, шагнув в хату. Он был растрепан, вывален в грязи, в пиджаке нараспашку с полуотпоротым рукавом. — Меня, бра-ат, под каблук не возьмешь! Са-ам, между прочим, хо-озяин-ин, — произнес Николай, заплетаясь языком и танцуя около порога. — Н-не позволю надо мной командовать! — Он хватил кулаком по столу, но, увидев родителей и тетку, сконфуженно улыбнулся и как-то торчком сел на кровать. — Н-не позво-олю!

Дарья Панкратовна подошла к сыну и стала снимать с него пиджак; почуяв нежность матери, Николай прижался губами к ее руке и, дрыгая от каких-то усилий ногами, заплакал.

— Да ты в каком виде, шельмец, заявился к родителям? — спросил грозно Иван Иванович.

— Батя, я обрисую картину. Я ей говорю: «Надо подсобить моим старикам», то есть вам, а она мне: «В магазине красивый нейлоновый тюль дают». — «Так тебе, го-ово-орю, этот дерьмовый тюль дороже моих родителей?» — «А ты на глотку-то не бери, сам голый!» Узнаешь, батя, голос: тещин, а то же чей. Ну меня под каблук хрен возьмешь! Не дамся! — И протянул, мигая мутными глазами: — Уж да-авно, су-уки, отцвели-и-и!..

Николай как бы почувствовал свою уязвленность, вскочил на ноги и, раскачиваясь, пнул дулю в сторону окошка:

— Не во-озмешь под каблук! Слабые в коленках.

Иван Иванович ухватил сына за ухо и, как маленького, усадил на место.

— Не хорохорься, гусак. Тошно глядеть. Тьфу! Лик потерял.

— Ну-ка, Коля, ну-ка, иди ляжь. Отец-то правду говорит, — проговорила Дарья Панкратовна.

— Маманя, я не дамся. На пистолетах… — забормотал он, опять со слезами на глазах прижавшись к материнской руке.

Иван Иванович тем временем снял с него ботинки, а мать начала расстегивать новую, залитую вином желтую нейлоновую рубаху.

— Хороша семейка! — сказала осуждающе Наталья, имея в виду тещу и жену брата.

— Наташа, милая сестренка, одна ты понимаешь! — дернулся было Николай, но отец, мать и тетка, обступив со всех сторон, повели за шторку, в уголок, который они называли горницей, и положили его на кровать. Дарья Панкратовна расчесывала спутанные, сально-жирные, немытые волосы сына.

— Охолонь трошки и садись бриться, — сказал Иван Иванович.

Обласканный родителями, с умягченной душой Николай угомонился, заснул, и в это время появились распаленные сноха с матерью. Видно было, что эти женщины явились сюда не для мира, а для сражения, особенная воинственность угадывалась в Серафиме.

— Мы не нуждаемся в вас! — сразу отчеканила она, едва переступив порог.

Дарья же Панкратовна внимательно посмотрела на нее и, вместо того чтобы ответить ей бранью, с доверительностью дотронулась до ее руки и легонько подтолкнула к столу:

— Нынче пироги пекла. Садитесь!

— Нас ими, между протчим, не купишь! — отчеканила Серафима.

— Чтой-то ты, мать, раскудахталась? — спросила со смешком в глазах Марья.

— А тебя я не знаю! — обрезала та.

— Ты особенно-то не задирайся, — одернула ее Наталья.

— Чего нам делить? Мы не чужие, — сказал Иван Иванович. Должно быть, ласковое их обхождение подействовало на Серафиму и на Анну.

— Да ладно тебе, мамка, лаяться. Мы верно не чужие, — сказала Анна, присаживаясь к столу. — Что, вы его уложили? — спросила она про мужа.

— Пускай поспит, — кивнула на шторку Дарья Панкратовна.

— Ты чего уселась-то? Пошли. Нас тут не ждали, — пробубнила Серафима, стараясь не поддаться ласковому тону и обращению Тишковых.

— Сидай, сидай, — пододвинул ее к столу Иван Иванович.

Та, набычась, присела на край табуретки. Сидела отчужденная, подняв красиво выточенные брови.

— Вот и выходит, девонька, не даром же говорится: родись не красивой, а счастливой. Красота что тот гриб-подберезовик: сегодня — картинка, а завтра изъедят черви, почернеет, — проговорил с сердечностью Иван Иванович.

Анна же думала:

«Со своей красотой я могла выйти не за шоферюгу. Выскочила, дурища! Теперь прозябай в дыре. Вышла б за какого-нибудь командированного интеллигента с положением. То бы было! На что я позарилась! На женскую красоту мою любой бы клюнул. Может, народного артиста бы захомутала. Верно мне мамка говорила. Нашла счастье. — Анна зло, едко усмехнулась. — Побоялась, что в девках останусь. Нет, соколик ты мой Коленька, моя-то краса около твоих мазутных штанов не увянет!» Она кисло сморщилась, отпихнув лежавшую на скамье, пропитанную мазутом куртку мужа. Оглядела себя в зеркало, осторожно поправила высокую прическу, — сидела, поджав высокомерно губы, далекая, недоступная…

Иван Иванович, поглядывая на сноху, отметил с горечью:

«Ягода-то хоть и с нашего поля, да скулы воротит. В бабенке много чистоплюйства и дури. Чует мое сердце — быть худому. От такой всего можно ждать». И как ни настраивал себя Иван Иванович на доброе чувство по отношению к снохе, он не мог избавиться от такого суждения о ней.

— Дай, мать, медку, — потребовал Тишков.

— Вся разруха — от водки, — сказала Серафима, сожалеюще вздохнув.

— Да ведь отчего-то да пьют же? — проговорил Иван Иванович.

— Ни с того ни с чего, верно, ничего не случается, — подтвердил Дичков.

— А какой золотой, первосортный, талантливый русский народ! — В голосе Ивана Ивановича зазвучала гордость. — Возьми вон Глебкова из Ямщины: во всей округе не было лучше печника. А вчера встретил его — черный, лохматый, ободранный. «Ваня, грит, погибаю — дай рупь. Возроди человека!»

— Землю, землю позабыли! — осуждающе произнесла Марья. — Отсель и все неутряски.

— Тетя Маша верно говорит, — сказала Наталья. — Всех потянуло на чистые работы.

— Что тут зазорного? — спросила ее высокомерно Анна. — Не всем же ковыряться в родном навозе. Почему мы должны осуждать молодых, если они тянутся к культуре? Я этого не понимаю! — она холодно пожала плечами.

— Если бы к культуре, а то к браваде, к лодырничеству, — строго ответила ей Наталья.

— Что ж, все не без греха. Зажилися мы, видать, на свете. В излишек стали, — с грустью вымолвила Марья.

Она осталась ночевать у брата, а утром уехала домой, заметно окрепшая духом и успокоенная.

 

XIII

Отрывать крестьянина (рабочего или колхозника) от земли было чревато огромными разрушительными последствиями, могущими сказаться на всем организме сельской жизни, — так ясно понимал дело Быков. Земля не только поле, рождающее ежегодно хлеб, без которого немыслима жизнь людей, — она источник вечной благодати, дающей крепость, опору и счастье истинному крестьянину и каждому человеку. Такие (главные) заповеди Быков почерпнул не из книг или же статей, но впитал их в себя с молоком матери, ибо вся родословная его фамильного корня выходила из крестьянских низов. Быков не любил и не считал полезными всякие дискуссии на такую тему, ибо считал их красной говорильней; как бессмысленно спорить — будет ли жив человек без пищи, так же было пустозвонством рассуждать, должен или не должен крестьянин быть привязан к земле. Человек практического дела, Быков не любил речей об очевидных вещах. Но он же ценил твердый расчет, производимый учет того, сколько должен зародить гектар пашни, потому что не терпел расхлябанности и безалаберности. Он довольно жестко выговаривал тем руководителям хозяйств, кто насаждал сезонничество, порождающее безответственное равнодушие к земле. Земля, как живой организм, в сознании Быкова олицетворяла саму жизнь. Веками существующий бытовой крестьянский уклад был не только тормозом, но, наоборот, животворящей силой, роднящей человека с землей. В этом укладе, считал Быков, было много непреходящей, подлинной красоты и житейской крепости.

Титковский опыт — очищение села от крестьянского уклада — вызвал у Быкова отрицательное чувство. Он не мог такую идею принять и смириться с ней. Быков увидел в подобном неразумном деле большую опасность. Крестьянин лишался очень дорогой и близкой ему стихии и искусственно подталкивался к тому, чтобы начисто отрешиться от всего мужицкого. Облик чисто рабочего, без крестьянского уклада, поселка (центральной совхозной усадьбы и усадеб отделений) витал в голове не одного Карманова. Многие говорили о запашке маломощных деревень. «Эка важность: или сейчас раскопаем три-четыре хибары, или они сами завалятся через десять лет. Главное, мы создаем, уже, считай, создали новое лицо современной деревни. А сокрушаться по старой — бессмысленно», — сказал ему как-то на совещании в области знакомый директор совхоза. Быков видел, что такие рассуждения шли не от ума. Он едко тогда ответил недалекому директору:

— Стать так называемыми хлеборобами Иванами, не помнящими своего родства. Скудная мысль!

Он решил сейчас же, не откладывая, съездить в Титково, прихватив с собой райархитектора Дубинина. Тот в Демьяновске жил около года. Дубинин был молодой человек, лет пять назад закончивший институт. Он был прогрессист, вполне осознающий время, отбрасывающее, как ненужное, все старое. Он признавал абсолютным господство нововведений — бытовой уклад старой деревни годился лишь для музея. То же самое он видел и в старых постройках, в хатах. Все старое было плохо, а все новое — хорошо; Дубинин считал себя совершенно правым, отстаивая такой вывод.

— Никакого самоуправства я не допущу, все делайте по проекту, — договаривал начальственно Дубинин стоявшему в его кабинету прорабу — пожилому, опытному человеку.

— Вы, значит, считаете, что раз проект начертан и подписан — стало быть, и безошибочен? — спросил Быков, когда прораб, почесываясь, вышел.

— Научили же нас чему-нибудь в институте, — ответил Дубинин не задумываясь. — Что-то же мы можем?

— Съездим в Титково.

Дубинин заметно насторожился: он тихо сидел в машине, всем своим видом показывая корректную предупредительность.

— Дома в Титкове выстроены по вашему проекту? Если не ошибаюсь, вы ими занимались, когда жили еще в областном центре?

— Да, по-моему.

— Считаете, что они подходят для села?

— Если бы не считал, то не строил бы, — с легкой насмешкой ответил Дубинин, но с такой, чтобы часом не обидеть самого большого районного начальника.

— У рабочих совхоза спрашивали их мнение?

— Но согласитесь, что если каждого спрашивать, то что же получится?

— И что же?

— Можно пойти на поводу старух, которые привыкли держаться за тын.

Быков коротко рассмеялся; Дубинин, еще более настораживаясь, косился на него. Больше они ни о чем не говорили до самого Титкова. Из-за молодых, росших около дороги лип показались, возвышаясь, два огромных серых дома. Быков велел свернуть к крайнему. Выйдя из машины, он огляделся, — нигде вблизи не виднелось никакой хозяйственной, необходимой каждому сельскому жителю постройки. Большой пустырь, означавший двор, украшал лишь сколоченный из грубых досок стол со скамьями — для игры в карты и прочее, да полоскалось еще на натянутой на двух кольях веревке чье-то бельишко. Не успел Быков как следует осмотреться, как будто из-под земли возник Юзик. У титковского завхоза, заметим, было особенное чутье на начальников; каким образом он узнавал об их приезде — про то никто не ведал. Но, находясь в одном конце Титкова, он непременно знал, кто в это время въезжал в другой. Так уж был устроен человек.

— Здравствуйте, многоуважаемый Владимир Федорыч! Директор сейчас будет. Если требуется справка — могу пояснить, — закивал Юзик.

— Нам нужно посмотреть жилье рабочих, — сказал Быков.

— Все понял. Пройдем до подъезда с другой стороны, — сказал он с умыслом, желая повести секретаря райкома к надежным людям, которые умели держать язык за зубами. — Извините, бабья бескультурность, — кивнул он на болтающееся бельишко. — Примем меры.

— А где же, любопытно, им вешать? — поинтересовался Быков.

— Для сушки белья мы отвели вон там, так сказать без похвальбы, удобное место, — Юзик указал в сторону речки.

— С километр отсюда?

— Зато, исходя из нынешних прогрессивных потребностей, не портят вида.

— А где хлевы и сараи?

— Вон, на спуске чернеется ансамбль. У нас, товарищ Быков, продумано все культурно. Обсуживали вот с товарищем архитектором. Они одобрили.

— Я насчет хлевов, чтобы их так далеко строить, не советовал, — возразил Дубинин, — я лишь высказался, что не следует возводить слишком… близко.

Пояснение Дубинина заставило саркастически улыбнуться Быкова.

«Не слишком далеко и не слишком близко! Милая логика!»

Из уазика, остановившегося около дома, поспешно вылез Карманов.

— Вот Владимир Федорыч желает осмотреть квартиры рабочих, — пояснил завхоз. — Я предложил с того крыла.

— Не лезь! — сказал коротко и начальственно Карманов, понимая, почему он предлагал осматривать с другой стороны дома. — Секретарю райкома виднее. Ты слишком маленький человек, чтобы указывать. Взял, понимаешь, волю! — напустился он на Юзика с целью отвести от себя нарекания.

Быков вошел в подъезд, который не хотел показывать Юзик.

— Можно войти сюда, — показал Юзик на дверь слева на первом этаже, где жила надежная семья.

Быков опять не принял его предложения и полез по лестнице — на пятый, последний этаж; тучный Карманов, покряхтывая, взобрался последним.

— Все выше и выше! Хорошенькая идея: карабкаться по лестнице старухам! — уколол Быков директора и архитектора. — Таких-то страхов старые крестьяне, видно, отродясь не видывали!

Квартира, куда они постучали, была Марьина. У нее в то время сидела Варвара. Старухи пили чай с вареньем, потягивая его из блюдцев. На столе лежали баранки. Петух, уставив бусинки глаз, слишком миролюбиво глядел на вошедших из-под застеленной лоскутным одеялом кровати. Быков, ласково поздоровавшись, кивнул на живность:

— Красив — хоть картину пиши!

Марья смекнула, что следовало оправдываться — из-за проклятого петуха. «Када хошь из фатеры выпрут. Дался ж он мне, прям одно расстройство!»

— Куры наверняка против прежнего стали нестись вдвое меньше. Так? — спросил старух Быков, поразив их точностью вопроса.

— А откуль вам знать-то? — удивилась Марья.

— Как же не знать? Несушкам в деревне жилось вольнее. Да и этому красавцу, похоже, не до прыти топтать своих подружек?

— Кой там! Скоро орать перестанет.

— Зато наши начальники не прочь потоптать чужих баб! — хихикнула Варвара, на что Юзик заметил:

— Велик бабий язык!

— А по нужде, сердечные, куда ходите? — поинтересовался Быков.

— Вона! — указала Марья за пустырь. — С ветерком, отец, с ветерком. Преодолеваем препятствия. Тувалет-то одно слово: не действует.

— Успей добечь! — подбросила опять Варвара.

— Тяжеловато, поди, по лестнице с вязанками дров?

— А то нет? Надыся так покатилася… Думала, старых-то костей не соберу. Ужо не чаяла остаться живой.

— Ты-то, Марья, хучь щупла, а вот ежели я грохнуся! — сказала Варвара. — Отдам концы.

— Поможем вам! Постараемся, — пообещал Быков, с любовью оглядывая самовар. — Гляди, еще дедова штука?

— И дед пил. Верно. И дедов батька пользовался, — ответила Марья. — Налить, что ля?

— В другой раз, милая. В другой раз воспользуюсь. А руки-то у вас какие! — сказал Быков с восхищением.

«А я-то, выходит, одубел! — мелькнула у Карманова тяжелая мысль. — Рук ихних до сих пор и не видел». На улице Быков жестко сказал:

— Они были главными сеятелями во время войны. Кормили армию и государство в лютые годы. Сукин сын тот, кто забудет об их нужде, за бездушное отношение к людям будем наказывать. Старух по возможности в скором времени переселить в одноэтажные дома. Хозяйственные постройки разбить вот тут: крестьяне должны иметь под руками свой скарб. Иначе, как сделали вы, — они не крестьяне, а временщики, переселенцы, сезонники. Нам же надо свою землю укреплять надолго, а сказать вернее — навечно. Пошли на ферму.

Та стояла на спуске к речке. Желтая жижа, пробив глубокое русло, мутным потоком неслась с косогора в воду.

— В такой-то водице рыбешку, понятно, не наловишь, — покачал головой Быков. — Выжить ей в аммиаке нету никакой возможности. — Он остановился против навозных торосов, возвышающихся над крышами скотного двора, на глазок прикинул: — Тонн двести, никак не меньше. Лет пятнадцать не вывозили. Верно?

— Я тебе что говорил?! — снова накинулся Карманов на завхоза. — Ты как относишься к своим обязанностям? Заелся! Захотел в сторожа? Так я могу тебя туда отправить!

Юзик, привыкший к такого рода нападкам директора в присутствии начальства, молча мигал серыми коровьими ресницами; никакого чувства не мелькнуло в его холодных глазах, и чем больше его пришибал директор, тем больше выкореживался он над простыми рабочими, вымещая на них злость за свою безропотную, рабскую покорность перед вышестоящими.

— Ценнейшее удобрение пропадает впустую, а поля сожгли нитрофоской. Вот откуда тощий, шестицентнерный урожай. Да за такие делишки мой покойник дед ободрал бы до костей кнутом своих сынов. Даю неделю сроку: чтобы весь, до навильника, навоз вывезти на поля. Проверю!

Они вошли в скотный. Посередине, перед бидонами, сидел дядя, в кармане у него поблескивала рубиновая головка. Обругав себя за неосмотрительность, дядя (учетчик Лупейкин) быстренько сунул ее в свою брезентовую сумку.

— Обеденный надой? — строго спросил его Быков.

— Вкруговую по восемь кило. Прогресс. На той неделе по шесть доили, — ответил Лупейкин, — надеемся.

— Не твое дело пояснять, — оборвал его Карманов.

Доярки провезли с натугой тележку с кормами. Одна из них, худая, как растрепанная метла, с выбившимися из-под платка прядями волос, проворчала:

— Небось сами-то не таскают.

Быков подошел к ним, женщины остановили тележку. Подошли еще три доярки. С одной из них, малого росточка, в серой куртке и в резиновых сапогах, Быков поздоровался с особой ласковостью, с поклоном:

— Здравствуй, Николаевна. Как дела?

Это была лучшая титковская доярка Гнедкова.

— Как сажа бела. Вон «механизировали» — таскаем на собственном пару.

— Все идет по плану. Дойдет очередь и до вашей фермы, — сказал Карманов.

— Пока дойдет — бабы килу наживут, — не полезла за словом в карман Гнедкова.

— Доморощенные острячки-самородки, — хихикнул Лупейкин.

— Что, пролупил пьяные зенки? — повернулась она к нему.

— Поилка тоже третий день спорчена, — сказала пожилая доярка.

— Исправим. Сегодня же исправим, — заверил Юзик, поставив колом глаза, чтобы устрашить доярок.

— Слыхали мы твои речи про летошний-то снег! — накинулась на него Гнедкова.

— Утром проверю исправность поилки, — сказал Быков Карманову. — Не пустите — пеняйте на себя! Подвозку кормов наладить в ближайшие дни. В противном случае — понесешь наказание! — посулил директору.

«Мог бы наедине… Бабий телефон ведь раззвонит, — поморщился Карманов. — Подрывает авторитет руководящих кадров».

— До свидания. Все не так страшно. Поможем, — сказал Быков дояркам на прощание, а на улице посоветовал Карманову: — Дядя, видно, засиделся в учетчиках. У вас есть инвалиды войны — хорошие, честные люди. Продумай вопрос.

Карманов закивал с услужливостью:

— Все исполним. Выпру в три шеи.

«Услужливость хуже глупости», — поморщился Быков.

Послышалось тарахтенье мотора, и из «Нивы» вышел тучный, весь отутюженный, румянолицый начальник областного сельхозуправления Трофимчук, и районного — мелкорослый, но крепенький Сизый.

Пока Трофимчук очищал от грязи о траву ботинки, Быков выговорил Сизому, что считал нужным:

— В твоей конторе четвертый день свадебный загул. Контору превратил в ресторан. Впредь запомни: узнаю о подобном празднестве в служебных помещениях, поставлю вопрос круто! Митрохин тебя отпустил на два дня, но ты же по личным делам отсутствовал четыре. В дальнейшем такими шутками, Семен Спиридонович, заниматься не советую!

— Виноват, непредвиденные обстоятельства, — сочным баском извинился Сизый.

— Было бы желание отыскивать непредвиденные! — жестко сказал Быков. — Рыба, известно, гниет с головы. Неудивительно, что в вашем управлении частенько лодырничают, прикрываясь непредвиденными. Завести журналы учета трудового дня сотрудников контор. Это касается и твоего совхоза, Карманов. За текущий год работники конторы пролодырничали по непредвиденным сто с лишком часов!

Подошел Трофимчук, очистив наконец-то свои новые нарядные синие ботинки. Поздоровавшись, бодро спросил:

— Я по поводу асфальтного завода. Съездим в Дроздово — посмотрим карьер.

— Сперва зайду вон в ту хату, — Быков кивнул направо, на видневшуюся за березами крышу. — Вы подождите меня здесь. — Дубинин может ехать по своим делам.

— У меня мало времени, а в Дроздове, как ты знаешь, товарищ Быков, дело неотложное, — заметил нетерпеливо Трофимчук.

— Здесь оно не менее важное, — ответил Быков, направившись к старому домишку.

 

XIV

Афанасий Корягин, отслужив действительную, четвертый год работал в Титкове механизатором. В конце службы его сманивали пристроиться в большом городе Таллине, но Афанасий, истинный крестьянин, устоял перед соблазнами и вернулся «в родную стихию», то есть в деревню. Карманов, недолюбливая Афанасия за корреспондентство, все же во всех докладах ставил его на первое место как лучшего механизатора совхоза. Корягин любил землю горячо и душевно. Там, где он пахал, никогда нельзя было найти ни одного огреха. Какая бы ни стояла на дворе погода, даже в самое ненастное прошлое лето, он сумел убрать на своем поле до единого пшеничного колоса, хотя хлеб буквально лежал и, кроме того, был весь перекручен. Такую напасть Афанасий называл «гопаком». Пришлось кое-что подвинтить и усовершенствовать в комбайне; свой опыт он передал товарищам, всегда отзывался и помогал, не ставя себе это в труд, и не брал за содействие «натурою», ибо не дружил с белым змием.

Жена Тамара довольно люто поругивала Афанасия, что он не думал о благоустройстве семейного очага, то есть не тянул домой, как многие. Афанасий писал в газеты и в инстанции и бил, как говорится, до точки, до тех пор, пока не достигал истины. Быков знал доподлинно, что этот неугомонный парень докапывался до правды, невзирая притом на лица. Все его депеши и корреспонденции, скрупулезно проверенные с выездом на места, подтверждали правоту их писавшего. Не одному местному деятелю (в рамках совхоза, сельсовета и даже района) он, по его выражению, «обрезал крылья». Но хотя Корягин и не мог бы с твердостью сказать, что он обрезал эти крылья, но все же у него были основания заявлять: «Теперь-то мурло высоко не возлетит». Длительная война против предсельсовета Огурцова, которую Корягин вел «не щадя своего живота», завершилась его победою. Пожалуй, то была его единственная «полная победа», ибо во всех остальных случаях Афанасий больше получал тумаков сам. Не осилив, то есть не доведя какой-то поднятый вопрос до победного конца, Корягин удовлетворялся все же тем, что «мурло треснуло». Когда Афанасию указывали: «Эх, брат, пуп надорвешь!», он взъерошивал ячменные брови — начинал высмеивать «учителя».

— Набил брюхо — и думаешь, что в рай въехал, дурень ты стоеросовый!

Жена Тамара, хоть и привыкшая к характеру Афанасия и знавшая, что скорей рухнет небо, чем он отступит от своей линии, пыталась высмеивать его:

— Дурень набитый! Тебе что, больше всех надо? Какое твое дело — лезть?

— Сельсоветчика-то, чинушу, скинули! Дошло до тебя? — отвечал Афанасий.

Как хорошо было известно Быкову, уже давно районные инстанции и областные газеты не получали депеш Корягина. Митрохин как-то не без скрытой радости заметил:

— Вроде замолчал титковский корреспондент!

Быков ценил и уважал Афанасия Корягина и за честность в работе, и за гражданское мужество. То обстоятельство, что Корягин бросил писать в газету и в инстанции, насторожило его. «Наверное, стал получать тумаки, а молодость ведь незащищенная. Надо выяснить, что и как», — думал Быков, входя в калитку. Уже само это ветхое четырехквартирное, наподобие барака, жилье сказало о многом. Афанасий находился дома, на бюллетене вследствие травмы руки, но как человек, не любивший сидеть без дела, он, с левой рукой на перевязи, ухитрялся правой стругать рубанком доску, придерживая ее локтем пораненной, — подправлял похилившееся крыльцо. Жена Тамара, учетчица фермы, увидев в окошко начальника, тут же высунулась и закричала, растягивая свои длинные брехливые губы:

— Вот полюбуйтесь, в каком дворце существует тот, кто лучше всех в совхозе хлеборобствует! Вот что ты, паразит, заслужил! — взвизгнула она уж вовсе по-базарному.

Афанасий хоть и не робкого десятка, но не смог ничего ответить жене на гневную речь, ибо она выпалила правду. Распри из-за жилья у них доходили до потасовки. Это сразу уяснил Быков.

— Чем жив, Афоня? — спросил Быков, присев на ступеню.

— Хреново: руку попортил.

Афанасий был худощав, жилист и как-то нескладно-мосласт; вихры его волос напоминали воз хвороста. «Таких героев наши всесторонне развитые, боевитые женщины не шибко обожают. Такие для них — не клад».

— Заживает?

— На той неделе бинт сниму.

— Чего хмур?

Корягин вынул из кармана кисет, с поразительной ловкостью в мгновение ока соорудив толщиной в палец загогулину. Быков, оторвав бумажку, поживился его мелко крошеной махрой, а когда прикурил и затянулся, с выступившими на глазах слезами похвалил:

— Живодеристый табачок-то!

— На то он и табак.

— Сам сеешь?

— А то кто ж.

— Не ответил, Афанасий.

— Чужая душа — потемки. Не знаете присказку?

— Знаю.

— Понабил шишек… Повыдохся в неравной борьбе. Хватит! Дураков нету.

— Спасовал, выходит, Афанасий? Ты, бесстрашный, несгибаемый? Переоценил я тебя, выходит?

Афанасий с удивлением взглянул на Быкова.

— Вы-то по какому поводу хлопочете? — спросил напряженно. — Я ведь… не изюм для вас. Многие районные начальники готовы меня закопать.

— Вот потому-то и хлопочу, что не давал ты житья бюрократам, очковтирателям и всем прочим, кому дороже всего свое брюхо.

На крыльце явилась не предвещающая ничего хорошего жена Афанасия Тамара — рослая, большегрудая, распаленная, в том состоянии, о котором сам Афанасий говорил: «Попала дурной бабе шлея под хвост». Тамара уперла руки в бока, приготовясь к упорной брехне:

— Гляньте-ка, нашли холуя! А чего он добился писаньем? Лучший механизатор сидит в развалюхе, а подхалимы вон в каких квартирах! У-у-у!.. — завыла она. — Чтоб мои глаза не видели тебя! Дурак, простофиля, голодрань. А ты об нас с дочкой подумал? Сладко нам тут жить?! У-у-у!.. Паразит несчастный. Уйду. Уйдем с Ниночкой, а ты подыхай в паскудном хлеву. А вы чо его подбиваете? — накинулась она на Быкова. — Сами искореняйте, вам за это деньги платют. Вас вона сколько, с портфелями. Черта вас искоренишь!

— Тамара, не вмешивайся! — попробовал урезонить Афанасий, но это еще лютее подстегнуло ее.

— Как это не вмешиваться? Кому нужно твое правдолюбство? Доченька, гляди, какой дурак набитый твой папанька! Все тянут себе, а он об совхозе изнылся, а взамен шиша не хоша. Да я-то не дура! — Тамара, вильнув круглым задом, грохнула дверью — исчезла в квартире.

— Такую атаку трудно отбить, — заметил Быков.

— Бабий язык, а она-то по-своему права, — сказал Афанасий, глядя в бок.

«Славный парень!» — отметил Быков, заверив его:

— Квартиру вам дадут. В самом скором времени. Это я обещаю, Афанасий. Не сворачивай, парень, с верного пути, который избрал, не сумяться, не оглядывайся. Не в гнилом болоте рождается большое течение, не там истоки великой реки жизни. Ты испугался, смалодушничал. Поднимись, распрямь плечи — и увидишь верный берег, к которому надо грести. Чтобы не стыдно было перед самим собою — это в первую очередь. Не примиряй свою совесть с обывательством. Уживется совесть с ним — тогда тебе конец. Тогда только и останется, что служить животу своему. Таких служителей много. Но не ими красна жизнь, и не они, чревоугодники, царствуют в вечном времени, не им уготовано бессмертие. Вот что, Афанасий, я хотел тебе сказать. — Быков поднялся, светло, как-то по-отечески взглянув на парня. — За ненастьем брезжит свет. Какие бы ни наволокло тучи, но свет — источник жизни. Иди и не оглядывайся, дорога твоя верная!

Трофимчук, Сизый и Карманов с нетерпением ожидали его в переулке.

— Будет справедливо, если в том доме, — Быков указал на только что возведенную крышу около сада, — получит квартиру Афанасий Корягин, — сказал он Карманову.

— Но квартиру давно ждет главбух Толубеева, — возразил тот.

— Пусть подождет. Сколько мне известно, в трудах на благо совхоза Толубеева… свое здоровье не подорвала.

— Никак невозможно! — пролепетал Юзик. — Внутренние, так сказать, интересы… Невозможно!

— Не по душе вам Афанасий! Не можете ему простить корреспондентства? Вместо благодарности, что указал на ваши же промахи, вы стали на путь мщения. Не стыдно? Но мокнет на полевых дождях не главбух, а Корягин. Решили таким путем заткнуть рот честному парню? Обрадовались, что замолчал? Думали, пришибли до конца? Да не так-то, выходит, просто гнуть Корягиных! Вот это обстоятельство заставляет меня спокойно думать о дне завтрашнем. Я верю в Корягиных, а если будут они, то не страшны никакие бури. Ту квартиру, повторяю, Корягину, и имейте в виду, мы крепко взыщем, если в ней окажется не он, а Толубеева! Я проверю.

— Толубеева имеет заслуги, — возразил Карманов.

— А как же иначе-то? Как может не иметь заслуг начальница? Славная, Карманов, логика, однако со скверным душком. Повторяю: я проверю!

 

XV

Яков уверял себя, что ему никакой другой жизни не нужно, так как прочно прибился к московскому берегу. Он был, как говорится, сыт, одет, обут и нос в табаке.

Усилиями Вероники Степановны Яков оказался учетчиком на большой базе. Он всегда ненавидел воров и нечистых на руку людей, не крал и здесь, но часто получался солидный калым, когда продавались ценные товары не через магазин, а прямо с базы. Несмотря на то что не воровал, Яков чувствовал какую-то прилипшую к нему грязь, однако трезвый рассудок говорил ему, что его вины ни в чем нет, а мечтаньями живут одни слабовольные пустые людишки; то же внушала ему и жена. Вероника Степановна к этому времени поменяла работу: она стала заведующей парфюмерным отделом большого универмага и, как знал Яков, на таком теплом месте имела порядочную выгоду.

Теперь вся его жизнь была совершенно новой, непохожей на прежнюю в Демьяновске. Яков сильно изменился и внешне: делал модную прическу, носил яркие галстуки, тщательно брился, отрастил, по совету жены, усики — и в лице его было что-то масленое, довольное и сытое. «Увидят, так позавидуют», — думал часто Яков о демьяновских жителях, стараясь заглушить в себе, в тайнике души, сомнение. Склад его нынешней жизни был таким далеким от того, родного и кинутого. И он сперва робко, но затем все настойчивее стал противиться порядкам жены.

— Пора вышибить из головы глупую деревенщину, — часто говорила ему Вероника Степановна.

— Я не школяр, чтоб петь под чужую дудку, — огрызался он, желая отстоять свою самостоятельность.

Ванна напоминала ему нелепое корыто, и, приняв ее раза два, он стал ездить каждую субботу в Сандуны, где можно было по-русски выпариться, посидеть, обернувшись простыней, с кружкой пива, поговорить по душам, но разговоры, однако, все чаще сбивались на футбольную игру. В баню он ездил с соседом — жил ниже этажом, с Иваном Бобковым, тоже недавно пристроившимся в Москве.

Бобков был рослый, с могучей грудью, в прошлом колхозный кузнец, лет двадцать пять не выпускавший из рук молота. И здесь, в Москве, он не стал приспосабливаться к новым условиям и ничего не поменял в своей жизни.

Яков знал, что когда Иван Бобков женился и поселился в доме, то первым, добрым и заразившим других делом его была высадка деревцев во дворе. До поселения Бобкова торчали лишь две чахлые, ободранные, усыхающие липки. Уже в первую осень Бобков высадил около двадцати березок и три дубка. Он видел, как косились из окон жильцы, — чего доброго еще пойдет, ненормальный, с шапкой по кругу собирать за такую работенку себе на водку деньги? Здесь нужно заметить, что почему-то многие жильцы дома считали его пьяницей, хотя пьяным никогда не видели, — однако таковы бывают обстоятельства и так устроен русский человек, что хоть не лысый, но злые языки его непременно назовут лысым. Ибо им хочется, чтобы он был лысым, — говоря яснее, с изъяном.

Бобков, однако, никому ничего про посадку не сказал. И еще более их удивило то, что ничуть не нарушились взаимоотношения Бобкова с жильцами: он был по-прежнему добродушен и сердечен и непременно осведомлялся: «Как здоровьице?» Или же: «Как почивали?» Если же кто на этот счет хихикал, Бобков не обращал внимания и не изменял к тому человеку своего отношения.

На следующую весну Бобкова командировали для работы на целину, оттуда вернулся он поздней осенью, после уборки урожая, и первым делом, не заходя домой, осмотрел свои саженцы: прижилось только несколько деревцев и из них один дубок. Жена его Клава была тоже расстроена и сказала ему, что она с другими женщинами их пробовала поливать, но уберечь их не сумела.

— Не последний год на свете живем, — сказал неунывающе Бобков, присаживаясь к привезенному из деревни самовару.

На другую же весну Бобков опять уехал на помощь целинникам, у него не дошли руки до основательных посадок, и он отложил это дело. Нынче, как узнал Бобков, посылка на целину не предвиделась, и, приглядевшись к Тишкову, он решил привлечь его.

— Какой разговор! — сразу же согласился Яков. В субботу утром он стал собираться на это дело.

— Это что еще такое? — спросила недовольно Вероника Степановна, усмотрев в том его святую наивность и безалаберность. — Тебе что, больше всех надо? Даром ишачить. Выбрось из головы!

— Голо ж, неприютно, — пожал плечами Яков.

За саженцами пришлось ехать в лесничество под Внуково, они истратили десять рублей, и Яков попросил Бобкова не говорить ничего жене про денежную потрату. Выгрузив деревца, они принялись за посадку. В охотку работа пошла очень споро. В окнах, как два года назад, опять появились лица любопытных. Яков чуял запах земляной сыри и все больше добрел и успокаивался, лопата играла в его руках. Он поражался самому себе, что с такой жадностью копал эти несчастные ямки. Когда половина березок уже была посажена, появились Недомогайлин и муж Серафимы Иосифовны Шпаков, короткий и толстенький, в как бы обтягивающих подтесанный зад джинсах и куртке.

— Я очень люблю физическую работу, но, к сожалению, у меня мало времени, — сказал Недомогайлин, берясь за лопату.

— Работа с землей облагораживает, — заметил Шпаков, потихоньку копошась около посаженных березок и разравнивая комки. — Лично я люблю крестьян и отношусь с пониманием, когда они уходят в города.

Ровно через полчаса Недомогайлин воткнул в землю лопату и с подчеркнутым сожалением сообщил, что он должен идти. Через десять минут его примеру последовал и Шпаков. Вскоре явились другие желающие подсоблять. Пришел высокий и тучный, в красных подтяжках, главбух Пахомов из пятого подъезда; он громко, басовито крякал, ловко орудуя лопатой. Худой и подвижный слесарь Огурцов, профессор Синицын, человек уже в годах, в чесучовом пиджачке и в стоптанных сандалиях, довольно прытко накинувшийся на работенку. Профессор в сознании Якова был недосягаемой величиной, и он поразился его столь простому виду; Синицын так же запросто, будто с равными себе, обращался к мужикам, угостив их из своего портсигара сигаретами. Ни тени превосходства и заносчивости не заметил в нем Яков, — наоборот, он вел себя совершенно незаметно. «Может, великий ученый, про него не раз газеты писали, а какая простота! Вот это — человек!» Профессор энергично покрякивал и говорил:

— Оздоровляющее дело!

Якову было приятно видеть этих людей, пришедших по зову сердца, и он думал, поглядывая на них: «Славный народ! А я-то и не знал об их существовании».

После работы, вечером, Яков и Вероника Степановна пошли к Бобковым в гости. На столе стоял ведерный, блещущий медью самовар, жена Клава, не утратившая своих крестьянских привычек, общительная и веселая, ставила на стол простую домашнюю еду, по которой так соскучился Яков: тушеную гусятину, квашеную капусту, соленые грибы, пироги с капустой, с луком, с яблоками; и еда, и разговоры — все было простым, понятным, так что, посидев короткое время, Яков почувствовал себя как дома. У него сделалось ясно на душе.

— Деревня-то твоя цела, Иван? — спросил Яков, ублажаясь душою под воздействием гостеприимства Бобковых.

Тот сказал, что уцелело только три двора, и тяжело вздохнул.

— Сила-то какая! — произнес Яков, думая о несокрушимом могуществе времени и слабости людей перед ним, но не догадываясь, что они же сами и двигали его. — А сколько ж было дворов десять годов назад?

— Семь десятков, — опять вздохнул Бобков; однако печаль, отразившаяся на его лице, подержалась на нем одно лишь мгновение, так как своим трезвым умом он понимал, что ему, Ивану Бобкову, сколько бы ни тужился, нельзя было остановить время.

— Скоренько пошло дело!

— А хлеб-то сеять надо, — сказала Клава, ни на минуту не присевшая к столу из-за хлопот.

— Слыхал, сварганили из нефти рыбью икру и мясо. Доберутся мастера и до хлеба, — сказал Бобков, очевидно не осознавая смысла такого капитального изобретательства века.

— Что ж… ежели так пойдет прогресс, то другим макаром начнут детей делать, — заметил Яков.

Вероника Степановна считала ниже своего достоинства оспаривать их толкования, так как находила их отсталыми, и молчала. Она видела, что вся эта деревенщина поразительно жизнелюбива и незлопамятна, и в ее сознании не укладывалось, на чем у них все это держалось.

— Нет, нашу Дуньку все-таки нельзя пускать в Европу, — заметила после некоторого молчания Вероника Степановна, желая уколоть Клавдию, но направляя удар вскользь.

Клавдия угадала хитрую насмешку на свой счет, и вместо злости на нее она с широкой, добродушной улыбкой повернулась к ней.

— Отпробуйте еще пирогов. Может, и понравятся, — сказала Клавдия.

Вероника Степановна, приготовившая тираду — отповедь на тот случай, если эта баба ответит колкостью, вдруг смутилась под ее добрым, бесхитростным взглядом и неожиданно для самой себя просто и тоже душевно улыбнулась.

— Да спасибо. Я сыта, — сказала она.

«У Якова счастья нету», — подумал с печалью Бобков.

 

XVI

На другое утро (было воскресенье) Якову, чего он никак не ожидал, позвонил Туманов и попросил его, если свободен, приехать к нему и, как маленькому, по слогам продиктовал свой адрес. Но еще более, чем он, была приятно удивлена Вероника Степановна. Она даже не поверила, что действительно звонил такой знаменитый, известный в стране человек, писатель и режиссер Туманов, и с иронией спросила у него:

— А тебя, часом, не разыграли?

— Чего ему, спрашивается, меня разыгрывать?

— Не ему, а какому-нибудь твоему сослуживцу-алкашу.

Веронике Степановне было лестно познакомиться с таким известным человеком, и она решила тоже идти, но Яков решительно воспротивился и заявил, что отправится один и, какие доводы она ни приводила, настоял на своем. Он уже смутно помнил молодого Туманова, но у него все-таки осталось в памяти, что тот был когда-то хорошим парнем и товарищем. «Погляжу, каким стал», — сказал себе Яков, выходя на нужной остановке из троллейбуса, — Туманов жил на Кутузовском проспекте в огромном кирпичном, еще строенном с некоторыми излишествами доме. Пожилая, в очках, читавшая какую-то захватанную книгу лифтерша недружелюбно оглядела его с ног до головы и спросила, какая квартира ему нужна. Узнав же, что он идет к Туманову, она еще придирчивее и суровее начала допытываться, какое у него может быть дело к такому большому человеку.

В прихожей его встретила явно состарившаяся, уже поблеклая, но молодящаяся, чопорно-надменная женщина — жена Туманова Анна Евдокимовна.

До сих пор он еще никогда и нигде не видел подобной роскоши. Огромная пятикомнатная квартира была уставлена богатой, очень дорогой мебелью, стены увешаны иконами и картинами. В кабинете Туманова, широкой светлой комнате, над его рабочим столом висела с темным ликом икона божьей матери с младенцем и рядом с ней, как бы кощунственно выставленной насмехаться над кротостью и умильностью материнства, писанный яркими красками этюд обнаженной, в похотливой позе девицы, в лице которой проглядывало только одно низменное чувство. Большой, старинный, красного дерева, инкрустированный, на львиных лапах, стол был завален бумагами и рукописями. Вдоль стен стояли кресла, два дивана, статуэтки и книжные шкафы — все дорогие и тоже старинные, красного дерева. Бронзовые огромные, изображавшие русалку часы величественно покоились на небольшом, но тонкой работы, из бледно-зеленого мрамора камине в английском стиле. Еще масса различных красивых вещиц — из бронзы и серебра — была расставлена в нишах шкафов и на подставках. В виде фонтана хрустальная люстра сияла под потолком. Красивый, расчерченный шашками паркет покрывал посередине кабинета яркий красный восточный ковер. Туманов, заметно обрюзгший, с большими залысинами, в бархатной синей куртке, подпоясанной поясом с пышными кистями, в напущенных на мягкие красные козловые полусапожки черных, тоже бархатных шароварах, встал ему навстречу из-за письменного стола.

— А, рад тебя, брат, видеть, — проговорил Роман Романович, подделываясь под тот простонародный тон, который, в его представлении, всегда сближал с простыми людьми. Яков же угадал в нем фальшивую ноту. — Ну-ка садись сюда, — он указал на кресло похуже, — и рассказывай, как ты теперь живешь? От сестры Кати я узнал, что ты пристроился в Москве.

— Живу, — односложно ответил Яков.

— Где работаешь?

— На стройке, — солгал он, так как знал, что на работников торговых баз всегда смотрят, как на нечистых на руку.

— Похвально. Не стал, значит, искать выгоду. Аня, принеси-ка нам чего-нибудь! — крикнул Роман Романович, поднимаясь тучно из-за стола и присаживаясь к небольшому, в углу, столику. — Давай сюда, сейчас мы немножко закусим.

Несмотря на то что Яков снял ботинки и надел тапочки, ему было неловко ступать не только по яркому ковру, но и по блестящему шашечному, из дорогих пород дерева, паркету, на котором он боялся поскользнуться.

— Давненько мы лазили по нашим демьяновским садам. Я, брат, туда ездил позапрошлым летом, — сообщил Роман Романович, принимая из рук жены поднос с графином с водкой и с небогатой закуской: на двух тарелочках было нарезано немного ветчины и сыра. Анна Евдокимовна также принесла вазу с фруктами, молча и неприязненно косясь на гостя. Яков понимал ее взгляд и чувствовал все большую неловкость, точно он сидел перед ними нагишом.

— Выпьем, мой друг, за встречу, хотя я приветствую борьбу с алкоголизмом, — Туманов налил в рюмки коньяку.

«На трибуне приветствует», — подумал Яков.

— Я слышал, ты женился? — опять свойским тоном спросил Роман Романович, нюхая толстую сигару.

— Я же говорила, что ты ей дала несвежую котлету. Ты невнимательно относишься к Жучке, — послышался из прихожей раздраженный голос Анны Евдокимовны.

— Да она и так свежая, — оправдывалась, должно быть, домработница. — Что ж, птичьим молоком, что ль, кормить собаку?

— В твоих остротах не нуждаются. Делай, как велят.

Роман Романович нахмурился, встал и закрыл двери.

— Скажу тебе, эти бабы нахватались наглости. Невозможно найти приличную домработницу. У тебя нет на примете? Какой-либо деревенской? Без гонору?

«Вот зачем он меня позвал», — усмехнулся Яков, до этого по наивности думавший, что Туманов вспомнил его как товарища детской поры.

— Откуда ж? Я никого не знаю.

Вошла Анна Евдокимовна, видимо подслушивавшая их разговор.

— Мы, естественно, вам заплатим за услугу, — сказала она, — вы в этом не сомневайтесь.

— Рад бы вам подсобить, да не могу, — сказал Яков.

— Очень жаль. Может быть, поспрашиваете в своей деревне?

— Вы ее, стало быть, пропишете?

На это Анна Евдокимовна лишь саркастически улыбнулась.

В передней послышался звонок, Анна Евдокимовна пошла открывать, и спустя минуту в кабинет вошли двое мужчин. Один был очень громоздкий, с черными густыми, сросшимися на переносье бровями, с крупным, изрезанным глубокими и мелкими морщинами лицом. Второй, худощавый, с опрятными усиками и бородкой, тоже в куртке, в меховых унтах, с продолговатой головой, вежливо покашливал. Видно было, что этот человек, когда-то битый, теперь вел себя исключительно осторожно в отношениях с людьми. Это были сотрудники Туманова по «Мосфильму», ниже его по положению.

— Вот мой земляк, — указал Роман Романович на Якова. — Человек из народа. Сейчас он проживает в Москве.

— Очень приятно, — сказал худощавый.

Высокий же молча кивнул ему головой; он опустился в кресло и с видом деятельного человека стал вынимать какие-то бумаги из портфеля.

— Как там у вас с едой? — спросил он не без желчи, не глядя на Якова.

— Пока не померли, — ответил Яков.

— И то хорошо, — тонко улыбнулся тот, не разжимая губ, — и то уже прогресс.

— А в каком виде российские дороги? — поинтересовался худощавый.

— А вы приезжайте их строить, — укоротил его сарказм Яков.

— Ну как прошло обсуждение Белопольского? — обратился Туманов к высокому человеку.

Яков видел, что он уже забыл о его присутствии, неловко поднялся и, попрощавшись, вышел в прихожую. Там находились только что вошедшие сын Туманова и высокая девица. Видимо, это была его девушка, как теперь принято выражаться.

Яков спустился вниз и, выйдя на улицу, вдохнул полную грудь влажного воздуха.

«Сильно живет землячок! — думал он. — Вышел в люди, но я ему не завидую. Какая-то в глазах Романа тоска… Чего-то у него не так. А может, я ошибаюсь?»

 

XVII

Уже четвертый день Яков комкал в кармане открытку, где рукой Дударева, без знаков препинания, было нацарапано: «Приезжай в воскресенье отведаешь жинкиного пирога и потолкуем об жизни позову Бобылева и Шуйкина». Признаться, Яков и сам давно уже имел желание их увидеть, покалякать про то и про се, и, выйдя от Туманова, он поехал куда-то на окраину Теплого Стана — искать нужный ему адрес.

Дом, где жил Дударев, напоминал развернутую бетонно-стеклянную книгу, холодно блестела его гладкая стена под солнечными лучами. Тихо и бесстрастно гудели ползущие вверх и вниз огромные лифты, вбирающие и выплескивающие из своих пастей людей. Яков все еще боялся этих машин, называя их адскими, несмело шагнул в утробу кабины, и та с тихими щелчками понесла его на восемнадцатый этаж. Еще на лестничной площадке, выйдя из лифта, он услышал за дверью дударевской квартиры визгливо-звенящий женский голос, каким, как правило, ругаются торговки на базаре. Судя по всему, в квартире шла война. «Голодранец! Убирайся вон! — кричала женщина. — Завтра же выпишу. Таких идиотов в Москве хватает. Я могла выйти за интеллектуала. Хамло, никакой эстетики!»

«Хорошо счастье», — вздохнул Яков. Минуты три он стоял перед дверью, раздумывая, нажимать ли черную кнопку или же спускаться вниз. Но любопытство взяло верх, и он позвонил. Ему открыла чернявая, находящаяся явно в запале, женщина лет сорока.

Увидев ее, Яков подумал: «Бабе попала под хвост шлея». Было ясно, что атмосфера до предела накалена и что нужна лишь одна спичка, чтобы до конца взорвать их семейную пристань, в которой еще полчаса назад Дударев считал себя счастливым. Но таков русский человек: он не строит планов на будущее и, будто ребенок, ловит и отдается всем своим бесхитростным сердцем минуте счастья; о, мы не можем сказать, что другие народы счастливее нас оттого, что они умеют хорошенько обдумать завтрашний день, предварительно сварив кастрюлю супа.

— Еще один голодранец! — крикнула, уже не желая соблюдать никаких рамок приличия, жена Дударева.

— Евдокия, охолонь… это мой друг, — пробубнил Трофим, явно сконфуженный и сбитый с панталыку. — Иди в комнату, — шепнул он Якову, как-то жалко и в то же время хорохорясь и выпячивая грудь.

Их ругань перенеслась на кухню, Яков шагнул в гостиную, девятиметровую клетушку, так тесно уставленную мебелью, что оставался только узкий проход к окну. На диване, за наполовину накрытым столом, со смиренным видом, ожидая конца ругани, сидели Бобылев и Шуйкин. Шуйкин показался Якову пригнутым к земле и будто уменьшившимся в размерах; Бобылев же, видавший виды, покрякивал, не придавая никакого значения перепалке и ожидая того момента, когда пригласят к закуске. Все трое молча пожали друг другу руки.

— Имей в виду, молодчик: я тебя как миленького выпру из своей квартиры! — закричала было умолкнувшая на минуту Евдокия. — Нашел дуру! Ты мне обеспечь триста рублей в месяц. Ты что, дурак, купил? — переменила она тему ругани, так как распалившиеся женщины всегда лишаются простейшей логики. — Я тебе про что говорила? На черта, спрашивается, нужна мне вермишель? А это что за мясо? Несчастный бутылочник! Куда ты дел три рубля? Давай сию же минуту деньги, негодяй!

Послышался невразумительный хрипловатый басок, отрывистое оправданье Дударева, но Евдокия не желала слушать его.

— На голове не осталось волос — и быть таким дураком. Молчи, говорю, не нервируй меня, паразит! — взвизгнула она. Там что-то загремело.

Прошло минуты три глухого молчания, по которому дожидавшиеся гости определили, что приступ ругани достиг апогея и иссяк; затем в тишине послышались шаги, и, видимо, счастливый оттого, что жена наконец-то угомонилась, вошел Дударев с горячим судком в руках. Он установил его на столе, проговорив полушепотом:

— Все в норме… — Он не без страха покосился на двери. — Она вообще-то ничего. Тут я сам ваньку сморозил.

Следом за ним как ни в чем не бывало, ни тени не смущаясь перед мужчинами за свою ругань, появилась с салатницей и Евдокия.

— Обойдетесь без выпивона, ставь закуску, — кивнула она мужу, после чего он кинулся исполнять ее поручение.

Все стали молча есть. Они не знали, какую, общую для всех, можно было найти нить разговора. Начавший было говорить Дударев: «Слыхал, в зоопарке слон удавился», умолк и крякнул под ехидным взглядом Евдокии. «Ах, Дунька, Дунька, — подумал Яков, — отстегать бы тебя вместе с моей кралей пеньковой веревкой по одному месту, из которого растут ноги, — но, подумав так, он поправил себя: — Хотя, понятно, не только сами по себе они такими стали. Жизнь тешет». И все-таки, несмотря на уточнение своей мысли, он не мог отделаться от злого чувства по отношению к женщинам. «Вычистились, намалевались, мать вашу!» Все подобрели, поразмякли, и Бобылев оседлал своего излюбленного конька — заговорил про «мировой имперьялизьм».

— На какую державу напали? — обратился он к Якову, так как тот во время проживания в общежитии всегда поддерживал такую тему.

— К Никарауге принюхиваются, — ответил Яков.

— Тэк! — сказал Бобылев, косясь на хозяйку. — Доконают. Как пить дать. А вы не слыхали, будто один имперьялист, понятно мужского полу, ежели не брешут, родил двойню?

Евдокия захохотала, и в этот миг в ней проглянула милая и добрая женщина, которой она могла бы быть, не доводя себя до брани из-за пустяков.

— Ох, уморил! И что, разродился?

— Даже, слыхал, и в больницу не возили.

— Как вчера сыграли? — спросил Бобылев у Якова.

— Черт их знает.

— Три — ноль в пользу армейцев, — сказал Дударев.

— Что, или разлюбил футбол-то? — лез в душу Якова Бобылев.

— Толкучка там. Раздавить до смерти могут. Опостылело, — отмахнулся Яков.

— Прямо ошалевает народ, — ни к кому не обращаясь, проговорил Шуйкин, — на стадионах чистый опиум. Была б моя власть — я б закрыл к черту все такие потехи! Один разврат ума.

— Здесь, дядя, Москва, а не рязанская дерёвня, — одернула его Евдокия. Яков, взглянув на нее, подтвердился в своем выводе, что эта женщина по своему духу — как капля воды его Верка (про себя не мог он ее называть Вероникой, что в его понятии ассоциировалось со словом «конфетка». Однажды он ее так и назвал: «Конфетка Степановна»).

— Не станем обострять в личностях, — примирительно проговорил Шуйкин, подделываясь под тон Евдокии.

«Попал под каблук жены, отрабатывает за прописку. Был мужик и нет мужика», — не без горечи заключил Яков. «А я разве не такой? Разве я сам не под каблуком у своей Конфетки Степановны? Вся соль в том, что и я под ним».

— Ну и как шабашите? — поинтересовался Дударев у Бобылева. — Все там же?

— Нашли поприбыльней местечко, — Бобылев хлопнул по спине Якова. — Что, отцы, головы повесили? Не я вам толкал истину: не отрываться от спаянного коллектива? И ежели вникнуть, то сегодня именно шабаи, так сказать, на стремнине прогресса.

— Нашел стремнину! — фыркнула Евдокия. — Рвачи!

— У баб ум короче куриного. Еще подчеркивали Достоевский с Белинским. — Бобылев за философствованьем, однако, не забывал основательно обирать своими желтыми зубами куриную ножку. — Пускай попробуют обойтись без шабаев. Хрен там! Так что, отцы, если раскинете мозгами, то прямое шоссе, которое нацелено к счастью, — ведет к нам. Вострите лыжи обратно, ребятки.

— Я те навострю! — окрысилась хозяйка.

— Ты собирался уходить из шабаев, — напомнил ему Яков. — Что, сберкнижка еще не толстая?

— Не толста, пока полста, — засмеялся Бобылев. — Слободу-то, ребятки, менять на ваш семейный хомут — благодарение, так сказать, покорное!

— Кому ты их копишь? — спросил его наивно Яков.

— Себе, отец. Себе! Обеспечиваю старость. И прикованный к постели может парить, если в кошельке хрустко. А хруст у умных. С кошельком, отцы, и таракан — генерал. Идите к нам, впереди порядочные планы.

— Мне деньги — не счастье. Не меряй всех на себя, — ответил ему Яков. — Иди к дьяволу.

— Кина, видно, нагляделся, ну-ну, Яша, — протянул насмешливо Бобылев. — Только, Яша, жизь-то наша без сберкнижки маловдохновляюща. Все кинулись добывать гроши, так и мы не лысы. Не так, что ли?

— А с грошами ты найдешь счастье? — набросился на него Яков.

— Не волнуйся, найдем, — ответила Евдокия, — где деньги — там и сила.

— Распаляться нам смысла нету, — заметил, покашливая, Трофим Дударев.

Евдокия еще более округлила глаза, но ругаться, видимо, раздумала. Они замолчали; закуски тоже уже подходили к концу. Дударев вертко и услужливо подсовывал что-то жене.

«Отрабатывает за прописку и за устройство в Москве, — снова с грустью подумал Яков, — как и я то же самое».

— А посля работенки? — спросил он.

— Обыкновенно… Вечерами в домино режемся.

— Известное дело, — коротко усмехнулась Евдокия.

Дударев кивнул ей подстриженной, с подбритым в скобку затылком, головой.

— Общее житье, — протянул Дударев, и в тоне его голоса Бобылев и Шуйкин почуяли плохо скрытую насмешку над их холостой жизнью. — Оно, брат, хорошо на плакате…

— Зато раздолье для пьянки, — заметила Евдокия.

— Воля — она выше бабьего хвоста, — покивал головой Бобылев.

— В собственной квартире таким делом тоже можно заниматься, — огрызнулся Шуйкин, — скрыто от глаз.

Яков посмотрел на часы и поднялся:

— Что ж сидеть-то.

Бобылев и Шуйкин поднялись следом за ним.

Дударев весь светился, провожая их на лестничной площадке, бодрячески похлопывал по плечам и всем видом своим говорил, что он счастлив и ему ничего другого в жизни больше не требуется.

— Захаживайте. Выше, братва, голову! — крикнул он им сверху, когда те спускались по лестнице. — Жизнь — она прекрасна.

На улице Шуйкин в задумчивости произнес:

— А я, мужики, Ивану завидую. Гладкий, веселый. А что ж у нас-то за жизь?

— Было б чему завидовать! Иван — пустая трава. Лицо потерял. Нешто он человек? — возразил ему Бобылев. — Вошь он, инфузория.

Лица их опахнул влажный весенний ветер, и в нем явно почуялся, неизвестно как занесенный сюда, животворящий, терпкий запах оттаявшей земли. Шуйкин вдруг побледнел, точно он задохнулся, остановился и почти вскрикнул:

— Землицей-то как шибануло! Надо, ребята, вертаться… назад, в деревню.

Яков не возразил ему, как и тогда в шабаях, испытывая то же смятенное чувство, что и Шуйкин, и, круто повернувшись, крупными шагами направился к остановке своего автобуса.

Дома на их общей кухне, как и всегда, находились Недомогайлин, Серафима Иосифовна и Матильда Викентьевна.

— Извольте, любезный, подчиняться нашим давно установленным правилам, — проговорил Недомогайлин, — обгорелые спички бескультурно запихивать в коробок, их следует складывать в специально поставленную около плиты коробочку. Кроме того, любезный, вас предупреждали…

Дверь угловой каморки скрипнула, и на пороге показалась приземистая, вся какая-то круглая, одним своим видом успокаивающая, чистенькая и светленькая, с пучком серебряных волос старушка — еще один жилец из коммунальной квартиры; тетя Настя (ее все так звали) долго гостила у своей сестры в Орле и приехала нынче утром. Яков ее еще не видел и сразу подумал, что она похожа на его мать.

Недомогайлин, будто споткнувшись, взглянул на тетю Настю и остановился. Старушка ничего не сказала ему, только посмотрела своими кроткими глазами, словно осветив распаленный мрак его души и их общую кухню.

— Денек добренький, — поздоровалась своим напевным голосом со всеми тетя Настя.

Серафима Иосифовна, приготовившаяся было к нападению на Якова в помощь Недомогайлину с фразой на языке: «Тут вам не дерёвня!» — тоже вдруг утратила решимость. Матильда Викентьевна, задавившаяся было смешком, умолкла, и по лицу ее пробежала тень досады, что ей не удалось излить свое ироническое чувство.

Яков видел, что утихомиривание произошло от появления этой маленькой тихой чудесной старушки, и к сердцу его прихлынула теплота. В этой серого вида, невзрачной старушке таилась какая-то могущественная душевная сила. Должно быть, тетя Настя и сама не догадывалась, как оздоровляюще действовала на людей.

Яков шагнул в свою дверь.

 

XVIII

Анна Евдокимовна сидела в гостиной и, приятно улыбаясь, слушала то, что говорила высокая, дородная, еще не состарившаяся, с достоинством поместившаяся напротив ее в кресле женщина. Это была жена очень влиятельного человека, имевшего высокий пост в Госкино, который, как все знали, был дружественно расположен к Туманову, без сомнения способствовавший его быстрому продвижению. В душе своей Анна Евдокимовна считала эту женщину — Алину Игоревну Выкупову — недалекой и вздорной, которой от рождения сам бог уготовил прозябание, но, однако, сумевшей сыто устроиться в жизни. Но она ничем, естественно, не показывала своего истинного отношения к ней и, как только могла, с тактом, чтоб не перегнуть палку, льстила ей. Со своей стороны, Алина Игоревна презирала буржуйские замашки Анны Евдокимовны. Ну муж что-то там такое значит, а она-то кто? Велика важность: работала, и то бог знает когда, редактором! Выскочка. Сама недоученная, Алина Игоревна завидовала всем женщинам, имеющим дипломы, и считала их просто ухватистыми голодранками — надо же заработать кусок хлеба. Женщины съехались не столько потому, что соскучились друг по другу, но больше ради устройства дела: Алина Игоревна поставила своей целью определить нынешним летом своего сына и племянницу в институт кинематографии — одного на режиссерский, другую на актерский факультеты; курсы же должен был набирать, как руководитель мастерской, Туманов. Анна Евдокимовна хлопотала об устройстве на работу своего двоюродного брата-оператора, что представляло известную сложность, так как тот зарекомендовал себя не очень хорошо и имел склонность к выпивкам. И Анна Евдокимовна, и Алина Игоревна знали, что они как жены влиятельных людей смогут при желании сделать слишком многое. Что же до Алины Игоревны, то та давно уже считала, что жены в силах управлять даже… целыми государствами, чему много примеров в истории.

— Ну как твоя домработница? — спросила Анна Евдокимовна, прислушиваясь к стуку посуды в кухне и боясь, что доживающая у них последнюю неделю Фруза перебьет дорогой хрусталь и «Мадонну».

— Более или менее. Они нынче порядочно о себе мнят, — ответила Алина Игоревна. — А ваша? Еще не рассчитали?

— Замены нет.

— Да, теперь это проблема. Тем более — теперь, — кивнула Алина Игоревна.

— Демократизация… Мы все из народа, но… если мы заслужили, то имеем же мы право жить не как все?

— Конечно, имеем. — Алина Игоревна клонилась ближе к подруге. — Наш Владик окончательно решил бросить технический. Любит до безумия кино. И, скажу тебе, он не без искры. Может быть, я ошибаюсь, как мать? Но ты ведь знаешь меня, как я честно отношусь к жизни. А племянница просто бредит актерством.

Из этой речи Анна Евдокимовна поняла то, чего хотела Выкупова. Она закрыла глаза и вздохнула, говоря этим, что все понимает. Алина Игоревна быстро добавила:

— Мог бы кое-что сделать муж, но ты же знаешь его характер. И потом, ему не слишком удобно вмешиваться.

— Думаю, что все сложится хорошо, — сказала Анна Евдокимовна, — я попрошу Романа.

— Ах, дорогая Аня, я бы не желала прибегать к услуге. Да что же делать? Нынче все грамотные и всякая Дунька считает себя талантом. Деревенщины теперь половина Москвы.

— Я согласна с тобой, — кивнула Анна Евдокимовна.

— Как новая картина Романа Романовича?

— Ох, не знаю. В Доме кино вроде прошло ничего. Сегодня он ее показывает в каком-то Дворце культуры.

Алина Игоревна заметила волнение Анны Евдокимовны и, завидуя известности ее мужа, не без злорадства подумала про себя: «С облаков ударяться о землю, конечно, веселого мало», — однако с дружественной улыбкой подбодрила ее:

— Волноваться, я уверена, не следует. Роман Романович — такой талант!

— Во что превращается Москва! Ты меня просила похлопотать насчет двух японских магнитофонов. В среду, я надеюсь, дело уладится, и ты приготовь деньги.

— Это так мило с твоей стороны!

— Кроме того, есть возможность приобрести канадские дубленки. И цвет чудо — бордовый. А с институтом Роман, без сомнения, поможет.

Разговор их перешел на знакомых женщин, которые жили и поступали не так, как они, и потому, естественно, подлежавшие их осуждению.

…В то же самое время Туманов после показа и обсуждения своего фильма выходил из зала Дворца культуры одного из подмосковных городков. Все, что произошло только что в этом зале, было противоестественно всему тому, чем он давно уже жил. Сейчас он испытывал такое чувство, как будто над его головой пронесся страшной силы шквал, который сорвал весь тот лак и глянец с него и со всей его жизни, которым он был покрыт. Еще никогда и никто так ожесточенно и непримиримо-враждебно не критиковал ни его фильмы, ни книги. В начале обсуждения, когда с трибуны сошел первый выступающий — какой-то занозистый, на деревяшке, мужик, заявивший, что он, дурак, даром потратил время на «высосанную из пальца чепуху», и потом сменившая его молодая женщина, закончившая словами:«Надо высчитать деньги с автора, потраченные попусту», Туманов подумал, что здесь был составлен против него заговор его врагами. Но затем, по мере прохождения дискуссии, он определил что никакого заговора не было; однако же Туманов не мог примириться и согласиться со всем тем, что говорилось. Вспыхнувшее чувство гордости и собственного достоинства погасило то сомнение в себе, которое в нем возникло, и в голосе его завертелись слова: «Какое они имеют право так беспардонно судить?! Серая посредственность». Другой же, трезвый, голос рассудка напомнил ему, что его фильм судил народ, во имя которого он работает, и что все это жестокая и страшная правда. Распорядитель вечера был возмущен стихийностью выступлений, в чем был повинен сам Туманов, так как попросил высказать свое мнение всех, кто имел желание.

— На самотек пускать нельзя. Могут всякое наплести, — сказал около машины председатель. — Да вы не расстраивайтесь. А картина на уровне… мастерская, — прибавил он явно ради лести.

Угрюмый и молчаливый, не сказав никому ни слова, Туманов сел в машину. Одно и главное, что он понял, — было осознание своей слабости, бессильности и оторванности от каких-то коренных основ жизни. Он давно уже находился в том положении и в такой оторванности от народных интересов, что воспринимал иллюзии за подлинную жизнь, или, вернее, как она сложилась в его воображении; люди же сказали ему правду — и довольно жестокую! — что он ничего не видит из-за своей сытости. «Бежать! Он всего… Куда-нибудь. Как Лев Толстой. Например, в горы, к казакам. Нет, домой, в Демьяновск. Ну там-то я уже был, — вспомнил он свои те хлопоты и желание поселиться в городке. — Сволочь… наверняка алкаш, — подумал, не в силах побороть свою гордость, про человека на деревяшке. — Такая беспардонность! Да какое он имел право? Что он смыслит в кино?!» И, понимая, что это было проявление его высокомерия, Туманов не мог не поддаться ему. В таком подавленном состоянии он вернулся домой. Анна Евдокимовна сразу поняла все то, что произошло там, в каком-то дрянном городишке, и поразилась такому состоянию мужа.

Все то же было здесь, в своем хорошо обжитом, уставленном богатой мебелью и произведениями искусства гнезде, тот же был просторный, со старинными креслами и книжными шкафами кабинет, тот же письменный стол с бронзовыми и костяными фигурками, но Туманов в этот поздний вечер не чувствовал себя счастливым. «Жить ради своей сытости? Разве для такой ничтожной цели я родился на свет? Тот самый я, который плакал при виде нищего человека? Боже, что же со мной стало? Надо что-то менять… Так нельзя дальше жить».

«Отпробовавший зелья невмочь остановиться», — вспомнил он высказывание одного мужика. «Но ты не сидел в моей шкуре. Ты не знаешь, что такое слава! Несчастный… Я или он? Кто из нас более несчастен? Зачем мне слава? К чертовой матери! Тишков сказал мне:«Живи не ради славы».

Шумно вошла в своем розовом халате Анна Евдокимовна.

— Да что, собственно, произошло?

Он, не отвечая на вопрос, лег на роскошный диван, накрыв голову маленькой расшитой подушечкой.

— В чем дело? В чем дело, Роман? Ты можешь, в конце концов, мне объяснить?

«Я ей ничего не скажу. Она не поймет, что сделал со мной этот несчастный человек на деревяшке! Она не поймет той бездны, в которой я очутился. Но надо все хорошо обдумать. Главное — спокойно обдумать. Следует выяснить самому себе: этот фильм — неудача или же гораздо худшее? Что же худшее? Хуже ничего не может быть! Я из низов народа. Как же я мог оторваться от них? Я там все народное впитал еще с молоком матери. Как можно говорить, что человек способен забыть, как пахнет роса и как кричат на заре петухи? Ну, допустим, многое действительно выветрилось, но зато я стал мыслить шире и видеть гораздо дальше. Как они могли сказать, что я оторвался от народа? А сам я — не народ? И что такое — народ? Один старик сказал мне: «Ты заелся». А разве я действительно не заелся? Разве меня трогает чужая беда? Сколько уже лет я хожу как конь по приводу: квартира — дача — «Мосфильм» — творческие дома — и отдых на курортах. Я даже забыл, когда ездил поездом. А что же мне было видно из окошек самолетов? Какой черпал я материал на курортах? Да, я не ленился, случалось, работал как вол. Но во имя чего? Меня сжигало желание — сказать сокровенное, большое, необходимое людям? Ужасно как раз то, что об этом, высшем, я давно уже не думаю. Об этом я думал и тем страдал вначале. Только за первые свои две книги я могу быть спокойным: там, я знаю, есть трепет людской души. Потом пошли экскаваторы, ходули вместо ног, плакаты… Но, работая над ними, я о многом переживал. — Он вскочил и стал опять быстро ходить около стены. — Что-то следует предпринять. Жизнь скоротечна… И я не имею гражданского права не переменить свою жизнь! Главное… выяснилось при всей моей дутой славе, что мне не о чем писать. Раньше все клокотало в душе… Теперь я высасываю из пальца сюжеты и все оглядываюсь — не слишком ли смело? Я давно уже забыл, как пахнет сено. А запрягу ли я коня? Я должен все переменить!»

 

XIX

Еще тяжелее, чем возврат из леса, было для Назаркина свыкание с новой жизнью. Он, видно, сильно задичал, если так пялили на него глаза люди. За тридцать лет он от многого отрешился, годы лесной, дикой жизни, понятно, не прошли даром и наложили отпечаток на его душу. Но одно, что осталось в нем неизменным, — любовь к земле, а стало быть, и к жизни. Он уходил в лес от людей, чтобы остаться наедине со своей душой, и, может, до смертного часу оказался бы в своем одиноком пристанище, если бы не встретился тогда такой хороший и щедрый человек, как Иван Тишков. Душевные слова Ивана Ивановича пересилили его отчуждение от людей, но, воротившись, он продолжал еще чувствовать свое одиночество. Однако как бы то ни было, но он уже втягивался в эту жизнь, и главное, что укрепляло и поддерживало его душевные силы, — работа, от которой он давно отрешился, и думал, что уже забыл ее. Ему удалось добыть у одного старика столяра легкий, с тонким и широким лезвием топор, к которому он приделал короткую и изогнутую ручку, и теперь пуще глаза берег его. К топору Матвей Силыч испытывал такую же нежность, как к ребенку, в особенности оберегая от гвоздей при работе. Еще зимой Иван Иванович сколотил маленькую плотницкую бригаду, куда вошел и Назаркин. Детище плотников — украшение резьбой нового, близкого к завершению здания библиотеки. Работа уже близилась к концу. Им пришлось отделывать резьбой фронтон, крыльцо, наличники оконных рам, антресоли, колонны, столы, и теперь он с тремя плотниками налег на дубовые, в форме птицы, стулья. Их требовалось сработать триста штук. Решение о стульях Назаркину пришло в голову в самую последнюю минуту, когда мужики уже складывали в ящики инструменты; оглядев зал, Матвей Силыч вдруг понял, что казенно-фабричные унылые стулья, которыми заполняли в Демьяновске все общественные помещения, испортят вид. В бригаду входили: Иван Иванович Назаркин, Степин и ученик ремесленного училища Петр Лушкин, парень очень смышленый, с умными руками, прилежный и тихий. На Петра Иван Иванович возлагал большую надежду, так как видел в нем продолжателя такого, уже исчезающего нынче, ремесла. Несмотря на то что Назаркин совершенно не знал нынешнюю молодежь, он чутьем угадывал в Петре редкого, природой одаренного человека, который не заражался всем тем пустым и суетливым, чем жили многие его сверстники. Он смотрел на Петра как на сына, а тот платил ему ответной заботливостью и любовью. Если Назаркин считал, что Тишков вернул его из леса к людям, то сам Иван Иванович был благодарен Матвею Силычу за то, что он научил его плотницко-каменному ремеслу. Присматриваясь к Назаркину, Иван Иванович еще не мог с уверенностью сказать, что тот прирос к теперешней жизни. Он видел, что Назаркина многое отталкивало, но от его глаз не укрылось то спокойствие, с которым этот старик начинал каждый свой день. Такого спокойствия у него не было еще совсем недавно, месяц назад. Иван Иванович не сомневался, что самым сильным лекарем являлась работа, она-то и давала опору и силу его надломленному духу и сделала то, что он стал спокойно смотреть на мир. Но работа подняла к жизни не одного Назаркина. Стал светлее и без прежнего, еще недавнего страха смотреть на окружающее Степин. Он теперь уже не чувствовал одиночества и не думал о смерти и с ужасом вспоминал, как в одну лютую январскую ночь минувшей зимой пришла к нему мысль о петле. Весной он покрасил в красный цвет свою довольно-таки облупленную деревяшку и стал три раза в неделю бриться. Он также бросил, по наблюдению Ивана Ивановича, плакать глухими ночами, что часто делал, придя к ним на житье. Сами же они даже и не догадывались о той могущественной силе, какая была заключена в их теперешней работе. Если Иван Иванович и осознавал ее, не думал, что она могла перевернуть всю жизнь Назаркина.

В сознании Петра Лушкина эти три старика, и в особенности Назаркин как главный мастер, были необычными людьми. Они создавали такое тонкое и замысловатое кружево, что если бы он не участвовал в работе сам и не видел своими глазами, то никогда бы не поверил, что все это сотворили они. Петр еще сызмальства любил столярную и плотницкую работу и всегда радовался запаху свежей стружки и распиленного дерева. Он рос в бедности, потому что рано умер отец, а мать-уборщица в совхозном поселке на свою маленькую получку должна была еще растить его меньшую сестрицу. Он жил в общежитии училища, все его добро составлял самодельный сундучок, в котором вместе с парой нательного белья находился еще отцовский столярный инструмент.

Дубовые плахи, распиленные две недели назад, высохли и были уже готовы для дела. И Назаркин, и Иван Иванович знали, что им предстояла очень трудная работа. Назаркин отверг липу как слабое дерево, которое могло быстро износиться при каждодневном пользовании, и остановился на дубе. Было решено стулья делать с резными, в форме трефы, спинками, что требовало тонкой и филигранной отделки.

— Тяжеловато придется, — сказал Иван Иванович, оглядывая плахи.

— Заплатют-то нам, понятно, как за простые табуретки, — заметил Степин, садясь точить свой топор.

Лицо Назаркина при этих его словах потемнело. Разговор коснулся денег, а в них видел он людскую болезнь. Тридцать лет его руки не прикасались к ним и теперь, опять воротившись к жизни, в которой деньги имели большой вес, он подумал о том, как счастливы были бы люди, избавившись от них и живя по простому закону братской любви друг к другу.

— Не моги мне про них говорить! — с придыханьем, будто не хватало воздуха, проговорил Назаркин.

— Что ж, Силыч… Оно-то понятно — бич… Да и без копейки, брат, петухом закричишь, — пробормотал Степин, садясь на плаху.

— Все одно — не говори об них! Чего дадут — тем и сыты будем. Не за-ради денег делаем.

— А без них-то, видно, никогда люди и жить не будут, — проговорил Петр.

— Наперед, Петруха, трудно загадывать, — сказал Иван Иванович, — завтрашний день туманом покрыт.

— Все ж получки ждешь как праздника, — опять заметил Петр.

— А ты их не бери в руки. Ты превзойди, — проговорил Назаркин, не переставая с мелким стукотом работать топором.

— Оно понятно… — протянул Степин, подняв вопросительно брови, — да обойдись-ка без них!

Они замолчали, поглощенные работой. Назаркин вытащил воткнутый в дерево свой самодельный, с кривизной, нож и, зажав спинку в станке, пошел быстро и складно нарезать тонкий, по форме листа папоротника, орнамент.

Они не заметили, как подошел прораб Бабарыкин, хмуро поглядывавший на их работу. Это был крупный, сильный рыжеватый мужчина с багровым, вернее луженым, лицом, в котором сквозило выражение начальственности. Бабарыкин знал одну и очень простую истину: строителям нужно думать, как бы поскорее завершить работу с выгодой для себя; бригада, наоборот, делала то, чтобы лишиться хотя бы маленькой выгоды, и такое положение дела не укладывалось в голове прораба Бабарыкина. «Хрен с луковицей мы тут заробим на такой дохлой работенке!» — подумал он, обежав глазами пять уже изготовленных стульев.

— И сколько же вы тут собираетесь торчать? — спросил он, взглянув насмешливо-едко на Назаркина.

— Дело укажет, — ответил Иван Иванович, не разгибаясь и продолжая быстро резать ножом.

— Да вы их к осени, видно, не кончите! А у нас, понимаешь, план. Мы обязаны к Первому маю объект сдать! Какой черт нам выгорит от вашей красоты?

Иван Иванович посмотрел бегло в его толстое лицо и посчитал бессмысленным доказывать этому человеку важность того, что они делают.

— Говорить тут нечего: как кончим, так и кончим, — произнес Иван Иванович, укладывая на верстак новую плашку.

— Ну и бригада, мать вас в душу! — хрипло выговорил Бабарыкин, сплюнув сквозь желтые зубы; топая ногами, он вышел из зала.

Иван Иванович и Степин стояли поодаль от Назаркина и не заметили, как побелело его лицо, и, точно ища опоры, неловко и нервно перебирая руками, он опустился на пахучий ворох стружки и опилок. Но Павел находился рядом с ним и понял, что та страшная сила, которая заставила съежиться Назаркина, — была грубая и злобная ругань прораба.

— Что ты? Что ты, дядя Матвей? — участливо наклонился над ним Павел, испугавшись, что тот может умереть.

Иван Иванович и Степин, заметив неладное, быстро подошли к Назаркину.

— Ай с сердцем плохо? — спросил Тишков.

Назаркин, разбитый и подавленный, с минуту молча сидел, затем, как бы опомнившись, что его ждало дело, стал подниматься со стружки.

— Словами ударил. Аж в глазах потемнело, — признался он, конфузясь перед ними за свою слабость.

 

XX

Назаркин вернулся с работы домой. «Жив, душой жив», — сказал он себе, поднимаясь по лестнице. На городок тихо опускались вечерние сумерки. Неприглядные в эту пору освободившиеся от снегов бугры и поля мягко и туманно истаивали вдали. Стыдливо синел в извивах пополневший Днепр; слышно было, как клокотала и неслась с нагорий талая вода. Во дворе на почерневших от сырости березах с уже набухшими почками хлопотали и оглашенно кричали вороны и грачи. Живительный, бодрящий, влажный весенний воздух тянуло в форточку. «Жив!» — повторил он опять.

Нынче Назаркин чувствовал особенное удовлетворение. Он не ошибался, что вследствие работы сделался духовно крепче и как-то основательнее ступал по земле. Он поднялся, оглядывая свое жилище. Его не угнетала бедность. Одна только мысль, тяжелая и постоянная, — каким стал народ? — не уходила из его головы. Свое же личное счастье ничего не значило для него. «Кусок хлеба имею и, слава богу, крышу над головой. Что мне еще надо?» — думал он, выглядывая в окно. Внизу (он жил на втором этаже) галдели и суетились люди, выстраиваясь в очередь около продовольственного магазина. Не столько для того, чтобы что-то купить, сколько с желанием понять, чем жив нынешний народ, он взял свою кошелку и вышел в коридор. Старуха Пахомова, соседка, замыкала дверь, собираясь туда же. Она только слегка кивнула ему головой и хотела было спускаться по лестнице, но, покосившись на нового жильца, воротилась к дверям, вытащила ключи из своих необъятных юбок и незаметно провернула два раза еще другой замок.

«А бывали времена, помню, квартиры оставляли открытыми», — думал, подходя к очереди, Назаркин. Люди топтались возле магазина, видно было, что у них давно уже устоялась жизнь и они не терзались оттого, что выходила нехватка. Суровые испытания закалили этих людей, и, несмотря ни на что, они не выглядели забитыми и несчастными. Наоборот, чем больше выпадало на их долю трудностей, тем упорнее, спокойнее и крепче становились они. Глядя на цветастые платки, плисовые курты женщин и старые пиджаки мужиков, Назаркин невольно перенесся мыслями к Европе, которую он увидел во время освобождения, и сравнил тех людей, не испытавших и сотой доли невзгод, какие выпали на долю русских, наших, и только сейчас осознал громадную разницу в их физической и духовной силе. Приглядываясь к людям, он видел в них перемену. Но что она значила, Назаркин не мог понять. Он узнал старых, коренных жителей. Это были старуха Князева, Варвара Парамонова и стоявший с выражением недоступности мирской суете на лице, несколько поодаль, Лючевский. Иннокентий Сергеевич встретился с глазами Назаркина и сделал вид, что не узнал его. «Ну ты-то всегда косо глядел на людей. Чужой ты промеж нас, — отметил Матвей Силыч. — А старухи, что ж, неужто не помнят меня? Но если он выпал из их памяти, то должны бы хоть интерес проявить. Раньше-то всякому незнакомому кланялись. Чудак! Видно, я так отстал, что вовсе не вразумею нынешнюю жизнь», — однако в глубине своей души он воспротивился мысли о том, что народ переродился, не мог он этого допустить, ибо твердо и незыблемо веровал в неистребимость широты народного характера и духа.

— Здоровенько, Силыч! — приветливо кивнула ему головой Потылиха.

Ласковый тон подействовал на Назаркина. Глаза его увлажнились, и он сделался суетливее.

— Здравствуй, старая.

— Да уж чо хорохориться? Состарились мы с тобой. Не хвораешь, отец?

— Здоров.

— И то ладно. Не нам плясать вприсядку. Уж ты прости меня, темную дуру, каюся: я-то тебя, отец мой, в покойники записала. Об душе твоей молилась.

— Что мне прощать? Искал я тогда смерти.

— Да вишь, господь уберег.

К магазину подъехала, грохоча колесами по булыжнику, подвода с товарами. Николай Дичков вел в поводу лошадь: зимой он всегда поставлял с базы продовольственные грузы.

— Колбасу-то, черт, привез? — крикнула ему запальчиво Парамонова Варвара.

— Ливер, бабы.

Очередь угрожающе зашевелилась, и из разных концов к ней кинулись новые люди с сумками и авоськами.

— Кака колбаса-то?

— Говорит — ливерна.

— Колька, почем ливер-то?

— По тридцать пять копеек, — ответил Николай, разгружая ящики.

— Поганая колбаса, — сказала, как бы вынося общее суждение, Князева Анисья.

— На такой-то, ясно, свататься не пойдешь! — бросил, подмигивая, какой-то мужчина средних лет.

— Чай, с бутылкой вам как раз и сгодится, — сказала сердито Серафима.

— Больно язык длинен у тебя, старуха! — огрызнулся тот.

В это время Назаркин заметил человека, который давно уже выпал из его памяти, — Тихона Лебедкина. Тот стоял впереди, совсем уже сгорбившийся и сникший. Вислые плечи его явно гнулись к земле, изборожденное глубокими морщинами, продолговатое, с тяжелой челюстью лицо было угрюмо и мутно. Да, Назаркин не мог ошибиться: это был Тихон Лебедкин, занимавший в ту горькую пору должность председателя райисполкома. Тогда человек этот наряду с другими переживаниями явился причиной бегства Назаркина от людей и заставил его, холодного и голодного, неоглядно бежать от них в лесную глухомань.

Очередь медленно подвигалась вперед, к крыльцу магазина, но когда Назаркин ступил вовнутрь, продавец объявила, что и масло, и ливер уже кончились. Купив хлеба и молока, Назаркин вернулся домой. Едва он вытащил продукты из сумки, как в дверь его тихо, неуверенно постучали. Вошел Тихон Лебедкин. Что-то заставило его подумать о своей душе и какая-то сила привела на этот порог — как-то задобрить человека, которого он раздавил тогда своей тупой жестокостью. И не только задобрить, но попросить у него прощения и принести свое покаяние, чтобы облегчить себя. Порядочное время они молча стояли друг перед другом. И тот, и другой находились во власти воспоминаний — какими они были тогда, тридцать с лишним лет назад: один упивался счастьем от сознания власти над людьми, другой, ослабевший и одинокий, просил участия и помощи. Крепко врезался в память Назаркина тот вечер, когда он прямо со своего холодного пепелища пришел в новый, только что построенный дом Лебедкина (тот сидел за хорошими закусками), и попросил хоть как-то подсобить ему. «Никакой помощи не получишь!» — бегло взглянув в лицо просителя, ответил тогда Лебедкин. Эти жестокие, лишенные всякого человеческого чувства слова крепко врезались в память Назаркина и живо, как будто они были произнесены только вчера, всплыли сейчас, когда на пороге возник человек, которого он меньше всего хотел видеть. «Что ему надо?» — подумал Назаркин, увидев в дверях его лицо с тяжелой нижней челюстью. Но, пристальнее взглянув на него, Матвей Силыч разгадал то, что привело Лебедкина к нему: он шел затем, чтобы покаяться. «Хочу веровать, что ты мне брат! Хочу веровать!» — подумал Назаркин. Матвей Силыч думал, что именно совесть привела его к нему теперь. Но как он ошибся! Не совесть, а тот неосознанный страх, который часто охватывает старых людей, злобно и недуховно проживших жизнь.

— Брат мой… Матвей!.. — дрожащим голосом выговорил Лебедкин и, будто споткнувшись на слове, остановился. Он чувствовал свое волнение и удивлялся самому себе, что поступал так. — Дело давнее, мы с тобой уже в землю глядим… Что нам нынче делить? — выговорил он еще.

— Что ты хочешь? — тихо спросил Назаркин, в душе своей жалея его как несчастного, растоптавшего добродетель.

— Что мне хотеть? Одно, брат… ты уж прости. Дело-то давнее — поросло быльем. Вины особой моей перед тобой нет, а ты все-таки прости меня, Матвей!

— Зачем же тебе понадобилось мое прощенье?

— Я к тебе пришел, как видишь, по доброй воле, — уже с властными нотками проговорил Лебедкин.

Их угадал Назаркин.

— С кем ты живешь? — спросил он в тишине.

— Один. Жену похоронил два года назад.

— А дети? Сын с дочкой?

При этом вопросе Матвея Силыча концы серых губ Лебедкина дернулись, а глаза блеснули влагой.

— В год по одному письму получаю. Нынче какие дети!

— Они разные, — сказал Назаркин, — я так думаю.

— Давай, брат, выпьем, — Лебедкин вытащил из кармана бутылку. — Рад я, что ты жив и вернулся! Я, брат, только для виду строг был. Сам из таких, как ты. Из простых-то людей.

— Простые да свои тоже деспотами бывают.

— Был бы деспот — я б к тебе так вот… не пришел.

Назаркин покачал головой.

— Ты болезней и смерти боишься, Тихон, — выговорил он, и по интонации голоса Лебедкин почувствовал, что он жалел его, и это всколыхнуло его самолюбие. — Ты не по совести пришел. Тебе худо одному! И ты явился не ради братства со мной — тебя пихнул страх перед одиночеством. А я-то, откровенно сказать, обрадовался. Подумал сперва: ты к человеку явился. Об его душе соскучился. А ты, Тихон, тот же деспот, какой и был. И я такого тебя жалею!

— Ты — жалеешь? — заметно побагровел Лебедкин. — Ты — меня? Сам несчастный!

— Очнись от скверны. Освободись.

Лебедкин ухватил дрожащими руками бутылку. Он хотел крикнуть что-то в лицо Назаркину, но, будто окостеневший, его язык не вытолкнул ни одного слова, и, шаркая подошвами, он торопливо исчез за дверью.

 

XXI

Жена Прохора Варвара работала в кафе раздавальщицей, но в конце марта ее за прилежание выдвинули на должность администратора. Сама Варвара считала, что она получила это место вполне заслуженно. Так, конечно, и было: к своим обязанностям она относилась со старанием, работала тихо, исполнительно, но, несмотря на все это, как только Иван Иванович узнал, что сноху повысили, он сказал Прохору:

— Радоваться тут нечему. Мы плохо знаем нынешних баб.

Прохор довольствовался жизнью так, как она ему давалась, не умел говорить и размышлять о ней, и ему казалось, что он знал всю подноготную не только своей жены, но всех знакомых, потому что он имел добрую душу, не умел копаться в людях, к тому же с утра до ночи был занят делом.

— А что ты имеешь в виду? — не понял Прохор отца.

— Ох, зря выдвинули, — не объясняя, только и сказал Иван Иванович.

— Ну ты брось, батя: Варвара ничем таким не обольстится.

— Гляди, как бы сам не оказался под каблуком.

Недели две Варвара никак особо себя не проявляла, корректно-вежливо обращалась с подавальщицами, судомойками, гардеробщиками и кассирами, и все решили, что с ней и теперь можно было жить душа в душу. Не обрадовалась повышению Варвары одна старая и наблюдательная судомойка и уборщица Прокофьевна.

— Худо, бабы, — только и сказала она, ничего больше не поясняя.

— Варвара — своя, — сказала раздатчица Нюша, всех людей мерившая аршином своей урожденной доброты.

Проработав в этой должности две недели, Варвара, по выражению той же Прокофьевны, «малость одубенела». Она стала властной, редко улыбалась, ходила с поджатыми губами, любила сидя выслушивать объяснения — нравилось, когда кто-то, оправдываясь, топтался около нее. Одна Прокофьевна, подойдя к ней, усаживалась рядом на стул, словно не замечая амбиции Варвары. «Укорочу и тебя, старуха! Будешь гнуться. В том я не сомневаюсь». Особенное удовольствие Варваре доставляло испытывать свою власть над мужиками. Она им как бы за что-то мстила. Варвара часто говорила: «Попановали — теперь пришел наш черед». Что она этим хотела выразить, в точности не могла объяснить сама. Раньше Варвара не притрагивалась к газетам, теперь же каждым вечером внимательно их просматривала, особенно те статьи и материалы, в которых рассказывалось не столько о героизме женщин, сколько об их самостоятельности, твердости. Раньше, когда Варвара была молодая, она мечтала иметь хорошую, дружную, большую семью, умилялась от сознания своего материнства, от одной мысли, что это она дала жизнь детям. Материнство было святостью, высшим законом для всякой женщины, считала она. Но, родив одного ребенка, дочку, Варвара старалась не вспоминать запаха пеленок. Постепенно, год за годом, чувство это — собственной свободы, ни от чего и ни от кого независимости — окрепло в ней. Да и не одна она думала так. Такое отношение к жизни Варвара видела у многих женщин. «Дуры нынче вывелись, зарубите-ка себе на носу», — думала она. Вчера, перебирая в сундуке старые свои обноски, Варвара посмеялась над собою: как она мечтала когда-то, дура, иметь хоть одно платьишко, лишь бы было дите да хороший мужик под боком.

Варвара сидела в своем кабинете, маленькой комнатке, и скрупулезно проверяла разную отчетность. Заместитель директора Рогов, неприметный человек лет пятидесяти, слабый вследствие распространенного порока, тихонько приглаживал остатки бесцветных волос сбоку головы, начесывая их на лысину. Рогов сам не заметил, как быстро впал в зависимость от Варвары, несмотря на то что был старше ее по должности. Он смиренно ожидал, когда она кончит просматривать бумаги, как и всегда в такую пору, в конце рабочего дня. Варвара наконец закрыла папку и, покосившись на посапывающего малиновым носом Рогова, через плечо приказала повару Шустиковой:

— Сообрази.

Та знала, что ей следовало делать, и мигом принесла шипящую сковородку с жарким и вынула из шкафа бутылку водки. Рогов, с тактом покашляв и воздев глаза к потолку, с излишней почтительностью, как провинившийся подчиненный, произнес:

— За этот квартал тебе будут начислены в двойном размере премиальные.

Варвара сочла нужным умолчать, взяла свою тяжелую, с засаленными ручками сумку, и отправилась домой. По дороге она пошныряла по магазинам, потолклась в баре нового ресторана, не забыв несколько раз оглядеть свою модную прическу и новое темно-зеленое платье; ей понравилось, как оттопыривались все ее женские прелести, и мельком заметила взгляды мужчин, значение которых нетрудно было угадать. Выпив чашечку черного кофе, Варвара не заспешила домой — зашла еще в парикмахерскую и сделала маникюр.

— У вас, Варвара, и в лице, и в осанке есть что-то начальственное, — польстила ей мастер, желая подмаслиться, дабы поживиться хорошими продуктами, хотя находила, что в лице Варвары было больше базарного.

Выйдя оттуда, она повернула (будто машинально) к дому завуча Раисы Вильямовны Щуровой. «В конце концов, какой-то великий писатель сказал, что учиться никогда не поздно. Без диплома нынче — швах. Дорога открыта грамотным. Совсем не поздно мне поступить на заочное обучение. Хорошо бы в институт управления. В Москве есть такой. Кажется, там преподает сестра Щуровой?» С такой мыслью она и вошла. Та, облачившись в халат, убирала квартиру. Щурова не любила нахрапистых баб, но, сообразив, что через Варвару можно добывать копченую колбасу и мясо, смягчилась.

— Я ведь, Раиса Вильямовна, сама кончила десятилетку, — скромно проговорила Варвара, — и есть у меня желанье… попробовать поступить на заочное в институт. По годам я вроде подхожу. А у вас, я знаю, большого ума сестра. Не ошибаюсь, она в институте управления? Как раз мне подходит. А за мной, Раиса Вильямовна, сами понимаете, не пропадет…

— А экзамены вы выдержите?

— Так учтут, что с практикой иду туда. Кроме того, охлопочу в области характеристику. Пусть сестра только замолвит там, где и когда надо.

Раиса Вильямовна после порядочного молчания ответила:

— Постараюсь переговорить. Но только заранее я не обещаю…

— Вполне понимаю, Раиса Вильямовна, — поднялась Варвара.

«Да, я делаю нужный шаг», — сказала себе она, подходя к своему дому.

Прохор столярничал на кухне — работал стол. Дочь Наташа, тринадцати лет, худая и плоская девочка, тихонько сидела за уроками. «Вида у дочки нету. Придется прозябать. Больно тихая растет — вся в недотепу муженька. Ох, умаялась, уморилась». Варвара, тяжело отдуваясь, присела к столу. Хозяйски-придирчиво оглядела мужа. Ну да, затрапезный мужик, никаких запросов, однако она умолчала: на самом-то деле Прохор был не менее грамотный, чем она, — тоже закончил среднюю школу.

Прохор поглядел в светлые, скользящие глаза жены и продолжал молча и старательно фуганить доску. Давно уже он подпал под ее власть, исполняя все, чего хотела она. Часто у него возникало желание сказать ей тяжелое, крепкое слово, но у него на это не хватало не то что духа, а скорее мужской твердости, самостоятельности; удерживало его также и желание избежать скандалов, всегда угнетавших Прохора. Так постепенно, день за днем, особенно в этот последний год, он утратил остатки своей воли в домашней, семейной жизни. Присмотревшись к другим семьям, он обнаружил то же самое. Окончательно утих под властью жены его лучший товарищ Степан Машкин. К своему изумлению, Прохор обнаружил, что от того боевитого, несгибаемого, если он чего-то хотел добиться, Степана не осталось и следа. Теперь был добряк Степка, из которого можно было лепить все, что надо, как из рыхлого кома теста.

Увидев лицо жены, Прохор отложил фуганок, решив как следует, безо всякого спуску, поговорить наконец-то с ней; пусть она знает, что в семействе должен главенствовать мужчина, как это водилось всегда. Главное же, что он намеревался ей сказать и чему, как знал, противилась Варвара, — о своем желании иметь сына, пока еще не было поздно.

— Варя, мы с тобой не молоденькие, — начал было он решительным тоном, — и может случиться, что родишь не девчонку, а парня. Я, как ты знаешь, сильно хочу иметь сына! Я его, Варвара, давно хочу!

Глаза Варвары не изменили своего выражения, все такие же светлые, остановились на его лице.

— Умен! — иронически усмехнулась. — Пускай, мол, глупая баба копается в грязных пеленках.

— Вместе растить будем его, Варвара!

— Поздновато. И нужды у меня такой нету. Я что тебе говорила? Ты чего белье не постирал?

— Не мужское то дело.

— Нынче нет ни бабских, ни мужских работ — они общие. А мы, будет тебе известно, наравне.

— Хорошо, хорошо. Сейчас начну.

— В магазин ходил?

— Все как ты сказала.

— Купил жиру?

— Не было.

— На горке почти каждый день дают, — сказала строго Варвара. — Мог бы сходить.

Подросток-дочка, все так же прилежно сидевшая за столом уставясь в книгу, однако думала о том, что у взрослых нечему учиться и они любят командовать друг другом. «Они думают, что умные, а сами глупые. Буду всегда девчонкой. Так лучше».

Варвара вытащила то, что принесла в сумке; Прохор, покосившись на кули и пакеты, тяжело вздохнул и произнес в пространство:

— Нехорошо это, Варвара…

— Не ворую, а выписываю. Законно. Ах, Прошка, Прошка! Нищенствовал бы ты, если б не я. Малость развлечься охота. Устаю. Ты уж постирай, а я в кино схожу.

— Ладно, иди. Чего там, — махнул рукой Прохор.

Только Варвара ушла, как на пороге появился отец. Иван Иванович проходил мимо и завернул к сыну; сноха, встретившаяся ему на лестнице, посмотрела на свекра и ничего не сказала ему, только слегка кивнула головой. «Худо, нехорошо», — сказал про себя Иван Иванович, разумея под этим легковесное отношение к жизни снохи. Прохор налаживал стирку на машине.

— Баба-то куда вырядилась? — попытал отец, присаживаясь на край стула.

— На кино.

— Сколько ж она разов на неделе ходит?

— Они, батя, нынче у нас шибко грамотные, — сказал вместо ответа Прохор.

Отец покачал головой:

— Не в грамоте, Прошка, вопрос. Мужики показывают слабину. Рассупонились. Мягкотелые, пористые. Маловато хребтовины. Мокрые мужики. А жизнь — такая штука: она не допущает пустоты, чем-то да заполнит.

— А я, батя, сознательно не сопротивляюсь, — сознался Прохор, открыв крышку и оглядывая белье. — Я даже, если хочешь знать, умиляюсь сердцем. Сознаюсь.

— Характер терять не годится. Скажу откровенно, Прошка: шибко мы со старухой об Николае пекемся. Началось-то с простого — он перед бабой лицо потерял, а та, заместо того чтоб приподнять, еще ниже толкнула. Не знаю, гуляет она, нет, брехунам верить — последнее дело. А вот что у Николая тяга к бутылке появилась, жадность до жизни пропала — тут как раз вина жены. Хотя я не обеляю и его. Нахваталась, как и твоя, ветру. Что, говорят, посеешь, то и пожнешь.

— Мне ничего, батя, больше не надо, — простецки улыбаясь, ответил отцу Прохор.

Иван Иванович посмотрел в его бесхитростные, добродушные глаза, незаметно вздохнул и, как всегда без назидательности, произнес:

— Ты, сын повыше бери.

Прохор не совсем понял отца, но отчего-то не переспросил его.

 

XXII

Другая сноха Тишковых, Анна, была своя, демьяновская. Отец ее, Кирилл Рытов, помер лет десять назад — кончился прямо на улице от сердечного приступа. Михаил, его брат, по-дурному погиб в одной пьяной драке. Иван Иванович не осуждал братьев Рытовых, как и вообще всех людей, но не мог любить их. И тот, и другой всегда отличались лодырничеством, а в этом Тишков усматривал большое жизненное зло и порок. Неприлежание к работе, как хорошо понимал Иван Иванович, во все времена вносило смуту в народную жизнь. Кирилл Рытов поменял множество мест, и всюду он держался не более года. Срывался он и покорять целину, ударялся в рыбацкую стихию — года два поболтался в портовом городе, пристроившись матросом на корабле, подавался на стройку электрической станции, а к старости оказалось, что ничего определенного не мог делать, так, трын-травою, никому не нужной и пустой, закончилась его жизнь. То же произошло и с его братом Михаилом, ни к чему не пригодным человеком.

Когда пять лет назад, сразу после армии, Николай объявил родителям, что решил жениться на Анне, Иван Иванович не стал отговаривать сына, он только напомнил ему, что ее родители — плохие люди. Старики Тишковы поняли, что сын настоит на своем.

— Может, наладят свою жизнь, — сказала тогда Дарья Панкратовна.

Анна уродилась видной и красивой. Она считалась самой броской в Демьяновске. За ней, понятно, с пятнадцатилетнего возраста много увивалось, и своих, и заезжих, но Анна выбрала тихого Николая Тишкова. Жизнь у них сложилась тоже тихая. Николай переселился в рубленый, поддерживаемый в неплохом состоянии изворотливой Серафимой их дом, выходящий огородом к пойменной днепровской луговине. Анна сразу же по окончании десятилетки устроилась работать продавцом в универмаге; она не обольстилась большими мечтаниями и не стала поступать в институт. Работа продавца вполне устраивала ее. Но хотелось окунуться в иную жизнь — губить лучшие годы и красоту в таком захолустье не очень-то улыбалось ей. Но это была лишь отдаленная и туманная мечта. Семейная жизнь Николая и Анны, по мнению почти всех демьяновцев (в таких городках все всё знают), протекала если и не так гладко, что без сучка и задорины, но более или менее хорошо. Они всегда ходили вместе, рука об руку, и по смеху Анны можно было определить, что она счастлива, как всякая молодая женщина, которая не мечтает о звездах в небе, но довольствуется простой, здоровой и понятной жизнью с толковым, незагульным мужем. Но говорят же: если нет трещины, то бес ее непременно пробуравит, и люди никогда не могут твердо загадывать все наперед. Поползли слухи, что Анна сделалась совсем другая, ходит какая-то одурманенная; и правда, она стала ярко краситься, слишком холила себя, в подведенных глазах появилась презрительная насмешка над демьяновскими обывателями — такое понятие укрепилось в ее сознании с недавних пор. Многие не верили: что это с ней стало? И правда, ничего похожего раньше за Анной ведь не замечалось! До Тишковых-стариков такого рода слухи доходили, но они не хотели верить им, ибо знали, чего только не могут наплести людские языки — охочих на сплетни всюду в избытке!

— Не верю: молодуха-то вроде не такая, — усомнилась Дарья Панкратовна.

— Она, мать, красивая, в глаза кидается. А что сладко, то и падко на грех.

Она редко смеялась, в углах ее чувственного рта таился сарказм, и что-то высокомерное, холодное и порочное сквозило в ее насурьмленном лице. Ранними утрами, перед уходом на работу, она много и деловито занималась своим лицом, тщательно укладывала выкрашенные в ядовитый рыжий цвет волосы, утягивалась откуда-то появившимися у нее американскими джинсами. Она сделалась скрытной, унаследовала манеру недоговаривать слова, при этом играя бровями, все чаще тыкала Николая его «неотесанной деревенщиной», зло говорила ему, что закопала себя с ним в демьяновской дыре.

— А ты подавайся в артистки, — как-то посоветовал ей Николай.

— Воспользуюсь твоим предложением, — Анна бросила на него взгляд, значения которого он не понял: то ли она жалела его, в ее представлении маленького человека, то ли презирала…

А началось с поездки в поселок Верхнеднепровский, в двадцати километрах от Демьяновска, где она вволю наглазелась на вокально-танцевальный молодежный ансамбль химиков. Галина Сухомлинова, подруга Анны, около пяти лет назад вышедшая замуж и переселившаяся в поселок, танцевала в этом ансамбле. Они были одноклассницы. Дурнушка Галя в сознании Анны была рождена для прозябания. Однако судьба Галины, чего никак не ожидала Анна, сложилась иначе. Прозябала со своей красотой именно она, Анна; подруга же считалась лучшей танцовщицей ансамбля, и о ней уже писали и в районной, и в областной газетах. Даже напечатали портрет, — это ее-то, дурнушкин, со вздернутым носишком!

Зависть что дурман — бьет хмелем в голову… Тут бы, за прилавком, стоять ей, а Анне со своими длинными, точеными ногами по всем статьям отплясывать на подмостках под рев толпы… Но подлая судьба распорядилась совсем иначе! Довольствуйся родительской хибарой, хорони красоту в четырех темных стенах, в перине с мужем-шоферней… О том ли ей грезилось… Завораживай демьяновских алкашей. И так — до того времени, когда нежное, с ямочками на щеках, лицо покроется морщинами, оплывет и обабится фигура. Так — до гробовой доски. «Краса что сорванные полевые цветы — вянет скоро», — врезались ей в память слова свекра. Ночами, в полусне, в полуяви, ей грезились аршинные афиши с ее портретами… Видела уже явственно завороженные взгляды людей. У кого портрет на афишах — у того и выбор, тут и дуре ясно. Выбор всего, что жизнью отпущено. «Усохнешь, обабишься, и будет пахнуть твой подол навозом да огуречным рассолом», — нашептывал ей какой-то подлый голос. Месяц назад до слез обрадовалась новому дивану, прыгала, дурища, едва ли не до потолка. А там, в поселке, — людские водовороты… Как манили ее блещущие чудным обманным светом телезвезды! «А чем хуже я? Кто судья, раздающий всем нам судьбу? Нет такого судьи, не признаю!»

Она знала силу своей красоты, действовавшей на мужчин так же, как мед на мух, делая из них кроликов, и старалась держаться с достоинством, чтобы не дать пищи пересудам. В душе своей Анна хотела чего-то другого, непохожего, какого-то сладкого дурмана, способного закружить ей голову… Не весь свет в окне родительского дома, и не век же ей, действительно, держаться за штаны мужа! Может быть, в таких ее смутных тайных мечтаниях таился бабий грех, но Анна не желала задумываться, ибо хорошо понимала, что жизнь скоротечна и все мирское проходит — ей никогда уже не вернуть молодости и красоты. Однако все эти чувства и мысли ее находились пока далеко упрятанными.

Николай был предан своей маленькой семье — Анна это хорошо знала, в последнее время стал избегать мужских компаний с выпивками, так что никто в Демьяновске не мог ничего плохого сказать о нем. Но несмотря на это, Анна, чем дальше, тем все определеннее, чувствовала себя несчастной. Такая глухая жизнь ей явно не светила. В последнее время она много красилась, клеила ресницы, отчего глаза ее казались фарфоровыми. Ходила, откинув назад голову, глядя куда-то в пространство поверх людской суеты. Приятно было осознавать свою власть над мужиками. Слаб сильный пол перед женской красотою; даже какой-нибудь зарытый в бумажное море сухомятка, дебет-кредит, главбух, увидев рыжий ворох волос, голубизну глаз и отшлифованные ножки Анны, бормотал с несвойственным порывом:

— Дева-то… клубника в сметане, кхе!

Как-то в середине зимы, одевшись во все лучшее, выходное, завернув в розовую бумагу шпильки, Анна понеслась в Верхнеднепровский — поглазеть на ансамбль химиков. На другой день у нее был отгул, и она сказала Николаю, что заночует там, у подруги. Галину Сухомлинову, товарку, она отыскала во Дворце культуры: та сидела, готовясь к репетиции, в своей уборной — уже заслужила, как лучшая, отдельную комнату. Галина не шибко обрадовалась ее решению «пробиться в артистки», ибо знала, что ни петь, ни плясать, ни читать Анна не могла. Девы как-то настороженно обнюхивали друг друга. Анна, завидуя подружке, которая не имела «ни рожи ни кожи», с трудом сдерживала сарказм. Галина, худая, угловатая, похожая на палку, хмурилась в предчувствии важного разговора. Анна заметно нервничала, капризно щурилась и то и дело поправляла высокую прическу. Чувственные, налитые губы таили высокомерие, темные страсти. В длинных клееных ресницах и в глубинах прозрачно-фарфоровых глаз таился мрак… Галина, попристальнее приглядевшись к ней, чувствовала что-то враждебное тому ясному складу, с каким жила, но доброе сердце говорило, чтобы она пришла на помощь, — раз та просит, то, стало быть, надо помочь.

— Учти: ансамбль у нас самодеятельный. Денег за участие нам не платят. За двадцать километров к тому же ты сюда не наездишься.

Анна знала, что им ничего не платили, да она, в сущности, и не заработка искала.

— Я знаю, что не платят. Провались Демьяновск! Несчастная дыра. Может, приткнусь в поселке.

— А где ты хочешь работать?

— Продавцом, наверно.

— Если продавцом, то общежития тебе не дадут. Ты можешь, конечно, пожить у меня.

— Сниму комнату.

— Поступай как знаешь, но я бы тебе не советовала начинать… — Галина недоговорила: ее позвали на сцену.

Анна неподвижно, истуканом сидела около окна; отраженный в зеркале двойник подглядывал за ней, и она тихо спросила его:

— Чего ты хочешь?

«Чего же я хочу? — Жалко наморщив лоб, вглядываясь в зеркало, она с ужасом вдруг заметила… прижившуюся под глазами морщинку; еще утром, собираясь на работу, ее не было, а теперь она просматривалась явственно. Ошеломленная, она в тупом изнеможении продолжала рассматривать свое лицо. — Усохну, идиотка, около мазутных штанов! Раз завелась морщина, то въелась сухотка, ну а от этакой прелести не одна бабенка учахла. Ну нет, Галечка, ты мне прописными истинами мира не откроешь. Она бы мне не советовала, а сама-то вон где — на сцене!»

Движимая каким-то собачьим любопытством, Анна прошла за кулису. Голос Галины раскаленной дробью сек по ее слуху. Мутная волна зависти захлестнула Анну; плохо чувствуя ногами пол, отодвинув занавес, окинула глазами сцену. Галина стояла посередине — в скорбной позе отрешенной от земных радостей монахини — и на трагичной ноте тянула мелодию песни; должно быть, она изображала солдатку или же скорбящую мать, и помимо воли, чего не ожидала от себя… из глаз Анны сами собой покатились слезы. Умом она понимала, что глупо тут, за пыльной кулисой, в полутьме, проливать ни за что ни про что слезы, но они продолжали скатываться на ее напудренные щеки, оставляя на них след. Но цепкий бабий ум ухватил сердце, — Анна встряхнулась и уже спокойно, с холодным любопытством стала разглядывать руководителя ансамбля. Он сидел к ней боком, какой-то весь осатанелый, исступленный, с галстучишком набоку, в мятом сереньком костюмишке. На его ногах Анна рассмотрела все латки на ношеных ботинках. «Да, не Рио и не Париж, а все-таки и не дыра — Демьяновск. Ухажер-то вшивенький, видно, столовочный. С таким в ресторане не посидишь, но, может, в люди выведет?»

На смену Галине выскочила вовсе пигалица — веснушчатая толстенькая конопушка, и Анна не удержалась — тихонько захихикала. Но смех ее пропал, а глаза окрысились — от изумления, когда пигалица зашлась в частушке. После нее выходили плясуньи, — особенно Анна возненавидела одну, рыжую, тоже как и Галина, ни рожи ни кожи, зебрастую. Такая-то в толпе — ноль без палочки, а тут, на подмостках, она отделывала штуки, что у Анны от лютой зависти сперло дыхание. «Ах ты селедка! Кто б подумал?»

— Ловко, молодец! — крикнул руководитель.

«Дима-Димочка, — Анна вспомнила его имя, — а вот с фамилией у тебя вовсе скверно — Сапогов!»

Анна дождалась в своей засаде удобного момента: на сцене остались Галина и Сапогов, остальные затопали через зал к выходу. Она вышла из укрытия.

— Моя школьная подруга Анна Тишкова. Она хочет попробовать свои силы, — сказала, нахмурясь, Галина.

Сапогов в одно мгновение оглядел деву — от шпилек до волны волос, — и в его быстрых, цепких глазах, только что искрившихся радостью, появилась колючесть. Он весь встопорщился, будто ему наступили на мозоль.

— Что можете? — спросил отрывисто.

— Не знаю. Вообще-то… танцую.

— Как понять — вообще-то?

— Меня же не учили.

— Где работаете?

— В универмаге. Я из Демьяновска.

— Ну-с?! — Он уставился в ее лицо.

— Не понимаю?

— Будете ездить сюда?

— Я… намерена переселиться в поселок. Насовсем.

— Уехать, понятно, в ансамбль? Торопитесь, милая! — проговорил он жестко, охладив ее пыл.

Очаровывающая мужиков улыбка, появившаяся на губах Анны, не действовала на этого мужлана. «Артист из погорелого театра», — но тут все-таки была зацепка, а потому следовало помалкивать.

— Репетиция — завтра. В шесть вечера. Можете быть?

— Могу.

— У вас семья?

Анна блудила крупными овечьими глазами, пробуя его волю.

— Я незамужняя, — солгала. Зачем?

Он метнул взгляд — колючий, пронзительный, далекий от той паскудненькой похоти, какую она привыкла видеть у подавляющего большинства мужчин, смотрящих на нее. «Не клюнул?» — изумилась Анна, выходя следом за Галиной из Дома культуры на улицу.

— Тебя я, Галка, не стесню. Если переберусь сюда — подыщу комнату, — сказала Анна, приглядываясь к публике: среди рабочего люда глаза ее выуживали и культурную (в ее понимании) прослойку, — все же было бойчее, чем в постылом Демьяновске. Галина, шагая рядом с ней, не могла не заметить, как пялили глаза на высокие груди и круглый зад Анны проходившие мимо мужчины.

— Как же ты живешь? — спросила Анна тоном, в котором умная Галина почувствовала нотки жалости к ней.

— Я, подружка, живу хорошо. Не жалуюсь.

«Что она, играет? Не осознает, что несчастная? Пускает пыль в глаза? Она и в школе была ненормальная», — думала Анна то ли с состраданием к ней, то ли с радостью — не могла разобрать и сама. — Разве может быть счастливой некрасивая?»

— А жалеть меня не надо, — прибавила Галина, поднимаясь по лестнице к себе в квартиру.

 

XXIII

Весь следующий день Анна репетировала — кидалась плясать. Но кроме беспардонно-озверелого твиста ничего путного не выходило, как ни смунила своими плотными ляжками. Твист, понятно, режиссер отвергнет, ихний ансамбль с уклоном в старину, надо плыть павою, помахивать платочком.

«Пускай учит! За то ему, дармоеду, и гроши платят», — решила она, бросив мороку. Оставалось два часа до репетиции. Анна вышла на улицу. Майская теплынь разливалась по поселку. Над лужайкой звенел колокольцем жаворонок. В блеске лучей сверкали лужи. Стороною, под Демьяновск, уходила туча, над нею завораживающе светлела небесная лазурь. Вот она — сладость воли… Поступай как хочешь! «Все, Коленька, шоферюга-миленочек, с кастрюлями покончено. Ну от сына я, понятно, не отказываюсь, хотя и сковывает. Семейные узы — хорошо, а свобода-то милее, любезные философы и литераторы. За труды вам платят, но вы ведь не осознали, какое неземное счастье — родиться красивой». Мыслишки прыгали сенными блохами, распаляли, будоражили… Анна не шла, а плыла по поселковой улице, обнюхивая ее, показывая себя, чувствовала — мужики пялят глаза. Она очень любила такие выходы в яркий, веселый день, любила вызвать зависть дурнушек баб и ошеломить несчастных юбочников. «Испытала бы ты хоть на минутку это счастье!» — обратилась она мыслями к Галине. Два часа Анна ходила по поселку, а когда, без десяти шесть, подошла к Дворцу культуры, торжество ее как обрезало ножом. Следовало выдерживать экзамены, отвоевывать свое место под солнцем, но к такому-то тяжелому испытанию она себя и не подготовила. Не готова она была к нему! Не ради испытания ехала сюда, — в артистки. «Я красивая, вот он мой талант. Чего вы еще хотите? Вы можете быть семи пядей во лбу, заливаться соловьями, но царствовать-то буду я, разлюбезные бабенки».

Дмитрий Степанович Сапогов нынче был с нею строже вчерашнего. Сидел на стуле в какой-то сермяжной блузе, в кирзовых сапогах; алтынными монетами поблескивали под ячменными бровями глаза.

— Не высовывайтесь! — Такое предупреждение, брошенное Анне, заставило ее поджаться.

Опять заливалась соловьем конопуха, опять всплыла зависть, когда вытянула высокую ноту Галина, отходила лебедицей худая девка — Портянкина, все плотнее поджимала Анна губы, глядючи на них; на мгновенье смыло ее любование собой, она вдруг сникла и подурнела и ждала со страхом, как когда-то в школе на уроках математики, что ее вызовут.

— Как вас там… Тишкова! — сказал Сапогов, кивнув ей. — Сделайте то же, что Портянкина.

Анна понимала, что требовалось плыть, но не дергаться, тут твистом не отделаешься. После каменной стойки она словно на деревянных ногах прошла круг, второй, третий… Ее прошибла испарина. На четвертом круге остановил окрик Сапогова:

— Стоп! Отдых пятнадцать минут. Тишкова, подойдите ко мне. Садитесь, — он кивнул на скамью. — Галина, на минуточку.

Анна натянуто села, не ожидая ничего хорошего. Она не ошиблась.

— Вы не можете танцевать, — сказал жестко, отрывисто Сапогов. — Репетиции — мертвому припарки. Ничего не дадут.

— Может, ей попробовать художественное слово? — заметила Галина.

— Читать? — Он царапнул деву глазами. — Можете?

— Не знаю.

— Нда-а… — Сапогов барабанил пальцами. — Ответ исчерпывающий. Ей-богу, ну зачем вам?! — вдруг взмолился руководитель, став похожим на мальчишку.

— А вам зачем? — выпустила когти Анна.

— Займите мое место. Прошу.

— Я ищу свое.

— Нам нужна костюмерша, — сказала Галина, хватаясь за соломинку, желая подсобить подруге.

— Точно. Нужна.

— Слушай, Дмитрий Степаныч, возьми Анну на эту вакансию!

— Разве я против? Пожалуйста. Если она желает.

— Да, я согласна, — быстро ответила Анна, не вникнув в смысл того, что ей предлагали: еще перед поездкой сюда она порешила бесповоротно порвать с Демьяновском.

— Когда вы сможете оформляться? — буравил ее глазами Сапогов.

— Подыщу комнату. В ближайшие дни.

— Хорошо. Зарплата — сто десять рублей. Устраивает?

Анна кивнула.

Галина чувствовала себя неловко, что брякнула насчет костюмерши; откровенно говоря, она не ожидала, что Анна согласится, и теперь, выйдя на улицу, не знала, оправдываться ли ей. «Все ближе к ансамблю», — думала Анна.

— У тебя хороший муж, — сказала Галина.

— Я не собираюсь брать развод. Пока.

— И какая же у тебя будет жизнь?

— Не знаю. И знать не хочу. Слушай, переверни пластинку, — проговорила с беспечностью Анна.

— Смотри… тебе видней.

— Ты лучше помоги с комнатой.

— Пустяк. Живи у меня.

— Нет, я не хочу тебя стеснять.

— Что за стеснение? Купим раскладушку.

Однако Анна стояла упорно на своем, и Галина поняла, что той было не с руки — мечтала о независимости. «Скатишься ты, милая, в омут, из которого не выпутаешься. Но это — твое дело».

— Зайдем вот в этот дом. Тут у меня знакомая держит постояльцев.

Галина позвонила в квартиру на втором этаже; дверь открыла пожилая низенькая женщина с тем кротким, добрым, душевным лицом, какие уже редко встретишь.

— Здравствуй, тетя Фруза, — приветствовала женщину Галина. — Жива-здорова?

— Что нам деется! — протянула Фруза. — Давненько, девонька, не являлась.

— Все заботы. Ты вот что, тетя Фруза, не возьмешь ли мою подругу на постояльство?

— Коли ей понравится, — ответила Фруза, — телефона у меня нету.

— Не беда, — сказала Анна.

Большая комната Фрузы была перегорожена цветной шторкой — там стояли старый черный диван и столик.

— Дворец — не ахти, да жить можно, — ответствовала Фруза.

Взяла она недорого — пятнадцать рублей в месяц, и в тот же день во взвинченно-приподнятом настроении Анна вернулась в Демьяновск.

Николай ужинал, сидел на краешке стула, будто на вокзале.

— Где носит? — напустился он на жену. — Чай, замужем! Чего тебе таскаться в поселок? Артистка!

Анна, присев к столу, с насмешливостью оглядела мужа — от головы до пят, и тонкая, жалящая ирония застыла на ее губах.

— Где была? — уставился на нее Николай.

— Почему я должна, собственно, отчитываться?

— Я — муж.

Анна взвинченно захохотала:

— Заруби: я тебе, миленок, ни черта не должна. В кино была. Удовлетворен?

— В поселок ездила ради кина?

— Невежа: «кина»! Кино не склоняется. Хотя бы и ради «кина». Ты, значит, мне запрещаешь?

— Да. Имею право. Некоторым образом, — пробормотал неуверенно.

— Видала, мамка, он качает права!

— Поймаю с фрайером — удавлю обоих. Я предупредил. Конфиденциально, — вставил он словцо, вычитанное в газете.

— Пень малограмотный! «Конфиденциально», — передразнила она. — «Философ» выискался! Тоже мне.

— Я грамотней тебя. Сама на одном листе делаешь сто ошибок.

— Ты охолонь! — напустилась на зятя Серафима. — Об Нюрке, чай, никто дурного слова не скажет. Эка невидаль: упозднилася! Наслухался дурных языков. Завидки людей берут. Я-то к тебе как мать. Охолонь, Николай!

— Ты замолкни: вы сговорились!

— Не о такой я жизни мечтала, — Анна кривила губы, сдерживалась, — а мать, Коленька, верно говорит: наговоры подлых баб! У самих ни черта нету, все их счастье — бить дурные языки да бегать с ломаными грошами по магазинишкам. Проклятая дыра! — Анна высокомерно тряхнула головой. — Дернул черт тут родиться. Никакой культуры. Не для такой жизни я рожденная, Коля! Мне во снах она другая мерещится. А что мы тут видим? Мне молодость другую в профкоме не выпишут по наряду, и надо, верно, быть круглой идиоткой, чтоб зарывать такую красоту, как моя! — Она зло всхлипнула и, не в силах сдержать женской слабости, заплакала, сразу сделавшись жалкой и подурневшей, с ресниц ее густо поплыла чернота.

— Люди живут, Нюра, и мы не лучше их, — волевая решимость Николая вследствие ее слез пропала, он вновь стал податливым, уступчивым, не заметив, что именно такого его состояния и добивалась Анна.

Искреннее чувство, появившееся было в ее глазах, исчезло, они опять сделались фарфоровыми и насмешливо-холодными.

— Обрадовал! Как же, не на ту, миленький, напал дуру! — она желчно, зло усмехнулась. — И учти: меня сын не привяжет. Я не намерена прозябать. Не для такой житухи я родилась. Мерси покорно! Не перебивай меня!

— Я и так молчу.

— Вот и молчи, несчастный, что тебе еще остается. Сопи в две дырки и молчи. Шофер, ничего из себя не представляющий, должен молчать.

— Должон, должон, — покивала Серафима, — при такой-то женке беспримерно должон.

— Нынче женщина шагнула на новую ступень. Вышла на арену. Теперь не вы над нами, а мы над вами. В прежних рамках нас жить не заставишь. На-ка, выкусите! Была дурой, что родила. Рожайте сами. Можешь сидеть в мазуте, а мне обязан предоставить гармоническое развитие. На другое я не согласна. Ты, шоферюга, даже понятия не имеешь, что такое гармоническое развитие. Про сценичность и мизансцену вообще не слышал.

— Слыхал про попы-ансамбли, про длинноволосых и безголосых дармоедов, — озлился Николай.

Анна смерила его с ног до головы уничтожающим взглядом:

— Темнота! Тебе ли судить?! А если взять эстетику, то ты вообще лопух — ни бельмеса не смыслишь.

Николай пошел опять на попятную, пробормотав:

— Разве я, Аня, спорю?

— Если бы не напел мне, наивной, тогда в уши, то где бы я теперь была!

— Высо́ко, — кивнула мать, — очень высо́ко!

— Не спорю. Лучше, красивше тебя никого в районе нет.

— То-то ж! Все при ней: писаная. Женка, вишь, тебе попалась видная, — снова вмешалась Серафима, — не чета другим. Такую-то, малой, поискать с огнем! Она где хошь не пропадет. Что лицом, что телом, да и по уму не вдарит в грязь. Ты должон, зятек, за подол ейный держаться.

Николай чувствовал, что обмякает, теряет твердость.

— Верно. Верно, мать, — поддакнул он, и только у него шевельнулась мысль, что сам же топчет собственную гордость.

— За ней-то, нябось не позабыл, вой-какие сватались! — продолжала Серафима. — С самого областного центру приезжал артист. Чуток не вышла за него. Тебя пожалела. А вышла б — в чистой жисти жила, не чета этакой, эва! Цени, зятек, какую отхватил женку-то!

— Я ее не хулю. Я про молву говорю, — бормотал, оправдываясь, Николай, будто он был виноват в пущенной молве.

Анна поставила на стол горячий самовар. Он как бы внес на минуту умиротворение, и собравшиеся под одну крышу люди эти почувствовали себя счастливыми. Тут на пороге появилась маленькая фигура Ивана Ивановича. В такое тяжелое время для сына надо было удержать его от засасывающего порока, от водки: он видел, что Николай не находил сил устоять.

Иван Иванович шел, понятно, не ради того, чтобы обвинить сноху с ее матерью, но с одной мыслью и желанием — если возможно, повлиять на них, открыв им истины добра и любви, на которых от века держится жизнь.

Анна все с той же подчеркнутой предупредительностью и внимательностью, с какой разговаривала в этот вечер с мужем, встретила и свекра.

— А, проходи, проходи, батя. У нас, видишь, самовар.

Тишков присел с краю стола.

— Все хорошо, батя, все в норме… да! — Николай, хмельной, суетливый, подмигивал отцу, подсовывал ему тарелку с закуской, налил шкалик.

— Я по дороге заглянул, — сказал Иван Иванович.

— Ты заявился меня воспитывать! — вдруг взвизгнула, не выдерживая напускной роли умиротворительницы, Анна. — А я-то, батя, не пугаюсь. Никого не пугаюсь. Плевала на всех. Пускай говорят завистники. Им ничего не остается. Сермяжина проклятая! Я уезжаю в поселок. Представьте себе, буду работать в ансамбле! Не нашим клопам чета.

— Тут у нас не одни клопы водились, молодуха, — возразил ей Иван Иванович, — складывались и большие песни.

— Слыхали мы про то, между прочим, — бросила с насмешкой Анна.

Разговор не вязался; посидев короткое время, Иван Иванович поднялся. Сын вышел его проводить. Он виновато покрякивал, стыдясь в присутствии отца за свою слабость перед женою.

— Пугает? Или верно порешила уехать? — спросил отец обеспокоенно.

— Все наладится. Ничего… ничего… — бормотал Николай, притаптывая окурок.

— Сохрани гордость, сын! — только и сказал отец, потяжелевшими шагами уходя от их дома.

Николай вернулся с улицы. Анна не смотрела на него.

— Ты что… взаправду собралась в поселок?

— А ты думал, со своей красотой стану тут гнить? Да, я решила. Поселок недалеко… буду заглядывать.

Дня через три, уволившись из магазина, недоступно-высокомерная, в лучшем ярко-красном платье шла она к автобусной остановке. Было раннее теплое утро, над Днепром дымился туман, то тут, то там по всему Демьяновску кричали петухи, где-то хрюкали свиньи. Анна округлившимися глазами озиралась вокруг, враз чужое и ненужное стало ей тут все, будто винный дурман кружил ей голову. Запах майской зелени на миг пробудил в душе ее что-то чистое, голубое, давно утраченное… Она кусала припухлые губы, до самой автобусной остановки не проронила ни слова. Молчал и Николай; ненавидел и одновременно любил же он ее! Тарантулом ворочалось в груди сердце, сушила его испепеляющая тоска. Умом хорошо понимал, что надо бы радоваться расставанию, но туманила глаза пленка горьких, обжигающих слез… Они остановились под ракитой, за ветками бирюзой сверкала днепровская гладь, и на нее жадно, широко раскрыв глаза, смотрела Анна.

— Коля, — выговорила она сдержанно и глухо. — Прости… Знать, я виноватая. Ты уж прости меня!

— Нюра, вернись! Вернись, пока не поздно! — вскрикнул он надорванно.

— Что с воза упало, то… В поселок ко мне не езди. Я сама… — Она не договорила, по губам ее скользнула жалко-высокомерная улыбка, и, должно быть боясь, что сможет переменить решение, торопливо, не оглядываясь, заспешила к автобусу, юркнула в дверь, тот дернулся и мягко, плавно покатил по туманному проулку.

Николай, ничего не видя, будто ослепший, зашел в приречные ракитовые кусты, опустился на молоденькую траву, сотрясаясь от тяжких, безмолвных рыданий; уезжала она недалеко, но он чувствовал, что их жизнь разрывалась.

Шагах в десяти от него, в лозинах около нацелованной водой светлеющей отмели, зашелся, рассыпал виртуозные, немыслимо тонкие колена курский зазнобушка соловей.

 

XXIV

Еще зимой Зинаида писала родителям: «С Василием мы живем плохо, и нельзя загадывать, как получится дальше…» Последующие редкие ее письма подтвердили предположение Ивана Ивановича, зародившееся у него еще раньше, в прошлогодний приезд их: вряд ли они уживутся. После третьего такого послания Иван Иванович спросил Дарью Панкратовну:

— Что ж ты об этом скажешь, мать?

— Ихняя семья разладилась, — только и ответила та.

— Там-то худое я, признаться, ждал, а вот в Колиной жизни такого не предвидел, — сознавался он.

— Срам-то какой, Иван: от живого мужа ушла, — загорюнилась Дарья Панкратовна.

В конце мая Зинаида вместе с сынишкой вдруг явилась к родителям. Она похудела и изменилась внешне за минувший год. И в прошлый приезд родители нашли в ней разительные перемены, но нынче они еще более бросались в глаза. Взгляд Зинаиды сделался суше и жестче, около губ пролегли глубокие морщинки.

«Как все проходит — будто молния на небе, — не остается и следа», — думал отец, вглядываясь, сострадательно и ласково, в родные черты своего детища.

Но если вид дочери угнетал стариков, то совсем другие чувства испытывали они, глядя на внука Сережу. Прошлым летом мальчик выглядел бледненьким и скучным, за исключением дня приезда, так что старики Тишковы даже обеспокоились за его здоровье, — нынче же это был розовощекий, весело-шаловливый крепыш, сразу же огласивший дедушкину-бабушкину обитель заливистым, заражающим всех бодростью смехом. Едва только войдя на двор, Сережа самым первым делом потребовал показать ему всех обитателей, то есть всю живность.

— Как коза, деда? — сгорал он от нетерпения увидеть животину, которая прошлым летом угостила его своими рогами.

— У нее, брат, целая семейка, — ответил Иван Иванович, вдруг испытав при виде веселого внука прилив бодрости и счастья.

— О, какие чертенята! — воскликнул Сережа, хватая за рога подпрыгивающих козлят. — Здорово! Отлично! Я, деда, очень рад. А, Машка, здравствуй. Фу какая ты грязная! — Но он все же не без удовольствия почесал у блаженно похрюкивающей свиноматки Магнолии за ушами. — А детки у нее были?

— А как же, само собой, — со сдержанной улыбкой сказал Иван Иванович.

— А, Фирька! Ну-ну, не шибко! — раскланялся Сережа с гусаком, который шипел и вытягивал шею, как бы норовя ударить мальчишку. — Живой?

— Пустили на развод, — вполне серьезно, как взрослому, пояснил дед.

Глаза мальчика пали на важно дравшего мусор своими мускулистыми, со шпорами, ногами и ярко налитым гребнем петуха Акима, который выглядел еще величественнее и надменнее гусака Фирьки. Вид Акима говорил: «Хоть ты и хозяйский внук, но сущий несмышленыш, и я не желаю на тебя обращать внимания!»

— Тот самый, что ли? Аким?

Ивану Ивановичу опять понравилась памятливость внука к их хозяйской жизни, и, ласково дотронувшись шершавой ладонью до его волос, похвалил:

— Молодчина, помнишь!

— Прекрасно! Чудесно, очень люблю! — приговаривал Сережа, приходя в неописуемый восторг от того, что он здесь видел: все это было так непохоже на чопорную чистоту их ленинградской квартиры, и он испытывал истинное удовольствие.

— А в лес пойдем? А в поле? А купаться уже можно? А рыба есть? — не заботясь о том, получит или же нет он ответ от деда, спрашивал Сережа, бросившись к Полкану, показывавшего, в противоположность гусаку и петуху, доброе отношение к нему: вилял усиленно хвостом и прыгал на грудь, норовя лизнуть его нос. — Ну-ну, брат, я тебя хорошо помню. И, можешь представить, люблю. Да, — говорил с достоинством Сережа, но это ему трудно давалось: он тут же кубарем покатился с Полканом по двору.

— Это что такое? А ну прекрати! — крикнула в окошко Зинаида.

— Ну а что же Вася? Живой? — спросил Сережа про ежика, когда голова матери исчезла в окошке.

— А куды ему деться? Вон погляди, — указал Иван Иванович на колючий седой шар, двигавшийся в огород, где была посажена картошка.

Сережа хотел было подойти к ежику и поговорить с ним про его жизнь, но ему стало чего-то не хватать во дворе, и он отпросился у деда выйти в переулок, где бегали и визжали соседские ребятишки.

Иван Иванович же заспешил в хату, предугадывая тяжелый разговор с дочерью: сердце его билось часто и тяжело. Раньше, когда дети росли, и он, и Дарья Панкратовна считали, что их заботы и переживания кончатся, как только станут они на ноги. На деток накидывались болезни, и родители много отдавали сил и забот, выхаживая их; потом они стали выпархивать из гнезда, но вместо ожидаемого душевного облегченья явилась еще большая забота о них, так что опять пришлось себе во всем отказывать и надо было жить ради них. Даже Прохор, самый старший и ставший давно уж на ноги, постоянно шел то за тем, то за этим к родителям. И все же, заботясь о детях и теперь, уже о взрослых, Иван Иванович понимал, что отними у него эти заботы, то и сама его, и старухина жизнь тоже окажется укороченной и скудной.

На крыльцо вышел, гремя деревяшкой, Степин. Выглядел он жалко и подавленно; таким забитым и несчастным Иван Иванович видел его в той одинокой жизни в хате-развалюхе, но потом это выражение, слава богу, пропало. «Чуток встревожен. Приехала дочка, и он переживает, что стесняет нас. Золотая душа!»

— Ты куда, Егор?

— Схожу к ребятам, — буркнул, пряча лицо, Степин и спешно вышел со двора.

Три дня назад комиссия приняла здание библиотеки, сказано было много похвальных слов о бригаде плотников, и теперь мужики отдыхали перед новой работой. Зинаида сидела за столом. Дарья Панкратовна выставила все свои закуски, угощая дочку, и в душе Иван Иванович укорил жену за то, что она так уж хлопочет около нее, будто та маленькая. Тишков сел и, взяв ложку, осведомился, обедал ли Егор.

— Чего-то не стал, — сказала Дарья Панкратовна.

— Всех, батя, не пережалеешь, — заметила Зинаида и, нашарив в кармане джинсов сигареты, начала было закуривать, но, заметив устремленные на нее глаза родителей, сунула пачку обратно.

Иван Иванович промолчал.

Тарас Тимофеевич, проследовавший со двора через растворенное окошко, приласкался к ногам Зинаиды, поставив, как всегда в таких случаях, хвост трубой, и она с прорвавшейся нежностью погладила его белую звезду на лбу. Иван Иванович одобрительно и радостно крякнул, заметив этот ее жест.

— А Василий что, не мог приехать? — осторожно попытал отец, не притрагиваясь к еде, и вытащил свою черненькую трубку, но не для того, чтобы закурить, а чтобы лишь занять чем-то не привыкшие без дела руки.

Зинаида вместо ответа показала ровные, белые, крепкие зубы, и родители поняли все то, что она могла бы сказать словами.

— Объясни ж ты нам, Зина! — проговорила, горестно вздохнув, Дарья Панкратовна. — Что произошло промеж вас?

— Я ему не ишак торчать около плиты! — огрызнулась после порядочного молчания Зинаида.

Родители переглянулись тем горестным взглядом, который понятнее всяких, даже самых горячих слов; Иван Иванович посутулился и пригнулся, по-прежнему не притрагиваясь к еде, испытывая при этом свою собственную вину за то, что плохо складывалась личная жизнь и у нее, и у других детей.

— В конце концов, я не старая, — продолжала Зинаида, — почему я должна торчать около кастрюль? Разве я не могу куда-то пойти? Или же иметь самостоятельность? Он, видишь ли, стал заправским деятелем. Ничтожный слесаришка с семи классами! Вообразил, что пуп земли. Лезет в президиумы. Сидит там дубина дубиной. Понятно, что ума большого не надо, чтобы по-бараньи кричать «ура». Слесаришка, вообразивший себя Наполеончиком. Смех. А важность! А мне нужен муж как всякой нормальной женщине. Муж, а не баран на плакате! — уже почти кричала Зинаида, все более подчиняясь силе своего возмущения. — И мне тысячу раз наплевать на его амбицию. «Ты, говорит, должна понимать, что твой муж может высоко взлететь». Бездарный болтун! Делает полсотни ошибок в письме на одном тетрадочном листе. А какова осанка! Дай ему власть, гаду, всех переморит и передушит. Всем отомстит за свои семь классов и за то, что делает сто ошибок на одном тетрадочном листке. Слесари, вообразившие себя Наполеончиками, — это очень даже страшно. Он, подлец, уже и товарищей своих не видит. Хам! Пять лет мусолит шпионскую книгу — не разберешь название, всю ободрал. В президиумы гребется — тут он не прозевает. Пусть почешется около плиты. — Зинаида злобно рассмеялась и замолчала.

— Худо это, дочка, худо, — только и сказал Иван Иванович; он понимал, угадывал правду в ее рассказе о муже, подумал: «Пожалуй, верно насчет Наполеончиков с семилетней грамотенкой». Была огромная, порою очень запутанная, неясная, порою несправедливая к отдельному человеку, со своими безбрежностями, туманностями, со светом и мраком жизнь — всего в ней имелось порядочно, и, имея чуткое сердце, он промолчал. Не сказала ничего больше и Дарья Панкратовна, смахнувшая украдкой непрошеную слезу.

 

XXV

На другой день, в воскресенье, старики Тишковы и Зинаида с сынишкой наладились вместе с Мартой и ее выводком прогуляться в Митину балку; поросший кустарниками неглубокий овраг давал хороший корм их скотинке, и можно было посидеть на майской, молоденькой траве и подышать свежим воздухом родных полей. Иван Иванович, как и всегда, прихватил и заткнул за пояс топор, чтобы не тратить попусту время и порубить тонких олешин на дрова. Зинаида с живостью согласилась на эту прогулку: после шумного людского моря и хождения по асфальту вдруг захотелось пройтись по тем полям и по лесу, где прошли ее детство и юность, неожиданно всплывшие перед ней из канувшего прошлого. Была у нее еще тайная мысль: повидать сторожку в Митиной балке, в которой жил работавший нынче лесником Петр Бабков. С Петром Зинаида училась вместе в средней школе и даже два года сидела на одной парте. Несмотря на то что она никогда не относилась к нему иначе как с насмешками, всегда считала его серой деревенщиной, теперь же, когда в ее жизни произошла трещина, она боялась признаться себе, что, может быть, только и любила одного его. Еще в прошлый приезд Зинаида узнала про него, что он отказался в свое время поступать в институт, хотя учился лучше всех в школе, подался в лесничество и женился. Но в минувшее лето у нее только возникла шаловливая мысль — неплохо бы его увидеть и легонько посмеяться над ним; нынче вовсе другое чувство и другая мысль гнала Зинаиду на кордон.

Как широко и огромно распахнулся мир, едва Тишковы, предводительствуемые козами, вышли на околицу Демьяновска! Зеленые покатые холмы обильно и полновесно полнились птичьими голосами. Еще месяц назад серые, покрытые шрамами, трещинами и выломами, начисто продутые ледяными зимними ветрами поля сейчас, при общем цветении и росте, сказочно преобразились. Каждая кочка и выступ, всякая лозинка, черемуховый ли, рябиновый или же ольховый куст был от комля доверху обнизан молоденькими, пахучими, нежными листочками, так что благовонный эфир густо насыщал теплый, уже основательно прогретый воздух. А какое великое море цветов разливалось кругом!.. Сперва, как вышли, Сережа забавлялся с козами, прыгал и катался с ними по траве, но чем дальше распахивалось поле, тем обильнее и гуще росли всевозможные цветы, о существовании которых до сих пор он и не ведал. Теперь уже Сережа вовсе забыл про коз, хотя те и пытались заигрывать с ним, и во все глаза, в изумлении оглядывался кругом. Дарья Панкратовна, должно быть, вполне понимала состояние внука, принявшись объяснять ему, что каждое растеньице и цветок живет на свете не сам по себе, чтобы просто существовать, но для общего счастья и благоденствия. Бабушка будто читала ему какую-то удивительную книгу про землю, и он с жадностью слушал ее слова, впитывая их в себя, как губка воду. И, слушая ее мягкий, добрый голос, Сережа вдруг проникся большой и страстной любовью ко всему, что тут росло и жило, особенно он боялся наступить на какой-либо цветок и смять его; мальчик видел, что так же поступали и дед с бабушкой: они вроде и не смотрели под ноги, но во вмятинах их следов не оказывалось ни одного цветка. Одна лишь мать не обращала на них никакого внимания, смотрела прямо перед собой и, казалось, совсем не видела, что было у нее под ногами.

— Как ты ходишь? Не видишь, одуванчик зашибла! А вон совсем раздавила белые цветочки! — покрикивал Сережа на мать. — Бабуля, а это что?

— Мачехин цвет. Хоть он и зовется мать-и-мачеха, да боле подходит к мачехе. Видишь: желтые звездочки — цвет разлучницы. Цвет-то ярок, да невеселый, червленый, боле подходит к раздору, чем к счастью. А вот ландыш — цветок на счастье. Им тело не излечишь, а душу ублажишь, смеяться заставишь. В здешних местах, давно это было, бандит и вор Фирька Конопатый сидел. Такого душегуба на всей земле было поискать. Не приведи бог! Родную мать едва не до смерти забил, отца глаза лишил. Сущий палач. А вот слыхала я, мне его женка рассказывала: незадолго, как Фирьку поймали, как-то раз пришел он к ней из лесу, пинжак и руки его в крови. Сел он на табуретку, вынул из кармана ландышевый цветок, понюхал, поглядел страшными глазами на него, вдруг сделался белым-бел, как коленкор. Сунулся Фирька в красный угол на колени и стал бога просить об помилованье. Вот он каков, цветок-то!

Сережа с самым серьезным вниманием слушал бабушку, не понимая всего того, что произошло с бандитом Фирькой. Но в душе его что-то затрепетало, и к глазам прихлынули слезы, что бывало с ним всегда, когда он испытывал счастье; сейчас он был счастлив оттого, что на свете жило так много цветов, которые приносили людям добро, и что это добро ему вдруг открыла бабушка. Он спросил ее еще про один цветок.

— Росянка. Росою, стало быть, умывается. Оттого и чистая, голубенькая. Ежели с нижних-то листочков отряхнуть поутру росицу да утереть ею болячку или какой порез, то живо затянет. А вот люди ее боятся. А ежели лицо помыть, то станет тоже розовым, нежным.

— А зачем она живет на свете?

— Она сама по себе живет, — как равному пояснила Дарья Панкратовна внуку. — Она и не знает, что живет. Все зародилось за-ради того, чтоб хорошо было. Когда всем хорошо, то и цвету хорошо. Мы его не понимаем, чего он говорит. А он все знает, про что мы говорим. Кажный лист знает. Ежели мы его рвем да топчем без путя, он молча сносит. Не мстит. А мы своей злобой сами себя наказываем. Даже не ведаем, как наказываем.

Иван Иванович слушал мягконапевный, родной голос жены и, не вмешиваясь в ее суждения, потихоньку улыбался, гордясь и радуясь тому, что дано ему было заиметь такую жену.

Зинаида же слушала только краем уха, до сознания ее доходили лишь обрывки слов матери, — она не могла избавиться от тяжелой думы про свою жизнь. Об одном упорно думала сейчас она: о Петьке Бабкове. Как-то года через два после окончания школы, летом, она отправилась по грибы, отстала от девчонок, заблудилась и, выйдя на полянку, вдруг заметила около сторожки Петьку. Тогда она сильно обрадовалась ему. Хлынул светлый, обильный, сквозь солнце, ливень, она враз вымокла до нитки, села в мокрую, пахучую густую траву и громко заплакала, сама не зная отчего… Оттого ли, что прощалась со всем тем, что окружало ее, оттого ли, что в ней уже жила, хотя еще и смутная, мысль уехать, навсегда порвать с родным захолустьем. Тогда Зинаида не могла бы объяснить значения своих слез, которые все лились и лились, сами собою, из ее глаз. По испуганному виду Петьки поняла, что он сильно любил ее. Господи, что бы она сейчас дала за то, чтобы воротилась та минута, тот ливень и тот Петька!..

— Ах, какие миленькие цветики! Бабуля, смотри! Не смей, не смей топтать! — напустился Сережа на мать, крепко вдавившей в траву нежные малиновые созвездия.

Дарья Панкратовна залюбовалась трепетным выражением лица внука.

— Иван-чай три болезни лечит. Листочки выгоняют одну хворь, цветки — другую, а корешки — третью. Трех докторов заменит и пользу большую даст. С ним, говорят, живи припеваючи.

— А чего его зовут Ивановым чаем?

— Один человек болел. Иваном звали. Такой злющий был человек — хуже бешеной собаки. Его боялись люди, как чумы. И вот раз его женка заварила ему кипреем чай. Налила. Сидит — змей змеем, глазом буровит, не притрагивается. Махнул рукой — кружка с чаем хлопнулась об пол. Женка его мудрая была, терпеливая. Налила ему новую кружку. Иван и тую разбил. Подобрала опять черепки, молча налила третью. Иван дохнул пару и, знать, почуял аромат. «Ты чем это заварила?» — спрашивает. «Кипреем», — отвечает. «А вот я счас тебе им в рожу», — схватил он было кружку, да в нос ему опять плеснуло благодатью. Отпил малость, приложился — махом опорожнил всю кружку. Выпил это он чай, сидит. Перед тем лицо его было мутное, темное. А тут — засветлелось. Даже не верит: смеются у мужа глаза. «Ты, говорит, из моего нутра беса выгнала. Сидел он, проклятый, там, а теперь, видать, издох». «Вот, правда, Ваня, — говорит она ему, — потому что всякий цвет и корень имеет силу, коли в тебе злобы нету. Это, говорит, из тебя не бес вышел, а злоба, душа ж твоя за другою душой соскучилась, тоска ее взяла, и стало ей пусто одной. А раз цвет такой тебе помог, то давай и имя ему дадим: прозовем его «Ивановым чаем». Долго потом Иван дивился на свою жену. Сделался он добрый, с тех пор ни единого худого слова не говорил ей. И все просил у ней прощения и всякий раз плакал, коли видал чье-то страданье.

— Какой маленький цветок, да сильный! — проговорил в восхищении Сережа, сев на корточки и любовно дотрагиваясь кончиками пальцев до розовых лепестков.

Иван Иванович опять ничего не сказал, снова погордившись своею женой.

Марта между тем остановилась на том месте в неглубоком овраге, где стояли, собранные веером, ольховые жердины, заготовленные Иваном Ивановичем на дрова, и где кругом лежало и стояло много сухостоя, а также росла сочная, густая, лопушистая трава и кудрявился листочками подрост-кустарник — вольготная еда для коз.

— Малость порублю, а вы посидите, — сказал Иван Иванович, беря в руки топор и обретая особенно приподнятое состояние духа, как всегда перед началом работы, которую он любил.

— Немного прогуляюсь. Не беспокойтесь, если приду не скоро, — предупредила родителей Зинаида и быстро пошла, будто подгоняемая в спину, по поднимающейся из оврага тропинке с одним желанием — поскорее увидеть сторожку…

 

XXVI

Как много простиралось тут земли! Прямо перед ней лежало сравнительно ровное, засеянное хлебом тучковское поле (она с трудом вспомнила его название); сбоку его шла ровная проселочная, уже глохнущая дорога — пропадала вдали… Сердце Зинаиды всколыхнулось и сладко заныло, как это случается, когда пробуждаешься от радостного сновидения. По этой дороге ехала она, десятилетняя девочка, куда-то с отцом на широкой, набитой свежим сеном фуре. Господи, как тогда радовалась жизни! Сами собою из ее глаз покатились слезы — светлые, тихие, счастливые, душа ее размягчилась под воздействием силы воспоминаний… За полем, которое она очень скоро миновала, открылось озеро с полуразвалившейся, давно покинутой и забытой людьми мельницей. Не только мельница-труженица (Зинаида носила вместе с братом сюда что-то молоть), но и озеро было покинуто теперь людьми. Она это определила по первому взгляду на него — непролазным морем осокорей и тростника были опутаны его берега, так что нигде не виднелось даже узенькой тропки, чтобы спуститься к воде. Мягкий и ровный солнечный свет обливал озеро и мельницу. Но такое безлюдье и запустение только в первую минуту повергли в уныние Зинаиду. Присмотревшись к озеру, Зинаида нашла в нем ту заповедность, какая сохраняется лишь в тех углах, куда редко ступает нога человека. У самого берега покоились глянцевитые, ярко-зеленые широкие листья, над ними стояли и слегка, едва заметно трепетали сахарно-белые, непорочной чистоты, с глазурью в глубине лилии. Черные и рыжие проворные жучки сновали по стеклянно-недвижимой воде, делая тоненькие прочерки зыби. Однако неподвижное, тихое озеро говорило больше о грусти, чем о торжестве жизни, — это состояние Зинаида определила, постояв минут пять на полусгнивших мельничных мостках. Она поняла, что не только мельница, но и само озеро ждало своей погибели: по нему были раскиданы зеленеющие островки, и нигде не виднелось ровной чистой и глубокой воды. Внизу, под мостками, скатываясь с осклизлых и обомшелых досок, глухо-утробно гудел водопад. Мельница тяжело похилилась на один бок. Испытывая неосознанный страх, Зинаида поднялась на бугор, сняла туфли и пошла босая по теплой и мягкой траве сбоку дороги. С возвышенности она оглянулась на озеро и мельницу, подивившись опять тому, что почти не узнавала их — все уже было забытым, чужим, и только глубокое чувство, запрятанное в ее душе, говорило, что тут прошло ее детство. Смутно вспомнила, как один раз тонула в озере.

Между тем она миновала жидкий осинник и вышла на другое поле — Лучкино. Дорога, которую она ясно помнила, уже не угадывалась здесь, и ей пришлось идти по травяным дерновинам, лугом. Не раз она бороновала на этом поле совсем еще девчонкой. Мечтала, дурочка, выучиться на артистку. И вот ничего нет, кроме воспоминаний… Но радость, хотя и смутная, явившаяся будто исподволь, коснулась ее души. До нее донеслись милые серебряные трели, и она запрокинула голову, глядя в синее высокое чистое, лишь слегка оправленное по горизонтам белыми тонкими облаками небо, — прелестное создание, жаворонок, распустив веером крылышки, висел над нею… Она остановилась и с минуту слушала его песенки. Так прошло блаженное мгновение, когда она чувствовала себя счастливою от одного сознания, что живет на свете. Зинаида поняла: состояние легкости и счастья — это было не что иное, как ее чувство к Петру Бабкову. «Я его скоро увижу, и если он… — самой себе было стыдно выговорить, — если позовет — все брошу и навек останусь с ним в сторожке». Голос же другой Зинаиды подсмеивался над ней: «Ничего не будет. И ты знаешь сама. Все обман. Обманываешь себя». Зинаида не стала слушать своего же двойника и пошла дальше, удивляясь тому, что казавшийся таким близким лес все не подступал к ней. Поле незаметно кончилось, и она вошла в мелкий березовый и еловый подрост на месте гарей и опустошивших порубок: кругом виднелись пни и черные, обгорелые круговины, на которые наступала молоденькая травка и кустарник, старавшиеся возместить погубленное огнем и безжалостной рукой человека. Лет десять назад, и Зинаида хорошо помнила, на этом месте стоял довольно еще густой старый лес, в который демьяновцы любили ходить за ягодами и грибами; теперь же березняк и ельник, жидко растущий по большому участку, открыл солнцу и свету теневые, заповедные, мшистые кочки, вокруг которых, бывало, густо росли лесные ягоды — костяника, черника, голубика, ныне полностью вывевшиеся. Но, несмотря на то, что старый лес был погублен, здесь все же приятно пройтись между пней и синих можжевеловых кустов, посидеть в скудной тени, подышать чистым травяным настоем, чтобы набраться силенок для жизни в городской толкучке. Зинаида знала: в левом углу бывшего леса должна находиться речка, названия которой она уже не помнила, — в памяти осталась голубая, журчащая по цветным камешкам, в узких травяных бережках вода. Она любила ею ополаскивать лицо и руки. Не ошиблась: речка еще жила на свете и все так же, несмотря на всякие перемены, какие происходили с жизнью и с людьми, спокойно и неторопливо, с тихим перезвоном текла в своем извечно пробитом русле. Также открылась ее взору цветная галька на дне, той же чистотой и свежестью пахнуло от голубовато-прозрачной воды. Зинаида стала на колени, ополаскивая потное, разгоряченное лицо, и, опустив в воду ладони, испытывая давно утраченное блаженство, посидела, ни о чем не думая, минут пять. Ей очень хотелось сделаться маленькой, ни о чем серьезном не думающей, — хоть бы воротиться на часок в детство!.. Однако другая Зинаида, не верящая никаким ее чувствам, подзуживающе стала насмехаться над ней. Слезы снова заволокли ее глаза. Именно на этом месте, когда они кончали десятый класс, Петька сказал ей беспощадные, пронзительные слова. Он внимательно посмотрел в ее белое красивое, с прямым носиком и с крупными глазами лицо, потом перевел взгляд за речку и с легкой печалью произнес:

— Видно, ты будешь несчастная.

Никто до Петьки не говорил ей таких обнаженных и приговаривающих слов. Она засмеялась, выгнула высокомерно полудужья бровей, распрямилась — стояла над ним (он сидел на камне) горделивая, спросила его с насмешкой:

— Случайно, не на картах нагадал?

— Жаль, но так получится, Зина, — ответил он, обезоруживая ее своим добрым и грустным выражением лица.

«Да, а я-то правда несчастная!» — подумала Зинаида сейчас, вдруг утеряв интерес к речке и уходя от нее; она это впервые сказала себе. «Не от красоты — ее у меня нет, а отчего-то, отчего-то ж да я несчастная? Если Петр… позовет… останусь с ним. Все брошу», — и, сама ужаснувшись такому своему решению, Зинаида не заметила, как вошла в густой, чудом пока уцелевший лес. Заповедная глушь и великая тишина испугали ее. Она всегда пугалась одна в лесу, но постепенно страх отпустил ее. В глубинах чащи стояла полумгла, но здесь, вдоль разбитой колесами, разъезженной дороги, были прореди и достаточно светло. От старых, охваченных дремой елей исходил, будоража и радуя ее, крепкий, будто винный, смоляной дух, и эти места торопилась поскорее миновать Зинаида: запах хвои она не любила, называя его кладбищенским. Но как посветлело у нее в душе, когда она вошла в дубовую засеку и узнала старый, стоявший с краю поляны, трехсотлетний дуб. Громадный серый, на вид невзрачный, со своими торчащими толстыми мертвыми суками остов дерева-великана поразил ее своей могущественной силой. И, глядя на дуб, Зинаида прошептала: «Ничего мне больше не надо. Только б он позвал. Милый дуб, я тебя каждый день буду видеть…» Все ускоряя шаг, Зинаида двинулась дальше, дубовая засека кончилась, и она увидела на небольшой поляне маленькую, крытую потемневшей дранкой, с петухом на фронтоне, лесничую сторожку.

 

XXVII

Около крыльца стоял карапуз лет четырех со смышленым, испачканным землей лицом, чем-то, — может быть, ей так показалось, — похожим на Петькино, босой и в продранных на коленках штанишках. Мальчик внимательно смотрел на нее, пока она подходила к крыльцу. Лишь сейчас Зинаида поняла свою ошибку: до сих пор ни разу не подумала о том, что у Петра могла быть жена, семья. В сознании ее продолжал стоять тот без памяти влюбленный в нее Петька, за которого, как тогда считала Зинаида, могла пойти только какая-нибудь уж очень глупенькая простушка. Вот же: сама не ожидала, что могла так опечалиться, увидев Петрова мальчишку! Под глазницами окон, почуяв тяжесть в ногах, она медленно поднялась на крыльцо, прошла через сени, постучала в дубовую дверь и, услышав показавшийся ей незнакомым голос: «Входи!», не совсем уверенно открыла и шагнула через порог. Ей не хотелось видеть его жену. Зинаида облегченно вздохнула: в сторожке находился один Петр. Он сидел на маленькой скамеечке и ловко, как мастер-сапожник, прибивал подошвы к женским босоножкам. Она заметила, что Петр немножко сконфузился, должно быть совестясь перед нею за свой вид; щеки его покрылись румянцем, а в глазах промелькнуло детское выражение. Он положил молоток, отряхнул с фартука обрезки и спокойно, без тени суетливости (раньше-то, помнила, трепетал) поднялся навстречу ей. Они поздоровались и замолчали, как бы боясь сказать что-то лишнее, хотя им не было смысла таиться и что-либо скрывать.

— Приехала в гости и решила, Петя, заглянуть к тебе, — проговорила Зинаида, и ее напряженная улыбка сказала ему: «Теперь все зависит от тебя: если ты захочешь, то я останусь здесь».

Все это быстро понял Бабков, перенесясь мыслями к тому времени, перед ее отъездом на Север, когда так сильно страдал и плакал по неразделенной и горькой своей любви… На дне его сердца остался один смутный, туманный след, не более как воспоминание, — по первому впечатлению определила Зинаида. Но не хотела тому верить.

— С какой радостью, знаешь, я прошлась по полям! А озеро задичало совсем. Жаль!

— Да, затинилось, — кивнул головой Петр.

— Расскажи же мне, Петька, как ты тут живешь? — доверительно улыбнулась ему Зинаида: она вовсю старалась, чтобы в таком своем виде, как и тогда, понравиться ему.

— Ты ж видишь: лес, — скупо ответил Петр, и по интонации его голоса Зинаида поняла, что он не тяготился такой своей жизнью.

— Прелесть, как хорошо! Тихо, покойно. Раньше я бежала от такой тишины. Теперь — совсем другое дело… — не договорив, призналась она.

Петр молча и спокойно смотрел на нее, видимо ожидая, что она еще скажет.

Все определеннее Зинаида чувствовала, что не тот восторженный и обожавший ее Петька сидел нынче перед ней.

— Давно ты в лесничестве? — продолжала она расспрашивать его.

— Восьмой год. Садись. Угостить-то тебя чем? У нас тут еда простая.

— Не голодная. А там, на Севере, я, Петька, не очень… прижилась.

Чуткий Бабков угадал, что, по всей видимости, намек ее относился к неудачно сложившейся семейной жизни.

Он снова с тактом промолчал, не расспрашивая ни о чем ее, так как предугадывал то, что она могла рассказать ему.

— Ах, если бы вернулась та весна! Помнишь, как мы все собрались? Я тогда, Петя, подумала: мы простились навек со счастьем!

— Счастливыми бывают не только одни дети и молоденькие. Старики тоже. Тут, Зина, главное, на каком корню держится твоя жизнь, — сказал Бабков без тени поучительности; он видел, что эти его слова не воспринимались ею.

— Скажи, а тебе больше ничего не хочется? — спросила Зинаида, и в ее глазах промелькнули искорки надежды. Тайный смысл ее слов значил: «Тебе не хочется переменить свою личную жизнь? Ты видишь — я пришла к тебе».

Петр догадался, куда она клонила.

— Как же, — ответил с добродушной улыбкой, — еще вот надо Тутову луговину сосняком засадить.

— Да, конечно, — проговорила она рассеянно, поглядывая в окно, в которое был виден играющий во дворе мальчишка. — У тебя славный пацан!

— Еще надо, чтоб из него человек вырос.

— Почему ты не стал поступать в институт?

— А почему туда должны поступать все? — спросил и Петр.

— Но ты ведь лучше всех успевал. И потом, как я помню, ты хотел учиться.

Петр вколотил последние гвозди, оглядел подошву, снял босоножку с лапы — ко всему этому он был так оскорбительно внимателен (больше, чем к ней, — так ей показалось), что Зинаиде хотелось бросить ему какие-либо резкие, колкие слова, но, вспомнив все задуманное, сдержалась.

— Я лес люблю, Зина. Всегда любил, — ответил он.

— А вдруг из тебя вышел бы ученый?

— Гадала, знаешь, бабушка.

— Скажи… ты вспоминал обо мне? — Вопрос этот стоял в ее голове всю дорогу на кордон. От волнения на щеках Зинаиды проступил тонкий румянец.

— Разве ты в том нуждаешься?

— Может быть…

— То, что было, уже все ушло, Зина, — ответил он ей тихо.

— И ничего не осталось?

— Ты лечиться сюда приехала после житейской толкучки. Да и того не воротишь, — он сдержался, чего-то не договорив.

— Но ведь ты про меня ничего-ничего не знаешь! — вырвалось у нее; углы губ ее дрогнули и опустились.

— Знаю.

Под окнами послышались ласковые голоса — матери и ребенка, и Зинаида заметила, каким нежным, мягким светом озарилось лицо Петра. «Разве ж способен на такое мой барабан?!» — смятенно и горько подумала Зинаида, машинально поднимаясь со стула.

В сторожку вошла с мальчишкой на руках рослая, сильного сложения, с крупным приятным, открытым лицом, на котором светились умом и душевной добротою большие серые глаза, одетая в простенькое, в горошек, ситцевое платье и в стоптанных сандалиях на крепких, тронутых загаром ногах женщина. Она горячо поцеловала ребенка, пригладила светлые, такие же, как и у нее, волосики и опустила его на пол. Зинаида ожидала, что у жены Петра вспыхнет при виде незнакомой женщины в ее доме ревнивое чувство, но она ошиблась в этом.

— Что же ты, Петя, не угощаешь гостей? — укорила она мужа.

— Верно! Вот недотепа! — встрепенулся Петр. — Садись к столу, Зина.

— Нет, я пойду, уже поздно, — сказала Зинаида, заметив, каким любящим взглядом переглянулся Петр с женой, и чувствуя еще большую пустоту в душе оттого, что она никогда не испытала ничего подобного в своей несчастной семейной жизни. Подавляя подступающее рыдание, плохо видя дорогу, уже не слыша птичьего благовеста и ничего не видя по сторонам, она торопилась поскорее выбраться из леса.

Домой, на Север, Зинаида уезжала на другое утро. Сережу она оставила погостить у родителей. Провожал ее отец. Иван Иванович хотел сказать ей при прощании какие-то главные, значительные слова о жизни, о том, что ее надо прожить по сердцу, по закону доброты, а не по одному лишь голому рассудку, но слова эти так и не сорвались с его губ.

 

XXVIII

Как-то в середине лета мужики-плотники выехали за отделочным материалом в Рыкалово — дорога лежала не так близкая. Снарядились на трех коммунхозовских подводах — демьяновские руководители, не в пример другим, широко использовали конно-гужевую силу, и район имел порядочное число лошадей. Ехали Иван Иванович, Назаркин, Степин, Иннокентий Сергеевич — ради подработки к пенсии — и Петр Лушкин. Тишков взял с собой напросившегося в поездку внука Сережу, который, как он видел, любил природу и новые места. Выехали они с третьими петухами. Над Демьяновском дремали еще сумерки, туманно-мглисто было и в полях. На небе голубым разливом играли звезды, и над Сережиной головой стоял и бежал вместе с двигавшимися подводами тоненький синий месяц. Сереже казалось, что надо было только протянуть руку, чтобы ухватить его за нижний рог, и, покосившись на темные фигуры деда и Лючевского, удостоверясь, что они не смотрят на него, порывисто ткнул рукой в небо, однако растопыренные его пальцы ничего не поймали. Обругав себя за нерасторопность, мальчик стал смотреть в туманные, едва проступающие из мглы поля, казавшиеся ему таинственными, но такое занятие скоро наскучило, он закрыл глаза и под стук колес и пофыркивание лошадей погрузился в дремоту. Запахи трубки деда, летошнего сена и дегтя исчезли; Сережа дремал, ему грезились сновидения: собаки, с красными гривами лошади, белая дорога, но одновременно он чувствовал, что спит не дома, а куда-то едет, что темная фигура справа — деда, слева — неприятного ему Лючевского, а сзади, должно быть, сидит Назаркин; что вверху все бежит и бежит синий месяц, а может быть, и не месяц, а едет на метле ведьма; ах, какая она страшная: вся в шерсти, глаза горят, как угли, руки длинные, костлявые; потом ведьма пропала и на небе стоял дедов-бабушкин петух Аким, он кивал головой и говорил ласково, человечьим голосом; потом возникла на дороге белая лошадь и тоже заговорила о том, как ей трудно быть лошадью.

Должно быть, он долго видел эти сны, потому что когда очнулся и открыл глаза, то едва не вскрикнул от теплого и яркого света. Теперь от его уныния не осталось и следа. Небо было чистым, бесцветным и бесконечным, и в его глубинах уже не чувствовалось загадочности. Высоко над лесом, на том месте, где краснелся Марс, стояло горячее, раскаленное, брызгавшее и обливавшее поля, подлески и кусты — все, что видел Сережа, — солнце. Ровное шоссе, недавно проложенное, вело в теплую, тоже залитую светом даль. Там же, где оно кончалось, синели и манили к себе таинственные леса, манил и призывал ветряк, стоявший в пространстве на возвышении, и было странно, что чем ближе к нему подъезжали, тем все дальше он отступал в глубину полей. Над молодыми, бурно росшими хлебами по обеим сторонам дороги сквозил тонкой голубоватой кисеей пар испарений, или же «дых земли», как заметил дед Иван Иванович.

По березнякам и осинникам, через которые проезжали, стояло целое море сочной, густой, по брюхо лошадям, травы. Уже начал жалить лошадей водень. Медленно, величаво, похожие на белые причудливые города, проплывали на высотах облака. Воздух прокалился, туго, однообразно гудел от боя кузнечиков и казался тяжелым, металлическим, неподвижным. Притомленные жарой травы источали так много медоносных соков, что у Сережи легко кружилась голова; сон давно отлетел прочь, и он с любопытством оглядывал речку и стадо коров, мирно пасущихся по долине. Иногда проезжали, поднимая пыль и вспугивая кур, какую-либо деревеньку, иногда жалкие ее остатки — вдоль заросшего травами проселка уже ненужно чернелись две или три хаты. При виде их Иван Иванович только тяжело крякал и объяснял, сколько — еще лет семь назад — насчитывалось дворов в деревне. Вот и еще миновали одну такую деревеньку; темные крыши придавливали постройки, плетни, задичавшие фруктовые деревья, бани и сараи, — все уже глядело в землю, уходящим, отжившим, должно быть, свой век… Только одна старуха показалась во втором от краю дворе, долгим и внимательным взором провожала она подводы с мужиками и проносящиеся куда-то мимо машины. На крышах, лопухах и плетнях лежал слой пыли.

Назаркин не узнавал знакомых мест, хотя и глядел во все глаза. Пусто как-то было кругом… Не виднелось многолюдных деревень, какие он помнил; то тут, то там лежали глохнущие проселки.

— Ишь, сила-то какая! — проговорил он, вздохнувши. — Тридцать-то годков назад полюднее было в наших краях. Прос-таки не узнаю своей земли.

— Время, — вздохнул и Иван Иванович.

— А чего жалеть? — спросил Лючевский, поглядывая с равнодушием на окрестности: видно было, что он не печалился от вида угасания старых деревень.

— Как чего жалеть? — напустился на него Петр. — Басурман ты, что ли? Пуповина ж наша!

— Кому пуповина, а кому развлекательная, брат, картина, — поддел Лючевского Степин.

— Слушай, брат, — ты меня, будь любезен, не касайся! — вздыбился Иннокентий Сергеевич; на его голове даже встопорщились волоски.

— Не затевайте ссору, — остановил их Иван Иванович.

— Злости и грызни тогда тоже такой не замечалось, — сказал Назаркин.

— Это правда, — кивнул Иван Иванович.

— Вчера иду мимо Сивцовых, думаю, дай-ка я попрошу кваску. Стучу, вхожу. За столом — хозяйка, толстая, красная, уписывает щи. «Кваску, говорю, испить не дашь ли?» Она ж мне показала кулак: «А энтого не хошь? Шляются тут всякие. Пошел прочь, дядька. Какого рожна лезешь?»

— А чего, спрашивается, побирушничать? На всех не напасешься, — сказал Лючевский, покрыв голову своей облезлой, с обвисшими краями шляпой, по виду еще довоенной.

— Он же не милостыню у нее просил, — возразил Иван Иванович.

— Один бес — нечего ходить.

— Ты-то тоже дашь по ребрам, я тебя, Лючевский, знаю, — сказал ему нелицеприятное Степин.

— Добудь своей башкой. Каждый живет для себя, — огрызнулся Иннокентий Сергеевич.

— Одно свое — счастье малое, общее — большое, — заметил Иван Иванович.

— А без своего тоже нету счастья, — тянул линию Лючевский.

— Раньше-то, помнишь, Иван, в гости друг к другу ходили, — продолжал Назаркин. — Ныне, кажись, не ходют?

— Не ходят, — подтвердил Тишков.

— Я такой сдвиг приветствую, — заявил Лючевский, — нечего разевать рот на чужое угощение. Каждый готовит пропитание для себя.

— Да душа-то у русского народа широкая: ей тесно в своих стенах, — возразил Иван Иванович.

— Душа… душа, — проговорил ворчаще Иннокентий Сергеевич. — Мираж. Где она? Фук — и нету. Был бы ум.

— Без души, брат, взвоешь, — высмеял его Назаркин.

— Ум без души что телега без колес, — поддержал его мысль Иван Иванович.

— Очерствел народ, — прибавил Назаркин, вздохнув.

Впереди, из-за березняка, показались серые крыши хат.

— Да ведь это, ребяты, Ушаково! — проговорил дрогнувшим голосом Иван Иванович. — То самое, где наши дрались не на живот, а насмерть.

— Верно: оно и есть, — подтвердил Степин. — Тут фрицам дали под дых, мать их! Долго помнить будут!

— Жуков впервой «катюшами» сыграл, — голос Ивана Ивановича сделался горделивым.

— Мы левей держали оборону. Большое зарево видали под Ушаковым! — с большим чувством выговорил Степин.

— Место-то какое святое! — все тем же дрожащим от большого волнения голосом сказал Иван Иванович. — Что все одно Бородино.

— Слава в некотором роде, может, и преувеличена? — осторожно, чтобы не раздражать мужиков, заметил Лючевский.

— Посидел бы тут в окопах! — поддел его Степин, притушив сигарету о свою облупленную деревяшку.

Назаркин только в этой поездке увидел и осознал, как круто переменилась жизнь и ту степень разрушения деревни, о чем он только догадывался по разговорам людей.

— Земля наша, понятно, великая, да и на солнце есть пятна, — не договаривая, снова сказал Иннокентий Сергеевич. — Значит, не так были крепки деревеньки, если позахирели.

— Вода сталь точит, — возразил Иван Иванович.

«Он нехороший, этот дядька, — думал Сережа, глядя на длинные серые уши и на все неподвижное, тоже серое, большое, с крупным носом лицо Лючевского. — Мужикам все дорого, а ему — нет».

Ушаково уже осталось позади. Вновь тянулись поля, холмы, напоминавшие Сереже головы каких-то немых, неподвижных великанов, которые вросли в землю и живут так, видно, тысячи лет. Миновали разоренное, запустевшее, с кривыми крестами кладбище, но Сереже не было страшно глядеть на обросшие густой травою бугры, и он не мог представить себе, что покоящиеся в сырых могилах мертвецы значились когда-то живыми людьми, присутствие же где-то тут их душ, о которых часто говорила ему бабушка, он тоже не в состоянии был вообразить. Наконец-то за березняком он увидел ту таинственную колокольню, которая давно уже виднелась за полем, и теперь Сережа с большим любопытством рассмотрел ее, не найдя в ней, однако, ничего привлекательного. Наоборот, вблизи она выглядела даже уродливой, почерневшей — блестел лишь крест на самой макушке, — с оббитыми, в дырах, стенами и болтавшимися и скрипевшими на проржавевших петлях дверями.

— Эка захудала-то часовенка! — произнес Назаркин, осеняя себя крестом.

— Опять же вопрос: отчего захудала? — хитро прищурясь на Назаркина, спросил Лючевский.

— Отчего, к примеру, ты лысый? — подмигнул ему Степин, всегда взъерошивавшийся при любом слове его; он угадывал ехидство Лючевского и, имея прямую натуру, не желал давать ему спуску.

— Моя лысина, между прочим, тут ни при чем, — бросил Иннокентий Сергеевич, с достоинством глядя выше его головы; неподвижное лицо его сделалось еще более непроницаемым.

Они замолчали и думали каждый о своем; сидели на передней подводе, которой правил Иван Иванович; Петр Лушкин, правивший третьей упряжкой, тоже подсел к ним, попросив у Степина курева. Петру нравилась эта поездка, он чуял дорожную волю и тихонько, беспричинно посмеивался. Все закурили от кисета Ивана Ивановича и стали прикрывать, кто чем, головы от припекающего солнца. Лошади шли легкой трусцой.

— Вон впереди деревня Пискарево вроде? — спросил Степин Ивана Ивановича. — Много ль в ней хат осталось?

— Мало. У леска видите хатчонку? Лукерьи Лушкиной. Шестеро ее сынов с войны не воротились. Она ж трех чужих взрастила. Старая стала. Да и жива ли, не знаю.

— Я слыхал про нее, — проговорил, вспоминая, Степин, — золотая душа. Да только счастье у нее — хоть с сумой побираться.

— Так-то так, а вот кто в довольстве жил, давно уж в землице. И сыр-масло не помогло. В сытости, брат, — зазьян, — проговорил Иван Иванович. — И правда, много горя натерпелась баба на веку! Дай ей бог счастья хоть на том свете!

— Русская наша музыка: на этом свете — постные щи, а на том — калачи, — усмехнулся Иннокентий Сергеевич.

— Злой ты человек, — проговорил без сердца Степин.

— Мужик-то ей попал не шибко путевый. Все его, ветреного, носило куда-то. То на целину мотался, то кинулся в рыбаки, стало быть в море ходить. Все деньга проклятая, все она! Из рыбаков воротился вовсе развращенный. Понятно, что деревенский-то харч после ресторанного угару дурака не мог прельстить.

— Известное дело, — подтвердил, сплюнув, Назаркин.

— Кинулся он в областной центр, потаскался там годов пять, воротился. У Лукерьи в ту пору на руках были сиротки. Ясно, что нищета. Прохор ей говорит: «В такой ничтожности жить не желаю». Лукерья ж не стала его укорять, обстирала дурного, только и сказала ему: «Думай, Проша, об совести». Он ей: «Вот она йде у меня, ваша совесть», — и похлопал себя по заднице.

— Ах ты шкура! — проговорил возбужденно Петр, ткнув от возмущения кулаком в пространство.

— В пяти верстах, в курортном местечке, в Васюгах, стало быть, наглядел он вдову-генеральшу. Ну и пристроился в ее теплой и сытой домине.

— У генералов — хорошие дачные дома, — подтвердил Степин.

— Пожил он там, пожил… Да говорят же: красив гусь, ан в небе — дотянись-ка! Сколь ни ублажал Прохор свое тело — да начало оно гнить. Стал отчего-то хворать, сохнуть, и в один лучезарный день воротился он в темную свою хату, к Лукерье. Та ничего не сказала ему. Только поглядела, как на изношенного, хворого. «Прости, говорит меня!» «Что, — говорит она, — зло мне на тебя держать? Ты, Прошка, наказанный. Пресытился и себя погубил». После того Прохор года три сох, просил Лукерью свезть его в Дом инвалидов, чтоб она, значит, не мучилась с ним. Ну рази ж поступила б так Лукерья! Ходила, как за малым, а как помер, нашла у него куль денег. «Раз он их пожалел нам дать, — сказала она, — то и впрок не пойдут». И что ж вы думаете, взяла да сожгла их на заслонке. Пойми-ка ты эту душу! — воскликнул с гордостью Иван Иванович.

— Изойди сквозь Европу, до самой Америки, а такой дуры не найдешь, — не удержался Лючевский, хотя и решил вести себя с мужиками скрытнее.

— Твоя Европа пущай еще у нас поучится! — вновь одернул его Степин, уже заметно выходивший из себя при репликах Лючевского.

Иван Иванович подвернул к маленькой, пригнутой к земле, черной, с прохудившейся соломенной крышей хате.

— Покормим коней да и сами трошки перекусим, — сказал он, спрыгивая с фуры.

 

XXIX

На низеньком, вросшем в землю крыльце показалась тоже низенькая, в калошах на босу ногу, в темном платье и аккуратно повязанная сереньким платочком, чистенькая, с дробным ясным лицом старушка. Это была Лукерья. В дверях, за ее спиною, стояла другая старуха, худая, жилистая, покрытая черным, в горошек, платком, — должно быть, Лукерья предоставила ей свой кров.

— Жива, старая? — ласково обратился к ней Иван Иванович.

— А, Иваныч! — узнала она его. — Далече собрались?

— В Рыкалово, за матерьялом.

— И тебя я помню, отец, — сказала Лукерья Назаркину. — Хворал чи че?

— Была и хворь.

— Ты йдешь пропадал-то?

Назаркин ничего не ответил ей.

— Коней-то будете выпрягать? — обратилась старуха к Тишкову.

— Надо подкормить.

Пустив около двора лошадей, мужики вошли в маленькую хатку и сели за стол, над которым краснелся огонек лампадки. Лукерья налила им в глиняные миски щей, пояснив:

— Што варила, тым и угощу.

— Ну как дети? — попытал у нее Иван Иванович о приемышах.

— Разок в год по письму присылають, — ответила Лукерья.

При этом сообщении на лице старухи не было и тени озлобленности, чему удивились мужики, кроме Ивана Ивановича: тот знал ее характер.

— А в гости-то наезжают? — вновь спросил он ее.

— Неколи, видать, ездить-то, отец. Катька, младшая, не стану бога гневить, по-за летось на пять ден заежжала. Платок вона привезла, — похвалилась старуха.

— Маловатая плата за то, что ты их подняла на ноги, — заметил Лючевский.

Лукерья умными, еще хорошо зрячими глазами взглянула в его непроницаемое лицо и, доверительно дотронувшись сухой, покрытой мелкими морщинами рукой до его толстой белой руки, проговорила — как ребенку, не понимающему такого простого дела:

— Я-то их, отец, подымала не за плату.

Лючевский тонко улыбнулся такому складу народной мысли, находя его убогим, но удержался от возражения.

— А к себе, что ж, зовут, нет? На жительство? — продолжал распытывать старуху Иван Иванович.

— Тою зимою Иван, старшой сынок, обмолвился. Звал. Грех бога гневить. Письмо-то его храню. Вона, на матице.

— В старости тяжело кидать насиженный угол, — сказал Степин.

Лукерья кивком головы подтвердила его слова.

Все время молча сидевшая в уголке худая старуха — что-то вязала, быстро бегая проворными руками, — пошевелилась, положила работу, перекрестилась и, поглядев в окошко, вышла наружу. Там послышались тихие голоса.

— Приютила старую? — спросил Иван Иванович, кивнув на дверь.

— Добра душа, — похвалила вышедшую старуху Лукерья. — Да, видать, только до холодов поживеть-то.

— А там куда? Куда идти-то ей?

— К сестре в Воронеж. Да злыдня, сестра-то. Прости, господи! — перекрестилась Лукерья, так как считала, что осуждать никого нельзя, даже злых людей. — Нас тутка, отцы, цела кумпания! — весело засмеялась старуха, одновременно внимательно прислушиваясь к говору на крыльце.

— Еще кто прибился к тебе? — все спрашивал ее Тишков, чувствуя себя в этой маленькой, тесной хатке, как дома.

— Лизавета. Сама она из Дремова. От деревеньки ихней ныне кола не осталось. Двоих сынов война взяла. Мужик возвернулся и помер. А боле никого, как перст.

— Ей в совхозном поселке наверняка дали бы квартиру, да еще с удобствами, — сказал Лючевский.

— Умен ты, отец, да, видать, не все-то понимаешь, — покачала головой Лукерья. — В той квартире ей одной собакой выть. На восемнадцатирублевой пензии. А тут мы кагалом. Голому с миру по нитке, известно, — одежина. Щец-то ишчо подлить?

— Спасибо, родная, сыты, — сказал Назаркин, перекрестившись.

Старуха вновь пристально взглянула на него и незаметно, потихоньку вздохнула. Сережа только притронулся к еде, и теперь все его занятие составляло рассматривание доброй старушки, которую ему отчего-то хотелось назвать своей второй бабушкой. У нее была, как он почувствовал, такая же ласковая душа, как у бабули Домны, и ему казалась необыкновенной и прекрасной тихая жизнь этих старушек.

— Хлопец-то не голоден? — спросила Лукерья, легонько щелкнув сухими костяшками пальцев по затылку Сережи.

— Сыт. По дороге баранки прибрал, — ответил Тишков.

Вошли старухи. Лизавета была тоже худая и прямая, как палка, востроносая и, видно, проворная на ногу и спорая на всякое дело, она живо скрылась за шторкой, между стеной и русской печью, выкладывая там что-то из большой сумки.

— Круп принесла? — спросила ее Лукерья.

— Гречи нету. Одна ячменная, — ответила та, не без любопытства поглядывая на мужиков и мальчика.

Худая старуха села опять за вязанье, не принимая участия в разговоре. Лизавета принялась стучать на машинке.

— Мала деревенька ваша, — сказал Степин.

— Мала, да жива, — ответила Лукерья. — И вы, отцы, состарились, а я ведь вас обоих мальцами помню, — сказала она Ивану Ивановичу и Назаркину.

— Молодое, известно, растет, старое старится, — сказал Тишков. — Расскажи ж ты про свою жизнь?

— Что про нее говорить-то? День минул — и ладно. Далеко не ускачешь.

— Здоровье-то у тебя хорошее? Не хвораешь?

— По-за летось дуже, Иваныч, хворала. Матерьялу на гроб припасла. Думала, не выкарабкаюсь. Никакого дыху. Ни на понюх табаку. Ить мне нонече восемьдесят сёмый пошел. Давно жи-иву. Много чего видала. Так ничого. Ходи покуда ходится — помри калачиком.

— Да ты сердишься на приемных детей? Что они, черствые, бросили тебя, как собаку? — не понимая, чему было радоваться такой жизни — одиночеству в дремучей старости, — спросил ее Лючевский.

— Во злобе счастья нету, отец. Да и чо мне сердиться-то на них? Мне ничого не надо. Было б им ладно. А мне чо? Я длинный век сжила. Сынки мои родные снятся. — Она на минуту загорюнилась, всплакнула; по щекам Сережи, как-то само собой, тоже покатились слезы, и старуха отметила в уме: «Какой сердечный хлопец!» И под воздействием этих детских, чистых, участливых слез в душе Лукерьи вновь прояснело, точно она озарилась лучом света; горе по сыновьям было тяжелым и постоянным, но оно уже жило в ее глубоко упрятанных чувствах, в тайнике; она подчинялась простому закону жизни — раз глаза видят, то и надо жить. Подавив минутную слабость, Лукерья сделалась сама собой — приветливой, спокойной, и на ее светлом старческом, изрытом морщинами лице не угадывалось ни тени раздражительности или же озлобленности. — Живи, как душа велить, — только и сказала она еще на вопросы Лючевского; тот непременно хотел докопаться: какая же сила держала несчастную, по его понятию, старуху?

Мужики встали и вышли запрягать лошадей. Лукерья стояла на крылечке и со светлым выражением лица крестила их на дорогу.

— Не войду я в смысл такой жизни, — проговорил Лючевский, когда выехали за околицу, оглядываясь, — фигура Лукерьи все еще виднелась на крыльце.

«Дядька никого не любит, оттого и не понимает, — подумал Сережа о Лючевском. — А я понимаю старуху».

— Эх, брат, надо пуд соли съесть, чтоб понять, — ответил ему Иван Иванович, набивая табаком трубку.

Лючевский хотел высказать свое суждение об убогости и забитости этой старухи, которая завтра умрет и никто не вспомнит о ее существовании, даже приемные дети, но он отчего-то воздержался.

 

XXX

Из Рыкалова, погрузив материал, выбрались перед вечером. Было душно, даль подергивалась желтоватой, сухой мглой, далеко постукивал гром, и изредка над головами мужиков играла молния. Когда молния блестела в небе, Сережа весь поджимался от страха, натягивал на уши картузик и загораживал голову руками, ожидая всякую минуту, что она непременно убьет его. Однако он не забывал при этом с любопытством подсматривать из-под картуза за фосфорическим, неземным и таинственным светом молнии, ожидая еще какого-то нового и особенного чуда. Очевидно, гроза наводила страх только на него, совершенно не действуя на мужиков, которые медлительно, вразвалку шагали около подвод и переговаривались короткими словами. Новым же было то, как заметил Сережа, что мужики теперь не курили. Справа шагал дед в своей потерявшей цвет, с обвислыми краями, бог знает сколько уже им ношенной шляпе и высоких бурых охотничьих сапогах; выражение лица его было все так же спокойно и деловито, как и всегда. Следом за ним шагал Лючевский в черном комбинезоне, который он никогда не снимал, даже ложась спать, — и мужики говорили, что делал он так потому, чтобы прятать под нательной рубахой кисет с золотом и дорогими камнями; должно, это была правда, потому что он изредка дотрагивался, рукой до груди, видимо проверяя, цело ли его богатство. Сережа еще не понимал той страшной силы, которую представляли собой бриллианты и золото, но детское любопытство говорило ему, что, несмотря на такой, по слухам, огромный капитал, сам Лючевский куда несчастнее других мужиков, в особенности деда; все радовались жизни, Лючевский же был насторожен, угрюм и никого не любил, а все потому, что, по словам Назаркина, «внутрях его засела дьявольская сила».

По другую сторону, внизу, качалась простоволосая голова Назаркина. Он почти не правил конями, и они покорно двигались за ним. Старик был бос, в грубой подпоясанной рубахе и в выгоревших солдатских штанах, перетянутых у щиколоток завязками. Всякий раз при ударе грома и блеске молнии он крестил грудь, подводы и что-то бормотал про себя. Назаркин был загадочным для Сережи человеком: чем-то походил на деда, но отличался от него молчаливостью.

Петр Лушкин, сумевший хлебнуть в Рыкалове зелья, сидел на задней подводе и до большой грозы горланил песни, по которым можно было угадать, что жизнь вполне нравилась ему по простой причине его двадцатичетырехлетней молодости, когда все кажется легким и возможным. Степин сидел впереди Сережи, прикрыв широким вянущим лопухом голову, и спокойно, как какой-то маленький божок, поглядывал в небо, точно он знал особенную, только одному ему известную тайну.

Громовой удар страшной силы, как почудилось Сереже, расколол пополам землю; мальчик обхватил обеими руками голову, подогнул к самому подбородку коленки, ожидая своей неминуемой погибели, и прислушался. Но вроде он был жив и даже невредим. Внизу слышался все тот же однообразный шорох колес по неровной грунтовой дороге — они ехали обратно другим, более коротким путем, фырканье коней и шаги мужиков. Все еще боясь пошевелиться, Сережа осторожно отсунул со лба картуз, приоткрыл один глаз и поглядел вниз. Мужики верно не были убиты громом и все так же спокойно шагали сбоку подводы; только Лючевский ощупывал руками голову и озирался, не отошедши от страха.

— Эка силища-то! — проговорил Иван Иванович, указав кнутовищем на одинокий развесистый, старый дуб, шагах в ста от дороги, из оббитой макушки которого вился синий дым.

— Спаси нас и помилуй! Спаси нас и помилуй! — несколько раз повторил Назаркин, горячо крестясь и глядя на разбитый громом ствол дуба.

— Лет, гляди, триста стоял, — сказал Степин с прежним невозмутимым спокойствием.

Иван Иванович поглядел внимательно на весь почерневший западный склон — оттуда заваливались низкие тучи — и кивнул на завидневшуюся за бугром крохотную деревеньку, в ней насчитывалось дворов десять, не больше; он поворотил лошадей на узкую и петляющую по хлебному полю дорогу.

— Счас ливень стеганет. Придется заночевать, — проговорил он.

— Какая деревня, Иван? — спросил Степин. — Волосково, что ль?

— Нет, Усвятье.

— Да ведь она большая, деревня-то? Еще лет десять тому назад в ней стояло не мене как полсотни дворов. Не может того быть!

Иван Иванович ничего не ответил — он только потемнел лицом. Назаркин, у которого была крепкая память, оглядел место и подтвердил:

— Усвятье и есть.

Они въехали на довольно беспризорный двор с осевшим к земле крыльцом и с наполовину поваленным хворостяным плетнем. Красный теленок, привязанный к бревну, обернул тупую голову на подводы и замычал. Уже легли сумерки, и теперь, в полутьме, треск молний и удары грома особенно устрашающе действовали на Сережу. Он приседал и все глубже натягивал картуз, точно он мог укрыть его. Вдруг сделалось так тихо, что слышался шорох растущей травы и звуки первых крупных капель, упавших на крышу крыльца. Назаркин перекрестился на тучу, бормоча:

— Большая гроза.

Девочка лет двенадцати, худая и гибкая как тростинка, выбежала стремглав из сенец и, сверкнув глазами на приезжих, кинулась к теленку, быстро отвязала, поглядела со страхом на тучу и потянула его в хлев. Следом за девочкой на крыльцо вышел грузный, со смутно расплывающимся в сумерках, но, как все же рассмотрел Сережа, большим, мордатым лицом человек.

— Чего надо? — спросил он хриплым, будто продымленным голосом; в нем угадывались нотки и угрюмости, и одновременно глубокой тоски.

Тишков, не забывавший никого, с кем когда-либо встречался, узнал человека — то был Трофим Воробьев. Человек этот давно уже выпал из его памяти, но тем не менее, как только увидел его, вспомнил все то тяжелое и угрюмое, что было связано с ним.

— Гроза. Переночевать не пустишь? Мы вон в сараюшке скоротаем, — сказал Иван Иванович, протянув ему руку. — Здравствуй, Трофим! Живой?

Воробьев угрюмо, из-подо лба, не узнавая, смотрел на него.

— А ты откуда меня знаешь?

— Иван Тишков из Демьяновска. Не помнишь?

— Давно, браток, было, — сказал Воробьев, и в его голосе прозвучали скорбно-жалостливые нотки.

Вновь с невиданной силой грохнуло в небе, Сережа машинально присел, высунув отчего-то язык и держась обеими руками за картузик; тотчас же послышался слитный, все нарастающий гул, и Воробьев махнул рукой, чтобы они завели подводы под навес. Потоки ливня ударили по двору, готовые, казалось, прошибить крышу, и мужики, гулко топая по сенцам, громко разговаривая, торопливо вошли следом за хозяином в хату. Неяркий свет голой лампочки под темным потолком осветил оклеенные потемневшими обоями стены, старый диван, шкаф и печь и растопыренно висящую на гвозде около порога брезентовую накидку, даже в таком положении обозначавшую фигуру Воробьева.

Сережа рассмотрел хозяина. Угрюмое, мордатое его лицо не предвещало ничего хорошего; но под сросшимися на переносье густыми, толстыми бровями глаза выдавали его душу — уязвленную и несчастную. Девочка испуганно и робко вошла из сеней, залезла на печь и, высунувшись из-за трубы, с любопытством разглядывала приехавших.

— Жрать мне вам давать нечего, — предупредил Воробьев, — много вас тут таких шляется.

— Эка ты, брат, — укоряюще проговорил Назаркин, окрестив стены его хаты.

— Сам несчастный, — огрызнулся хозяин хаты, садясь за работу: он что-то резал из липовой чурки. — Видал я таких-то святых! — кашлянул он, видимо раздумывая: смягчить тон своей речи или же нет?

Разговор не вязался; мужики сели кто на что, прислушиваясь к гулу ливня, свирепствующего на воле. Сереже казалось, что кровля не выдержит и повалится, и он с испугом поглядывал на потолок. Он помнил рассказы бабы Домны о страшных разбойниках, которыми руководил какой-то Ерема, зверствовавших на ухтинской дороге, и у него не было сомнения, что хозяин хаты вовсе не Воробьев, а один из них, а может, и самый главный. «Нет, главного, кажется, нашли удавленным в бане, — вспомнил Сережа, — не он. Видно, его помощник. Наверно, он и есть».

— Сыны-то твои, Трофим, где? — спросил Иван Иванович.

— А тебе что за дело? — ответил нелюдимо Воробьев, сверкнув на него глазами. — Вы знаете, к кому приперлись?

Голос его был так страшен — еще более оттого, что на воле свирепствовал ливень, что Сережа невольно попятился к двери; глаза его остановились на длинном самодельном ноже, воткнутом в дощечку на загнетке, и он уже не сомневался, что перед ними сидел помощник Еремы.

— А то возьму… всех отправлю в рай. У меня, брат, шабаш. Не рыпнешься! — он коротко усмехнулся, показав большие, крепкие желтые зубы.

Но Иван Иванович снова уловил надтреснутость и скорбь в его голосе, она же сквозила и в его тяжелых глазах; кроме того, девочка при его речи не только не испугалась, но даже весело смотрела на него с печи, что давало уверенность Тишкову думать о нем не иначе как о человеке с душой и сердцем.

«Рожа уголовника! — весь похолодел Лючевский, незаметно пощупав узелочек под нательной рубахой. — Такому зверюге ничего не стоит всех нас перекостить. Матка боска, сколько темного в сем народе!»

На слова Воробьева Иван Иванович улыбнулся, встал со стула и спросил его:

— У тебя в сарае сенцо-то имеется?

— Летошная солома, — глядя в половицу, отрывистым, мрачным голосом бросил Воробьев.

Подводчики тихо вышли; Сережа поскорее, впереди них, шмыгнул в сенцы, ожидая, что страшный человек ухватит его сзади за шиворот.

 

XXXI

Несмотря на ливень, крыша сарая не пропускала воду, и мужики весело и уютно устроились на овсяной соломе. Прежде чем лечь, Назаркин долго молился на восток, стоя на коленях и кланяясь, доставая до соломы лицом. В сарае было темно, как в погребе; сидевший рядом с Назаркиным Сережа не видел, но угадывал выражение его лица, которое, он знал, было умильным в эту минуту.

— Зол больно мужик-то, — бормотал Степин, разравнивая под боком солому.

— До страшной лютости дошел, — проговорил, тяжело вздохнув, Иван Иванович. — До смертоубийства.

При этом известии по спине Сережи пробежали мурашки, и он невольно подвинулся ближе к Назаркину, боясь, что из темноты выскочит с ножом Воробьев. Старик, почуявший страх ребенка, накрыл его своим старым армяком.

— Весь облик уголовника, я сразу определил, — сказал Лючевский, предусмотрительно улегшийся подальше от входа, около самой стены.

Тишков ничего не ответил ему, должно быть уверенный, что его было бессмысленно переубеждать.

— А как же оно вышло-то? Что он руку на человека наложил? — спросил Степин.

— На то, брат, сразу и не ответишь.

— На все господня воля, — сказал Назаркин.

— Я ведь его, Трофима Воробьева, с давних пор знаю. И батьку помню. У них все в роду были истинные крестьяне. Работящие. Батька всегда крепким двором жил. Сроду работников не наймал. Ну и сын Трофим по его ж стопам пошел. Как отделил его отец, так он и стал на хозяйство обеими ногами. Все, бывало, около двора. Дуже землицу и всякую работу с нею любил. Своим горбом кажный гвоздь нажил.

У них в деревне жил мужичонка — Емельян Голый. Фамилию его все забыли, так и звали — Емелька Голый. Сказать так — никудышный он, мужичонка-то, был. Всегда только и имел богатства, что штаны с латками на заднице. Пустомеля. Главное — лодырь. Сроду ни земли не пахал, ни сеял, ни жал. Таскался по разным шабаям. В тридцатом году нашил себе на пиджачишко красный лоскут — кинулся в активисты. Понятно, поднатаскал чужого добришка в свою нору. Прикопался к Воробьеву, стал доносить на него. Ну а время-то, сами ж знаете, стояло крутое… Стали таскать Трофима. Годов пять на Севере был… Емелька, понятно, как ни пыжился, ни в какую начальническую должность не влез. Воротился Трофим злой, безжалостный, от земли начисто отвратился. Будто окаменел сердцем. Пошла про него молва: людей темными ночами режет. Ну с длинными языками, сами знаете, от Питера до Москвы раком не переставишь. А ведь помнили Трофима: тихий, совестливый был, никому худого слова не сказал. Не вязалось это с таким его обликом, — Иван Иванович закашлялся. Лючевский же воспользовался паузой и безапелляционным тоном вставил:

— В нем, без сомнения, низменная жестокость сидела от рождения.

Звук голоса Лючевского отчего-то раздражал ухо Сережи, и у него возникло желание придавить его какими-то вескими, тяжелыми словами, так, чтобы тот не нашелся что ответить, но таких слов не находилось, и к тому же, маленький, он боялся вступать в разговор со взрослыми.

— Давай дальше, — сказал Петр Лушкин, любивший всякие необыкновенные истории про людей и зверей.

— Перестал Трофим ухаживать за огородом, за садом. Как все задичало за пять лет, так и осталось. Баба не управлялась. В колхозе работал — абы выходить трудодень. Немилой, знать, сделалась для него работа с землей! Начал бабе кулаки показывать. Брату ребро сломал. Налоговому инспектору зубы выбил. Попадется под руку кошка, ухватит за ноги — головой об дерево. Бригадиру, — надо сказать, сущий пес был, — живьем всю бороду выдрал.

— Садист! — отчего-то свистящим шепотом проговорил Лючевский.

— Ты бы заткнулся, между прочим! — не удержался Петр, за эту поездку возненавидевший его ядовитые уколы.

Мрак теперь уже не казался Сереже таким плотным, может быть, потому, что в отворенных воротах заметно посветлело и походило на то, что ливень кончался.

— Попался ему так-то на узкой тропе Емелька. Ну даванул за горло… Много ль надо? У того голова набок. Никто не видал. Однако ж любопытно: Воробьев сам на себя донес в милицию. Как увозили его, твердил одно и то ж невпопад: «Не хотел, не хотел, губить его подлую душу не хотел!»

— Хороша философия, — усмехнулся Лючевский, — не хотел, а удавил! Да и не верится, что этот садист сам заявил.

— Все в душе нашей: и хорошее, и дурное, — перекрестился Назаркин, почесываясь: в соломе, должно быть, водились и жгли блохи.

— Дали ему, понятно, длинную статью — дело уже было после войны. А ее-то он прошел молодцом, два больших ордена принес, с войны-то. Ну а простому солдату, известно, даром их не выдавали.

— Это точно, — подтвердил Степин.

— Говорили, ордена отобрали у него. Баба померла. А сыны гнушаются: отец-то — уголовник. Ну а девочка, должно приемная, не его. Вот же: такой-сякой, а пригрел чужую!

— Его тоска заела в берлоге, оттого и взял.

На это пояснение Лючевского Степин крякнул и вновь произнес:

— Умен ты, да задним-то местом.

Сережа теперь уже не боялся Воробьева, и даже, появись он сейчас в воротах, ничуть бы не струсил; более того, сперва показавшийся ему страшным разбойником, душегубцем, тот постепенно в его сознании превратился в человека одинокого и несчастного, нуждавшегося в людской жалости.

— Потому он мне и ничего не ответил, про сынов-то. А старшой, слыхал, большой-пребольшой начальник.

— Власть губит людей, — сказал Степин.

— Видать, у него душа мается? Хоть подлого, да человека-то сгубил.

— Душа! — фыркнул Лючевский. — Где она?

Назаркин стал укладываться спать. Остальные мужики, позевывая и покрякивая, тоже стали ложиться. Степин подогнул ближе к лицу колени, накрылся с головою пиджаком и казался совсем маленьким, подростком. Назаркин кончил молитву, тихо лег вверх лицом, но все еще глядя открытыми глазами во тьму и думая о быстротечности жизни.

Лючевский придвинулся к самой стене и тихонько копошился, закрыв один глаз и посматривая другим на смутные фигуры мужиков. Петр как лег, так и огласил сарай здоровым, молодым храпом. Иван Иванович тоненько посвистывал; он всегда засыпал сразу, без сновидений, и так же мгновенно, в одно и то же время, пробуждался. Лицо его хранило выражение спокойствия и ясности. Сережа никак не мог уснуть, но не потому, что он о чем-то думал, а, наоборот, потому, что мысли его прыгали и скакали, как блохи на морозе; он думал и об отце-матери, и о дедушке, с бабушкой, и о лошадях, о живности, о собаках, об этой поездке, в которой он узнал много новых мест, о старухе, но больше и мучительнее он думал о Воробьеве. «Ведь он всех когда-то любил. Отчего же так возненавидел?» Но на такую большую мысль Сережа никак не мог себе ответить и впервые подумал о том, что все рождаются маленькими и хорошими детками, и как было бы славно, если бы оставались такими на всю жизнь! Мысли его стали гаснуть, он закрыл глаза, погружаясь в мягкий сумрак; ему было счастливо оттого, что пахло мужицким потом, соломенной пылью, что совсем рядом, за стеною, стояли лошади, которых он очень любил, в особенности их добрые, круглые глаза… Но вдруг его слуха коснулись какие-то горькие звуки, Сережа вмиг очнулся, открыл глаза, прислушиваясь. В растворенных воротах виднелось чистое, ясное, густо обрызганное звездами небо: от недавней бури не осталось и следа. Оранжевый месяц дугою светился посередине. На воле было так светло, что глаза Сережи различили человеческую фигуру шагах в двадцати от поваленного плетня. Человек стоял на коленях, как какое-то каменное изваяние, изредка издавая надрывное вытье. Сердце Сережи заколотилось так сильно, что могло разорваться. Он подполз к деду и стал трясти его.

— Деда! Деда! Чего он? Ты посмотри! — Сережа не сомневался, что в ночной тишине, в одиночестве этот терзающийся и отчего-то мучающийся человек был Воробьев.

Иван Иванович быстро сел. Следом за ним поднялся и Назаркин.

— Кается, видишь, за содеянное, — сказал Иван Иванович.

— Совесть душу гложет, — отозвался Назаркин.

— Что такое? В чем дело? — спросил Степин, приподнимая голову и разминая отлёжанную руку.

— Воробьев лихует, — ответил Тишков.

— А чего он около тына?

— Нет ли там… могилки? — вынес предположение Назаркин.

В это время Воробьев поднялся с земли, отчетливо рисующийся при свете месяца, и быстро, точно боясь, что его мог кто-то увидеть, прошел к крыльцу и юркнул в сенцы. Проснувшиеся мужики не стали укладываться. Уже пели вторые петухи, и было видно в квадрате ворот, как заметно позеленело и слегка зарумянилось от зари на востоке небо, перемигивались и не так уже блестели звезды.

— Пора запрягать, — сказал Иван Иванович.

На воле стоял редкий сумрак, но воздух быстро светлел, и по смутным нагромождениям облаков пробегали трепетные розовые сполохи, проникавшие все дальше в небесное пространство. Остро и бодряще пахнул смоченный росой огуречник. С застрех падали с тихим звоном большие капли. Иван Иванович, Назаркин и Сережа прошли к тому месту, на котором видели Воробьева. Назаркин не ошибся: у их ног действительно лежал одинокий бугорок могилки, дальше, около двух елок, виднелось два или три кривых креста — остаток деревенского кладбища.

— Тут, значит, Емельянов прах и есть, — вымолвил Назаркин.

— Он же сгнил. Разве услышит, что Воробьев просит у него прощения? — спросил Сережа, не понимая еще той огромной важности картины, которую он видел.

— Душа, брат, она услышит, — ответил ему дед.

— Мается, несчастный, — проговорил со вздохом Назаркин.

— Стало быть, не до конца почернела его душа, — сказал Иван Иванович. — И не на одном нем вина лежит. Что дошел до жестокости. Злодеем-то он не родился.

На дворе стоял, все так же поглядывая на мужиков из-подо лба, Воробьев.

— Что по рани? Можа, самовар поставить? — спросил он голосом, в котором угадывались теплые ноты человеческого участия.

— Спасибо, — сказал, крепко пожав его руку, Иван Иванович, — спасибо за кров!

Обоз тронулся со двора и мягко загромыхал по уже отвердевшей, продутой первым утренним ветерком дороге. В выбоинах и в глубоких колеях стояли лужи, ловившие розово-малиновые сполохи зари. Уже вовсю пели и трещали птицы; сумерки почти истаяли, и стало светло, широко и далеко-далеко видно. Сережа сидел на возу и блестящими веселыми глазами оглядывался вокруг, поражаясь утренней чистоте, свету и простору земли. Он чувствовал, что после этой поездки стал добрее ко всему живому, многое видеть и понимать, главное же — он теперь любил всем сердцем, всей своей маленькой душой этих грубых, бедно одетых мужиков и даже страшного Воробьева. Но отчего становилось грустно и тревожно у него на сердце, когда он глядел вдаль, в туманные извилины дороги на горизонте?.. «Про то не знают не только дети, но, видно, и взрослые, — думал Сережа, — потому что никому-никому не известно, что впереди…»