Демьяновские жители

Корнюшин Леонид Георгиевич

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

#img_5.jpeg

 

I

Лето уже вошло в самую силу — хрясла безветренная сухмень. Ливневые майские дожди дали хорошую влагу земле, и нынче можно было ждать добрый хлеб. Навалилась горячая покосная страда. По низинам, по редколесью и оврагам по пояс вымахала густая, сочная, на редкость обильная трава.

Карманов решил прибегнуть к помощи старух, хотя сам же на их счет язвил. Заставила, понятно, нужда: позарез требовались рабочие руки! На девять часов утра семнадцати старухам было велено явиться в контору.

— Зачем мы понадобились? — спросила вечером Мысикова Варвара Марью.

— Юзик ходить как кот, сожравший горшок сливок. Оне от нас, девки, чегой-то хочуть, — ответила та.

— А то, может, поощрению каку дадут? — засмеялась Дарья.

— За устарение, — подтрунила над ней Марья.

Утром они явились к назначенному часу и молча толпились перед обитой плотным черным дерматином дверью директора. Секретарь Карманова, Марья Антоновна, догадывалась, по какому случаю вызвали старух, но на их вопросы ничего не ответила. В директорский кабинет то и дело входили и выходили люди — совхозные специалисты, бригадиры, руководители разных хозяйственных служб, конторские служащие, районные начальники и уполномоченные. Все они, деловитые и озабоченные, проходили мимо кучки старух, не замечая их; иные же бросали на них взгляды, и по ним Марья читала все то, что находящиеся в силе и при хорошем здоровье люди думали о них. Так равнодушно смотрят люди на сухой, не дающий никакой пользы бурьян — только и остается, что его вытоптать. И эти деловитые люди не в силах были представить себе ту простую и неизбежную истину, что минует не так много скоротечных лет — и они сами станут такими же. Они также не представляли себе, что в самые лихие годы войны и после нее эти старухи, тогда молодые, несли на своих плечах тяготы работ, во много раз превосходящие теперешние. Наконец старух стали вызывать по одной в кабинет. Совхозная контора располагалась в большом старинном, с колоннами, барском доме; великолепные, некогда чугунные решетки на балконах были в выломах, ступени широкой лестницы выбиты, а колонны ободраны и исписаны. Кабинет располагался в бывшей маленькой гостиной. Первой позвали Марью. Она неловко шагнула в дверь. Приветливый Карманов, как будто в нынешнее утро не существовало большей радости, чем увидеть ее, поднялся ей навстречу, вышел из-за стола и с большой внимательностью подвел ее к стулу, слегка нажав на плечи — чтобы она села. Возле стола, вежливо покашливая, сидел Юзик. Он покивал ей головой и пошевелил длинными серыми губами — в знак душевного расположения к старухе. Такое преображение начальников стало понятным Марье еще до того, как начал говорить Карманов, — она все поняла, едва только отворила дверь. И она не ошиблась.

— Ну, мать, как здоровьице? Вид у тебя, скажу без лести, боевой, — произнес Карманов, осторожно подбирая слова.

— Живы, — сказала коротко Марья, глядя прямо ему в лицо.

— Вижу: есть еще порох! Старые кони, говорят, борозды не портят.

— Старики у нас, известно, геройские, — вставил Юзик.

— Нужда какая-нибудь у тебя есть? Мы тут все свои, — Карманов сел за стол, потихоньку подписывая бумаги, чтобы не тратить зря на одну старуху время.

— Что-то вы ноне больно добренькие? — засмеялась с недоверчивостью Марья.

— Я тебя, кажется, особо не обходил.

— Да вы чо хочете, чо? Чо впустую языки мусолить?

— Видишь, сенокос приспел. Подсобить, старая, требуется.

— Физическая работа продляет жизнь стариков, — заметил философски Юзик. — В некотором роде одухотворяет, — прибавил он еще.

— Не обошлися, значица, без наших-то рук? — засмеялась Марья.

— Неуправка у нас… — Карманов отвел в сторону глаза.

Марья поднялась.

— А со всякой просьбой смело обращайся прямо ко мне. Я нужды народа понимаю. К концу года дадим двухквартирные дома.

— Вишь, вошь за потылицу укусила, — объяснила товаркам Марья. — Просит подсобить на сене.

— Вон оно как! — удивилась Варвара.

Каждой, входившей в кабинет, говорилось то же самое, так что вся беседа уладилась в какие-то полчаса, и вскоре они, с граблями и навильниками, чувствуя прилив в себе всяких сил, что бывает всегда у крестьян перед большим делом, уже вышли на свое колучовское поле.

«Господи! Дура-то я старая, знать, и впрямь выжила из ума. Сделалась бесчувственной чуркой» — так корила себя Марья за то, что за целый год не выбрала времени проведать родное поле. Не одну ее обуревали такие чувства. Пришмыгивала носом и уронила слезу Мышкина Аграфена. Бойко хромавшая и помахивающая граблями Фекла Матвеиха удивленно и скорбно поджимала губы. Варвара внимательно всматривалась в так знакомое, казалось, до последнего бугорка место, теперь не узнавая его. Они взошли на бугор, откуда еще прошлым летом каждая из них не один раз оглядывала деревенский проулок. Теперь же то, что открылось глазам, ужаснуло их… Никакого, даже малейшего признака на существование в прошлом деревни нигде не было заметно. Перед ними расстилалось ровное, хорошо засеянное льном поле. Основатели Колучова в глубокую старину строили его с широким размахом по ту, и по другую сторону речки Сельни, — деревню составляли не менее как два десятка хуторов. Годину войны Колучово встретило богато дворами и народом. Каждая старуха помнила все наяву. Они берегли в памяти ту деревню, тесно застроенную, и действительно любая из них могла бы рассказать, какая в каком дворе стояла постройка и многие разные приметы и подробности; помнили, что у Куропаткиных тын был плотно плетенный, а у Лукьяновых забранный редко; у Михайленковых всегда в саду стояло не менее десяти колодок пчел, а над фронтоном Феклиной хаты был прибит искусно вырезанный деревянный петух. В какие-нибудь считанные минуты все это пронеслось перед их глазами… Когда же стали припоминать, где в точности стоял чей двор, то оконфузились друг перед другом. Они путались и горячились. И не только путались в чужих дворах, но, к своему стыду и ужасу, не могли сразу определить, где стояли свои.

Зеленеющее разливом льна поле показалось незнакомым им. Всегда знали, что Каменный ров начинался сразу за Детченковским огородом, теперь же он нагой, начисто вырубленный, был далеко, под самой Шарипинской рощей.

— Вот тама сидели Куропаты, — показала рукой левее рва Фекла.

— Чо говоришь-то? Тю, старуха! Таматка ж Бугаев двор стоял, — возразила Марья.

— Будток и правда Бугаевых, — подтвердила Аграфена.

— А твоя, Марья, хата находилася вот туточка. Вон яблоня торчит, — Дарья повела рукой на полубугор, где делала изгиб Сельня.

Марья покачала головой.

— Не, то Степаново подворье. А мое-то повыше, — возразила она ей.

И, ругая самих себя за то, что, видно, вовсе сделались хуже малых детей, они, не теряя времени, двинулись к краю поля, где сразу за Сельней начинался редкий осинник и шел сенокос.

 

II

Покос был в самом разгаре. Они положили узелки с едой под куст жимолости и пристроились к сгребавшим и носившим в копешки сено молоденьким девчонкам и ребятам — ученикам школы и техникума. На части луга по мелкому осиннику и березняку, скошенного дней пять назад, сено было так знойно-сухо, что ломалось под ногами, и потому надо было убрать сегодня же, так как не ровен час мог пролиться и попортить его дождь. Ученики и человек десять молодых женщин, разбившись по кочковатому полю между редких деревьев, быстро гребли и носили большие, гудящие от тысяч крохотных зеленых кузнецов беремы, при этом не забывая трещать веселыми голосами, как это всегда бывает во время тяжелейших, страдных, крестьянских работ. За низкими осинками и ракитовыми кустами старики и мужики, косильщики, навалившись, что было силы, видно только что перейдя сюда, прорубали первые ряды в густой, по пояс, сочной траве. Луг был тяжелым от гнездовий куриной слепоты, татарника и мелких лозняков, и потому требовались большая сила и упорство. Серафим Куропаткин, налегая на деревянную ногу, не отставал от идущего передом старика с бельмом на глазу и в продранной на плече синей рубахе, так же как и все, захватывал широкий, на весь отмах руки, прокос, легко, будто играючи, поднимая и опуская тонко и воинственно позванивающую литовку. Следом за Серафимом двигался сухой и прямой, будто жердь, старик в калошах на босу ногу, с повязанной носовым платком головой; несмотря на тяжелую траву, он не прилагал, казалось, никаких усилий, только изредка покрякивая и чуть сгибая спину, если выпадала особенно трудная, густая трава. Замыкал косцов маленький мужик, тоже уже в возрасте, в солдатских штанах и в голубой майке; он, видно, был весельчак и общительный человек и то и дело что-то покрикивал, в особенности на конце ряда, утыкавшегося в заросший кустарником овраг.

Ритм работы косцов передался и на луг, где сгребали и копновали уже подоспевшее сено. Те самые старухи, которые, казалось, только и могли теперь сидеть на скамейках во дворах (над ними стали было подшучивать ученики), втянулись в еще сызмальства хорошо знакомую им работу, не отставая от молодых. Смешки девчонок сами собою прекратились, и слышался только шорох грабель и сена, чье-либо покашливанье да стук сталкивающихся вил. Сокрытая, потаенная сила и двужильность двигали старухами и заставляли их проворно и легко, так же как и молодых, двигаться, таскать огромные беремы сухого, пахучего сена в копны и соскребать его в валки.

Между тем солнце уже стояло высоко и сильно жгло; огромное бесцветное и бездонное небо, однако, дышало собирающейся по левому горизонту грозой. Там же, над темнеющими лесами, шла углисто-черная туча, и было смутно видно, как под нею туманился дождь. Двигающаяся потихоньку к колучовским полям туча заставляла работающих еще с большей силой налегать на вилы и грабли. Старухи вошли в азарт труда и теперь уже были даже благодарны Карманову за то, что он их послал сюда, а то ведь совсем было закисли. Марья на пару с Варварой орудовала навильником. Огромная Варвара ухитрялась подымать навильники в полкопны и, напрягая сильные руки и тяжело переставляя толстые ноги, в одно мгновенье опустошала валки. Жилистая и втрое легче ее Марья, однако, тоже без усилий отрывала от земли громадные вороха трескучего сена, проносила этакие махины до начатой копешки и единым махом водружала ношу на верхушку. Так же, как и носившие, проворно скребли граблями другие старухи — Мысиковы сестры, Фекла и Дарья Зотова. Ученикам теперь было не до насмешек, и им приходилось прилагать большие усилия, чтобы не осрамиться перед старухами.

Они не заметили, что косцы, кончив эту местовину, теперь спустились в овраг, в спасительную тень, и с громким треском крушили литовками матерую траву. Серафим теперь ходил последним, но все так же «чистил пятки» переднему, не отставая ни на шаг, хотя и чувствовал боль в натруженной култышке-ноге. Марья изредка находила глазами фигуру Серафима, радуясь тому, что не отставал, и вспоминала далекую пору, когда он с отцом своим приходил свататься к ней. «Дурной! Чуток не утопился. Да нешто ж я красива-то была?»

Разработавшись, они не заметили, как к ним подъехал, вихляясь и подпрыгивая на седле, завхоз. Глядя на таскающих беремы, сгребающих сено учеников и старух и на косцов, Юзик себе приписал то, что они хорошо работали.

— Вижу: кипит работка! — похвалил он старух, неловко, мешкообразно сползая на землю с седла.

— Становись рядком. Мы табе и навильник припасли, — со смехом крикнула ему самая бойкая на язык Дарья.

Завхоз покосился на вилы, которые действительно отыскались свободными, и понял, что отвертеться никак было нельзя, и он с напускным выражением благодушия на лице ухватил их.

— Я, будет вам известно, никакой работы не боюсь. — Юзик воткнул вилы в большую сенную кучу и, поважив, незаметно выпустил из зубьев половину, оторвал маленькую охапку от земли и с нарочито бодрым покрякиваньем донес до копешки; чтоб поберечь силы, он пристроил ее сбоку. Старухи, а особенно востроглазая Марья, сразу заметили Юзикову хитрость. Когда он снес четвертый такой навильник, подошел к валку и воткнул только наполовину зубьев, Марья очутилась рядом с ним.

— Пхай ногою вилы до конца. Не мухлюй! Ухватывай всю кучу, — приказывающим тоном потребовала она.

Юзик заметил ехидный взгляд Дарьи и любопытство на лицах старух и учеников; делать было нечего… подмигнул, поплевал на ладони и стал подымать ворох. Несмотря на то что ворох был гораздо меньше тех, какие без устали поддевали и таскали старухи, Юзик почувствовал, что ему не поднять. Пот градом катился по его лицу и капал с носа на сено и руки. Проклятая старуха! Но надо же было не сплоховать. Поднатужившись, он на полусогнутых, дрожащих ногах с большим трудом поднял над головой беремо и, плохо чувствуя под собою землю, еле донес и вместе с навильником сунулся в копну.

— Так-то оно, попотеть-то! — подмигнула ему Дарья.

Юзик с достоинством попрыгал около коня, сел, поглядев на них свысока, начальственно приказал:

— Сегодня поле кончить.

— Штаны-то у него небось мокры, — засмеялась Марья. — Что ж, пойдем подсобим косить? — обратилась она к Варваре. — Вон Серафим вконец упарился. Да и Никишка, глянь, на измоте.

— Придетца, видать, подсобить, — отозвалась Варвара, воткнув в землю вилы.

Они спустились в овраг, к косцам. Здесь было больше тени и немного прохладнее, чем наверху, где гребли. На дне оврага, где кончались ряды, серебром позванивал источник, едва видимый в затравевших бережках. Мужики, кончив ряд, точили брусьями косы. Худая, костистая грудь Серафима ходила ходуном; видно было, что он на своей деревяшке вконец выбился из сил, но не желал показывать виду.

— Давай-ка мне литовку-то, — сказала Марья, по-матерински ласково глядя на Серафима.

— А пошто?

— Перядохни троху. Помахаю я.

— Не бабья работенка, Марья!

— Что ж делать-то, коли от мужиков одне тени остались?

— В полку, что ль, прибыло? — спросил, заходя на ряд, Игнат Букин.

— Береги пятки, подрежу, — усмехнулась Варвара, становясь за ним.

Марья стала последней и пошла, откладывая ровный, широкий и чистый, будто выбритый, прокос. Варвара двигалась степенно и ровно, но видно было, что она делала усилия, чтобы не попортить ряда; Марья же так легко, будто игрушечную, бросала косу, что ей завидовал даже матерый косец Степан Хомутов. «Крепко старая косит!» — похвалил он ее. На заворотах Марья вытирала концом своего желтого платка сухие губы, отпуская какую-нибудь подковырку по адресу мужиков, и снова с веселым видом становилась на ряд. «А я-то нонече, дура, помирать хотела, — думала она про себя, — видать, маленько поживу. Надо пожить. Подсобить троху. Машин понаделали пропасть, а без нас-то, без крестьян, никак не обойтися. Земелька — она души требуеть!» Овраг докосили, сами удивляясь тому, как много они наработали.

— Ну не ждал я от вас такой прыти! — посмеивался Букин, вытирая пуком травы косу.

— В друг разок, милой, не становись: пятки отхвачу, — пообещала Марья.

Измотанные вконец ученики и старухи, однако ничем не выказывающие усталости, с веселым говором направились через поле в сторону Титкова.

 

III

Степан Северинов уже на исходе лета первый раз выполз из своей норы — вышел из квартиры во двор. В душе его был позыв, смутное желание куда-то без оглядки бежать от людей, от самого себя… Но в мыслях прояснилось, как только взгляд его упал на серую, болтавшуюся на веревке кофту Дарьи Зотовой. В одно короткое мгновенье вспомнил Степан былые свои грехи с бабами — любил он этакую отраву, уже и не помнил счета, сколько пропустил их через свои руки… Дарья Зотова была его последней мечтою, и стыдно было Степану вспоминать свое греховодство с ней. «Кривая стерва! Порядочно попользовалась моими подношениями, а какая, спрашивается, с ее стороны ответность? За прошлую зиму ни разу не вспомнила об моем существованье. Истрепанная метла, да и та перекошенная!» Однако, несмотря на такие мысли, Степан стал шарить в памяти, что бы поднести ей еще в знак своего расположения. Живя на старом месте, в своей деревне Колучове, таскал он ей то баранью ляжку, то тушку кролика, то хорошей муки. Никогда не миновал с пустыми руками ее двора. Зная о насмешках колучовских жителей, Степан старался делать свои подношения и посещения кривой Дарьи вечерами, в сумерки. Но в потемках было трудно преодолевать проклятую заболоченную низину посередине деревни, в особенности худо приходилось на клади, — раза два пришлось-таки ему плюхнуться в топину… Зимой — другое дело, красота! Как только ложился первый ледок, Степан приспособился преодолевать препятствие волоком: ложился на лед и катился к другому берегу. Правда, в такого рода переправе через обледенелую гать таились свои трудности: тяжело приходилось принимать вертикальное положение, то есть становиться на ноги. Вихляния и дрыгания на корточках иногда длились не менее получаса, и за это время, по обыкновению, Степан обкладывал про себя отбористой руганью кривую Дарью так, что той наверняка страшно икалось. Но, одолев ледовую переправу, Степан выгибал грудь, распрямлял спину так, что начинал видеть небо, и, слегка сдвинув на одно ухо облезлую шапку, всходил на Дарьино крыльцо. Срамота получалась лишь с подгибающимися и дрожавшими ногами, тут был явный конфуз.

«Ах ты, кривуля! Да я ж тебе и мед носил! — вспомнил Степан, решительно направляясь сейчас к соседнему дому, где жила Зотова, решив больше не делать ей подарков. — Ты и без них самому страшному черту не нужна». Дарьина квартира находилась на втором этаже. Поглядев на лестницу, Степан решил было поворотить назад и подумал: «Вроде… я — феномен: в такие-то года гребусь к бабе». Но порок греховодства, въевшийся Степану в самые печенки, заставил его довольно прытко одолеть лестницу.

Плоскогрудая кривая (на левом глазу у нее была черная повязка), в сером, в горошек, платье, Дарья возилась около плиты. Она и верно напоминала отработавшую свое метлу: из-под потерявшего цвет платка выбивались жиденькие, тоже уже бесцветные пряди, но на удлиненном запалом лице ее молодо и живо светился одинокий зеленый глаз. «Слаб я, вот что! — подумал с большим сожалением Степан, мельком увидев себя в висевшее на стене зеркало. — И нос, дьявол его возьми, красен…» Он без приглашения опустился на стул.

— Ну здоров, старуха! — бодряческим тоном проговорил Степан.

— Чего скажешь, вьюноша? — спросила насмешливо Дарья, уперев руки в свои тощие бока.

— Ты что это шакалишься, а? — попытал он, еще более распрямляя спину.

— Чо приперси-то?

— Я нынешней ночью едва не помер. Вот что! — значительным голосом проговорил Степан. Несмотря на то что в тоне его прозвучала жалоба, Дарья осталась непреклонной — он это почуял.

— Тебе-то, видит бог, я делал добро. Ай не разглядела скриву?

— Как же, нагляделась я на него, на добро-то твое, — засмеялась Дарья.

Жилистый нос Степана сделался вовсе пунцовым и стал дергаться.

— Да как же ты можешь так калякать? А бараньи лодыжки не помнишь?

— Жри их сам. На черта они мне сдались! — отрубила Дарья.

— А то, может, нашелся давальщик? — спросил Степан вкрадчивым голосом. — Так ты в самый раз ухажерка. Правда, только мохом поросла.

Он не мог совладать со злобой, и одновременно его горло душила спазма: вдруг стало жалко себя. Концы губ его подергивались. Что-то дрогнуло и в лице Дарьи, помягчело и выражение ее глаз.

— Помирать пора, Степан. Выбрось из головы блажь, — выговорила она по-матерински.

— Ну, шалите! — прохрипел он. — Я еще жив. Ты сама, дура кривая, в могилу глядишь. Сама не седни завтра окапдрычишься.

— Выметывайся, чтоб духом твоим не пахло! — взбесилась Дарья, переходя от состояния размягченности и доброты к озлоблению. — Постыдися людей. Кавалер! Пес берложный.

— Ты еще приволокешься ко мне. — Степан хотел сказать какое-либо крепкое слово, но оно не подвернулось на язык, и, ссутулив плечи, он проворно выкатился за дверь.

— Не ходи боле ко мне! — услыхал он на лестнице.

«Один как волк в лесу. Сволочи!.. Хороши и детки — в год по письму не присылают. Но… не подыхаю. Еще и с бабой могу. Надо женьшеню раздобыть. Наглядеть подходящую, да с обоими глазами. Сиди камнем, сука кривая». Он был и жалок, и страшен в эту минуту.

 

IV

«Хватит! Пожил… Все меня ненавидят как собаку». У него уже не оставалось теперь сомнения, что дети бросили его. И в голову пришла мысль — наложить на себя руки. «Накажу их, паразитов, за то, что они меня забыли!» Но эта мысль, показавшаяся очищающей душу, затем стала мутной, расплывчатой, неосязаемой, и Степан понял, что он просто боялся смерти и хотел жить.

Зимняя немочь давно уже прошла, и в это лето Степан порядочно окреп; на улицу же, на дневной свет он не показывался — боялся ненавидящих его людей. Колучовские старухи оказывали ему помощь по простому закону человечности — как односельчанину, хоть он и не сделал ни одной из них добра. Все остальные люди, и не только в Титкове, но и в окрестных деревнях, которые входили в тогдашний колхоз, не дали бы ему ломаной корки. «Наверняка, подлые, будут торжествовать при известии о моей смерти». Но все эти люди чужие, другое дело — свои дети! Он мусолил и раз по пяти на дню перечитывал последнее, писанное еще в конце зимы, письмо дочки, отыскивая в нем родственные нотки, но находил лишь холод и равнодушие. «В гости к тебе ехать все нет времени» — эта строчка особенно врезалась в память Степана. К себе на житье дети тоже его не звали. Сыны писали еще реже и суше, и в это лето Степан понял окончательно, что он одинок. Горькая, ядовитая, как горчица, жидкость копилась в его глазах, текущие по щекам слезы расслабляли старика. Шевелилось в нем жуткое, но справедливое в его представлении сожаление… «Надо было поганцев передушить малыми. Худая трава!» Однако от такой мысли не чувствовал облегчения; ему казалось, что он заперт в темном каменном склепе, а люди ждут, когда подохнет.

Тих и светел был угасающий летний день. Он вышел на волю, каменно-тяжелый, сутулый, прошагал в угол двора и, остановись около забора, огляделся. Старик не хотел знать нынешней жизни, ему даже хотелось… чтобы вместе с ним сделался несчастным и весь мир, и он не упрекал себя за такое эгоистическое свое желание. Увидев свет, ощутив запах цветов и травы, услышав щебет где-то детских голосов, Степан вдруг ужаснулся мысли, что после его смерти весь мир останется прежним. «Я подохну, а они будут радоваться. Не желаю!» И он чувствовал, что уже не в состоянии был бороться с таким дьявольским соблазном. Под воздействием тепла, света, чириканья воробьев и нежных цветочных запахов душа его совсем размягчилась. В эту минуту он, кажется, мог любить людей… Он сам не заметил, как очутился за дорогой, в старом, запущенном, еще барском парке. Великая сила жизни сказывалась кругом! Трехсотлетние величавые дубы заслоняли небо, зеленая прохлада покоилась под ними. Среди них, отдельно, на круглой поляне, стоял один как царь, такой могучей крепости дуб с далеко раскинутыми толстыми сучьями и разными отростками, что Степан показался себе маленьким, ничтожным, смертным существом. «Он будет жить, а я сгнию… Вы смерти моей ждете. Мало ли я вас давил, несчастных!.. Фу! Зачем я так?» Он стоял на поляне, под дубом, на пробитой тропинке, и тяжело, будто оторвался от погони, дышал. Руки его бессознательно нащупали в кармане пиджака тонкую веревку. Ужаснувшись тому, для чего она могла пригодиться, Степан стал суетливо ее вынимать дрожащими, неподатливыми руками. Тут он услышал шорох шагов сзади и тяжело повернулся. Какая-то босая, в желтом платке и с корзиной в руках старуха быстро шла по тропинке. Степан укололся об ее ненавидящий взгляд и машинально шагнул с тропинки вбок.

— Кипеть тебе, проклятущему, в смоле! — бросила ему в лицо старуха с такой ненавистью, что Степан невольно заслонился от нее рукой.

Он сильно согнулся и долго стоял так, с обостренной чуткостью улавливая угасающие шорохи от шагов старухи. Ему было еще тяжелее оттого, что он не узнал ее, — как будто явился приговоривший его рок. Холодный пот выступил у него на лбу, а по лопаткам пробежали колючие мурашки. Всегда презиравший и потешавшийся над верующими, Степан перекрестил сейчас лоб. И то, что еще только что было смутным и жутким делом — наложение на себя рук, стало единственным, что оставалось ему сделать… Степан отрешенно прошагал к краю поляны, еще издали облюбовав старую, раздвоенную, с низко наклоненным суком березу. «Славное древо — береза, лучше и не надо, — вертелись на его языке бессмысленные слова. — Я накажу вас! — подумал он опять о детях. — Вы — мои убивцы!» Легкое успокоение от осознания своей жертвенности перед жестокостью собственных детей охватило его. Но глубокий, внутренний голос стал издеваться над ним: «Хочешь красивенько помереть? Все оттого, что ты — сатана, боишься белого света». «Отойди, зараза!» — крикнул мысленно Степан, точно перед ним стоял живой человек, суетливо закидывая веревку на сук и прыгающими руками завязывая петлю… Он торопился, чтобы не поколебаться. Даже испытывал облегчение, удовольствие — и внутренний зоркий и ничем не обманывающийся голос снова с издевательством зашептал ему: «Как все подлые люди, ненавидящие людей, — ты трус и цепляешься изо всей мочи за жизнь. Ты боишься смерти. Но ты хочешь всех наказать за свою погибель. По твоей низменной душе разливается елей, что станут казнить себя за жестокость дети. Вот к чему ты пришел во зле!»

— Вы… меня в петлю толкнули, — пробормотал он вслух; жалостливые слезы хлынули из глаз Степана, и в мгновение, когда он надел петлю, кто-то крепко ухватил его руку.

Ему даже показалось, что это была не иначе как нечистая сила. Медленно, будто чужую, он поворотил голову. Перед ним стояли Марья и Варвара. Сурово, без жалости, они смотрели на него. Снова с ясной отчетливостью вспомнил Степан, как бессердечно, точно мух, давил он этих несчастных баб. Одно, что им оставалось теперь, — мстить ему. А они, как за малым ребенком, ухаживали за ним всю зиму. Он скинул петлю и, не глядя на них, ткнулся в землю.

— Зачем… зачем вы помешали! — выговорил он глухо и уныло, тряся головой.

Маленькая, жилистая Марья крепко прижимала к боку мертвого петуха (они возвращались от сарая, где находилась их живность); старуха нашла около загородки своего бедокура, как она его любовно называла. Строго смотрела она на Северинова.

— Дурное удумал, старый! Вовсе дурное. Стыдися! — проговорила Марья одновременно и сострадательно, и сурово. — Эко геройство! Ты ишо во тьме, табе глаза и душу залепило. Почуй мирское горе. Прощенья у людей проси. Ты, Степан, от зари до зари его проси. В ем твое спасенье, стало быть. Не вышло злодейство-то из тебя. В печенки въелось.

— Какая моя жизнь? Я помереть хочу! — слабо вскрикнул он.

— Про то богу известно. Проси прощенья. Удавиться — ума не надо, — покачала головой Марья.

— Вставай, Степан. Иди домой, — сказала и Варвара, сбрасывая с сука веревку.

— Они меня… про-окляли, — судорожно проговорил Степан про своих детей.

— Иди домой, — снова повторила Варвара, будто не слыша его слов.

Старухи помогли ему подняться. До дома шагали в полном молчании. Степан, не оглядываясь, шаркая подошвами, юркнул в свой подъезд.

К ним подошли Дарья и Фекла.

— Что он, девки, как хлопнутый мешком? — спросила Фекла.

Варвара показала ей веревку:

— В петлю, вишь, залезал.

Дарья покачала головой:

— Не верю я, чтоб удавился.

— Злодей… Да чего ж нам злобиться-то на него? — сказала Фекла. — Наказанный он. А кто ж твово-то петуха порешил?

— А ляд знаеть? Тхорь бы горло перегрыз. А это, должно, какой мор, — и Марья смахнула с глаз непрошеную горестную слезу: любила ж она его, дьяволюку!

 

V

Как ни уверял себя Яков, что он прочно осел на жизненном берегу и, главное, нашел свое истинное дело, он чувствовал себя не в своей тарелке. Он теперь проклинал себя, что уступил тогда жене и не сделал того, чего хотел: заиметь хороший слесарный разряд. База, на которой Яков продолжал работать, не привлекала его: о наживательстве темным путем он не помышлял. Такое дело было противным всей его натуре. Он был, как говорят, исконно русским человеком, не ищущим прибыльности, — была б воля, а она-то дороже злата. Никогда Яков не считал себя ангелом. Жил по велению души, как громадное большинство простых, незаметных людей, более или менее честно относящихся к своим житейским и рабочим обязанностям. Уезжая из демьяновского захолустья, Яков не думал о том, что он бежит от бедности с целью накопления денег, чтобы устроить себе богатую, комфортную жизнь, в которой было бы всякое изобилие. Вскормленный черным хлебом и познавший с детства тяжелый труд, он меньше всего думал о сытости; просто опостылело сидение на насиженном месте, возникло желание увидеть иные, непохожие житейские берега — и ринулся за поисками какого-то особенного счастья. Как исконно русский человек, который в определенную минуту душевного смятения может все бросить, что нажилось в нелегких трудах (все трын-трава, была бы волюшка!), точно так же оторвался он тогда от родного угла и кинулся в шабайство. Сходясь с Вероникой Степановной, он также не искал себе выгоды и легкого проживания, не думал он и цепляться за Москву. Женщина приглянулась ему, и он, не задумываясь, соединился с нею, имея одну цель, одно желание — устроить спокойный, тихий, новый очаг своей жизни. Теперь же он понял ясно, как по-детски оказался наивен! Главное, что он не понимал сложности жизни, простирающейся за демьяновскими стенами. Страшнее всего было не то, что жена и не помышляла о том тихом житье, о котором мечтал он, — хуже было осознавать себя нечестным человеком. И таким он себя стал считать в последнее время.

В начале августа к ним поступила большая партия высокого качества японских магнитофонов. Как и всегда в таких случаях, когда поступал редкий и дорогой товар, который нельзя просто купить, зашевелились родня и знакомые работников базы и торговой сети в поисках способов добывания этих магнитофонов. 4-го числа утром директор базы, крупный, толстый, внушительного вида мужчина лет пятидесяти, вызвал Якова к себе в кабинет. Яков терялся в догадках: зачем он ему понадобился? Что-то было в выражении лица директора, что заставило его насторожиться. Директор вежливо кивнул ему и показал глазами на коробку с дорогими сигарами.

— Попробуй. Отличные! Да ты присядь, Яков Иванович. Как самочувствие? — дружественно полюбопытствовал он, глядя холодными внимательными глазами ему в лицо.

— Жив-здоров, — ответил тот односложно, не желая пускаться в откровенность с директором, про которого говорили, что он очень хитрый и коварный человек.

— Что невесел? Конфликты с супругой?

— Ничего. Нормально.

— Ну и тем лучше, — директор погладил свою красную, ноздреватую лысину. — Мне кажется, ты смотришь на меня косовато? Это я к слову. Да ты кури. Кури.

— Спасибо. Отвыкать решил.

— Я пробовал, но не вышло. — Он сделал паузу. — Часть наших товаров, в том числе и дефицитных, мы реализуем в порядке обмена. Ты ведь знаешь. Промкооперация, к которой мы принадлежим, не может замыкаться в своем, так сказать, углу. У нас должны быть широкие торговые связи… — покашлял он, еще цепче приглядываясь к Тишкову. — Пятнадцать японских магнитофонов мы передаем другой организации. Сегодня приедет их представитель, и ты оформи… Стоимость он оплатит сразу наличными.

Яков теперь начал понимать, по какому делу вызвал его директор, он весь поджался, сузил глаза, стараясь не выпускать из своего взгляда его глаза.

— Из какой организации тот представитель?

— Из управления комиссионной торговли.

«Тут не иначе директор протягивает лапу к магазину, который торгует машинами», — подумал Яков и спросил еще:

— В чьи руки они попадут?

Видно было, что директор сдерживал раздражение и поднимающуюся желчь; ответил он еще более доверительным тоном:

— Все, дорогой, законно. И потом, ты, очевидно, понимаешь, что директору видней, как распределять товары? Ты в отпуске в этом году был, Яков Иванович?

— Нет.

— Найдем тебе с женой путевочки в хороший санаторий. Кроме того, я скажу, чтобы за этот квартал тебе выписали побольше премиальных. Вообще, если требуется какая помощь, ты не стесняйся — заходи запросто прямо ко мне. Всегда помогу. Яков встал со стула.

— Магнитофоны без открыток никакому представителю я не выдам, — будто вколачивая в стену гвозди, четко и спокойно проговорил он.

Очевидно, директор был совершенно уверен, что дело улажено, и потому он раскрыл от изумления свои черные, слегка навыкате, глаза. Его охватило бешенство, но опять усилием воли он сдержал себя, и даже подобие улыбки показалось на его губах.

— Не горячись, Тишков. Не на базаре. Не советую лезть на рожон. Исполняй то, что я тебе сказал.

— Магнитофоны без открыток не выдам! — сам поражаясь своему упорству, еще тверже заявил Яков. — Они должны поступить в магазин.

— Иди, иди, Тишков… — зловещим полушепотом бросил директор.

На другой день Якову было объявлено о его увольнении. Он испытывал легкость на душе, будто смыл с себя плотно налипшую грязь, и в веселом расположении духа вернулся домой. Вероника Степановна с наружным спокойствием, но внутренней злобой выслушала его сообщение; как только Яков кончил говорить, с искривившей ее лицо презрительностью она вскочила с дивана и начала бегать по комнате.

— Ничтожество, несчастная деревенщина! Нет, вы посмотрите на этого идиота! Пра-аведник! Это ж надо быть такой круглой дуре, нашла муженька! — Она закурила сигарету, жадно затянувшись несколько раз подряд. — А теперь куда? В сторожа? В дворники? Сортиры чистить? Для такого идиота — самая подходящая работенка. Сегодня же к черту выпишу, запомни! Уматывайся, чтоб духу не было!

Яков молча, с грустным выражением лица смотрел на нее. Она жила так, и другого представления о жизни у нее и не могло быть. Он жалел эту женщину, считая ее несчастной. Под наслоениями косметики и вульгарности он чувствовал ее душу. В потаенных ее безднах еще брезжил какой-то свет… «Никто из нас не может быть судьею других, — вспомнил он слова брата Ивана, — ибо души людей единятся». Прожив с нею год, Яков замечал в ней порывы простой, добродушной женщины, несчастной оттого, что не имела ребенка. Да, это было ее главное несчастье, как каждой одинокой женщины. Но те порывы быстро угасали, и она сознательно душила их в себе, чтобы не выглядеть наивной простушкой, над которой будут смеяться. Должно быть, Вероника Степановна не замечала сама, как она несчастна; с тех пор, совсем недавно, как Яков осознал это, он перестал зло думать о ней и жалел ее в душе. Соблазны, за которыми она погналась, сделали то, что она останется одинокой и несчастной, — в этом Яков не сомневался.

— Мне жаль тебя, Вера!

Она всего могла ожидать, но только не этого.

— Ты… меня жалеешь? — распахнула глаза.

— Что ж тут такого? Мы все люди. А говорю-то я от сердца.

Она долго взвинченно смеялась.

— И что же думаешь, жалельщик, делать дальше? — длинно растягивая губы, спросила она.

— Не знаю. Мне часто снятся родные наши поля да перелески. Грежу я ими! Тебе же советую… переменить свою жизнь, если, понятно, хочешь. Я тебе это сильно советую, Вера.

— Обойдусь как-нибудь без твоих дурацких советов. Учитель нашелся! Фи! — скривила она губы.

Вероника Степановна, к своему удивлению, испытывала чувство к нему, однако, как трезвая женщина, не желала поддаваться такой нежности, которая сулила ей только плохое, то есть материальное прозябание.

— Садись на поезд и катись обратно! — огрызнулась она как можно злее, чтобы заглушить в себе нерешительность.

Яков с грустной улыбкой смотрел на нее.

— Придется, видно, так и сделать. — Он задумался и снова тяжело вздохнул. — У всякого должен быть один свой, родной угол.

— Ты родился нищим. Босяком и кончишь свое жалкое существование. Туда и дорога.

— Что ж. Каждому свое.

 

VI

Живя в Демьяновске, Яков даже не представлял себе всей той силы и значения, какое имели для женщин вещи, говоря попросту — тряпки. Покойная жена Мария была работящая, тихая, и она всегда стеснялась наряжаться; ходила в том, что покупали все, и умела беречь, припрятывая немудрые обновы в материнский сундук. Якову нравилась неприхотливость жены, но изредка он все же ворчал и насмехался над ней, называя ее отсталой бабой.

В первые месяцы совместной жизни Яков старался понять ту силу, которая заставляла Веронику лезть из кожи вон в поисках новых вещей. Он называл себя темным мужиком, не понимающим запросов нынешнего времени, и удерживал свои суждения, чтобы не выглядеть простаком. Но шло время, и постепенно в его сознании все начало проясняться.

Недомогайлины, Матильды и такие, как они, были лишь крохотной худшей частью этого пестрого и многолюдного мира. Яков видел других людей, живущих по иным меркам. Таким был славный, сердечный, любящий все живое жилец соседнего дома инвалид Семенов. Таким был сторож магазина Федор Лучин, одинокий старик, потерявший на фронте трех своих сыновей и недавно похоронивший жену. Несмотря на все те невзгоды, которые выпали на его долю, он не озлобился и не утратил интереса к жизни, и в его глазах Яков никогда не видел этого злого чувства к людям. Яков осознавал, что он был счастлив оттого, что жил так — по совести, по закону брата Ивана. Чуткими, отзывчивыми, настоящими людьми были Синицыны, профессор с женою. Старушка тетя Настя олицетворяла собой все то доброе, сердечное и любовное, что всегда от века было в лучших русских женщинах. Она жила тихо и незаметно, часто сглаживая распри, которых не может миновать ни одна коммунальная квартира. Одного кроткого, ласкового взгляда ее было достаточно, чтобы утихомирить распаленного в брехве человека. Яков изредка заходил в ее крошечную светелку (он так называл ее комнатку), где пахло богородицыной травой и чем-то теплым и родным; хорошо было сидеть и слушать, как она тихонько двигается, что-то шепчет про себя и, будто осиянная чистым светом, рассказывает:

— Я жизнь-то, отец, славно прожила. Дай бог всякому. Мне грех, чай, жаловаться. Ох, грех, грех! Да, знать, прогневила бога. Деток-то нету. Доченька была, да на то его воля — прибралась. А на земле хорошо, отец. Ох, славно-то как!

На заводах, на стройках тоже было много хороших, простых людей, которые не искали звезд и не прожигали своих жизней: они честно работали, растили детей, радовались и страдали при несчастьях. В Москве были Кремль, Третьяковская галерея, музеи и прекрасные театры, — во всем этом Яков видел величие дел народных. Третьяковская галерея поразила его. Это был целый свет, которого он не знал раньше, и в прекрасных картинах народной жизни находил созвучное и родное, все то, что лежало в его собственной душе. Он особенно долго стоял перед «Боярыней Морозовой», и ему даже показалось, что услыхал говор людей, бог знает когда живших, и скрип саней. В Успенском соборе, стоя перед иконостасом, Яков горячо воскликнул: «Вот это, брат, мастера!» Ни перед кем он так не преклонялся, как перед мастерами. Умные, талантливые руки всегда вызывали у него восхищение. Дотронувшись до золоченой резьбы, он с изумлением спросил какого-то человека:

— Чем же он резал-то липу?

— Ножиком, дядя, ножиком, — ответил тот.

…Сперва казалось: вот добудет Вероника воротник и модные сапожки — и на том душа ее успокоится; однако затем он с ужасом понял, что после приобретения этих вещей аппетит ее еще более разгорался и она с новым упорством и бешеной энергией, не щадя собственного здоровья, кидалась на поиски. У Якова уже не было сомнения, что такая ее жажда никогда не иссякнет. Его удивляло то преображение, какое происходило с женой, — переход от состояния ленивой апатии, когда она дома надевала свой халат, и повышенной энергии, когда бросалась в универсальные магазины и вообще на поиски каких-то особенных вещей. Сам Яков невольно втянулся в бешеную скачку на перекладных, не успевая оглядываться вокруг и не думая о том, куда же и зачем он несется… Сколько раз он давал себе слово остановиться, тряхнуть как следует жену, но отчего-то терял свою решимость и самостоятельность и все глубже втягивался в такой ритм жизни.

Несмотря на то что жена имела две пары новых сапог, она заявила Якову, чтобы он завтра ехал в ГУМ не позднее, как к шести часам утра, для занятия очереди. Там должны продаваться французские сапоги, о чем она узнала из верных источников.

— Но у тебя есть две пары новых заграничных сапог — зачем же еще? — попробовал он отговорить ее.

— Ты ребенок? Или дурак? Надо быть идиоткой, чтобы упустить французские сапоги!

Утром, по дороге к ГУМу на такси, он объяснял сам себе свою безвольность тем, что, пока находился без работы, надо же было заняться хоть каким-то делом.

— Разве тебе прибавится счастья от третьей пары?

— Представь себе — прибавится.

— Жизнь наша ведь короткая.

— Она будет для меня еще короче, если я напялю отрепки. Но я не из дур. Ты еще этого не понял?

— Стараюсь, но извини — не возьму в ум.

Вчерашний разговор с женой оставил в его душе смутное чувство неясности и… своей вины перед ней. Но в чем заключалась вина — Яков не мог ответить себе. Крик ворон над крышами кремлевских зданий приятно и окончательно успокоил его. Это историческое место всегда возвышало его и казалось ему очень родным; на Красной площади ему приходило на память верное высказывание Льва Толстого о том, что всякий русский человек, попадая в Москву, чувствует, что она мать. От самой нынешней Москвы такого чувства у него не возникало, но это великое место, овеянное духом русской старины, заставляло горячо биться его сердце.

Очередь вспухала, обрастая все новыми людьми, растягиваясь вверх по лестничным переходам и через весь ГУМ до места покупки. Толстый, с налитым кровью от натуги лицом грузин, поводя усами, точно трактор проламывал очередь, выпихивая из нее слабых. Яков с близкого расстояния взглянул в его бешеные глаза и понял, что этот человек мог кого угодно раздавить до смерти; но, странное дело, он и сам был таким же и способным на все ради достижения цели. Он чувствовал, что лишился души и теперь в нем находилась одна грубая, безжалостная сила. Яков увидел жену, довольно ловко распихивающую осатаневших женщин.

— Прошляпил! — проговорила она ничего хорошего не обещающим тоном, глядя поверх его головы.

— А что я мог сделать? — оправдывался Яков.

— Надо было, мой милый, поворачиваться! Это тебе не дяревня. Стой здесь, я сейчас приду, — и она исчезла в море людей.

Вероника Степановна вернулась и сказала, что стоять нет смысла, потому что разобрали нужные размеры.

— Черта тут торчать, пошли, — бросила она, работая локтями и выбираясь из толпы.

 

VII

Яков сильно устал, как будто ему пришлось несколько часов без перерыва копать землю, проголодался и испытывал одно великое желание — примоститься где-нибудь в тихом уголке, лучше всего под каким-нибудь зеленым кустом, но Вероника Степановна с неиссякаемой энергией заторопила его в ломбард, где, оказывается, она заняла уже очередь.

— Слушай, Вера, может, поедем домой?

— Прекрати ныть. Хочешь красиво жить — умей вертеться. Нечего сказать: нашла себе «опору»!

К ее удивлению, Яков даже не знал о существовании такового заведения, и она еще раз подивилась, какая святая наивность попалась ей в мужья. День между тем разгорелся во всю силу и, как и вчера, как и весь последний месяц, дохнул им в лица спертой, каменной духотой. Яков шевелил пересохшими губами, едва поспевая на женой, и озирался по сторонам, выискивая какое-либо заведение, где бы можно было чем-нибудь перекусить. Через пыльное оконное стекло он заметил стоя поглощающих пищу людей и твердо сказал жене:

— Надо хоть малость поесть.

— Не умрешь. Потерпи. — Но Вероника Степановна заметила по потемневшим зрачкам мужа, что на этот раз он ей не уступит. — Ладно, только быстро! А я заскочу вот в эту парфюмерию, жди меня здесь.

Проглотив в одну минуту общепитовские, с попадающими на зубы сухожильями, пельмени и выпив стакан кофе-суррогата, заметно ободрившийся Яков вышел на уличный безветренный августовский жар. Вероника Степановна уже ожидала его около кафе. Они быстро прошли квартал, свернули в узкий переулок, миновали круглый, со скудными деревьями, дававшими бедную тень, двор и вошли в подъезд ломбарда. По широкой лестнице туда и обратно спешили с узлами и чемоданами люди, преимущественно женщины, и на их лицах было то же, что и у людей в ГУМе, выражение энергической деятельности, отчаянности и упорства. Уже на лестнице пахнуло затхлым, нафталинным духом, какой всегда исходит от залежалых вещей. Вероника Степановна быстро нашла свою очередь и пристроилась к ней. Просторный, с высокими резными окнами зал старинного каменного здания кишел народом, но в отличие от ГУМа не снующим и не кричащим, а разбитым строго по очередям, тянувшимся от порога к окнам приемщиц. Здесь не было суеты и оголтелости. Здесь каждый осознавал, что его счастье зависело от окна приемщицы, и потому следовало терпеливо и безропотно стоять и куриными шажками подвигаться к нему. Но, как определил Яков, стоявшие в разных очередях люди не были равнозначными по своему положению и достоинству. Они даже отличались внешним видом. Та очередь, в которой виднелись завернутые в чистые белые материи узлы, именовалась как барахольная (язык наш крепок запасом словечек!) и потому считалась низшего, недорогого достоинства. Когда обладатель узла достигал желанного окна и развязывал его, на свет божий извлекались насквозь пронафталиненные вещи: то какая-нибудь ядовито-желтого цвета синтетическая кофта, имевшая свойство растягиваться, так что в нее можно было облачить и десятилетнего ребенка, и взрослого, немалого ростом человека, то бархатные, давно вышедшие из моды шаровары, то какая-нибудь нейлоновая голубая куртка, то лимонно-коньячного оттенка пеньюар, то набор бюстгальтеров от нулевого до десятого размера включительно, — узлы вполне оправдывали свое название, и, следовательно, их обладатели не имели того житейского веса, как люди соседней очереди. С узлами преимущественно стояли небогато одетые женщины, мелкие служащие разных контор и управлений с зарплатой, не превышающей ста рублей, зачастую одинокие или же жены мужей, подверженных одному распространенному пороку, так что если не сбыть тряпку в ломбард, то она могла пойти с молотка за бутылку.

Очередь рядом имела сорт людей более самоуверенных: в их узлах находились вещи из натуральных мехов и дубленой овчины, погоня за которыми нынче достигла апогея. Тут стояли вперемежку женщины и мужчины разных возрастов.

Вероника Степановна заняла сразу две очереди.

Достигнув наконец окна, Вероника Степановна вдруг вся напряглась, в глазах ее появился сухой, антрацитовый блеск, и выражение лица сделалось холодным и хищным. Яков невольно почувствовал, несмотря на спертую духоту, озноб на спине.

Когда они молча спустились вниз и затем вышли на улицу, Яков с осторожностью — он боялся ее раздражения — спросил у нее:

— Для чего ты ищешь деньги?

Такой его вопрос только подтвердил ее представление о нем как о темном мужике, который не умеет жить.

— Слышал о такой вещи, как норковая шуба?

— И сколь же она, к примеру, стоит? Сотни две, три?

— А два куска не хотел?

Яков не знал этого выражения и переспросил, что значило — два куска?

— Дуб стоеросовый! Тысячи!

— Разве не жалко швырять такие деньги?

Она ничего не ответила ему, бросив на него непроницаемый взгляд, значения которого Яков не понял, но догадался, что он таил насмешку над ним.

— Ищи еще двести рублей, — сказала она, когда подошли к дому. — Их надо иметь послезавтра.

— Где же я возьму?

— А мое какое дело? Ты — муж. Обеспечь. Займи. Хотя приятели — такие же шарлатаны. Устроила себе счастье — врагу не позавидуешь. Не смей мне перечить!

— Но я и так молчу.

— Вот и молчи. Что тебе еще остается?

 

VIII

Вечером, вернувшись домой, Яков не сел, как обычно, к телевизору, послонялся бесприкаянно из угла в угол и, чувствуя какой-то нехороший зуд в душе, постучался в дверь тети Насти. Старушка только что откуда-то вернулась и тихонько копошилась, прибирая в своей светелке, где и без того царила чистота и все лежало на своем месте. Особенно Якова успокаивали милые красные «огоньки», густо росшие в разных черепках на подоконниках.

— Можно, бабушка, я у тебя маленько посижу? — спросил Яков.

— Телевизора у меня, отец мой, нет, — ответила она.

— А, ну его.

— Садись, садись, — тетя Настя подвинула к нему свое единственное старое креслице, как самое удобное и мягкое, которое она предназначала, как обычно, гостям.

Пестрая кошка, жмуря ясные глазки, с самым добрым расположением к гостю, доверчиво влезла и улеглась у него на коленях.

— Маруся, не шали, — погрозила тетя Настя, после чего кошка, потянувшись, с явной неохотой спрыгнула с колен. — А вот я сейчас тебе дам чайку, — сказала она, открывая старенький шкафчик, где хранилась посуда и откуда приятно пахнуло какими-то сушеными травами.

— Не хлопочи. Я так просто заглянул, — сказал Яков.

— А как не просто? В жизни все, отец мой, просто, — проговорила тетя Настя, распустив все свои морщины на лице. — Ну-ка садись к столу, — прибавила она, наливая такую ароматную, душистую заварку, что Яков крякнул от удовольствия. Когда же он стал пить, то ему показалось, что такого чая никогда не приходилось отпробовать, разве что похожим его угощала братова жена Домна Панкратовна.

— Ишь ты, ну и чай у тебя, бабушка! — выразил восхищение Яков. — Ты чем же завариваешь?

Тетя Настя задумалась, как бы забыв, что она такое положила в чайник. Затем начала объяснять, и речь ее потекла так складно, мягко и успокаивающе, будто тихо струящаяся по камешкам вода в малой речке:

— Завариваю-то? Много, отец, тут трав положено: и хмелю, и листа малинового, и кашки, и брусничника, и костяники, заячьей капусты еще добавила. И еще чего-то? Вот видишь, запамятовала старуха.

— Да ты где научилась?

— А бог знает, отец.

— Родилась-то тут, в Москве. Откуда тебе известны народные понятия?

— Земли много кругом.

— Ты что ж, в комнатушке так и прожила всю жизнь?

— Не всю. Тут я пятьдесят годов прожила. А давно, как была молодой, я, отец, на Сухаревке жила. Давненько… а помню.

— А Сухаревка цела нынче?

— Там, отец, уж ничего не узнать. Башни нету. Ох и красива была, башня-то. Рынок кипел. Хорошо помню старую Москву!

Яков мигом опорожнил вместительную чашку чая, и тетя Настя, не спрашивая, наполнила ее вновь и поставила розетку с крыжовниковым вареньем. По стеклам застучал дождь, отчего еще уютнее и милее стало в старушкиной светелке; на душе у Якова сделалось вдруг светло и легко, точно рукой сняло всю его озабоченность и усталость. Он не мог бы ответить, что на него подействовало так: тихая, ласковая речь доброй старушки, ее необыкновенно ароматный чай, эта светелка с «огоньками» или же все вместе взятое? И каким ничтожным и вздорным был перед этой не приносящей никому зла и вреда жизнью снующий под дверью Недомогайлин! Чем дальше Яков сидел в светелке, тем светлее и светлее становилось у него на душе, развеялись и его мрачные мысли.

— Ох, много чего перевидала в жизни. Да бога гневить нечего: люди-то не обижали. А сама-то я, отец, грешная, ох грешна старая!

— Какой же у тебя грех?

— Не скажи: грех-то он не виден. Человеку злое слово сказал — вот тебе и грех.

— Что ж, тебя так никто и не обижал? За такую длинную жизнь? — спросил опять Яков.

— Я обижала. А об людях сказать, что они мне худое делали, отец, не могу. Ищи в себе зло — не в других.

— Злых-то, что собак, — много.

— А ты, отец, гляди добрее, — оно и злых покажется мене.

— На доброту часто злобой отвечают.

— А ты пожалей да уважь человека. То неправда, что человека не надо жалеть. Тогда увидишь, как он к тебе обернется. Всего, отец, много в человеке. Да темь свет кроет. Коли узришь свет — и тьма не страшная.

Седенькая голова тети Насти все ниже гнулась к земле, книзу, и Яков с грустью подумал, что эта славная, золотая старушка, должно быть, уже не долгий жилец на свете. Он спросил у нее после молчания:

— Близких у тебя нет. Сестра далеко. Хвори и смерти ты не боишься?

— А чего ж бояться? — ответила она просто, будто речь шла о малом пустяке.

— Как чего? Этого все боятся. Особенно одинокие старики.

Глаза тети Насти по-прежнему излучали все тот же мягкий свет, и в них не было той тяжелой, затаенной грусти, какая наваливается на старых людей, когда они уже глядят не вверх, а вниз.

— Они боятся не смерти, а грехов. Что людей обижали — за то им и страшно. Только кажется, что люди боятся смерти.

«Коли сеешь добро, то смерти нету», — слушая ее голос, вспомнил Яков слова брата Ивана.

В это время не очень-то вежливо стукнули в дверь, тетя Настя ответила: «Входи, пожалуйста», и на пороге возник весь вздыбленный и злой, с багровыми пятнами на лице Недомогайлин. Он находился в состоянии, по выражению Ольги Игоревны, «гражданственной воинственности».

— Скажите этой… — он, как догадался Яков, имел в виду Ольгу Игоревну, — что я ее сотру в порошок! — Недомогайлин остановился с перехваченным спазмой горлом и замахал руками перед своим лицом.

Тетя Настя светло взглянула ему в лицо и проговорила своим утихомиривающим любую людскую сумятицу голосом:

— Господь с тобой, отец. Присядь-ка, угощу чайком.

Недомогайлин, будто наткнувшись на препятствие, остановился, в лице и в выпученных глазах его что-то дрогнуло, он весь обмяк, утратил распаленность и, пробормотав: «Извини», усмиренно повернулся и вышел, тихо прикрыв за собой дверь. Тетя Настя же, как заметил Яков, утихомирив его без всякого труда, продолжала хлопотать около посудного шкафа. «Она даже и не заметила, какое сделала добро», — и Яков вспомнил чье-то знаменитое высказывание о том, что добро только то, какое сотворено без умысла. Он встал и, неловко потоптавшись, попросил у нее:

— Тетя Настя, выручи снова… одолжи двести рублей. В конце месяца мы отдадим.

— Открой ящик, вон тот, возьми, отец, сколько надо.

— Нет, ты сама дай.

— Возьми, возьми, — и, когда он взял и подошел к ней, протянув: «Вот, посчитай», — она, будто не слышала слов, сказала: — Отдашь, коли осилишь, а не осилишь — господь с тобой.

Прихлынувшие к его горлу слезы помешали Якову сказать ей горячие слова благодарности, и с просветленным лицом, ободренный, он вышел из ее светелки.

 

IX

Старики Князевы по тону последнего письма определили, что в жизни их сына случилась какая-то неприятность, и ожидали худых известий от него.

— Кирюха заелся, — сказал Егор Евдокимович то, что давно уже просилось с его языка.

Дней через десять после того, ранним ясным утром, Анисья вдруг увидела в своем переулке тучную, толстую фигуру сына. Он важно, с выработанной привычкой плотно ставить носок и слегка откинув назад голову, вышагивал по смоченной скудной росой стежке вдоль забора. Старуха безошибочно почуяла плохое и всхлипнула.

— Кирюша, — выговорила она, хлюпая носом.

— Стало быть, ссадили с машины, — вынес твердое предположение Егор Евдокимович.

Кирилл Егорович не совсем смело, не так, как в былые приезды, ступил через порог родительского дома с небольшим новым, желтой кожи, чемоданом. На нем был светло-серый костюм и мягкая, с узкими полями, шляпа.

— Не ждали? Ну здравствуйте! — сказал Кирилл Егорович, и лицо его при этом дрогнуло. — Как вы тут живы?

— Помаленьку. Ты-то как, Кирюша? — встревоженно спросила Анисья.

— Погоди, мать. Дай размундироваться. Жарко, — сын снял пиджак и галстук. — Фу! У вас тоже сушь.

— Нонче жаркое лето, — сказала мать, — скидавай обувку-то, сынок.

Сын покорно сделал так, как велела родительница.

— Садися к столу, — продолжала суетиться старуха.

Кирилл Егорович был угрюм, молчалив и безучастен. Он тяжело, будто каменный, опустился на венский, жалобно заскрипевший стул. Старики молча, перетаптываясь, стояли над ним.

— Письмо мое получили? — спросил Кирилл Егорович с заметным волнением.

— Чего случилося?

Сын не мог выдержать взгляда отца и смотрел в сторону, на чисто побеленный бок печи.

— Беда со мной случилась, батя. Беда, — сказал поникло, жалуясь.

— Да чо такое? — Анисья перекрестила сына.

— Ты, ради бога, не томи душу — говори! — потребовал отец.

— Сняли меня с директорства. — Должно быть, Кирилл Егорович не верил сам, что такое могло случиться с ним, и только теперь осознал какую-то высшую силу, довлеющую над людьми, как бы они высоко ни взбирались по жизненной лестнице. Осознать это он был просто не в состоянии. Кирилл Егорович находился в самой силе, главным образом физической, и он никак не мог примириться с мыслью, что карьера его кончилась. Одновременно он дал себе слово с этих августовских дней кончить терзаться и пойти куда-нибудь простым рабочим. В глубине души, конечно, Кирилл Егорович вынашивал злую мысль — доказать им всем (тем, кто потопил его), что он не цепляется за высокую должность, которую у него отняли. «Жить как все, мне ничего другого больше не надо», — говорил он себе, заглушая злобное, эгоистическое чувство. Он сидел все в той же смиренной расслабленной позе за столом с опущенной головой. Ему было стыдно перед стариками родителями. Одного, чего он хотел сейчас, — отдыха и спокойствия, чтобы сбросить с себя все то страшное, чем он все это время терзался.

— За что?

Буравящие глаза отца заставили его подняться, но постояв в раздумчивости, он тут же опустился на стул.

— Не знаю толком. Выгнал негодяев из управления. Я на то имел право. Они начали раздувать. Припомнили мелочи.

— Ты их, должно, выгнал за то, что говорили правду, — тихо сказал отец.

— Как ее понимать, батя. Она растяжимая. Я заботился об общественных интересах.

— Мы тут прослышали. Несправедлив ты, стало быть, к людям, Кирюха.

— Так я же не из личных мотивов действовал. Разве ты этого не понимаешь?

— Ты царем и богом себя возомнил. В том и корень. Я чуял твое паденье, сын, — с большой горечью выговорил старик Князев.

— Мне доверили управлять людьми, и я честно исполнял свои обязанности.

Но старик отец не верил его заявлению, — он угадывал деспотизм сына по отношению к людям.

— Тебе такого доверья — управлять — никто не давал. Ты находился при большой должности. На нее тебя посадили, чтоб по правде судил все. А ты всех, видно, под себя подмял. Будток для тебя одного должность-то и создали.

— Я как лошадь тянул воз, батя! На мне лежала громадная ответственность. Вот о чем ты не имеешь представления.

— Потаскал бы возы — такой живот не наел.

— И что ты, старый, мелешь? — заступилась за сына Анисья.

— Молчи, молчи, если дура! — цыкнул старик Князев. — Мне перед людями стыдно.

— Ладно, батя, черт с ним со всем. Становлюсь на другую колею. Я ведь долго поднимался, со ступени на ступень. Сил потратил порядочно. Но свобода — дороже всего! А разве я на таких постах был когда-то свободен? Рабом себя чувствовал.

— Да сладковато оно, подобное-то рабство, — уколол его отец.

— Почему ты так думаешь?

Старик вместо ответа усмехнулся.

— Все. Становлюсь самым обыкновенным человеком. Даже не простым инженером. Рабочим! Я не в розовом дворце родился — меня не напугаешь.

— Толстоват ты для такой работенки. Эх, сын. Я ж гордился тобою. Неладно, нехорошо, Кирюха! — выговорил с большой печалью отец. — В последний-то приезд угадал я: что-то да выйдет с тобой. Как в масле ни катайся, а от черного хлебушка не отказывайся, говорят!

— Помнишь, я столярное и плотницкое дело любил. Слушай, сосед ваш… Тишков, кажется, толковый плотник?

— Ну так что? — вздыбил брови Егор Евдокимович.

— Вот я у него… немного подучусь.

— Ты ж топора в руках не удержишь.

— Увидим, батя, увидим!

Долго за столом стояло скованное молчание. Тяжело было старику Князеву начинать разговор с сыном.

— Ты, стало быть, хочешь остаться тут, а семья там — в Сибири?

— Потом перевезу и семью. Тем более что жене надоела сибирская глушь.

Старик, настурчив клокастые брови, глядел с недоверчивостью на сына.

— Не по душе мне твоя речь, Кирюха! Скажу прямо — не по душе. Ежели считаешь себя правым — иди и борись.

— Наивный ты, папаша. Не так просто… с выговором по партийной линии.

— Добейся, чтоб сняли!

— Добейся… хоть разбейся. Я, батя, кажется, капитально треснул. Мне следует осмотреться, собраться с силами, а там… — Кирилл Егорович, не договорив, направился к столу.

Ели молча, Кирилл Егорович старательно, почти с умилением хлебал родительские щи, делая вид, что они ему нравятся. Сразу же после стола он облачился в отцовскую дерюжную куртку, в старые солдатские штаны и кирзовые сапоги. Старик с горечью смотрел на его круглый, оттопыривающий куртку живот, на толстые белые, давным-давно отвыкшие от всякой работы руки и не мог понять, как могло произойти, что сын — его детище, родившийся в маленькой деревенской хате, бегавший босиком и росший на черном и жестком куске хлеба, что теперь он не любил простых людей, сделался черствым и холодным до нужд человеческих? Егор Евдокимович не в состоянии был этого осознать.

— Загляну к нему, — сказал Кирилл Егорович бодряческим тоном; он направился ко двору Тишковых. Иван Иванович и Степин сидели на только что ошкеренной, подготовленной для каких-то хозяйственных нужд слеге и спокойно курили. Полкан, оскалив желтые зубы, бился в тын, норовясь ухватить за ноги входящего не без опаски боком в калитку Кирилла Егоровича. Собаку наконец-то угомонили, и гость по-свойски потянулся к кисету, стал неловко и неумело сворачивать папиросу, которая получилась толстой и несуразной. Запах свежей березовой коры, перемешанный с крепким табачным дымом, был приятен мужикам и не раздражал Кирилла Егоровича. Желание же о том, чтобы попросить Тишкова поучить его плотницкому делу, начало, подобно легкому летнему облаку, испаряться по мере того, как они докуривали папиросы. Ничего, кроме его позора, из такой затеи не могло получиться.

Разговору об этом также мешал посторонний человек — Степин, по-свойски все время подмигивающий ему, точно ровне, и то и дело произносящий полюбившееся слово: «землячок». Что-то унижающее и оскорбляющее достоинство Кирилла Егоровича былой в интонации его голоса, и в уменьшительно-панибратском словечке «землячок», и в коротком, быстро смолкающем смешке, и даже во всей позе занозистого, заскорузлого мужика. Они молчали, казалось, потому, что все свое внимание сосредоточили на курении и не торопились дотягивать до конца закруток. Мужики видели, что с сыном Егора Князева что-то стряслось, он словно бы надломился и уже не выглядел таким уверенным и величавым, как в ту памятную им косьбу.

— Какой в этом году урожай? — поинтересовался Кирилл Егорович, хотя его совершенно не интересовало крестьянствование, но ради сближения с мужиками он считал нужным спросить.

— Хлеб и лен зародились что надо, — ответил Иван Иванович, понимая праздность вопроса.

— Очень хорошо! — проговорил Князев, сделав энергический и тоже показавшийся преувеличенным жест своей пухлой рукой; он стал расспрашивать их о нынешнем положении льноводческого дела. Иван Иванович спокойно, просто и ясно разбил его доводы о том, что лен, по-видимому, отживает свой век, так как в нынешних условиях приобретает все большее значение искусственное, химическое волокно, превышающее его по прочности. Споря с ним, Кирилл Егорович не в состоянии был противопоставить такой сильной аргументации свой взгляд и, несмотря на всю ученость и развитость, не мог опровергнуть его мнение.

— Скатерка-то льняная вишь стол красит, — сказал Иван Иванович.

— Я не говорю, что лен плох как материал, — речь идет о прогрессе хозяйственной жизни, что легче и быстрее вырабатывать, — сказал, тучно поднимаясь, Кирилл Егорович. — Вы теперь плотничаете? В бригаде? — спросил он, пересиливая свою гордыню и почтительно глядя на маленького Тишкова.

— Приступаем рубить баню.

— Кто у вас старший?

— Бабарыкин. Прораб.

Кирилл Егорович все с той же почтительностью простился с мужиками и, стараясь быть скромным и незаметным, проскользнул в калитку мимо взъярившегося Полкана.

— Чего это он выпытывал про бригаду? — Степин непонимающе провожал глазами медлительно двигавшегося по переулку Кирилла Егоровича.

— Знать, вошь укусила за потылицу, — посмеиваясь, ответил Иван Иванович.

Кирилл же Егорович, не заходя домой, направился прямо в отдел коммунального хозяйства и, к великому удивлению его заведующего, с решительностью настоял на том, чтобы его зачислили, хотя бы временно, поскольку он был прописан в Сибири, в плотницкую бригаду Бабарыкина.

— Можете плотничать? — спросил у него заведующий.

Кирилл Егорович в интонации его речи уловил иронию.

— Да, могу.

— Можете? Давно занимались таким делом?

— Давно, но умею.

— Что ж, рабочие нам нужны.

С сознанием важного, верного и необходимого шага, который он сделал, Кирилл Егорович в приподнятом настроении воротился в дом родителей. Старик отец мрачно выслушал то, что решил сын, и не произнес ни одного слова.

— Мякина, — сказал он коротко старухе, когда они остались одни, не поясняя ей, что под этим словом разумел сына; он сгорбился и долго, неподвижно сидел, глядя в половицу.

 

X

Баня, которую начали рубить плотники, была той спасительной соломиной, ухватившись за которую он рассчитывал выйти на верную и новую жизненную дорогу, — так думал Кирилл Егорович. В это утро он встал очень рано, со вторыми петухами, и с сознанием великой важности того, что предстояло ему, быстро собрался на работу. Старики родители, как и всегда в такую пору, уже находились на ногах. Егор Евдокимович во дворе, под навесом, разводил пилу. Старик верно знал, чем должна была кончиться такая бессмысленная затея, и не считал нужным вмешиваться. Он больше пригнулся к земле и как бы говорил своим видом: «Делай как хочешь, только дай мне честно дожить свой век». Анисья в душе своей молилась за сына и чего-то боялась.

Как и все дни последних двух недель, в это утро выдалась такая же ясная, солнечная погода. Вдали, на возвышенностях, еще туманились сумерки, но в городке уже было светло. На задах дворов, когда он стал спускаться к Днепру, еще держалась влажная, живительная ночная прохлада, пряно и остро пахло разной спелой благодатью из огородов и садов, всем тем родным и знакомым ему с детской поры, но что он давно уже все забыл. Петушиный крик, продолжавший перекатываться из конца в конец по Демьяновску, возбуждал его к работе. Он похвалил себя за то, что противостоял искушению, отказался от пышных материнских драчен, от сливок и пирогов, позавтракав всего лишь одним стаканом молока с ломтем ржаного хлеба. Спартанский завтрак укрепил его в сознании полной перемены жизни, символом которой стала беспощадная борьба со всякими излишествами. Он давно уже разучился ходить пешком дальше ста метров и теперь с особенным удовольствием ступал по твердой земле, задевая ногами широкие зонты пыльных лопухов и кусты крапивы. Несмотря на раннюю пору, до его слуха донесся стук топоров. Кирилл Егорович понимал, что нынешняя работа была его главным жизненным делом и не походила на сенокос позапрошлым летом — тогда он лишь ради интереса прогулялся с косой. И тогда он находился совсем в другом положении и силе, что осознавали мужики; сейчас же он был равен им. Баню ставили под берегом, у самой воды. Как только он миновал последний дом и сад, ему открылась ширь реки, спокойно катившей свои светлые воды на запад. Над водою курился легкий, остатний после ночи синеватый туман. На той стороне рыбаки тянули сеть, а за ними, в лугах, успокаивающе пестрело стадо скота. Большие зеленые, уже предосенние мухи носились в воздухе.

Фундамент для бани был подготовлен несколько дней назад. Светлеющая стенка камыша и лозовых кустов заслоняла плотников. Но, спустившись ближе к берегу, он увидел всю их бригаду, то есть четверых мужиков. Подсолнуховым цветом желтела рубаха Степина — он узнал его издали. Назаркин в выпущенной из солдатских штанов серой рубахе шкурил еловое бревно. Иван Иванович в одной майке и солдатских штанах вместе с Лушкиным Петром кантовал лесину, укладывая ее на высокие козлы для распилки на продольные половины. Все четверо были теми маленькими людьми, которых он не замечал раньше. Превратиться в них, пережить то, что каждый день переживают они, заработать хлеб своими собственными руками — такое желание показалось Кириллу Егоровичу высшим, до сих пор недоступным благом. Они заметили его приближение, но казалось, не обратили ни малейшего внимания, — должно быть, потому, чтобы не давать ему повода для гордости и возвышения над ними. Он чувствовал себя оскорбленным их невниманием, но подавил гадкое, унижающее его чувство высокомерия и с улыбкой поздоровался с ними.

— Становись побочь, — подмигнул ему Степин опять с той же убийственной насмешливостью, как и вчера во дворе у Тишковых, — вот орудие. Зверь! — прибавил он. — Брыться можно. — Он вырвал из бревна топор с тонким и острым лезвием — Кирилл Егорович побоялся дотронуться до него пальцем.

— Шкерьте бревно, — приказал ему Иван Иванович, указав на еловую лесину с обрубленными сучьями.

Топорище было короткое и горбатое, и, как только Кирилл Егорович взял его в руки, он понял, какая трудная предстояла работа. Шкерить бревно, как он знал, значило не только очищение его от коры, но следовало отполировать так, чтобы оно блестело и на нем не осталось ни одной заусеницы. Прежде всего следовало освоиться держать в руках топор. До сих пор ему казалось, что он не забыл такое нехитрое занятие с той поры, когда был парнем. Теперь же его белые толстые, неподатливые руки, так ловко подписывавшие всякие приходящие и исходящие бумаги, не желали повиноваться ему. Он разом вспотел так, что его тонкая красивая рубашка вымокла и облепила плечи и грудь, но ему было неудобно снять ее, обнажив перед мужиками свое еще более белое и рыхлое, чем руки, тело. О, как он презирал и ненавидел (ему казалось, что вполне искренне) свою сытость! «В народ, в народ! Тут все великое… Больше ничего не нужно. То, к чему я вполне сознательно пришел…» — твердил он себе. Мысли эти приятно, будто шампанское, кружили его голову. Он встряхнулся, чтобы не отвлекать себя от работы, и еще усерднее, добросовестнее застучал и замахал топором, но, к своему ужасу, никак не мог сладить с ним: тот два раза вырывался и отлетал прочь, в кучи щепы. Кирилл Егорович боялся оглянуться на сделанное, но у него не было сомнения, что работка его выходила из рук вон негодная, а мужики помалкивают лишь из одного чувства такта. И он не ошибся. Когда, пройдя до конца очень длинное (оно казалось ему бесконечным) бревно, он поглядел на свою работу, а главное — на лица мужиков, ему стало очень стыдно. Работа действительно никуда не годилась. Он ободрал, и то неровно, с мясом, кору, а на местах сучьев оставил щербатины, заусеницы и рваные ямки. Иван Иванович незаметно вздохнул, чтобы не обидеть такого важного человека, и кивнул Назаркину:

— Матвей, подчищай за ним. А вы тольки дерите кору, — приказал он Князеву. — Держите легше топор. Пускай он сам чистит. Не запускайте лезвие в мясо.

Иван Иванович сдержался, не сказав ему, что бревно, которое тот обработал, представляло собой брак.

— Вы бы скинули рубаху-то, — посоветовал Князеву Назаркин, ловко, по-колдовски поправляя наиболее рваные ямки.

— Нет, ничего, — ответил тот, стараясь не показать своей усталости и переходя к новому бревну.

Между тем солнце поднялось уже высоко, сильно жгло, и теперь Кирилл Егорович выглядел просто выкупанным. Пот ручьем падал с его лица. Топор все так же дергался, будто пьяный, в руках, и стоило больших усилий удерживать его. Разгибаясь, чтобы передохнуть, он слышал ладный разнобой топоров плотников, поражаясь их выносливости, спокойной деловитости и сметке в работе. Тут была особая наука, и Кирилл Егорович понимал, что ее невозможно было перенять умом. Лишь в эти напряженные часы физического труда он понял, как ошибался, считая такую, неумственную, работу примитивной. Мужики останавливались только на короткий перекур и с веселым говором, поплевав на ладони и взяв топоры, становились опять к бревнам. Разговоры сразу иссякали, и слышался один звук работающих топоров. Кириллу Егоровичу было стыдно перед самим собой за те свои высказывания о мужиках и рабочих, что они могут только одно — увиливать от дела и пить водку. Он понимал, как был не прав и оскорблял простых людей и, значит, в их лице свою могущественную нацию, которая не приобрела бы и на сотую долю такого значения, загноись она в сплошной низменности и пьянстве. Блестящим образом это мнение опровергали мужики крошечной бригады. Он так настраивал себя, но вместе с тем иной, иронический голос — другого Кирилла Князева — посмеивался над ним. Противный ему, сытый человек, его двойник, все время находился в нем, ни на минуту не покидая его и напоминая, что все, что он задумал, — есть пустой мираж, который неминуемо исчезнет, и останется тот самый прежний Кирилл Князев, от которого он пытался теперь уйти.

Сколько прошло времени с начала работы, он не знал, но ему казалось, что уже, должно быть, наступал вечер. Ему хотелось пить, курить и отдыхать, и только усилием воли он заставлял себя не думать о том. Спина, ноги и руки были точно деревянными, в глазах прыгали желтые мухи. Пот шкварился под мышками и на его выпуклом животе. Никогда он не испытывал такой физической тяжести — с тех пор, как уехал из Демьяновска. Лишь теперь Кирилл Егорович в полную меру осознал, в каких великих трудах добываются народом блага жизни. От того умиления, с которым он взял в начале работы в руки топор, не осталось и следа, — он чувствовал такую усталость, что мог всякую минуту пасть на землю. Скрытная злость стала овладевать им. «Как машины… Когда же они сядут отдыхать?» — начинал все сильнее злиться Кирилл Егорович. Однако плотники (ни один из них) не являли никаких признаков усталости. Как и в начале работы, они выглядели бодрыми и веселыми. Все так же нахрамывал и ухал, опуская топор и засекая углы, маленький Степин. Несуетливо, ритмично и точно лудил бревна Иван Иванович. Пройдя метра полтора, он становился на колени и, прижав плотно ладони к поверхности бревна, общупывал и обглаживал, нет ли где какой шероховатости. Молодой Петр Лушкин, как и старые плотники, переняв их сметку и мастеровщину, будто тонкие слеги, кантовал бревна. Назаркин то сыпал мелкую, тонкую дробь, то звучно и басовито ухал, мелькая блестящим лезвием своего топора, — он им особенно гордился. Иван Иванович воткнул в чурку свой конек (он так называл топор), поглядел из-под ладони на стоявшее в зените солнце и бодро произнес:

— Обедать, обедать!

 

XI

Мужики расположились тут же, прямо на теплой земле, в тени лозового куста. Здесь можно было лучше отдохнуть, без траты времени на ходьбу туда и обратно, к тому же они чувствовали себя куда вольнее без присутствия домочадцев. Еда в узелках находилась при них. Кирилл Егорович ничего не взял с собой, не рассчитывая обедать вне дома, не забыв ту трапезу на косьбе, когда его заставили отведать кулеша обгрызенной ложкой.

— Схожу перекусить к старикам, — сказал он, застегивая ворот рубашки.

— Садитесь, еды хватит, — гостеприимно предложил ему Иван Иванович.

Отказываться было неловко, и он присел к мужикам. Еда не делилась и пошла по кругу. Иван Иванович выложил мелко крошенное, с любовинкой, сало, пирожки с молодой картошкой и выставил литровую бутыль козьего молока. Петр, ко всеобщему одобрению, достал из сумки два толстых вяленых золотистых леща. Налив в посудину квасу собственного изделия и накрошив туда черного хлеба, Назаркин приготовил таким образом тюрю.

— Отпробуйте-ка, — предложил он гостеприимно Князеву.

Немочь прошла, с ней и смутное раздражение на мужиков, точно они оказывались виноватыми в его бессилии. Назаркин вытащил из сумки глиняную чашку с отбитой ручкой, намереваясь налить ему квасу без тюри, но Кирилл Егорович незаметно отодвинулся от него и, не желая обидеть старика, ответил:

— Не беспокойся, отец. Я сыт.

— Мировая штука! — сказал Степин, все как-то с подковыркой посмеиваясь и бросая иронические взгляды на Князева.

Мужик на деревяшке, наиболее занозистый, заставлял, как ни странно (еще неделю назад он бы посчитал ниже своего достоинства сказать такому человеку пару слов), напрягаться Кирилла Егоровича. Степин же видел его насквозь, не верил ему ни на грош, считая его вредным поедателем народного добра.

— Нашел чем ублажить, — коротко засмеялся Степин, — там, брат, в высотах-то, не такой квасок пивали!

— Там всего много, — подтвердил не без робости Петр: он робел перед таким важным человеком и также понимал, что тот был низвергнут, и выяснилось, что ничего великого в нем не обнаружено.

— Разговорились, — пожурил их Иван Иванович, как всегда и всюду примиряя людей и прощая им их заблуждения и ошибки.

— Бревны не сыроваты? — чтобы переменить разговор, обратился Назаркин к Ивану Ивановичу.

— Что ж делать? Какие есть, — сказал тот, покончив с едой и закуривая.

Все сделали то же самое, угостившись сигаретами Петра Лушкина.

— А ты, Петруха, в институт-то нынче опять не надумал? — спросил парня Степин, соображая про себя, как бы, да поязвительнее, уколоть будто свалившегося к ним с неба Князева.

— Там без меня хватает барахла, — отмахнулся Петр.

«Золото парень! — подумал о нем Иван Иванович. — Стоит дорогого, а ценит себя — на рубль».

— А ты что, хуже, что ль, других? — скользнув бегло по лицу Князева, заметил Степин. — Глядишь, выучась, твою б персону на казенной «Волге» возили. Как… некото́рых, к примеру… — Он выразительно кашлянул и замолчал, поглядывая в небо, на быстро бегущие, легкие белые облака.

Иван Иванович опять почуял, что разговор начинал клониться не туда, куда следовало, и бодро поднялся с земли.

— Хватит лясы точить! Хорошего понемножку, — энергично сказал он, берясь за топор.

Полуденный сильный жар должен был лишить плотников энергии и бодрости, но в них не обнаруживалось даже легких признаков усталости — вполне естественной к тому же после такой напряженной работы до обеда. Кирилл Егорович по-прежнему шкерил бревна. Во время трапезы он надеялся, что руки его попривыкнут к топору и ему будет легче, но едва обработал половину бревна, как понял, что жестоко ошибся. Не только легче, но куда тяжелее было теперь! Кое-как кончив бревно, он вдруг почувствовал одеревенение рук. Стоило больших усилий, чтобы удерживать топор. Кроме того, он набил на обеих ладонях кровавые мозоли, причинявшие ему боль. Поплевывание же на них, на манер плотников, сделало еще хуже. Наблюдательный Иван Иванович, внимательно посмотревший на его руки, вытащил из кармана штанов маленькую цветастую тряпицу, развернул и протянул ему кусочек гусиного жиру.

— Помажь руки-то, — сказал он ласково.

Гусиный жир и верно помог, однако нужно было еще крепче сжимать топорище, дабы не выпустить его из рук. Молча и деловито они насели на подгонку венцов, что было куда тяжелее шкеринья. Плотники легко, будто слеги, кантовали бревна и засекали углы. Кирилл Егорович догадывался, какая это была нелегкая и тонкая работа. Степин после обеда звучнее фукал и покряхтывал, все так же с насмешкой подмигивая Кириллу Егоровичу, как бы говоря: «Ну как, родной, игра в народ?» Князев окончательно возненавидел этого серого мужика и, к своему стыду, побаивался его. Но, вспомнив о своих намерениях — слиться с простым народом, делал усилия над собой и подавлял желание дать ему отпор. Как ни тяжело было ему, он продолжал думать, что стал на верную дорогу. Такая мысль поддерживала в нем силы, и он подавлял в себе раздражение против мужиков. Проработав час или два (он потерял понятие о времени), Кирилл Егорович взглянул на мужиков, по-прежнему не находя в них никаких признаков усталости. После обеда они только один раз делали короткую передышку и то лишь на перекур, но не для отдыха, и Кирилл Егорович осознал всю несправедливость того мнения ущемленных, злостных людей, утверждавших, что народ нынче ленив на работу. Мужики-плотники разбивали вдребезги подобное ложное суждение и являли собой пример самого хозяйского, добросовестнейшего подхода к своему делу. Опровергали они и укоренившееся мнение о поголовном, беспросыпном пьянстве даже во время рабочих часов. Плотники за немудрым своим обедом даже не разговелись спиртным, да его у них и не оказалось, они с большой охотой набросились на тишковский квас. К концу дня уже было собрано три венца. Работу они кончили не в шесть положенных, а в семь часов, что тоже говорило не в пользу мнения об их лени.

Спина Кирилла Егоровича была как кол, когда он выпустил наконец-то из рук топор и следом за мужиками сошел к воде. Был тихий теплый предзакатный час. Мягкие, нежные полосы струились на воде. Укромное место позади улицы, укрытое от людских глаз, позволило им раздеться и искупаться. Кирилл Егорович тоже последовал их примеру. Мужики держались кучей и весело переговаривались; не показывая виду, что сторонятся его, они мгновенно бросали по-детски резвиться, когда он подплывал к ним. Это задевало его самолюбие. И все-таки с сознанием исполненного долга Кирилл Егорович вернулся домой. Родители с нетерпением и волнением ожидали его. В глазах отца сквозило чувство укора. Кирилл Егорович понимал все то, что переживал отец, — он разуверился в нем, в сыне; было неприятно еще в чем-то убеждать старика и оправдываться перед ним. Анисья сразу же захлопотала около стола, вкладывая всю душу в свои обязанности.

— Как же работка? — спросил Егор Евдокимович сына, сознательно употребив слово в уменьшительном значении, подчеркивая этим свое неверие во все то, что он задумал. Измотанный вид сына подтверждал то, как он о нем думал.

— Отлично, батя! Устал как собака, но зато доволен, — стараясь казаться веселым, ответил Кирилл Егорович.

— Что ж обедать не пришел? — спросила мать.

— Да я с плотниками поел.

— Так ты, стало быть, еще не передумал? — не веря всей его напускной веселости, попытал Егор Евдокимович.

— Нет! — выдержав взгляд отца, ответил сын.

— Ну-ну… — проговорил со вздохом старик.

На другой день, шагая на работу, Кирилл Егорович опасался, что руки его не в состоянии будут владеть топором. Кровавые мозоли — до них было больно притрагиваться — он утаил от родителей. Прошедшей ночью короткий дождь не остудил, однако, воздуха, и с восходом солнца опять начало печь; желтеющие лозняки и осокори томительно млели в душном безветрии.

Первый трудовой день, как предполагал Кирилл Егорович, должен был сблизить его с плотниками. Он сильно на это надеялся; такую надежду он питал потому, что выдержал и наравне с ними проработал свыше девяти часов. У него не было сомнения, что одно это давало ему право на то, чтобы они признали в нем такого же рабочего человека, как и сами.

Егор Евдокимович пошел к Тишковым выяснить подробности. Старик Князев прямо спросил Ивана Ивановича:

— Что ты скажешь о его работе?

Иван Иванович, не желавший огорчать Егора Евдокимовича, ответил с тактом:

— Без привычки, понятно, тяжеловато.

Но Степин высказался без всякой утайки:

— Брюхо толстое. Я в его перековку не верю ни на грош!

Егор Евдокимович еще заметнее сгорбился и, ничего не спросив больше, направился со двора.

Подойдя на второе утро к плотникам (опять опоздал), Кирилл Егорович по выражению их лиц определил, что он не приблизился к ним ни на один шаг: между ними были те же вежливо-натянутые отношения. Единственное, что обнадежило, — Степин больше не подкалывал своими ядовитыми словечками, но его холодное молчание таило еще большую презрительность. Вообще на второй день они все были еще вежливее в обращении с ним, а значит, и отдаленнее. Они просто, ясно, понимая с полуслова друг друга, переговаривались между собой и сразу же как-то поджимались и замыкались, когда начинал говорить он. И такое их отношение тяжелее всего было для Кирилла Егоровича. Второй день работы показался таким длинным и тяжким, что он склонился к мысли уйти сразу же после обеда. И только усилием воли он удержал себя и снова, как было ни тяжело, взялся за топор. Вечером, как кончили работу, мужики направились в новую пивную. Кирилл Егорович пошел домой. Но, дойдя до угла переулка, он передумал, решив тоже выпить с ними кружку пива. Когда он вошел в маленькую, отделанную в русском национальном стиле, с деревянными скамьями, столами и старинными фонарями зальцу, мужики сидели кружком и, весело переговариваясь, пили пиво. Он с налитой кружкой подсел к ним. Их разговоры, как обрезанные, мгновенно прекратились. Мужики замкнулись и, покряхтывая, безо всякой охоты дотянули пиво и, все так же вежливо покивав ему, заторопились домой.

 

XII

Надо было хорошенько обдумать: что же делать дальше? Плотником он не годился. Мужики его терпели только вследствие такта: пусть человек побалуется, не жалко. Такое их отношение Кирилл Егорович особенно ясно почувствовал в пивной — они его терпели, но не приняли как равного, простого, рабочего человека. Третий и четвертый дни работы ничего не изменили: не мог осилить казавшееся ему таким простым плотницкое дело. Мужики, по-прежнему будто не замечая его мытарств, оказывали ему холодную уважительность. И после четвертого, очень тяжелого, изнурительного дня — перекатывали бревна, — когда его тело сделалось совершенно разбитым и приходилось с трудом волочить ноги, Кирилл Егорович понял всю бессмысленность своей затеи.

На другое утро он не вышел на работу, бесцельно направившись за околицу городка; впереди бежала мимо немых курганов Старая Смоленская дорога. Он вдруг с пронзительной ясностью осознал значение слов, сказанных ему Иваном Ивановичем: «Приди к добру». Они значили: побори в себе зло. А поборов его, уйди от забот о своем животе и ищи, ради собственного же спасения, не то, что нужно тебе, а то, чем живы люди. Казалось бы, ничего нового не было в такой мысли; но она вместе с тем заставила его глубже заглянуть в собственную душу. «Да, так я и жил: для себя, ради власти над людьми!» Но, произнеся про себя эту фразу, он будто споткнулся, отчего-то начал размываться великий и ясный смысл, который открылся ему после высказывания Ивана Ивановича. Он сказал: «Ты ищешь свое, а надо искать, чем живы люди», — но ведь это же обман! «А ты сам-то, пусть без сберегательной книжки, не ищешь своего? И кто его не ищет? Может быть, Клюев? — вспомнил Кирилл Егорович своего самого главного врага, который теперь занял его место. — Или Фарятинский? Да он же, сукин сын, за свое бриллиантовое кольцо передушит половину человечества. А вы-то, плотнички, каждый из вас, откажетесь от своего?» Ему захотелось лечь в сухую траву, на теплую землю, как он это делал в детстве. Просто стать маленьким, незаметным, дышать чистым воздухом полей — сделаться тем же, как все живое вокруг, превратиться в какую-нибудь букашку. Он опустился на землю. «Все, покончено!» — сказал он торжественно, подразумевая полный разрыв с прошлой своей жизнью и всеми планами, ради осуществления которых он напрягал все силы. Однако, произнеся такую фразу, он в то же время думал, что ему больно лежать на комкастой, неровной земле, а что лежать на мягком, нарядном диване куда приятнее. Он понимал, что это был голос беса — так сказала ему одна старуха. «Да, покончено!» — повторил он снова, ублажая себя, будто подсахаривая душу, стараясь заглушить сомнение. Тут он отчетливо вспомнил другое высказывание того же Тишкова: «Людям требуется одна наука, которая сделает их счастливыми, — любовь». — «Любовь к негодяю и шкурнику Клюеву? Я должен его полюбить — и тогда стану счастливым? Или к Фарятинскому? А моя гордость?» — «Твоя гордость — это бес. Клюев умнее, талантливее и лучше тебя, и ты знаешь сам!» — ответил ему внутренний голос. «Врешь! — набросился Кирилл Егорович на своего двойника. — Я не ради себя жил. Будет тебе известно, — я тянул воз, а наград не требовал. Мне их давали. Не я виноват». Он нашел успокоение в таком своем ответе, сел и закурил. Он был один в поле, около зарастающей, глохнущей, в прошлом великой дороги. Он также вспомнил жестокие слова одного слесаря электростанции, бросившего ему в лицо с насмешкой: «Царствуешь, начальник? Запомни: власть тебе досталась не по наследству! Вот выпрут в шею — и конец твоей спеси. Так, брат, гибнет тщеславие. Хочешь быть счастливым, помыкая людями? Вынесет тебе жизнь свой суд. Еще взвоешь!»

Кириллу Егоровичу сейчас было стыдно вспоминать про этого несчастного Хотькина. «Подлец я! — накинулся он на себя. — Большие люди — великодушные, а я Хотькина на другой же день прогнал с работы, заставил бедствовать без жилья. Ему предназначавшуюся квартиру отдал другому. И кому? Подхалиму Пучило… лишь за то, что тот беспардонно льстил мне, этот сукин сын дошел до предела… назвал меня великим…» — «Не казнись. Как установить?» — успокоил его трезво-рассудочный голос.

— Фу-у! К черту… Надо смотреть проще… — пробормотал Кирилл Егорович, остановившись. С неосознанным страхом — бог знает, чего можно было здесь ему бояться? — он огляделся по сторонам. Стояла полная, налитая до краев, глубокая тишина. Умирающие, поблеклые травы напомнили ему о закате, о том круге, который дан всему живому на свете, — достигнув определенной точки, все подвержено разрушению и гибели. Только сейчас, посреди этого поля, глядя на усыхающую траву, Кирилл Егорович осознал со всей ясностью, что ожидало его: полное забвение… «Да разве же для того я родился? И столько потратил сил, чтобы махать топором с мужиками! А подохнешь — на другой день забудут». Такая простая мысль ужаснула его. Как только он подумал так, перед ним всплыли торжествующие лица Клюева и Фарятинского. «Мы уничтожили тебя, потому что ты возвысился над нами, и ты погибнешь навсегда в безвестности». Будто обжегшись, Кирилл Егорович вскочил с земли. «Не торжествовать же вам! Вы рано похоронили меня. Рано!» И он твердыми шагами вышел на дорогу. «Вы говорите, тщеславие и эгоизм — мой бог? А у кого его нет? У литераторов, у этих сомнительных учителей человеческих? Я с ними знаком. Их сожрало с потрохами тщеславие. Истина простая: иначе и не должно — невозможно жить. Это и есть тот двигатель, который делает каждого из нас непохожим на обезьян. Вы все лжете, что не хотите показать свое «я»! И ты, Клюев, поганый из поганых потому, что полез на меня с одной целью, дабы сесть на мое место. Тебя же в свою очередь сожрет Фарятинский. И так будет вечно, пока стоит мир. Вы лжете!» Он желчно усмехнулся, оглядевшись по сторонам. Романтический туман развеялся, и теперь лежащая перед ним великая в прошлом дорога показалась ему убогой, глохнущей и ненужной. «Время прокладывает иные магистрали, и я должен быть там»… «Там» — означало пространственную широту. «Умрешь со своей правдой и никому не нужной мудростью», — подумал он о Тишкове — почему-то именно этот мужик возбуждал в нем наибольшее чувство противодействия и неприязнь; Кирилл Егорович боялся признаться себе, что он оказался не только физически, но и духовно слабее его. «А если копнуть, то и ты, родной, не ангел. Правдолюбец, сеятель мира и братства. Кому оно нужно, твое братство? Осколок милой и убогой России! И слава богу, что нынешняя жизнь не нуждается в Иванах Ивановичах».

В родительский дом Кирилл Егорович вернулся окрепший духом и энергичный. Отец хорошо видел это, он только не знал, что же подействовало на сына. Артельная плотницкая работа? Близость к родным дорогам и земле?

— Все, батя, завтра я еду! — сказал Кирилл Егорович.

— Куда? — спросил глухим голосом старик, предугадывая, что он рвался ехать к власти.

— В Москву. Я еще не сломлен. Еще посмотрим!

— Чего ж ты хочешь, сын? — попытал с тревогой и печалью отец.

— Я должен, обязан доказать им, что у меня есть сила и не для прозябания я рожден. Ты ведь сам, помню, гордился мной, батя!

Старик, насупясь и сгорбясь, не смотрел сыну в лицо. Тяжело было Егору Евдокимовичу. Если в тот последний его приезд он говорил: «Мне больно и стыдно», то тогда старик еще надеялся на возрождение сына к лучшему — к человечности. Лелеял он в душе своей такую надежду. Но сейчас он видел полную и окончательную духовную погибель сына. «Духом-то воспрянул не к тому, чтобы поворотиться к людям лицом, — Кирюха рвется к чинам», — тяжело заключил старик.

— Ты ищешь, поганец, власти! — Егор Евдокимович стукнул кулаком по столу, разгневанно смотрел на сына.

— Нет, батя, ты неверно рассудил. Негодяи рано похоронили меня!

Проводив сына, Егор Евдокимович направился к Тишковым, имея тайную надежду на то, что и Иван Иванович, и Степин разуверят его и скажут какие-то хорошие слова о сыне. Иван Иванович понимал, что не праздное любопытство заключал вопрос старого Князева: «Как же вы думаете об нашем Кирилле?» — тут была его душевная болячка.

— Время покажет, — не желая причинять ему еще больших переживаний, ответил Тишков.

Но Степин высказался напрямки, будто обухом топора ударив Князева по голове:

— Зажрался до конца. Кончен твой сынок!

Егор Евдокимович понимал, что это была правда, но родительское, отцовское чувство воспротивилось.

— Тебя зависть взяла, — бросил он, торопливо зашагав к калитке.

За спиной его стыло молчание. Степин сдержался, не ответил ему.

 

XIII

Самой глубокой людской тайной, неподвластной всеосмысливающему нашему разуму, является истинно любящее сердце. Его порывы и силу невозможно понять трезвым рассудком. Многим демьяновским жителям, таким, как Варвара Парамоновна и Лючевские, показался очень глупым прошлогодний отказ Натальи Тишковой командировочному из Москвы. Отказаться от благ, которые бы она имела, уехав с ним в Москву, от такого подвалившего счастья могла, в их представлении, лишь дура. И людей, думающих так, трудно осуждать, если к тому же учесть нынешнее великое тяготение в перенаселенные, насыщенные современными благами цивилизации города. Наталья сказала тогда: «Выйду только по сердцу». И она не кривила душой. Но еще более люди эти были поражены, когда она сошлась с пастухом Николаем Дичковым. Бабьи языки порядочно посудачили и перемыли все косточки Натальи и пастуха. У этих людей не было сомнения, что непутевый союз развалится при первых же жизненных толчках. Так говорили даже далеко глядевшие вперед Лючевские. Однако время шло, а Наталья не порвала с Дичковым: она еще крепче приросла к семейному гнезду. Более того: она не только свыклась со своей семейной жизнью, но сделалась вполне счастливою. Ее полное и глубокое счастье, а также жизнелюбие, особенно проявившееся после замужества, и приводило в недоумение тех, кто ожидал совершенно иного. Год спустя после замужества Наталья еще более похорошела и приобрела ту ясность во взгляде и в выражении лица, какая возможна у подлинно счастливых женщин. Раньше, когда она жила у родителей, была видна лишь ее внешняя привлекательность, теперь же счастье било из глубины ее чистой и ясной души. И это ее счастье совершенно не могли понять многие демьяновцы.

Чем дольше она жила с Дичковым, тем больше видела те его прекрасные свойства, которые она не могла найти у мужчин, стоявших значительно выше на жизненных ступенях и образованных. Прежде всего Николай был во всем честен и простодушен, как ребенок. А это и являлось, как понимала Наталья, главным свойством каждого человека, делая его духовно красивым и богатым. Муж никогда не обманывал людей — Наталья это хорошо знала. Он не лгал ей ни в чем — ни в большом, ни в малом, и всякий раз, видя подтверждение его честности и совестливости, Наталья испытывала прилив радости и гордости за него. И чем злее пересуживали ее тайно завидовавшие ее счастью люди, тем горделивее становилась она, сокрушая всякие наговоры. Крушились надежды тех (что она уйдет от пастуха), у кого и на сотую долю не было такого счастья, как у Натальи. Николай Дичков, что тоже очень нравилось ей, никого никогда не осуждал и прощал даже тех, кто говорил о нем плохо. Это его свойство души основывалось на чувстве врожденной доброты и на мудрости; он был глубок и восприимчив ко всему ценному, что доводилось узнавать. Наталья не забывала врезавшиеся в ее память слова отца: «Выходи, дочка, за такого человека смело, он-то подороже золота».

Наталья не любила, когда хвалили ее. Она часто говорила о себе: «Я обыкновенная баба, ничуть не лучше других». Иногда она бывала раздражительной, проявляла вспыльчивость, сердитость, но все эти вспышки быстро и бесследно исчезали. Сама Наталья меньше всех находила в себе ангельского, и к таким, без пятен, относилась она настороженно. Она преподавала географию в школе и так же, как и в семейной жизни, находила счастье в своей работе. Людей, с выгодой для себя устраивающихся в жизни, не любила Наталья. Одним из таких пустых, многоречивых и умеющих приспосабливаться к среде был заведующий учебной частью Крутояров. Он пытался ухаживать за Натальей. Плохой преподаватель истории, он был еще хуже как человек, но, умевший ловко плавать по житейским волнам, создал в городке о себе репутацию видного общественного деятеля. Он давал понять Наталье, что немедленно разведется с женой, бросит детей, если та согласится сойтись с ним. Наталья также с тактом дала ему почувствовать, что его надежде никогда не сбыться, но Крутояров все же хранил уверенность в достижении своей цели, так как пастух, по его предположению, должен был опостылеть ей. Несмотря на симпатию к Наталье, Крутояров, однако, продолжал исподволь вредить и компрометировать ее перед педагогами и учениками. Но он поступал чрезвычайно осторожно, и потому его было трудно уличить. В сознании Крутоярова не могла уложиться столь простая истина, что такая привлекательная женщина любила ничтожество и совершенно не замечала его, видного и образованного (о себе думать иначе он не мог), к тому же сослуживца. Он употреблял большие усилия, чтобы понравиться ей: чисто и довольно модно для районного городка одевался, носил яркие галстуки и сорочки, холил свое стареющее лицо, регулярно одеколонился, и в то же время во всей его полной, крупной фигуре была та строгая корректность и подчеркнутая деловитость, которую напускают на себя люди, осознающие вес своего служебного положения.

День был тяжелый, напряженный, и после последнего, шестого урока Наталья сильно устала. В учительской, куда она вошла, сидел один Крутояров, просматривая журнал успеваемости ее класса. Увидев Наталью, завуч незаметно закрыл его газетой, и на лице его появилось одновременно и строгое, и учтиво-внимательное по отношению к ней выражение.

— Как прошел день? — Он улыбнулся, выдвигая стул, чтобы Наталья села рядом с ним.

— Обычно, — строго ответила она, остановившись около другого конца стола и укладывая учебники в свой старенький кожаный портфель.

— Родителей Прялкина вызывали?

— Нет.

— Почему? — Крутояров поднял свои широкие брови, и в его округлившихся глазах Наталья сумела прочитать то его мелкое, ущемленное чувство самолюбия, прикрытое внешней учтивостью, которое он тщательно прятал.

Прялкин, ученик девятого класса, грубил учителям, но Наталья знала тяжелую обстановку дома — у него была мачеха, а отец сильно пил, и потому не считала нужным что-либо предпринимать, чтобы не сделать еще хуже, не травмировать подростка. Крутояров же находил ее метод слишком мягким, могущим нанести урон воспитательной работе; однако он боялся признаться себе, что мелко и подло мстил ей за ее равнодушие к нему.

— Коле Прялкину нелегко живется, и я как классный руководитель не могу допустить, чтобы он убежал из дома, — ответила она независимо и твердо, что всегда раздражало Крутоярова, так как он любил в своих подчиненных почтительность по отношению к старшим по должности.

— Вот как! — сказал Крутояров, заметнее поднимая брови — он считал, что при этом в лице его появлялось выражение значительности, что должно было бы понравиться этой гордячке. — Странная форма воспитания. А вам не кажется, что при такой поблажке Прялкин завтра подожжет школу?

— Он это может сделать, если травить его. Коля Прялкин — цельный и с большими духовными задатками подросток.

Крутояров покачал головой и, заметив, что она собирается уходить, не без иронии с легкой улыбкой спросил:

— Вы теперь, видимо, отправляетесь прогуляться в поле?

Он знал, что Наталья каждый день после уроков уходила встречать мужа со стадом, и старался незаметно уколоть ее.

— А вы, конечно, в руководящие инстанции? — тоже спросила и Наталья, знавшая, что Крутояров по поводу и без повода каждый день направлялся в Дом Советов, имея тайное желание, как она верно знала, получить место директора школы.

Крутояров не подал виду, проглотив эту неприятную ему реплику, и ответил даже с доверительным спокойствием:

— Что же поделать, Наталья Ивановна, — должность! — Он хотел еще раз намекнуть на свои чувства к ней, но Наталья крупными шагами вышла из учительской.

 

XIV

Крутояров не ошибся: узкой, залитой солнцем тропинкой Наталья направилась в поле — в сторону Сырой балки, где по мелкому березняку и осиннику пестрело видимое от околицы Демьяновска стадо рубцовских коров. Совхозный поселок Рубцово, вытянувшись вдоль Днепра, находился в двух километрах от районного центра. Наталья была благодарна мужу и за то, что при общении с ним она еще сильнее полюбила все живое на земле. Теперь самая невзрачная, вислопузая, старая и комолая Рыжуха казалась ей особенным и прекрасным существом. Все кругом для Натальи имело глубокий и ясный смысл. Она знала, что каждый древесный лист и травяная былка в такой же степени, как и человек, большой он или малый, — все имело свое жизненное назначение и существовало ради самой жизни. Такое открытие она сделала под воздействием того света любви, который согрел ее в совместной жизни с Николаем Дичковым.

Наталья спорым и ровным шагом, отдыхая, шла по тропинке. Личные, мелкие заботы не заслоняли главного смысла жизни. Жизнь, сколь ни запутанная и сложная, была прекрасна и необъятна так же, как бесконечны в пространстве и времени небесные миры. Раньше она не чувствовала с такой полнотой всю прелесть и красоту родных полей. Лишь сейчас она изумилась тому, как много было кругом земли! Природа сделала все, чтобы осчастливить человека. Рожь — ее уже начали местами убирать — радостно золотилась при закатных лучах, высокой стеной желтела кукуруза, светлым разливом стлались местами попорченные пыреем овсы. Особенно радостно и отрадно стало у нее на душе, когда она вышла на льняное поле. Лен всегда был особенно приятен ей. Она вглядывалась в волнующуюся под легким ветерком льняную рябь и все так же споро двигалась по тропинке, изредка нагибаясь и расправляя ту или иную былку. Потемневшие к старости васильки приятно ласкали ее глаза. Вдруг она остановилась, вспомнив сватанье к ней Туманова. Помнила Наталья ту страшную минуту раздумья и колебанья, когда чуть-чуть не решилась уехать с ним. Она никому, даже родителям, не сказала о том своем колебании, но себе-то самой, понятно, не могла лгать. «Убереглась… устояла!» — с облегчением вздохнула Наталья, осознав, что мог принести ей соблазн слишком сладкой и сытой той жизни, о которой так много тогда говорил ей командированный. «В излишестве — великое зло, бойся его!» Эти слова отца, врезавшись ей в память, тоже всплыли сейчас. Глаза ее отыскали сбоку стада маленькую фигуру мужа. Он стоял и издали смотрел на нее. Он был в грубой, полинялой от дождей брезентовой куртке и в кирзовых, со сбитыми каблуками сапогах; серая, с обвислыми краями шляпа защищала его от солнца. Холщовая сумка с грибами и лекарственными травами и берестяной туесок, наполненный малиной и прикрытый лопухом, лежали рядом на земле. Теплая волна нежности прихлынула к сердцу Натальи: каждый день он собирал по такому туеску малины и просил ее не пускать ягоды на варенье, а полакомиться ими, причем сам не притрагивался к ним.

— Опять хлопотал. Вот уж зародился человек! — проговорила Наталья, подходя к мужу и кивнув на туесок в тени под лозовым кустом.

— Сегодня отменно крупная, — он поднял туесок и, отгорнув лопух, показал ей как на подбор ягоды.

— Хоть на выставку! Ты где же их набрал?

— А вон по орешнику, — кивнул Николай на опушку, начинавшуюся сразу от балки.

— Ты хоть обедал-то, Коля? — Наталья покачала головой, заметив, что узелок с едой был почти таким же, как и утром, когда она собрала его.

— Трошки перекусил.

— Ну так и есть! — всплеснула руками Наталья. — И что ты, скажи, за человек?

— Э, Наташа, не серчай. Пустяк. Вон пишут, что объедаться вредно, — Дичков с большой нежностью погладил своей жесткой, огрубевшей ладонью Натальину руку.

— Писаки-то те, Коля, наверняка сытно едят.

Они присели на теплую, ласковую землю; Наталья в блаженстве вытянула ноги, закрыла глаза и тихо засмеялась.

— В школе-то у тебя хорошо? — попытал Николай.

Наталья угадывала в его вопросе тревогу — она ему рассказывала о заигрывании с ней Крутоярова — и, открыв глаза, ясно взглянула ему в лицо, говоря своим взглядом, что ей никто не нужен, кроме него.

— Маленько устала. Есть у меня, Коля, три тяжелых ученика. Особенно Прялкин.

Дичков знал, что они доставляют жене большую неприятность, но он ничем ей не в силах был помочь и переживал за нее больше, чем за собственные дела.

— Что ж ты надумала? — спросил он, закуривая сигарету и осторожно выпуская дым.

— Сумкин ничего. С тем вроде налаживается. А с Прялкиным вовсе худо. Парнишка может натворить бед. Она, Коля, может быть слишком даже большая, эта беда! — И по тяжести вздоха Дичков определил ту большую озабоченность, какая тяготила ее; ему тоже сделалось очень тяжело и пасмурно на минутку.

— Как Рыжуха? — улыбнулась Наталья, оглядывая рассыпавшихся между кустами по еще зеленеющей траве коров.

— Золотей золота! — похвалил Николай. — Отваливает по двадцать литров. Тут, Наташа, с ней стряслась целая история: треснуло копыто, леший его возьми! Ветеринар распорядился просто: сдавать на убой. А я отстоял, взялся лечить травами — по совету твоего отца, — и, бог даст, скоро оно вовсе срастется, копыто. Твой батька — большая голова!

Наталья с доброй улыбкой слушала голос мужа, в котором звучали такие родные ей нотки, и она стала его еще выспрашивать о мелких подробностях, касающихся коров. Она, учительница, образованная женщина, находила для себя много интересного и важного, и Дичков вновь и вновь подивился на свою жену. Раньше у него было твердое мнение, что образованные люди не могут интересоваться столь низкой материей. Наталья опровергала такое его представление о всех очень грамотных, и от этого еще ближе и дороже она была для него.

— Степка ничего? Не страшен?

Степкой звали огромного, как гора, совхозного быка, по общему мнению исключительно свирепого, но который между тем относился с полным расположением духа к пастуху. Дичков кивнул налево, где несколько поодаль от коров возвышалась фигура быка.

— Вот стоит, чертяка! У нас теперь взаимопонимание. Тоже Иван Иваныч научил. Мудрец! Была у меня с быком, с чертом, распря. А теперь мы друзьяки! — Дичков поглядел на низкое солнце. — Пора, Наташа, гнать.

Наталья ждала мужа на дороге — он погнал в совхозный поселок стадо, и уже смеркалось, когда они вошли в городок. Миновав церковь, Наталья свернула в узкий переулок.

— Зайду к Прялкиным. А ты, Коля, ступай домой, я скоро, — сказала она мужу, поправляя на его плече смотанный кнут; подчеркнуто гордой походкой под глазницами окон — знала, что ее пересуживали, — Наталья зашагала по пыльному переулку, свернув к крепкому, с голубыми наличниками дому Прялкиных.

 

XV

В прихожей ее встретила рослая, с большой грудью, с широким плоским конопатым лицом женщина — жена Прялкина Анастасия. Она была заезжая, нездешняя. Ходил слух, что Анастасия била не только приемного сына, но и мужа Федора. Наталья раза три мельком видела эту женщину, слышала плохое о ней и теперь, вблизи, разглядела ее. Ей был всегда неприятен тип таких грубых, деспотичных, бессердечных баб. Федор Прялкин, невзрачного, серого вида, в расстегнутой и выпущенной из штанов рубахе, открывавшей его костлявую, заросшую рыжим волосом грудь, с чинненько приглаженными волосами, с только что побритым красновато-бурого цвета в результате частых запоев лицом, трезвый и покорный, как побитая собачка, сидел за столом, должно быть, в ожидании ужина. Родная дочка Анастасии, толстая, закормленная, сонного и ленивого вида, лет двенадцати, похожая на мать девочка, с превосходством любимой и потому пользующейся большей властью, посматривала на неродного брата. Коля стоял около стены, напряженно и угрюмо, из-подо лба озираясь по сторонам. Грязные, отросшие, нечесаные лохмы, желтая, тоже нечистая, рубашка, обтрепанные понизу штаны и разбитые ботинки говорили о тяжелом положении мальчишки. Увидев вошедшую классную руководительницу, он весь поджался и ощетинился — не потому, что не любил ее, наоборот, Коля разделял общее мнение класса, что Наталья Ивановна справедливая и добрая, — но потому, что учительница могла что-то сказать родителям, а мачеха затем выместить свою злобу на нем. Он напряг все силенки, приготовившись дать отпор и пойти на все, чтобы отвоевать право на свое существование. Наталья сразу же, едва взглянув на него, определила, какая тяжелая буря пронеслась в это время в душе подростка. Сердце ее больно и раз, и другой ворохнулось в груди. И не столько разум, сколько сердце подсказало ей, что ни в коем случае нельзя было, хотя бы даже и слабо, обрушиваться на мальчишку, а следовало поступить совсем наоборот: светом любви и тепла согреть его уязвленную душу. Анастасия всегда заискивала перед всеми начальниками и могла создать ложное представление о своей мягкости и сердечности. Учителя ей тоже представлялись начальниками… Так поступила она и сейчас: с подчеркнутой приветливостью заговорила с учительницей, чтобы не дать ей возможности в присутствии приемыша напасть на нее.

— Проходите, пожалуйста! Не стесняйтесь. Мы со всем уважением к образованности. Садитесь к столу. Тут чисто. Лезь в погреб, сыночек, принеси грибов, да гляди — боровичков. Не абы чем же потчевать!

Наталья угадала, что слово «сыночек» она произнесла через силу, без тени теплоты, обычно вкладываемой матерями.

— Не беспокойтесь, мне ничего не нужно, — остановила Колю Наталья.

— Да как же так? Мы ж с пониманием к образованности! — всплеснула руками Анастасия.

— Истинно… верно… — промямлил Прялкин, поддакивая жене, как-то странно, лодочкой, открывая свои дряблые губы.

— Садитесь к столу. Все знают об нашей приветности. Ну а на дурные языки, известно, замок не накинешь. Замков не хватит.

Наталья присела, только сейчас почувствовав, как она устала за день. Коля делался все угрюмее и озлобленнее; видно было, что он приготовился, если потребуется, для отпора. В душе его росло злое чувство отмщения всем, всем за то, что он не видел ласки в своей детской жизни, — каждый день чувствовал враждебное, неродное, ранящее его отношение к себе.

С минуту молчали. Прялкин значительно поглядывал в потолок и покрякивал. Анастасия все-таки вытащила из шкафа и поставила на стол бутылку красного дешевого вина.

— Вы, понятное дело, пожаловали насчет нашего лоботряса? — спросила она с вежливостью.

— Да. Но только я таким словом вашего Колю не называю. И пришла сюда не с жалобой на него, — хочу похвалить. Есть за что!

Анастасия могла ожидать даже зимою грома; но не того, что она услышала, — это не укладывалось в ее голове! Прялкин, тоже не ожидавший такого суждения, поднял на лоб брови и осклабился. Диковинными и непонятными были слова учительницы и для самого Коли. Вся та решимость и злость, которые его охватили, вдруг исчезли из его мальчишеского сердца. Слезы прихлынули к его глазам, удушье скомкало горло. Он чувствовал бессилие от своей нежности, но одновременно другое чувство — недоверчивости — поднялось со дна его маленькой души. Он еще не до конца верил тому, что услышал.

— Способный и умный мальчишка, — тут Наталья говорила правду. — Главное — честный (она верила, что он такой и есть) по отношению к товарищам. Послушный, когда ему что-то приказываешь. Шалит меньше других. Нашел хулиганов, побивших стекла (их бил он сам) в библиотеке. Примерный, аккуратный мальчик. Уверена, что из него получится настоящий человек, если не изломают злые и черствые люди, — не без умысла вставила Наталья.

Едва она замолчала, как Прялкин вскочил со стула и, невпопад размахивая руками, подбежал суетливо к сынишке и начал его судорожно, крепко прижимать к себе.

— Вот не ожидал! А ты на нас с матерью не серчай. Свои мы, родители. Мать — она, брат, тебя любит.

— Уж знамо не чужой, — бросила Анастасия, стараясь скрыть холодные нотки в голосе.

— Слыхал, что мать-то говорит? — дергая головой, пробубнил в умилении Прялкин. — А мы-то думали: хулиган сынок наш. А оно вот как! Мать — она, известно, тебе не чужая.

— Извините за беспокойство, — Наталья поднялась, напряженно-вопросительно глядя на Анастасию.

— Мы ему родители, — проговорила та сдержанно улыбнувшись, и по ее улыбке Наталья окончательно поняла: эта женщина была не только злобная и деспотичная, но умная и хитрая, что еще тяжелее сказывалось на мальчишке.

Наталья вышла из калитки и на повороте переулка машинально оглянулась. За нею неловко, неуверенно шел Коля. Никогда еще о нем никто не говорил подобных хороших слов. Он медленно приближался к учительнице. Наталья строго и доверчиво смотрела на мальчишку, ожидая его. Подойдя ближе, он остановился, глядя себе под ноги. По щеке его скатывалась предательская слезинка, — он очень не хотел выглядеть жалким.

— Спасибо, Наталья Ивановна, — проговорил дрожащим голосом в тишине мальчик, — я… я… обещаю… — Он не смог договорить, шмыгнул носом и отвернулся.

Наталья ласково, по-матерински погладила его вихры и, ничего не сказав ему, повернулась и пошла, а он стоял, глядя ей вслед, до тех пор, пока учительница не скрылась в конце переулка.

 

XVI

По дороге Наталья завернула к родителям, чтобы узнать, здоровы ли они. Здесь был все тот же родной, всегда успокаивающий, тихий уголок, где она отдыхала душой. В сенях сидел понуро и угрюмо брат Николай. Он сильно изменился за последние две недели, был мутен лицом и заметно исхудал. Отросшие волосы его грязными прядями свисали на глаза. Вывалянные в земле, мятые брюки; нечистая рубашка и с оборванными пуговицами пиджак — все говорило о том, что Николай и внутренне, и наружно опустился. Он был, однако, трезвый. Наталья понимала состояние младшего брата: честный, порывистый и горячий, он надломился после ухода в поселок крашеной дурной куклы, как называла она его жену Анну. И она не ошибалась — так было на самом деле. Вот уже месяц как она не показывалась в Демьяновске.

После ухода Анны внутренняя нить, крепко державшая в жизни Николая, оборвалась, и он почувствовал пустоту вокруг себя. Единственное, что приносило утешение, — это был сын. Николай продолжал жить в доме Серафимы. Та не хотела, чтобы зять ушел на жительство к родителям, — это грозило, как она понимала своим неглупым умом, полным разрывом с дочерью. Серафима не любила Николая и всех Тишковых в душе, однако хорошо видела, что лучшего зятя ей не найти. Она задабривала Николая и вела разговоры, смысл которых сводился к тому, что Анна погорячилась и по тону ее письма к ней, к матери, видно раскаяние в своем необдуманном поступке. Серафима делала все, от нее зависящее, чтобы всеми средствами удержать зятя под своей крышей. Главным же средством удержания был, конечно, мальчишка, внук, и Серафима постоянно проводила мысль, что сыну никто не заменит родного отца.

И Иван Иванович, и Дарья Панкратовна со своей стороны пришли к твердому убеждению, что им нужно взять внука Васю к себе. Они этого хотели по двум причинам: во-первых, из нежелания, чтобы сын опять сошелся с ветреной и пустой женой, и, во-вторых, знали, какой рваческий, базарный дух привьет внуку Серафима. Кроме того, Дарья Панкратовна твердила, что и самому Николаю надо переходить к родителям, как ни мала их хата. Иван Иванович возразил жене и сказал, что Николай не поступит так, надеясь на возврат Анны. Он не ошибался в своем предположении. Хотя Николай ни разу не заговаривал о жене, но чуткое сердце отца угадывало, что он внутренне страдал и продолжал, несмотря ни на что, любить ее. Была, как видел отец, тяжелая и горькая боль сына, и потому требовался большой такт при разговорах о том с ним. Иван Иванович не ошибался: Николай страдал и с щемящей, не дающей ему покоя сердечной болью продолжал любить Анну. Гордость не позволяла ему ехать и искать ее, но такие позывы и мысли возникали. Сухотка, как черный, испепеляющий пал, жгла и мучила его сердце. Недаром же говорят, что порочная красота злая! Но не порок же ее он любил… Помнил Николай ее детский, звонкий смех, ее кроткое, застенчивое выражение в первые месяцы их жизни. Ах, если бы воротилось столь дорогое ему время, — и правда, как он был счастлив тогда!

Наталья молча сидела около стола, переживая за брата. Маленький Вася, так далекий от всех горестей взрослых, счастливо резвился, играя на полу с кошкой, и то и дело закатывался веселым смехом.

— Сынок… вот чего мы со стариком надумали: Васятка останется у нас, — заботливо одергивая рубашонку на внуке, проговорила Дарья Панкратовна.

Николай сразу понял, что это удаляло его от надежды как-то все же склеить жизнь с женой.

— Она… не пустит, — Николаю было неудобно назвать тещу матерью в присутствии родителей, а также по имени, и потому он избрал это среднее «она».

— Вася — твой сын, и как ты порешишь, так и будет, — сказала мать. — Серафима покалечит его душу.

— То правда, сын, — поддержал жену Иван Иванович.

— Не знаю… Она ж не пустит, — повторил Николай, и родители услышали в его голосе колебание.

— Тут главное — твое слово, — еще упорнее заявила Дарья Панкратовна.

— Родители верно говорят: Серафима держится за мальчишку не от любви к нему. Она через Васю хочет свести опять тебя с Анной, — сказала брату Наталья.

— А я ведь ее, заразу, не вырвал из сердца! — признался Николай, пунцовея верхушками щек.

— Мы тебе тут не можем указать. Сердце — оно вещает, — заметил отец, — но я думаю, сын, что тот ломоть для тебя отрезанный. Окрепни духом. Помни: ты родился жить, а не унавоживать землицу. Такое удобренье дорогое! Живи по уму, но в ладу с сердцем. Любовь ли там у тебя? Не знаю. Скорей, одурманился отравой. Не выхолости душу. Ты помрачился, а солнышко-то, глянь, какое светлое!

— Где оно? — надорванно и хрипло спросил Николай. — Я его не вижу! Ты тоже лгун, батя! Все, сволочи, лгут. Одно вранье — вот оно, твое солнце, понял?! Тысячу лет брехали и гадили и еще будут пять тысяч. Я и тебе не верю, не верю!

— Что больно, то и дорого. Но не обманывайся обманом. Туман пропадает, а свет остается. Не думай много об своей беде. Об жизни думай. А то твоя болячка застила тебе свет. Не мути душу, сынок. Наше-то счастье, когда мы за чужую болезню скорбим. Оглядись! А сына следует оставить у нас. Сам же живи пока там. Знаю: тебе оттуда нелегко оторваться. Нынче не легко, — добавил Иван Иванович.

Николай все так же сидел с опущенной головой. Слова отца действовали на него, но он не мог понять всей их глубины.

— Васька… пускай остается, — сказал он, хорошенько подумав.

Во дворе зашелся в лае Полкан. Дарья Панкратовна, прильнув к окну, увидела блекло-желтый платок Серафимы, проговорила:

— Легкая на помине.

Рот Серафимы был туго сжат, глаза поблескивали затаенной злостью, степенно, с достоинством шагнула через порог.

— Здоровенька вам, — проговорила она, быстро обегая всех глазами и останавливая их на зяте. — Загулялись мои молодцы. А у меня, Колюша, новость: Нюра письмо прислала. Вот оно. Сдается мне: дело указует к хорошему.

— Дай сюда, — отрывисто попросил Николай, едва не вырвав из рук Серафимы письмо; он в одну минуту, три раза кряду, пробежал его глазами. По тону письма Николай уловил, что жизнь Анны не клеилась, между строчек сквозила тоска, и его сильно обнадежила приписка в самом конце: «Скажи Коле, что я… не забыла его». Он вдруг повеселел и воспрянул духом. От мстительного чувства к ней не осталось и следа. К своему стыду, он чувствовал… мог ей все простить; это, видимо, унижало его достоинство, но по-другому не в состоянии был поступать. Вскочив и сделавшись деятельным, он стал помогать матери — она щепала лучину. Отец и Наталья с печалью смотрели на него. Наталья видела, что брат был готов на всякое унижение, чтобы опять сойтись с той, которая так подло, на глазах у всех, посмеялась над ним. Иван Иванович тоже думал так, но, умудренный жизнью и больше других понимающий те туманности в человеческих поступках, которые иногда невозможно осмыслить, он не знал, к счастью это или же к несчастью сына было то, что Анна могла вернуться назад. В душе же он считал, что сходиться сыну с ней не следовало, но такт удерживал его.

— Вася будет жить у нас, — сказала Дарья Панкратовна решительным тоном Серафиме.

— Почаму ж у вас? — Лицо Серафимы сразу сделалось каменным и злым.

— А про то ты спроси у своей доченьки. Нашему сыну у тебя тоже не за что держаться, — проговорила еще тверже Дарья Панкратовна.

— В письмах-то она прямо заявляет: может, и возвернется.

— Велико счастье! Да Коля не подстилка, об которую можно вытирать ноги. Сойдутся, нет ли, — ихнее дело. А малец останется. Ты уж тут нас не суди, Серафима, — как окончательно решенное, еще упорнее заявила Дарья Панкратовна.

Серафима, хоть и тяготившаяся заботами о мальчишке, умом понимала, что его никак нельзя было упускать из-под своей крыши, — все же она рассчитывала склеить жизнь дочери с Николаем.

— На то вы не надейтесь! — отрубила она, шагнув к внуку, но Вася, увернувшись от ее рук, кинулся к другой бабушке, ухватился за юбку и заплакал.

— Иди ко мне, иди, деточка, золотце мое. Бабуля-то Серафима пеленочки твои мыла. Не спамши, не емши доглядала за тобой. Малехонек еще, а подрастешь — так узнаешь, кто родней-то тебе. Иди ко мне, маленький, я вот ну-ка тебе конфетку дам. Во кака конфетка-то! — Серафима вытащила из кармана пиджака нарядную леденцовую палочку.

Для Васи это было, должно быть, сильное искушение — он округлившимися глазенками смотрел на конфетку, видно не зная, как ему поступить. Однако зря мы думаем, что малое дите — глупое; душа ребенка — это ясный день: она не принимает в себя ничего лживого и расчетливого. И, преодолев соблазн ухватить конфетку, а стало быть, и потянуться к бабушке Серафиме, он еще крепче вцепился в юбку бабушки Дарьи.

— Не хочу, не хочу, — проговорил он, всхлипывая.

— Ах, и ребеночка-то, ангела мово ненаглядного, одурманили! — всплеснула руками Серафима; она притворно заплакала. — Внука моего милого, золотце мое ненаглядное, родненького Васятку супрочь меня натравили. Ладно! Все стерплю. Серафима такая — все стерпит. Ох, много на веку перетерпела. Да бог зрит, где правда. И ты, как подрастешь, милый детонька, золотце ненаглядное, узнаешь, какая твоя бабка Серафима. Кака она праведная, многопретерпевшая от злых языков.

— Не скоморошествуй, — остановила ее Дарья Панкратовна, — грех тебе так говорить.

— Видишь, деточка, про пеленочки твои грязные она не поминает, каки я мыла за тобой, а про грех-то как раз упомнила! — проговорила Серафима с причитанием.

— Не трогай сынишку. Я решил его оставить у родителей, — сказал Николай твердо. — Так и будет.

Серафима вертко поворотилась к нему, деланно усмехнулась:

— Вот видишь, и папка против меня. Он, видать, забыл, как я его, вывалянного-то, грязного да пьяного обмывала? Да только не злая я, Коленька: все ж родной ты мне! А ежели позабыл мою доброту к тебе, так и ты оставайся. Нонче добро не помнят.

— А ты сама его помнишь? — спросила с горячностью Наталья.

— Ну ты помалкивала б об своей-то гордости! — с улыбкой кивнула ей Серафима. — Не ахти како счастье нашла — пастуха с пяти классами. Чем гордиться-то?

Никогда не опускавшаяся до базарной ругани, Наталья сдержалась, не ответила ей.

Отец и мать молча смотрели на сына.

— Вася останется, а я пойду к тебе, — сказал, решительно поднимаясь, Николай. — Прикроем прения. Все!

Серафима подумала, что складывалось не так уж плохо, и, притворно всхлипнув, торопливо вышла следом за ним.

Степин внес из сенец раскипевшийся самовар и надетую на руку связку баранок.

— Давайте-ка чай пить, — сказал он, как всегда подмигивая.

Наталья не могла не нарадоваться на родителей за их бескорыстие и любовь, с какой они обогрели и заставили воспрянуть к жизни совсем обессилевшего и отчаявшегося, одинокого человека.

— Злая и вредная баба! — сказал он, разумея Серафиму, держа на растопыренных пальцах блюдце и откусывая, по крестьянской привычке, крошечные кусочки сахара.

— Ляд с ней, — сказала Дарья Панкратовна, не осуждавшая людей.

— Что-то темновато… — проговорил Иван Иванович, — а народ золотой. Только мы его пообесценили. Низковата ему вышла цена!

Дичков ожидал, не прибавит ли он еще что — чтобы пояснить свою мысль, но Иван Иванович молчал, и он не переспросил его.

 

XVII

Варвара менялась прямо-таки на глазах: теперь в ней уже нельзя было узнать ту зачухленную судомойку с подоткнутым подолом и красными коленками, когда она шуровала то тряпкой, то шваброй на кухне кафе. В Варваре вдруг как-то само собой проглянули черты начальственной строгости и даже… величавости. Сделавшись замом директора, Варвара сразу же взяла под каблук своего незадачливого начальника — Гусакова. Тот, рохля, не стал лезть поперек и с покорностью слабого, плывущего по житейским волнам русского человека подпал под ее влияние. Ему-то было хорошо, что постепенно Варвара взяла в свои руки все дела. «Мне меньше хлопот», — сказал себе Гусаков. Не узнавали ее теперь сослуживцы. Словно подменили бабу! Ходила строгая, говорила коротко и чеканяще; на лице ее часто появлялась многозначительная усмешка, глаза стекленели, и горе было той работнице, какая пыталась ее взгляд переломить! Одну она уже взяла на примету — Екатерину Милкину, официантку. Та имела гордый, независимый характер. «Гордая… еще к такому качеству, милая бабенка, нужен ум… Гордая без ума, что сторож без ружья. Придет твой час — гордость-то сползет». К Гусакову, по обыкновению, перли кому когда вздумается, без стука. К Варваре же входили только со стуком. Первое, что она сделала, — оборудовала для себя кабинет, выкурив из широкой и светлой комнаты всю конторскую челядь. На их ропот Гусаков лишь развел руками:

— Утрясайте с Варварой Степановной.

— Что, жаловаться бегали? — спросила Варвара администратора Попыкину. — Но я, Попыкина, незлопамятна. А будешь слушать Милкину — пеняй на себя! На стройке нехватка рабочих рук. Усекла?

— Да разве я что говорю, Варвара Степановна? Мы вовсе и не жаловались. А к тебе я со всем уважением, честно.

— Правильно, Попыкина. Будешь с уважением — получишь кое-что. А не будешь — загремишь. Тем более что грехи за тобой есть.

Кабинет Варвара отделала на славу: деревом, орехом. Гусаков только разводил руками:

— Чистая картинка!

— Только картинка-то эта дороговато стоила, — бросила Милкина.

В тот же день реплика Милкиной стала известна Варваре: у нее были всюду свои глаза и уши. Эту службу — доносов Варвара ставила превыше всего.

«Хочешь сделать карьеру — найди доверенных, с ними ты свернешь горы, а без них — никуда не выскочишь» — такую мысль как-то она высказала Гусакову. Тот же подумал: «А ведь эта бестия, чует мое сердце, может далеко ускакать».

Милкиной Варвара сказала:

— Мне даже нравится, Екатерина, твоя самостоятельность. Но! Тщу себя надеждой — когда-нибудь преклонишь свою гордыню.

— Только не перед тобой, — ответила со спокойным достоинством Милкина.

— Ох, не зарекайся! Видишь, я и сейчас не держу на тебя зла.

— Ты, Тишкова, боишься сильных.

— А ты, Милкина, сильная?

— Во всяком случае, не рабыня.

— А разве так легче жить?

— Легче. По крайней мере, себя уважаю.

— Правильно, Милкина: себя уважать следует.

Иван Иванович видел сноху насквозь — так ему казалось. Но и он изумился ее проворности:

— Правду говорят — чужая душа потемки.

Он стал беспокоиться за Прохора: тот бессловесно подчинялся жене, что могло привести к потере своего лица. Это Иван Иванович определил, когда они с Варварой заглянули к ним — вскоре после повышения снохи. Старый Тишков уже не сомневался, что Прохор целиком попал под власть жены и потерялся. В Варваре же, очевидно, полностью взяло верх деспотическое чувство властвования над людьми. В Демьяновске многие знали высказывание Тишкова: «Низкий человек, добравшись до власти, безжалостно гнетет других — и, может, жалобится и плачет наедине с самим собой».

Плакала ли сама с собой Варвара, никто не ведал.

Стеснительно и виновато улыбаясь, Прохор прошел следом за женой к столу. Он встретился с круглыми насмешливыми глазами Степина и понял, что тот подтрунивал над ним. Чувство гордости зашевелилось было в его душе, но другое чувство — слабости человека, счастливого оттого, что исполняет чужую волю, — подавило первое. «Я так живу, и мне так хорошо», — говорили глаза Прохора.

Варвара села за стол, боком к Наталье, подчеркивая, что она не намерена расшаркиваться перед большой грамотейкой. Тайно Варвара презирала образованных, в особенности молодых баб, считая их дурными и выскочками. В институт она лезла ради диплома; Варвара считала, что хорош ум тот, который может понимать жизнь не по книжкам, и повторяла, что не будь грамотной, а будь счастливою.

— Ну как вы там живы? — спросил Иван Иванович, обратившись к снохе.

— Не хуже других, — уверенным басом ответила Варвара.

— Тебя, стало быть, опять повысили?

— Значит, есть за что, — за жену ответил Прохор, явно угождая ей и боясь встречаться с глазами отца и сестры Натальи.

— Все знают, что я никого об том не просила.

— Не приведи бог, ежели бабы захватют власть, — философичным тоном, как бы куда-то в пространство, проговорил Степин.

— Уж тогда пьяницам пощады не будет, — Варвара усмехнулась, бросив уничтожающий взгляд на этого человека.

— Пьяницы — не самые опасные, — заметила Наталья.

— Не вся наука, которая в книжках, — бросила Варвара, принимая от мужа тарелку: он в нее что-то услужливо положил.

И эту его новую черту — услужливость — подметил с горечью отец.

Наталья положила домашней ветчины на братову тарелку.

— Спасибочко, сестрица, — проговорил суетливо Прохор.

«Прохор вовсе потерялся», — тяжело подумал отец, все присматриваясь и к нему, и к снохе.

— Прохору не помешало б быть поухватистее, — пожаловалась Варвара свекру.

— Он при своем деле, — сказала Дарья Панкратовна, защищая сына.

— Мог бы бригадиром стать. Давно пора.

— У него мастеровые руки, — напомнил ей свекор.

— Варя верно говорит: есть моя промашка, — согласился с женой Прохор. — Даю промашку некоторым образом.

— Ты никогда не лез в начальники, — напомнил ему отец.

— Пора бы научиться жить, — возразила Варвара. — Не то время. Не те песни, свекор. Поширьше стал горизонт.

— Во все времена всему голова — мастеровые руки, — строго сказал Иван Иванович.

— Нынче-то наша мансипированная бабня устремилась подале от кастрюль. Повыше берут! — засмеялся Степин, притопывая в знак весомости довода деревяшкой. — Скоро вовсе перестанут рожать.

— А ты как думал? Сам свари себе щец, родной, покоптись около плиты, — засмеялась и Варвара, не посмотрев на него.

— Карету мне, карету, ну а нету — согласна и на черную «Волгу», — поддела Наталья золовку.

— Добрая я нынче, в другой раз тебе отвечу.

Прохор пришел на помощь жене:

— Варвара верно рассуждает. Женщина, понятно, выше кастрюли, куда выше, — он смутился и крякнул под насмешливым Натальиным взглядом.

Варвара величественно, выставив груди, поднялась, взгляд ее был устремлен куда-то вверх, а по обеим сторонам рта пролегли надменные складки.

— Мы заглянули только на короткую минуту, — сказала она, направляясь к порогу. Прохор виновато оглянулся на родителей.

— Собака на заборе, — проговорил в тишине Степин.

— Что ж, она умеет жить, — заметил Дичков.

— Дай ей власть! — сказала, тоже поднимаясь, Наталья.

— Осуждать-то нехорошо, — проговорила Дарья Панкратовна.

— Она еще себя не так покажет, — сказал Иван Иванович. — Мы еще ее не знаем.

 

XVIII

На другое утро, идя на работу, Варваре неожиданно пришла в голову довольно странная, никогда раньше не посещавшая ее мысль — о том, что Наполеон-то может быть не только в штанах, но и в юбке, то есть женского пола. Понятно, что французский император завоевал народы и хотел подмять мир, а ей-то, Варваре, всего-навсего следовало покорить несчастных баб — старую дуру Прокофьевну и официантку Екатерину Лушкину — сестру Петра, который работал в одной бригаде со свекром. Лушкина, как предугадывала Варвара, могла, стервозина, оказаться упрямее старухи! «С этими бабами и сам Наполеон ничего б не сделал, — пришла к заключению Варвара, — ему легче было на Бородине». Как раз в это время Варвара проходила мимо холма, где некогда стоял великий памятник зодчества, украшавший Демьяновск. Глядя на черный остов его, Варвара, понятно, подумала не о замечательной, навечно погубленной временем красоте, какую являл собор, — почему-то ей вспомнилось, что он был выстроен по велению императрицы Екатерины, проезжавшей через городок. Никакой решительно связи не было между Наполеоном, той правительницей России, памятником и ею, Варварой. Однако в голове у нее засел этот памятник, когда она увидела его руины… Но он был только отражением главной мысли. «Как ни рассуждай, а тоже баба была, — подумала Варвара о Екатерине, — ежели поразмыслить, так далеко не святая, а вот же на тебе — куда вознеслась! Одно только ее слово — и пожалуйста, сооружение готово!» Варвара даже приостановилась, как бы пораженная таким своим открытием. Именно: и Екатерина — баба, и она, Варвара, — тоже баба. А подзуживающий внутренний голос все нашептывал: «Ты тоже можешь подняться и парить. Оглядись… Люди-то доверчивые и глупые — сумей шагать через них. Поднимись! Одолей сперва двух дур, а потом, может… кто знает, куда ушагаешь?.. Высоты-то огромные!» У Варвары даже захватило дух. Она не слышала обращенных к ней слов: поравнявшаяся кассир кинотеатра спрашивала, не могла б она достать ей немного копченой колбасы. Варвара, как на пустое место, смотрела ей в лицо, не понимая того, о чем она говорила. О какой-то несчастной колбасе. Так высоко в ту минуту гуляли ее мысли!

— Я тебе что, обязана? Черт их знает — совсем охамел народ! — бросила Варвара, с достоинством заспешив дальше по улице.

Ей понравилось, как уважительно поклонился в дверях швейцар Тимофей, и, почувствовав еще большую уверенность в своих силах, она поднялась на второй этаж и вошла к себе в кабинет. Широкое крутящееся, обитое мягкой красной тканью кресло как магнитом притягивало Варвару. Она плотно, расправив поспокойнее ляжки, устроилась в нем. Хозяйственно оглядела остро отточенные карандаши в стаканчике — один был сломан, и подумала: «Сделать замечание секретарю. Службу все должны исполнять точно». Нажала кнопку, и вошла секретарь, молоденькая девушка, раздражавшая Варвару своей юностью и свежестью.

— Надо быть внимательной, моя милая. Заточи карандаши, — заметила строго Варвара. — Гусаков где?

— У себя.

— Пускай зайдет.

Через минуту на пороге показался директор Гусаков — тучный, рыхлый, как квашня, с кирпично-красным, будто луженым, шарообразным лицом, в синих галифе и в засаленном пиджаке.

— Наряд на картошку оформил? — спросила строго Варвара.

— Да. Как ты велела — прямо в Воробьевском совхозе.

— Как ты говоришь, Петр Никитич! Как я могу велеть? Директор-то ты, — слегка пожурила его Варвара.

— Тут эта волынка насчет квартир. Бабы лезут, а без тебя не могу решить. Ты бы, Варвара, не упорствовала. Старухе Жуковой верно негде жить. Нам райжилотдел три выделил.

— Ах, Петр Никитич! Петр Никитич! Не тот у тебя возраст, чтоб так обманываться. Заговорила тебя ядовитая хрычовка. Но — ладно. Я тут обдумаю вопрос. Как ты себя чувствуешь?

— Ничего вроде.

— Ну и хорошо, — сказала энергично Варвара, выпроваживая Гусакова из кабинета.

Постояла минуты три, в злом раздумье. «Должны вы узнать, родные, мою волю! — Она расправила плечи, чувствуя сладость в душе. — Ты ведь, Гусаков, тоже хотел быть большим начальником, а не осилил. Дальше тебе не вскарабкаться. Не сможешь. Не всяк к тому, брат, рожден. А многие ль из баб подымались ввысь? Вот что, надо старуху пристращать, — подумала она о Прокофьевне. — Пример-то заразителен. Тогда и с Милкиной будет полегче управиться». И, как бы найдя главную нить, Варвара велела секретарю позвать старуху Жукову.

Прокофьевна насторожилась и вся поджалась, узнав, что ее вызывает заместительница. Ничего хорошего вызов этот не обещал. «Не на ту, голуба, напала!» — думала Прокофьевна, открывая дверь. Пронзительная седина старухиной головы не смущала Варвару. Она строго, поджав губы и приподняв брови (стала делать совсем недавно), смотрела на ничтожную старуху. «Маловато тебе времени осталось коптить небосвод. А вот гляди ж ты, гонорливая! А все-таки согну я тебя в дугу. Ничтожна ты передо мной!» Однако Варвара не дала волю своему гневу. Проговорила даже ласково:

— Садись, Жукова. Кажется, я тебя могу порадовать. Вот как я отвечаю на твои поклепы — заботою об тебе. Да, как говорится, бог с тобой, я не в обиде. Старая ты. Должны мы быть снисходительными. А ты-то, понятно, шла, приготовившись меня поносить. Но я, Жукова, выше мщенья! Вижу по глазам твоим: не веришь! Я, старуха, насквозь людишек распознаю. Знаю, как ты обо мне думала: вылезла, мол, изворотливая баба, из грязи да в князи. Не запирайся уж, Прокофьевна. А я выше житейской распри. Ты наговаривала, поносила меня, жаловалась, всячески дискредитировала, а я-то не мщеньем, а добром отвечаю тебе. Добро — оно, старуха, выше злого умысла. Оно, то самое добро, — наша путеводная звезда. Во мгле свет нам дает и к правде, понимаешь ли, выводит. И для меня, например, дороже всего — сделать такой, как ты, добро, облагодетельствовать. Взяток я не беру — про то все знают, а добро делаю. Но есть, старуха, высшее, чем взятки… — Варвара все это выговорила, как бы отвлекшись и забывшись, что перед ней стоит неграмотная старуха; однако цели-то Варвара достигла! Замолчав, она заметила ласковое, душевное выражение на лице старухи. Теперь у Варвары не было сомнения, что та умягчилась. Но, однако, еще следовало ее ублажить и сбить с панталыку до конца. Нужны были со стороны Варвары еще дополнительные усилия.

— Ты, может, и не слыхала об Фалалеях, не заметила, что они, бесхребетники, промеж нас живут? Любому сильному человеку готовы сапоги чистить и радоваться от прислужничества. Как же их, дураков, не стегать? А в тебе я что ценила? Крепость. Не побоялась в лицо обо мне же критику навести. За то, Прокофьевна, я тебя и полюбила. И еще больше полюблю…. Можешь мне поверить: мое слово — закон. Ты знаешь, какое положение с квартирами. И тебе по очереди жилье дадут годика через три — в лучшем притом случае. Ты про то знаешь?

— Знаю, — подтвердила Прокофьевна. — А дружкам ты и без очереди охлопотала.

— Вот видишь как: я думала, что ты до конца прониклась в мою речь, Жукова. А в тебе сидит бес. Получишь ты квартиру со всеми удобствами. Нам три дали на наше заведение. На той неделе получишь. С газом, с горячей водой. Вот как я постаралась. Цени, Жукова!

«Перерожденье, что ль, произошло с ней?» — старая Жукова глядела во все глаза в широкое Варварино лицо. И как-то затеплилось ее сердце. Даже навернулись благодарные слезы на глаза.

Варвара ее расчувственность зорко определила. Следовало добивать старуху до конца, чтобы получить полное моральное удовлетворение.

— Ты ж понимаешь сама — следует отблагодарить?..

— У меня нету денег. Откуль? И энтой книжонки, на какую кладут, отродясь не водилось, — пролепетала старуха.

Варвара взмахнула обеими руками — будто ее кусали пчелы:

— Что ты?! Что ты городишь! Я такими делами сроду не занималась. Ты… так отблагодари… Ну поклонись, что ль?

Прокофьевна пригнула голову. Но этого было мало Варваре… Большего раболепства она жаждала! С великим нетерпением она глядела на седенький старухин пробор.

— Пониже… вот так. Я ведь за твою квартиру тоже там гнулась. Не торчи колом. Пригнись. Гордая, смотрю, очень? Чем тебе, старуха, гордиться?

— Пожалста, — Прокофьевна полушутливо отвесила поклон.

Варвара строго, поджав губы, глядела на нее.

— С гордостью, гнешься, старуха. Пониже, да ты смелее…

Прокофьевна, ничего не понимая, аж засопела от усилий понять, чего Варвара добивалась от нее.

— Ты чо измываешься? Хошь выместить зло за свое судомойство?

— Скверно говоришь, старуха. За добро так не платят. Ну это твое дело… Видно, твоей Лидке не очень нужна квартира? Придется исправить ошибку — отдать ее другим.

— Как другим? — испугалась Прокофьевна, согнувшись в три погибели — едва не достала лбом пола.

Варвара, округлив жестокие глаза, продолжала не мигая глядеть на ее седенький пробор. «Ах ты, старушенция тоже, оказывается, гордая!»

Старуха, согнутая в дугу, похрипывала от натуги.

— Велика важность — голову пригнула. Ничего с тобой не случится — могла бы и на колени-то опуститься. Другие взятки за такую благодарность взыскивают, а я-то наивная — плюю на деньги. Мне куда интереснее зрить людскую благодарность. Ну смелее, Жукова, — это ведь сущий пустяк! — подтолкнула она старуху.

— Что ж… — Жукова сунулась на колени, припав лбом к полу. «Страмота-то!»

Выражение полного и глубокого удовлетворения скользнуло по лицу Варвары. Это был высший и самый, может быть, заветный миг в ее жизни! Она незаметно, тихо и радостно перевела дух. Бросив взгляд на дверь — в ней, неплотно прикрытой, виднелся чей-то глаз, следивший за всей этой сценой, — торопливо и тихо проговорила:

— Ну будет, будет, встань… Теперь мы квиты. Иди, все улажено.

Старая Прокофьевна тяжело вздохнула, как бы удивляясь, что все это произошло с ней, и быстро, почти трусцой выбежала из кабинета.

А в дверную щель все это видела Екатерина Милкина. Она хлопотала то же, что и старая Прокофьевна, — квартиру: с двумя детьми жила в тесной комнатушке у мужниных родителей. Варвара при желании могла ей помочь, как остро нуждающейся, и она твердо знала, что начальник районного жилищного управления не отказал бы. «Согнется в три дуги — дам стерве. А нет — от ворот поворот», — решила Варвара, вся напрягаясь при виде этой зубастой бабенки. Она позвала Милкину в кабинет.

— Не держу я на тебя зла, Екатерина. Выше я распри. Мало ль какая случается брехва. Не злопамятна. И старухе и тебе поспособствовала. Вижу: всячески поносить меня собралась, по глазам вижу твоим, Екатерина! А я с добром: квартира-то, считай, уже твоя. Малая там формальность осталась. Но то — пустяк, соберешь кой-какие справки. Поблагодаришь — мне больше ничего и не надо.

— Как же тебя благодарить? — глядя на нее неверяще, из-подо лба, спросила напряженным голосом Милкина.

— Обыкновенно. Ты ведь гордая у нас, — Варвара засмеялась мелким бисером. — Страсть какая гордая. А я, грешным делом, люблю гордых. А еще люблю, как они низвергаются в житейские-то бездны. Носом-то в низменность с высот. Ты же понимаешь, коптить в чужом угле — не шибко велика радость! Есть за что сломать гордыню. Один нужник чего стоит: по непогодице-то бегать полсотни метров не ахти как завлекательно!

— И как ты рассчитываешь, чтобы я отблагодарила? — повторила свой вопрос Милкина все тем же стойким голосом. Глаза ее («поставленные колом», как определила Варвара) глядели в глубину хитрых глаз заместительницы. Варвара не выдержала, мигнула.

— Поклоном, голуба. Степенностью, — подсказала Варвара, стараясь выдержать добродушно-наивные нотки в голосе. — Пригни голову, — чай, не похудеешь. Это ведь так просто, Милкина!

— Заруби на носу: того не дождешься. Вот тебе! — Милкина сложила кукиш и, ткнув им в лицо Варвары, гордой, статной и неторопливой походкой вышла из кабинета.

Варвара вскочила с кресла и, раскрыв рот, хотела выкрикнуть пришибающие ее до смерти слова, но хитрый ум не позволил ей этого сделать, — молча проводила глазами Милкину до порога.

 

XIX

Неудача, постигшая последние роман и фильм Туманова, по мнению друзей, была вполне допустимым явлением. И у гениев случались срывы, — говорили они, при этом потревоживая звездную высоту великих имен. По существующей в жизни инерции, в рецензиях на эти произведения Туманова не было критики — в них говорилось больше о прошлых достижениях автора. Но сам Туманов, наделенный слухом всегда верно угадывать, какой и откуда дул ветер, без труда уловил, что его щадили из-за высоких постов и из боязни нажить такого могущественного врага, как он. Теперь ему эта истина открылась, как никогда, во всей своей неприглядной наготе. Последний фильм и роман говорили об одном — что автор их не знал жизни, в особенности народной, что он утратил с нею связь. То самое капитальное, что Туманов всегда выставлял и чем гордился — знание быта и народных основ, — в этих двух произведениях даже не проглядывало. Да и только ли в них? К своему ужасу он почувствовал, что ему нечего больше говорить. Он вдруг увидел всю ту лживость и скудность духовного их содержания, которую скрывали рецензии и статьи. Там все было ненатурально, подкрашено и подсироплено, к тому же, перечитав кое-что у классиков, он воочию увидел скудость и убогость своих художественных средств. «Зачем же я все это накатал? — пронеслось в его голове. — Почему они хвалили? К чему я пришел?» Он сам понимал, что ответ на этот вопрос был слишком страшным для него. Пришел ко лжи и к вредной, развратившей и погубившей все то дорогое, что когда-то тщательно оберегалось в сердце, славе. «Как же мне теперь выкарабкаться!» — подумал он, оглядывая свою толстую и дородную фигуру в зеркало. Так обнаженно этот вопрос он задал себе впервые. Пресыщенность своей жизнью приняла такие уродливые, отвратительные формы, что ему становилось стыдно встречаться не только со знакомыми, но и с незнакомыми, живущими на небогатую копейку людьми. Мосфильмовская гардеробщица тетя Клава всякий раз, когда он протягивал ей монету, презрительно отшвыривала ее. Но она же с благодарностью брала эту монету, например, у его ассистента, обремененного большой семьей и бедно живущего Пчелкина. Страшная пропасть между ним, Тумановым, и тетями Клавами, Пчелкиными и шире — между народом — открылась ему. Он видел темную бездну, в которую все глубже оседал. Дети, сын и дочь, те самые, которых он любил маленькими и радовался их милой непосредственности, — теперь были жестокими, живущими ради себя эгоистами. У Туманова не было сомнения, что не позвони он заведующему кафедрой университета во время приемных экзаменов восемь лет назад и не попроси за сына, тот не поступил бы туда. «Какую же я сделал услугу своему сыну? Медвежью. Нет, хуже, во много раз хуже — он понял, что нужно ходить с черного хода».

Дочь Инна, которую он особенно любил маленькой девочкой — она росла прелестным голубоглазым светлокудрым существом, — в это лето ужаснула его своей развязностью и всей той гнусностью, какая налипает на неустойчивых молодых людей, выросших в пресыщенности. На этом пути, конечно, ей помогала яркая, красивая внешность. Туманов осознавал свою личную вину. Он был источником пресыщенности и, стало быть, той заразы, какая губила детей. Все это сделали — быстро и незаметно — слишком богатые карманные деньги и объедание.

«Считал себя высоконравственным человеком и не видел, что зажрался. Что же это со мной стало?» — спросил он опять себя, остановившись посреди Александровского сада (он бесцельно двигался по улицам, стараясь наедине обдумать свое положение) и глядя на уже червленую, исступленно полыхавшую, облитую от нижних сучьев и до макушки багряностью березку. Дерево это, совершавшее круг своей жизни — от летнего расцвета к осеннему увяданию, — с пронзительной ясностью напомнило ему о его собственном закате. Сколько раз он с равнодушием проходил мимо таких облитых позолотою берез, и никогда сердце его не билось так горячо и сильно. Сейчас же раздвоенная у комля, еще не старая береза уничтожила весь тот покой и призрак того счастья, которое еще сегодня утром казалось ему высшим достижением. «Чего же я достиг? Приобрел толстый кошель денег, дачу и машину. Почета? Кто меня чтит? Подхалимы. Подпевал ненавистникам всего нашего и родного. Вырастил скверных детей. Наконец, создал в последние годы ненужные народу, лживые, потому вредные фильмы и шарнирно-блочные романы». Он вспомнил, как бился, ломая голову, над сценарными сюжетами, чтобы позанимательнее построить их. «Разве я думаю о духовности, когда сочиняю?» В памяти его всплыла мысль, высказанная давно заскорузлым мужиком Тишковым: «Возлюби добро, а слепо любить — тоже вредно». «Что он мне открыл? — попытался опровергнуть его суждение Туманов. — Как я могу верить?» Но странное дело, при всей его учености, развитости, бойкости он никак, несмотря на огромное умственное напряжение, не мог освободиться от воздействия его мысли.

«Разве я не сеял это самое добро на своей ниве? А меня самого любят?» Но тут был тупик мысли, из которого нельзя было выбраться иначе, как обвинять людей и обелять себя. Он искал оправдания такой своей жизни, чтобы найти твердую опору, но она ускользала. «Эгоизм! Эгоизм и тщеславие — и во имя их я губил все свои силы. Только гнусное «я»! Да, еще — отвратительная потребность брюха. И в своей семье главный злодей — это я! Освободиться… чем скорее, тем лучше. На что же я потратил молодость и лучшие свои порывы?» Собранный и молчаливый, он вернулся домой.

Туманов мельком взглянул в глаза этой женщине, жене, заметив так хорошо знакомое ему выражение мелочности и высокомерия, и снова спросил себя, как могло так случиться, что он сошелся с ней? И не только сошелся, но прожил вместе столько лет? «Как могло произойти все это с моей душой? Неужели она так страшно заросла бурьяном?..»

Он не смотрел на жену и дочь.

— Я хочу быть один. Не мешайте, — сказал он мрачно.

— Ах, Роман, ты стал такой раздражительный, — вздохнула Анна Евдокимовна. — Но только одна я всегда понимала тебя.

— А, это знаменитая папулина хандра, — холодно засмеялась Инна, показав все свои мелкие белые и красивые зубы.

— Зачем ты так крикливо одеваешься? — спросил он дочь с глубокой горечью.

Инна отполированными глазами смотрела на отца.

— Я же не деревенская Дунька.

— А чем ты лучше той Дуньки?

— Ну, папаша, извини меня, но ты сегодня не в духе.

С самого раннего детства Инна знала твердо одну истину: как птицам даны крылья, чтобы летать, так и ей должно быть дано все, чего она только пожелает. К этому ее приучила роскошь, доступность почти всего и, вследствие этого, сознание своей силы.

— Но ведь наши дети из интеллигентной семьи, — пришла на помощь Анна Евдокимовна. — И сами они не рабочие. Хотя нынче всякая шваль гонится за модой.

— Милая логика! — бросил Роман Романович с сарказмом.

Инна не прошла по конкурсу, и теперь вся надежда была на могущественный звонок отца, судя по логике вещей, как понимала жизнь Анна Евдокимовна, ректор не откажет из-за боязни нажить в Туманове себе врага.

— Не забудь: завтра примерка костюма. Да, через Ирину Тихоновну я достала тебе целый набор прекрасных парижских галстуков и сорочек. Там твои любимые цвета.

— Мне ничего не надо, — отрывисто и все так же мрачно бросил он, глядя в стол.

— Ты не в духе? Плохо себя чувствуешь?

— Что вы хотите от меня?

— Ты ведь знаешь, что Инночка провалилась в институт.

— И что же?

— Ах, Роман, зачем делать вид, что ты ничего не понимаешь? При таком конкурсе — сто пятьдесят человек на место — разве могла она поступить?

— Но другие же поступают!

— Я не знаю, кто и как туда проходит, но знаю, что Инна не хуже их. Ты ведь хорошо знаком с ректором института… Сам ведешь у них мастерскую.

— Я его просить не намерен, — перебил жену Роман Романович.

Лицо Анны Евдокимовны осталось невозмутимым.

— Но ты ведь не хочешь плохого родной дочери?

— У нее нет никакого призвания к актерству. Но они учли все же, чья она дочь, и дали ей возможность пройти сквозь туры, допустив до общеобразовательных предметов. Их она сдала на одни тройки.

— Я хорошо отвечала, — вставила Инна.

— И тебе, значит, сознательно занизили оценки?

— Не будем затевать спора, — мягко улыбнулась Анна Евдокимовна. — Отец, я думаю, не хочет, чтобы ты пошла на стройку таскать кирпичи, — она отряхнула соринку с пиджака мужа.

— Ей нечего делать на актерском факультете. На свете много нужного дела.

— Однако, папа, согласись, что у меня есть желание, — заметила Инна.

— Желание — одно, а возможности — другое.

— Согласна. Но ты же сам наставляешь, что следует дерзать.

— Собственными силами.

— Да туда вообще без блата не пройдешь!

— Я так не думаю, ибо сам в свое время поступил без блата.

— То было другое время.

— Инна верно говорит — именно другое, не нынешнее, — сказала Анна Евдокимовна.

— Тебе на актерский, повторяю, идти бесполезно. Ты неспособна. Кроме нервотрепки ничего не получится. А ты — моя дочь, и мне небезразлично.

— Если бы ты питал отцовские чувства — так бы не говорил, — бросила раздраженно Инна. Зло взглянув на показавшегося в дверях брата, она быстро вышла из кабинета.

Сыну Туманова Игорю нынче исполнилось тридцать лет, выглядел же он за сорок; он горбился, и заметно уже сквозила под жидкими начесами лысина. На лице его всегда держалась едва заметная презрительная усмешка, раздражавшая отца. Баки и усики, по мнению Романа Романовича, портили лицо сына. Игорь третий год делал безуспешную попытку защитить кандидатскую и теперь вошел к отцу с твердым намерением заставить его звонить председателю ученого совета. В конце концов, родитель должен был понять, что обязан устроить судьбу своего детища. Анна Евдокимовна обожала сына, и даже его недостатки казались ей достоинством.

— Вот и Игорек не устроен, — сказала она, ласково оглядывая длинно-нескладную фигуру его.

— Пусть устраивается, — сухо бросил Роман Романович.

— Тебе ведь известно, папаша, что существуют бюрократы?

— А кого ты имеешь в виду?

— Хотя бы председателя ученого совета нашего института.

— А я слышал другое мнение: что он — внимательный и справедливый человек, — возразил отец.

— Так могли сказать только подхалимы. Степанюк душит все мыслящее.

— И что же, никто не защищает диссертаций? Он всех задушил? — не без насмешки спросил Роман Романович.

— Извини меня, папаша, но ты становишься… сам похожим на этого Степанюка.

— К сожалению, кажется, не похож. Тот, судя по всему, настоящий человек, — он замолчал, опустив голову, — что ты от меня хочешь?

— Не более того, что должен требовать сын у своего родителя.

— Звонить Степанюку я не намерен.

Игорь взглянул в глаза отца — холодно и отдаленно, и Роман Романович с грустью угадал, что сын никогда не поймет его терзаний.

— В таком случае ты должен подумать о том, как сложатся наши отношения в будущем. Как отец ты будешь требовать сыновней любви, но я не забуду твоего равнодушия! Можешь не сомневаться.

— Я не могу звонить, и ты меня прости, — тихо выговорил отец.

— Я тебя не прощу! — желчно и жестоко бросил, выходя, Игорь.

Анна Евдокимовна заспешила было за ним, но около двери остановилась.

Они долго молчали; примирение после возврата из Демьяновска было временным и обманчивым, — это она поняла сейчас; все держалось на тонкой нитке…

— Что с тобой, Роман? — спросила она, глядя на его тяжело опущенную голову.

— Обожрались… Я не могу так жить дальше! Мне не о чем писать.

— Но ты ведь не воровал, никого не обманывал.

— Себя обокрал. Я — нищий и пустой. Высасываю из пальца сюжеты. Я давно забыл, как пахнут сено и роса на заре! Вот уж третий день я пытаюсь вспомнить, как называется ремень, который стягивает хомут.

— Коней, как я знаю, перевели — зачем же тебе об этом знать? — спросила с насмешливостью Анна Евдокимовна.

— А кто тебе сказал, что их перевели? — обрушился он на нее с желчью.

— Да в газетах пишут. В конце концов есть справочники, — пожала она полными плечами.

— А счастье, какое я испытывал при виде колосящегося хлеба, — тоже объяснит справочник? Хорошо вам жить!

— Но ты так живешь ведь не один.

— Хорошее утешение! Какое мне дело до них? Я больше не желаю так жить.

— Можно же ездить в творческие командировки за материалом.

— За материалом на костюм! — усмехнулся с сарказмом Туманов. — Положим, поехав «за материалом», я узнаю, как называется ремень, который стягивает хомут. Но понимаешь ли ты своей головой, что я на этаком материале сварганю липу? Ух, вспомнил проклятое слово! — крикнул он с облегчением. — Супонь, супонь! Ты слышишь — клещи хомута стягивают супонью.

— Ну и отлично, пусть их себе стягивают. Вот видишь, вспомнил. И другое вспомнишь. Какая, Роман, трагедия? Зачем ты усложняешь себе жизнь? Да если бы одному себе — нам всем! — в голосе ее уже звучало возмущение.

— Вы мне не указывайте, как жить! Я желаю свободы! — Туманов, побагровев, стал быстро ходить по кабинету.

— Ну так разведись. У тебя возникало такое желание, — Анна Евдокимовна, высокомерно округлив рот, смотрела на него со злой насмешкой.

— Я твое предложение внимательно изучу.

Они замолчали, разговор топтался впустую.

Он хотел было с жаром поведать ей обо всем том, что мучило и жгло его душу, но, взглянув в ее пресыщенные глаза, понял, что никакие слова не могли пробить той брони, которой прочно и давно уже была покрыта она. Роман Романович с возмущением заговорил о детях:

— У них в головах истина: родители обязаны все устроить. В противном случае — они наши враги. «Вам все можно», — не мы ли с тобой приучили их к таковым мыслишкам? Дочери мы купили золотые часы, когда она сидела в третьем классе. А семикласснику-троечнику — сыну, как ты помнишь, мы подарили японский магнитофон стоимостью в пять тысяч! Сам же я, замечу, заимел первые простенькие часы много лет спустя после окончания института. Я стал чиновником — вот что произошло со мной. Раз выдвигали, то, видно, было за что, но не хватило воли и совести, — зажрался.

— Инна и Игорь не хуже других, а много лучше, — сказала Анна Евдокимовна не без гордости.

— Вот тут и вся соль: «много лучше» — потому что они наши дети и им все дано. А раз дано, то как же они могут быть хуже? Несокрушимая логика!

— Лично мне не стыдно за своих детей.

— Чем же в них мы можем гордиться?

— Они верно не плакатные герои, но милые, культурные, воспитанные люди, а это вообще-то немало.

— Воспитанные эгоисты — будет вернее.

— Нынче все такие, — возразила Анна Евдокимовна.

— Нынче, как и во все времена, люди разные. К великому сожалению, у нас неважные дети! Мне горько признать, но от правды никуда не денешься.

— И что же ты надумал? — спросила жена затем, сдерживая себя.

— Я не собираюсь переделываться в крестьянина, но и не могу жить в удалении от родных дорог. Я не ломаюсь. Ты это пойми. И не могу больше… Не могу, да и не хочу тянуть два воза, и потому я окончательно решил порвать со студией. Возможно, и вообще с кино. Мне эта гонка на перекладных надоела! Завтра же я подам заявление об увольнении со студии.

— А дальше что?

— Уеду на год в Демьяновск. Хочу поближе рассмотреть нынешнюю жизнь родной глубинки.

— Но ведь туда можно наезжать за материалом, как делают многие.

— Можно, если бы этот материал был отрез на костюм.

Игорь и Инна, услышавшие из гостиной о таком решении отца, с возмущением вошли в кабинет; особенно кипела Инна: она хорошо понимала, что порви отец со студией и с мастерской, ей туда никогда не пролезть. Она, сверкая глазами, подступила к отцу:

— Да ты с ума, что ли, спятил? Да кто же добровольно бросает мастерскую во ВГИКе и «Мосфильм»?! Никого дубиной не выгонишь! Папашка, ты, часом, не спятил?

— Не ори на отца, несчастная! Ты чей хлеб жрешь? — одернул дочь Роман Романович. — Взяла волю распускать дурной язык!

— Прости, отец, но я думал, ты умный человек! — развел руками и Игорь. — Инка права: надо потерять рассудок, чтобы похерить свое киношное имя. Ну ты даешь!

— Дурак, дурак! — взвизгнула Инна.

— Выйдите за дверь! Оба!

— Мы уйдем! Мы можем вообще покинуть тебя, — Инна с грохотом шибанула дверью.

— Дети правы. Ты обязан подумать об их благополучии, если… — проговорила раздраженно Анна Евдокимовна.

— Ты тоже исчезни, — прервал он ее жестко, твердо решив стоять на своем.

«Боже, как меняются люди! — подумал он. — Разве такой она была тогда — молодой? А я сам?» Зло оглянувшись в дверях, Анна Евдокимовна с достоинством вышла из кабинета.

До половины ночи Туманов ходил от стола к двери и думал… Мысли его шли путаные, растрепанные, обрывистые. Он вспоминал себя маленького, когда рос, как все крестьянские дети, возле демьяновских огородов и тынов, шаря по садам, потом, в молодые годы, свое страстное желание — сделать что-то такое, чтобы все люди, и хорошие, и дурные, стали бы счастливыми… Вспомнил, с каким трепетом и счастьем, замирая, читал влажный и теплый еще оттиск газетной полосы — свое первое творение, рассказ. «Именно тот рассказ, который я потом считал жалким и ничтожным, оказался лучшей и самой дорогой моей вещью! Почему? Как мог я, малоопытный парень, выразить то главное, чем жив человек, и не в силах был ухватить потом, и не могу сегодня, сейчас, когда столько познал и перевидел весь свет? Кто меня подменил?»

Другой — жестокий голос правды — сказал ему: «Во всем виновато твое тщеславие. Но еще не поздно…»

Он лег, не раздеваясь, на диван, но сон не шел, и, будто обжегшийся, стал опять быстро ходить вдоль стены по толстому мягкому, богатому ковру.

И, вспомнив облитый светлой крупной росою луг в днепровской пойме, тихий шелест под утренним ветерком камышей, звучный и сочный хруст подрезываемой мужицкими косами травы, горчичный зной привяленного, срезанного полынка и чебреца, он вдруг почувствовал физическую необходимость перемены жизни.

«Все мои терзания оттого, что проснулась совесть; я брал все, что мне нужно, от жизни, от людей и ничем дельным не отплатил. Я не жил духовной жизнью, а только поедал народное добро. Много перевел я его! Я — крестьянский сын, забывший, как пахнет на зорьке земля! О чем же я буду писать и какие ставить фильмы, если забыл ту колыбель, в которой сам качался?! «Жить для людей, а не для живота своего», — сказал мне Иван Тишков год назад; вместо того чтобы задуматься, я, уезжая, посмеялся над ним. А ведь он высказал главную заповедь! Мой отец всю жизнь копил деньги и, помирая, был доволен, что оставил нам неполную тысячу. То были счастливые деньги. А я спустил в пять раз больше за один вечер на банкете в день своего пятидесятилетия. Прожрал дурные деньги — и что же? Счастлив? Но я свои болячки не переношу на других. Это моя личная трагедия. Сколько хороших честных писателей не хуже, а может быть… талантливее меня живут без излишеств, как простые люди. Кто из них позволит закатить такой банкет, какой закатил я?!» Однако тщеславный голос заставил его поколебаться, он нашептывал: «Положим, не талантливее тебя, ты это слишком, себя следует ценить». Подлый голос! «Вот оно, вот: мы все — рабы своего тщеславия!» — пытаясь отделаться от этого голоса, думал Туманов.

И пробормотал вслух:

— Ну не талантливее, ну такие, как я. Ну пусть даже ниже, но они, черт возьми, тоже писатели! У них тоже есть человеческие потребности.

И Туманов вспомнил, как один из таких, недолжностной, несекретарский, назвал его как-то «вашим превосходительством». «А как поступил я? Вместо того чтобы задуматься над его сарказмом, стал топить честного литератора. Сукин сын — и больше ничего!»

На другой день он подал заявление об увольнении с «Мосфильма» и сказал генеральному директору студии, что не будет снимать картину, название которой уже значилось на двери его рабочей комнаты и была назначена съемочная группа.

— Голубчик, ваша картина ведь в плане! — сильно удивляясь такому его решению, воскликнул директор. — Да что вы, Роман Романович? Живьем ведь режете!

— Так я решил. Это все, что могу вам сказать. Подпишите заявление. Не то уеду без расчета.

В тот же день, бросив все дела, Туманов выехал поездом в Демьяновск; свою новую черную «Волгу» он оставил семье.

— Ты сделал, папаша, непоправимую ошибку, — сказал сын, прощаясь с ним около вагона. — Что уволился со студии.

Роман Романович, ничего не ответив ему, поднялся в тамбур. «Все правильно, — думал он, слушая размеренный гул колес, — по-другому ты не можешь мыслить. А думать так тебя обучил не кто иной, как я. Прозрение, хоть и позднее, все-таки несравненно лучше, чем раскаиваться до гробовой доски».

Он нарочно взял билет не в «СВ» и не в мягкий, а в простой плацкартный вагон, где ехал народ попроще. Он привык к самолетам, давно уже не ездил в поездах, с радостью слушал стук колес, вдыхал все те запахи, от которых раньше воротил нос. Разговоры же шли про разные житейские мелочи: про нынешний урожай, про землю («Ее-то забыли, забыли, она, вишь, грязная!» — гудел распаленно какой-то лохматый мужик), про то, что под корень истребили мастеровщину, с огнем надо искать печника и кровельщика, что «коня, брат, так «подковали», — духом даже не пахнет», — все это было дорогое и родное Туманову, от чего он давненько оторвался и теперь, сидя в вагоне, жадно впитывал в себя.

Он вышел на станции Сафоново. До Демьяновска еще было тридцать километров, и Туманов с трудом впихнулся в пообшарпанный автобус, — на него все время жала обвешанная сумками худая женщина, ворчавшая: «Ездют тут дармоеды!» На остановках автобус штурмовали новые волны людей, также обвешанные сумками, авоськами, корзинками. Преобладали старые женщины в фуфайках, плисовых вытертых пиджаках и куртах, лезли и мужчины, те поспокойнее, потише, и дамочки, и девушки — эти понаглее, поухватистее. Они распихивали людей, требуя себе стоячего места. Вспыхивали, как всегда водится при людском скопище, перебранки с употреблением выражений: «Я те сама дам по ноздрям. Ишь вылупилась!» — «Ты чего хамишь?» — «А ты чего прешь?»

Старый автобус, словно жалуясь на свою судьбу, дребезжал дверью, завывал мотором на выбоинах, и люди то и дело качались из одной стороны на другую, — тут, понятно, сулились пожелания водителю: «Чтоб ему, прощелыге, самому тумак на лоб посадить. Будто бревны везет».

— Культура бытового обслуживания и дорожного транспорта у нас не на ахти какой высоте, — говорил голосом развитого человека какой-то гражданин, оберегавший свой новый пиджак.

Визжал, мешая говорить, у одной женщины в мешке за спиною поросенок; Туманов упирался грудью в этот мешок, все время отпихивая его. Одноглазый старик, сидевший около окна, наблюдал за ним и посмеивался.

— Да уйми ты его, заразу! — заругалась женщина, повязанная цветастой шалью.

— Как унять? Порося без ума, — ответила женщина.

— Почем взяла? — полюбопытствовал одноглазый.

— За сотенную.

— Ишь, паралик их возьми, дерут-то! — возмутилась старуха в темном, в крапинку, платке.

— А сама ты не дерешь? Все мы хороши! Никто себя не обидит. Мимо своего рта ложку-то не пронесет, — подколол ее гражданин в новом пиджаке.

День стоял светлый, теплый и тихий, какой может быть только в сентябре — в пору бабьего лета. Мягкое сияние разливалось над желтеющими хлебными полями. В прозрачном пахучем воздухе блестела и тонко серебрилась паутина. Небо, чистое и ясное, как глаз ребенка, только у горизонтов курчавившееся легкими перистыми облаками, тоже говорило ему о свободе и бесконечной широте. Уже озолотились и поредели березняки и осинники. Часто около дороги попадались сверху донизу облитые мягким золотом и тихонько лепечущие на ветру стоявшие особняком бобылки березки. Кругом в полях и лесах чувствовалась пора созревания и сытости. Спелые желтые овсы тихо колыхались под ветреной зыбью. В полях, вдали, чернелись маленькие деревни, и Туманов с расслабленной улыбкой, как посторонний, смотрел на них. Вид деревушек настраивал его на поэтический лад; только проезжая через Хатунь, от которой осталось четыре хаты, он вдруг пронзительно ощутил, что старая деревня окончательно погибает. Но Туманов не опечалился, он спокойно скользил глазами по крышам и трезво думал: «Мы не можем остановить время. А хлеб всегда будет. Таков закон жизни». Однако от этой мысли ему стало немного стыдно. Здесь было все так запущено, что он невольно испытывал страдание.

Леса тронул с беспощадностью топор, — стояли они поределыми.

— А Анютина роща цела, что возле Богодилова? — поинтересовался Туманов.

— Эва, милай! — протянул малорослый мужчина в старой фуфайке. — Поминай как звали.

— Жаль, чудная была роща! — сказал Туманов.

— Что ж ты ее, стало быть, не сберег, — старик подмигнул ему своим ржавым глазом, — причиндал?

— А я-то при чем?

— А чо ни при чем? Похлопотал бы.

— Да ведь не знал я, дед.

— А чо не знал?

— Ты мне не сообщил.

— Ну а жели б сообщил?

— Поборолся бы с дурными топорами.

Его ответ одноглазый резюмировал так:

— Если бы да кабы, то росли бы грибы, а то ни кабов и ни грибов.

— В том-то и вопрос, что рощу пустили на чепуховину: из той отменной сосны поделали такие рамы, что сгодились лишь на дровишки, — пояснил человек с усами.

Тянулись могильники-курганы, ржавые гати, темнели оплетенные дикими зарослями кустарников овраги, светлели на перекатах речки, запруды и озера, все манила и никак не могла приблизиться какая-то колокольня. Наконец-то в лугах показался и засинел Днепр, а за осинником, на горах, открылся Демьяновск. Туманов жадно, не спуская глаз, оглядывал этот близкий ему городок. Суглинистая, вся в выбоинах, дорога вела улочкой, побежали мимо аккуратные палисадники, крытые железом и дранкой дома, и он увидел на склоне оврага опрятный, не выделяющийся среди других построек дом сестры.

 

XX

Екатерина издали увидела брата и вышла на крыльцо встречать его. Она ни внешне, ни тем более духовно не походила на младшего брата Романа. Худощавая и легкая на ногу, в застиранной, с блеклыми цветочками, кофте и в кирзовых сапогах, с тяжелыми руками крестьянки, которым пришлось порядочно поработать на веку, с простоватым, осиянным спокойным внутренним светом (всегда выступающим у русских крестьянок к старости) лицом, она сразу же застеснялась, как только увидела Романа, своего вида. Она пристально взглянула брату в глаза, и Роману Романовичу сделалось неловко оттого, что, как ему показалось, сестра угадала его душевную сумятицу. Екатерина действительно почувствовала неладное, что-то происходило с братом — так ей показалось в первую минуту встречи. Они обнялись на крыльце.

— Давненько не показывался, брат! — сказала Екатерина своим напевным, материнским голосом, который так любил Роман Романович.

— Что же делать, сестрица? Заботы, — стесняясь своей солидности, он прошел следом за ней в дом. — А ты не изменилась и все такая же бодрая духом. Я очень рад!

Она опять пристально посмотрела на него.

— Раздобрел. Должно, сытно столуешься. — Екатерина покачала головой.

— Нынче, видишь ли, никто голодный не сидит, — почувствовав в словах сестры укор, ответил Роман Романович. — Хоромина, кажется, ничего? — Он похвалил себя, что помог построить этот дом.

— Спасибо за помощь, — поблагодарила его Екатерина. — Давненько ты не был у нас. Что ж тебя потянуло? Об эту пору всегда ты к морю ездил. Приелось, поди, море?

— Верное слово, Катюша. Ох, приелось!

Он помолчал, точно собираясь с духом, чтобы сообщить самое главное. Но ему было очень неловко сказать ей о своем решении. Сестра молчала, вопросительно глядя на него.

— Ты умная женщина, Катя, — начал, к своему удивлению, заметно волнуясь, Роман Романович. — Ты знаешь, что я никогда не ставил цели — жить ради славы в роскоши. И потому я принял решение… — он остановился, взглянув в удивленно поднятые брови сестры, — пожить здесь год, а может, и больше. Кто знает… Здесь так славно! Что-то я утерял… — Он шумно вдохнул воздух и, сделав несколько шагов вдоль стены, остановился и посмотрел на сестру.

По выражению глаз и упорному молчанию сестры Роман Романович понял, что она не верила в такое его решение.

— Ты… сомневаешься? — спросил он, заметно задетый за живое.

Екатерина покачала головой.

— Ах, брат, брат…

Роман Романович бросил ходить и тяжело опустился на заскрипевший под ним стул.

— Как же семейство-то? — осторожно попытала Екатерина, боясь залезать глубоко брату в душу.

Он ответил не сразу; несколько раз прошелся около стены, уперся глазами в пожелтелые в простенке карточки, даже прослезился, всмотревшись в черты матери-покойницы. Что-то тягостно, тупо защемило в груди… Повернувшись вполоборота к сестре, не давая ей возможности видеть полностью свое лицо, ответил с трудом, с запинкой:

— С семейкой худо, сестра.

— Ты же, помню, нахваливал в письмах — и женку, и детей.

— Вот той похвальбы я сейчас и стыжусь. Сын — пустомеля, нахлебник, главное — циник. Не лучше и девица, дочка. Безобразно красится, курит. Наверно, и пьет. Жена… Что же сказать о своей телке, которая давным-давно забыла, что такое работа? Я закормил их, сестра, — обожрались! Говорю тебе с горечью, ибо виновник — я сам!

— В излишней сытости, известно, добра мало, — согласилась Екатерина, радуясь тому, что у брата открылись глаза на свою семью, и вместе с тем переживая за его неурядицы.

— Пусть живут, как знают. С семьей я порвать не имею права: на мне лежит обязанность, возложенная обетом. И я не нарушу ее. Да и не молоденький уже, чтобы начинать все сызнова. Теперь я здесь, в родном углу!

Сестра одобрительно кивнула головой:

— Молодец, брат, что обет помнишь. А то нынче многие чуть что — кидаются в загсу. Нет терпения. А без него, известно, жизнь не проживешь. За то ты, Роман, молодец, что не порвал с семейством.

Все тот же неизменный был уют у сестры — это Роман Романович сразу определил, едва шагнув через низенький порог. В хатке хорошо пахло постными щами и горячим угольным утюгом — Екатерина только что кончила гладить и теперь складывала бельишко в окованный полосками сизой жести, еще материнский сундук. Кот, настурчив хвост, стоял посередине хаты и соображал, что ему делать — лезть ли в предпечье искать мышей или же потереться об ноги нового человека, которого он узнал? Первое было заманчивее, и он юркнул в темную отдушину, откуда таращились ухваты.

Роман Романович, взволнованный и растроганный, оглядывал жилище сестры.

— Милая Катя, с той жизнью покончено! — И то, что проговорил он это без надрыва, а очень спокойно, совсем иначе, чем в тот приезд к ней, Екатерина поняла, что брат сильно переменился.

— А что ж ты станешь здесь делать, Роман? — выставляя на стол чугунок со щами, спросила она брата.

— Ты же знаешь, какая у меня работа. Разве я не могу здесь писать?

— Кино, стало быть, бросил?

— Бросил, сестра.

— А ты так гордился своею судьбой, — напомнила она.

— Гордился тем, что умел вышибать громадные деньги.

— Я верю и не верю, Роман. Ты так много чего повидал… — Екатерина не договорила, сдержалась.

Долго сидели молча; кошка, вылезши к свету, улеглась на половике посередине пола.

— Если ты не против… я останусь у тебя жить? — спросил он, стеснительно улыбнувшись.

— Чего ж мне противиться, брат? — сказала сестра.

Туманов был благодарен ей, что она поняла его душевный настрой, и в его глазах показались слезы.

Сестра не хотела, чтоб не обидеть его, говорить всего того, что она о нем думала. А думала Екатерина так: «Приелись почести да коньяки. Захотелось поиграть в простолюдина. А может, и правда ему сердце указало? — укорила она себя в излишней недоверчивости к брату. — Коли б так! Видит бог, не обманываюсь», — и она тяжело вздохнула.

— Только усидишь ли тут год? — спросила как можно мягче Екатерина.

— Ты-то должна бы меня понимать, — укорил ее Роман Романович. — Все-таки сестра.

— Оттого и говорю, что понимаю. Ты тую жизнь никогда не покинешь на такое длинное время.

— Значит, ты уверена, что я не могу жить без славы?

Она наклонила голову и с тактом молчала, не желая причинять ему большей неприятности.

Он подождал, не скажет ли еще что сестра, приготовив в уме веские слова в доказательство искреннего намерения изменить свою жизнь.

— Утро, говорят, мудренее, — сказала, вставая, Екатерина. — Тебе постелить наверху?

— Да, да, там!

Следом за ней он поднялся по лесенке в мезонин и с большим удовольствием сел за самодельный, сделанный здешним столяром стол; он скользнул глазами по ружью на стене и с радостью подумал, что как ляжет первопуток, так отправится на облаву в Гольцовский заказ. «Заведу собак. Буду копать огород, колоть дрова, косить с мужиками». И он вдруг вспомнил Наталью Тишкову и то свое восхищение ею десять лет назад, когда последний раз приезжал к сестре. Он даже немножко приударил тогда за ней, но, как смутно помнил, она отнеслась к его заигрыванию весьма сдержанно.

Екатерина кончила хлопотать с постелью для него. Он с радостью кивнул на пестрое, из лоскутков, одеяло.

— Еще мать сшила?

— Да.

— Тот домишко, кажется, Тишковых? — Роман Романович кивнул на огонек на бугре.

— Ихний.

— А Наталья?.. Она здесь?

— Живет с родителями, — ответила Екатерина, угадав смысл его расспрашиванья.

«Значит, одна», — определил он и, помолчав, спросил однако:

— Замужем?

— Сошлась с пастухом. — Екатерина остановилась в приотворенной двери, стараясь поймать взгляд брата, но тот ускользал от нее.

— Странно… Ведь она очень даже привлекательная.

— Стало быть, не кидается на всякие штаны. Тебе еще что надо?

— Нет, нет, спасибо, Катюша, — заметно оживившись, сказал Роман Романович.

 

XXI

На другой день он встал рано, с третьими петухами, перекачнул на пружинном матрасе свое рыхлое белое тело и, чувствуя приятную, живительную свежесть, вливающуюся в открытое окно из сада, непривычно ступил босыми ногами на половицы. Выглянув наружу, он увидел луговой простор, синюю днепровскую гладь, величаво и покойно выступающую из легкого розового тумана, и, ощутив бодрящий запах росы, беспричинно улыбнулся. «Совсем новая жизнь! И как оказалось просто ее достичь!» Он отказался от завтрака, выпив только кружку парного козьего молока, показавшегося ему необыкновенно вкусным.

— Хорошо дает животинка? — полюбопытствовал он у сестры.

— Не жалуюсь.

— Ну, Катя, я немножко пройдусь. — И, надев простенькую кепку, он вышел наружу.

По городку продолжал разноситься петушиный крик. Туман уже оторвался от земли и висел в воздухе неровными пластами. Взойдя на курган, Роман Романович испытал новое чувство самоотречения от жизненных благ, — и лента реки, и вьющаяся, отчетливо видимая при редеющем тумане Старая Смоленская дорога, и даль, где она исчезала, напомнили ему о величии Родины, России. Он стал следить за быстро скользившей по тропинке к Днепру женщиной. «Она, Наталья!» — взволнованно думал он, спускаясь следом за ней, и не ошибся. В этом месте, позади старинных лабазов, демьяновские женщины полоскали белье. Наталья сошла на мостки и только приладилась полоскать, как увидела приближающуюся тучную, солидную фигуру Туманова, которого она сразу узнала. Мгновенно выражение ее лица сделалось строгим и замкнутым; она с подчеркнутым вниманием, глядя в воду, полоскала белье. Роман Романович с мягкой улыбкой на губах подошел к ней.

— Здравствуй, Наташа, — сказал он как давний знакомый, с чувством собственного достоинства.

— Здравствуйте, — кивнула Наталья, продолжая полоскать.

— Я очень рад видеть тебя! Подумать: прошло десять лет после нашего разговора. И кажется, на этом же месте?

— В другом, — строго поправила его Наталья.

— Разве? Но я так хорошо помню!

Она не отрывалась от дела и не смотрела на него. Несколько задетый ее невниманием к нему, Туманов присел с краю мостков, с жадностью всматриваясь в ее опущенное лицо, показавшееся ему еще более прекрасным, чем тогда; он невольно сравнил Наталью с женой и со своими знакомыми московскими женщинами (с актрисами), со всем их искусственным лоском и блеклой красотой и понял, каким кладом была эта девушка! И, подчиняясь порыву сердца, с большой радостью подумал: «Вот мое счастье!»

Они молчали. Остекленная лазурью река привольно катила свои светлые воды на запад. На середине со звучным всплеском ворохнулась рыба. Вдоль берега от Натальиных всплесков ходила зыбь, колеблющая зеленую, выступающую из воду траву. На другой стороне ярко белелась песчаная отмель и видны были расставленные сети рыбаков.

— Ты довольна своей жизнью, Наташа? — спросил Роман Романович, боясь, что она сейчас уйдет, а он не выскажет ей какие-то исключительно важные слова.

Наталья бросила в таз последнюю вещь и спокойно поднялась на свои сильные, крепкие загорелые ноги. Она медлила уходить, как будто что-то выжидая и все не отвечая ему. Ясные глаза ее, остановившиеся на лице Туманова, заставили еще сильнее забиться его сердце. Ее глубокий взгляд, казалось, проникал в самую потаенную глубину его души, и ему было неловко стоять.

— Я другой жизни не знаю, — ответила она.

— Но хотела бы… узнать?

— Мне и здесь не скучно.

— Понимаю. Но все-таки ведь есть… иные миры, — и он поморщился, обругав себя за высокопарный склад речи. — Ты молодая. А даль всегда что-то сулит нам, грешным.

— Обман, — улыбнулась Наталья, — чаще всего.

— Но говорят же: не обманувшись, не вкусишь плода.

— Выхолостить душу — ума не надо, — возразила она.

Слова ее, точные и меткие, разрушали логическое построение мысли Туманова, и он досадовал на себя, что, несмотря на все свое красноречие, не в состоянии был пересилить ее простую логику.

— Ты все работаешь в школе?

— Да.

— Тетрадки, диктанты… Все это прекрасно и благородно. Однако годы, Наташа, не стоят. Увы! Разве тебе не хотелось бы куда-то съездить? Походить в театры?

— Я и так езжу — в отпуск. А вот про театры вы сказали верно. С этим у нас, как говорится, не разбежишься. При случае, наезжая в областной центр, хожу. И потом, вы напрасно думаете, что весь свет — в вас и от вас, — вспылила она.

— Почему же ты сердишься? Я так не считаю, что весь свет — от нас.

— Как раз именно так и думаете.

«Да она не такой уж ангел!»

— Я только говорю, что у тебя тяжелая работа и как-то можно погрузиться…

— А вы хотите мне что-то предложить… ничего не делать — и получать деньги? — усмехнулась Наталья.

— Работа, конечно, необходима. Я только говорю, что нужен культурный горизонт. Разве не так?

— Так-то оно так. Да видите, какая у меня ладонь — как у деревенской бабы. И он у всякого свой, этот горизонт. Извините, некогда, — и, легко оторвав от земли тяжелый таз с бельем, она крупным шагом пошла от реки.

Туманов шагал под молодыми липами и разгоряченно думал о ее словах.

«Да, она тысячу раз права: горизонт свой у всякого. И как я заблуждался, когда считал, что мой-то — он выше. Эгоизм и проклятое тщеславие! Эта женщина в тысячу раз счастливее меня. Она счастливее потому, что не испытывает таких терзаний, как я теперь. Она хорошо делает свое дело, с душою и добротно, а я стал поучать ее, что надо искать еще какие-то горизонты. Что есть выше естественной простоты? Ее нельзя подменить никакой мишурой. Да, сейчас я это хорошо понимаю!»

И в таком настроении, взволнованный и разгоряченный, он возвратился в дом сестры.

 

XXII

Как прекрасен был этот вечер в сестриной обители, когда в легких сумерках внесла она расходившийся, огнедышащий, с краснеющими решетками и угольками самовар!.. Какое родное и ласковое чувство охватило его, когда он, сняв обувку, прошелся по теплым чистым половичкам. Все было близким, успокоительным и основательно, как бы навечно устроенным в доме сестры. Екатерина хотела было зажечь свет, но он остановил ее:

— Не надо. Нет ничего милей, Катя, этих благодатных сумерек в такой хатке!

Она, ничего не ответив, села за стол, к самовару, и налила ему большой, в пестрых цветочках, бокал чаю. Он был столь ароматен и душист, что Роман Романович не без изумления спросил:

— Чем это ты заварила?

— Пустырник. Да еще кой-какая мешанина. Что, хорош?

— Так хорош, Катя, что не помню, пил ли я когда подобный!

— Пил, — напомнила Екатерина, — ребятенком. Наша мать, ежели ты не забыл, большая была мастерица на все руки.

— Мать я не забыл, а вот про чай — хоть убей — не помню, — сознался брат. — Нет, правда, что за прелесть! — Он мигом опорожнил бокал, и сестра, улыбаясь, наполнила его опять.

Хорошо было также слушать тихо журчащее мурлыканье кошки, разлегшейся посередине кровати на пестром, сшитом из лоскутков одеяле; умиротворяюще светились малиновыми глазками «огоньки» на подоконниках, ублажали душу звуки стенных ходиков и крик петуха, по поводу чего Роман Романович заметил:

— К дождю ярится?

— Должно, так, — про себя же Екатерина порадовалась тому, что брат не забыл эту народную примету.

— А красив он у тебя! Прямо хоть на выставку. Писаный красавец, радужный, с сизым отливом — картинка, не петух!

Сестра ласково улыбалась, поглядывая на него; брат уловил в ее взгляде что-то потаенное, невысказанное, а ему очень хотелось, чтобы она была до конца откровенной с ним.

— Мне кажется, Катя… Когда мы с тобой в день приезда беседовали — ты что-то не договорила?

Она ответила не сразу, зачем-то, явно без цели, переставила с места на место тарелки и после этого, не глядя на брата, проговорила:

— Ты, видать, заходил в наши магазины? Маслицем да колбасами с ветчиной у нас ты не побалуешься, Роман. А ты ведь привык к обеспеченности.

— Но ты же видишь, что я с большим удовольствием ем твою картофельную похлебку. Разве я тебе пожаловался на плохую еду? Я ведь понимаю условия жизни здесь.

Екатерина вновь порядочно помолчала.

— Покуда ешь похлебку. А ежели посидишь на ней годик? — спросила она, с любопытством посмотрев в его глаза.

— Мы с тобой, Катя, кормлены одним хлебцем, — напомнил ей Роман Романович.

— Ты уж, брат, давно позабыл тот хлебец.

— Нет, извини, я помню! Помню, и мне… стыдно…

— Чего?

Роман Романович опустил свои глаза под ее прямо направленным взглядом.

— Стыдно… так жить.

— Но ты ж живешь не ворованным.

— Не знаю… что хуже. Я, сестрица, зажрался.

Она молча вздохнула, налив ему новую чашку.

— А как же семья?

— Семейка… процветающая — чужое горе ее неймет. Да я их не обвиняю. Что они — и жена, и дети — такие, зажравшиеся, виноват прежде всего я!

— Это правда, Роман. Ты их, видно, закормил, — кивнула Екатерина. — Ну а чересчур сытый, известно, своего не упустит. Узел-то этот, брат, тебе развязать трудно.

— Я им оставил все: пусть живут. — Он перевел разговор на другое — стал ее расспрашивать о жизни нынешнего села. Екатерина поняла, что брат уклонялся и не желал ничего говорить о себе. Будучи чуткой, сестра больше не расспрашивала его про то, как он живет в Москве, и стала охотно рассказывать ему про деревенскую жизнь.

— Молодые подаются в города. Оголяются, Роман, деревеньки!

— Да, жаль. Но нынче создается деревня иная — новая: типа рабочего поселка.

— Какая б она ни была — да не обойтись без рабочих рук, — вздохнула сестра.

— Конечно, я согласен с тобой, что и с обилием машин могут быть низкими урожаи: все дело в прилежании. Но согласись, что сейчас уже другое отношение к земле, чем раньше. Тогда все полеводство держалось на звене баб — теперь же исход урожая зависит от механизаторов.

— Земля, Роман, как тогда, так и теперь, требует ухода: пахать да обихаживать ее не абы как, а с сердцем. На землицу стали глядеть с высокой колокольни, — возразила ему Екатерина. — Надо любить крестьянина — тогда тот отплатит ответной. А отплатит-то земле. Наука немудреная, да, видно, без ней не обойтись.

Сестра, должно быть, высказала верные и даже глубокие мысли, но они… как-то не доходили полностью до сознания Романа Романовича. Он любил крестьян за их сердечную простоту и безотказность в работе, как любил в целом весь народ, считая его создателем всех благ жизни, но в душе его закрадывалось, когда слышал такие суждения, какое-то недоверчивое, скептическое чувство, основанное, как он хорошо осознал здесь, в Демьяновске, вблизи народной жизни, на чувстве превосходства людей умственного труда над теми, кто работал руками. Тут было ущемленное самолюбие: «Какой-то там мужик — корень жизни, созидатель, кормящий людей, а что же тогда я? И все мы?» — шевелилось в его голове. Но сейчас он напрочь изгонял из себя этот протест как вредный.

— Пожалуй… ты права, — ответил он сестре, поднявшись из-за стола и желая лечь спать.

Но он, походив из угла в угол, подсел к сестре — та сучила пряжу. Что-то отгоняло мысль о сне. Какая-то печаль, одновременно тяжелая и светлая, терзала его душу.

— Не могу себе простить! — выговорил он горько. — Там я ничего не знал, что старой деревни уже почти нет больше! Когда же это случилось?

— Ответь-ка — когда? Прежде чем зубу ныть, надо подгнить евонным корням. Так и тут. Исподволь, Роман, не единым днем порушалась. Все захотели чистой жизни. И все это, братец, от охлажденья к земле. Мы все ее перестали любить. Она нам стала мачехой. А с мачехи, стало быть, и спрос не велик. Простая сказочка.

 

XXIII

На другое утро, чуть свет, с ружьем — скорее для виду, чем для охоты — он отправился в Гольцовский лес. Войдя в Заказ, он остановился на развилке двух глохнущих дорог, прислушался и огляделся. Было еще мглисто и тихо кругом, ему даже показалось, что остановилось время. Он воскресил в памяти свои прошлые страстные мечтания о самопожертвовании, о жизни не ради себя, а ради людей. «Да тогда я ненавидел зло, фальшь, сытость. Что же стало со мной?» И он вспомнил брошенные ему в лицо озлобленные слова домработницы: «Наел пузо, несчастный!» Она ушла, отказавшись от окончательного расчета, и только сейчас, в глухом осеннем лесу, в тишине и одиночестве, ему стало стыдно за себя. «Ведь я мог ее вернуть и упросить остаться. И я бы не раскаивался теперь. Слиться с землей, со зверьем, с муравьями — разве не это одно счастье?» И он присел на пень около огромного коричневого кишащего, пахнущего спиртом муравейника. Над ним стояла и тихо млела, едва слышно звеня очеканенной червонным золотом листвой, с гладким, будто обернутым белейшим ситцем, стволом молодая береза, и ему почудилось, что в ее лепете он разгадал сокрытый от человека язык природы. Слезы навернулись ему на глаза. Послышалось легкое, но свежее дуновение, небо раскрылось, брызнуло жарче солнце, и в душе Туманова отразился свет. Несмотря на осеннее увядание, на закат природы, он чувствовал могучее дыхание этого дикого, заброшенного людьми леса. Он стал наблюдать за муравьями, которые текли коричнево-черными нитками по земле в разных направлениях, но возвращающиеся обратно с ношей в один их общий дом. «Они без передыху трудятся для всех, а я жил для себя и думал, что счастливый. Как я заблуждался!»

До слуха его донесся петушиный крик, и Туманов отчетливо вспомнил, как десять лет назад ходил в соседнюю деревню Сеньково нанимать мастеров-плотников и одна старуха сказала ему, что он «пущает дым», не поверив в его слова, что он знает народ, потому что сам вышел из него. Тогда он не обратил никакого внимания на слова этой ничтожной старухи, но сейчас Роман Романович вдруг почувствовал потребность в разговоре с ней. За все десять лет, конечно, он никогда не думал о ее существовании. «В чем душа держалась…. а ведь не я возвышался над ней, а она надо мной. Парадокс! Любопытно будет с ней поговорить». Он поднялся и направился по узкой тропе по направлению петушиного крика. Он не ошибся: действительно, вскоре засветлело и сквозь красно-ржавый осинник Роман Романович увидел четыре хаты около леса. Сперва ему показалось, что это была другая деревня, но, присмотревшись, он узнал место, узнал задранный колодезный хобот, а затем и хату плотника. Хатка пригнулась, почернела, но все-таки стояла еще, жила. Десять лет назад, как помнил Туманов, Сеньково насчитывало не менее сорока дворов. Спустившись под изволок и войдя по опалой, пахучей листве в поределый березовый колок, он увидел сгорбленную жилистую, в плисовой вытертой курте старуху, таскавшую на тропинку хворост. Старуха, разогнувшись, как могла, поглядела на подходившего к ней Туманова и усмехнулась продавленными губами. Старуха эта была Авдотья. Роман Романович поздоровался с ней и по всевидящим насмешливым глазам старухи узнал ее.

— Ну как ты тут, бабушка? — спросил он доверительным тоном, присев на валежину.

— Живая. Хлеб жую.

— Старик все плотничает, наверно?

— На погосте, — ответила со вздохом Авдотья.

— Одной тебе, должно, тоскливо?

— Впадать духом — последнее-то дело.

Старушка эта благотворно подействовала на него. «Что самое удивительное — она ни капли не боится смерти», — думал он, возвращаясь домой, испытывая глубокое удовлетворение и спокойствие.

В тот же вечер Ипат Антонович Селезень, заведующий районным отделом культуры, прослышав о приезде знаменитости и прикинув, что можно будет через него пробиться к Олимпу, прихватил свои вирши, которые он скреб пером уже лет пять, надел новый пиджак и направился к Екатерине. Пока он с неизменным потертым рыжим портфелем под мышкой, заложив, по обыкновению, руки за спину, шествует по Днепровской улице, нужно два слова сказать об этом человеке, вынырнувшем на арену демьяновской общественной жизни совсем недавно. Ипат Антонович, по его же собственному выражению, «изъелозил коленками все житейские ступени». И он не преуменьшал терний своей кривобокой дороги. Он был и коновалом (говорят, даже не без искры), и парикмахером (покончил же с этим поприщем вследствие того, что однажды, войдя в приступ красноречия, едва не отхватил бритвой нос заместителю председателя райисполкома, за что и поплатился должностью), и садовником в Алексине, и пекарем, и директором Дворца культуры. Все означенные ступени Ипат Антонович пересчитал, подбираясь не спеша к нынешней должности, которую, однако, не считал своей вершиной. Ночами его посещали думы и повыше… Но не станем потрошить уязвленного человека, он и так хлебнул по ноздри из чаши жития. Нужно только сказать о двух тайных страстях Селезня: он с ранней юности мечтал стать каким-никаким, но все же начальником и пробиться в писатели, пусть даже в плохонькие, все равно. Первое осуществилось — должности он таки достиг. Писания же, аккуратно пронумерованные и сложенные в сундуке покойной родительницы (не менее как пуда в три), так и не удавались: куда он ни посылал, их отовсюду заворачивали. Действия редакций сам Ипат Антонович объяснял такими выражениями, как: «Наели ряшки. Зажиматели народных талантов». Приезд в городок Туманова, известного писателя и режиссера, заставил воспрянуть духом Ипата Антоновича. У него не было сомнения, что тот по-земляцки окажет ему содействие в продвижении какой-нибудь рукописи, и в его воображении уже рисовалась обложка своего тома. Чинно вытерев о половик ноги, Ипат Антонович вежливенько постучал в дверь и с осознанием значения своей должности, однако несколько суетно и как-то дергаясь, шагнул через порог. Екатерина, не любившая этого полуграмотного выскочку, довольно сурово взглянула на вошедшего Селезня.

— Здравствуй, хозяйка, — весело-начальственно проговорил Ипат Антонович, с тактом кивнув. — Рад приветствовать вас, глубокоуважаемый Роман Романович, как светилу! Опять до нашего, так сказать, захолустья? Завотделом райкультуры Селезень Ипат Антонович, — представился он. — Наслышаны о ваших больших успехах и гордимся как земляком. Только бескультурные и безо всяческих запросов люди не могут осмыслить вашей личности. Ну как там оно вверху? — Ипат Антонович показал глазами на потолок. — На культурном фронте? Что и говорить — не нашей масштабности чета: высоты!

— Вы что-нибудь от меня хотите? — внимательно посмотрев в мелкое лицо Селезня, спросил Роман Романович.

— Ну как же! Не я один, а весь город жаждет услышать вашего просвещенного слова. Как деятеля и личности. Для нас, так сказать, большая б выпала честь… в том, так сказать, смысле, чтоб вы выступили в нашем новом Дворце культуры на тему достижений литературы и кинематографического искусства. Заранее благодарим.

— Я нигде выступать не собираюсь, — отрезал Туманов, — я теперь уже в некотором роде житель Демьяновска.

Брови Ипата Антоновича стали медленно подниматься на узкий и низкий лоб.

— Не войду, Роман Романович, в курс. Не уловлю, так сказать, глубокого смысла. А, понимаю: подпустили юмору. Что значит — блеск таланта! — значительным тоном заметил он Екатерине, давая понять, что здесь, в глухом месте, только он один может понимать такого деятеля. — Игра, так сказать, ума!

— Убирайтесь вон, — сказал мрачно Туманов.

Брови Селезня прыгнули вниз, и вся его поза из покорной сделалась внушительной и начальственной, но не потому, что оскорбился, — понял, что Туманов пал, и теперь горделивое чувство возвышения над ним, только что еще недосягаемым, охватило душу Ипата Антоновича. Теперь он откровенно презрительно смотрел на него как на себе равного и еще ниже. И с этой презрительной миной на лице, ничего не вымолвив больше из предосторожности — а вдруг все-таки шутка, — Селезень удалился. «Не вскарабкался… рухнул с высот в ничтожность. Был князь — да в грязь… Хе-хе-хе! Я бы ухватился обеими руками. — Он взглянул на папку — теперь-то, павшему, было ее бессмысленно показывать. — Брошу занятие. Нынче не на стишках лезут кверху… На должностях. Много ль дает бумагомарательство? Одно расстройство нервов. А то и желудка. Слышал о таком случае. А морда толстая у тебя. Во мне же виду нет. Хотя, между прочим, не могу пожаловаться на аппетит. Тощий, как шпынь. Для такой должности пора бы округлиться. Кроме того, фамилия принижает. Хоть бы Селезнев, а то надо ж — Селезень! Прадеды, дураки, дали промашку. Хотя, впрочем, что за фамилия — Пушкин? Не сказал бы, что много эффекту. А звучит! А с другой стороны, что такое Пушкин в сравнении с космосом? Никакого, конечно, сравнения. Дармоеды! — накинулся он мысленно на писателей и киношников. — Только даром переводят бумагу и пленку при нынешнем дефиците. Не признаю я вас, учителей. Хе-хе-хе! — Он дробненько засмеялся. — Вы там гремите, а я вот не признаю вас!»

 

XXIV

Туманов давно уже задумывал книгу о таком вот маленьком городке, о его жителях, которые тихо и незаметно занимаются делами, не шумят и не гремят, и, узнав от сестры о том, что бригада плотников, в которой находился и Иван Иванович Тишков, сейчас занята ремонтными работами в церкви, загорелся желанием потрудиться самому с ними, чтобы ближе узнать этих людей в деле и все общупать своими руками, — без сомнения, могло пригодиться при писании романа.

— Знаешь, я хочу с ними поработать. Маленько разомнусь, — сказал он сестре за завтраком. — Ты ведь помнишь, что я когда-то плотничал?

Ему было очень важно узнать мнение сестры.

— Что ж, не помешает, — ответила Екатерина, вопросительно поглядывая на него; Роману Романовичу показалось, что она чего-то побаивалась.

— Ты думаешь, не осилю?

Она ответила чистосердечно:

— Я не знаю, Роман. То было, когда ты держал в руках топор, так давно. Не вышел бы конфуз, как с Князевым. А когда-то ты и правда отменно плотничал, Роман. Что ж, если есть зуд — иди.

— Конечно, скверно осрамиться. Я понимаю. И все-таки, Катюша, я попробую. Да, мне следует размяться. Наш брат гнушается, как черт ладана, физической работы. Вот отчего иные называют шлею чересседельником.

Екатерина опять повторила «не помешает», одобряя его намерение, и Туманов вышел на улицу, направившись к церкви. Та, почерневшая, с худой крышей и выломами в стенах, показалась за старыми, уже озолотившимися липами на склоне обрыва перед кладбищем. Бригаде плотников были поручены ремонтные работы, чтобы затем разместить здесь краеведческий музей. Работы предвиделось великое множество, денег же отпускалось так ничтожно мало, что по смете хватало на одну крышу, но Иван Иванович поставил перед товарищами условие: или отказаться совсем, или же взяться и довести работу до конца, несмотря на грошовый заработок. И он снова погордился мужиками: все согласились, лишь заколебался Лушкин Петр: он подумывал о женитьбе и ему, следовательно, требовались для такого важного дела деньги. Однако Петру было больно видеть погубленную красоту храма, и он вместе с ними налег на работу.

Приход в бригаду Туманова был воспринят мужиками совсем иначе, чем Кирилла Князева. Тот был в сознании мужиков заевшийся начальник, этот же — знаменитость, известный в стране человек, кроме того, он явился не играть «в народ», а поработать какое-то время с ними, чтобы лучше написать книгу — пускай не про них, а про такую вот работу. Тут крылась, как они все понимали, разница.

Иван Иванович поручил ему подносить раствор и кирпич. Подноску же кирпича и раствора Иван Иванович поручил не потому, что хотел испытать физическую выносливость Туманова, — он пока не мог доверить ему кладку, где требовалось умение. То, что ему велели делать самую тяжелую, мускульную работу, не угнетало Романа Романовича. Через час он почувствовал, что выбился из сил. Надо было собрать всю энергию, не показывая своей отвратительной слабости, и кончить рабочий день молодцом. Между тем старухам наскучило такое зрелище, и, продолжая дивиться, все разошлись, а за кустами теперь торчала лишь одна фигура Селезня, хихикающего над павшей знаменитостью. Селезень испытывал наивысшее удовольствие, как будто что-то особенное и важное происходило с ним самим. «Вознеслись… великие. А носом-то в грязь не хотели? Таким-то макаром. Псу под хвост все ваше величие. Подняться б только!» Однако, чтоб не потерять веса и достоинства, он удалился, все так же зажимая под мышкой свой портфель.

День занялся теплый и светлый. Пахучий осенний воздух приятно остужал мокрую от пота спину. «Я должен не показать своей слабости, во что бы-то ни стало осилить, иначе буду сукин сын!»

Были минуты полного изнеможения, особенно после первого перекура; ему казалось, что больше не в состоянии таскать кирпичи, что еще мгновение — и он упадет от бессилия на землю. Угнетала также гулкая пустота разоренного памятника, зиявшие дыры в поросшей мхом и лозинами крыше и в стенах. Он шатался, вытирал рукавом мокрое лицо и душил в себе эгоистическое желание немедленно бежать отсюда, чтобы избавиться от тяжкого труда. Но как только, разогнувшись, он взглядывал на работающих мужиков, на душе делалось увереннее и спокойнее.

Назаркин, стоя на коленях, молотком с кривой ручкой обивал неровности, затем захватывал полный мастерок раствора и так садил кирпич, что он совершенно сливался со старой кладкой. Наконец, когда Туманову стало вовсе невмоготу, Иван Иванович проговорил:

— Пора закусить.

Обедали тут же, разложив снедь на коленях. Мужики побаивались языка Степина — он мог накинуться на Туманова, как на Кирилла Князева, с насмешками. Но Степин молчал, должно быть приготавливаясь идти в наступление на него в конце дня. Во время обеда перекинулись лишь пустячными и короткими разговорами о демьяновских новостях. Опять налегли на работу прежним порядком — каждый стал на свое место. Туманов повязал голову носовым платком, выпростал рубаху из брюк, простоватый, не выделяющийся вид еще теснее сближал с мужиками, и все доверчивее и мягче делался по отношению к нему Степин. После обеда, как и ожидал Туманов, несмотря на короткий отдых, ему не стало легче, а, наоборот, еще тяжелее. Он уже с трудом волочил ноги, была как кол спина. По лицу его градом катился пот. Однако, взглянув на мужиков, он не заметил в них ни тени усталости: работали как бы играючи. Для них выполняемое ими дело не представляло никакой трудности. Наоборот даже, в работе они находили полное удовлетворение. «День, достойный целой жизни иного человека. Честный трудовой день!» — И, думая так, собрав в кулак волю, Туманов старался не отставать.

Степин, уложив в ящик инструмент, протянул ему пачку дешевеньких сигарет.

— Засмали, табачок отменный, — и при этом он с самым добродушным видом подмигнул Туманову.

На углу, около нового здания почты, возвращаясь с работы, Роман Романович вдруг столкнулся лицом к лицу с Натальей Тишковой.

Она крепко и горячо, как сестра брату, пожала его руку.

— Не подкачал, Романович, молодец!

— Скажи, ты… счастлива? — спросил ее Туманов: он знал, что Наталья сошлась с пастухом.

— Да! — порывисто и не задумываясь, ответила она ему.

Наталья попрощалась и пошла.

Он, сконфуженный и несколько уязвленный, посмотрел ей вслед.

«Странно… все-таки… жена пастуха».

Сестра встретила его в прихожей.

— Катя, все хорошо, хорошо! — сказал он ей просто и искренне с выступившими невесть отчего слезами на глазах. — Сестрица, я жутко хочу есть!

— Я рада, Роман, за тебя, — ответила искренне Екатерина.

 

XXV

Древняя старуха Анна Сергеевна Лючевская уже другой месяц хворала, как мумия, полулежала в своем таком же старом кресле, смотрела то в темный, покрытый трещинами потолок, то в окно — на видимую отсюда заднепровскую даль. Вчера вечером, на закате, она вдруг умилилась до того, что тихонько всплакнула. Было ли оно отблеском каких-то нежных воспоминаний былого и давно уже померкшего, или же душу ее заставил умягчиться самый простой страх, какой охватывает всякого грешного человека перед кончиной? Что это такое было с ней?.. Какое-то диво: только вчера вечером старуха почуяла себя вполне счастливою. Она заплакала и, наклонившись, брат расслышал ее шепот:

— Славно-то как!

«Чему она, несчастная, обрадовалась?» — думал Иннокентий Сергеевич, глядя на ее бескровные губы и распростертое тело.

Ах, как бы хотела старуха воротить только что охватившее ее бесследно канувшее умилительное чувство! Тайный глас говорит нам, что даже и подлец когда-то один раз бывает добродетельным, и сердце его проникается любовью. Поверим и мы в такое чудо, ибо в неверии — мрак.

Она полулежала с подложенной под спину подушкой в канаусовой наволочке, глядела в безбрежную даль и никак не могла побороть в себе неприязнь. Сюда она приехала молодой, здесь состарилась, но не приросла к почве и не прониклась тем духом, который окружал ее… Отчего же так произошло? Но чтобы ответить на такой вопрос, надо заглянуть в души Лючевских. Еще дед всегда говорил, что «истинно купеческий, деловой ум не приемлет народную безалаберщину». Отец, промотав дедов капиталец, очутился в должности управляющего имением в здешних глухих краях, сумел обеспечить себе сытенькую старость, и у него не было причин считать свою жизнь убогой, несчастною. Однако, испуская дух, едва шевелившимися губами, Лючевской выговорил: «Бездны света и тьмы. Рабы и титаны — все вместе…»

Анна Сергеевна не забыла слов родителя.

«Да, отец был, конечно, прав, — думала она, — но не слишком ли он… о титанах? Где они здесь? Гении — другое дело. Но народ…» Тут Анна Сергеевна повела глазами по тому скарбу, которым так плотно был набит их дом. Она скользила глазами по шкафам, пыльным сундукам и плетеным корзинам, загромоздившим все углы, с удивлявшей Иннокентия Сергеевича памятливостью, что в каком сундуке и коробе лежит. В берестяном покоилось ее белое платье, так и не понадобившееся ей. «И не ропщу, что не выскочила замуж да не имею детей». Вспоминая грехи молодости, Анна Сергеевна, однако, не находила ничего предосудительного, и боялась признаться себе, что детей не оказалось из-за того, что следовало бы входить в убыток. «Им нынче подавай моды. Наверняка бы разорили», — оправдывала она себя. Но, думая о своей смерти, старуха еще судорожнее цеплялась за жизнь и с ужасом вдруг представила себе, как людишки разволокут все, что за длинные годы было нажито и перешло от родителей. Как-то она велела брату:

— Сегодня же купи покрепче замки. Врежь один в сенцах, а другой — во внутреннюю дверь.

— У нас и так по два замка в каждой двери, — возразил Иннокентий Сергеевич, — а к тому же, как ты знаешь, имеются запоры в виде железных шкворней.

Анна Сергеевна утухающими глазами — как бы с того уже света — глядела на брата; он не мог разобрать их выражение — то ли и правда сестра одною ногой стояла в гробу, то ли еще собиралась коптить обитель, хотя бы ради оберегания имущества.

— Я говорю тебе: врежь! — рассердилась сестра. — Врежь сегодня же. Иначе я, да будет тебе известно, не сомкну глаз! Так-то ты, мой брат, заботишься о моем спокойствии. Но скоро, скоро я тебя освобожу! Я знаю, что скоро умру.

— Ах, душа моя, зачем ты пуляешься такими страшными словами? — проговорил фистулой Иннокентий Сергеевич, нюхая табак и сдерживая чихание, чтоб излишне не раздражать сестру.

После обеда старуха забылась в своем отверженном покое, лежала с закрытыми глазами, и на ее сизо-зеленом лице уже, казалось, не отражалось ни малейшего трепета жизни. Иннокентий Сергеевич, третий раз подошедший на цыпочках к сестре, вытянул к ней свой крупный хрящеватый нос, всматривался в поднятые на лоб ее желтые брови, а затем приблизил большое плоское серое ухо — дыхания не чуялось вовсе! «Не то отошла?» — думал он, однако, с холодным спокойствием.

Но тонкие, будто склеенные, губы старухи едва заметно затрепетали, и в глазных ямах показался свет.

— Врезал? — спросила старуха свистящим шепотом, воззрившись в серое лицо брата.

«Все указывает на то, что она собирается жить», — отметил Иннокентий Сергеевич.

— Купил. К вечеру замки поставлю.

Анна Сергеевна выпростала руки и стала ими, костлявыми и дрожащими, переворачивать пожелтелые листы большой конторской тетради, где было перечислено все имеющееся их имущество, от ящика с гвоздями и кончая содержимым черной сафьяновой шкатулки.

— Что-либо убыло? — спросила она, опять поглядев странным, не совсем уже земным, взглядом на брата. Ее взгляд пугал Иннокентия Сергеевича.

— Все тут, — ответил он.

— Парамониха долг вернула?

— Нет.

— Приведи ее сейчас же, подлую, ко мне! — потребовала Анна Сергеевна, вся напрягшись.

Варвара Парамонова, задолжавшая Лючевским сорок рублей, предвидя гнев старухи (с ней не с руки было портить отношения), минут через пятнадцать явилась в их дом.

Старуха неподвижным, мертвым, отдаленным взглядом уставилась на нее.

— Не осилила я, Сергеевна, — пробормотала Варвара, неловко присаживаясь на краешек стула.

— Чтоб к вечеру долг лежал вот тут! — Анна Сергеевна ткнула костлявым желтым пальцем в стоявшую на столе железную коробку, где складывались деньги на текущие расходы. — Тебе понятно?

— Все равно, проклятая, ты их туда не унесешь! — неожиданно осмелев, бросила ей в омертвелое лицо Варвара; гулко топая каблуками, она вышла вон.

— Брат! Иннокеша, родной мой, увези меня отсюда! — хрипло выговорила в тишине Анна Сергеевна, сделав позыв подняться. — Увези из дыры. — Она вцепилась скрюченными руками в кресло.

Иннокентий Сергеевич испуганно оглянулся на дверь, но они были, как всегда, одни.

— Поздно, Аня… Но… жить можно… — Он засмеялся, потерев от удовольствия руки, вспомнив все то, что было припрятано в их обители, и особенно содержимое шкатулки. «Пускай сестра греет — достанется-то мне!..» Завтракали, как всегда, скудно, но долго и немо сидели за столом, слушая шум дождя за окошками. В середине для распогодило, прояснело, на небосводе показалась лазурь. Старухе захотелось наружу — брат вместе с подушками и шкатулкой выкатил ее кресло на крыльцо. Всюду царствовала осень: рудела исступленно кленина, лимонным цветом сквозили яблони и сливы, то и дело отрывался и кружил в прохладном воздухе золотящийся кленовый лист. Отовсюду тянули уже осенние сквозняки. Неприютной, повергавшей в уныние показалась Анне Сергеевне расквашенная кривая улочка, дома под тяжелыми крышами будто давили на ее плечи. Вдали свинцовым осенним отблеском мерцали воды Днепра. Над приречной равниной ползли рыхлые темные тучи. Анна Сергеевна почувствовала, что вся одеревенела, и велела катить ее обратно в дом. Она размягчилась, сделалась слезливою… и все невнятно кому-то жаловалась на свою жизнь.

На закате она впала в забытье, и, пока Иннокентий Сергеевич ходил на колодец, кончилась, отошла, так что, воротившись, ему стоило большого труда освободить из ее окостенелых, холодных рук сафьяновую шкатулку. Спрятав добришко, Иннокентий Сергеевич торопливо перекрестил прах сестры, суетно выговорил молитву:

— Прими, боже, преставившуюся рабу твою…

Хоронили Анну Сергеевну на третий день. С самой ночи припускал то сильный, то шепотливый, мелкий, но въедливый дождь; даль тускло, не имея очертаний, туманилась, меркла Старая Смоленская дорога.

Плохо окрашенный, сколоченный из сырого тесу, дешевый тяжеленный гроб несли на руках с великим трудом четверо: сам Иннокентий Сергеевич, Тишков, Степин и Назаркин. Больше ни одна живая душа не вышла на волю. Увязалась было Варвара Парамонова, но, прикинув, отстала около магазина. Степин ковылял на деревяшке сзади, ругая про себя на чем свет стоит свою душевность, что согласился хоронить золотушницу, и поражаясь собственной доброте. Гроб второпях спустили в яму у подножия кладбищенского холма, быстро зарыли и, не молвя ни единого слова, разошлись. Иннокентий Сергеевич шагал с кладбища один — весь черный как ворон, с еще более заострившимся носом, с брезентовой сумкой под мышкой — там лежала сафьяновая шкатулка, ее он побоялся оставить дома… Содержимое шкатулки наполняло его душу счастьем: он осознавал свое превосходство над демьяновскими обывателями, по его представлению, не умевшими по-человечески жить.

 

XXVI

С тех пор как Анна уехала в поселок Верхнеднепровский, минуло больше года. За все это время в Демьяновск она заглянула только один раз; мужа тогда не повидала, — находился в отъезде. Демьяновск не тянул ее; все меньше и меньше она чувствовала себя и матерью. «Молодость проходит — вот она и вся философия, — размышляла Анна. — В конце концов, я от сына не отказалась. А на свободу, как гармоническая личность, имею полное право. Про то и в книгах пишут; если по телевизору показывают курящих девок, актерок, то отчего не курить мне? Женщину оторвали от кастрюль и мужних штанов. Покорно мерси, чтобы я была такая дура — взяла обратно семейную обузу». Свобода… Ею Анна наслаждалась с птичьей бездумностью. Приятно было вечером, после непыльной и незабойной работенки, поглазеть на поселковую публику, сидя в новом стеклянном кафе «Пингвин». Доставляло удовольствие потягивать кофе, выставив красиво-точеные, круглые коленки на обозренье мужчинам. Было приятно принимать и ухаживания, вернее угощения в ресторане — туда Анна отправлялась весьма часто. Но как ни таращила глаза, достойного кавалера не выуживала. Липла какая-то мужлань, но, правда, денежная, можно было хоть на дармовщину пожрать, что она и делала. «Пускай осуждает серая бабня — меня не убудет». Она была в полном расцвете, молодой женщиной, вырвавшейся на свободу (что такое роспись в паспорте?), и со всей жадностью пользовалась ее благами. «Живешь один раз — так пользуйся удовольствиями» — такая мысль вытеснила всякие сомнения и сломала ту нравственную перегородку, которая удерживает от низменности людей. О сыне Анна думала мало: мальчишка находился с отцом и бабушкой — чего же ей было переживать? О втором ребенке она не допускала даже мысли, у многих и одного нет. Ну а патриотки пускай заводят: каждый живет как знает. Конечно, «гармоническое развитие» тут было не ахти какое, и подмостки, которыми она бредила, — маячили лишь перед ее глазами. Хлопоча насчет костюмов и грима, Анна возненавидела всю эту самодеятельную ораву, в особенности — бабню. При всяком удобном случае она запускала то в ту, то в другую острые шпильки. С Галиной сложились сдержанно-сухие, напряженные отношения; Галина не подпускала ее к своей душе и, когда они встречались, отделывалась пустяковыми разговорами.

— Высокомерие оставляйте дома, — посоветовал Анне Сапогов, — мне в ансамбле конфликты не нужны.

Особенно люто Анну возненавидела Вера Портянкина. Как-то после концерта, придя в артистическую уборную, она тряхнула перед Анной отвислым подолом своего платья:

— Это называется модная бальная одева?!

— Я, что ли, его шила?

— Твоя работа — следить, чтобы шили не мешки.

— Не велика цаца, — бросила с насмешкой Анна.

— Ты получаешь, между прочим, неплохую зарплату! — взорвалась обычно тихая Валентина Громова, учительница географии.

— Пошли к черту! Кто вы такие, чтобы меня отчитывать? — заотбрехивалась Анна. — Подумаешь, артисты! Видела я таких свиристелок.

Находившаяся в уборной Галина не вымолвила ни слова, но, когда они остались наедине — вместе вышли на улицу, — ударила Анну по больному месту, по ее самолюбию:

— Не зарывайся. Не представляй себя богиней, а других быдлом. Тебе не из-за чего задирать нос. У девчонок — талант, а у тебя его нет. Своей красотой хвастаешь, подружка? Ой, гляди, не далек день, когда она свянет. А что останется? Надутая гордость? Так то — недорогой товар.

— И ты иди к черту! — Но голос Анны пресекся, и Галина заметила выступившие на ее глазах слезы, и в эту минуту она показалась ей несчастной и жалкой.

— Что с тобой происходит, Нюра? — спросила она участливо, дружелюбно.

Анна, отвернувшись, кусала от злости и бессилия губы, ей вдруг стало жалко себя. Все свои наивные мечты припомнились ей… Мечты о необыкновенно прекрасной, совсем не похожей ни на что здешнее жизни. Вспомнила, как после окончания десятилетки, после последнего экзамена с девчонками сидела на перевернутой вверх днищем лодке, свесив босые, смуглые от загара ноги в воду, — раскрывшимися наивными очами глядела в сине-голубую манящую заднепровскую даль… Как много прекрасного ей тогда померещилось!.. Даже дух захватило. А кончилось вот чем — мужниной мазутной рубахой да реквизиторством во вшивом ансамбле… Она встряхнулась, прогоняя накатившую слабость.

— Ты меня, подружка, не жалей. Не надо, — сказала ей то же самое, что год назад, когда поделилась своей мыслью — перебраться в поселок.

— Смотри, Нюра! — предостерегла Галина, повернув в свой переулок.

— Что мне, интересно, смотреть? — крикнула ей в спину Анна.

Галина не остановилась — не ответила.

— Сама, между прочим, смотри! Много вас таких-то учителей, — это уже она прокричала вовсе лишнее.

Однако Анна еще продолжала ждать чего-то особенного. Яркая, красивая, она жила от ансамбля особняком, отчужденно поглядывая на сей народец завораживающими глазами заарканенной овцы. Она много занималась собой, густые, вьющиеся, выкрашенные в огнисто-рыжий цвет волосы делали еще ярче и порочнее ее лицо. О будущем Анна не думала, как мало думает о нем нынешнее молодое поколение. Правда, о ближнем будущем все-таки мечтала — машина и богатая квартира временами мерещилась ей.

В ансамбле же атмосфера все больше накалялась. Она избегала встречаться с Портянкиной. Сапогов глядел косо — на этого целеустремленного сазана ее красота не действовала. И она перестала с ним интересничать. Ворчала и хозяйка — требовала уборки квартиры и помогать ей в добывании пропитания. Такая жизненка не светила…

В конце сентября, когда озолотились деревья в поселке, Анна с пронзительной ясностью вспомнила Николая, сына, ту свою тихую семейную жизнь и, почувствовав подступившие слезы, взяла расчет; через два дня она выехала в Демьяновск, имея тайное желание начать прежнюю жизнь.

Анна считала, что не обманывала себя: не минутное наваждение толкнуло ее возвратиться в Демьяновск. Она глушила внутреннее сомнение, что демьяновская жизнь уже не прельстит ее теперь, и в дороге упорно настраивала себя на возврат. Она нарочито строго, поджав губы, сидела в автобусе, чтобы не дать повода заигрывать с ней. «Хватит таскаться! На всей этой дури ставлю точку. У меня муж Коля, сын Вася, устроюсь опять в магазин или куда почище. Прохорова Варвара поможет. Буду примерной. Наверно, так прекрасно быть примерной! — думала Анна, и в лице ее промелькнуло что-то детское, наивное. — Надо в поте лица работать. Какая, к черту, с меня актриса! Все актеры — комедианты. Теперь я — твердая реалистка. И да здравствует новая, совсем новая, нет старая, прежняя жизнь! «Как хороши, как свежи были розы…» — вспомнила стих. Слезица, незаметно как, поползла по щеке. «Где же они, те розы?.. Какие розы, когда кругом рожи! А где рожи, там не бывают розы. Гады ползучие ползали у моих ног. Что они мне, собачье, дали? Для гармонического развития? — Потихоньку шмыгнула носом: так жалко стало себя. — Больше-то, собачье, вы от меня ничего не получите. Да здравствует Коля, и новая… нет, старая жизнь!»

В Демьяновск она приехала под вечер. Широким, пополневшим показался ей Днепр, но сам городок — маленьким и жалким. От домов, садов и огородов пахнуло уже полузабытым запахом картошки, яблок и помидор. Она почувствовала тянувший с чьего-то огорода запах дыма, и слезы вдруг сами собой покатились из ее глаз. Однако она тут же взяла себя в руки, гордо вышагивая под окнами домов по улице. Она слегка только кивала знакомым, мимоходом отмечая убогий и серый вид бывших ее товарок, и ей польстило то, что на лице Екатерины Фокиной, старой ее подружки, появилось выражение зависти. Худая, невзрачная, в своем выношенном пальтишке, Екатерина слишком проигрывала перед рослой, статной и нарядно одетой Анной. (Все-таки ресторанные кавалеры ее довольно прилично одели.)

— Ты, видно, хорошо устроилась, — вздохнула простушка Екатерина.

— Да, хорошо, — кивнула ей Анна и, строго-недоступная, не желая ничего рассказывать о себе, застучала тонкими каблучками сапог дальше.

Вот и сизоватая драночная крыша материнского дома. Анна скользнула глазами по окошкам, стараясь увидеть лицо Николая. Поднимаясь на крыльцо, почуяла взволнованный стук своего сердца. Поворотив голову, увидела в огороде серую фигуру матери: та копала картошку и, заметив дочку, воткнув вилы, заспешила к дому, к ней. Анна бегло поцеловала мать, молча шагнула за ней в сенцы. Переступив порог дома, обвела глазами прихожую: ни одной мужниной вещи не попалось ей на глаза — на подоконнике только заметила обломок его мундштука.

— Где Васятка? — спросила усталым голосом Анна, присев на табуретку.

Лицо Серафимы сморщилось и сделалось злым.

— Они его к себе забрали. Силком я пацаненка не могла удержать.

Анна глубоко в душе чувствовала, к своему ужасу, что сообщение это не только не подействовало на нее угнетающе, но, наоборот, она испытала облегчение, точно свалила с плеч ношу. Спросила же она совсем другое:

— Зачем ты им отдала?

— Не на грудки ж лезть.

Анна вытащила сигареты, закурила; жадно несколько раз подряд затянувшись, полюбопытствовала после молчанья:

— Как Коля тут?

Старуха внимательно, буровящими глазами глядела в не шибко веселое лицо — почуяла, что не клеилась у нее жизнь.

— Вчерась в общежитие умотал.

— Сказал чего-нибудь? — продолжала выпытывать у матери Анна.

— Ушел молчком.

— Как он здесь живет? Пьет?

— Не, чего говорить напраслину. Ныне бросил.

Анна устало, как много пожившая, глядела в угол, между стеной и печью.

Серафима прощупывала дочку взглядом:

— Приметила кого? Наглядела чи нет?

— Я, мамка, надумала… сойтись с Николаем, — ответила после молчания Анна, закуривая новую сигарету и не думая о том, что дымит в материнском доме.

— Это б неплохо. Только я хочу тебя, Нюра, упредить: зятек-то уж не тот. Ты-то уверена — он захочет?

Анна с удивлением посмотрела на мать. Знала и верила она в неотразимую силу своей красоты, помнила, как терзался тогда Николай, умоляя ее остаться. «Чего она, забыла про все это? Старая стала?»

— Захочу — так на коленках приползет, — выговорила с уверенностью.

— Гляди — не прошибись, — остудила ее пыл мать.

Напившись с земляничным вареньем чаю, Анна легла спать, решив утром — было воскресенье — идти к Николаю в общежитие. Разбудил ее громкий крик петуха. Серафима уже кончала стряпню около печи, когда Анна, в яркой, знойно-желтой кофте, плотно обтягивающей ее большие груди, вошла в прихожую. Старуха окинула ее взглядом, погордившись дочерью. Найди-ка во всем Демьяновске такую!

— Они, видишь, порешили на свой манер мальца воспитать, — проворчала Серафима. — Черта лысого! Знаем ихнюю-то доброту. Чай, мягко стелют.

Общежитие находилось в старинном, уцелевшем от войны, кирпичном доме около моста. Высокий, поджарый, в цветастой, выпущенной из брюк рубахе парень, живший в одной комнате с Николаем, так же потерялся, как и все мужчины при виде ее, — он засуетился, предлагая ей стул.

— Николай сейчас придет. Он у родителей. Да вы посидите с нами.

Другой жилец, коренастый белобрысый мужчина лет сорока, с полотенцем на шее, вошел из коридора.

— Кого вы ищете? Случайно, не меня? — поинтересовался белобрысый.

Анна, ничего не говоря им, презрительно и высокомерно сжав губы, вышла наружу и увидела на тропинке, около речки Николая. Он уже знал о ее приезде и, несмотря на то что ушел навсегда от Серафимы, в душе своей не порвал еще с Анной. Сердце Николая забилось, когда увидел ее. Вспомнил он ее робкую, ласковую, детскую улыбку в первый день свадьбы. Но он тут же вспомнил, с каким равнодушием она бросила его. «Все прощу, если… покается…» — однако, мелькнуло у него в голове.

Они сошлись у речки, остановившись под старой, облитой желтизною ивой. Светлая водица тихонько звенела у их ног. Слышался легкий и грустный шорох опадавших узких багряных листочков, в верхних сучьях безмятежно попискивала синица. Сдержанно поздоровавшись, они долго молчали. То его желание, когда подходил к ней, — простить ее, исчезло, как только увидел ее крикливо выкрашенные губы, ослепляюще-рыжие, с седым волосы. Глаза ее, томно-игривые, подведенные, говорили о том, что они уже много повидали и теперь, если он захочет, она, может быть, останется с ним. Понял он, глядя в ее лицо, что она несчастна, но поднявшаяся гордость заставила его подавить доброе чувство к ней. Да она и не нуждалась в его жалости.

— Я рада тебя видеть, Коля, — проговорила после молчания Анна. — Как дела?

— Живу обычно, — ответил он мягко, но спокойно. — А ты как поживаешь?

— Да, знаешь, не жалуюсь, — подняла высокомерно брови, но чувствовала, что выглядела нервной и, видимо, жалкой. — Я… я заберу Васю, — прибавила, отводя в сторону глаза.

— Ты его не возьмешь, — сказал мрачно Николай.

Брови ее опять сомкнулись на середине лба, в круглых глазах появилась злость.

— Почему это? Я ему не мать?

— Ты его родила. А насчет материнства… — Николай сдержался. — Мальчишка — обуза тебе. Сын вовсе тебе не нужен.

Глаза ее сделались еще круглее и совсем злыми.

— Не смей так говорить! Ты сам несчастный!

— А я и не кричу про свое счастье.

Она одернула себя, как бы опомнившись, что не ради распри искала встречи с ним. И, улыбнувшись, проговорила примиряюще:

— Приехала-то я, Коленька, совсем не ругаться.

— Ты приехала на день? Или в отпуск?

Анна не сочла нужным пока говорить ему, что она уволилась из ансамбля и в поселке ей больше нечего делать.

— Посмотрю…

— В каком смысле?

— Не лезь в душу. А как ты поживаешь? — перевела она разговор.

— Живу, — пожал он плечами.

— В общежитии лучше, чем в мамкином доме?

— Да, лучше: там я сам себе хозяин. А подпевать твоей матери не намерен.

— Она, кажется, ничего плохого тебе не сделала?

— И хорошего — тоже.

— У стариков своя жизнь.

— Я ничего не говорю.

Анна морщила свой гладкий лобик: «А дальше что? Опять в магазин? Опять все то же? Коля из общежития вернется. Тут сомнения нет. Вылазка в поселок не удалась, но жизнь-то не остановилась. Кроме поселка и вшивого ансамбля есть… областной драмтеатр. Миленок-то… кажется, его фамилия Ершов… приезжал из него. Тогда я, дурочка, ему речугу толкала про нравственность да верность семейному долгу. Вот к нему и поеду. У него, кажется, жена и киндер? Черт с ними! Какая разница. Дядя не в моем вкусе: толстоват, коротковат, лысоват… Зато поможет пройти на сцену. Все: баста, я еду в Смоленск!»

— Пошли к твоим. Вынеси мне Васятку. Я около забора подожду, — она не хотела встречаться со свекром и свекровью.

Молча поднялись от речки вверх переулка. Анна осталась, а Николай ушел в дом родителей и тут же вернулся с Васей на руках. Анна, всхлипнув, прижала к груди сына, бормотала:

— Сыночек, Васенька! Ты что, мамку не узнал? Я ж мама твоя. Отучили от меня, постарались. Вижу. Родного сына против матери настроили. Какой ты большой уже!

Вася не знал, что ему делать — плакать ли, смеяться ли: он только тяжело сопел и спокойно, осмысленно смотрел ей в лицо, плохо узнавая черты своей матери.

— Иди играй. Потом я тебя, мой маленький, заберу. Иди на ручки к папе…

По этим ее словам Николай угадал, что она не хотела его брать с собой; не желая думать о ней плохо, он догадывался, что ей, видимо, и некуда было его везти. Отнеся сына домой, Николай проводил ее до конца переулка, и там они молча расстались. Она хотела сказать ему: «Переноси вещички к матери», но сдержалась. На другой день, рано утром, высокомерная и одновременно жалкая, Анна уехала в Смоленск.

 

XXVII

Вероника Степановна чуть свет понеслась куда-то за город, на дачу. Уже неделю Яков слонялся без дела, твердо решив порвать с московской жизнью. С женой больше не было скандалов, но оба чувствовали, что они — чужие, ничем не связанные между собой. В глубине души Вероника Степановна считала, что Яков всеми правдами и неправдами станет цепляться за Москву, как это делало большинство людей, и была удивлена тому, с какой легкостью он решил возвращаться назад. Уезжая рано утром на дачу к подруге, она не сомневалась, что он одумается и станет слезно упрашивать ее не выгонять его. Она надеялась, что он поймет свое заблуждение и перестанет мучиться дурью, оглядится по сторонам и увидит, что не в его годах так легкомысленно поступать. Жизнь ломала не таких, и Вероника Степановна предчувствовала, что именно подобным образом поступит Яков. «Ты научишься, дурак, зарабатывать деньги», — думала она, одновременно соображая, куда и через кого устроить Якова на хорошее, то есть прибыльное, место. Сидя в электричке, она окончательно утвердилась в мысли, что Тишков разыграл перед нею сцену с целью припугнуть ее, но она не дура, чтобы позволить себя провести. «А укатит — мне-то что, одним мужланом станет меньше в Москве. Такая роскошная женщина, как я, одна не останется. Бабня обзавидовалась. Да, завтра к Зинке: мех у нее, у шкуры, есть — надо выманить за пару сотенных. А Фирина, подлая, сквалыжит чеки. Где она их берет? Промышлять чеки самой? Фирину за них валяют по кроватям. Фр-р! Чтобы я до такого-то опустилась!.. Фр-р!.. Хотя… Фирина, шкура дубленая, призналась под мухой: «За пятнадцать минуток я добыла столько, сколько тебе, оскалив зубы, придется промышлять месяц». Пятнадцать минуток… Как нравственная женщина — я выше подобного скотства. Хотя… есть мужички чувствительные, чистые. Спид тоже есть. Нет, фр-р… Нет? А что тут такого? Интимность покрыта мраком… Ну, Фирина! Два норковых манто да соболевая шубка! На этакую-то кобылу! На телеграфном столбу — два норковых манто и соболь! Где, спрашивается, справедливость? Добыто грязным путем? А что такое вообще нравственность? Яша… Яша… Куда тебе бежать, — это от моих-то роскошных ляжек?!»

…Позвонил Дударев — предложил Якову проехаться к шабаям, к старым приятелям, — те находились около Мытищ, в совхозном поселке. Яков не шибко стремился увидеть физиономию Бобылева, но когда Дударев сказал, что мужики устраивают пир по случаю… ухода из бригады Шуйкина, он согласился.

— Не ожидал я от него такой перековки, — сказал Дударев уже в вагоне электрички, имея в виду Шуйкина. Но Якова новость не удивила. Шуйкин, истинный крестьянин, тянулся к земле — это он заметил еще тогда, в начале своего шабайства. Откровенно сказать, Яков обрадовался известию.

— Молодец! — похвалил его. — Прозревают людишки, что не в одних грошах жизнь.

Дударев поддакивал и покрякивал, поглядывая на озабоченного Якова.

— Что, укатали сивку? Какая печаль, Яша? Погляди, жизнь-то как чаша: умей лишь черпать. Чего хмур?

— Своя земля снится, тянет, дьяволюка, — он растроганно улыбнулся.

— С Веркой нелады? — догадался Дударев.

— С базы ушел. С того и началось.

— Не оправдал, значит, ее надежд. Бабенка она, признаться, хищная. Я это тебе давно хотел сказать. И что надумал?

— Видно, надо подаваться обратно домой, — ответил после некоторого молчания Яков.

Дударев возвел к потолку глаза — такая мысль его не грела. Яков же признался:

— Я, брат, без косьбы да без нашей бани учахну.

— Да… да… Мелко гребем… Нынче вон в финские устремились. Тебе в ней мыться-то приходилось?

— Нет. А что за баня?

— Сухим паром всю грязь из внутреннего мира вышибает. Видал, куда прогресс шагнул?

— Ну, черта, брат, не отмоешь. Выгонь-ка грязицу из Бобылева! — засмеялся Яков.

— Бобыля, верно, и финская не возьмет, — согласился Дударев.

Яков поцепче оглядел товарища: лицо его так и светилось от счастья, и тот вопрос, который он хотел задать ему: «А как живешь ты?», отпал сам собою, и он порадовался за него.

Совхозный поселок раскинулся около соснового бора. Совхозная гостиница, где стояли шабаи, находилась на околице, — это был двухэтажный кирпичный дом, как обыкновенно, без малейших излишеств и походил на коробку. Шуйкин сервировал стол. Он был в приподнятом настроении, что обрадовало Якова. По случаю отъезда он принарядился, одев свой береженый костюм цвета лазурной волны. Сразу же следом за ними вошел человечек по виду вовсе потерянный: рыжеватые патлы его, причем весьма редкие, торчали в разные стороны, чем напоминали ежа, высунувшего на приятный запах свое рыльце. Малый росток да притом дикая чаща, покрывавшая его лицо, говорили красноречиво о том, что человечек вел весьма первобытный образ жизни, получая полное удовольствие. Он сделал реверанс, помахивая мятой кепкой:

— Приветствуем корешей! Рад лицезреть.

Фамилия у него оказалась Ступа: с сегодняшнего дня он числился новым кадром бригады взамен бегущего Шуйкина; Голубь тоже подался искать дела поприбыльней.

— Курнуть, извиняюсь, имеем?

— Мы-то имеем, а ты смали свои, — остудил его пыл Яков. — Откуда, умелец?

— Не твое собачье дело, — отбрехнулся Ступа, возмущенный неделикатностью.

Дударев вытащил зубами из пачки сигарету, не замечая при этом протянутой руки Ступы, который, однако, едва не поживился чужим куревом.

— Жмотье! Рази народ? Мельчает на-арод. Широты, понимаете, нету, — бубнил он, косясь на закуски.

— А где Дударь? — спросил Яков, снимая пиджак.

— Был Дударев, товарищ наш, так сказать, по профессиональному классу, и нету Дударева. Нашел семейное пристанище вьюноша, когда натурально облысел и зубов лишился. Истинные шабаи выводятся — вот вопрос!

— Семья — очаг жизни, — возразил Яков.

— Хомут, друг Яша, несравненный хомут, — сказал Шуйкин. — Химера.

— Мысля, достойная занесения в летопись, — покивал Ступа, — бабы ныне хищные. Ну и пускай бегают хлюстанки при собственном интересе.

Бобылев заметил:

— Согласен с альтернативой. Главное, браточки, чтобы хрустело в пэртмонэ.

— Нахапаешь денег, а дальше что? — спросил Яков.

— Дальше-то? — за Дударева ответил Ступа. — Шутник ты, приятель Ваня.

Шуйкин хихикал:

— Найдем широкую, ясную.

— Идите вы к черту! — озлился Яков. — Лично я на деньги плюю. Я ищу праздника души. Хоть раз бы его увидеть, этот праздник души!

— Эт можно. Эт, Яша, пожалуйста, — Бобылев скоренько наполнил стакан.

— Отстань! Дурные вы!

— Верно говорит философ Ступа: мелеет шабайство. Размах фиговый. Мелочь какая-то пузатая, — продолжал Бобылев.

— Забыли завета незабвенного Голубя. Деньги, идиоты, спущаем почем зря, — заметил Шуйкин, — а он-то верно учил.

— У русского человека — другая дорога, — отсек его довод Ступа.

— Вон Бобыль помалкивает: положил-таки на книжку — зашил на мошну.

— В зависть вдарился? — Глаза Бобылева блеснули свинцом.

— Вы тут, гляжу, богато раскатились!

— Пошто ж мелочиться-то? — махнул рукой Шуйкин. — Неизвестно, доведется ль повстречаться?

— Может и такое быть, — подтвердил Дударев.

— Гляжу: ан не выпивши ляжу, — Ступа потянулся было за рюмкой, но Шуйкин оттолкнул его руку:

— Успеешь.

Тот, иронически поблескивая глазами, хихикал:

— Утонченности нету, похерили во зле.

Разговор скакал, как блохи на морозе, как это часто бывает меж разношерстными людьми, да к тому же — при расставании.

— Порядочно тебя, дядя, помяли! — сказал Дударев Ступе.

Тот подмигнул сорочьим глазом:

— Порядочно… кха-кха… попотели на ниве. Зато повидал всевозможные картинки.

— Давно шатаешься? — взглянул на него Яков.

— Стаж велик. Ветеран движенья. Должна отобразить литература.

— А ты что, плотник?

Сощуренный глаз Ступы вспыхнул огоньком — не то людским, не то звериным:

— Все могем…

Красный, распаренный и по виду счастливый, вошел Бобылев, сразу же вытащивший из сумки бутылку коньяка.

— Ты без женки? — спросил он Дударева.

— Занятая… ей некогда, — соврал Дударев, отводя в сторону глаза, чтобы скрыть сконфуженность; Евдокия же заявила ему, что она не поедет «лакать водку в свинюшнике общего житья».

— Тем и лучше, — сказал Бобылев, отчего-то приходя в состояние возбуждения, — бабы опутывают. Хоть покалякаем по душам.

— Это верно, — подтвердил Дударев.

— Волос-то, Трофим, на голове уже маловато, — поддел его Бобылев.

— Ты, гляди, сам вовсе без зубов останешься! — со злостью вдруг крикнул Дударев, опрокинув в рот рюмку. Он снова, поприщурясь, взглянул на Ступу — чем-то он ему не нравился. — Мало, соколик, объяснил про себя. Мы люди степенные, основательные, проверенные, как бы сказать, родня. Потому должны знать новые кадры в деталях.

— Пошел на… — огрызнулся Ступа.

— Имей в виду, — заметил с величавым спокойствием Бобылев, — нецензурованный язык мы скореняем. Говори: где трудился?

— Ходили по Ельнинскому району.

— А где кореша? — спросил Шуйкин.

— Рассеялись. Обабились. Какой тут кругом на-арод? — взвыл Ступа. — Мелкота сивопузая.

— Чем же, интересуются, тебе не нравится здешний народ? — прикопался к нему Бобылев.

— Ты, можа, человек?

— Не шали, Ступа! Мы шалости не терпим, — предупредил Бобылев.

— Да брось! Баба ты, а не мужик. И все вы — бабы.

— А ты сам откуда? — поинтересовался Яков.

— Из Закарпатья.

— Из какой вообче-то прослойки? — не унимался Бобылев.

Ступа не ответил, и разговор пошел про другое.

Явился бойкой, развязной походкой человек лет пятидесяти, толстый, с круглым, слегка попорченным оспой лицом, в белой нейлоновой рубашке и красных подтяжках. Он всем свойски подмигивал круглыми, быстро вращающимися глазами. Это был тоже член их бригады Мухин, давно уже болтающийся по шабайству, три раза разведенный и как бы несущий в своем облике отпечаток такой жизни.

— Слышу: у корешков веселье! — бодряческим тоном проговорил Мухин, довольно запросто примащиваясь с краю стола и плеснув себе водки в порожний стакан. — А армейцы, гады, заелись — продулись как тысячу чертей.

Бобылев покивал лысеющей головой:

— В точку сказано. Финтят.

— Им деньги платят, и они должны марку блюсти. А вы чего, уже окосели, что ли? Три бутылки по нынешнему прогрессу — мало! Это даже для интеллигенции мало, а пролетариат — он выдержанный в огне. Кипели мы, так сказать, в смолах! — подмигнул неизвестно кому Мухин. — И живы, вообще-то, закаленные, бронебойные. Тягу даете, брательнички? — кивнул он Якову и Шуйкину. — Хотите помесить патриотическую грязь? Молодцы, ничего не скажешь!

— Молодцы, да как бы не стали овцы, — поддержал его ироническую мысль Бобылев; однако он крякнул и умолк, наткнувшись на взгляд Якова.

— Был я знаком с одним приятелем. Страшный патриот. Мы с ним на одной великой стройке кантовались. Мог, дубина, в какие шабаи выйти, в классические, а он, патриот-то, маханул в родное Неелово, говоря словами прогрессивного поэта Некрасова, — в райцентр с кинотеатром и коммунальной банькой, понятно, без пива. По морям, по волнам — оно веселее. Плевал я на ваши корни. На сегодняшний день корни — это прогресс. Говорят: семья, семья! А что такое, спрашивается, семья? Держаться за кастрюли и бабий хвост? Мерси!

— Но дети… того… требуются, — не совсем уверенно вставил Бобылев, причмокивая губами, — для будущности нации.

— Чтобы платить алименты? Я, понятно, не против деторожденья. Да жить-то нам с вами для своего интересу надо? В старости опять же дети — тоже не большие помощники. Пока их, оглоедов, в люди выведешь — сам сгорбишься, останешься без волос. Простая арифметика, браточки!

— Без детей еще раньше загнешься. Философ! — не скрывая своей неприязни, огрызнулся Яков.

Мухин с насмешкой смотрел на него:

— У тебя они, видать, есть. Ты-то счастлив?

— В том и дело, что нету, — согнулся Яков.

— Я, к примеру, вывел птенца. Алименты платил без напоминания. Скинул, слава богу, хомут. Я не крохобор. Чувства отцовские имею. А что заслужил? Родное чадо мне ж, отцу, кулаком в рыло! Это, я спрашиваю, как? А?

— Не те дети, не те, — покивал головой Бобылев. — Не того сорту. Низменность. Все лезут кверьху: повыше-то посытней.

— Дети разные, у кого — славные, у кого — дурные, — заметил Яков. — Так что ж у тебя на сегодняшний день есть? — обратился он к Бобылеву. — Кроме сберкнижки?

— Свобода, идиот! Повидай с мое. Баб утонченных имел. Шампанское рекой текло. Купался, можно сказать.

— Фейерверк, а не жизнь, — вставил Ступа.

— Все хотел тебя спросить: детьми обзавелся? Ты женатый?

Бобылев показал кривые желтые зубы — то ли оскалился, то ли улыбнулся — как-то по-лошадиному: не любил, когда наступали на больную мозоль.

— Был женат, приятель. И неоднократно. А дети пускай мужают. Я им дал жизнь.

— Попробуй-ка взять с нас алименты, — хихикнул Мухин. — Выкуси! Седни здесь, а завтра там. Мы — люди бесхозные, незаприходованные в бухгалтерских ведомостях.

— А коли нужда припрет? Гляди, соловьем засвистишь?

— Родительских прав потребуем, — заявил Бобылев.

— А дети возьми — и откажут. Тогда что?

— Закон на нашей стороне, — сказал Ступа. — Он всех оберегает.

— Про закон вспомнил! — уколол его Яков, снова обратившись к Бобылеву: — Сколько же все-таки у тебя детишек?

— Пристал! Не знаю, — буркнул, — может, пять, а может, шесть… Материя скушная.

— Дети должны об нас, об отцах, заботиться, — сказал Мухин, — это ихняя первейшая обязанность.

— Долг платежом красен, дядя, — сказал Яков, — что, говорят, посеешь, то и пожнешь. Одно за другое цепляется.

— Тут и в отцах — тоже вопрос, — уколол Мухина Шуйкин, — все об своих животах думаем.

— Красивые словечки. Только живот-то у каждого — он, брат, свой. Каждый под себя гребет, прикрывшись ею, философией-то.

В дверях показалась прилично причесанная на пробор голова молодого слесаря — сожителя Мухина по гостиничному номеру.

— Резанемся в «очко», дядь Петя? — спросил он, подмигивая.

— Найдутся охотники? — обратился к ним Мухин.

— Мы не хочем, — сказал Яков, желая поскорее избавиться от этого раздерганного, развращенного, пустого человека.

— Ну, не хочем, так как хочем, — сказал с иронией Мухин, посмотрев на Якова как на человека, который, по его разумению, не заслуживал внимания.

Он вышел развинченной походкой.

— Пропал, — проговорил ему вслед Яков, — осталась тень от человека.

— Мухин не дурак, он умеет жить, — возразил ему Бобылев.

— Ну прощайте, ребятки, — поднялся Яков. — Не хватай, говорят, жар-птицу — был бы немудрой гусь.

— Зря, братцы. Надо любой ценой за Москву цепляться… — начал было Дударев, но замолчал, наткнувшись на ощетиненный взгляд Шуйкина.

— Цепляйся. Я, к примеру, не горю! — заметил веско Шуйкин.

— Не осознаешь высшей культуры столичной житухи. Темнота! — пожурил его Дударев.

— Много, что ль, ты культуры-то этой видишь?

— Много, мало, а месить демьяновскую грязюху я больше не желаю.

— Асфальт несравнимо выше, — авторитетно покивал Ступа.

— Из грязи в князи, брат, не вылезешь. И не та грязь, по какой мы ходим, а та — какая в нас, — сказал веско Яков.

…Вечером Яков уезжал из Москвы. Соседи еще не знали об этом, они встретили его на кухне.

Дверь тихонько, робко скрипнула, и в коридор вышли тетя Настя и еще две чистенькие старушки — ее товарки, которые, как и она, помогали одиноким старым и больным людям в их переулке; у них была организованная тетей Настей своеобразная коммуна взаимной выручки.

— Так и скажи Матвею, — договорила тетя Настя, обратившись к худой и востроглазой старухе. Та кивнула головой.

Старушки быстро вышли. Жильцы квартиры, как и всегда в присутствии тети Насти, утратили пыл и по-одному исчезли из кухни. Яков и старушка остались одни.

— Не поминай, отец, лихом, — сказала тетя Настя, согревающим взглядом подбадривая его.

— За что ж мне тебя плохо поминать? Тебе спасибо за все! — ответил с благодарностью Яков. — Уж не серчай: не смог всех денег отдать. Сто рублей вышлю, ты только не думай: я слово сдержу.

Лицо старушки опечалилось — последние его слова ей были не по душе. Она вздохнула.

— Боже тебя упаси: не шли мне денег! Куда они мне? Боже тебя упаси! — повторила она. — А на них, отец, не серчай, — показала глазами на двери жильцов. — Всяк по-своему живет. Москва велика. Народу всякого много.

«Да, всякого. Не одни Недомогайлины и Матильды. И не от Москвы я бегу, — не могу жить без родного угла! — думал Яков. — Тут все мои страдания и есть».

— Ну, хорошенького ветерку, — ласково проговорила тетя Настя, Яков нагнулся, она по-матерински поцеловала его в лоб и перекрестила на дорогу. — А ее не осуждай, — прибавила старушка, имея в виду Веронику Степановну.

Около подъезда попрощались инвалид Семенов и Федор Лучкин. Федор очень напоминал брата Ивана, и он подумал с гордостью: «Такие Иваны и Федоры одинаковы — что в Демьяновске, что в Москве, на них-то и держится жизнь!»

— Успеха, Яков Иванович, — Федор крепко пожал его руку. — Не забывай.

— Само собой, не обходи, — сказал и Семенов на прощание.

На Белорусском вокзале ждали его шабаи — Бобылев и Шуйкин, он им сообщил, что уезжает домой, а те продолжали держать на него ставку. Зашли в буфет.

Бобылев вытащил из кармана бутылку, но Яков отказался от выпивки, глядел на них строго, неподпускающе.

— Клюнул на перековку? Пустых щец похлебать захотел? Ну-ну, с ветерком, если дурак набитый!

— Не глупее тебя.

— У нас такой контракт — за лето отломим по шесть кусков, — загорячился Шуйкин, — вернись, Яша, будь умняша.

— Сгиньте с глаз! Рожи ваши не могу зрить.

Бобылев вытянул с презрением:

— Какие это люди? Ослы!

— Погляди как следует на самого себя! — сказал Яков, жалея его.

Шуйкин все вздыхал, — был он какой-то маленький, сморщенный, но выглядеть жалким не желал — хорохорился, вытягивал трубкой губы, поднимал плечи. На прощание сказал:

— Вернешься — примем как брата… Мы, Яков, сильно надеемся!

Бобылев, царапнув Якова насмешливым глазом, затопал к метро. Шуйкин огорченно заспешил за ним.

К Якову подошла Вероника Степановна. До самой последней минуты в глубине своей души она не верила тому, что Тишков так легко порвет с Москвой. В голове ее не мог уложиться такой поступок. Она предчувствовала, что, набив себе цену, в самый последний момент тот пойдет на унижение, упрашивая ее, чтобы не выгоняла его. Но Вероника Степановна жестоко просчиталась. Он спокойно, без сожаления, уезжал и расставался с ней. Было уязвлено ее самолюбие, да и почувствовала она вдруг совершенно неожиданно пустоту и одиночество. Однако она искусственно улыбалась и старалась казаться веселой и непринужденной. Остановившись на перроне, оба не знали, что нужно было еще сказать.

— Не поминай лихом, Вера, — произнес Яков, затягивая покрепче ремень на своем старом чемодане.

— Была нужда про что-то вспоминать, — она высокомерно поджала губы. — Я не пропаду. Можешь быть спокойным. Найду не голодранца.

— Тем и лучше.

— Тебе, что ли, лучше?

— И тебе, и мне.

— Ну ты за меня не печалься. Сам-то с чем остался?

— Пора мне. Прощай! — Он взял чемодан и, махнув ей рукой, направился к вагону.

— Подожди… — хриплым, задрожавшим голосом, в котором угадывалась нотка сожаления, проговорила она, — если ты захочешь… я, может быть, еще подумаю…

Под сердцем у нее что-то оборвалось. В душе стала шириться, разрастаться пустота… Все ж не из-за одной корысти она сошлась с ним! Трепетала, горько, безысходно, какая-то светлинка. Напряженно подняв брови, ждала его ответа, — в эту минуту жалкая, готовая идти безропотно за ним.

Отозвалось и сердце Якова, но внутренний голос сказал ему, чтобы он не обманулся, устоял. «Я не могу ее осуждать. Каждый живет, как считает нужным. Все одинаково не могут жить, — думал Яков, с добрым сердцем глядя на нее. — Да и она не такая уж плохая. Она женщина видная, хочет получше одеться, — живет-то в столице».

— Прощай, — скупо и тихо бросил он ей и, не оглядываясь, шагнул в вагон.

Поезд, набирая скорость, рвался стальной грудью вперед. Яков, притихший и усталый, сидел около окна; гигантский город рассасывался в ложившихся на землю сумерках. «Домой, домой»! — возбужденно и радостно твердил он себе.

 

XXVIII

Будто молоденький, он горячо взволновался, увидев засквозивший на горах Демьяновск. Слезы выступили у него на глазах. В туманной дали, в великом многолюдье размылся след той манившей его дороги, которую он так стремился пробить для своей новой жизни. Он ни о чем не сожалел, одно, что тревожило и наполняло его сердце теперь, — было осознание одиночества. Но, осознавая себя маленьким, до которого никому не было дела, человеком, Яков испытывал еще другое чувство — душевной ясности, несмотря на то что он возвращался на заброшенное место, которое следовало заново обживать. Он не поехал автобусом через рабочий поселок — сошел, не доезжая до него. Хотелось Якову вдохнуть воздух родных полей, пройти проселком, ощутить ласковое тепло и свет… Благословен человек, могущий подобно ребенку затрепетать при виде родимых картин! Березовый лес, как два золотых крыла, распахнулся перед ним. Так просторно и вольно было ему идти! Никогда благодать тишины и простор полей не действовал на него с такой силой! Полное и глубокое успокоение охватило его. Он отдыхал душой. Яркими кострами краснели клены. Исступленно полыхали кустарники. Родная лесная даль призывно манила его к себе… Никогда так не радовала его пахота, как эта, лежавшая по обеим сторонам дороги. «Добрая должна выйти зябь!» — отметил Яков, с крестьянской сметкой окидывая взглядом поле. Но как горько ему было смотреть на это обезлюдевшее пространство!

Не заметил, как лес кончился, и сразу его опахнуло простором заднепровского раздолья. Река показалась ему еще полноводнее и шире — туманилась на западе в лесах. На середине желтеющими островами дыбились камыши. Солнце садилось за курган. Богатый урожай созрел нынче в садах! Во дворе Ручьевых румяные бока показывал ранет. У Сычкиных тяжеловесные и копыластые висели груши — каждая в полфунта. Но у Зябликова выглядывали мелкие и худосочные дички. «Тоже, как и я, Гришка кинулся искать рай, а баба запустила сад», — отметил Яков, жадно приглядываясь к проулку. В мусоре домовито копались куры, то тут, то там хрюкали свиньи, блеяли козы. На поленнице дров стоял, выставив на медленно шагавшего Якова бороду, дутовский козел. «Живой, брат! Уцелел на безмясье. Стало быть, народ не собирается вымирать», — ответил он мысленно Веронике Степановне и ее подружкам, считавшим, что из малых местечек скоро все разбегутся. За забором живописно растянутые на веревке висели синие галифе Дутова. «Тоже целы!» — обрадовался Яков. С этими несчастными галифе были связаны воспоминания прямо-таки драматические. В свое время Яков упорно торговался с ним, поставив перед собой задачу приобрести у него галифе, — тогда ему казалось, что он выглядел бы в них генералом. Однако они никак не столковывались в цене. Галифе висело по форме трефы, являя для обозрения две большие, другого цвета, заплаты на заду. «Ну тогда-то у них был вид шикарный», — Яков оправдывался перед самим собой, что он мог так подпасть под власть тряпки. У соседа Дутова, Мишки Незванова, висела на колу с разорванным мехом гармонь. Опять воспоминания тронули сердце Якова! Именно от этой гармони, тогда новенькой, с красными мехами, зависела его судьба, — с ней-то Михаил Незванов ходил сватать за него покойницу Марию. Слеза набежала на его глаза: вдруг так живо он вспомнил свою умершую жену!.. Будь она жива, он не кинулся бы из родного угла в шабайство. Никто не умел так обуздывать его порывы и всякие завихрения, как она. «Золото баба была! — с великой печалью подумал Яков. — Да, видать, одну Маню я только и любил по сердцу. Не было для меня ближе никакой другой бабы». Он думал о жене и всяких посторонних предметах с одной целью: чтобы заглушить свою тревогу и страх — уцелел ли его домишко? «Все брат Иван: ему я обязан, что не продал жилье. Тогда я совсем собрался сбыть двор, но мудрый Иван отговорил».

Все тяжелее становился шаг Якова. За заборами и в окошках виднелись знакомые приветливые лица. Люди видели: не походило на то, что он довольный и справный. Яков сдержанно здоровался со встречными. Отвернулся, увидев Парамонову Варвару. Не пройдет и половины часа, как обзвонит весь Демьяновск. Поганая баба! Двор Князевых находился все в той же опрятности, белелось новое, свежеструганое крыльцо. Из-за ветвей яблонь их сада наконец-то проглянула крыша его дома. Слава богу, цел! Яков радостно вздохнул и улыбнулся, вдруг почувствовав бессилие. Забор был починен в нескольких местах свежими досками, — постарался, конечно, брат. Двор густо и сочно полнился травою. Крест-накрест забитые им самим досками окна глянули на него подслеповатыми, пыльными стеклами. Из-под обросшего травой крыльца сверкнула на него глазами одичавшая кошка. «Уцелела!» — подумал с удивлением о ней Яков. Это была его кошка, не в пример хозяину не ушедшая с родного подворья. Все-таки было живое существо на заброшенном, опустелом дворе. Сад, еще более, чем при нем, заглохший, поверг в уныние Якова. Старая, богато плодоносная антоновка почти усохла, огромный надломанный сук свисал до земли. Калитка была закрыта на щеколду. Яков хотел было войти, но усталость с дороги заставила его остановиться. Он решил сперва зайти к брату, а потом уже, с восстановленными силами, прийти сюда, к старому берегу жизни.

 

XXIX

Необыкновенно уютной показалась ему братова обитель. Полный двор живности говорил о твердости и прочности той жизни, какой жил брат. Знак полноты жизни, хозяйственности и порядка лежал на саде, огороде и на всем, куда ни бросал Яков взгляд. Должно быть, он настолько изменился, что не узнавший его Полкан стал рвать цепь и злобно залаял, норовя ухватить зубами новые брюки вошедшего. Из глубины двора кинулись к нему охотничьи собаки — Подранка, Бугай и Дударь. Дарья Панкратовна радушно встретила деверя на крыльце, с трудом успокоив собак.

— А, Яша! Входи, родной, входи! — проговорила она, как всегда, с добродушием. — Рады, что не забыл про нас.

Иван Иванович и Степин вышли из-за клетки дров. «Его, видно, брат принял на жительство?» — подумал Яков, не в состоянии понять такой щедрости брата Ивана. По выражению лица и по всей позе Якова можно было понять, что приехал он не счастливый, но не падший духом.

— Мы уж думали, к нам и глаз не покажешь, — сказала Дарья Панкратовна, собирая на стол, — видать, забогател.

— Сильный урожай в садах! — не отвечая ей и глядя на тяжело угнутые под тяжестью яблок сучья белого налива, — сказал Яков.

Те поняли, что он не желал отвечать на расспросы. Ему было стыдно перед ними и жалко себя, но и утаивать от них свое положение тоже не имело смысла.

— Я ведь… насовсем… воротился.

Степин с тактом смотрел в стену. Иван Иванович и Дарья Панкратовна молчали. Все как бы прислушивались к тонкому, звенящему жужжанию осы в раскрытом окошке. Яков с большим удовольствием прошелся по теплым половицам, а затем взялся за пиджак.

— Хибара моя, кажется, цела. Пойду гляну, — сказал он, новым, нездешним жестом, как это делают соблюдающие чистоплотность люди, отряхивая брюки от налипших пушинок. Иван Иванович заметил это. «Яшка-то… не тот», — подумал он, вытаскивая из-под скамьи ящик с инструментом и свой плотницкий топор.

— Мы тебе подсобим.

Дарья Панкратовна вылила из чугуна в ведро горячую воду и, обвязав ее тряпкой, вышла во двор следом за мужиками. Сопровождаемые козой, они двинулись по переулку. Степин деловито нахрамывал сзади. Пока они вышагивали, все жители Глуховского переулка догадались, с какой целью и куда они направлялись. Якову было стыдно оглядываться по сторонам, ибо знал, на что способны языки иных старух. Коза принялась за еще зеленую траву во дворе, а они отворили темные сени и шагнули в дом, показавшийся Якову темным и низким. Дух запустения и давно угасшего счастья витал под сводами брошенного жилья. Со стен свисали куски пожелтевших обоев. На загнетке печи стоял прикрытый пожелтелой газетой чугунок — вспомнил, как варил он в нем кашу больной жене. На покрытом слоем пыли столе лежал, тоже пожелтелый, полуободранный иллюстрированный журнал с картинкой, изображавшей чью-то хорошо меблированную квартиру, — как он тогда возмечтал устроить себе такое чистенькое, отлакированное гнездо! Яков швырнул этот журнал в сенцы. На гвозде около порога висел серый Мариин пиджак. Опять припомнил Яков ту свою радость, когда его купил. «Может, тогда-то я и был счастливей всех!» — подумал он с грустью.

— Как же там столичный харч? — спросил Степин, с треском отдирая куски обоев. — Сладок?

— У кого как.

Иван Иванович, ни о чем не расспрашивая брата, не ошибался, что он вернулся к родному гнезду насовсем. Он радовался за него — за то, что брат не потерялся, не обольстился соблазнами, выстоял перед их могущественной силой, хотя, как он догадывался, ему было сделать это очень тяжело. Он только еще не знал, тот ли, прежний, какого Иван Иванович любил и ценил, был теперь брат? Он внимательно присматривался к нему. Ивану Ивановичу понравилось, что брат был светел лицом.

— Петра Хомкина из Торжка ты знаешь? — обернулся к Ивану Иванович Степин, придавив окурок деревяшкой.

— Хорошо знаю.

— Тоже кинулся искать ублажения души. Бросил бабу, поступил на корабль — ходить, значит, по загранкам. Понятно — туманила воображенье деньга. В заграничных-то плаваньях их дурные берут.

— Деньга ласкова, тобою заработанная, — вставил Иван Иванович, швыряя какое-то тряпье с печи.

— Именно так. Хомкин от рожденья жмотом и золотушником не был — про то все знали. Мягок был, значит, он на деньгу. Мог последнюю рубаху с себя снять, а чужому ее ж отдать. Но то особая песня: дома он деньгу имел, понятно, малую. И откуда, с малой-то деньги, бралась широта? Разойдясь, в один вечер спускал полумесячную получку, вовсе не думая, что станет утром есть. Другим человеком Петр воротился из бегов. Вроде божком прошел он по улице — весь в блеске. Кучу деньжищ привез. В уме, понятно, держал: у кого они есть — тот и славен. Перво-наперво купил громадный дом. Лучший в городке, об восьми комнат. Добыл, понятно, и машину, да не какой-то там дохлый «Москвич», — белую «Волгу». Живи, как говорится, и в ус не дуй. Люди дивились: чего ему понадобилось вертаться в Торжок? Мог он там, в бегах, пристроиться хорошо, женку чистую найти. Ан нет! Опостылели ему все бабы. «У меня деньги в кармане. Оттого я и воротился, чтоб торжковским власть свою показать». Наперед всего стал он выкаблучиваться, сука, над своими ж ближними: над бабой — сошелся с кроткой и тихой женщиной, над одинокой хромой сестрой и вовсе опустившимся пьянчужкой братом. Довел, к примеру, до того, что всякий раз, как дать брату на бутылку, он заставлял его становиться перед им, Хомкиным, на колени. А женку пристрастился потчевать кулаком. Должно, Петр думал: выше его прихоти ничего нету — и так будет всегда. Но, говорят, легко с горки на санках съезжать — трудно их туда тянуть. Женка от него ушла, пропали где-то и брат с хромой сестрой.

— А что ж Хомкин? — спросил Яков, не пропустивший из рассказа ни одного слова и догадавшийся, что это был хоть и отдаленный, но намек на его не так еще давнее и страстное мечтание вернуться из Москвы в Демьяновск с капитально толстым кошельком, чтобы придавить им всех этих обывателей; рассказ Степина вдруг так подействовал на него, что у Якова начали дрожать руки.

— Да уж проще пареной репы вышло: глубокой ночью в своем же саду удавился на яблоневом суку. При описании имущества у него нашли пятьдесят тыщ.

— А чего он их на книжке не держал? — спросила Дарья Панкратовна.

— Видно, боялся, как бы не вышел какой денежный закон. Вот оно как оборачивается иной раз! — подмигнул Степин Якову.

В сумерках, когда Дарья Панкратовна домыла пол, они кончили уборку и позвали Якова переночевать у них.

 

XXX

— Ты йде ж там, отец, жил-то? — не без тайного любопытства задала вопрос Якову Варвара Парамониха, нюхом почуявшая выпивку.

— На квартере, — отбрехнувшись, бросил Яков, и все поняли, что у него не было желания объяснять, на какой именно «квартере».

Степин глубокомысленно покашлял, возведя к потолку глаза, и пояснил:

— Понятно, что не в хлеву…

— Зашабаил-то, Яша, поди, порядком? — не унималась Парамониха.

— Из бригады я вскорости ушел. С пустым кошельком уехал отсюда — с ним же и вернулся.

— Что ж так? Мог бы, светик, вернуться королем. Ужо погуляли бы мы с тобой!

— Гуляй, старуха, на свои.

— Ты чо это сидишь, Яша? — спросила Дарья Панкратовна. — Ты ешь-ка, ешь лучше!

— Не мешай, мать, — заметил ей Иван Иванович.

Яков рассказал им о житье в коммунальной квартире.

— Вот ты и в столице пожил, — заметил Степин, многозначительно подмигивая ему. — Теперь ты не нам чета. Как говорится, гусь свинье не товарищ. Хм!..

Яков продолжал рассказывать дальше:

— Взять, к примеру, жилицу квартиры тетю Настю. Великой души старушка! За всю жизнь ни единого человека не обидела. Одно слово скажет — и злоба в прах разлетается. А себя грешной считает. «Я, говорит, самая грешная». Какая б брехва ни наладилась — мигом угомонит. А сама-то — в чем дух держится. Какой у ней вид, чтоб такую власть оказывать на людей! А вот же — одним словом утихомирит самого черта. Чтоб ей как можно дольше на свете пожить! А деток малых любит как! Она их то «цветочками лазоревыми» называет, то «божьими букашками», то «птенчиками милыми». И все-то у нее выходит складно. Где тетя Настя — там и радость, и человек весел. Откуда сила-то такая? Вот вопрос!

— Из славной души, — ответил Иван Иванович.

— Или взять инвалида Семенова, сторожа магазина Лучкина. Золотые люди! Семенов самолично подорвал за войну двенадцать немецких танков, потерял на фронте четырех сынов, и ничего-то он не требует себе. Только машет рукой: не один, мол, я воевал. Федор троих сынов потерял, а тоже я от него не слыхал ни разу жалобы. Сердечные люди — Синицыны, профессор с женою. Таких поискать! Что ж, Москва… На нее надо вглубь глядеть. Не с кондачка. Однако лишнего, попусту толкущегося народу там многовато. Не худо бы его поубавить. Город многолик и многоязычен. Всего, словом, там порядочно. Всякого фрукту — и сладкого и горького.

— Вот это-то, брат, правда! — с удовлетворением кивнул Иван Иванович, угадав по реплике, что Яков видел не одно только плохое. — В жизни всего много. Да свет-то тьму кроет. — Про себя же с радостью подумал: «Длинный шабайский рупь не затмил! Погнался за деньгами, да образумился. Да и не за ними он гнался».

На огонек к ним пришли Наталья с мужем и Прохор. Пришедшие уселись за стол. Яков видел, что Наталья была очень счастлива. Еще совсем недавно, в Москве, узнав из писем о ее замужестве, он пожалел и даже оскорбился за племянницу. Нашла клад — серого пастуха! Но сейчас, увидев ее сияющие глаза и счастливое, взволнованное лицо, пережив сам многое и изменив свой взгляд на жизнь, он понял, что нашла сестра истинное счастье. «Но она ж такая собой видная! — однако запротестовал в нем недоверчивый голос. — Ну и что с того? Наташа не стала искать радужности. Я-то, к примеру, выдернул только одно несчастное перо из павлиньего хвоста. Как ни гнался за ним!»

— Как же ты живешь, Наташа? — спросил он ее, нарочно выйдя следом за нею в сени, чтобы поговорить наедине.

— Мне ничего другого не надо, — ответила уверенно Наталья. — А ты как, дядя Яков?

Он тушевался под ее ясными глазами, ответил не сразу:

— Споткнулся, видишь…

Наталья хотела еще спросить что-то; но сдержалась: у дяди было тяжело на душе.

Прохор сидел, покрякивая и кивая всем головой, кто бы и что ни говорил. Яков заметил, что он сделался тише и как-то потерялся, но не стал его ни о чем расспрашивать.

— Сидела на кубышке с золотом, а понадобилось-то всего старухе три аршина землицы, — сказал Степин о Лючевской.

— Теперь Инокешка перестанет спать. Надо добро стеречь, — сказала Варвара с воодушевлением, увидев новую бутылку, вынутую из кармана Прохором.

— Чудно! Сжила век, а все кругом ненавидела старуха, да и братец не лучше, — сказал еще Степин. — Как их понять-то?

— Человеку без братства, что босому на снегу, — студено, — сказал Иван Иванович. — В злобе они счастья не нажили.

Все думали над его словами и долго молчали, прислушиваясь к усиливающемуся ветру за окошками.

— Вот ты говоришь, Иван, что во что-то веровать надо. Да ведь живут же миллиены безо всякой веры. А разве у них нету счастья? — спросил Яков у брата.

— Где нету никакой веры — там ничего нету. Равно как где бездушие — там и неправда.

— Это так, — подтвердил Назаркин.

— Постой! А если человек думает только об себе и я вижу, что ему и правда хорошо жить. Счастливый он? — разгорячился Яков.

— Человек тот, Яша, обманывается. Через каждого — будто сок через древесный ствол — проходит мировая скорбь. Одно свое — малое, а всех — большое. Тем мы и живы. В своей одной радости всегда скушно. То же самое — всегда быть счастливым. Да это и не надо. Не для нас. Россия вышла из великих мук. Добро сеет тот, кто перестрадал.

— В одной сытости — такая ж гниль, как и в безверии. И ты не озлобись оттого, что есть скверные людишки. Их накажет жизнь за их же злобу. Давай-ка, мать, Дарья Панкратовна, нам новый самовар! — потребовал Иван Иванович.

— За тем, Иванович, не станет.

«Да, брат, правду говорит, — подумал Яков, посветлевшими глазами оглядывая сидевших за столом. — Никогда человек не найдет счастье в кошельке. Чем он толще — тем хуже. Как не сыщет ее и в злобе. Грела подлая мысль и меня: поднакопить. Тогда, кинувшись за шабаями, я не понимал, что поднакопить лишек — стало быть, уйти дальше от доброты. Опомнился! А мог бы, как многие, зайти в болото… Гнусью, без сомненья, закончилась бы моя деятельность на базе. Спасся! И как славно, что могу спокойно проснуться утром. «В одной своей радости всегда скучно». Ваня тут высказал главную, капитальную мысль. И не только скучно, а мизерно. Я это теперь ясно понимаю. И кажется, знаю, как мне нужно дальше жить».