Демьяновские жители

Корнюшин Леонид Георгиевич

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

#img_6.jpeg

 

I

Марья, как и большинство старых людей, плохо и мало спала по ночам. Большую часть времени ночи она лежала в покое и тишине, глядела в темный потолок и, глупая старуха, ничего другого не находила, как ворошить в памяти свою прошлую жизнь. Молодость, известно, зрячая, а старость — памятливая. Часто вспоминала старуха свою свадьбу и мужа Егора. Помнила даже, что на его косоворотой васильковой рубахе было нашито двенадцать штук пуговиц. Штопаную, вылинялую ту рубаху его как дорогое сокровище Марья берегла пуще глаза. Она хранилась на самом дне, в заветном месте ее окованного сизой жестью сундука. Часто вынимала на свет рубаху, нюхала ее складки, и тогда ей чудилось, что слышала невыветренный временем Егоров пот. Но это, видно, была только ее великая скорбь по нем. Носил-то он ее так давным-давно!.. Слезы копились в глазницах старухи. Светлая и едкая печаль касалась ее чуткого сердца. В такие минуты воочию чудился ей Егоров голос. Как же она могла его позабыть?! Да разве был и есть в свете у кого такой перекатывающийся то гулкими, то мягкими волнами бас?! С Егором Марья нажила пятерых деток. Двое, один за одним, сразу после рожденья померли: малец и девчоночка. И при первом, и при другом несчастье Егор сильно страдал, все корил себя, что он был виноват в их смерти. Третий ребенок, сын, двадцати двух лет, потонул в Угре, спасая соседского мальчишку. В день его погибели Марья едва не наложила на себя рук. Матвейка был вылитый Егор — что лицом, что ровным и мягким характером. Она всегда боялась за него больше чем за других детей — за этого последнего сына. Знала Марья, как нелегко жить праведным и горячим! А Матвейка таким и был. Двое сынов, Иван и Алексей, не воротились с Отечественной войны. След их давно зарос травою и размыло дождями, но материнская память цепко хранила каждую дорогую ей черту сыновей. Иван был кроткий, тихий, стыдливый, а вот Леша побойчее, и тот, и другой — Марья не кривила тут душою — не мог стать плохим человеком. Мужик Марьи Егор, как и сыны, погиб уже в ихней проклятой Германии. Хотя и лежали за божницей пожелтелые похоронки, Марья истово веровала, что и сыночки ее милые, и мужик Егор в какое-то время воротятся к ней! Но годы полой и безжалостной водой уносили ее все дальше от них, и ей только и остались воспоминания и печаль по ним. Она терпеливо ждала их возврата долгие-долгие годы, пока сама не стала глядеть в землю, не поняла: верно, скоро свидится с ними, но только не на этом, а уже на том свете. Теперь Марья больше не гадала о них на картах и не глядела смятенно на дверь, когда слышались за ней какие-то шорохи или чьи-то шаги. Оставалось одно — ее воспоминания, помогавшие воскрешать призраки так дорогих ей людей. Они наплывали на нее, когда старуха оставалась одна в своих четырех стенах. На людях же, особенно на работе, она жила нынешними заботами и в разговорах старалась не касаться дорогого и канувшего безвозвратно, оберегая все то в глухих тайниках своей души. Изредка лишь о погибших своих она говорила со старой товаркой Мысиковой Варварой. То же горе было и у той — не воротились сын и мужик. Разговоры происходили, по обычаю, вечерами за самоваром — или в Марьиной, или в Варвариной квартире. Терзали сердце и глупые думы о прошлой деревенской жизни. Слишком много говорившей ей музыкой звучал в ее ушах разноголосый крик петухов. Марья так любила их голоса, что, когда слышала петушиную перекличку, на глазах ее показывались слезы. Любила старуха и всякую домашнюю живность. Особую сиротливость Марья испытывала теперь, когда не было рядом ни куренка, ни поросенка.

Карманов все обещал (боясь ослушаться указания Быкова) переселить их, старух, в двухквартирные дома за садом — там-то огороднее и хлевы находились под рукой, — но пока дальше обещаний дело не подвинулось.

С какой любовью и заботою, бывало, выпаивала и выхаживала она теляток и поросяток! Егор, помнила, частенько журил ее и посмеивался за это над ней. Но Марья знала, что в душе он тоже любил живность, не показывал только виду.

Исчезнувшая родная деревня Колучово как живая продолжала воочию стоять перед глазами старухи. Она любила ее как родную мать и радовалась, что никакие минувшие беды не испепелили деревню. Правда, в летних боях, в первый год войны, едва выжило Колучово: из девяноста семи дворов уцелела половина. В войну она, горемычная, держалась из последних силенок, но жители не ведали, что после ее окончания их ждали не меньшие беды и тяготы. В два первых послевоенных лета колучовцы ободрали окрест весь липовый и крапивный лист, не счесть, сколько перетолкли в ступах козельца и лебеды. Двужильные колучовцы цеплялись за родные подворья, в великих муках возводили на пепелищах — точно на тех же местах — новые дворы. Серафима Куропаткина постигла беда: в великих трудах отстроенный двор — хата, сарай и хлев — занялся от молнии, выгорев за короткий час дотла. Сообщив телеграммой брату в Тулу о случившемся, Серафим на другой день получил ответную от него: тот звал его без промедления ехать к нему. Однако Серафим не стронулся с места и, ни о чем не раздумывая, не пав духом, с еще большей ухватливостью, чем возводил сгоревший, начал строить новый двор. Да один ли он так живуче держался за клок родной колучовской земли?! Зотовы, Матвеевы, Змитраковы кляли на чем свет деревню, тужились, сколько хватало силенок, но усидели на месте. Толстуха Фруза Змитракова уже свела и продала на базаре корову, начала торговаться со Степаном Севериновым насчет продажи поросной свиньи, но, однако ж, какая-то таинственная сила удержала и ее. Она даже, как помнила Марья, крепко опохмелилась на радости, что не стронулась из деревни.

Каждую ночь Марью одолевали сны… Грезилось всякое, но они будто не показывали, что ей приспела пора помирать. В эту ночь ей приснился… ад. Но сама старуха туда не опустилась, нет: заглядывала в какую-то отдушину вниз, в преисподнюю. В огромной трущобе нагромождались какие-то каменья и кипела в котлах смола.

В одном месте сидел кто-то весь черный, с рогами, должно быть… черт, и курил трубку. Видно было, что он у них числился как бы даже философом. С ним рядом за столом сидел Юзик и, оттопыривая серые длинные губы, пил кофий. На столе лежали окорока и стояли бутыли. Между каменьями находился другой, длинный, тоже уставленный закусками стол, и за ним сидели распаренные и веселые Карманов, Юзик, Северинов Степан. Еще человек пять злых людей — их встречала за свою жизнь Марья — сидели за этим длинным столом. Они торжествовали. Видно было, что их не одолел даже ад: сумели хорошо пристроиться и там. Перед Степаном, как тени, стояли помершие по его вине люди — Анна Куропаткина и Егор Трошин. Егора, плохого здоровьем после войны, Степан доконал на тяжелых работах; Анне он не дал ни машины, ни лошади, чтобы свезти ее в больницу — не вынесла воспаления легких. Они стояли, должно быть укоряя Степанову совесть, но тот только посмеивался и пил вино. Юзик говорил им: «Мы всегда — над вами, а вы всегда — под нами».

Марья очнулась, окрестив себя знамением, какое-то время лежала, подумала потом: «Гляди-кась! Ад, проклятых, не взял. И таматка — сытые!» На короткую минуту сон поверг ее в уныние. Все ж таки она надеялась, что им отплатится хоть на том свете, в аду. Понимая умом, что ей пригрезился всего лишь глупый сон — мало ли что приплетется за длинную осеннюю ночь одинокой старухе, — однако эта призрачная картина сильно подействовала на сердечную, чуткую Марью. Сон подействовал лишь на короткую минуту — в самый миг пробуждения. Она встряхнулась, как бы сбрасывая остатки плохого видения, и с большой уверенностью проговорила вслух:

— А шиша не хоша? Ну в раю вам, мордам, никак не быть! Все ж я верю — смердить вам в пекле. На другое не надейтесь. За всякую учиненную людям пакость будете, собаки, держать ответ. Хоша и совести у вас нету. Не сбыться сну.

А между тем начиналась жизнь нового дня, уже брезжило, серело утро. В такую пору Марья очень любила петушиный благовест. И, будто малая и неразумная девчонка, радовалась ему. Но нынче не слыхать было петухов, а вместо этого доносился один пронзительный, визжащий звук надрывающейся машины, видно, увязшей в большой выбоине как раз против их дома. Когда звук мотора умолкал, неслась отборная матерщина. Несмотря на то что уже миновал год жизни в казенной квартире, Марья, будто в первый день, чувствовала себя чужой в ней. Хотя давно уже наладили воду в трубах и можно было без хлопот ходить в туалет (Марья насмехалась над Фрузой, когда та произносила этакое дубовое слово), она тайком, положив грех на душу, бегала в ближний, через дорогу, березняк. Она знала, что то же самое делала и Варвара. За целый год Марья также ни одного раза не помылась в ванне, она ее пристроила под корыто, в котором стирала бельишко, а мыться же вместе с другими старухами ходила в совхозную баню. Та мало напоминала деревенскую, но являла собой, однако, лицо бани с отсутствием каменки, но где был полок и можно не хуже мужиков ухлестаться вениками. Их целая дюжина висела у Марьи в углу за шторкой. Нравилось, бывало, Марье в минуту пробуждения, когда светало в окошках, оглядывать свою хату с широкими половицами и бревенчатыми стенами главным образом еще и потому, что там каждый гвоздь был вбит Егоровыми руками. Заглядывавшие же в окошки вишенник и заматеревший малинник соединяли ее с огородом, с землей, и она, не замечая того сама, чуяла в себе особую крепость и душевный лад. Очнувшись в это утро, Марья с особенной внимательностью оглядела свое новое жилище, точно она въехала в него вчера. В глаза ей бросились аляповатые, накатанные во всех квартирах одной вертушкой бледные зеленоватые цветки на стенах. Они ей напоминали нелепых пауков. Однако старухины глаза посветлели, когда пали на краснеющие «огоньки» на подоконнике. Она быстро прибрала постель, выстроив целую пирамиду уменьшающихся, расшитых ее рукою подушечек и застелив ее толстым, ею самой сшитым из цветных лоскутков одеялом, затем умылась холодной водой, помолилась богу и, чувствуя пустоту оттого, что не было забот по двору, отправилась проведать Варвару. Так они, чередуясь, делали каждое утро, если, понятно, не требовалось идти на работу.

 

II

Варвара хлопотала около пузатенького самовара, быстро и бесшумно двигаясь по комнате под стать легкой на ногу молодой. Могучее ее сложение ей вовсе не мешало. Она знала, что чаевничать непременно по очередности к ней сегодня придет только Марья, от силы еще, может, хромая Матвеиха, Варвара же, однако, в это воскресное утро зачем-то решила выставить на стол все свои, тоже как и самовар, пузатенькие чашки, блюдца и тарелки с золотистой окаемкой. Тут же среди них оказалась и большая, довольно-таки обкусанная деревянная ложка и уж вовсе ни к чему — алюминиевый портсигар. Мужик ее Степан забыл взять портсигар на войну, и Варвара, как память о нем, выставляла часто его на видное место и мысленно обращалась к пустяковой и немой вещице, точно к живому Степану. Сама Марья скрывала от товарки, что таким же образом и она вытаскивала из своего окованного сундука кроме рубахи-косоворотки Егорову гармонь, перетирала мехи и произносила целую безмолвную речь над ней. Хоть она и берегла рубаху, подороже всех пожитков, конечно, для Марьи была гармонь, потому что в ней еще жила Егорова душа.

«Видать, Варвара не за-ради поверки имущества все вынула — разговаривает с детями и с мужиком», — с осиянным внутренним светом лицом подумала Марья.

— Сон паскудный видала, — сообщила Марья, присаживаясь к столу.

— Пошто ж! — Варвара налила ей чашку чая.

— Побывала я, девка, в аду.

— Ишь ты, спаси и помилуй! — Варвара перекрестилась. — Ну?

— То-то что «ну». Гляжу, а там-то хто б ты думала?

— Бесы? — спросила Варвара.

— Бесы, да без рогов. Сидят там чинненько за богатыми закусками Юзик, Карманов, Северинов Степан и прочие, такие ж выкормыши и гады.

Варвара покатилась со смеху, заколыхавшись всем своим могучим телом — даже стол заходил ходуном.

— Давай дале! Ох ты мать честная!..

— Че дале? Черт сидел там как бы на председателевом месте. Вино трескали. Там, должно, алкогольного запрету нема. Я и говорю им: «Кипеть вам тутка в горячей смоле!» А Юзик в ответ: «Мы всегда — над вами, а вы всегда — под нами». Видала?

— Над нами-то особо не вознесется. А сон-то, подруга, мировой. Все ж угодили в ад!

— Ох, ты, чай, ухлопоталась, мать! — пожурила ее Марья. — А я-то седни — будток девка на выдании — разнежилася, — призналась она, проходя к столу.

— Те какого варенья-то дать? Вишню ай крыжовника? — спросила Варвара, обегая ласковым взглядом Марьино лицо.

— И того, и другого отпробую.

— Сундуки-то наши — одна память, — вздохнула Варвара, смахивая украдкой влагу с глаз.

— Добра в их, верно, нетути, — кивнула головой Марья, — портцыгар-то, чай, сам Степан делал?

Она знала, что сам, но ей хотелось доставить приятное товарке. Варвара любила вспоминать про все, что сработал своими руками ее муж Степан.

— А то кто ж! — ответила та с гордостью. — Ай ты позабыла, каки у мово Степы были золотые руки? — будто обиделась Варвара.

— Как же я, мать, могу забыть-то? Чо, Милка опять с прибытком? — указала на толстую серую, лежавшую в дремотном забытьи на лоскутном одеяле кошку вместе с тремя хорошенькими котятками.

— А, прах ее забери! Не знаю, куды их и деть? Ты стирку кода думаешь учинять? — спросила Варвара, поглядев внимательно на товарку, отметив про себя, что за последнее время та заметно сдала, будто сделалась меньше ростом и стала гнуться к земле.

— Навела вчерась щелок. Седни светлый день, а завтра постираю. Надо, девк, сперва дожить.

— Оклемайся посля простуды. Я тоже собралась — заодно и твое прихвачу. Велика работа! — В голосе Варвары звучала так хорошо знакомая доброта, что к горлу Марьи подступил теплый комок.

— Ой, подруженька, ай хоронить меня собралась? — засмеялась Марья.

На лестнице затопали шаги, по которым Марья угадала, что шли не мужики, а бабы, и она не ошиблась в том: в дверях появились Матвеиха, Мышкина Аграфена и Дарья Зотова. Последняя держала в руке вязанку баранок, а из кармана Аграфены выглядывала четвертинка, которую она тут же водрузила на стол, заявив:

— Помянем наших убитых мужиков и сынков!

При этом светлая глубокая печаль отразилась на лице каждой из них. Они постояли в молчании, каждая со своим горем, а потом, будто отряхнув его, полезли за стол. Они знали, что теперь, за самоваром, начнутся их самые задушевные беседы, что было всегда в воскресные дни. Варвара тем временем вынула из газовой плиты три пирога, сбрызнула их холодной водой, два покрыла холщовыми полотенцами, а третий начала закручивать в чистую тряпицу. Старухи догадались, для чего она это делала.

Марья обратилась к Фекле:

— Пошто ж, кума, не осталася на жительство у сына в Воронеже? Ты ж вроде навовсе уехала?

— Куды я им, — горестно отмахнулась Фекла, — обуза.

— Да ты говори толком-то, — сказала Варвара.

Они видели по лицу Феклы, что та находилась в затруднительном положении, старуха как-то сразу сникла, сгорбилась.

— Оне-то, бабы, меня позвали… чтоб, значица, лишнюю жилплощадь получить. Им полагалася двухкомнатная, а как меня, стало быть, прописали, так по законности дали квартеру об трех комнатах.

— А тебя выписали, что ль? — поразилась такой подлости Марья.

— Ну да. Сына я, бабы, не хулю: ен у женки под каблуком. А тая заявила: «Ежели не выгонишь старую кикимору — подам на развод». Ну а я-то как могла допустить? Было б им хорошо. Мое ж детище. И посадили оне меня обратно в поезд. Одно неладно: пензию-то я туды перевела. Как же теперя быть-то? Када хошь, без копейки остануся?

Матвеиха пришла в негодование:

— Сынок тоже хорош. «Под каблуком». И у сына — корысть. А об снохе и слова нет — паскуда!

— Пошто ж мне их осуждать? Вот только бы пензию воротить.

— Заяви немедля в райсобес. Не то пойдешь, стара, с протянутой рукой, — посоветовала Марья.

— Ох-хо-хо… Как же жить им без стыда? — опечалилась Аграфена.

— Да, вишь, живуть и в придачу кофею пьють, — сказала Матвеиха, — а к кофею ишо и куньяк.

— Брат Иван сказал: без совести и стыда нету. Стало, без чести живуть, — заявила Марья.

— Без чести, а царствують, — сказала Варвара.

Марья поправила ее:

— До поры до времени.

— Я вам, бабы, не баила, — заговорила с возмущением Матвеиха, — на той неделе была я, Марья, у твоей родни — у исполкомовской начальницы Варвары.

— Нащет Лидиной квартеры ходила? — спросила Марья.

Матвеиха, обуреваемая чувствами, не могла усидеть и, вскочив из-за стола, грохнула по нему кулаком:

— Стыдно и сказать… заставила лбом об пол стукаться. За квартеру земного поклона встребовала. Зараза на колени поставила.

— Иные взятки беруть, а энта, вишь, блажью мается, — сказала Фекла, — должно, высоко метить баба.

— Метить-то высоко, да низко шлепнется, — заявила с уверенностью Марья.

— Не всегда оне шлепаются, — заметила Варвара.

— Чо, слыхали, к Северину сын приехал, — сообщила Фекла новость.

— Эт, который? Старшой, что ль? Начальник? — спросила Марья.

— Ен самый — Михаил.

— Повезеть, стало быть, старика в Киров к себе, — догадалась Варвара.

— Навряд. Степан насолил и сынам. Не возьметь он его, — твердо заявила Марья.

— Не возьметь, — подтвердила и Аграфена. — Сыны его бросили, как собаку.

Марья вздохнула, проговорив осуждающе:

— Хоть он и злодей, Степан а бог их покараеть.

— Ну они его кары, видать, не дуже-то боятся, — проговорила с насмешливостью Матвеиха, поправляя свой блекло-желтый цыганский платок. — Меньшой за год прислал два письма, а Мишка, начальник, кажись, вовсе ни единого.

— Чаго ж ен тогда приехал? — Варвара, однако, несмотря на сообщение о приезде сына к Северинову, не раскрутила пирог, решив все-таки отнести его ему.

— Попить вволю натурального молока, пожрать меду и яблок. Не знаешь, что ль, пошто ездють к нам? — ответила Матвеиха.

— А какими мальцами-то славными росли! Что старшой — Мишка, что меньшой — Илья, — сказала Марья.

— Детки, считай, все хорошие, — сказала Аграфена.

— Чо ж, велик начальник-то? Михаил? Ты ведь все про них знаешь? — спросила не без насмешки Дарью Матвеиха; подначивали они ее иной раз Степановым ухажерством.

— Уж так, бабы, велик, что страх. Агромадный начальник! Бають: не токо ево, а и женку на большой казенной машине возють. Скажем, надо ей прогулку изделать — и пожалуста: садися! — сообщила Дарья, знавшая действительно кое-что про сынов Северинова.

— Велика ль штуковина — машина! Нонече их у людей вона скоко! — сказала Аграфена.

— Дак той свои: содержать следовает. Чай, за заработанные денежки купленные, — проговорила Варвара.

— Кто за свои купил, а кто — за легкие, — поправила ее Марья.

— Бабы-то иные вовсе ошалели. В бархате да в золоте хочуть ходить, — сказала Дарья. — Али, к примеру, иные сытые телухи хари свои моють простоквашей.

— Эт зачем? — удивленно спросила Варвара, начинавшая легонько сотрясаться от внутреннего смеха.

— А чтоб век красивыми быть.

— Две жизни, видать, прожить хочуть, — засмеялась Матвеиха, держа на растопыренных пальцах блюдце.

— Посуды простой они тожить гнушаются. Ищуть германьский хвархвор. У них, стало быть, сирвиз красный есть. Ложки, вилки — не железные, а чистого серебра. Во как живут сынки Северина!

— Понятное дело: кто из грязи — тот в князи, — сказала Варвара, добавляя в чайник какой-то душистой травки, так что по комнате сразу же распространился тонкий, бодрящий аромат, и лица старух повеселели.

— Сам Толстой-то, на картинке видала, в посконной рубахе ходил, — заметила Марья. — А они, вишь, как баре.

В дверь довольно требовательно постучали, Варвара крикнула: «Входи!», и на пороге возник в своем сером, обтерханном понизу плаще и с остроносым, до глянцевитости выбритым лицом Юзик. Он потянул ноздрями самоварный дух, оглядел нехитрые закуски, и по выражению его лица было видно, что он не прочь подсесть бы к старухам, однако те его не пригласили к столу. Юзик переступил ногами, и на тонких, поджатых губах его зазмеилась холодная, хитрая улыбка, смягчившая строго начальственное выражение лица.

— Придется, родные, завтра выйти в поле, — проговорил он как можно мягче, что ему плохо удавалось, голос его, по обыкновению, скачуще подпрыгивал. — Надо прикончить лен. А то как бы белые мухи, понимаешь, не полетели. Мы вас просим потрудиться последнюю неделю. Я, понятно, действую в рамках и от имени, так сказать, директора, — Юзик замолчал, продолжая поглядывать на самовар.

— Такой ты геройский дядя, а, вишь, не могешь без нас совладать. Со льном-то! — засмеялась Матвеиха, нарочно поднося ближе к его носу распространявший приятный запах пирожок.

Юзик выпятил больше грудь, чтобы внушительнее выглядеть, пришлось, однако, проглотить насмешку, и он проговорил все так же учтиво:

— Временные трудности, родные. Совхоз на подъеме.

— Чегой-то никак тольки он при вас не подымется, — сказала Марья.

— Трудности, так сказать, переживаемого исторического момента. Идея ускорения!

— Уполне понятно, — кивнула Фекла.

Юзик хлопнул ее по плечу:

— Дирекция учтет, Фекла Ивановна, твою сознательность.

Варвара кольнула его глазом:

— Приперла нужда, — вишь, про отечество вспомянул!

— Седня вспомнил — завтра опять забудеть, — засмеялась Марья.

— Напрасно так говорите, — сказал Юзик, — для нас, то есть для дирекции совхоза, социальная справедливость, обрисованная в лозунгах текущего момента, — наперед всего.

— Ну ты добряк известный, — кивнула Варвара.

— Совсем необоснованное высказываешь недоверие.

— Останется под снегом лен, — чай, по головкам не погладют. Вот она и вся твоя соц… социальная-то справедливость, — снова поддела завхоза Марья. — А я тебя, Семеныч, вместях с Кармановым седня во сне видала.

Юзик улыбнулся концами серых губ:

— Какого же, любопытно, направления сон?

— Будток вы очутилися в аду. Да вот чудеса: сидели вы тамка за богатым столом… с чертом. Не к ночи сказано.

Матвеиха всплеснула руками:

— Неужто с рогатым? Ловкие — и тама пристроились!

Юзик хохотнул, но тут же снова взял свою роль серьезного человека:

— Нелепый сон.

В дверь постучали, и вошла Тишкова Варвара.

— Здравствуйте, товарищи. Ну что, долгожители, все дирекцию ругаете, а она вас вот в какие хоромы поместила!

— Ну да, за верству бегать по нужде, — сказала Варвара.

— Внедрим канализацию — исправим положение, — пообещал Юзик.

— Покеда ты внедришь — мы копыты откинем, — усомнилась Марья.

— В плане на пятилетку канализация стоит, — пояснила Варвара, направляясь к порогу.

Около двери Юзик обернулся:

— Уверен, что вы ощутите, так сказать, плоды прогресса, то есть будете пользоваться указанной канализацией. Слыхали, что заявило руководящее лицо: в плане стоит! Раз в графу попало, то оттуда не выскочит, потому что на рубежах перестройки план — это фундамент! — Он поднял указательный желтый палец: — Вы же, товарищи старушки, со своей стороны, должны проявить понуждение к благодарности за такие, как сказать, блага.

— Блага! Петушиного крика не слыхать. Мы, чай, усохнем без такой музыки, — заявила Марья.

— Что такое петух? Анахронизм! Разве в петухе вопрос? — усмехнулся Юзик, как человек, который знает, в чем состоит истинное крестьянствование.

— Ты нам речугу не толкай, чай, не дурней тебя, — пошла в наступление на него Варвара, — не построите рядом хлевы — будем жаловаться!

— Вы только не пугайте. Привыкли горлом брать, — сказала строго Варвара Тишкова, выходя из квартиры.

Юзик сунулся было за нею, однако остановился.

— Мы с Фролом Федоровичем надеемся! — Он фукнул, что у него всегда выходило, когда подделывался под простачка, и с поставленными дыбом бровями еще выразительнее поглядел на стол. Варвара крякнула, однако за стол его не посадила.

— Ладно уж, — сказала Марья, — уж… придем.

— Люблю я вас, родных… — почти пропел Юзик, потряхивая головой и продолжая коситься на стол. Он вышел, держа торчмя спину, — ему казалось, что такая поза соответствовала его положению какого-никакого, а все-таки начальника.

— А я-то думала, что школьники подняли весь, — сказала Варвара.

— Без нас-то, старухи, видать, не обойтись, — вздохнула Марья. — А Юзик к самовару ладился.

— Привык на дармовину, чай! — заругалась Варвара.

— А што? Сходим-ка, бабы, на погост? — предложила Марья.

— И то! Давно не наведывались, — поддержала ее Дарья.

 

III

Тем временем приехавший вчера поздно вечером старший сын Степана Михаил сидел около распростертого старика отца. Он был тучен и тяжел, так что немного конфузился перед костистым и запалым родителем; всем своим видом Михаил выказывал послушание и сердечность, но от тяжелых и еще зрячих глаз Степана не укрылось, что старший сын приехал скорее для отвода глаз, чем помочь ему, и догадывался, что не возьмет его с собой на жительство. Михаил косился на нечистые наволочки, на пожелтелые фотографии в рамке, где была изображена их ближняя родня, находил себя в большом, съехавшем на нос картузе и незаметно хмурился оттого, что он — такой теперь человек — вышел из столь убогого гнезда и является сыном старика, забытого даже богом. Он видел, что отец всеми фибрами цеплялся еще за жизнь, как все злые люди, и, глубоко в душе желая ему смерти, он внешне проявлял внимание и заботливость к нему. Он вспомнил высказывание одного крестьянина: «Старики дорожат жизнью больше, чем молодые. В старости жизнь дороже», — находя его очень верным, прибавив от себя: «А деспоты дрожат за нее вдвойне». Думая так, Михаил Степанович, конечно, не допускал мысли, что он сам — семя родителя, повторение его облика; он бы понял, что это так. Михаил знал, что большинство сотрудников на службе ненавидели его, считая несправедливым, жестоким и мстительным, но он также знал, что все эти люди, копошащиеся в бумагах внизу, просто завидовали ему. Допустить же своего сходства с отцом Михаил Степанович никак не мог.

Старик как будто забылся на мгновение и лежал, точно мертвец, с закрытыми глазами, потом он поднял тяжелые красные веки и с близкого расстояния, прямо взглянул в глаза сына. Он покопошился и сел, привалившись к спинке кровати, и по его цепким, жилистым рукам Михаил определил, что он еще не стоял перед своим гробом. Как его сын он старался вызвать в своем сердце чувство жалости к нему, но у него это не выходило. Он только всеми силами удерживал на лице выражение сострадания. Но одновременно истинное сострадательное сыновье чувство боролось с его равнодушием: перед ним ведь находился больной отец!

— Зачем ты приехал? — тихо спросил старик, продолжая своими тяжелыми, свинцовыми глазами смотреть на него.

— Разве я не твой сын? — спросил и Михаил, выдерживая взгляд отца.

— А ты им когда-то был? Сыном? — На губах Степана показалась насмешка, которая сильно задела Михаила.

На это сын ничего не ответил и соболезнующе вздохнул. Они помолчали. Но доносившееся с воли чулюканье воробьев вызывало в чувствах старика сознание жизни, за которую и правда он судорожно, из последних сил, ухватывался руками.

— Илья пишет тебе?

— Я в ем, в гаденыше, не нуждаюсь! — отрезал Степан.

По его ответу Михаил догадался, что младший брат совсем забыл отца.

— И в тебе — тоже. Уезжай — не заплачу.

— Батя, я приехал не ради ссоры, а чтоб повидать тебя, — мягко выговаривая слова, ответил Михаил.

Должно быть, старик очень хотел, чтобы слова его выражали правду, но, взглянув из-под патлатых, жестких бровей в самую глубину глаз сына, он понял, что тот был совершенно равнодушен к нему и лгал, говоря так. Он покачал своей тяжелой головой.

— Скажи-ка на милость, я-то не знал, что ты у нас такой добряк, — бросил Степан, показав в короткой бороде полусъеденные зубы.

— Я не хочу, батя, напоминать о твоей доброте, я не злопамятен. И знаешь что: я… — он на мгновенье замялся, — приехал за тобой, — последние слова Михаил выговорил почти торжественно.

Старик неверяще смотрел на сына. Добродетельная улыбка продолжала держаться на лице Михаила.

— Да, за тобой! Можешь думать обо мне как угодно.

— Успокойся и не отчаивайся: я никуды не поеду, — бросил отец, — и не просил тебя приезжать. — Степан прикрыл глаза складками нависающей кожи и тут же открыл их, чтобы лучше определить выражение лица сына. Он не обманывался: глубоко в душе Михаил был рад тому, что старик не желал трогаться с места. — Я помру тут, тут! — жестко повторил он и, помолчав, спросил с тяжелым придыхом: — Илья-то счастлив?

— Не знаю, — коротко ответил Михаил.

— Сучий сын! — Еще жестче сказал старик, снова показав зубы.

— Кто? — переспросил сын, не поняв, о ком он говорил — о нем или же о младшем брате.

— Ты! В первую самую очередь — ты!

Слова отца хлестнули по лицу Михаила, однако ему следовало… для удовлетворения самого себя быть великодушным до конца, и он остался им. На его лице продолжало держаться то же выражение сыновнего участия, хотя он и отшатнулся, будто под ударом, от отца.

— Нехорошо, несправедливо с твоей стороны, отец, — слегка, нераздражающе пожурил он старика.

— Заруби на носу: ты — это я! Нет, хуже, несравненно ты еще хуже, Мишка. От самого рождения еще хуже! Тебе людей нельзя доверять.

— Молчи, несчастный! Молчи! — попросил сдержанным тоном Михаил.

— Что, соль на самолюбие? Я ж вас, сволочей, растил, — Степан всхлипнул, но сейчас же взял себя в руки, опять будто оделся защитной броней: не просил он ни у кого к себе любви. Хотелось одного — отверженно умереть. — Ты — деспот вдесятекратно больший, чем я! Ты вдесятекратно грамотный деспот! — выкрикнул он еще, но скорее не от злости — от бессилия, насупился и отвернулся, тихим голосом попросил затем: — Там еще осталось в бутылке… Давай прикончим.

— Эх, батя, а я-то тебя… люблю, — проговорил с бормотанием Михаил.

Старик буравяще глянул на него, отчего сын крякнул и замолчал; угадал Степан, что, может быть, им руководило сейчас сыновнее чувство, но он — как лошадь под гору — уже не мог остановиться… Не мог проникнуться любовью даже к своему сыну, ибо знал, что был брошен на произвол судьбы. А в эту минуту, только сейчас, он понял, сколь страшно лежать в четырех стенах отверженным! Хотелось сказать сыну ласковые слова, размягчиться, заплакать, сделаться маленьким и жалким, чтобы пожалел сын… и тогда бы он стал умолять Михаила взять его к себе. Если бы у Михаила возникло сейчас, в такую важную минуту, чувство любви к старику, то, может быть, души их соединились бы, согрели одна другую, и они испытали бы истинное, глубокое и наивысшее счастье… Но этого, однако, не произошло потому, что тайная сила зла оказалась — как это часто бывает в жизни — сильнее любви. Разговор их потек мягче, согласнее, но каждый из них чувствовал, что они не приблизились друг к другу ни на один шаг; они просто обманывали себя, испытывая маленькое удовольствие от проявляемой внешней доброты, но в зачерствелых, одубенелых их душах таился густой мрак… Блеснувший же в душе старика проблеск — то была надежда, что сын приехал с добрым сердцем к нему, — быстро угас, когда он убедился, что не любовь привела его на родительский порог.

— Ты сейчас маленько прихворнул, батя, а как станешь покрепче — приеду за тобой. Нечего тебе тут сидеть одному, — проговорил почти ласково Михаил.

Старик не смотрел на сына. Ему нечего было больше выяснять; по тону его голоса он не обманывался — сын говорил ненужные слова, чтобы на коротенькое время им обоим было хорошо. Степан тяжело покачал головой, и на губах его застыла горькая насмешка.

— Тебя пригнала совесть, — выговорил четко старик.

— О чем ты? Какая совесть? — пожал плечами Михаил.

— Побоялся, что я околею. Хочешь замазать передо мною свою черствость. А больше даже и не совесть, а страх, что прокляну.

— Не смей так говорить! — вскрикнул Михаил, вскочив со стула.

Они больше не сказали ни слова; посидев немного, Михаил как-то боком, будто боялся разбудить старика, вышел из комнаты. Через час он уже сидел в вагоне — выехал к себе в Киров.

 

IV

Печально и тихо было в этот осенний день на погосте. Молчаливо и бесстрастно стояли старые елки над бурыми, затравевшими могилами. Редко уже чья нога ступала сюда — в забытый, никому не нужный уголок… Скорее, наведывалась чья-нибудь равнодушная к праху усопших коза, — тут всегда можно было поживиться нежными листочками и тонкой кожицей молодых побегов. Печальны, дики и заброшенны сельские кладбища в России! Здесь нет ни дорогих, мраморных, стоивших большие тысячи памятников, ни пышных цветников, ни аккуратных дорог-переулков (додумаются еще дать им названия) — всего того, что мы видим на тесно уложенных и чрезмерно ухоженных кладбищах больших городов. Здесь все дико, привольно, да праху и не требуются ни мрамор, ни речи, — ему куда дороже скромное и тихое уединение сельского погоста… Скорее ощутишь тут, в великой заповедной тишине, присутствие чьей-то скорбящей души. Побуревшая трава густым частоколом дыбилась между могилок. Из дикой повители выглядывали вросшие в землю ограды и деревянные кресты. Сбоку погоста весело и беззаботно зеленели молодые елочки, торжественно и празднично полыхали, от низа до макушек облитые позолотой сестрицы-березки. Все так же величаво, как и сто лет назад, стоял чуть на отшибе старый и могучий дуб, обнимая своими сильными, жесткими, корявыми руками все окружающее пространство. Он один из всего живого и растущего мог понимать значение и величие вечности, даже бессмертия, потому что только он один здесь познал безжалостную силу веков, пронесшихся по земле и превративших в прах и тление все некогда цветущее… Марья на мгновенье залюбовалась красавцем дубом. Светлые слезы потихоньку и неприметно копились в глубине ее глаз. Он также стоял и царствовал, когда хоронила свою мать, и также безропотно шумел, когда стояла она над свежей могилой утонувшего сына.. Ясно, будто происходило вчера, высветилась в памяти картина… как неслись по накатанной дороге мимо погоста и этого дуба свадебные сани, а она, молоденькая, замиравшая от счастья, привалясь к крепкому Егорову плечу, бог знает чему смеялась… Не одна Марья любовалась дубом. Те же самые чувства — светлой скорби — охватывали и ее товарок.

Дарья украдкой смахивала рукавом плисового жакета слезу, стыдясь перед бабами за слабость. Глядя на дуб, она вспоминала и свою молодость, и убитого где-то в Польше мужа, и разлетевшихся по свету детей. Притихла в печали даже вечно неунывающая Матвеиха; она заметнее припадала на больную ногу, тоже вспоминая своего невезучего, недотепистого, не вернувшегося с фронта мужика Ерофея. Варвара по внешнему виду казалась спокойной, невозмутимой и величавой. Марья украдкой поглядывала на нее, гордясь своею товаркой — ее видом. Сколь выпало на ее долю горя, а вот же не согнулась и дай бог какой самой царице так выглядеть! Мужик Варвары Степан был шального характера, случался с ним грех, когда он ввязывался в драки, — раз она и нашла его под этим дубом сильно избитого. Но только одна Варвара знала, какая незапятнанно-чистая душа была у ее мужика Степана. Аграфена начала ронять слезы еще до подхода к погосту. Таким же осенним холодным днем хоронила она своего Федора — нашла его, израненного, смерть пять лет спустя после войны… Они тихо, от могилки к могилке, подвигались по погосту. Многих, очень многих могил уже не узнавали! Такова сила времени.

— Маланья Хлопьева… пухом ей земля, — указала рукой Дарья на бугорок, над которым горюнился покосившийся дубовый крест.

— Да, золотая была душа! — горячо отозвалась Марья.

— А Василий, сын, видать, давненько не заглядал на материнскую могилку, — сказала Аграфена.

— Все торопются жить. Грех ему! Маланья-то через Василья много настрадалась, — сказала Варвара.

Марья поправила крест, проговорила:

— Не дуже-то его боятся, греха.

Легкий осенний ветер высоко шел по верхам кладбищенских деревьев, а внизу, на бледном солнечном свете, было затишно и еще сравнительно тепло.

Остановившись над могилой Нюры Куропаткиной, они долго смотрели на немой камень у изголовья ее праха. Над камнем стояла почерневшая от времени крохотная часовенка, и в углублении, за стеклышком, виднелась пожелтевшая карточка молоденькой и наивной девчонки. Старые женщины сотворили знамение и, не молвя ни слова, боясь словами нарушить священную тишину, прошли дальше. Под набирающей силу елью, по обеим ее сторонам находились две могилы — Марьиного сына Матвейки и мужа Аграфены — Федора. Ель росла как раз между ними. По правую руку, шагов на семь — десять в длину, находилось место захоронений рода Тишковых. Тут покоились дед, бабушка, отец и мать Марьи. Рядом с Матвейкиной могилой лежала сильно осевшая могила Марьиной матери. В ложбинке стояла вросшая в землю скамеечка, и старые женщины опустились на нее. По другую сторону ели, у изголовья могилы Аграфениного мужика Федора, исступленно краснел куст калины. Тяжелые и густо налитые ягоды, как бусы, унизывали и гнули книзу ветки. Марьи почудилось, что, когда они опустились на скамейку, от могил отлетел тихий ангел. В душе ее было чисто, просветленно.

— Буйная ягода! Ты когда тут куст-то посадила? — спросила Варвара Аграфену.

— По-за летось. Думала, смерзнеть нонешней зимой. А вот же — уцелел! — Аграфена расправила тяжелую кисть с ягодами.

— Чо, Марья, надумала ты ставить ограду? — обратилась Матвеиха к Марье.

— Ограда-то немалая. Йде ж мне ее взять-то? Да и не знаю я, бабы, докуль выгораживать. Сама в точности не знаю, где дедова и бабина могилки? Кому ж тут ходить? Все одно: што с оградой, што открыто.

— Вовсе не к чему, — подтвердила Варвара.

Взгляд ее упал на свежий могильный бугор около куста волчьей ягоды — шагах в пяти от Федоровой могилы.

— Не лыткинский кузнец там положен?

— Он и есть, — кивнула Матвеиха.

— Што ж ен так, ни с того ни с сяго помер-то? — спросила Аграфена. — Вроде силен был мужик: я его месяца три как видала. Чистый борец!

— От потайной болезни помер. Верней сказать, кару за оскверненье материной могилки понес. Рядком, видите, бугорок? То могила его матки. Шел Семен с дружком мимо погоста. Они, басурмане, в худяковском сельпе были — возвращались, понятно, с водкой. Ну, и охотца им стало нажраться. Заворотили сюды. Семка, ясно дело, и знать не знал, иде могилка-то материна. Видють — бугор. Сели. Выжрали прямо на могилке родительницы две бутылки, начали горланить песни и гадить. И тут чуеть Семка — он про то рассказывал, — што его ктой-то притягиваеть, гнететь к земле. Хочеть он, стало быть, встать, а силы нету. Не могеть оторваться. Товарищ по выпивке — тот вскочил, стал надсмехаться над Семкой. А Семка вдруг сделался так бел — што коленкор. Зуб на зуб не попадаеть. Говорил потом, как воротился домой, будто услыхал голос матери своей. Укоряла, стал быть, его. Кой-как вскочил он на ноги — и что есть духу кинулся бечь с погоста. Враз протрезвел. А к утру ни с того ни с сего слег Семка. Подковы руками гнул, а тутка не хватало силенок, чтоб с кровати встать. В одну неделю сделался страшен, черен, до того исчах — стал его качать ветер. Поехал в клинику, тама тюкали-тюкали, никакой болести не нашли. Так и истлел… Ден через пять отдал богу душу.

— Нечистая сила, должно, прикинулась, — сказала, перекрестившись, Аграфена, когда Матвеиха замолчала.

— В скверности век, известно, не сживешь, — сказала Марья поднимаясь.

Все встали следом за ней и тихо вышли на дорогу. Марья задержалась около могилы сына и вышла из погоста последней. Когда она была уже у самой опушки, ей почудился тихий оклик — чья-то стосковавшаяся по ней душа призывала ее: «Маня!..» Она торопливо оглянулась — нигде никого не было. Ей показалось, что она узнала Егоров голос. «Да это ж меня смерть покликала», — подумала Марья с полным спокойствием.

 

V

После ухода сына Степан задремал на короткую минуту, и ему пригрезилась вся в белом, молча и с укором глядевшая на него… Анна Куропаткина. «Ты — злодей!» — сказала она ему, тут же исчезнув. Степан очнулся в холодном поту. Неверующий, он, однако, перекрестил свой лоб, судорожно проговорив: «Господи, помоги! Спаси меня!» Но обращение к богу не принесло ему облегчения. Какое-то сверло крутило винтом его душу. «Нету на мне вины за твою смерть. Нету!» — оправдывался Степан. Давно истлевшая, несчастная эта Анна, явившаяся уже не первый раз ему во сне, погнала Степана на кладбище. Он сам подивился себе, откуда у него брались силы, и даже не заметил, как очутился уже на половине дороги, в поле. Великая осенняя тишина разливалась кругом… Высоко в небе угасал горько-печальный зов отлетающих журавлей. Степан желтыми сумрачными глазами оглядывал распростершееся над головой небо, поражаясь его могуществу, ненавидя и завидуя ему, точно какому-то человеку, за его бессмертие, за то, что сам он, Степан, уже стоял одною ногою в могиле. А ему… хотелось жить также вечно, как и небу. «Лгете вы все, что греете любовью друг друга, — думал он, чувствуя себя среди поля особенно одиноким и несчастным. — Каждый подминает слабого. На том стояла и ныне стоит жизнь. А почему я, спрашивается, виноватый, ежели не дал тебе транспорту? А почем ты знаешь, что осталась бы живой? Все равно пошла б на тот свет. Две жизни никому не дано. Мы все перемрем… — подумал он как-то машинально, тут же отогнав эту мысль. — К тому ж надо было хорошенько просить. Язык бы не отсох».

Чем ближе подступал погост, тем страшнее становилось Степану, точно там ожидало его тяжелое испытание. Замолить перед ее прахом вину, покаяться, пожалобиться, может быть, даже поплакать в предчувствии скорого своего конца — вот чего всеми силами души хотел сейчас Степан! Но не исчезала, не проходила и другая мысль — властвования над Ваньками и Нюрками. «Нет, я смирен, всех люблю. Господи, ты ведь слышишь? Всех до единого люблю, скорблю обо всех несчастных!» Но другой, неподкупный голос заглушил кающийся: «Все лгешь. В тебе — сатана, и ты подохнешь». Ему казалось: чтобы спастись, надо было налечь на старые ноги, спешить к несчастной Анниной могиле… Кроваво-червленый лист кладбищенских берез и осин пах тлением, закатом жизни. Могильный дух почуял Степан и в густом запахе еловой хвои. Какой-то инстинкт вел верно Степана к могиле Анны. До сих пор он один раз лишь мельком видел ее. И все шептал и шептал серыми, деревенеющими губами: «Спаси, господи! Хочу жить, хочу жить!..» Он истово веровал, что покаяние перед прахом учителки Анны даст ему не одно лишь облегчение, но отвратит кару — скорую смерть. «Ах, стать бы дитей! Обрести б счастье ребенка!» Желание это было несбыточным, оттого нелепым и глупым, но оно же вызвало воспоминания той своей поры, когда он, невинный, беззаботный, под шорох материнской молитвы засыпал в люльке. Слезы умиления брызнули из глаз Степана.

Вот она наконец-то, ее могила… Степан, сгорбившись, остановился около нее, затравленно обежал взглядом заросший травою бугорок; все более умиляясь, опустился, будто кто толкнул его в спину — на колени.

Вдруг он увидел молодые, широко раскрытые, проникающие в самую его душу глаза покойницы, и ему сделалось так страшно, что старик весь затрепетал и покрылся холодным потом. Даже почудилось, будто это была она сама, вставшая из гроба, живая. Весь сотрясаясь от дрожи, он плохо слушающейся рукой хотел окрестить могилку, но только дернул плечом и сунулся на колени.

— Прости меня, родная. Сыми камень… Прости, прости, прости! — повторял Степан, точно в этом его заклинании было спасение; он поднял голову — теперь на пожелтевшей карточке в ее лице было другое выражение — насмешливости; вскочив на ноги, он начал суетливо поправлять похилившуюся часовенку. Глаза Анны, куда бы он ни ступил, следили за ним. Неосознанный ужас охватил Степана.

— Над кажным из нас рок. Ты про то знай, — точно надеясь, что она его услышит, проговорил Степан. — И мы все, девка, смёртны. Одни — раньше, другие — попозже. Всех, родная, возьмет землица. Она ненасытная. А транспорту я тебе… не мог выделить, — забормотал он торопясь, точно боялся, что его кто-то остановит. — Не было как раз в то время. Ничего не было. Даже ни одного свободного коня. «Врешь, подлый, был!» — сказал чей-то ясный голос. Степан озирался по сторонам, — за ним только следили одни непрощающие, прямо направленные на него глаза Анны с фотографической карточки. И ему сделалось так невыносимо жутко, что он бросил поправлять ограду и почти побежал трусцой, сколько хватало сил, прочь от ее могилы, вон из кладбища. Его бил озноб; прыгало, раздваиваясь, выглянувшее из-за облака и отчего-то зеленое солнце. Не помня как, миновав притихшее, вспаханное под зябь поле, он вошел в холодный редкий осинник. Выйти же из осинника уже не хватало никакой мочи. Все чувствовал, что за ним, сзади — глаза учителки. Оглядываться он боялся. Как-то торчмя сел, привалился к толстому осиновому стволу, хотел крикнуть, излить душу кому-то, что надо было ему еще зачем-то жить, жить, жить! — но безжалостный, тупой удар кинул его ниц к земле и погасил свет…

 

VI

Уже второй месяц было пустым — после смерти Луцкова — место заместителя председателя райисполкома, но Митрохин не торопился делать назначение: нужного человека в районе не так просто сыскать. Ему не хотелось, чтобы попался похожий на Луцкова. Но о покойниках, известно, не говорят плохое. В последнее время ухудшились его отношения с первым секретарем райкома Быковым. В душе своей Митрохин считал, что такие работники, как Быков, вредны для жизни. В свои сорок восемь лет Митрохин был опытен в жизни, прошагав по житейским ступеням, с самой низкой — после окончания торгового техникума безвестного товароведа — до нынешней должности руководителя Советской власти в районе. Быков, искавший во всем правду и истину, представлялся Митрохину отжившим свой век Донкихотом. Быковы не понимали одного: что сколько существует на свете людей, столько и истин, а правда хороша та, которая необходима жизни. Митрохин не сомневался, что рано или поздно, но Быков споткнется и падет. Он не копал под него, но тайно ждал его падения — ради интересов дела, — иначе Митрохин думать не мог. Присматриваясь к работникам среднего районного звена, Митрохин остановил свое внимание на Тишковой Варваре. Он безошибочно определил, что этой властной бабе вовсе не место сидеть в общепитовской точке. Тем более что она показывала культурный рост — поступила на заочное отделение в институт. На другой день после совещания работников торговли и питания, на котором выступила Варвара, Митрохин вызвал ее к себе. Варвара в назначенное время — к девяти часам утра — явилась к нему, по дороге обдумывая тактику обращения с ним. Она знала о вакантном и солидном месте и тайно надеялась его получить. Скромно и строго одетая, в своем темно-зеленом, наглухо, под самое горло, застегнутом платье, в сереньком, простеньком платке, твердой походкой она вошла в председательский кабинет. Митрохин сидевший под портретом Маркса, с большой аккуратностью ставил на бумагах свои замысловатые, с завитушками подписи. Варвара еще от порога оглядела просторный кабинет и в особенности строгий длинный стол заседаний, обставленный со всех сторон стульями, ревниво примерив себя к роли хозяйки этого кабинета. Однако выражение ее лица было строгое и покорное. Митрохин, кончив подписывать, отодвинул бумаги, поднял круглую, как большой кочан, высоко подстриженную — торчал только рыжеватый хохол — голову, подумал: «Жох-баба! Но такие-то и требуются на нынешнем этапе. Меня ей не подмять, а замена — в случае куда перекинут — как раз верная».

— Как дела, Варвара Степановна? — Митрохин пересел из-за стола в старое креслице напротив нее.

— Какие у нас, Дмитрий Севастьянович, дела? Из кулька, как говорится, в рогожку. Клиентуры ни черта нету! Да и стол не богат.

— Узковат горизонт там сидеть? Ты ведь у нас ухватистая! В хорошем, имею в виду, смысле. Не окостенела в быту: учиться поступила.

Варвара скромно усмехнулась, глядела на председателя с почтительностью.

— На любую работу согласная.

— Сколько я знаю, Варвара Степановна, ты любишь порядок?

— Без него — как в стаде без пастуха, — ответила скромно Варвара.

— Правильно, — кивнул головой Митрохин, — а демократам не доверяю. Цену себе набивают.

Митрохин помолчал и, тучно поднявшись, потрескивая свежим паркетом, прошелся вдоль стены.

— Садись на стул моего заместителя. Уверен, что вытянешь. Под твое начало — вся торговля, коммунхоз, быт — словом, дела много.

— Ой, что это вы, Дмитрий Севастьянович! — замахала руками Варвара.

— Уверен: работать будем дружно, сплоченно. Если ты не возражаешь, пойдем сейчас к Быкову. Он теперь у себя.

Она с тактом подчиненного человека шагнула следом за Митрохиным в кабинет первого секретаря. Заведующий общим отделом Огурцов, уложив в папку бумаги, вышел, и проницательные глаза Быкова обратились вопросительно на Варвару. Она почувствовала неловкость и кашлянула.

— Наша активистка, — представил Варвару Митрохин, — ты ведь ее знаешь.

— Какое ко мне дело? — спросил строго Быков, кивнув Варваре сесть.

— Я думаю, Владимир Федорович, что Варвара Степановна вполне подходит на должность моего заместителя, — осторожно проговорил Митрохин, внимательно наблюдая за выражением лица Быкова. — Требовательная, справедливая. Главное — организаторская хватка, — продолжал Митрохин. — Не в пример нашей бабне…

— Я хорошего мнения о наших демьяновских женщинах, — заметил Быков.

— Понятно, неверно чернить всех, — согласился Митрохин. — Словом, я не вижу лучшей кандидатуры. В институт управления поступила.

Быков взглянул в широкое жесткое лицо Варвары, и что-то насторожило его. Он мало знал эту женщину, а то, что знал, было не в ее пользу. Но Быков никогда не приговаривал человека, даже самого низкого, и всегда отыскивал возможность найти в нем хорошие черты.

— В ее обязанности будет входить, как ты знаешь, торговля, бытучреждения, финотдел, а с этой стороной Варвара Степановна знакома. По части финансов я помогу. Убежден, что она справится с такой работой, — настоятельно проговорил Митрохин.

— Дело покажет. Должность тяжелая. Покажет дело и отношение к людям. Жуликов не щадить, невзирая на посты. За сокрытие фактов хищения будете нести личную ответственность вы. В течение недели дать мне точную справку о состоянии дел в торговой сети и общепите. Там много темного. Вы скрыли от меня, — обратился он к Митрохину, — что заведующий райпо Шлепаков был полицаем во время оккупации.

— Но он отбыл наказание, отсидел восемь лет.

— Это я знаю. Однако права занимать пост заведующего бывший холуй оккупантов не имеет. Занятная логика, не правда ли: инвалиды Отечественной придут просить маслица у бывшего полицая?

— Выгнать, об чем разговор! — отрезала круто Варвара, однако не возмущавшаяся таким фактом раньше — ей были известны деяния Шлепакова.

— Хорошо. Дело покажет, — повторил Быков, отпуская Варвару, дав после раздумывания согласие на оформление ее.

Он попросил Митрохина задержаться.

— Вот что, — сказал жестко Быков, когда закрылась дверь за Варварой, — никаких представлений в Смоленск в отношении поощрений и прочих облагодетельствований Сизоненко мы давать не будем. Он привык к похвальбе, как черт к хвосту. Рабочие завода его ненавидят. За три года не построил ни одной квартиры остро нуждающимся. Но зато себе отхряпал домину о десяти комнат. Надо выяснить, на какие средства, не запустил ли наш милый директор руку в заводскую казну? Быстренько он нашел кровельное железо. Откуда оно взялось?

— Ты, может быть, забыл, Владимир Федорович, кто его брат? — осторожно напомнил Митрохин.

— О брате, о том, что тот использует свое служебное положение в личных целях, я уже докладывал Мартынову. Дидкова от должности заведующего торготдела также необходимо отстранить. Как можно скорее! Он жулик и пригрел жулье. Его деятельностью придется заняться следственным органам.

— Дидков — старый, кадровый, руководящий работник, — напомнил Митрохин.

— Тем он и вреднее, что жулик с большим опытом. Теперь вот какой вопрос, Дмитрий Севастьянович… — Быков остановился, поднялся из-за стола и медленно прошелся вдоль стены; видно было, что он испытывал затруднение в том, о чем хотел говорить. — Речь идет, видишь ли, о доме твоего брата. Он его построил не на свои средства. Материал — стройуправления, казенный, неоплаченный. Пусть немедленно сдает дом жилуправлению — в противном случае им займется прокуратура.

— Мой брат — честный и незапятнанный человек. Про то знает весь Демьяновск. У него имеются документы.

— В том-то и беда, что никаких документов нет.

— Мы ведь с тобой руководим районом. Не в интересах дела нам вести между собой войну, Владимир Федорович.

— Как понимать, Дмитрий Севастьянович, эти самые интересы. Завтра, к концу дня, я проверю — сдаст ли твой брат дом.

Митрохин молча, с холодным спокойствием укладывал в свою богатую, из тисненой кожи, папку бумаги. Он постоял около стола, ожидая, не скажет ли тот что еще. Но Быков молчал, надевая свой порыжелый, продубленный ветрами и дождями плащ.

Когда Митрохин уже взялся за дверную ручку, Быков сказал еще:

— В таком грехе замешан не один твой брат — в казенную казну запустил руку Дурылин, начальник стройуправления. Деятель, как известно, отстроил твой личный дом. Ты же, Дмитрий Севастьянович, не поинтересовался — за счет чего он строил? Словом, рука руку моет… Только государство нам — не пасынок, и мы с тобой призваны оберегать его интересы. Дурылина немедленно от работы освободить. Если же в короткий срок не уплатит долг, передадим дело в следственные органы. Выясни также, сколько должен ты. Вечером сегодня мне доложишь. Инвалиду войны Кривцову, рабочему котельного, дать квартиру, в которую вселился проходимец Дубенко — работник торговой базы. Накажи Антонова за то, что он нарушает законы и раздает квартиры по приятельству. Дубенко из этой квартиры немедленно выдворить!

— Но Дубенко стоял на очереди, — заметил Митрохин.

— Меньше года. А инвалид войны Кривцов, кстати, прекрасный рабочий, уже пять лет. Пусть в райжилуправлении не шалят шалуны. На среду мы поставим вопрос о них на бюро райкома. Подготовь мне материалы, невзирая на лица!

Следом за Митрохиным в кабинет вошел, тяжело отдуваясь, Карманов; собрав оборочкой губы, с выражением почтительной покорности на кирпично-красном лице приблизился к столу.

— Здравствуйте, Владимир Федорович. Вызывали меня?

— Садись, товарищ Карманов. Не нашли больше места, где строить птицефабрику? Обязательно надо было сносить Колучово?

— Так тут не во мне вопрос. Приезжали архитектор и начальник райагропрома.

— А ты им не мог подсказать другое место? Разве мало поросших кустарниками пустырей? Ты, однако, не только не возразил, но ратовал, чтобы поскорее запахать деревню. Еще у тебя там есть геройский завхоз. Если этот деятель не убавит пыл, найди на его место другого человека. Демагог воинственный! Выдирать из почвы крестьянские корни мы не позволим. Ты идею запашки деревень выбрось из головы! Сие не от ума, а от дубовой дури. Будем наказывать! Не разгоняй тебе неугодных. Люди, Карманов, — не карты в колоде. Запомни хорошенько истину! Ты свободен.

 

VII

На другое утро, ровно в восемь часов утра, Варвара вошла в свой кабинет. Она воочию почувствовала: здесь сам воздух пах властью. О вчерашней должности с этими меню супов и котлет не желала вспоминать. Секретаря не оказалось на месте. «Надо будет дать циркуляр насчет опозданий», — отметила Варвара, ступая по линялой дорожке к большому и старому, залитому чернилами столу. «Тряпку выкинуть. Дать команду, чтоб постелили ковровую. Не ради моей прихоти. Полезно для посетителей. Стол, видно, из купеческих времен. Чего доброго, выползет клоп. Заменить новым». Прежде всего она исследовала его содержимое. Там оказалось порядочно бумаг, которые проливали свет на деятельность помершего Луцкова. Наложенные резолюции подтвердили то мнение, что Луцков был добряк, любивший делать благодеяния людям. Сверху стопы разных заявлений лежал лист из ученической тетрадки — прошение Жуковой о предоставлении ей квартиры. «Жилье мое то исть комната в старом доме вовсе худа крыша как решето и может завалиться стена подпора слабая», — писание это кривыми буквами, без знаков препинания, очень подходило к характеру Прокофьевны. В углу листа скромным почерком синим карандашом было положено распоряжение Луцкова: «Как жене героически погибшего воина и хорошей работнице выделить вне всякой очереди двухкомнатную квартиру». «Ну нет, Луцков, ты был слишком щедрый. Не полагается ей, горлодерке, таковая квартира», — и Варвара, перечеркнув его распоряжение, крупно и размашисто начертала свое: «Починить крышу, а в новой квартире отказать за неимением оснований». Она твердым пером вывела свою подпись и раз пять то прямо, то сбоку посмотрела на нее. В кафе Варвара подписывала разные мелкие хозяйственные бумаги и не придавала значения своей подписи на них. Теперь же ее положение накладывало особую печать на подпись — она имела пусть не могущественный, но все-таки неизмеримо больший вес. Самой же Варваре между тем как-то еще не верилось, что один ее росчерк уже так много значил в судьбе тех людей, кто обращался к ней. Так просто выведенное слово «В. Тишкова» заключало власть, и осознавать ее было приятно Варваре. «И я тебе не мщу, хотя б должна именно мстить, — подумала она, — за твой длинный бабий язык!» Вспоминая свою брехву с этой бабой, Варвара старалась подняться выше кухонных распрей и могла смело кому угодно сказать, что вынесла такую резолюцию на основании того, что нет возможности помочь. Другое заявление, тоже подписанное Луцковым, — была просьба «подсобить по силе возможности, как инвалиду войны, достать какой дешевенький коврик, потому как линолим дуже вреден моим больным ногам».

«Вот в том-то и беда, что народ стал тянуться к коврам», — думала Варвара, написав на заявлении отказ: «Он вовсе не вреден для любых ног». Дальше находилось заявление Ефима Дудкина с просьбой помочь с жильем тоже как участнику войны; Варвара не успела вникнуть в его суть — дверь тихо скрипнула, и в кабинет вошла секретарь, Марья Ивановна, пожилая, с седым пучком волос на затылке, в старых кирзовых сапогах и в залатанной серой кофте. «Ее вид конфузит учреждение. Придется, видно, подыскать замену», — отметила Варвара, — строго-начальственно глядя на нее.

— Ровно в восемь часов, Марья Ивановна, вы должны находиться на месте, — сказала Варвара строго, однако, тертая и хитрая, прибавила: — Я много слышала о вашей деловитости. Кто там?

— Две молодые учительницы.

— Понятно. Насчет квартир?

— Видимо.

— Надо повесить распорядок приема всем руководящим работникам исполкома. Четко его придерживаться. У самого исполкома чей-то орет петух, а во дворе пасутся козы. Наше учреждение — Советская власть. Чтоб я не слыхала больше петуха! В отношении коз, видно, придется вынести решение об их запрещении в городской черте. За работой аппарата исполкома следить буду лично я. В двенадцать часов мне докладывать, кто, куда и зачем пошел. Ну, зовите учителей.

Впереди вошла, пришмыгивая каблуками сапожек, тоненькая, миловидная, в нарядном зеленом плаще и в красном вышитом джемпере девушка; за нею, еще более оробев, чем ее товарка, выглядывала простенького вида, но тоже чисто одетая, в подбитой мехом курточке, толстушка. «Видать, деревня, — подумала об этой Варвара, — доила б коров. Не хочет мараться. Им нынче чистые, интеллигентные работы, видишь ты, подавай! Нам не за кем было постигать высоты. Ну а ты-то хвост трубой держишь, — перевела она взгляд на миловидную. — Ничего. Жизнь обтешет. Поживите-ка по углам. Пойдет в пользу». Глодала Варварино сердце тайная зависть к образованным чистюлям, в душе ненавидела она их.

— Вы чего просите, девчата? — стараясь выглядеть внимательной и доступной, спросила Варвара, кивнув им присесть.

Те, однако, остались стоять около ее стола.

— Мы в тяжелом положении. Нам обещали квартиры, а оказалось… ютимся по углам, — проговорила тоненькая.

— Сразу подавай хоромы! — пожурила их Варвара.

— Мы не просим хором. Там сыро. Туалет за пятьдесят метров. Холодно.

— Народная, миленькие, жизнь. Государство не может пока каждого ублажить, у него поширше задачи.

— Но ведь и мы тоже государство, — довольно смело напомнила ей миловидная.

— Молодые кадры, — испуганным голосом вставила из-за плеча ее подруга.

— Какие вы кадры — покажет будущее, — сказала Варвара, стараясь как можно приветливее выглядеть, — Не нахожу страшного — годик-два пожить на квартирах. Мы жили похуже. А вообще-то заглядывайте. Я к нашему просвещенью с душой. Всегда рада помочь.

Молодые преподавательницы, потоптавшись еще немного, вышли, и секретарь доложила, что к ней две женщины из ее родной деревни — из Усвятья. Нужно заметить, что сама Варвара очень не любила, когда ей напоминали о ее деревенском происхождении. Как-то коробило это ее. «Кого черт принес? — стала она перебирать в уме баб, кто понаслышке еще оставался в деревне. — Дуська Лыскина, что ль? С Фрузой Гурьевой?» Она остановилась на этих бабах потому, что те всегда отличались горлодерством. В душе ей было даже приятно от одного сознания власти над ними. Первой в дверях действительно показалась Лыскина. На ней было все то же потерявшее цвет пальтишко с облезлым лисьим воротником. «Порядочно ж ты его таскаешь! — отметила Варвара. — Каждому свой удел». Лыскина улыбнулась, припомнив, как вместе с Варварой когда-то воровали в грядах репу и грызли ее в кустах. «Хорошо пристроилась. Всегда ты норовила упрятаться за чужим горбом», — думала она, неловко подвигаясь к столу. Вместо же Фрузы явилась маленького росточка, кургузая, в плисовой курте и в цветастом, с длинными кистями платке женщина, — в первое мгновение показалась незнакомой Варваре. Но, присмотревшись к острому, сорочьему, обсыпанному веснушками лицу ее, она узнала Татьяну Мишину. Варвара хорошо помнила ее язык и всегда побаивалась его.

— Рада вас видеть. Здравствуйте, бабы! — Варвара вышла к ним навстречу из-за стола. — Давненько ж мы не встречались! Все собиралась заглянуть в деревеньку, да заботы. Ну что новенького?

— С места — да в курьер? — засмеялась, показывая остатки зубов, Татьяна.

— Садитесь. Как там жизнь?

— Что ж, наша жизнь — день миновал, и то давай сюды. — Дуська чувствовала, что теперь перед ними сидела не та уже Варвара, которую можно было, как товарку, хлопнуть по плечу.

— Сколько в деревне осталось хат?

— Полтора десятка, — ответила Татьяна.

— Значит, деревня наша под снос, — равнодушным голосом сказала Варвара.

— Рановато ты ее собралась схоронить, — Татьяна с насмешкой смотрела на нее; и тон, и взгляд ее раздражали Варвару.

— Не я собралась, а время и новые задачи, — значительным тоном поправила ее Варвара. — Тут понимать надо новый горизонт.

Татьяна вприщурку глядела в высоко поднятые брови Варвары, как бы ожидая от нее чего-то особенного.

— Ясно дело — маштаб… Гм! — Она умолкла и покашляла.

— Конешно, тут не нашего ума, — заметила Дуська, покряхтывая и поскрипывая стулом.

Варвара очень хотела услышать от них похвалу себе — продвижению по службе, но женщины помалкивали, и в душе ее начала копиться озлобленность против них. Наверняка явились что-либо просить, но ведут себя так, точно она зависит от них.

— Ко мне с нуждой?

— Да. Не могла б ты пристроить где в городе наших девчонок? Общежития нет, а домой-то, сама знаешь, — далеко, не наездишься. — Дуська умолкла под тяжелым взглядом Варвары.

— Специальности имеют?

— Они ж только с школы, — сказала Татьяна.

— Пусть идут на стройку.

— У них свои планы.

— Пролезть в чистые места?

Татьяна, не ожидая конца разговора, решительно поднялась, кивнув Дуське:

— Чего тут разводить? Пошли! Не видишь разве — зажралась?

— Ты бы малость придержала гонор, — посоветовала ей Варвара. — Так-то выйдет лучше для тебя.

— Да уж как-нито проживу и с ним.

— Извини, коли что, — поднялась и Дуська.

— Повесь над столом свой портрет, — предложила, обернувшись около дверей Татьяна.

Варвара промолчала, глядела поверх их голов; в тишине скрипнула затворившаяся дверь.

 

VIII

Мужики продолжали восстанавливать памятник зодчества, перерабатывая по предложению Ивана Ивановича каждый день по два лишних часа, которые не вписывались в наряд. Летом, когда они приступили к восстановительным работам, никто в Демьяновске не верил, что можно было вернуть этим черным руинам жизнь. Откровенно сказать, не очень верил в успех и областной архитектор Дубинин, главным образом вследствие того, что руководитель ремонтных работ Тишков, малограмотный мужик, отказался от его проекта и заявил ему, что «сделаем тютелька в тютельку». Дубинин, много учившийся архитектуре, не отстающий от времени и осознающий могущество и всесилие научного познания, опирался, как и большинство его коллег, именно на эти выученные догматы и не очень доверял смекалистым, полуграмотным, так называемым мастеровым людям, и не любил разговоров, когда указывали на достижения таковых в прошлом, украсивших необъятную русскую землю, возведя великие храмы, остающиеся чудом (что уцелело) и в наши дни. Он ехал в Демьяновск, не сомневаясь увидеть, что делалось тяп-ляп еще и потому, что, без сомнения, мужики прикладывались к бутылке. Дубинин, сорокалетний, весь отутюженный, чистый, в белоснежной сорочке и в богатом замшевом пальто человек, вошел вовнутрь собора, пораженный тем, что предстало его глазам. Все до единого выломы в стенах уже были тщательно заделаны. Дубинин хорошо помнил их, и именно те безобразные выломы поддерживали его мнение, что памятник искусства, по всей видимости, не удастся восстановить. В особенности в ужасном состоянии находилась правая стена: она в скором времени должна была рухнуть. Они восстановили не менее половины погибшей лепнины, придающей легкость и воздушность памятнику. Громадная, обросшая травой и кустами, рваная снарядная дыра у самого купола, угрожающая перекосом всей кровли, тоже была искусно заделана и совершенно слилась с общей настенной гладью. Ступенчатые выломы в стене придела, будто оставленные молью прорехи на кафтане, весело краснели кирпичом в местах починки. Из прижженных дубовых плашек обитая по краям зеленой жестью дверь была копией прежней, сохранившейся на фотографии. Она основательно висела на больших, выкованных в кузнице по форме трефы завесах. Покончив дело со стенами, мужики дружно насели на восстановление купола. Это была самая тяжелая и ответственная работа, под силу лишь опытнейшим строителям-реставраторам.

— Я рад. Не ожидал. Все очень хорошо и как надо, — похвалил архитектор. — Какие ко мне вопросы?

— Похлопочите насчет кровельного железа, — ответил Иван Иванович, зная по опыту, что о чем-то большем нельзя было и думать.

— Заявка уже давно подана. Еще о чем-нибудь просить нужно?

Тишков махнул рукой:

— Обойдемся. Горох об стену.

Архитектор покосился на тучную, выделяющуюся фигуру Туманова, угадав в нем нерабочего человека, очевидно откуда-то явившегося сюда, в народ.

— Кто это? — спросил он тихо, кивнув на него.

— Видите ж — штукатур.

Похвалив их еще раз и опять прибавив: «Не ожидал!», архитектор ушел, продолжая удивляться смекалке рабочих и одновременно поддаваясь ревнивому чувству, что делалось не совсем так, как намечал по плану он.

Бригада же, не приостановившая дела во время присутствия архитектора, находилась на лесах под куполом. Утром, как только пришли, Иван Иванович поставил Туманова на более легкую работу: подносить и привязывать ведра с раствором. В то же время это была самая неблагодарная работа. Туманов это видел. Сперва он возмутился: «Что он, в самом деле? Я же не ишак!» Но вспышка прошла. «Больше-то я ничего не умею, чего же возмущаться?» — одернул он себя.

Больше действительно он ничего не умел. Ведра ему наливал Степин — и при том со щедростью, подмигивая шельмец сбалагурил: «Вчера были малые, а седня — удалые».

То есть он заменил ведра, где-то добыв целые громадные бадьи. Туманов покряхтывал от усилий, поднимая ведра-бадьи с земли: не так-то просто их было оторвать! Пот шкварился под мышками и капал с лица. Худой и щуплый же Степин, казалось, не испытывал никаких усилий — знай отмахивал черпаком, словно столовой ложкой. Однако Туманов не подавал виду, что ему трудно, и упорно, с энергией таскал ведра.

Главное — он многое узнал о людях бригады и их душах. Тот самый инвалид Степин, который три недели назад казался ему обычным зубоскалом и пустозвоном, открылся совсем новой стороной: он был неглуп, жизнелюбив и стоек в жизни. Петр Лушкин, мысленно окрещенный им «стилягой», теперь, как соприкоснулся с ним близко, представлял собой совсем другого, крепкого и неподатливого на какое бы то ни было легкомыслие человека. Петр также был равнодушен к водке и вину, употребляя свободное время на полезные житейские дела: сапожничал, ловил рыбу, пристрастился, по совету Ивана Ивановича, к разведению пчел.

Начинал открываться старик Назаркин. Житие его в лесу Туманов понимал как что-то темное, звероподобное, несообразное с нормальной человеческой жизнью, и значит, он был как бы низкого достоинства. Таким Назаркин рисовался Туманову всего три недели назад. «Честный, добродетельный и очень совестливый» — так думал Роман Романович о нем сейчас. Молясь богу, Назаркин меньше всего хлопотал о себе, — он просил за людей. Его недоверие к людям, как хорошо видел Туманов, проистекало от захороненной в душе обиды, от отреченного одиночества, от едкой грусти долгой жизни в лесу. Ничего сумрачного и низменного не видел в нем Туманов.

Узнавал он новые черты и у многомудрого Ивана Ивановича. Во время первого своего наезда старый Тишков оставил у него впечатление чудака, не от мира сего, живущего в малой скорлупе, по явно отжившим меркам и преданиям старины. Как он ошибался, думая так об этом исключительно глубоком, цельном, отзывчивом на всякую людскую беду человеке! Тишков олицетворял собой душу и сердце народное. Главным источником жизни, всего сущего, чем живы люди, о чем они никогда не должны забывать, — как он считал, — была доброта. Он не спешил жить и говорил: «Всего не обымешь», но не прозябал, как это часто водится, — он постоянно был деятелен. Тишков никогда не знал сонливости, раздражения. Все ладилось в его умных, ласковых руках. Если же не удавалось какое-то дело, он произносил: «Утро мудренее, известно, малость подождем». Разная недостача — то нет того, то этого — не омрачала его существования, но, как видел Туманов, это не было нерассуждающим многотерпеньем. Он просто любил жизнь, веруя в душу человека и в его умную и нужную жизни работу. «Его не назовешь героем книги, но если я ее напишу, то, сколько хватит сил, покажу, что жизнь оскудеет, исчезни из нее Иваны Ивановичи. Это было бы слишком страшно. Да, я напишу правдивую книгу про них, как бы это мне ни было трудно. Я ее напишу потому, что узнал этих людей. Вдалеке они мне представлялись безликими Ваньками, а здесь я их узнал. И я бежал сюда не от Москвы, а ради того, чтобы вот так, вблизи, рассмотреть людей, о которых пишу. Мне казалось, что я берегу их в памяти, но забыл об одном — что жизнь меняется, движется и что сам я тоже переменился. Я описывал таких мужиков по шаблону, по заготовленной схеме, не касаясь их души. Теперь же я увидел живые лица. Это, наверно, и есть главный хлеб для каждого писателя — видеть и чувствовать своих героев. Каждая их морщинка — перед моими глазами. Раньше я подгонял Иванов Иванычей под давно вытесанную колодку. Но такого человека, как Тишков, больше нет на земле — вот главная нить, за которую я должен держаться. Нет стандартных Иванов Ивановичей, но есть живые, полнокровные люди, непохожие один на другого. Людей этих я сейчас, кажется, понял и всеми силами своей души полюбил».

Туманов и Петр Лушкин продолжали подавать ведра с раствором и кирпичи. Мужики находились на лесах, заделывая дыры в куполе, и кроме того, что эта работа была не только тяжелая в физическом отношении, она требовала мастерских рук. Но, как определил Туманов, его не пускали под купол еще и потому, что там, на не очень прочных лесах, каждый из них подвергался некоторому риску.

— Мы темные мужики, невелика потеря, ежели который из нас шарахнется, — сказал ему Иван Иванович, не договорив того, о чем догадался Туманов: «Ты же, может, еще сочинишь умную книгу». Они верили в него! Несмотря ни на что, продолжали верить в его силу и талант. «И я не имею права не оправдать их такой надежды. Тогда я буду обыкновенным сукиным сыном. Ни одной лживой, а потому вредной страницы в моей новой книге не должно быть! Я поставил цель. Не только в этой, но и в последующих книгах не допущу подсиропленного лганья. Писатель, который строчит ложь, — преступник».

Там, на лесах, к тому же было довольно грязно работать. Раствор ошмотьями залеплял их головы, лица и плечи.

— Нам в привычку, — сказал Назаркин.

— Толстоваты вы туда лезть, — как всегда прямо, высказался Степин, подмигнув ему своим круглым смеющимся сорочьим глазом.

 

IX

Назаркин испытывал полноту новой для него жизни. Лицо его стало светло и ясно. Он полностью успокоился и перестал тосковать, несмотря на свою одинокую старость. Он знал: что бы ни случилось с ним, не окажется под забором. Их маленькая бригада была его собственная семья, и он считал счастливым себя, принадлежа к ней. Он опять окреп верою в человека и людей. Мир, от которого он когда-то безоглядно бежал, вновь покоился на прочном основании. В нем много было добра и света для всякого истинно любящего сердца. Мысль же о том, что без мук не бывает счастья — ее упорно высказывал Иван Иванович, — вполне прилагалась к его собственной жизни. Теперь эта мысль была живая и не горькая правда. Муки, перенесенные им, сделали его сердце не ожесточенным, а сострадательным. Пройдя через них, он пришел к истине. Ее же ему открыл Иван Иванович: «Люби людей без выгоды». Смысл такого понятия был огромным, бесконечным… Работая плечо к плечу с мужиками, Назаркин осознавал силу их товарищества не из-за слаженности работы, их единило духовное братство, осознание себя детьми одной матери — русской земли. И то, что они воскрешали из пепла почернелый, обомшелый, пугающий людей поздними осенними ночами памятник искусства — вечную красоту, наполняло их работу особенным смыслом.

— Дочка Валентины Жуковой, девчонка семи лет, первоклашка, уже другую неделю лежит в больнице, — сообщил Степин.

— Чего с ней? — спросил Назаркин.

— Шла впотьмах одна мимо этой черной хоромины, да так напужалась, что взял девчонку от страха заик. Врачи до сих пор ничего не могут поделать.

— Удивительного тут нет: я сам боюсь поздно около нее проходить, — сознался Петр Лушкин.

— А старуха Демина, та самая, что чуть не откусила нос своему зятю, слыхала раз ночью, будто кто-то внутри хоромины хохотал. Старуха божилась, что видела, как под куполом носилась на метле ведьма.

— Здоров ты, брат, брехать! — засмеялся Иван Иванович.

Назаркин перекрестился и, оглянувшись по углам, пробормотал:

— Видать, нечистая сила. Спаси нас и помилуй!

— Ведьма — точно, — подтвердил мнение старухи Степин. — Я сам ее видел.

— Ты видел ведьму? — изумился Петр, оглянувшись, точно боясь, что она могла подкрасться сзади. — А не врешь?

— Чтоб у меня отсох язык.

— Ишь ты… И какая ж она? С хвостом? С рогами?

— Нащет рогов неприметно было, а вот волосищи русалочьи.

— Прям? — переспросил, опять рассмеявшись, Иван Иванович.

— Ты погодь, Иваныч. Тут дело сурьезное, — продолжал Степин, свернув цигарку — английского козла, как он выражался.

Туманов, понимая выдумку, однако помимо своей воли испытывал интерес к рассказу и даже волнение.

— Иду это я, — дело было в первых числах марта, еще мороз жал, — во втором часу ночи. Тольки, стало быть, поравнялся с церковью, а там, брат, как загудет! Так загудело, что у меня даже волосы дыбом поднялись. А по окошкам тень — и видно, что вроде бабья. Трясет волосищами. Тут я увидал, как из дверей выскочила черная угнутая ведьма.

— Свят, свят! — вымолвил в страхе Назаркин.

— То-то и оно, что свят.

— Давай дальше, — сказал с нетерпением Петр, его начинал одолевать страх.

— Сперва, как она выскочила, то сомнения не могло быть: явилась ведьма. А тут, что за черт, — самым категорическим образом произошло преобразованье: вижу — идет ко мне уже не ведьма, а ушаковская колдунья Явдоха.

— У, зловредная бестия! — сказал Иван Иванович. — От ее подлого глазу много людей пострадало. Змеиный глаз!

— «Эге, думаю, кума, тут тебе чекуху не выпить, не разговеться. А вот я счас тебя дубиной по ребрам!» Только я так, стал быть, подумал — опять чистая иллюзия: вижу, стоит уже не Явдоха, а самая обыкновенная старая коза.

— Здоров, брат, заливать, — засмеялся Туманов.

— Не сойти с места, коли брешу, — сказал Степин с такой убедительностью, что ему начали верить. — Коза! Шерсть на ней висит клоками, брюхо ребрастое, а ноги, как бы найти епитет, — собачьи.

— Ну это ты вовсе не туда, — усомнился Лушкин, — хреновину городишь!

— Ты слухай, молод еще, недавно титьку сосал, — одернул его Степин. — «Ах ты треклятая! — думаю. — В козу оборотилась. Так мы и козе зададим». В это время шел Иван Титков, поглядел и спрашивает: «Что за коза?» Я ему шепнул: «Ошибаешься, это колдунья Явдоха». Титков ухватил попавшийся под руку кол. «Счас, грит, мы ей прочистим мозги!» И хвать козу дубиной по хребтине. А та как зашипит — ну чистая змея! Повело козу набок, и, скособоченная, она кинулась под церковную подклеть. И что ж вы думаете? На другой день встречаю Игунина из Ушакова, спрашиваю у него: «Как там колдунья Явдоха?» «Старуху, грит, отчего-то перекосило. Теперь ходит, завернувши назад морду. И на старуху, вишь ты, нашлась проруха». С тех пор Явдоха и ходит скосороченная.

— А ты, часом, был не на взводе? — спросил Лушкин, как бы устыдившись того, что мог поверить в столь необыкновенные чудеса.

— Может, и под мухой, а может, и нет… Жизнь, Петро, — не книжка и не кино. В ней всяко бывает.

— А что Явдоху перекрутило — это правда, — кивнул Иван Иванович, — отплатилось за зловредность.

Уже синели сумерки, накрапывал мелкий дождь. Мужики, кончив работу, спустились с лесов. Иван Иванович заглянул в дыру, которая вела в подклеть.

— Не народ, а басурмане — нашли, где устроить туалет. Какое свинство! — возмутился Лушкин. — Ни стыда, ни совести.

— Механизаторы постарались, — Степин в знак возмущения прибавил непечатное слово.

— А кто их учил красоте? В школе, что ль? Так они вон, наши учителки, сами недалеко ушли — возле своих дворов развели несусветную грязищу. На неделе вычистим. Надо будет дыру заложить кирпичом, — сказал Иван Иванович. — А теперь, ребята, завернем к Потылихе. Подсобим ей поколоть дрова.

Ему никто не возразил, и всей бригадой молча стали спускаться в овраг, направившись к ее хате. Туманов двигался последним. Он сильно устал, желал отдыха, покоя и хотел есть. Но он не отстал от мужиков. Несмотря на усталость, Туманов никогда не чувствовал себя так хорошо и без раздумывания направился за ними. Хотелось узнать, чем дышит старая Потылиха.

Они вытащили из-за ремней свои топоры и налегли на колку кряжей, сложенных на Потылихином дворе около полуобвалившегося сарая. На крыльце появилась маленькая серая фигурка старой Ефросиньи.

— Што эт вы вздумали, отцы? — крикнула она им. — Мне нечем платить, Иван.

— А тебе, видно, так охота платить? — подмигнул ей Степин, с гулом развалив пополам кряж.

— Задарма чирий не садится. Почесать надо, милок.

— Вы бы, бабуся, не мешали! — крикнул Петр, так орудуя топором, что летели во все стороны поленья.

— Сама управлюся, — бормотала Потылиха, подсобляя им подтаскивать кряжи. — А вы-то, товарищ начальник, не марались бы. Нехорошо! Бросайте, ей-бо, неловко.

— Да неужели ты меня, бабушка Ефросинья, не узнала? — спросил ее Туманов, видя, что она посчитала его за чужого.

Ефросинья пригляделась к нему.

— Неужто Катькин брат? Роман? — всплеснула она руками.

— Он самый. Как же ты живешь?

— Какая наша жизня? С печи на пол, с полу на печь. Вот и вся жизня. День минул — давай сюды. Два минуло — слава те богу.

— Дети-то у тебя есть?

— Двух сынков на войне убили. Дочка есть. В Кышиневе живеть. Бог с ей. Своя, чай, семья-то.

По последним словам старухи Туманов понял, что дочка не очень заботилась о ней. Ефросинья внимательно поглядела на него.

— И постарел же ты, Романыч! Подносился. А видать, на сытом-то хлебе жил?

«Да, на сытом! — подумал он с горечью. — Как это, казалось бы, ни странно — на слишком сытом скорее изнашиваются».

— На черном-то куске, выходит, понадежнее, чем на ситном, — подмигнул Степин.

Иван Иванович незаметно дернул его сзади за пиджак, предупреждая не трогать Туманова, и обратился к Ефросинье:

— Зайди до моей хозяйки. Нынче вечером наказывала.

— Спасибо, Иваныч, — проговорила Ефросинья с благодарностью.

Они кончили большую поленницу и вышли с Потылихиного двора. Ефросинья провожала мужиков до конца огорода, говорила с удивлявшим Туманова спокойствием:

— А то я, не к ночи будь сказано, помирать собралася. Што, думаю, смерть моя загуляла? Нейдеть. А таперя поживу, с дровишками-то.

Туманов разговорился с ней.

— На жительство ты к дочери не собираешься?

— Чай, сама себе хозяйка. Куда ж ехать-то? Помирать скоро.

Слова о том, что скоро помирать, Потылиха произнесла со спокойствием, как будто речь шла о каком-то не сильно важном деле — вроде колки дров или же топки печи. И Туманов вспомнил верно подмеченное высказывание Тургенева: «Удивительно умирают русские люди!», которое сейчас во всей своей глубине дошло до него.

— Жалко тебе чего, бабушка?

— Чугуна вот жалко. Вчерась, дура старая, разбила.

«Вот он, корень, где: она не копается в прошлом и не хнычет, а жалко только чугуна, да и то потому, что другого нынче не купишь. И как она не похожа на тех старух, которые вечно брюзжат, всем недовольны за свои одышки, ожирения, подагры и пенсии. И умрет спокойно, без ропота, потому что знает: время жить — и время умирать. Сколько таких людей вокруг!.. Они жили, и живут, и умирают, и рождаются их дети, но я-то что же? Задумался когда-нибудь о них? Вникнул в сферу их жизни?» «От излишней любви к себе — нелюбовь к другим. Себя полюбил, значит, другого забыл», — вспомнил Туманов высказывание Тишкова. «Именно от излишней к себе, именно от подленького тщеславия: я — это весь мир. А я-то, выходит, — с малой буковки. Вот страшный вопрос!»

На углу Ивана Ивановича окликнула Варвара Парамонова:

— Слышь, Иваныч, замолвил бы ты словцо Прошкиной жене. Она теперь — власть. Мне б малость тесу надо — хату поремонтировать.

— Ты на меня, Варвара, не серчай, но я у ней ничего просить не стану, — наотрез отказался Иван Иванович. — Ни за какие деньги!

 

X

В демьяновской средней школе за последний месяц произошли перемещения: Крутояров занял пост директора, а Раиса Вильямовна Щурова получила место завуча, которого она давно дожидалась. Больше всего Щурова заботилась о том, чтобы отодвинуть в сторону Наталью. Раиса Вильямовна не сомневалась, что Наталья будет всеми фибрами добиваться этого поста. Однако ее удивило поведение Дичковой: та ничего не предпринимала. Сама Щурова понимала, что она проигрывала рядом с Натальей, но решила не упустить такую возможность и пробраться любой ценою к должности. Несколько слов надо сказать о Раисе Вильямовне. Она не без гордости говорила, что предок ее, дед, был выходцем из Франции. Тем она очень гордилась, ибо в душе своей стояла на твердом убеждении, что не только французы как великая, культурная нация, но и все даже малые европейские народы были выше русских по развитию. Одна страница из жизни Раисы Вильямовны сильно влияла на ее характер: она была давно уже покинута своим мужем Щуровым и теперь тайно ненавидела всех счастливых замужних женщин. Поговаривали, что она едва ли не увела от жены Крутоярова, но потом оказалось, что слухи эти исходили больше от самой Раисы Вильямовны. Получив должность завуча, она прежде всего самым тщательным образом просмотрела журналы Дичковой. Главной зацепкой был, как она поняла, хулиган Прялкин. Вместо того чтобы ставить вопрос об отчислении, Дичкова вдруг, после того памятного прихода к его мачехе и отцу, начала повышать ему оценки. Здесь что-то крылось непонятное, считала Щурова. Еще один головорез, Сушкин, тоже вдруг превратился чуть ли не в отличника и примерного. 18 октября был назначен педсовет. Крутояров, не желая распрей в руководимом им коллективе, боялся конфронтации и вспышки между сторонами. Однако потихоньку делал все, чтобы натравить педагогов на Наталью Дичкову. Ему было стыдно признаться себе в том, что он делал это из чувства мести… из-за ее равнодушия к его ухаживанию. Была затронута его гордость; придерживаясь давно установленного правила — никогда не ставить себя в положение потерпевшего, он был уязвлен равнодушием к нему Натальи. Крутояров не ошибался, что об этом знали не только педагоги, но и все низшие (про себя он так называл уборщиц и гардеробщиков и даже учеников). Недовольный собой, он сделался еще учтивее с Дичковой, удерживаясь от мщения ей открыто. «Мне следует быть выше… потому что… я — Крутояров. У женщин никакой логики в поступках. Несмотря на мое широкое суждение о жизни, я не могу найти хотя бы тень логики в том, что гордячка вдруг выскочила за заскорузлого пастуха. Любовь? Я люблю народ, ибо вышел из его недр, но я не признаю и не понимаю, что можно любить серость». Мягко и вместе с тем твердо ступая на полный носок, в своем хорошо сшитом синем костюме, гладковыбритый, с опрятной бородкой, распространяя запах свежести и одеколона, Крутояров опоздал (причем умышленно, чтобы придать себе весу) минуты на три. Все преподаватели уже находились в учительской, ожидая его. Лебедкина в своей носимой и зимой, и летом зеленой кофте и выкрашенными в пепельный цвет волосами преданно поймала взгляд Крутоярова. «Ну эта будет брехать всегда за меня и за Щурову. Все-таки нельзя обходиться без преданных людей, — подумал Крутояров. — Для самой жизни плохо без них». Щурова, вся в черном, недоступная для всяких мелочных разговоров, сидела за столом, готовясь к докладу.

— Школа наша на подъеме, — проговорила она, — в последнее время повысилась успеваемость. Да, я подчеркиваю: в последнее. «А как же иначе, с того времени, как ты стала завучем», — усмехнулась Наталья.

— Но, однако, подходя со всей строгостью к делу, нам порученному, и исходя из задач времени, можем ли мы успокоиться на достигнутом? Главное, я подчеркиваю: осознаем ли мы сами, так сказать, учителя и наставники юношества, тот факт: кого мы обязаны готовить? Если подойти повнимательнее к отдельным нашим педагогам, то не трудно будет заметить, что, оказывается, не все понимают дух времени и конкретные, — она нажала на последнее слово, проговорив его как-то скрежещуще, — задачи. У Ивлевой по химии больший, чем у других, процент посредственных оценок и неуспевающих. Мне нет нужды здесь много говорить, какое важное значение приобрела эта наука на нынешнем этапе технической революции. Но соль, товарищи педагоги, даже не в оценке, а есть в нашей школе явление куда вреднее, опаснее троек и двоек. Я говорю о неверной тенденции. Да, смело скажу, извините меня, при всем к вам уважении, что вы, Наталья Ивановна, нацеливаете свой девятый «Б» не совсем туда, куда нужно. Вы все знаете, что наша задача в основном — поставлять учащихся ремесленным училищам. Конечно, мы обязаны думать об индивидуальностях. Но не станем закрывать глаза, что в целой массе ярких личностей не так-то густо, что их несравненно больше в столицах, где выше, видимо, преподавание. Чтобы не поняли, между прочим, мои слова превратно, скажу: лично я высоко чту простой народ, выдвигающий из нашей глубинки известных людей. Правда, их мало, но кое-кто все-таки есть. Наталья Ивановна — опытный педагог. Я ее чту и уважаю! — почти воскликнула Раиса Вильямовна. — Однако мы несем ответственность. Фактически, если опросить девятый «Б», то выяснится, что не менее половины учащихся равнодушны к ремесленным училищам и строят планы пристроиться куда-то в, так сказать, привилегированные вузы.

— Я не согласен с вашим выводом о девятом «Б», — сказал преподаватель физики Земин; под его могучим телом скрипнул стул, а большие, закрученные кверху на концах усы пошевелились. — Как раз заслуга Натальи Ивановны, что она сумела заставить ребят задуматься о главном жизненном деле. Она против шаблона и стандарта.

— Но извини меня, Степан Захарович, я лично не очень верю, что из Сушкина выйдет писатель, а из Корзинкиной — певица. Хотела бы верить, но искусство выше нашей школьной самодеятельности, — бросила Щурова.

— А я вот верю, что из Сушкина может выйти писатель, а из Корзинкиной — певица, — сказала Наталья. — Все зависит от того, какой педагогикой их наставлять. Вы почему-то хотите, Раиса Вильямовна, из Сушкина и Корзинкиной сделать штукатуров, ну а они-то сами хотят совсем другого! Вам хочется, не знаю почему, чтобы Сушкины и Корзинкины непременно шли в штукатуры и слесаря.

В это время тихо, извинившись, в учительскую вошел Быков. Крутояров мгновенно из начальственного превратился в подчиненного, почтительно встал, приглашая секретаря райкома сесть. Быков, входя, слышал последнюю фразу Дичковой, и она заинтересовала его.

— Я настаиваю, чтобы были изменены оценки по литературе и языку за прошлую четверть Сушкину и Корзинкиной.

«Да ведь живьем режет! Все наружу выволокла. И в его присутствии», — Крутояров, однако, улыбнулся, как бы говоря своим видом: «Ничего, ничего, все это пустяки».

Лебедкина, с тактом покашливая, воздела глаза к потолку, сказала не совсем уверенно:

— Мы все знаем, что Раиса Вильямовна, вообще-то, не делит учеников.

Реплика Лебедкиной прозвучала ненужно и беспомощно. Видно было, что Щурова заметно нервничала.

Крутояров покосился на Быкова. «Ай-яй, без предупреждения нагрянул. Как бы не стал подкапываться!»

— Ребят это травмирует, особенно Корзинкину, у них опускаются руки, и они начинают верить, что в мире сильнее несправедливость, — сказала еще Наталья Ивановна.

— У меня нет цели занижать им оценки, — бросила раздраженно Щурова.

— Само собой, — поддакнула, правда не очень уверенно, Лебедкина.

— Смышленые и талантливые ребята, мне говорили о них, — заметил Быков.

Брови Крутоярова как бы сами собой поднялись, — разговор принимал серьезный оборот…

— Конечно, несмотря на большую опытность, Раиса Вильямовна могла ошибиться. За кем из нас нет грехов? — сказал он, как и всегда, особенно деловитым тоном в присутствии начальства. — Надо будет, возможно, пересмотреть оценки?

— Исправлять ошибки всегда надо, — кивнул Быков.

— Что же, пожалуйста, — бросила Щурова, — только не следует возвеличивать Сушкина, Прялкина и Корзинкину. А то, чего доброго, еще вообразят, что без них рухнет мир.

— Не вообразят, — сказала Наталья Ивановна. — Ребята скромные и тихие.

— Посмотрим. Я на школьном поприще не первый год и убеждена, что ученика лучше недооценить, чем наоборот, — веско прибавила Раиса Вильямовна.

— А недооценить — значит лишить его веры в свои силы, — сказал Быков.

— Ваша мысль, безусловно, глубокая, — подтвердил Крутояров, подумав про себя: «Что, ему делать больше нечего?» Однако по выражению его лица нельзя было угадать, что он так думал.

— Нет сомнения, что настраивать всех поголовно на ПТУ — значит принижать учеников, — сказала Наталья Ивановна. — А такая мысль — пихать поголовно целыми классами в технические училища — сидит в головах многих. О каком же гармоничном развитии личности тут можно говорить? От таких «гармоний» попахивает казармой. Недостаток интеллектуального развития — это от скромности, нежели от недостатка способностей и ума. Таланты есть повсюду.

— Верное замечание, — бросил Быков.

— Да, конечно, это так, — согласился Крутояров, хотя он думал иначе.

— Ребята теряют лицо, — заметил Зимин, — тут Наталья Ивановна права.

— Отправлять целыми классами в технические училища — стало быть, стричь всех под одну гребенку, — еще сказал Быков, — тут в корне неверно. Идейка действительно попахивает солдатской казармой. Вы извините, Григорий Максимович, что я вмешиваюсь.

— Вы руководитель района и имеете право во все вмешиваться, — сказал с учтивостью Крутояров, — тем более с вашим авторитетом.

— Но от восхваления начальства своего авторитета не прибавится, — бросила Наталья Ивановна не без сарказма.

Крутояров, вспыхнув, однако воздержался от ответа, заботясь о том, чтобы у секретаря райкома не составилось о нем плохого мнения.

— Исправьте ошибку, — сказал Быков Крутоярову. — А в областном центре я переговорю. Мы такой стадности не допустим. Таланты в народе не иссякли — надо лишь уметь их воспитывать.

— Будет сделано, Владимир Федорович.

Быков вместе с Натальей Ивановной вышел на улицу.

— Я очень верю в этих ребят! — сказала она. — Коли, Феди и Зины — они ведь наша смена и надежда. Нет, не оскудела народная нива!

— Не оскудела, — подтвердил тот уверенным тоном. — И она вечно плодоносящая! В случае, какая нужда — обращайтесь без стеснения прямо ко мне. А разнарядка в технические училища — дело негодное, и вы большой молодец, Наталья Ивановна, что повели решительную войну. Тут главное — чтобы вырастал не грамотей, а личность. Грамотея и подпоить не стоит труда. Книжность не дает крепости духа — факт бесспорный. Грамотеев — громадные толпы. А вот о личности человека, о ее цене, о незаменимости мы думаем лениво и мало! Мы еще не привыкли к мысли, что вся наша работа хороша только тогда, если она приносит счастье другим. Боритесь же за личность! Такая работа даст, я уверен, славные плоды. Она скажется на целом поколении, которое не должно впитать водочных зловещих испарений, коими одурманились многие его отцы. Где нет духовности — там царствует зловещий дух сивухи, — третьего, как понимаете, не дано.

— Это правда, — согласилась Наталья Ивановна.

— Торгашам, десятилетиями спаивавшим народ, личности — поперек горла. Ибо личность, мастера споить не так-то просто. Тут надо попотеть: материал стойкий, заквашен на духовности. А где духовно — там и крепко. Только об этом предмете, о духовности, мы отвыкли говорить ученикам, — тут весь гвоздь. Про футбол, про дискотеки — тут речи без удержу.

«Побольше бы нам таких учителей!» — подумал о ней Быков, горячо пожав ее крепкую, сильную руку.

 

XI

Коля Прялкин, Федя Сушкин и Зина Корзинкина тем временем спустились под берег Днепра и сели на перевернутую кверху днищем лодку в оголяющихся ракитовых кустах. На открытом месте было ветрено и холодно, но здесь, в затишке, еще хоронилось тепло; немножко пригревало желтое, изредка показывавшееся во мгле, похожее на огромный лимон солнце. Горько и грустно пахла сухая, увядающая трава; шагах в десяти накатывали и звучно всплескивали порядочные волны. На середине реки зыбился стенкой, клонясь под ветром, буро-ржавый осокорь. Это укромное место было пристанищем друзей, куда они часто уединялись — или ловить рыбу, или же просто посидеть и по душам поговорить про всякую всячину.

Зина Корзинкина находила в этом месте особое очарование. Федя глядел вдаль, на заднепровскую равнину, через которую шла Старая Смоленская дорога, и на черневшуюся на высоком месте, давным-давно забытую людьми ветряную мельницу; несмотря на то что эта картина до мельчайших подробностей была знакома ему, однако она всегда возбуждала в его душе высокое и волнующее чувство. Дорога говорила ему о незримых пространствах, об особенном и полном счастье людей — где-то там, за горизонтом, вдали… Коля, похожий на мужичка, разложил около лодки крохотный костер, положив с исподу штук пять крупных картофелин; он всегда хотел есть, потому что мачеха не кормила его никогда досыта. После того прихода к родителям Натальи Ивановны он бросил драки, но стал молчаливее и замкнутее. Поэтическое состояние, охватившее Федю, казалось глупым Коле, но он как брат любил его не только за товарищескую честность, оба они тайно готовились к непостижимо трудному и необыкновенному делу — один пробовал писать, другой мечтал сделаться артистом. Что же касалось Корзинкиной, то Коля насмехался над ней и в душе своей считал, что девчонка никуда не пробьется и срежется. Коля был твердо убежден, что для такого большого дела годились только ребята. Зина злилась на Колю и, таясь от всех, была неравнодушна к нему. Зина особенно разуверилась в себе после разговора, три дня назад, с Раисой Вильямовной, — та непрямо, как всегда, но дала ей понять, чтобы она выбросила из головы даже саму мысль, что могла бы стать певицей. «Такое искусство не для нас, грешных, моя милая, ты способная, но все это очень-очень трудно и несбыточно, и потом — ты уже взрослая, а надо было учиться с первого класса». В душе своей Зина после того разговора похоронила прежние, столь дорогие ей мечтания, и она сразу посерела, вылиняла и подурнела лицом. Она сидела, сжав руками острые коленки, и неподвижными глазами глядела в воду. Две тонкие косички ее с розовенькими бантами, как заячьи уши, торчали в разные стороны. Насмехаясь над Корзинкиной, Коля также не верил, что кто-то из них чего-то достигнет. Федя, наоборот, считал, что в жизни всего можно достичь, только надо стремиться и гореть. Суждение друга разжигало еще больше насмешки Коли Прялкина.

— Выбрось чепуху из головы! — сказал Коля, не осознавая сам своей безжалостности, обращаясь к Корзинкиной. — Певица! Да ты-то знаешь, что это такое? Как же, разевай шире рот.

Зина еще ниже нагнула голову, ресницы ее вздрагивали, она выглядела беззащитной и жалкой. Горячий комок подступил ей к горлу.

— Раиса — гадина, да она-то, видать, правду говорит, — продолжал Коля, выкатывая сучком картофелины из жара. — Хрен там — поступи-ка! Никому из нас туда не влезть. Пустая брехня! На ешь, — протянул он первой Зине.

— Не слышал, что Наталья Ивановна про Раису говорила? — тоже с ожесточением проговорил Федя. — То-то! Стерва. Всех ненавидит.

— У них там — блатеж. Им Раиса подсобит, — сплюнул Коля. — А нам кто? Соображай головой!

— Это-то правда, — кивнула косичками Корзинкина.

— Оттого, что мало понимаешь. Мало молока сосала, — тоном взрослого и много повидавшего проговорил Коля. — Мы — великий народ. Дави не дави — один черт, выживем. Да это не вашего, не девчоночьего ума. Стихия! — прибавил он.

— А если б, ребя, люди любили друг дружку — то-то была б жизнь! — сказал горячо и мечтательно Федя.

Слова его и, главное, тон вызвали у Коли колкую насмешливость.

— Если б да кабы — росли б во рту грибы, а там-то один язык болтается, — бросил он, однако, добродушным тоном, — да и тот без костей.

— Все-таки я верю, верю в себя! — вскричал Федя с ожесточением, обжегшись картошкой.

— Хороши, знаешь, сны, да хреново просыпаться, — с невозмутимым спокойствием бросил Коля. — Ничего не остается, кроме как верить.

— Не можешь ты так заявлять обо мне! Ты ничего, ничего не видишь дальше своего носа! — вдруг с ожесточением набросилась на Прялкина Зина. — Ты, Прялкин, во всех смыслах ущемленный, понял? Твое самолюбие ущемленное! У тебя скособоченная психика.

— На еще картошку. Авось перестанешь философствовать, — проговорил Коля, посмеиваясь с искренним добродушием.

Сердечный тон его подействовал на Зину. Она вдруг встряхнулась, побледнела, глаза ее расширились и, вскочив с лодки и став в позу артистки, вытянула высоко зазвеневшим, серебряным колокольцем мелодию песни. Голос ее был так чист и звучен, что даже дрогнуло сердце, казалось, у способного лишь на одну насмешливость Коли.

— Ишь ты!.. Настоящая певица! — протянул Федя, глядя восторженными глазами на Зину.

— Сильно! — похвалил и Коля. — Черт-те… прямо сказать, не ожидал… Гм! — бормотал он, отчего-то смутившись и покраснев.

Зина, неловкая, нескладная, голенастая, в своем коротком, выношенном пальтишке, стояла перед ними.

— Только пой не пой, а счастья ты не увидишь, — должно быть обругав себя за расчувствованность, с твердой уверенностью выговорил Коля. — Его никому из нас не дано. Таланта много, а счастья-то ни хрена нет! Счастливы — у кого толстая кожа. Теперь у многих она толстая.

— Почему ты так считаешь? — спросил Федя, поглядывая за реку.

— Жизнь обучила. Порядочно тумаков давали, — огрызнулся Коля.

— Ах, я так хочу, ребята, в Москву! В Москву, в Москву! — вскрикнула Корзинкина.

— В Москву — разгонять тоску, — сказал Коля с иронией. — Там, говорят, грошей много надо. Народу столько, что на земле собак.

— А я боюсь туда поступать, — сознался, сконфузившись, Федя.

— Не в том счастье, чтоб в Москву, — сказал Коля. — Надо, чтоб каждый был сам по себе. Куда хочу — туда и иду. Хочешь на небо — иди, если силенок хватит. И никто не имеет права остановить. Да, я иду — потому что хочу. Я скажу всякому: «Какого черта тебе надо — я иду на небо».

— А для чего? — спросила Зина. — На небо?

— Мне надо знать… так ли уж велик человек? Оттуда, должно, все видно. Космонавтам ничего не видно, — прибавил он, — у них все кнопочное.

— Да ступеней-то нет! — возразил Федя. — Миры громадные, а ступеней нет. Вот задача!

— В том-то и соль, брат, что нет, — коротко засмеялся Коля, — оттого-то и запутано. Чего хочу, того нет. Того нельзя. Да по ступеням и дурак взгребется…

Сзади зашуршали кусты, и они увидели своего одноклассника Ивана Дроздова. Он был рыжеватый, с мелким, обсыпанным веснушками лицом и с белыми толстыми, всегда болтающимися руками. Дроздов приставал к их компании, но дружбы с ним у них все как-то не получалось. Отец Ивана работал лектором, научив сына газетной житейской азбуке. Подошедший подросток неловко присел на нос лодки, косясь на Прялкина: он побаивался его острого языка, к тому же еще и трепки. Такая тоже бывала.

— Не вся правда в том, что какие-то там учителя человечества указывают, как ходить по ступеням, — сказал Коля, должно быть, с целью, чтобы вызвать на спор Дроздова, и он не ошибся. Иван подбоченился, приподнял и без того угловатые плечи и белесые брови, открыл рот по форме буквы «о» и тоном назидания произнес:

— Люди не могут жить сами по себе.

— А если я все же желаю? — спросил с насмешливостью Прялкин.

— Должен непременно быть сдерживающий фактор. Таково высказывание корифеев марксизма.

— А ты сам-то вообще читал? — насел на него Коля.

Дроздов еще внушительнее поднял плечи, но, однако, не выдержал прямо направленного на него насмешливого взгляда Прялкина. Но и сдавать своей позиции он тоже не собирался.

— Да, представь, что читал. Если нет сдерживающего начала, то человек придет к мысли, что ему все открыто. А для всего есть закон.

— Силен! Да только ишак и тот подохнет, если его заставить жить по правилам.

— Я эту мысль поддерживаю, — значительно кивнул головой Федя. — Мысль вообще-то капитальная.

— Для чего же тогда, интересно, печатают всякие наставления и нравственные статьи? — поглядывая на них с вызовом, спросил Иван. — Такая потрата бумаги?

— Иногда, и довольно часто, ради заработка, — бросил Коля.

— Ну, знаешь, — там вообще-то не дураки, — Дроздов указал уважительно пальцем кверху. — Там, брат, соображают.

— Там — бесконечное небо, неизмеримая высота. Оттуда не покомандуешь. Знал бы ты, что это такое! — Прялкин махнул рукой, как бы говоря, что не намерен тратить попусту речи. — Однако необходимо знать, как жить?

— Ничего туманного в жизни нет. Все ясно. И я знаю, чего хочу, — безапелляционно заявил Иван, вставая следом за ребятами. — Трагедий никаких нет. Надо, братцы, как можно чаще ходить на стадион. На сегодняшний день стадион разрешает все вопросы — зрелище!

— Вот-вот, бей ладони на аплодисментах и, вытаращив глаза, ори разную чепуху. Хорошо культурное развитие! — поддел его Коля.

— Много ты понимаешь. Стадион отвлекает от разных философий. В стадионе — здоровье, а в философиях — сухотка и всякие шатания, которые вредны.

— А по мне, спортзрелища — пустяк, — сказала Корзинкина.

— Молодец, Зина! — похвалил ее Прялкин тоном человека, много пожившего на свете. — Далеко пойдешь.

— Надо внимательно смотреть программы телика, — сказал вдалбливающим тоном Дроздов. — Там часто делают наставления подрастающему поколению. Усваивать их полезно. Если говорят, что плохо, а что хорошо, то так надо и принимать к сведению: это плохо, а это хорошо.

— Ну ты, Дроздов, зубри, а я буду жить своей башкой, — заявил решительно Федя.

— Много ты понимаешь! — отбрехнулся Дроздов, становясь в позу учителя человечества, и по ней было видно, что на меньшее он не согласен. — Программы-то составляли авторитеты. Там! — он показал пальцем кверху.

— Ты-то не прошибешься, — протянул, уколов его взглядом, Коля, — пойдешь по стопам. Сядешь на своего конька. Дорожка верная.

Рот Дроздова округлился, в выражении лица его появилось высокомерие; он засунул руки в карманы.

— Что ты имеешь в виду? — спросил он с вызовом. — По чьим, интересно, стопам?

Прялкин не ответил ему.

— Все это сон, сон, сон! — вскрикнула громко и нервно Зина.

 

XII

Вечером того же дня, когда состоялся педсовет, Наталья Ивановна заспешила к Корзинкиным. Она знала легкоранимую душу Зины, тем более что, по слухам, дома у них происходили частые скандалы. О несбыточности мечтаний поступить в училище при Московской консерватории постоянно говорила Зине Щурова. Все вместе было направлено против девчонки-подростка. По жизненному опыту Наталья угадывала ту так хорошо знакомую ей, нашу странную русскую стихию, в которой бурлили могущественные духовные силы и где с безжалостностью мог быть задушен отдельный, еще не окрепший, с задатками великого будущего голос. Существование такой губительной, все раздавливающей силы в народе угнетало Наталью Ивановну. Самым же тяжелым злом здесь была, без сомнения, какая-то темная, тайная, подтачивающая веру в себя злоба Раисы Вильямовны. Она первая посеяла зловещие семена неверия: из такой-то глухомани — да на подмостки!

Матвей Платонович Корзинкин, Зинин отец, работал кочегаром на льнофабрике. Ему было за пятьдесят лет. Всю свою жизнь, с четырнадцатилетнего возраста, он, по его же выражению, «тянул лямку», то есть был чернорабочим. Случались и очень грязные работы. Такую же тяжелую житейскую школу прошел и его отец Платон. Помирая, родитель завещал сыну Матвею не искать звезд — был бы только черный, но честный хлеб. Анна Тихоновна, жена его, была тихая, покорная воле Матвея женщина. Она тоже с раннего возраста поступила в уборщицы, так с тех пор ею и осталась. Корзинкины не могли «взять в ум» (слова Матвея Платоновича), что их невзрачная на вид дочка может стать в будущем певицей.

По Матвею Платоновичу, так лучше ничего не было работы продавца продовольственного магазина. На этом месте был надежный кусок хлеба, считал он. А всякие там туманные мечтанья о подмостках певицы он относил к области пустой фантазии. Понятия Матвея Платоновича простирались до границ той жизни, в которой он сызмальства жил, а за ними уже были иные миры, и про них он говорил:

— Не нашего ума. Иди работать в магазин после окончания школы, — сказал он твердо и окончательно Зине. — Место к тому времю, может, найдется.

— Батя! Я петь хочу! Ничего, ничего мне больше не надо! А в магазине пропаду. Никакого другого счастья не будет у меня. Знай ты про то! — выкрикнула она и заплакала.

— Батька верно говорит. Там-те все вилами на воде, — встряла мать. — Не пройти тебе. Куда ж там: не по одежке, видать, шапка, доченька. Ты родителей-то слушай.

— Маманя, я ни за какие деньги не пойду в магазин! — Зина сжала худенькие кулачки, стояла, готовая защитить свое право на то, что было ей дорого, как сама жизнь. — Хоть на улицу выгоньте, а не пойду, не пойду!

Анна Тихоновна замахала обеими руками:

— Что ты? Что ты, Зиночка? Разве мы не родители тебе?!

— Не пойду в магазин — хоть режьте. Лучше утоплюсь. Мне не страшно!

Матвей Платонович, будто чем-то подавившись, вертел головой с широко раздвинутыми глазами, потом пронзительно выкрикнул:

— Ослухайся-ка только! Взяли, понимаешь, волю. На черта нужно кому твое пение? Не нам сидеть на Олимпах. Мы люди маленькие. Надо ж, такая блажь в башку ударила! У нас денег нету еще тебя пять годов учить. Ты это, Зинаида, должна понять.

— Пил бы меньше, — укорила отца Зинаида.

Когда Наталья пришла к Корзинкиным, Матвей Платонович возился в сенях со своим старым мотоциклом. Она не сомневалась, что натолкнется на его сопротивление, как только заговорит о Зине.

— У девочки огромный талант. Вы должны гордиться, что у вас такая дочка, — заговорила Наталья, садясь в прихожей на табуретку.

— Зинка, выдь, — распорядился Матвей Платонович, показав желтым, обкуренным пальцем на наружную дверь.

Вся сжавшаяся в комок, Зина вышла из прихожей. Анна Тимофеевна, тяжело вздыхая, латала какую-то одежину за столом.

— Откудова бы? Талант-то взялся? — спросил Корзинкин, и на его грубом, небритом лице выступило выражение детского, искреннего удивления; по нему Наталья Ивановна определила, что перед ней сидел не злой, а скорее всего добрый русский человек, который просто не мог осознавать того огромного духовного капитала, заложенного в его дочке, рожденной от таких простых людей, как он со своей женою. В этом его вопросе и возгласе Наталья уловила так хорошо знакомую ей черту в нашем народе — безалаберности, невнимательности к самим себе; еще, что она обостренно осознала сейчас, были отчужденность и разъединение, так наглядно проявляющиеся даже в узкой жизненной ячейке — в семье. Наталье Ивановне сделалось грустно и больно на душе…

— Не могу поверить, — прибавил Корзинкин. — Этакая-то пигалица! Не задуряйте вы ей голову. Седня поет, а завтра на мель сядет. А жизнь — она, брат, основательности требует. Мы дочку любим, дите-то наше. Да только пускай не вбивает в голову. Пе-еви-ица! Откуда, а? У прилавка-то оно понадежней хватания звезд. Не нам за звездами гоняться. А то еще вобразит, понимаешь! — Он пристукнул по колену тяжелым темным кулаком. — А у меня строго… Не допускаю самовольности. Так-то.

— Оглянись на самого себя, Матвей Платонович, — тихо выговорила, поднимаясь, Наталья.

Тот не понимал, о чем она говорила.

— Чего мне, интересно, оглядываться?

— Не топчи красоту и силу в самом себе. В детище своем. Есть кому над такой нашей душой посмеяться. Ты о них и понятия даже не имеешь, а они, проклятые, следят и все видят. С такими силами и так мелко гресть! Оглядись.

— Я ею, философией то есть, сыт не буду. Просветила, понимаешь! — крикнул ей вслед Корзинкин.

Зину Наталья заметила около ракиты возле мостков, — она стояла потерянная, маленькая, смирившаяся.

— Наталья Ивановна, — проговорила девочка сниклым голосом, — как есть, так и есть. В училище я не осилю. Не поеду в Москву.

— Молчи! — с волнением сказала Наталья. — Даже ни на минуту не поддавайся такому настроению. Верь, всегда и всюду верь в свои силы, чего бы ни случилось, моя девочка, в жизни. Всегда верь и помни, зачем ты родилась жить! Без такого знания тебе не пересилить. Побори неверие, поднимись над мелочами, не мсти людям, завидующим тебе. В каждое мгновение жизни своей иди к цели. Иди и иди! — Наталья Ивановна встряхнула девчонку за плечи и пошла прочь от нее.

Зина долго стояла одна под ракитой, думала о ее словах. Шагая, думала и Наталья: «Горячусь. Напророчила. А я-то самая обыкновенная баба. Часто в трех соснах путаюсь. Вчера сорвалась, сцепилась с Щуровой, вышло крикливо, по-бабьи».

 

XIII

Но, странное дело, вдохнув веру в душу девчонки, сама Наталья почувствовала собственное бессилие перед жизнью. Она мысленно окинула только знакомых ей злых людей (а сколько их, неведомых, еще злодействовало в мире!), и все то здание, основанное на горячей вере в торжество справедливости, света над мраком, любви над людской подлостью и низостью, вдруг закачалось и начало медленно рушиться. Она внутренне противилась такому настрою, на помощь ей пришло все ее жизнелюбие, но не могла сладить с закравшимся сомнением в тщетности побороть зло. Она помнила мудрость о привитом зле, что, как бы то ни было, добро воссияет, и верила, что так оно и есть на самом деле; теперь же, в этот вечер, выйдя от Корзинкиных, Наталья Ивановна, к своему ужасу, вдруг усомнилась в таком взгляде на жизнь.

«Люди играют в красивые слова, — думала она, — создают туман иллюзий. Пролилось столько людской крови, и люди не одумались и не поняли того ужаса, который они творят. Совесть? Щурова однажды сказала мне: «Если я чего-то хочу, то обязательно добьюсь, а совестью привыкли пугать. Она бестелесная, ее никто не видел». Но разве так слаба и бессильна душа? Нет зла, которого бы она не поборола!» Но, подумав так, Наталья Ивановна поняла, как она ошиблась, ибо самой беззащитной и легкоранимой была именно душа. В таком тяжелом состоянии Наталья свернула к дому родителей, — как всегда в трудную минуту, она шла за советом к отцу.

Иван Иванович самодельным широким ножом крошил на фанерке табак, и в домике был разлит горько-освежающий запах. Жадно гудели смолистые поленья в печке. Дарья Панкратовна в углу, около порога, квасила капусту. С улицы доносился бодрый голос Степина. Иван Иванович только взглянул в лицо дочери, как понял, что с ней происходило неладное.

— Что ты, Наташа? — спросил он ласково, отодвинув фанерку и накрыв ее холщовым полотенцем, чтобы легче было дышать.

Наталья какое-то время не отвечала отцу, сидела, привалясь спиной к теплой бревенчатой стене, с закрытыми глазами, но, против обычного, не испытывая в родной обители твердости и ясности.

— Устала я. Да и не верю… — она остановилась на полуслове.

Отец внимательно смотрел на нее.

— Чему?

— Не верю, что злые слабее добрых. Книжность это, батя, — жизнь коварнее и злей таких представлений.

— Ты, значит, разуверилась в людях? — пытливо глядя в лицо дочери, спросил отец.

— Не столько в людях, сколько в книжных истинах.

Он покачал головой.

— Все, доченька, от людей, от них и в них. Писалось много чего, да сплыло. Дорого вещее слово. Что народ сотворил, то и вечно.

— Люди делали мор, войны, брат душил брата. Если добрый сильнее злого, как говорят, то отчего-то первый часто торжествует. Разве не так?

— Мрак не застит света, дочка. Море мрака — слабей одного солнечного луча.

— Но посмотри, разве ты не замечаешь, что хороший человек несчастливее?

— Обман это, а не счастье. Сколько бы ни тянул ради живота, да живот-то сгниет, а совесть наша останется. Ежели есть свет, то есть и совесть, то и бессмертно содеянное добро.

— Батя! Сам-то ты, скажи, веришь? — спросила в упор Наталья.

— Сколько ни выпаливай все кругом злобой, а сам от нее и погибнешь — в то я верю, как в белый день, Наташа! Ты знаешь колучовского Степана Северинова. Поганый был человек, никому не сделал добра, таскал и хапал себе, а чем кончил жизнь? Гроб несли четыре старухи. Не приехали даже дети. Так кто ж кого пересилил? Злоба или свет добра? Степан кончил существованье, а жизнь-то, дочка, стоит. Тыщи других Степанов перемрут, как осенние злые мухи, а свет-то дня они не погасят. Кажен человек в своем конце держит ответ перед совестью. Про то он даже и не ведает, но гложет всякого помраченного жаждой властвования над другими тяжелая, глубокая мука. Не сможет ни один из Степанов от нее освободиться. Задавит, пришибет она человека, ежели жил он не по совести, не по правде — искал забвенья в тиранстве. Мы все стоим и ждем суда — своей же совести. Про то ты, Наташа, никогда не забывай! И помни: после ночи приходит день. Даже ежели эта ночь длинная и черная.

Наталья слушала голос отца, и простые, емкие слова его плотно и ясно западали ей в душу; чем дальше он говорил, тем все более успокаивалась она. Одного лишь не могла она понять: откуда бралась такая его вера — после тех многих мытарств, которые выпадали в его нелегкой жизни?

Когда Иван Иванович замолчал, под окнами показался Прохор с большой сумкой в руках.

— Мамань, выдь-ка сюда, — позвал он мать в приоткрытую дверь.

Иван Иванович догадался, зачем сын звал на кухню жену; тяжело вздохнув, он поднялся и вышел туда же. Наталья проследовала за ним. Прохор вынимал из сумки дорогую, никогда не продаваемую в магазинах Демьяновска сырокопченую колбасу, два непочатых батона, курицу и три банки лососевых консервов. И старики, и Наталья догадались, что продукты добыты по приказу Варвары.

— Уноси обратно, — сказал Иван Иванович и, не дожидаясь, сам стал укладывать все это добро в сумку.

— Да не задаром же, — пожал плечами Прохор.

— Не нуждаемся мы в ее подачках! На прилавке-то этакого нет. А мы не лучше других. Уноси!

— Скажи ей, что мы сыты, — заявила твердо Дарья Панкратовна.

— Как хочешь, батя. За все ведь гроши уплачены. Чудак ты, ей-богу. Кто ж откажется?

— Ты под ее дудку не пляши, — сказала строго брату Наталья, — я тебя не поучаю, сама делаю много ошибок, — мне просто так подсказывает сердце.

— Гляди, сын, а то и работы своей погнушаешься. Сыщет тебе женка теплую должность начальника. Их, известно, много — маловато мастеровых рук, — предостерег сына Иван Иванович.

«Он уже знает, что ли?» — Прохор взглянул в лицо отца; Наталья при этом заметила, что брат сконфузился. Старик Тишков прозорливо угадал: Варвара действительно сыскала Прохору, по ее выражению, «прибыльное место» — директора автобазы. Идя сейчас к родителям, он имел желание поделиться этим соображением с ними, но после реплики отца не решился сказать. Сам Прохор еще колебался. Он понимал, что такая перемена работы грозила очень многим, потерей мастерства своих рук, но одновременно… его манило чувство искушения побыть начальником. «Еще подумаю», — решил он.

— Что ж, картошка нынче у вас хорошая? — спросил после молчания Прохор.

— Не жалуемся, — ответил отец.

— И картох, и грядного — всего в достатке, — сказала Домна Панкратовна. — Вам чего-нибудь надо?

— Теперь у нас все есть.

Иван Иванович, нахмурясь, боялся смотреть сыну в лицо. «Теперь» — значило: как стала большой начальницей Варвара.

— Теперь, известно, ты со своей женкой в очередях не стоишь, — заметил строго отец.

— Я ее не просил лезть в начальницы.

— Ты не просил, а она взяла — и влезла. Лицо не теряй, Прохор! — предостерег сына Иван Иванович.

— Ну как хочете. Все ж… зря вы… — Натолкнувшись на взгляд отца, Прохор замолчал и вышел со своей поклажей.

— Боюсь, как бы не подгнился. Испортит его дурная баба! — проговорил озабоченно Иван Иванович.

— Такая опасность имеется, — подтвердила опасения отца Наталья.

Она вышла из родительского дома успокоенная, окрепшая и просветленная. Отец, как и всегда, вдохнул в нее веру в жизнь, основанную на вере в добро и в человека, и она вдруг ужаснулась своему настроению, которое угнетало ее всего час назад; здание жизни, покачнувшееся было в ее глазах, опять прочно стояло на своем месте, и осознание этого было и ее личным счастьем.

 

XIV

С того вечера, когда Николай встретился под речкой с приехавшей в Демьяновск Анной, он дал себе клятву любой ценой удержаться от страшного порока — пьянства. Он также вспомнил все те предостерегающие, с большой горечью произнесенные слова отца и вдруг всем своим существом почувствовал, перед какой пропастью совсем недавно стоял. Встреча же с Анной оказалась барьером, за который переступить ему не позволило проснувшееся достоинство. Отец открыл ему дно жизни, куда он мог скатиться, бывшая жена, правда, невольно посодействовала тому, чтобы он удержался. Николай не ошибался, что она действительно лелеяла мысль сойтись с ним опять, в случае же его нежелания, когда-нибудь, когда он вовсе потеряет лик человеческий, посмеяться над ним. Уже третий месяц он не брал в рот спиртного. Лишь один отец знал, чего это ему стоило. Он избегал прежних холостых компаний, изредка лишь позволяя себе выпить кружку «Жигулевского» в недавно открытой, напоминавшей старинный погребок пивной «Днепр». Товарищи удивлялись тому, как жил теперь Николай. Он много времени уделял сынишке, стал чище и опрятнее одеваться и следить за собой. В выражении лица его появилась ясность, светлее смотрели на мир глаза. Вездесущие, знающие всю подноготную про всякого демьяновского жителя старухи, однако, были убеждены, что все это — напускной туман, что малый сядет на оба копыта при первой же подвернувшейся бутылке. Но время шло, а такое предсказание старух не сбывалось. Николай даже не догадывался о том, с каким нетерпением ожидал его падения — пожалуй, тот и сам твердо не мог ответить себе почему — один человек — Иннокентий Сергеевич Лючевский. Как-то он попросил его привезти полсотни штук кирпича — Николаю было с руки подбросить такой груз. Трясущийся над каждым рублем Лючевский вдруг решил тряхнуть кошельком, поставив целью напоить до омерзения этого типичного, с урожденными признаками духовной ущербности, недоразвитого лоботряса. Благо, что выпивка сложилась в складчину: на зрелище Сергей Иннокентьевич пригласил лучшего и очень уважаемого им друга — зубного техника Игоря Борисовича Концова. Игорь Борисович ненавидел Тишковых, в особенности самого старика, и потому испытывал особенное удовольствие увидеть пьяное мурло.

Николай загнал во двор машину, вылез из кабинки и подошел к стоявшим на крыльце Лючевскому и Концову.

— Выгружайте кирпич, — он присел на ступеньку, вытащив пачку сигарет.

Иннокентий Сергеевич переглянулся со своим другом; из глаз одного в глаза другого перебежала тень насмешки — во взгляде их можно было уловить сговор, но Николай имел добродушный, простосердечный характер и не заметил этого.

— Руки-то у тебя, можно сказать, могучие, — по-панибратски проговорил Лючевский, — тебе такая работа — пустяк.

Николай подмигнул им, хлопнул Концова по спине и, проговорив: «Эх, папаши!», за какие-нибудь полчаса выгрузил кирпич. Когда он, в три погибели согнувшись, нагибался и ухватывал большую клетку, на лицах Лючевского и Концова появлялось особенное выражение удовольствия и торжества. Видно было, что они испытывали глубокое удовлетворение и высшее счастье оттого, что кто-то работал на них. Но когда он кончил, Иннокентий Сергеевич с самыми свойскими нотками в голосе предложил Николаю войти в его уединенную обитель закусить. Внутри, в доме, все так же громоздились пыльные шкафы, лари, сундуки, берестяные коробья, корзины, с носами и без оных самовары, стулья XVIII века, на веревке, распятая, висела черная куртка Иннокентия Сергеевича, употреблявшаяся ныне только при самой грязной работе, как-то: чистке ямы уборной и обливания этой зловонной жижей своего огорода, что он аккуратно делал два раза в году — весною и осенью. Куртка превратилась в сплошные лохмотья, и уже трудно было отличить рукава от бортов, но тем не менее Иннокентий Сергеевич похвалил себя за то, что не выбросил ее куда-нибудь в хлам. Рядом с нею, выставив «очки» на заду и дыры на коленках, красовались потерявшие давным-давно всякий цвет штаны, очень дорогие хозяину главным образом давностью лет — они были еще довоенные, и именно в этих штанах с подтяжками в ту далекую пору Иннокентий Сергеевич ходил неудачно свататься к Ивлевым и получил позорный отказ. Рядом со штанами, похожий на растопыренного паука, висел засаленный бархатный, некогда зеленого цвета жилет с большими медными, величиною с пятак, пуговицами, в свое время украшавший Иннокентия Сергеевича, так что Концов как-то сказал ему, что в этом жилете он похож на министра. В самом углу над шкафами можно было рассмотреть что-то похожее на старинное одеяние — на сюртук или же фрак с будто обкусанными фалдами; носка этой вещи относилась едва ли не к отроческой поре хозяина. Кресло, накрытое вылинялой накидкой, в котором полжизни просидела Анна Сергеевна и в нем скончалась, сейчас было свободным, и на него показал рукою Иннокентий Сергеевич:

— Присаживайся, — прибавив: — Не обессудь, что противу правил в некотором роде развесил богатство, — кивнул он на веревку с добром, — у меня была стирка.

— Жизненная необходимость, — успокоил его на этот счет Концов, блеснув своими золотыми зубами, которых у него был полон рот.

На столе рядом со старыми шкатулками и со старинной, с оборванными обложками книгой — все всегда указывали на ученость сестры и брата Лючевских — уже стояла хоть и скаредная, но все же для жадности Иннокентия Сергеевича богатая закуска: открытая баночка кильки в томате, несколько очищенных луковиц на тарелочке вместе с большими солеными огурцами и ломтиками черного хлеба. Довершали же сервировку стола две пол-литровых бутылки водки, которые предназначались — по тайному сговору приятелей — лишь одному Николаю с целью упоить его до озверения и потом насладиться и рассказать знакомым о зрелище. Николай, сев к столу, конечно, ни о чем не догадывался и спокойно и весело поглядывал на бутылки, как смотрят на этакое зелье трезвенники. Такое спокойное созерцание бутылок гостем насторожило приятелей, однако Иннокентий Сергеевич не сомневался, что подобного героического созерцания зелья Николаю хватит до первой рюмки, а там-то дело пойдет как по маслу. Он налил ему небольшой граненый стаканчик, а также по капле плеснул себе и Концову.

— Надо обмыть доставку кирпича. Ты, безо всякого сомнения, считаешь, что, мол, у жмотины Лючевского не поживишься даже плесневелым сухарем, на манер, так сказать, классического образа Гоголя Плюшкина. Однако замечу, что Плюшкин не с неба свалился: он есть исконное порождение нашей великой, так сказать, России, и что хоть я и сомневаюсь в Гоголе как в гениальности, который не сумел проникнуть во многие духовные сферы, но вполне согласен с мнением о Плюшкине. Да, это — тип, выхваченный из горнила нашей жизни!

— Наглядно доказывающий, что не такие уж мы и широкие, — вставил Концов, приятно улыбнувшись Николаю. — А данный стол — красноречивое опровержение, что было бы абсурдным считать хозяина дома вторым Плюшкиным.

— А потому я считаю, — продолжал Иннокентий Сергеевич с пафосом, — что он, Плюшкин, при нашей дурацкой, так сказать, широкости, не так уж плох — как сдерживатель объедения, потому что у нас на Руси испокон привыкли отращивать животы. Если взять, к примеру, Собакевича — другого сорта наше порождение, — то он тоже типичен: жрал по целому барану, да еще начиненному гречневого кашею с потрохами. Другим ничего не давал.

Концов сейчас же подтвердил его мысль:

— Широк-то я широк, да в свой закромок. Хи-хи! — засмеялся он, потерев руки.

— Да ты действуй, Николай! — подвинул ближе к нему стаканчик Иннокентий Сергеевич. — Чего стесняешься? Будь как дома. Я ведь душевно угощаю. Об нас с сестрой сплетни распустили, будто мы жадные. Демьяновские лихоеды только и годятся, что на зависть.

— Очень образно сказано, — кивнул головой Концов.

Николай с добродушной улыбкой смотрел на них.

— Спасибо, отцы. Только у меня нет никакого желания.

Должно быть, в их головах не укладывалось, что этот, по их мнению, законченный алкаш мог отказаться.

— Ну будет, будет. Мы ведь по-дружески, — подтолкнул его Концов. — Валяй. Поехал, брат!

— Именно! Ты меня удивляешь, Николай: чего чваниться? — пожал плечами Иннокентий Сергеевич. — Водка откупорена, значит, сообразуясь с логикой, ее следует пить.

Николай с достоинством поднялся.

— Номерок-то, мужички, не удался. За такую игру, к слову, можно и по сопатке схлопотать.

— О чем ты говоришь? — придавая наивные нотки своему голосу, спросил Лючевский.

Громко рассмеявшись, ничего не ответив, Николай шагнул наружу.

 

XV

Прошло уже полтора месяца, как Яков вернулся в Демьяновск. Жизнь его входила в спокойное, прочное русло. Вторую неделю он работал объездчиком леса вместе с Петром Бабковым. Впервые Яков осознал всю силу времени, вторгающуюся в заповедную лесную жизнь. Митина балка — та самая, некогда, лет двадцать назад, поражавшая своей нетронутостью, — сейчас являла уже совсем другой вид. Было много тяжелых, невосполнимых порубок, и почти по всему лесу зияли поросшие кустарниками пустоши. Роща погонной сосны на южной окраине Боговой горки была целиком истреблена: от нее осталось около десятка деревьев. Никакого подсада на этом месте не производилось. То же самое происходило и с дубами — тех могучих красавцев, которыми любовался всякий, кого заносила сюда судьба, насчитывалось не более десятка. Яков больше всего горевал об исчезнувших дубах: сызмальства он горячо любил это великое дерево. Еще в теплые дни, в сентябре, он добыл и помог высадить пятьсот штук саженцев-сосенок. По сухой погоде, не считаясь со временем, доставлял сюда поливальную бочку в конной упряжке, и его стараниями саженцы выжили. Сейчас махонькие, жалкие деревца весело зеленели по широкой пустоши. Яков на своей чалой вислопузой кобыле Вяхотке через день-два заглядывал на питомник, подолгу и с большой нежностью возился около саженцев, то углубляя и разрыхляя круговины вокруг стволов, то выкорчевывая мешающие их росту кусты. К сосняку-подсаду с северной стороны примыкала уцелевшая липовая роща, и у Якова созрел план устройства на питомнике пчелиной пасеки. Когда-то, в молодые годы, у него была мечта развести пчел, чтобы удовлетворить все нуждающееся в меде человечество; потом эти наивные желания рассыпались, и он посмеивался над самим собой. Изрядно похлопотав, Яков сумел-таки создать небольшую пасеку, — тридцать ульев, излеченные им от клеща, давали отменный мед. Кроме того, он приспособил три улья-короба на соснах. Здесь, в тишине, возясь около ульев, он спокойно ворошил в памяти свою прошлую жизнь. Теперь он понимал, что ошибался, считая всех людей корыстными. «Люди в руках судьбы, — все чаще думал он. — Я сам побывал в ее лапах, одурманился, но, слава богу, выкарабкался из трясины. Мог бы просто спиться, толкаясь по шабаям. «Отчего ж зазъяниваются люди? — спрашивал он себя, не в силах осмыслить этот тяжелый вопрос. — Живем-то мы раз. Под солнцем места всем в избытке: и черным, и рыжим, и умным, и дурным, и злым. Чего ж нам всем еще надо?.. Чего мне не хватает и сейчас? Жены? Можно жить и так. Миллионы одиноких людей. В чем же счастье человека? Много умных книг, но жизнь умнее их. Правда, наверно, в словах брата Ивана: счастье — в услужении другим». Но тут его мысль натыкалась на рогатину: «Я услужу ему, а он меня исподтишка — по голове колом». Тут был тупик, и все же Яков чувствовал, что иного пути нет.

Якова возбуждал слитный, дружный гул пчел, тянувших с неиссякаемой энергией вощину. Он открывал крышки ульев, внимательно оглядывал живую, теплую, копошащуюся пчелиную массу; тяжкий таинственный, не прекращающийся ни на минуту труд крошечных козявок поражал воображение Якова. Тайна жизни пчел всегда возбуждала его. «Зачем они это делают? Глупые! Для чего они собирают мед? Не понимают, что любой человек может наступить ногой и раздавить. Безо всякого притом сожаления». Один улей особенно беспокоил Якова. По его наблюдениям, матка этого улья хворала, и он заметил новые, настораживающие повадки пчел. В нем было больше, чем в других, пчел-грабительниц, смело рыскающих по сотам и не принимавших никакого участия в общей работе. Как хорошо знал Яков, появление трутней и грабительниц было зловещим признаком гибели всего роя. Подойдя к улью, Яков увидел между кустами брата и его охотничьих собак — лысую Подранку и рыжего Дударя. Иван Иванович со своей старенькой тульской одностволкой возвращался с охоты на дичь, однако Яков с удивлением заметил, что его повешенная через плечо парусиновая сумка была совершенно пустой. Он знал, что отец был хорошим охотником, и потому с удивлением и насмешливостью поглядывал на его сумку. Сухощавая, нервная и горячая Подранка недоверчиво фыркала, держась на расстоянии от улья, — боялась пчел. Красавец Дударь, до того огненно-рыжий, что казался влажным, с самым добродушным и веселым видом стал ластиться к Якову, тыкаясь прохладной мордой ему в ладони. Яков, как и брат, некогда любил охоту и собак, и лицо его просияло.

— Хорош, хорош, картинка, шельма! — Яков потрепал Дударя по голове. — Впустую, что ли? Ни одного чирка не взял?

Иван Иванович смущенно крякнул: ему было неловко перед братом за то, что он проявил сентиментальность — пожалел уток.

— Пусть погуляют. Шут с ними, — махнул он рукой. — Ну что роевня?

— Да вот хочу поглядеть, — Яков осторожно снял крышку.

Тех признаков медленного погибания роя, которые были налицо еще день-два назад, сейчас не замечалось. Пчелы, сцепившись лапками и равномерно трепеща крылышками, похожие на черные мохнатые гирлянды, производили характерный бодрый, энергичный звук, свидетельствующий о великом напряжении их труда. Другие, оторвавшись от дела, расправлялись с пчелами-грабительницами и с толстыми нахальными трутнями. Огромная, с рыжеватыми крапинками на спинке матка, перебирая лапками, с хозяйской внимательностью двигалась по сотам со свежей, душистой, только что выработанной вощиной. Видно было, что матка выздоровела и теперь твердо управляла роем. Полное выздоровление матки можно было определить не столько по ее виду и энергичности, с какой она двигалась, сколько по полному порядку, царствующему в улье. Это сразу же заметили братья, оба хорошо знающие жизнь и повадки пчел.

— Отменная хозяйка! — похвалил матку Иван Иванович. — Золото! Породистая. Ты правильно сделал, что не стал рушить семью. Матку-то, видно, подлечил?

— Пришлось, — улыбнулся Яков, с довольным видом закрывая крышку. Иван Иванович знал все те секреты, которые использовал брат при лечении матки, и погордился им, что он ничего не позабыл из того, чем занимался уже давно.

— Съезди в Лошаково, поговори со стариком Дюковым. Он тебе что-либо присоветует, где можно разжиться пчелами, — сказал Иван Иванович. — Мастер первой руки во всем крае.

— Да, худо нынче с пасеками! Сам знаешь, как директора совхозов кинулись добывать зерно и мясо. А на медок да на яблоки — ноль внимания.

«Кажись, брат окреп. Я рад за него! Совсем недавно он еще был мутен. А нынче окреп. Главный лекарь — работа и земля». Мысли Ивана Ивановича прервало фырканье лошади: на дороге показалась объездчицкая тележка Якова, в которой сидел, по случаю воскресенья принаряженный в свое береженое пальто и в зеленую, сдвинутую на ухо шляпу, торжественно-величавый Степин.

— Ну как делишки на охоте? — спросил он Ивана Ивановича, останавливая тележку сбоку пасеки.

— Братец, видишь, пожалел уток, — улыбнулся Яков.

— Пущай побегают. Их и на развод не осталось. — Степин кивнул Ивану: — Ты с нами едешь?

— А вы куда наладились?

Яков заметно смутился и подмигнул Степину, и Иван Иванович догадался, что у них какой-то сговор.

— Да тут… проедемся… как сказал поэт, навестим поля пустые… Гм!

Иван Иванович не стал выяснять, куда они собрались, и, успокоенный, кликнув собак, вышел на дорогу в сторону Демьяновска.

 

XVI

Затевалось же между тем сватанье, и Яков пока не хотел, в случае отказа, чтобы об этом тонком деле знал брат. На то, что затея могла самым позорным образом рухнуть, указывал характер женщины, к которой они направлялись, — Бубновой Лизаветы, жительницы деревни Лучково. По слухам, к этой самой Лизавете можно было войти вполне прилично, на обеих ногах и с достоинством, обратно же удалиться на четвереньках, к тому еще или с раскровененным носом, или с синяком под глазом. Последний воздыхатель, ветврач из Мухина, вылетел из ее сеней, растянувшись плашмя на крыльце и потеряв в схватке два передних зуба. Другой, заведующий закусочной, сиганул в окно.

— Ты еще, сучка, ляжешь под меня. Если я только пожелаю! — кричал он, отплевываясь и размахивая руками.

— Чтоб духом твоим не воняло. Мозглявый жулик! — Лизавета швырнула в окно его кепку. — Попадись еще мне. Я из тебя сделаю картинку: мать родная не узнает!

За Елизаветой, таким образом, закрепилась кличка «Гром-бабы», как это водится, со всякими присовокупленными небылицами, указывающими на ее странный характер. Поговаривали, что на ее душе был даже погубленный человек — бухгалтер леспромхоза. Тот каким-то образом сумел склонить ее к любви, так что Елизавета расчувствовалась и пустила его к себе, с той же ночи бухгалтер начал чахнуть, а вскоре и помер. Длинные языки говорили, что Елизавета нечаянно придавила его в темноте.

Бубнова Елизавета уже двадцатый год жила одна. Вскоре после войны она сошлась с одним израненным бывшим старшим лейтенантом и, говорили, сильно и горячо любила его, а как он умер, горько-горько плакала и, по молве тех же вездесущих языков, едва не наложила на себя руки. С тех самых пор ни один мужчина не сумел проложить дорогу к ее сердцу. Сама Елизавета говорила, что ей никто не нужен и она доживет свою жизнь одна. Елизаветина хата стояла на отшибе. Несмотря на то что во дворе не было мужских рук, он не пришел в упадок, как это часто можно видеть кругом по деревням. Она все делала сама: крыла крышу, красила стены, чинила крыльцо, белила печку, пилила дрова. Никакой кряж, даже дубовый в обхват, не мог выдержать удара колуна в руках Елизаветы. Жила уединенно, но те, кто понаблюдательнее, считали, что это проистекало не от скрытности, не от сухости ее натуры, — она очерствела, дав обет: после Васи-залеточки никого к себе не подпускать.

Егор Степин, выслушав просьбу Якова идти сватом, сперва наотрез отказался:

— Не пойду. Еще по мусалам схлопочешь. Это не баба — атомная бомба.

— Знал бы ты ее! — пытался вразумить его Яков.

— Видать, ты не знаешь. От такой жены в одних подштанниках и то не унесешь ноги. Хочешь серчай, хочешь нет, а я к этой Салтычихе сроду не пойду, и ты меня не уговаривай. Сильно бьет, стерва, мужиков промежду глаз. За милую душу лишишься зрения, а то и мужского достоинства. Такая пырспиктива мне вовсе не светит. Без ноги, да еще остаться кривым! Хе!

Однако горячка, с какой Яков стал уговаривать его идти, возымела действие, и тот, махнув рукой, согласился:

— Ладно. Хрен с тобой. Конечно, позорно получить увечье от бабы, но спробуем!

Когда выехали из леса и показалось среди бурого осеннего поля Лучково, Степин спросил:

— Какую бутылку купил?

— «Московскую». Как-никак — самая, брат, сватальная водка. Убойная.

— Ты, Егор, занимался когда таким походом?

— Бывало дело, — и Степин сознался, не совсем уверенно двигаясь следом за Яковом к крыльцу Бубновой: — Трушу я, откровенно сказать.

Яков, не ответив ему, с тактом погремел щеколдой. Ждали порядочное время. Двери сеней оказались незапертыми, и они шагнули вовнутрь. Яков в волнении поправил галстук — он все сползал набок — и стукнул костяшками пальцев во внутреннюю дверь — в хату. «Входи», — послышался отрывистый и громкий голос. Елизавета стояла около застеленной байковым голубым одеялом кровати, перед раскрытым небольшим сундучком — она перебирала его содержимое. В первое мгновение, как только они ее увидели, в позе женщины не было ничего воинственного, скорее наоборот, в ней угадывалась бабья мягкость. Видимо, в эту минуту она что-то хорошее вспоминала — на лице ее угасала грустная сдержанная улыбка. Но едва ее глаза обратились на вошедших, как от грустного выражения на лице не осталось и следа. Она глубже засунула фотографии, резко захлопнула крышку и уперла руки в бока.

— Какого ляда приперлись? — спросила Елизавета не предвещающим ничего доброго голосом, переводя свои крупные серые глаза с одного лица на другое.

— Мы… некоторым образом в гости, — замялся Степин, не очень уверенно посмеиваясь и подмигивая хозяйке одним глазом.

Елизавета, рослая, плечистая, белолицая, как памятник продолжала стоять без движения на своих полных, налитых, сильных ногах.

— Чо так?

— Эх, мать! — проговорил значительным тоном Степин, присаживаясь на старый диванчик. — Не гордись, так сказать, пирогами, а то прокиснут…

— Ты мне ребусы не крути. Водки у меня для вас нету! — отрезала Елизавета, так дернув за конец платка (на него, не заметив, сел Степин), что тот едва не грохнулся на пол.

— Лизавета, упреждаю… Как инвалид Отечественной, стало быть, на деревяшке… А зельем, будет тебе известно, мы сами располагаем вполне. Вот она, родненькая! — Егор Тимофеевич, вытащив из кармана бутылку, поцеловал ее в донышко. — Вырви, брат, очи. Любовный… хе-хе… напиток. Чекулдыкнешь прицеп — и весь, брат, мир скрозь призьму. Тут, Лизавета, не градусы — чистая, в натуре, поезия.

«Сейчас она нам покажет поезию», — соображал между тем Яков, с опаской, молча поглядывая на Елизавету.

Та, видимо, соображала, что им было от нее нужно, и перевела свои большие, весело-шальные глаза на лицо чинненько и тихо стоявшего Якова. Он сконфузился и тоже присел — как вьюноша — на краешек стула. В маленькой, но опрятно содержащейся хатке с бордовыми половичками, с льняной, расписанной малиновыми петухами скатертью, которой был застлан стол, с цветами в горшочках на подоконниках хоть и был порядок, но чувствовалось, что тут шла вдовья жизнь. «Ей пойдут голубенькие сережки. К лицу и к глазам», — подумал с прихлынувшей теплотою Яков, разглядывая красиво выточенные раковины ее ушей. Во взгляде Елизаветы на Якова промелькнуло какое-то чувство, но что оно значило, он не мог определить.

— Давай-ка, мать, на стол огурчиков, грибков. Известно, что у тя они, грибки-то, — отменные, — Степин распечатал бутылку.

— А ну выкатывайтесь отсюда, пока целы! — сказала грозно Елизавета, вытащив из подпечья ухват.

Мужики поднялись, не спуская глаз с ее рук. Степин улыбнулся приплясывающими губами, примирительно произнес:

— Не распаляйся, Лизавета Кондратьевна. Давай искать… точку, стало быть, соприкосновенья.

Подумав, Елизавета проговорила: «Шаромыжники», — однако принесла из сенец тарелку огурцов и мисочку маслят. Они напряженно выпили по стопке; похрустев огурцом, Степин начал с осторожностью подходить к делу:

— Ты, Кондратьевна, сказать без обиняков, — бабец в соку. Налитая. Надо быть… круглой дурой, чтоб этак вхолостую хоронить свой товар.

— И что ж ты предлагаешь? — спросила она прищурясь.

— Не век же одной рябине качаться?.. Надо ей, сиротинке, перебраться к дубу. А он-то в полной натуре — вот он! — Степин хлопнул Якова по плечу. — Красаве́ц! Хоть и подержанный, да вид еще есть.

С минуту стояло угнетающее молчание.

— Счас я вам дам дуба! — выговорила она затем, нашаривая вокруг себя руками.

— Лиза, я с душевным расположеньем… Погоди, ты только погоди! — сильно волнуясь и запинаясь, проговорил Яков.

Не столько слова, сколько звуки его голоса так много сказали Елизавете!.. Она вдруг утратила воинственность, размягчилась, сделалась суетливой — зачем-то переставила с места на место тарелки, затем, украдкой вздыхая, вышла опять в сенцы и принесла глиняную посудину с рыжиками. Однако проговорила сдержанно-строго, недопускающе:

— Обрадовал гусь курицу, посулив ей свой общипанный хвост. На кой черт, спрашивается, ты мне сдался? В Москве не сыскал, что ли? Слыхала, вернулся несолоно хлебавши?

— Я туда ездил, Лиза, не женщину искать, — тихо ответил Яков. — Потянули миры, как бы сказать.

— Слыхала я этакие сказки. Только зарубите, миленькие, на своих носах: не на ту напали! Тут вам не обломится.

Степин все еще не терял, однако, надежды привести к победе начатое дело.

— Клюнем еще по прицепу, родные, авось глаза наши сделаются лучезарны. — Он опрокинул рюмку, вытянул трубочкой губы и произнес: — Не зелье — зверобой. Дерет, замечу, до печенок! Уверен, что вы снюхаетесь.

— Зачем же, в таком разе, ездил? — с напускной насмешливостью спросила Елизавета Якова после небольшого молчания.

— Да, видишь, потянуло столичной жизни отпробовать, — махнул рукой Яков. — Фанаберия.

— Это что ж такое?

— А черт ее ведает! Вроде зуда-коросты.

— Не пригрело, значит?

— Да уж так.

— А жинка твоя славная была! — сказала с теплотой в голосе, опечалясь, Елизавета. — Добрая ей память. Сердечная и умная — таких поискать. Знала я ее хорошо.

— Я не виноват в ее смерти. Ничего худого об ней не могу сказать, — пригорюнился Яков.

Она заметила печаль в его глазах и своим бабьим чутьем угадала, что мужик этот был очень одинок и нуждался и правда в ней. Она снова смягчилась душою, неожиданно для самой себя почувствовав, как и раз, и другой, и третий горячо стукнуло в груди сердце.

— Старые ж мы с тобой, Яков. Я-то уже давно в бобылки записалась. А сказать, только-то и повидала счастье, как пожила со своим Васей. Пухом ему земелька! — Она смахнула с ресниц слезу.

— Ты мне давно приглянулась. А помирать-то нам вроде еще не к спеху.

— Упреждаю: прибить не ровен час могу, — засмеялась она, блеснув озорно глазами.

— Есть, брат, порох и в наших пороховницах! — подмигнул Степин, довольный таким оборотом дела, приписав успех похода исключительно своему мастерству. «Хрен там Парамониха! — похвалил он себя. — Она б тут не достигла рубежа. А я превзошел!» Елизавета проводила их до околицы деревни.

А через неделю она забила досками окна своей хаты, закрыла на грохот двери, и с корзинкой, куда уместились все ее пожитки, переехала на жительство в Демьяновск к Якову. Охочие до сплетен сильно дивились такому повороту дела. Чудеса-то!

 

XVII

Роман Романович продолжал ходить в бригаду плотников, теперь уже не чувствуя такой тяжести, как прежде, и был благодарен мужикам за то, что они после того разговора больше не напоминали ему ни о его деятельности в кино, ни о писательстве. Он так же разделял с ними суровый и простой быт их жизни, за все это время не выказав ничем пренебрежения или же иронии, за что удостоился ласкового обращения с ним мужиков-плотников. «Наш Романыч», — говорили они теперь. Тень отчуждения исчезла, когда он стал ходить с ними в городскую баню-парилку, хлестался до безумия веником на полке, кидал ковши холодной воды на раскаленный зев каменки и, широко распяливая рот, кричал в синюю мглу, где сочно лупились вениками:

— Наддай духу!

Баня как раз и оказалась тем переломным рубежом. После третьей такой дьявольской парилки, когда сидели в холодном примылке с кружками честно заработанного пива, Степин с доверительностью и добродушием сказал ему:

— Молодец!

Это была высшая похвала, тем более вырвавшаяся из уст человека, всегда посмеивающегося над Тумановым, решившего, по его мнению, поиграть в народ. Но Степин видел, что человек этот приехал сюда, на родину, не играть, а жить и работать, то есть заниматься писательством, хождение же его в бригаду и им, и остальными мужиками воспринималось серьезным и важным делом. «Стало быть, в книге получится меньше вранья», — как выразился Степин. Им нравилось то, что Туманов, заслуженный деятель, ничем не подчеркивал своей особенности и вел себя как простой и скромный человек. Кроме работы в бригаде Туманов обследовал окрестности Демьяновска.

Жизнь деревень в корне менялась. Старая русская деревня безвозвратно гибла, и вырисовывалось ее новое лицо — небольшого сельского поселка; терялись и отпадали многие крестьянские обычаи, о чем сожалел Роман Романович. Он много также думал о земле как о великой кормилице. Прохладное отношение к полю, как он понял, часто проистекало от смутной тяги людей в города. Близость человека к земле всегда делала его щедрее и добрее. Удаление людей от земли грозило многими последствиями.

Как правило, в субботу и в воскресенье, в нерабочие дни, он бродил по окрестностям Демьяновска, отказавшись от предложенной Быковым машины. Такие хождения насыщали его новым, живым материалом, но он редко что заносил в записную книжку, все складывая в свою память. Тяжелая страда уборочной почти повсюду завершилась, и теперь лишь докапывали картошку. То сеялись короткие спорые дожди, то вспыхивали сияния, то опять насовывало тучи, — погода капризничала, но именно такая осенняя пора давала Туманову заряд бодрости духа и силы. Пахучий осенний воздух бабьего лета тянуло из-за темных стогов и соломенных ометов в полях. Березы, липы, клены и осинники крыл багрянец. Шорох опалых листьев был очень приятен Роману Романовичу. Не закат жизни, а лишь легкая и светлая осенняя печаль была разлита в родных подлесках. Властный зов земли не отпускал Туманова, он без устали колесил по полям, переходил, по бездорожью, овраги и балки, миновал речки и полуразрушенные, уже брошенные мосты… Только здесь впервые он воочию увидел погибание старых русских дорог. От мельницы и плотины в Богодилове ничего не осталось. От некогда большого барского парка уцелело лишь десятка два могучих лип, черневших шапками грачиных гнезд. Сердце его ворохнулось в груди, когда он узнал ту липу, с которой сорвался мальчишкой и едва до смерти не убился. Он долго разглаживал руками темные бугры и рубцы на могучем стволе; от некогда богатого озера осталась глубокая западина. Просека поределого березового, разбитого дорогами колка привела его в почти окончившую свое существование деревню, — это было, и Туманов не ошибся, Чахлово. Она располагалась на возвышенности, так что было далеко видать во все концы света. Он шел обезлюдевшим, полнившимся тишиной проулком, присматриваясь к черным, сгорбленным брошенным дворам и садам. В конце уже бывшей деревни над темной крышей курился синий дымок. Запах дыма, который ощутил Туманов в легком воздухе, говорил о том, что в деревне еще не кончилась жизнь. Да, в хате жили люди: на то указывало и бельишко на веревке между яблонь. Он поднялся на низенькое крылечко и, пройдя сени, где висели веники, постучался в дверь хаты. В ней находилась женщина, по виду стареющая солдатка и одинокая — так определил Туманов. Она еще не состарилась и не пригнулась к земле, и в этой крестьянке с тяжелыми руками чувствовалась сила. Она стояла около печи, в которой разгорался огонь, и суровые сполохи дрожали на ее крупном лице. Туманов поздоровался и присел на лавку. С пожелтелой фотографической карточки в простенке глядела большая мужицкая семья, в центре которой находился бородатый старик. Вокруг него кустился целый выводок детишек и молодых женщин, дочерей и стариковых снох, рядом, по правую руку, как узнал Туманов, была эта женщина, видно со своим мужем-солдатом.

— На карточке у вас семейка что надо! С кем же вы теперь живете?

— Одна, — ответила она строго и коротко.

«Мужик, понятно, не вернулся с войны».

— А в деревне кто еще есть? Сколько жителей?

Ответила вновь скупо:

— Больше никого.

— А что же остальные? Кто где?

— Которые остались — переселились на центральную усадьбу. Там большой поселок.

— А вы, значит, не захотели?

Женщина порядочно молчала, глядя на огонь в печи. В строгом лице ее не было видно, однако, ни тоски, ни сумятицы, — она, должно быть, уже давно свыклась и ничем не терзалась.

— Не захотела, — ответила.

— И давно уже одна в деревне?

— С зимы. Как помер старик Никанор Евтухов.

— Да ведь жить тебе так глушно!

— Летом ничего. А зимой верно, не так хорошо.

В хате уже стало совсем темно, но хозяйка не зажигала никакого огня.

— Что же ты сидишь в темноте?

— Огонь-то виден. Мало ль кто шатается по дорогам… А я все ж одинокая баба. Боюсь.

— И давно ты без огня?

— После смерти Никанора ни разу не зажигала.

Туманов пришел в волнение.

— Да ведь ты долго так не усидишь!

— Не так просто… — она недоговорила и нахмурилась.

«Не так просто рвать с корнями, с родным гнездом», — за нее договорил про себя Туманов, выходя на крыльцо.

— Счастливо, — попрощался с ней Туманов.

— И вам счастливенько, — отозвалась она, потуже затягивая концы платка: из оврага тянула ознобкая, прохватывающая сырость.

Пройдя шагов десять, он оглянулся: женщина деловито, с топором в руках, уже оглядывала плетень. «Тут вся соль: народная стойкость! Какие пронеслись бури, а все-таки усидела!» — думал взволнованно он, спускаясь по тропинке в овраг, в его сырую сутемень.

Вернувшись в город, не заходя домой, Туманов направился к Ивану Ивановичу, чтобы рассказать о том, что видел. Тот мастерил сито; выслушав Романа Романовича, он долго молчал, — работа вмиг отлетела прочь. Затем он взялся за фуфайку.

— Куда ты? — спросила Дарья Панкратовна.

— К Черноусову.

Та сразу все поняла и твердо заявила:

— Он обратно в деревню не поедет. Ты даже и не думай.

— Поглядим… Ежели не трудно, пойдемте со мной, — кивнул Тишков Туманову.

— А Черноусов давно из деревни ушел? — поинтересовался Роман Романович, когда вышли из переулка.

— С год как. Первейший был земледелец! А теперь в курятнике прозябает. Понятно, кто ж ему сразу квартиру даст? Пристроился в сторожа. Приловчился к бутылке — дело-то известное. Ах, сукин ты сын!

Черноусов верно находился «под градусом стихии», как сам выразился; жилье его, в котором он прозябал с женой, походило на собачью конуру — ютились в хибарке, служившей летом хозяевам двора Епифановым помещением для стряпни. Черноусов был приземистый и плотный, с раскосыми глазами и с исклеванным оспой лицом мужик лет шестидесяти. Он сидел на сундуке и, притопывая голой пяткой, горланил революционные песни. Жена его, похожая на старую крольчиху, навек поставленная в зависимость от мужа, безропотная как тень, ставила ему на сундук огурцы.

— «Мы сме-ело в бой пойдем!..» — ревел Черноусов в таком самозабвенье, что дребезжало единственное крохотное оконце.

— Не стыдно тебе, Кузьма? — пожурил его Иван Иванович.

— Не на твое пью. Иди к че-орту! — рыкнул тот, засовывая в рот целый огурец.

— Тебе надо назад в деревню вертаться, — сказал Тишков, присев рядом с ним.

— А ет хто ж мне приказ дал, а? — помахал перед его лицом грязными растопыренными пальцами Черноусов.

— От сада-то твоего, Кузьма, осталось две яблони.

— А ет, интересно, хто без моего спросу прикоснулся? — грохнул он кулаком по сундуку. — Кому жить надоело?

— Без призору. Кто хочет — тот и рубит. И до хаты уже добрались — оконные рамы вышибли.

Туманов подтвердил, что хата его действительно стоит слепая.

— А кляп с ей. Пускай сгорит! Там мне нечего делать.

— А тут что тебе делать? — не отставал от него Иван Иванович.

— Я при месте. Мне сам предрика руку подает. Знаешь ты про то? — приосанясь и раскачиваясь, спросил Черноусов. — Докумекал?

— В совхозе ты находился при деле, Кузьма. Таких печников в округе нету!

— А я и тут могу класть. Деньгу зашиблю, понял ты таку арихметику?

— Деньгу зашибешь, известно, на бутылки. А в совхозе ты мастером был. С тобой считались. И заработок впятерне против сторожа. Ах, Кузьма, Кузьма, жизнь-то — не спектакль, брат: она за дурноту да пустоумие шишки людям ставит.

— Демьяновск — та же деревня. Нашел город! — Черноусов прицелился — стеганул ремнем, достав под столом кота, и тот, взвыв дурным голосом, кинулся в угол. — Не ходи босой, ду-урак. Раскумекал — нас с тобой науке учут? А мне плевать… Мне на все — плевать. Кому она нужная, та жизня в хате? Пиво желаю кажен день пить. Бутылочное — оно пожалуста.

— Не так, Кузьма, ловко… очереди… — выговорила жена.

— Что очереди! Что очереди? Одолеем! С бою! Я Берлин брал. Мне — пожалуйста! Дорога всюду, стало быть, открыта. Право имею.

Иван Иванович терпеливо ожидал, давая возможность ему выговориться. Туманов тоже молчал, угадывая какую-то тяжелую правду в его словах; она сама же, как камень, и придавливала этого мужичонку.

— Воротись назад. Пока не поздно, — мягко сказал ему Иван Иванович. — Люди, Кузьма, жестоко платют за свои ошибки. Надо вперед глядеть. — И на улице он уверил Туманова: — Я знаю — воротится!

— Это было бы прекрасно, — вздохнул Роман Романович.

Через неделю, в следующую субботу, в конце дня они вдвоем наладились проведать ту женщину в Чахлове. «Может, чем подмогнем», — как сказал Иван Иванович. Все та же славная высота открылась им с деревенского проулка. Женщина их встретила в огороде.

— А, Евдокия! — узнал ее Иван Иванович, так как он знал всех людей в окрестностях. — Какая, думаю себе, там баба сидит. А это ты. Здравствуй, родная! — сказал он ласково.

— Здравствуйте.

— Ну как огороднее? — спросил Тишков, когда вошли в ее чисто прибранную хату.

— Зародилось, да есь некому, — ответила Евдокия, возясь с самоваром.

— Все в Алексино переселились, а ты, стало быть, тут осталась?

— Чего ж, там и так тесно. Сколь квартир требуется! Пропасть.

— Верно. Родной угол в любую стужу посогреет, — похвалил ее Иван Иванович.

Они посидели молча, прислушиваясь к посвистыванию низового ветра за окошками и к однообразно ржавому скрипу чьих-то расхлябанных дверей. Евдокия поставила на стол расходившийся самовар.

— Ишь ты, как все равно человечьим голосом выговаривает, — произнес Иван Иванович. — Это в чьем же дворе?

— Сырцовых.

— Серафим-то летось помер, а куда ж старуха подалась?

— К сыну в Казахстан.

— Далеко понесло. Ишь, будто на скрипке пилит! — молвил Тишков, вслушиваясь в другую сторону проулка. — Семеновых изба, кажись?

— Семеновых.

— Первейшие были мастера-плотники!

— А где они теперь? — спросил Туманов, незаметно внося пометки в свой блокнот.

— Старуха с дочкой переехали в Алексино — на центральную усадьбу.

— Велика была семья, хлебосольный двор! — заметил Иван Иванович с коротким вздохом.

— Чайку еще выпейте, — гостеприимно предложила Евдокия.

— Спасибо, милая, — поблагодарил ее Тишков.

Сидели впотьмах — Евдокия все не решалась зажигать огонь.

В это время в переулке послышался шум мотора, все приникли к окошкам: ко двору напротив подруливала грузовая машина. Это ехали со всем своим скарбом Черноусовы.

— Славно! — с великой радостью выговорил Иван Иванович. — Зажигай, Евдокия, свет. Смело зажигай и ничего боле не бойся!

Евдокия не совсем смело щелкнула выключателем, и ярко вспыхнувшая лампочка осветила углы ее хаты. Иван Иванович и Туманов поднялись.

— Пора нам. Будь здоровенька, родная, — попрощался с Евдокией Иван Иванович.

«Он сотворил добро, а напомни-ка ему об этом — запротестует», — взволнованно думал Туманов о Тишкове, шагая в темноте по его следу.

 

XVIII

Люди, привыкшие к роскоши и благам, каких нет у большинства, не могут примириться с мыслью, что они лишились всего этого и теперь должны жить совсем по-другому, во всем себя ограничивая, то есть, в их представлении, прозябать. Поставить же себя на одну доску с большинством, честным трудом добывающим свой хлеб, для таких людей — немыслимая несправедливость. Они, эти люди, сперва невольно, потом глубоко осознанно всосали в себя весь тот яд пресыщенности, погубивший их природой отпущенные силы и нравственные законы. «Мы так желаем жить, это наше право, и никакая сила в мире не может его у нас отнять», — считают они.

Семейство Туманова после его отъезда в Демьяновск вдруг лишилось того, что, как казалось каждому его члену, должно было сопутствовать им всю их жизнь. Каждый из них в отдельности почувствовал себя оскорбленным и несчастным. Виновником же всех их бед и низвержения с высоты вниз они считали того самого человека, кто дал им все эти блага, — Туманова, мужа и отца.

Анна Евдокимовна, когда-то молоденькой, как большинство женщин, страстно мечтала иметь свой угол, тихий и скромный семейный очаг; у нее не было и в мыслях, в жизненном, бытовом отношении возвыситься над простыми людьми. Она рассчитывала на свою небогатую зарплату школьного преподавателя и не ставила себе цель найти денежного мужа. Но, отведав сытости, она поняла, какой была дурой, мечтавшей жить на скудную копейку, и без сожаления бросила работу в школе. Роман Романович считал себя виноватым в том, что превратил в тунеядку жену. Этого он не мог себе простить и винил больше не ее, а себя. Постепенно в сознании Анны Евдокимовны укоренилась твердая мысль, что работа не есть та главная жизненная необходимость, о которой так много пишется в газетах и книгах и говорится на общественных трибунах. Главное же, считала она, — счастливая, легкая, хорошо обеспеченная жизнь, во всяком случае — для женщины, если она, понятно, не дура.

Сын Игорь, не сумевший защитить диссертацию, все свои неудачи связывал с бегством в деревню отца — это можно было объяснить лишь его сумасшествием. Он не задумывался над тем, чтобы как-то пересмотреть свое отношение к жизни, находя ее нормальной для того круга, к которому принадлежал сам.

Как и мать, и брат, Инна во всех своих неудачах тоже винила отца. Он был виноват, что не позвонил в институт кинематографии и, таким образом, лишил ее возможности туда поступить и потому она никогда не станет артисткой. Наконец, отец был виноват и в том, что она не могла покупать дорогие модные заграничные вещи, к которым привыкла с детства, не мысля свое существование без них. Кроме того, она так привыкла к свободным, так называемым карманным деньгам, что не желала примириться с мыслью о вечно пустом кошельке со звеневшими жалкими копейками, тогда как раньше там похрустывали десятирублевые бумажки. Денег же со сберегательных книжек Анна Евдокимовна не снимала. Тут что-то свершалось в высшей степени несправедливое и ужасное, с чем Инна никак не могла примириться. На любовников была плохая надежда, они, негодяи, постоянно обманывали ее, наобещав горы благодатей, ограничившись же расходами лишь на бутылку вина, на сигареты и мороженое, и, таким образом, в ее понятии они все были, как один, скоты. Высокая мосфильмовская зарплата отца была хорошим источником.

Так, каждый по-своему, терзались и негодовали эти люди, лишившись больших материальных благ и всего того почета и веса, какой был у них совсем еще недавно. Надо было, значит, любой ценой восстановить нарушенное течение жизни, то есть воротить, вырвать его из той глухой дыры, где он находился теперь. В таком понимании они усматривали к тому же высокую цель — его спасение как режиссера, да и писателя тоже. Надо было решительно действовать, считали они, пока не поздно. За эту-то мысль особенно ухватился Игорь, решивший именно такими доводами убедить отца вернуться на «Мосфильм», в кино, которое он может навеки и невозвратно утерять. Постепенно он уверился в том, что достигнет успеха. На заклинания и слезы баб, матери и сестры, он меньше всего надеялся. Таким образом, был составлен серьезный план, похожий на заговор, — во что бы-то ни стало вернуть, его назад — к «очагу мира, спокойствия и в режиссуру», как торжественно выразился Игорь. И они порешили, не откладывая, завтра же, ехать туда — в какой-то там Демьяновск.

 

XIX

Был субботний день, и Туманов находился дома. С утра припускал уныло-однообразный дождь, расквасивший вконец и без того грязные улочки городка. К полудню дождь прекратился, и посветлело, хотя тучи по-прежнему обкладывали все небо, провисая темными лохмотьями едва ли не до самых демьяновских крыш. Роман Романович с удовольствием ходил по крестьянскому дому сестры, затем он сел сапожничать. Недавно стопленная русская печь, запах пекущихся пирогов, красные «огоньки» на окошках — все это было приятно ему.

В городок его семейка приехала на новой белой «Волге», которую он им оставил. Туманов увидел их, въезжающих во двор, в окошко. «Зачем? Что им нужно? Но это моя семья. Я имею обязанности», — понеслись в его голове мысли.

Проходившие мимо дома люди с любопытством поглядывали на них. Роман Романович в брезентовом фартуке и в сатиновой рубашке-косоворотке, которую берегла как память в своем сундуке сестра, сидел около окна с железной лапой между коленей, занимаясь починкой ее сапог. Екатерина вынимала из русской печи золотисто-румяные, на кленовом листу, пироги. В домике было тепло и очень уютно, что подчеркивали звуки ходиков на стене и мурлыканье рыжей кошки, лежавшей посередине кровати на стеганом байковом красном одеяле, жмурившей в покое и полудреме свои ясные, орехового цвета глаза. Простенькие, дешевые половички на чистом, промытом до желтизны полу тоже говорили о тихом уюте и неприхотливой жизни обитателей этого жилища. Увидев лица детей и жены, Туманов тяжело вздохнул и отложил лапу. Два противоположных и тяжелых чувства разом уничтожили тот душевный покой, который только что владел им. То же двойное чувство — и жалости, и непримиримости — испытывал он к жене.

— Вы, пожалуйста, извините нас за такое вторжение, — поздоровавшись, обратилась Анна Евдокимовна к Екатерине, — за то, что мы нахально, без приглашения, приехали к вам. Мы не собираемся у вас ночевать. Не беспокойтесь, — сразу заявила она.

— Ну и зря. Чем богаты, тем и рады. Чего ж стесняться-то? — гостеприимно сказала Екатерина, протирая тряпкой табуретки Для них. — Садитесь. Чай, проголодались с дороги. Да уж и обедать пора.

— Да, пора. Умойтесь. Рукомойник у нас в сенях, — Роман Романович сложил в ящик инструмент и снял фартук.

Пока он это делал, и Анна Евдокимовна, и дети с удивлением смотрели на него, не в состоянии понять той перемены, какая произошла с ним, и не зная еще, принимать ли серьезно такую его жизнь. Видно было, что все они хорошо продумали пребывание здесь; умывшись, уселись за широким столом, на котором уже стояла небогатая еда: отварная картошка, домашний студень и только что вынутые из печи пироги. На столе дружественно пел с водруженным чайником старый, еще родительский тульский самовар. Инна с насмешкой косилась на вздымающуюся к потолку гору подушек и подушечек и на цветное, лоскутное одеяло, которым была покрыта широкая деревянная кровать в углу. Для нее, да и для всех троих, это был иной, новый мир, о котором они не имели понятия. Порядочное время за столом хранилось молчание.

— Исторический городок. По преданию, в нем останавливался на ночевку сам Наполеон, — сказал Игорь.

— Да, он здесь был, — кивнул Роман Романович. — С кургана наблюдал движение войск к Москве, а ночевал в доме одного купца. Кстати, на валу есть лаз под Днепр, и этот ход тянется почти на двенадцать километров. Сделан еще во времена татарских нашествий.

— А Семлевское озеро отсюда далеко? — поинтересовался Игорь, знавший из прессы, что в него были сброшены драгоценности, увозимые Наполеоном после бегства из Москвы.

— Километрах в тридцати, вон в той стороне, — указала рукой на запад Екатерина.

— Наша безалаберность. Не могут достать, — заметил Игорь. — А это что за дорога? — спросил он, приглядываясь в ту сторону, куда указала тетка.

— Старая Смоленская! — ответил с гордостью Роман Романович.

— Какая незаметная! — сказала Инна.

— Очень серая, — подтвердил Игорь.

— Серая, а знает ее весь мир, — поправил их отец. — Гордая слава России!

— Слава-то, конечно, слава, — поморщился Игорь, — но мы едва не увязли.

— Значит, следовало ехать поездом, а от станции — автобусом, — ответил Роман Романович.

— Ну уж, папаша, извини, — бросила Инна.

— Бензину-то какая потрата! — сказала Екатерина.

— Я рад, что вы приехали, — душевно проговорил Роман Романович, принимая из рук сестры красные чашки с чаем и передавая их детям и жене.

— Ах, папашка, мы тоже очень рады тебя видеть! — пролепетала Инна.

— Я захватила твой свитер. Ты его очень любил, — сказала Анна Евдокимовна.

— Спасибо.

— Да вы закусывайте. Что ж стесняться-то? — потчевала их Екатерина. — Что есть, то и есть.

— Все очень вкусно, — сказал Игорь.

Разговор прервался, и наблюдательная Екатерина по настроению гостей поняла, что лучше будет, если она оставит их одних, и, прихватив пустые тарелки, поднялась и вышла в сени. Игорь подсел ближе к отцу, на место Екатерины.

— Ты знаешь, папаша, что мы все любим тебя. Конечно, между нами были трения, но они преодолимы. И не об этом я сейчас хочу говорить с тобой. Я считаю нужным предостеречь тебя.

— В чем же? — тихо и мягко проговорил Роман Романович.

— В том, что еще не поздно не потерять все и навсегда. Разве ты не знаешь, как они там, на «Мосфильме», карабкаются, чтоб получить постановку? Трудно понять все то, что ты сделал! Твой поступок вызвал у всех удивление. При твоей славе — и бросить режиссуру! Ну бросить кино на год — это понятно. Тут есть логика: поднабраться, так сказать, сил, впечатлений, чего там еще? — Он поправил бородку. — Но порвать совсем, — тут, извини, отец, даже не выдержит дубовая логика. Тут черт знает что такое! Ты уже вычеркнут из штатов студии, и какой студии, — одним неразумным поступком ты перечеркнул свое будущее! А ты ведь не старик: в пятьдесят режиссеров не списывают.

— Слов нет для возмущения! — вставила Инна.

— Не перегибайте, — поправила их мать.

— Я понимаю, что тебе захотелось покоя, уединения, тишины. Все правильно. Этакая глушь после шума городского в некотором роде — бальзам, так сказать, панацея, что ли, но, прости меня, папаша. Кредо-то твое — оно там, в павильонах, в редакциях, где всякий становился подобострастным при твоем появлении. О, понимаю! Поклонение, которого ты, по твоему мнению, не заслуживаешь, стало противно тебе. Пусть так. Но ты же умный человек и должен понимать: впереди еще порядочно лет жизни. Похоронить себя в оных весях — это прежде всего неразумно. Я уже не говорю, извини, папаша, о твоих некоторых — вообще-то не маленьких! — обязанностях перед нами, перед своей семьей. Ты имеешь юридическое право от нас отказаться — мы взрослые. Но как же согласуется такой поступок, извини, с твоей совестью? Уезжая, ты сказал нам, что надо поступать по совести, чтобы можно было спокойно окончить свое земное существование. Согласен. Но то, что ты сделал по отношению к нам, — в таком твоем поступке есть совесть? Тебе было трудно сделать два телефонных звонка!

— Игорек, не горячись. Ты ведь знаешь, какой замечательный человек твой отец! — воскликнула Анна Евдокимовна, явно с целью ублажить мужа. — Он знает сам, что обязан обеспечить будущее своим детям. Давайте разговаривать мирно, как близкие и воспитанные люди. Мы ведь, Роман, приехали не требовать, не упрекать, хотя и имеем право. Ты же понимаешь сам. Сестра тебе не заменит мою заботу. Конечно, ты можешь даже завести другую семью. Отказаться от взрослых и, скажу прямо, не от плохих детей! Но это твое дело. Мы же приехали только напомнить, что горячо любим тебя. Нам больше ничего не нужно. Можешь не верить, но это именно так.

Инна высказалась прямее их:

— Я подшиваю бумажки в конторе за несчастные восемьдесят рэ! Тебе не стыдно, не стыдно? — в светлостеклянных глазах ее блеснули слезинки.

— Подожди, Инна, отец вас хорошо понимает, он добрый и чуткий человек, — сгладила Анна Евдокимовна.

— Он ничего не понимает. Игорь правильно сказал. Только дурак мог уйти с «Мосфильма»! Я, знаешь, не очень-то верю в твою народность. Над тобой все смеются, если хочешь знать. Да, смеются, потому что Игорь прав — тут не выдержит не только дубовая, но бетонная логика. Тут нет вообще никакой логики! — закричала Инна, войдя в раж. — Одна глупость. Теперь не такое время, чтобы делать подобные жесты. Почему я должна прозябать на восемьдесят рэ?! Ты мой отец, и ты обязан меня устроить по крайней мере хотя бы на сто пятьдесят рэ! Хотя и это дерьмовые деньги.

Игорь поправил свои длинные, лежавшие на воротнике волосы и бородку и, желая взять отца на измор не руганью, а ублажением, сказал:

— Посуди сам: чего ты добьешься, бросив кино? Познаешь, так сказать, глубины народной жизни. Очень хорошо: допустим, познал, что же дальше, позволь тебя спросить? Смастеришь книжку, которую придется проталкивать, ибо раньше за тебя это делали твои солидные посты, но теперь-то, ты ведь хорошо понимаешь, как по маслу не пойдет. Тебе сюда не пришлют договора на переиздание твоих книг. Не закажут сценарий. На твоей карьере поставлен крест. Отныне ты рядовой чернорабочий на литературной стезе. Ты эту кухню знаешь лучше меня. Мне кажется, папаша, как это ни странно, что ты не осознал, какая перспектива тебя ждет. Полное прозябание! Всем известно, что ты силен в кинематографе — он принес тебе славу, широкую популярность. Если бы ты написал даже сто книжек, то и тогда тебя бы никто не знал. Твое имя сделало кино. Ты был там королем, с тобой считались. Что же ты сделал? Ты снял с себя секретарство Союза кинематографистов — это вообще не лезет ни в какие ворота! — развел руками Игорь. — Извини, отец, но действительно надо быть дураком. Сценарий тебе не закажут, повторяю, а если предложишь свой, то попадешь в хорошо известную тебе мясорубку. Его зарубят. Можешь не сомневаться.

— Талантливый не зарубят.

— Оказывается, ты еще и наивный.

— Не смей, нахал, так говорить с отцом! — вмешалась появившаяся в дверях Екатерина.

— Тетка, не лезь! — крикнула визгливо Инна.

— Спокойно, спокойно, — сказала Анна Евдокимовна, умиротворяя стороны.

— Я сюда приехал потому, что хочу жить вблизи людей, о которых пишу. Я подзаелся и многое забыл. Мне киношная карьера не нужна. Я хочу одного: спокойной и углубленной работы над своими книгами. Вам же я все оставил, как вы знаете.

— Роман, мы ни в чем тебя не неволим, — вздохнула Анна Евдокимовна. — Мы просто соскучились и приехали.

— Звони отсюда ректору института кинематографии! — насела на него Инна. — Как отец ты обязан это сделать.

— Повторяю: тебе там нечего делать. Ты не имеешь таланта. Душа, душа просит! — Голос его поднялся и зазвенел с надрывом; они же, все трое, не понимали, о чем говорил он — чего просила его душа?..

Вошла опять Екатерина. Гости поднялись, не желая оставаться ночевать.

Роман Романович не стал их удерживать, проводил до машины, и они молча расстались.

 

XX

Назаркин вошел в свою комнатку, как никогда раньше успокоенный и веселый. Внимательно оглядев лезвие топора и обругав себя за то, что посадил на нем щербатину, он бережно — что делал всегда после работы — вытер его холстинкой. Уложив топор в деревянный ящик, он начал перебирать свои скудные пожитки. Несколько простеньких вещиц были связаны с большими событиями в его жизни. Раньше он не обращал на них особенного внимания, просто берег, но нынче, в этот осенний вечер, он восстановил в памяти все то, что кануло, и легкая грусть коснулась его старого сердца. Вышитый женой кисет, затертый и захватанный, повидавший вместе с ним фронты, говорил так много ему! Перед одним особенно горячим боем, уже в Германии, он, можно сказать, спас жизнь Назаркину. Маленький гранатный осколок, пробивший шинель, — должно быть на излете — застрял в кисете, — он обнаружил при куреве после боя. Кисет подарила ему Луша, дня за три до сватовства, в тот далекий вечер, когда он сказал ей какие-то свои корявые слова о любви. Тем особенно он был и дорог ему! Берег Назаркин также маленький картузик — шили для сынишки, но родились девочки, и носила его Маша, любила его, никогда не расставаясь, и Назаркин хвалил себя за то, что добыл картузик. Нынче был вечер воспоминаний. Не любил он окидывать мысленно минувшее — к чему было бередить сердце и старые раны? Но нынче вдруг все ему вспомнилось… В душе Матвей Силыч гордился собой, что сумел-таки отбить у михайловского главбуха невесту. Поступил он, надо сказать прямо, отчаянно: увел Лушу перед самой их свадьбой. А и любил же он ее! Нет, что б там ни говорили, а ей, бедняжке, на том свете не за что будет его упрекнуть. Не ангел он, случались и ссоры, жизнь есть жизнь, но упрека все ж у нее не должно быть. Катя, меньшая дочка, не ради хвастовства сказать, выросла б без сомнения красавицей. Он думал так не потому, что этого хотел, — и в самом деле Катя уродилась хорошенькая. Славная, тихая и ласковая была старшая — Маша. Он в уединении вспоминал своих детей и жену. Часы-ходики отстукивали над его головой вечное время, и грустный сумрак легкими тенями наполнял его суровое жилище. Воспоминания размягчили душу Назаркина. Чтобы не расчувствоваться еще больше, он упрятал в свой фанерный сундучок пожелтевшие карточки столь близких, дорогих ему людей. Он был спокоен сейчас, и ничто не терзало его душу. Мир не то что был полностью ясен ему, но он, Назаркин, теперь понимал его. И не только понимал умом, но любил его сердцем. Злые люди, живущие повсюду на земле, не заслоняли света. Они не могли подорвать его веру в добро и в возможность человеческого счастья. После возвращения с войны он никогда не испытывал такого глубокого удовлетворения. Происходило же это оттого, что жил и работал, принося пользу людям. «Всякий в одиночку — обреченный. Горе одному!» Мысль не выходила из головы Назаркина. Тут он услышал требовательный, сильный и грубый стук в свою дверь. Ее, как правило, Назаркин не запирал, даже уходя на работу. Тот, кто шел к нему, очевидно, меньше всего думал о вежливости, — появился на пороге, не дождавшись разрешения. Это был начальник районного отделения милиции Нифедов — в новой, еще не обмятой шинели и с только что нашитыми, тоже новенькими, подполковничьими погонами. Нифедов любил эффект, который он производил на того или иного жителя Демьяновска своей внушительной фигурой. Носились даже слухи, что Фрол Севастьянович был когда-то артистом, несправедливо вытуренным из театра. Однако мы не можем с точностью подтвердить, верны ли слухи. Сам же он помалкивал, не желая распространяться на этот счет. Поговаривали также, что Нифедов очень хотел быть генералом. В отношении генеральства, по всей видимости, крылась правда: то подтвердила одна ругань с Парамонихой, которая при большом народе, в магазинной очереди за сливочным маслом, опозорила его, назвав «генералом без мундера». Демьяновцы помнили, что Нифедов тогда прямо-таки позеленел от злости. Стало быть, Парамониха наступила на его больную мозоль.

— Ну как она жизнь, тихий старичок? — спросил Нифедов.

— Чтоб войти, надо сперва получить разрешение, — сказал вместо ответа с достоинством Назаркин.

Его реплика заставила Нифедова улыбнуться.

— Сразу в драку лезешь, старик? — Нифедов сел на стул, оглядывая его жилище, остановившись взглядом на старой, затрепанной книге. — Любопытно мне, Назаркин, знать — как же ты думаешь жить дальше?

— А что вас интересует?

— Меня интересует вопрос: отчего это с твоим появлением в городе увеличилось религиозного опиума, то есть верующих? Вот тут полная статистика, — он похлопал по своему нагрудному карману. — Ответить тебе, понятно, нечего. Молчишь! Я — гуманист, но приходится, Назаркин, оборонять общество. Скажу откровенно: народу дали вредное послабление. Лошадь управляема в узде. Демократия хороша, а порядок-то лучше. Когда и о чем ты говорил с сестрами Лучковыми? Тут не обошлось без твоей пропаганды! Уверен.

— Я с ними ни об чем не говорил, — ответил Назаркин.

— Только давай, знаешь, не будем разыгрывать наивняка.

— Я сказал.

— Ты сказал, а я должен поверить. И поверю, если после проверки подтвердится. Обязан я, Назаркин, проверять людей, которых не знаю. Должность. Приходится копаться, ибо не всякий говорит правду. Лгут, притом талантливо, скажу тебе, лгут. Все-таки ты тридцать лет просидел в лесу. Я тебя не запугиваю, но факт, что прибавилось верующих, — настораживает. В принципе, что можно, а что нельзя, твердо должен знать всякий житель. Перековка в основном красивая в кино да в книгах, — чего не сочинишь за гонорары! В действительности гад Будняк, за которым мы год охотились, изнасиловал двенадцать женщин и садистски убил четырех. А ему однажды поверили — честное слово давал. Вот тут и верь. К тебе это, понятно, не относится. Я привел лишь факт. В Торжке зимой очистили магазин. До сих пор мы виновных не нашли. А Торжок от твоего леса не так уж далеко… Подчеркиваю: я ни в чем тебя не обвиняю, но проверить — на моей обязанности. А ты, Назаркин, прошлой осенью, часом, в Елец не заглядывал? Был там?

— Нет.

— Ну нет, так нет. А может, на старости призабыл? Склероз — штука невеселая!

— Я из леса никуда не ходил.

— Ну не ходил, так не ходил. Вроде тебя там видели?

— Такого не было.

— Ну не было, так не было. — Нифедов замолчал, глянув в глубину глаз старика, вопросительно крякнул… И с тем он вышел.

Назаркин долго, неподвижно, глядя в одну точку, сидел за столом. Ветер, все усиливающийся к ночи, плакал и пронзительно свистел, так что дрожала оконная рама. Этой же ночью он бесследно исчез из Демьяновска.

 

XXI

Утром Назаркин не появился в бригаде. В десять часов Иван Иванович, озабоченный и встревоженный, приказал Петру:

— Сбегай-ка к нему. Чует мое сердце неладное.

Входную дверь Лушкину открыла старуха Пахомова.

— Сосед, старик Назаркин, дома?

Та выглядела сильно испуганной.

— Нету. Куда-то ночью делся.

— Комната его заперта?

— Нет. Там всего богатства — чугунок да ведро. У него и замка не водилось.

Петр в сопровождении старухи вошел в жилище Назаркина. Действительно, в комнате, кроме чугунка, ведра и деревянной, в форме петуха, солонки на столе, ничего не оказалось.

— Вечером ты с ним о чем-нибудь разговаривала? — допытывался у старухи Петр.

— Пирогом хотела угостить. Не взял. Я, говорит, сыт, милая. К нему вечером чего-то сам начальник милиции заглядывал.

— У тебя Нифедов про старика что-либо расспрашивал?

— Я в своей комнате сидела, ко мне не зашел. А только я так, Петька, разумею: старик через него и побег. Вышел он на кухню сам не свой. Посидел, опустивши голову, на табуретке. Пирога не взял. Начал было про покойниц дочек рассказывать, да махнул рукой, загорюнился. К себе пошел.

Тяжелую эту весть в бригаде восприняли как собственную беду. Иван Иванович горько покачал головой и, бросив мастерок, опустился на кирпичную кладь. Порядочное время все молчали.

— Все через Нифедова, — сказал мрачно Иван Иванович, узнав, что тот вечером приходил к нему.

— Что же ему было нужно? Зачем Нифедову понадобился старик? — тоже, как и все, сильно расстроенный, спросил Туманов.

— А зачем поганый человек топит хорошего? Тут не ответишь двумя словами, — Иван Иванович смахнул набежавшую слезу. — Нифедову сподручно, когда б все жители стояли по ранжиру. Куда как просто.

— Но может быть, он уехал к какой-нибудь родне? — Туманов, захватив махорки из кисета Степина, свернул собачью ножку.

— У Матвея нет родни. Худо, худо! — с дрожавшими в горле слезами, поднимаясь, проговорил Иван Иванович. — Я все время боялся. Так оно и вышло!

Туманов, незаметно от мужиков, сделал какую-то пометку в своей старенькой записной книжке, куда он заносил всякую житейскую всячину.

— Жалко старика! — вздохнул Петр. — Но ты ж сам говоришь, Иваныч, что мир не без добрых людей.

— Он, Петруха, не без добрых, да и не без злых, — поправил его Иван Иванович.

Докурив папиросы, они, ничего не говоря больше, стали на свои рабочие места. Туманов заметил, что мастерок в руках Ивана Ивановича подрагивал, и он поразился силе переживаний его, как будто Назаркин был братом ему. Работа в это утро шла не так хорошо. Часа через два, перед обедом, Петр наткнулся ломом на железо и сказал об этом Ивану Ивановичу. Здесь шла ровная стена, и Тишков знал, что не должно быть никаких перекрытий.

— Подсаживай аккуратно снизу лом, — сказал он Петру, — вынимайте кирпичи.

Когда разгребли обломки кирпичей, показалась железная ржавая крышка; Петр поддел глубже ломом и вывернул небольшой металлический сундучок с висячим сбоку ржавым замком. Его не без труда сбили камнем. Петр подсунул в щелку лезвие перочинного ножа и со скрипом открыл крышку. Осторожно снял полуистлевшую желтую бумагу. Проникший через оконце скупой луч осеннего солнца упал на кучу червонного золота — это были старые русские рубли. Кроме монет, которых было очень много, на дне сундучка они нашли еще два золотых слитка большого веса, и каждый понял, какое огромное богатство неожиданно оказалось в их руках. Все, обступив, молча и с любопытством смотрели на сверкающее под лучом золото. Своим блеском и значением оно искушало их души… Простые люди, кроме Туманова, жившие трудовым рублем, только по разговорам знавшие, какой громадный вес в мире имел этот металл, вдруг поразились тому, что теперь они сами могут сделаться сказочно богатыми. Больше же всех был изумлен самый молодой среди них — Лушкин Петр. Он точно все не верил своим глазам. Бессознательно потрогав монеты, он тотчас же, будто обжегшись, отдернул свою руку. Петр еще никогда не прикасался к золоту. Заклинающая и могущественная сила благородного металла воспринималась им как что-то придуманное и обманное. Может быть, золото действительно являлось идолом для многих, но он, Петр Лушкин, этого еще не осознавал и с детской наивностью смотрел на него. Туманов любовался лицами мужиков, радуясь за них. Он радовался за них потому, что эти люди, никогда не имевшие больших денег, при виде золота не сделались алчными. Что они не сделались такими, говорило их наивное изумление, — мужики просто любовались золотом, ибо оно действительно излучало красивое сияние.

— Из-за этакой-то штуки столько делают злодейства? — проговорил Иван Иванович, разглядывая слитки, признавшись: — А ведь я, ребята, золотишка-то ни разу в руках не держал. Железо.

— Железо-то, Иван, железо, да видишь — светит, — сказал Степин.

— Что ж оно тебе осветило? — с добродушной насмешкой спросил его Иван Иванович.

— Да, брат, дай мне его в руки… найду ход, — пробормотал тот, подбрасывая монету на ладони.

— Ну так бери. Вот ты и король, Егор!

«Могут они взять золото или нет?» — думал Туманов: скептический голос вызывал сомнение в их детской простоте и наивности. Голос этот был тот двойник, другой Туманов, ненавистный Роману Романовичу, от которого он бежал и все еще никак не мог избавиться от него.

— Не иначе как клад оставил купец Никоноров. Великий был радетель: считай, половину города выстроил! Видно, думал об потомках, — вынес предположение Иван Иванович.

— Никоноров, точно, — подтвердил Степин, — он и Жиздринский храм возвел. Неописуемой был красоты! Уж сделал человек добра городу, а помер-то, говорят, отверженно. Сыны удались непутевые.

— Хорошие люди зачастую помирают одиноко, — сказал Иван Иванович.

«Ну а теперь главное — что делать с золотом?» — продолжал думать Туманов.

— Доброе золотишко. Это тебе не пятьсот восемьдесят третья проба. Видишь, червонка! — Степин продолжал в великом изумлении, легко позванивая, перебирать деньги.

— Тебе б, дядя Егор, этакое богатство! Что б ты сделал? — спросил его Петр.

Вопрос смутил Степина; искушающая сила, по его выражению, «златого змия» была столь сильной, что в глазах его промелькнуло чувство, так знакомое Туманову по выражению лиц многих своих товарищей со студии, когда они оказывались у кассового окошечка и им предстояло получать очень большие суммы. «И молодой, и Степин, видимо, могут поддаться», — мелькнуло в голове Туманова.

Степин натянуто кашлянул, зажав в кулаке штук десять монет.

— Да уж… хм! Соображу, что и к чему… А ты чего, молокосос, лезешь? — вдруг озлился он на Петра, будто тот наступил ему на мозоль. — Трепло!

Иван Иванович докуривал папиросу, проницательно поглядывая то на Степина, то на молодого Петра. Он не сомневался ни в том, ни в другом, что не одурманятся золотом, ибо знал их души.

— Надо нести находку, — сказал наконец Иван Иванович, захлопывая ларец. — Кому поручим? Петру, как молодому?

— Я, Егорович, боюсь, — признался Петр, решив уйти от соблазна.

Туманов подумал: «Чего? Нападения?» Он так и не понял, чего же Лушкин боялся.

— Иван, нести придется тебе, — сказал Степин, — к Петру Нифедов может прикопаться. А куда, к слову, несть-то?

Иван Иванович подумал.

— Видать, что в музей. Ты как считаешь, Роман Романович? — обратился он к Туманову.

— Ты верно говоришь: следует сдать в музей, — ответил тот.

— Тогда, ребята, так: понесем все вместе, — подумав, твердо решил Иван Иванович.

Туманов угадал мудрость такого решения: несмотря на то что доверяли Тишкову, тот желал, чтобы ни у кого не возникло неясностей и это важное дело совершилось бы у всех на глазах.

Музей находился совсем рядом — в конце улочки; минут через пять постучали и вошли к директору.

Место это второй месяц занимал человек лет пятидесяти пяти, невысокого роста, лысоватый, чисто промытый до каждой бесчисленной морщины, в очках с тяжелой оправой — Тимофейчук. Будто смазанные дегтем, клочки волос по бокам его головы были так аккуратно — волосок к волоску — причесаны, что казались приклеенными. Тимофейчук, должно быть, находился в превосходном расположении духа, на это указывало веселое, с нажимом в нос, оттого немножко гундосое, его пение:

Любви все возрасты покорны…

Он оторвался от бумаг на столе, вопросительно поглядывая на невесть зачем явившихся. Иван Иванович в молчании поставил сбоку стола сундучок и открыл его. Тотчас же, как взгляд Тимофейчука упал на содержимое сундучка, в нем появилось, в отличие от мужиков, выражение алчности. Директор жадно обегал глазами золото и что-то быстро соображал. Он не мог оторвать своих сделавшихся совершенно черными и круглыми глаз от монет и слитков, слегка дрожащей рукой он стал перекладывать их с места на место, но постепенно дрожание исчезло — его рука приобрела цепкую и ухватистую силу.

— Монеты конца восемнадцатого века. Большая художественная ценность! — проговорил Тимофейчук, не в силах оторвать от золота взгляда. — Где нашли?

— В соборе, — сказал Иван Иванович.

— Ну что же, вы сдали — я принял. Сейчас дам расписку. — Он взял ручку и, расставляя кругло слова, написал о том, что дирекция музея такого-то числа и от таких-то приняла найденный клад золотых монет и два слитка; красиво и размашисто расчеркнувшись, Тимофейчук протянул расписку Тишкову, взглядом же обращаясь к Туманову как к интеллигентному человеку, из-за каких-то непонятных причуд очутившемуся в бригаде этих мужиков.

— Все законно, — сказал Тимофейчук.

— Не совсем, — сказал Иван Иванович, переворачивая сундучок и рассыпав на столе монеты: он разгадал хитрость Тимофейчука — принять без счета.

Петр принялся считать: их оказалось четыреста восемьдесят штук.

Тимофейчук с непроницаемым видом, поджав губы, корректно начал писать другую расписку.

— Теперь, я полагаю, все? — спросил он, протягивая ее Тишкову.

Надев свои старенькие, перевязанные нитками очки, Иван Иванович внимательно изучил бумагу и, положив ее на стол, указал не совсем чистым пальцем место под подписью:

— Ставьте тут печать. И взвесьте вес золота.

Не показывая виду, что сделал это умышленно, то есть не взвесил и не поставил печать, Тимофейчук вытащил из шкафа маленькие весы и исполнил все то, на чем настаивал Тишков.

— Вот теперь — другой коленкор, — посмеиваясь, сказал Степин. — Жулик! — прибавил он, когда вышли на улицу.

— Сорока от сороки, известно, в одно перо родятся, — сказал Иван Иванович, — я знал его папашу.

«Не так-то просто моих мужичков обвести вокруг пальца!» — с большой гордостью за них подумал Туманов, выходя следом за ними в переулок.

 

XXII

Случайно узнав об исчезновении одинокого, в судьбе которого он год назад принял участие, старика Назаркина, Быков почему-то подумал, что в уходе его виновен Нифедов. Выяснив внимательнее дело, он узнал, что вечером начальник отделения действительно приходил к старику и о чем-то разговаривал с ним. Быков позвонил Нифедову, попросив его сейчас же, если он может, зайти к нему. Тот явился очень скоро, как и всегда представительно войдя в кабинет. Рабочий день уже кончился. Быков, полчаса назад вернувшийся из Роговского совхоза, где еще докапывали картошку, чувствовал усталость и хотел есть, но верный, как всегда, правилу — покончить с просмотром накопившихся текущих бумаг, внимательно изучал каждый такой листок, не забывая, что за каждым стоял живой человек.

— Садись, Фрол Севастьянович, — Быков кивнул головой Нифедову, подписывая чье-то заявление; он еще раз внимательно просмотрел бумагу, положил ее в папку, сверху уже просмотренных, и с сосредоточенным вниманием поднял голову от стола. Пока он подписывал бумагу, Нифедов смотрел на его крупную голову и думал: «Зачем нужны нынче такие люди? Нет, не время на вас. Не тот, брат, воздух. Гоголевский городничий, понятно, глуп, но, если вдуматься, без крепкой руки ни одному населенному пункту нельзя обойтись. Он думает, что переворотит мир своим добродеянием. Сиживали на этом месте добряки. К примеру, Трошкин. На что уж быть-то добрей! А кончилось просто: родной брат всадил заряд дроби в живот. Вот и вся философия. Хотите на своих началах мир утвердить, а он-то в вас уже давненько не нуждается. Трошкин спит вечным сном, а брат второй раз женился на молоденькой. Взови-ка к его совести! И не пугайте вы меня своими Достоевскими».

— Зачем тебе понадобилось приходить к старику Назаркину? — тихо спросил Быков.

Нифедов спокойно, уверенно и прямо смотрел на него; приподняв брови, ответил:

— Было б, Владимир Федорович, странно, не явись я туда.

— Считаешь, что имеешь право посягать на свободу человека?

— Я считаю обязанностью, на меня возложенной, оберегать общество от вредных элементов.

— С одной только поправкой, что общество, нынешнее ли, будущее ли, — это живые люди со своими душами.

— Людская душа, Владимир Федорович, покрыта мраком. — Нифедов все так же прямо и непоколебимо уверенно сидел около стола, и в его лице не было заметно ни тени сомнения; видно было, что его взгляды не могла поколебать никакая сила.

— Оттого и трудно понять человека, что она им покрыта.

— Есть задачи поважнее души выползшего из дремучего леса старика. Мы строим громадное здание, Владимир Федорович. Нет смысла напоминать, что оно для потомков созидается. Да и мы еще не знаем, в лесу ль он сидел такие длинные годы.

— А в том здании, Фрол Севастьянович, потомки будут счастливы? Если оно закладывалось при чьем-то страдании? Которое, кстати, рождено не по нашей воле?

В это время дверь тихо открылась и вошел уверенной, твердой походкой человек лет сорока, плотного сложения, с выражением начальственности на гладковыбритом, моложавом лице. Он с тактом, по-служебному поздоровался и с осознанием большого значения своей роли сел корректно на стул около окна. Это был третий секретарь обкома Матвейчук. Быков учился вместе с ним в автодорожном институте и всегда удивлялся его служебному восхождению, ибо очень хорошо знал его посредственные способности. Ему всегда было неприятно встречаться с ним.

— Извини, Владимир Федорович, но я тебя не понимаю, — покосившись на Матвейчука, проговорил Нифедов. — В городе прибавилось верующих. Тут, без сомнения, причастен старик. А я обязан следить. Я же его не арестовал, в конце концов!

— Было дело — арестовывал, — напомнил ему Быков.

— И правильно делал. Зря выпустил.

— А совесть тебе о чем-нибудь говорит?

— Мне говорит мой долг.

— Долг без совести! Он возможен?

— Старик вредный, и я обязан наблюдать за ним, — с тактом, но упорно проговорил Нифедов.

— Как же ты можешь доказать, что он вербовал верующих? Факты, между прочим, у тебя есть?

Насмешливый тон Быкова бил по самолюбию Нифедова, но он боялся идти в открытую против него, а также не считал нужным каяться и признавать свою ошибку, тем более в присутствии третьего секретаря.

— Доказательство, Владимир Федорович, одно: их стало больше с появлением старика.

— Ты никаких фактов какой-то его вины не имеешь. Кроме того, такого мастера надо поискать с огнем! Ты убил намертво человека, увидевшего свет, — это еще хуже, чем обворовать нищего! Ты погасил для него всякую надежду быть равным со всеми и иметь право на счастье. Ты несешь моральную ответственность за погубленную душу — и горе тебе, Нифедов! Случай не единичный. Тряс ты в свое время Мишина. Это все, что я считал нужным сказать. Придется твои действия обсудить на бюро.

Нифедов, так же прямо и плотно ступая, вышел из кабинета. Матвейчук, молча наблюдавший сцену, не разделял мыслей Быкова. Из разговора он понял, что речь шла о каком-то ничтожном старике, который был, в сущности, недостоин внимания первого секретаря райкома. Но Матвейчук знал Быкова, и он видел его особенное отношение к жизни и к каждому человеку, которое не отражало общего и сложившегося на такие вещи взгляда и подхода.

Матвейчук был тертый и знал все те пружины, которые возносят или же сбрасывают с волны человека, и у него не было сомнения, что карьера Быкова кончится не блестяще. На фоне современного прогресса и горячки работ, считал Матвейчук, не было разумным копаться в душе отдельного, да еще такого, никому не нужного человека.

— Мне, грешным делом, показалось, что ты готов ставить вопрос об отстранении от должности начальника отделения из-за этого старика, — улыбнулся Матвейчук. — Что он, в самом деле, незаменимый? И кто он вообще такой?

— А если, говоря прямо, заменимый, то надо травить как собаку?

— Я так не говорю. Да стоит ли вообще устраивать баталии? У тебя на руках район, масштаб… — Немного помолчав, Матвейчук спросил: — Не находишь, что в городе маловато лозунгов?

— Наш район, кажется, не на последнем месте.

Матвейчук кивнул головой:

— Согласен, что мы иногда пересаливаем с этим. Странный лозунг висит около универмага: «Люби человека». Может быть, все-таки такого рода произведения надо согласовывать с обкомом? Ты не находишь?

— А чем тебе он не нравится?

— Душок в нем сквозит. Некоторый оттенок.

— Я так не считаю.

— Но ты у нас — известный демократ, — улыбнулся Матвейчук. — Все-таки плакатики следует повесить. Ты со мной не проедешь на ГРЭС? Хочу кое-что посмотреть.

— Нет, я сейчас направляюсь в Барвихинский совхоз. Надо тебе туда — поедем.

— Тогда я проскочу один.

Когда вышли на улицу, к ожидавшим их машинам, Матвейчук, закуривая, спросил с удивлением:

— Ты начальника отделения милиции специально вызвал? По делу старика?

Быков посмотрел с близкого расстояния в светлые, сияющие самодовольством глаза Матвейчука, успешно поднимающегося по служебной лестнице и чувствующего вследствие этого успеха свое могущество, и понял, что никакие доказательства и самые сильные слова не могли поколебать ни его жизненных представлений, ни понятий о зле и добре. «Я ему об этом ничего не скажу, потому что бесполезно», — подумал Быков, садясь в свою машину.

К Быкову подошел Митрохин.

— Ты далеко? — спросил он.

— В Барвихинский. Вот что. Я пришел к твердому мнению: Нифедова надо отстранять. Так будет верно. Свяжись с начальником областного управления, уведоми его об этом.

— Не круто, Владимир Федорович? — Митрохин с удивлением взглянул на него. — Найдет заступников.

— Ударим и по ним. Нифедова немедленно отстраняй, — добавил Быков тверже и решительнее. На хлебозавод! — бросил он шоферу.

В машине у него лежала буханка черного хлеба — как ком липкой земли.

Директор хлебозавода Дудочкин, круглый, отяжелевший на ногу в сорок лет, встретил секретаря райкома около крыльца своей конторы. Быков, вынув из портфеля брус хлеба, ткнул ему под нос:

— Вы чем кормите народ? Это, по-вашему, хлеб?

— Примем меры, Владимир Федорович, — выпалил не задумавшись, Дудочкин, — сам возмущаюсь. Но мука, поимейте в виду, низкого сорта.

— Из такой можно выпечь хлеб, а не эту чертовщину! Вы мне уже раз обещали принять меры. Даю вам последнюю возможность. Появится еще подобный эрзац — придется вам подыскивать другую работу. Мое последнее предупреждение! Хлебец для избранных выпекать прекратите. Мне известно, что вы его выпекаете. Доставляете такой хлебец и мне домой. Если еще раз увижу на своем столе такой хлеб для начальников — поставим вопрос об исключении вас из партии. У нас одни законы и одни жизненные источники, — бар нет. Вы крепко поплатитесь!

 

XXIII

Иннокентий Сергеевич ни разу не задумывался о том, что он когда-то может умереть, как всякий живущий на свете, и превратиться в прах, о котором тотчас же все забудут. Он не думал о собственной кончине потому, что хотел жить вечно, так что в тайных мыслях Иннокентия Сергеевича даже созрело представление о своем бессмертии. Полнокровное, крепкое здоровье также указывало на его вечное существование. Он гордился собой, что преодолел искушение, довлеющее над всеми почти людьми, а именно — тяготение к сытной и вкусной пище. На грибках, капусте, клюкве и черном хлебце, как считал Иннокентий Сергеевич, можно было существовать вечно. Правда, едва ли не весь Демьяновск знал, что такого рода воздержание было не что иное, как исключительная его скупость. Каждодневный расход после кончины сестры Анны Сергеевны сделался еще скуднее — Иннокентий Сергеевич твердо решил укладываться в пятьдесят копеек в сутки. Иногда, сказать к слову, ему все-таки являлась мысль, что он тоже не бессмертен, и в такую минуту задавал себе тяжелый вопрос: кому же останется добро? Но горестное раздумье посещало его на короткое мгновенье, здоровое тело брало свое, так что Иннокентий Сергеевич иронизировал сам над собой: как он мог усомниться, что будет не всегда жить? Оставшись один в доме, Лючевский переменил замки с целью более прочной запоры, — в последнее время его одолевал страх перед ограблением. Уединенная жизнь не тяготила его. Все вечера он просиживал под голой лампочкой, читал книги символистов или же, сам не зная зачем, начинал протирать тряпкой пыль с бесчисленных шкафов, сундуков, шкатулок, чувствуя великую крепость стен, охранявших его от всяких превратностей судьбы. Временами он запускал руки в потаенные углы сундуков, находил то, что тщательно оберегалось длинные годы, глаза его сразу как-то приобретали тяжелый, металлический блеск, вся фигура грузнела, делалась каменной, и он бормотал:

— Несчастные босяки! Вам такая доля уготована на роду. Презираю я всех вас! Тьфу — и больше ничего. И больше ничего нет.

Временами хотелось, прихватив одну заветную шкатулку, кинув крепкую, каменную обитель, бежать, не оглядываясь, прочь из этой земли — к туманному детству, в родную даль… Однако такие наваждения быстро исчезали, как голубые и наивные миражи, начинал ухватисто работать рассудок… Оглядывался: где бы и чем можно было поживиться? Вопрос «зачем?» хоть и мелькал где-то в подсознании, но он, однако, не подчинялся рассудку. Иннокентий Сергеевич тянул в нору с прежней энергией. Иногда приходило в голову показать себя, рождалось желание чопорного тщеславия поразить демьяновских обывателей своим видом — пусть знают, кто рядом с ними живет! Надев свой береженый, странной формы, напоминавший что-то среднее между старинным сюртуком и фраком, с длинными фалдами, песочного цвета пиджак, зеленые брюки, крытое синим сукном, с белыми кожаными застежками пальто и черную шляпу с такими огромными полями, что на них могли бы усесться не менее как два десятка голубей (из-под нее торчал только один его внушительного размера серый нос), — ходил он в таком наряде в Дом культуры на концерт. Заложив два пальца за борт пиджака-сюртука, поджав и без того тонкие губы, похаживал он среди редкой публики, поглядывая свысока на нее светлыми, ехидно-насмешливыми глазами. Но, к его удивлению, он, кажется, никого не поразил, — более того, после этого вечера осталось у него скверное чувство еще большей ущемленности.

Иногда в душе Иннокентия Сергеевича шевелилось что-то наподобие удали, и, не в силах побороть этакое наваждение, начинал он сперва тихонько гундосить, потом, все поднимая голос, петь, и тогда по полутемному дому разносилось то жалостное, то сухое и трескучее вытье. Оборвав пение, он вспоминал, любил ли какую-нибудь женщину. Их было три, какой-то стороной царапнувших его одубелое сердце, но, поразмысли, Лючевский остановился только на голубовской парикмахерше.

— Гм… — пробормотал Иннокентий Сергеевич, — я тогда, сказать откровенно, едва не влип в лоно семейное… В некотором, так сказать, роде, говоря здешним языком, я ходил свататься. — Брови его перекосились и губы нервно дернулись, когда он вспомнил, как парикмахерша выгнала его. — Держала хвост трубой, а чем завершилась твоя жизненная эпопея? — хихикнул Лючевский. — Прозябанием под симфонию петушиного крика. — Но, однако ж, сердце сладко трепыхнулось в его груди и даже блеснула в левом глазу слеза. Он машинально взял ручку с проржавевшим пером, вынул из стопы пожелтелых газет тетрадочный лист бумаги, и, поглядев в темное окно, умакнул перо в чернильницу, выудив оттуда проколотую муху, освободив от нее перо, он со скрипом своим круглым, канцелярским почерком начертал:

«Любезная Евдокия Антоновна! (Заметим, что тут он подивился, вспомнив ее имя-отчество.) По случаю душевных воспоминаний, порешился я в некотором роде напомнить о себе. Годы канули, так сказать, в невозвратное бытие…» Тут перо уткнулось и продрало бумагу. Слова, которые только что просились на его язык, как вода из решета, выскочили из его головы. Он пробежал глазами по написанному, чувствуя, что у него отчего-то краснеют кончики длинных серых ушей, скомкал бумагу и кинул ее в соломенную корзинку.

— Мещанка, стерва! — процедил Иннокентий Сергеевич. — Разве ей дано понять возвышенность?

Утрами же, как обычно, являлся страх — чудилось, что начисто обокрали, и он положил в девять часов оглядывать все сундуки, но все находилось на своих местах. В эту осеннюю пору со двора его сбежала пестрая, с обрубленным хвостом дворняжка, следом отчего-то околел гусак, а после этаких напастей куда-то исчез кот; Иннокентий Сергеевич решил, что были козни, не иначе, соседей, и, составив в уме целую обвинительную речь, надев для внушительного вида картуз с наушниками, направился к Тишковым, однако около забора ему встретилась Парамониха, и он ни с того ни с сего накинулся на старуху.

— Ты, брехунья, украла моего гусака! — закричал Иннокентий Сергеевич, размахивая руками, точно норовя ухватить ее за воротник.

Парамониха, уперев руки в бока, стояла незыблемо посередине проулка и, презрительно морща губы, бросила ему в лицо:

— Сам ты гусак недорезанный. Гляди, скоро, чай, перестанешь небо коптить.

Деньги он давал взаймы «с процентиком»: не вернул вовремя, гони монету — пятерку с полсотни. Тишковы с возвратом сорока рублей просрочили уже целую неделю — поиздержались из-за гостей. В дом их Лючевский вошел с тактом, тихонько — любил, надо здесь отметить, вежливость. Любезно поклонился:

— Денек добренький, наше вам! — Присел к окошку, зыркнул глазами по столу, по графину. — Квасок у вас отменный! Выпью, Дарья Панкратовна?

— Пей на здоровье.

Осушив кружку, покряхтев, проговорил, жалуясь:

— Вопреки несправедливому мнению, злые языки и покойницу сестру склоняли за жадность. Господи боже мой! Какие же мы жадные? Из гуманности даю взаймы, а затем собираю, как говорится, от себя оторванные крохи.

— «С процентиком», — вставила находившаяся у родителей Наталья.

— Приходится, Наталья Ивановна, в силу необходимости, — таково, так сказать, коловращенье жизни. Сорок рубликов, любезные, вы уж неделю просрочили. Стало быть, сорок пять.

— Повремени малость, Иннокентий Сергеич: на сегодняшний день мы с Иваном Иванычем без копейки. В конце недели отдадим.

— Рад бы, Дарья Панкратовна, пойти навстречу. Как гуманист — я с пониманием к нужде человека, оттого и постоянно выручаю нуждающихся. Но кредит, любезные вы мои, любит учет. Кто не считает, тот попрошайничает. Да и я близок к тому, чтоб милостыню просить. Кроме того, Дарья Панкратовна, еще за прошлую просрочку за вами пятерка. Итого — полсотни рубликов. По моей бедности — тоже деньги. Вы уж, будьте любезны, отдайте к вечеру, а то завтра я собрался съездить в Сафоново на базар. Гонит нуждишка.

— Негде взять. Обожди до конца недели, — попросил Иван Иванович.

— А это, любезные, ваша проблема. Как же мне ждать, если, говорю, на базар собрался!

Наталья, вынув из сумочки деньги, протянула Лючевскому:

— Здесь сорок пять. Пятерку отдам завтра.

— Что значит деликатная образованность! Похвально, Наталья Ивановна. Весьма!

— На тот свет ведь не унесешь! — бросила ему в спину Наталья.

Последние слова ее будто кнутом стеганули Лючевского, и он почувствовал, как ударило ему в ребра сердце. Забыв о намерении идти ругаться с Тишковым, он, подавленный, вернулся на свой двор. Его вдруг охватил страх, что он действительно мог неожиданно, в любую минуту умереть. Дня через три после того, когда понесло хлябь — по стеклам бил то дождь, то град, — Лючевский почувствовал себя плохо. Кололо сперва в боку, потом в груди, вялый, скучный, в своей каждодневной засаленной куртке, он сидел на диване, глядя на образа. Он обратился мыслями к богу, прося смилостивиться над ним и пожалеть одинокого, но ему казалось, что этот его вопль, исторгнутый из самой души, не дошел до цели. Весь день он с надеждой глядел на дверь, ожидая, что кто-то придет проведать его. К нему никто не являлся. Так прошел еще день; колотье в груди, в сердце прекратилось, но он чувствовал слабость и уныние, и в эту тяжелую для него минуту постучали, и, когда он открыл запоры, показалась Дарья Панкратовна; она стопила печь, сварила кашу и вскипятила самовар. Сделав все это, молча удалилась. «Надо бы ей заплатить — они не богаты, — подумал Лючевский под воздействием мимолетного чувства. — Нет, я не могу быть транжиром, — решил он, провожая взглядом ее фигуру, — этак всем не надаешься. Дураки, жить не умеют. Да, а если припомнить, то я им, Тишковым, больше всех насолил. Однако меня не проведете, голубчики, я начеку! К моему добришку, сволочи, с подходом подползаете».

Поверг его в уныние разбитый параличом старик Северинов — дня два назад он ездил в Колучово. Сильно пошатнулась его вера в свое бессмертье… «Жизнь-то наша бренная, можно и копыта откинуть», — и, неожиданно умилившись от нахлынувшего великодушия, он с торжественностью направился к Тишковым, чтобы засвидетельствовать свою добродетельность.

— Дарю, дарю злосчастную пятерку! — возвестил он с порога. — «Полюби ближнего» — это ты, Иван Иваныч, впечатляюще высказался. Капитально высказался! Проживу, хотя и бедный человек, я без этой пятерки. Свои люди, как говорится, сочтемся.

Но Дарья Панкратовна впихнула в карман его балдахина пятерку обратно.

— Мы не нищие. Вот твой процент.

Лючевский был как-то не в себе, страшно ему чего-то стало…

— Не требую, не требую! — выкрикнул он, пытаясь возвратить бумажку, но Тишковы обратно ее не приняли. Он завздыхал: — Все мы во власти непредвиденных обстоятельств… Туманен путь наш… Колучовского старика Северинова скрутило как! Да… Живи и оглядывайся.

— А ну тебя хватит кондрашка? Куды капиталы денешь? Оставь завещанье — в гроб положим, — подкинул вошедший Степин.

— Шутник ты, инвалид. Неизвестно, кому дано раньше. Не каркай.

А через день Лючевского парализовало: отнялась речь, левая рука и нога. Лежал на засаленном диване скрюченной колодой; глядя в потолок, плакал, но кому было пожаловаться? Стенам? Пыльным шкафам?

О случившемся с Лючевским Тишковым сказал Князев — понес ему долг «с процентиком».

Через несколько дней речь к Иннокентию Сергеевичу вернулась, но нога и рука остались деревянными. Скрюченный, на костыле, выползал во двор, надолго замирая неподвижной колодой; как-то вечером взгребся к Тишковым. Так и бухнулся ниц — жалкий, просящий людского милосердия.

— О, как же жить? Братья милые, мы ведь, можно сказать, единоутробны… Лучше уж околеть.

Иван Иванович, отведя его в свой дом, вернувшись, сказал:

— Вот что, мать, Дарья Панкратовна, человек он поганый, то правда, однако же по закону миролюбия не имеем мы права бросить его на произвол судьбы. Будем ухаживать, подсоблять, ходить в магазин за продуктами.

— Уж придется, — вздохнула Дарья Панкратовна.

Степин заметил.

— Высокая плата за его подлости. Прямой наводкой и картечью.

— Да вас засмеют как набитых дураков! — возмутилась Варвара — разговор происходил при ней.

— Мы не можем бросить человека в беде, — стоял на своем Иван Иванович.

— Не можем. Что ж делать-то? — подтвердила Дарья Панкратовна.

— Ты, видно, прав, папаша, — после некоторого колебания сказала Наталья.

— Мало вам своих забот? — В голове у Варвары не укладывалось, как можно было относиться подобным образом к такому злому человеку…

С этих пор Тишковы стали помогать Лючевскому. Должно быть, сам он меньше рассчитывал на такую доброту по отношению к себе. Что-то в его меркантильной душе затрепетало… вспыхнуло… И, движимый новым для него чувством, сам удивляясь своей щедрости, он ухватил пиджак, который, заметим здесь, давно уже потерял цвет, и задергался, заторопился, налегая на костыль, на двор Тишковых.

— Родные мои! — взвыл он, потрясая пиджаком. — Родные люди… как я воспитанный на высоких принципах… дорогой Иван Иванович, искренне, от сердца дарю тебе оную одежину! Пиджак еще вполне крепкий, из ноского материала.

Степин разразился смехом:

— Лючевский, побойся бога, — ты этот пинжак полвека носил!

— Этот «пинжак», к твоему сведенью, выдержит еще полвека, поскольку не нынешнего покроя. Шит еще из отцовского купеческого материала. Бери, Иваныч!

— Спасибо, у меня хватает одежи.

— Я ведь рад услужить! — горячо вскрикнул Иннокентий Сергеевич.

Иван Иванович пристально посмотрел на него; в этом его вскрике он, чуткий к душе человека, услышал чистый и искренний порыв. В том Иван Иванович не ошибался и, когда Лючевский укостылял к себе, произнес с большой надеждою:

— Кто знает… Может, это была самая светлая минута в его несчастной жизни? Заговорило сердце… — И потом не раз повторял: — Ради такого возрожденья человека, хотя бы и на одну минуту, и стоит нам жить. Ибо минута короткая, но дороже целой жизни!

А Лючевский и правда умилился. Дня три он чувствовал славный какой-то свет, легче дышалось, как-то после обеда распелся — затянул давно забытую мелодию. Даже и прослезился…

Каждое утро он встречал с одной тревожной мыслью: а что, если не заглянут Тишковы? До магазина, да и до колонки за водой ему не доковылять. Этот страх его угнетал постоянно, но как только начинали хлопать по дворам калитки, являлись либо Иван Иванович, либо Дарья Панкратовна, иной раз заглядывала Наталья, а однажды принес воду и наколол дров Степин.

Иван Иванович же помогал не одному Лючевскому, — таких, одиноких и обессиленных, на его руках уже было четверо, причем в разных концах городка, и для помощи каждому он находил время, иногда наседал на сына Николая — отправлял его помогать этим людям.

— Больше всех тебе надо! — ворчал Николай, однако исполнял волю родителя.

— Надо, сынок, надо, — только и говорил Иван Иванович.

…Свет, снизошедший в душу Лючевского, исчез — и опять явилась трезвая, беспощадная расчетливость. «Ишь ты — чуть-чуть… не переделал натуру свою. А зачем? Жить таким же дураком, как Иван Иванович, — дудки!» Начало жать, жать сердце. И вдруг ужас охватил Иннокентия Сергеевича — его опахнуло дыхание смерти… Но скорее, чем о смерти, он подумал о том, что лежало в потайных местах, — только сейчас очень ясно представилось нажитое богатство. «Господи, куда же все денется? Растащут Парамонихи! Да я же, почитай, двадцать лет один этот чертов балдахин таскал. Сжечь проклятого! Костюм надеть. Его, поди, моль сожрала. Не поживетесь! — подумал он о соседях. — Сообразуясь с законом, права не имеете, сволочи, посягать на собственность». Трезвый же голос опять сказал ему: «Ты-то сам в прах обратишься, а добро куда-то да денется». «Ты враг мой! — накинулся Лючевский на голос своего двойника. — Собственность индивидуума — она неприкосновенна…» Вдруг промелькнула мысль — положить шкатулку в свой гроб. Мысль показалась ему как бы даже спасением… «А кто же положит? Парамониха, что ли? Надо немедленно приступить к постройке гроба. А положу ее в него сам. Пусть уходит со мной. Говорят, этакие божественные камешки делают вечным тело. С брильянтами да золотишком и тело мое — нетленно. Вовеки!» «Что же это я, однако? — подумал он спустя немного, когда сердце отпустило. — Надо немедленно просить свезти меня в больницу. Я не могу так вот, совершенно просто, умереть». Он спокойнее оглядел свое жилище, шкафы и коробы, громоздившиеся по углам. Ему казалось, что за ним кто-то подглядывает. Никого, однако, не было видно, но он не мог избавиться от чьего-то чужого взгляда. «Дай-ка я огляжу все, что имею», — мелькнуло у него в голове. Он начал, отчего-то торопясь, тыкаться по углам. В доме находилась крошечная каморка, о существовании которой Иннокентий Сергеевич уже забыл, — с холщовой занавеской вместо дверей. «Что у нас там лежит? Совсем не помню!» — подумал Иннокентий Сергеевич, несколько озадаченный. Шагнув туда, при бледном свете крохотного оконца он вдруг увидел… громоздкий, плохо покрашенный гроб. На крышке, придавленная камешком, белела бумажка. Он машинально нагнулся и стал читать — там было начертано пляшущим почерком сестры: «Люди, Иннокеша, злые, нас не любят, и я, подумав, решила заготовить для тебя оный гроб. Он из сухих и, заметь, из дубовых досок. Стоил накладно, да что ж поделать? Ты, я думаю, не осудишь меня за расход. Анна».

— Старая вековуха, можно сказать, безмозглая курица! — сам не в себе, трясущимися губами прошептал Иннокентий Сергеевич.

Он засунул руку в сундук, выхватил шкатулку, на трясущихся ногах воротился обратно к гробу, отметив: «Вековуха и стружек припасла. Сестрица всегда была ненормальная!» Разрыл и засунул на самое дно так долго оберегаемое добро — бриллианты и золото. В это время голова его дернулась назад, ноги подогнулись, он захрипел, ухватился обеими руками за края уготованного ему одра, повалившись в него бесчувственным, уже бездыханным бревном…

Хоронили его Тишковы, старик Князев и Степин. Могилу вырыли на скате кладбища, рядом с его сестрой. Яма вышла сухая.

— Долго лежать будет. Песок, — сказал Степин, когда кончили.

— В ад-то, пожалуй, не угодит, — вынес предположение Князев, — откупится.

— Да, нет, брат, на том свете золотишко, видать, не в цене, — усомнился Иван Иванович.

— Как бы не пришлось, мужики, втроем-то гроб тащить? — проговорил Степин озабоченно.

Так оно и вышло на другой день. Из-за забора выглянула только одна Парамониха; она подумала: «Тоже человек был», однако вернулась к себе во двор, тут же забыв о Лючевском.

Так кончили земное существование два человека, коптителя неба, — сестра с братом.

 

XXIV

Стараниями Варвары Прохору отыскалось хорошее место, по ее мнению, вполне посильное ему, — директора молочного завода. Сам Прохор чувствовал, что он находится во власти жены, и, как пущенный под гору конь с возом, не мог остановиться, как следует одуматься и оглядеться. Он помнил предупреждение отца, который как-то сказал ему: «Что потеряешь, того не воротишь». Отец говорил о том, чтобы сын не забывал о своем главном назначении, зачем явился жить, — остался бы мастером. Ивана Ивановича особенно огорчало то, что сын губил себя как первосортного мастера-плотника. Не ошибался он и в том, что Прохор не годился в начальники — не потому, что был слаб умом, просто брался не за свое дело. Отец знал: никогда Прохор не мнил себя в роли начальника и в мыслях его не возникало ничего подобного. Но говорят же: дурман заразителен. Став директором, он начал понемногу обвыкаться в такой должности. Прохор не умел и не стремился командовать людьми, однако волей-неволей должность директора требовала от него начальственного глаза. Чем больше он входил в свою новую для него деятельность, тем дальше отдалялся от себя — мастера, — от того человека, которым так гордился отец. Искушение напоминало приятное наваждение, и требовалась духовная сила и крепость, чтобы устоять. Тщеславное желание выделиться среди людей и занять командное положение всегда представляет для человека могущественную силу. Преодолевают ее лишь редкие люди. Проработав в должности директора три месяца, Прохор заметил какое-то еще не ясное ему свое перерождение — он становился другим человеком. Однажды вечером он внимательно взглянул на свои руки, показавшиеся ему белыми и дряблыми. Он суетливо вытащил из угла ящик с инструментом, взял рубанок и, испытывая волнение, как будто первый раз брался за такое дело, вышел во двор, положил на верстак доску, поплевал на ладони, как он это всегда делал перед началом работы, приложился и едва не упал, потеряв равновесие. Проканителившись около часа, он положил рубанок — выходила явная срамота! За такое короткое время он устал больше, чем раньше в конце напряженного рабочего дня. И смысл того предупреждения отца во всей обнаженности открылся ему.

Он уже не мог теперь так мастерски работать. Бывало, едва возьмет инструмент, дело начинало гореть в его руках. «Что ж это я с собой сделал? — задал он себе страшный и тяжелый вопрос. — Я считался лучшим столяром в Демьяновске! Кто лучше меня мог сработать вещь? Не было такого. Скажу без похвальбы». Грустный и тихий, Прохор вернулся со двора. Только сейчас слова отца во всей полноте дошли до его сознания. Тогда он отнесся к ним как к словам, сейчас же они открыли страшную пропасть и смысл потери своего лица. Внутренне Прохор сопротивлялся, но он чувствовал, что обманывал себя, считая свою нынешнюю жизнь и работу хорошей. «Зачем мне директорство? Не по мне. Не за свой гуж ухватился», — думал он, шагая на другое утро на работу. Однако приятность начальствовать раззуживала его. Умом Прохор понимал, что он должен, и чем скорее, тем лучше, порвать с должностью директора и опять вернуться к прежней столярной работе, но не хватало воли перечить жене — вечером он имел с ней тяжелый разговор.

— За спиной шушукаются: мол, жена в начальники пристроила.

— Наплюй, не обращай внимания, — наставляющим тоном сказала Варвара, — люди завистливы. Дерись за свое место под солнцем!

— Какой я директор!

— Бери на заметку, кто дерет горло. Имей своих людей в цехах — пусть доносят о горлопанах. Там есть Митяков — правдолюбец, вытури.

— Он хороший рабочий.

— Слушай меня! Не перечь. Оттого он тебе и опасен, что хороший. С планом на заводе плохо. За текущий квартал округли… припиши. Сейчас объявлено ускорение. Ты должен укрепиться в должности. Надо заткнуть глотки.

— В плановом отделе заприходован выход товара. Как я округлю? — От этого разговора Прохора даже испарина прошибла.

— А уж это дело главбуха и плановика, — продолжала наставлять Варвара. — Намекни им, но — аккуратно… Чтобы тихо. Синцова — паскуда.

— Стало быть, втирать очки?

— Жизнь — не книга и не кино. На розовой честности далеко не уедешь. Когда завод перестанет лихорадить — наверстаешь! А пока делай так, как указываю.

— Тошно, — выговорил Прохор.

— Надевай всегда галстук. Чисти сапоги. Ты теперь — фигура.

— Толкаешь ты меня…

— Ну-ну! — прикрикнула властно Варвара.

Муж при деятельнице жене. Этого не мог он переносить! Когда заикнулся о приписке, главбух Синцова пригрозила разоблачением.

Прохор, красный как рак, удалился из ее кабинета, твердо решив отказаться от должности. С такой мыслью он и отправился на другой день на работу. Как и всегда, первым вошел в кабинет его заместитель Приходько. Прохору было хорошо известно, что человек этот всеми силами добивался должности директора, поставив целью своей жизни получить ее. Он уже совсем было подобрался к стулу, как на арене, совершенно неожиданно для Приходько, возник серьезный противник — муж заместителя председателя райисполкома, разрушивший в один миг все счастье и планы его. Отдавая Приходько распоряжения, что следовало неотложно делать, Прохор отчего-то стыдился смотреть ему в глаза, точно он и в самом деле в чем-то провинился перед ним. Прохор одновременно и жалел, и боялся этого человека. Тертый и много поплававший по житейскому морю в пятьдесят пять лет, но еще крепкий, здоровый и круглый, как налитый соками переспелый арбуз, с гладенькими, будто прилизанными волосами, в своем неизменном черном костюме и с черным галстуком с дешевой заколкой, вдобавок из желтой кожи, с застежками, портфелем под мышкой, Приходько, казалось, самим богом был создан для стула директора.

— Остап Калинович, зайди ко мне часов в пять, — Сказал Прохор, отпуская его.

— К дударевским поедем? — спросил Приходько, вытирая полнокровное лицо клетчатым платком.

— Нет. Есть кое-какое дело… — не договорил Прохор, подумав про себя: «Обрадую… Ему-то праздник. И тут я должен стоять твердо. Надо решиться. Иначе измотаюсь и крышка мне, дубине!»

В пять часов, отряхивая сырость с плаща, Приходько своей солидной походкой, заметно переваливаясь, вошел в кабинет Прохора.

— Вот чего, Остап Калинович, дело таково… Я поговорю, — он запнулся, не досказав: «с Варварой», — с кем надо… Словом, может так выйти, что ты сядешь за этот стол.

Приходько соображал, что бы это могло значить, решив разговор обернуть в шутку.

— Боюсь, стул треснет. Толстоват я, — улыбнулся он.

Прохор поднялся с ясным выражением лица, спокойный и твердый:

— Баста, я отдиректорствовал!

В этот же день, не откладывая, он решил заявить об этом жене. Варвара, в последнее время раздавшаяся в ширину, по-хозяйски вылезла из «Волги» и, снисходительно кивнув кланявшейся ей старухе соседке, вошла в прихожую. Решительный, с крепко сжатыми губами, Прохор точил напильником топор.

— Дело решенное, Варвара, — проговорил он твердо, — я ухожу с должности. Заявление уже сдал.

Первое, за что ухватилась Варвара, — была дочка, и она обратилась к ней:

— Гляди, Валюша, гляди, доченька, какой набитый дурак у нас папка! Ему, видишь, идиоту, охота рубанком мозоли набивать!

— Варвара! Ты меня тряпкой сделала. Но я тебе не бумажный колпак. Заруби ты это себе на носу! — отрезал он непоколебимо.

— Он и тебя, как вырастешь, отправит наращивать мозоли. Да где ж еще такого дурака сыскать?! — всплеснула руками Варвара. — Люди изо всех силенок карабкаются к должностям, а ему, видишь, вкалывать потребовалось. Ничтожество! И запомни: ты конфузишь меня! Мне стыдно как личности, моя жизнь на виду. Забери немедля дурное заявление да пораскинь мозгами, пока еще есть время.

— Разговор кончен: должность я с себя снимаю.

Сперва не придавшая значения его заявлению — взбрела в голову блажь, — теперь Варвара поняла, что его невозможно переубедить. Привыкшая к его бесхребетности, к тому, что он покорно исполнял ее желания, и, очевидно, считавшая, что скорее небо упадет на землю, чем станет роптать муж, Варвара посчитала нужным еще крепче насесть на него и силой своего характера подавить его волю.

— В таком случае можешь уматывать — тебя тут никто не держит! — бросила она, не глядя на него.

— Что ж, я, пожалуй, так и сделаю. — Он полез в угол за чемоданом, раскрыл его и стал бросать туда свои рубашки из шкафа.

— Скатертью дорога. Был и остался дураком, — высокомерно бросила Варвара.

— Уходи и ты с должности. Не по тебе место, Варвара. Не жди худого — тогда честное имя потеряешь. Ежели оно еще есть, — тихо прибавил Прохор.

— Слова выжившего из ума папаши! Ты пожалеешь, несчастный! — крикнула ему в спину Варвара.

«Вот оно как бывает: столько прожили вместе, а гложемся, что собаки. А ведь такая она короткая, наша жизнь!» — думал с грустью Прохор, загораживая лицо от хлеставшей по нему снежной крупы, чувствуя, что весь коченеет на пронизывающем ветру.

Он перешел на квартиру к одинокой Парамонихе: не хотел стеснять стариков родителей, да и неловко было бы как-то с ними в таком его положении холостяка. Парамониха без слова приняла его, заявив о Варваре:

— Пускай-ка баба посвистит в кулак!

Оставив у нее чемодан, Прохор направился к родителям. Отец принял его известие — уход с должности и из дома — с внутренним и с наружным спокойствием; погордился сыном за то, что нашел в себе крепость бросить директорскую должность. Иван Иванович знал, что сын, может быть, совершил настоящий подвиг, поступив не по корыстному рассудку, а так, как повелела ему душа.

— Как я рад, Проша, как я рад! — проговорил отец задрожавшим от волнения голосом. — Ты спас в себе мастера! — Он всхлипнул и засуетился, что с ним редко случалось.

Мать тоже была рада, что он бросил эту работу, но она встревожилась, услышав, что он разорвал с семьей. Домна Панкратовна, как и Иван Иванович, знала о корысти и тщеславии Варвары; Тишковы в душе не могли полюбить сноху, но вследствие своей доброты не ругали и не осуждали ее, как и всякого человека, ибо в каждом, по выражению старухи, «был грех». Мать заплакала и поникла.

— Одному-то тоже не солодко, Прошенька, — выговорила она, все роняя слезы.

Прохор сидел с опущенной головой.

— Время покажет, мам. Но я больше под ее дудку плясать не стану. Хватит!

— Рад я, сильно рад! — повторил Иван Иванович; он так много передумал и перегоревал о старшем сыне и теперь горячо радовался его возрождению. «Только бы удержался, не пал ниц».

— Давай, мам, самовар, погреемся чайком, — попросил Прохор, полностью успокаиваясь, как и всегда, когда он приходил в родное гнездо.

 

XXV

В последнее время Варвара много ездила по району, жесткой рукой наводя направленный против быковщины порядок, который считала нужным укоренять. Она знала тайное желание Митрохина получить повышение и перебраться в областной центр, а это значило, что Тишкова могла получить его место. Митрохин был так занят своим устройством, что дела председателя райисполкома переложил на Варвару, — в случае его перевода он подготавливал замену себе, считая ее достойной своей преемницей.

Выехав на другое утро в район, глядя на пропадающие в белесой мгле серые, притрушенные первым снегом поля, Варвара спокойно обдумывала все то, что произошло с мужем и с ее семейной жизнью. Теперь, трезво взглянув на вещи, она склонилась к мысли, что уход Прохора с крупной должности был выгоден ей — для ее продвижения. В областных инстанциях могли указать на ее изворотливость, на умение устраивать свои делишки. Хорошо было то, что он ушел с должности директора, но будет плохо, если он опять возьмет в руки рубанок, — все-таки должен понимать, какая у него жена! Следовало, таким образом, подыскать ему другое, не так видное, но чистое, культурное место где-то в среднем районном звене. По дороге в Колучово она думала об этом, перебирая в уме все конторы и людей, отыскивая подходящее место. Что Прохор вернется и будет упрашивать принять его, Варвара не сомневалась.

По дороге в Колучово она велела шоферу свернуть в Сикаревку. Директора совхоза, Дудакова, Варвара недолюбливала за острый язык и мужиковство, — надо сказать, что в душе своей она не любила крестьян. В конторе, в кабинете директора кроме самого Дудакова находились: агроном, поглядывавший насмешливыми глазами на широкое, мужицкое лицо и на тяжелые, со вздутыми венами руки директора; бригадир в испачканном землей плаще и в кирзовых сапогах грел спину около теплой печи, не встревая в острый разговор между ними; у окна сидел коренастый, с короткой бородой и в шапке с задранным кверху ухом старик.

— О чем толкуете? — спросила, поздоровавшись, Варвара, чувствуя стычку между директором и агрономом.

— Да вот слушаем деда — лекцию по льноводству, — сказал с иронией агроном.

— Он с этого поля брал отменный долгунец, когда ты еще не пускал пузыри, — зычным басом прогудел Дудаков.

— Что же, долой науку? — спросила Варвара, про себя обдумывая его замену.

— Науку ради добывания дипломов и диссертаций верно — долой, — сказал Дудаков.

— Ты, дед, ступай по своим делам, — сказала Варвара старику. — Мы как-нибудь тут сами разберемся.

— Сиди, Мироныч, ты мне еще нужен, — остановил поднявшегося старика директор.

Варвара поджала губы, но промолчала, слегка приподняв брови, глядела на старого Дудакова.

— Ты особо-то жилье не разбазаривай, — предупредила его она. — Пора тебе съездить в Колучово и посмотреть, как они строят свой поселок.

— Мне там нечего смотреть. Крестьянин — не солдат, чтоб его пихать в казармы, — заявил Дудаков с твердой решительностью.

Варвара пока не стала обострять с ним отношений и с неприятным чувством выехала в Колучово. Вскоре за лесом открылся поселок. Желтые стандартные двухэтажные дома, составляющие короткую улицу, нравились Варваре. «Все в куче, легче руководить, да и от огородов оторваны. Надо ихний опыт внедрять во всех хозяйствах», — размышляла она и, увидев около церкви столпившихся людей, велела остановиться. Там были Карманов, Юзик, несколько стоявших поодаль старух, старик в рыжем пальто и какой-то хорошо одетый человек — Варвара узнала начальника областного управления культуры Мышковского, приезжавшего в начале лета в Демьяновск и беседовавшего с ней. Старик в рыжем пальто и на деревяшке был Серафим Куропаткин, давно уже хлопотавший о восстановлении колучовского старинного собора, имевшего великую художественную ценность. Дело же обстояло так, что Карманов распорядился об устройстве в соборе кузницы. Кирпичная толстенная, вечная кладка сих стен вполне годилась для такой цели, о художественной же ценности сооружения Карманов просто не думал, как не думали об этом многие хозяйственники. Если бы ему кто-то внушил, какую он губит красоту, он, возможно, переменил бы свое решение. Но не малограмотного ж Серафима ему было слушать!

Мышковский не возражал против устройства кузниц в церквях, считая их хоть и памятниками, но вредными. На церкви, по своему обыкновению, Мышковский смотрел злыми глазами.

Серафим Куропаткин, с выражением отчаянного упорства на лице, с таким же, как когда-то ходил в атаки, стоял непоколебимо в дверях.

— Вам такого права не дадено — разорять памятник искусства, красоту! Не вы строили, суньтесь-ка. Покажь распоряжение свыше.

— Я заместитель председателя райисполкома! — сказала начальственно Варвара. — А за бузотерство получишь пятнадцать суток. Хотя я и уважаю инвалидов.

— А ты меня не припугивай. Я таких-то нахрапистых баб видал да через себя кидал. Дай документ вышестоящих! Он у тя имеется? Без разрешенья товарища Быкова мы тут устраивать кузню не дозволим, — еще напористее проговорил Куропаткин, для весомости довода пристукнув деревяшкой с целью, чтобы забрызгать красивые туфли Мышковского, что ему и удалось — грязь цевками брызнула ему на ноги.

— При чем здесь Быков? — сдерживая гнев, проговорил Мышковский. — Директор совхоза консультировался в управлении культуры. Искусства здесь высокого нет, и мы дали согласие использовать объект по своему усмотрению.

— Не наводи, разлюбезный, тень на день: нашу церковь строил сам Казаков! — отбил его довод Серафим.

— Такой факт, разлюбезный, еще не доказан. Нам известно больше. Знаток нашелся!

Около церкви стали собираться старухи, среди них возвышалась горой Варвара Мысикова. Она решительно заявила:

— Пущай тут останется библиотека, а кузню мы не дадим.

— Ишь какая дурь!

— Не допустим! — поддержали другие.

— Давай документ, иль пущай сделает указанье товарищ Быков! — продолжал стоять на своем Серафим, закуривая дешевую сигарету и не двигаясь с места.

— Данная постройка с толстыми стенами хорошо приспособлена именно для кузницы, а для музея, если таковой вообще понадобится рабочим совхоза, мы подыщем надлежащее помещение, — заявила Варвара. — Не знаю, какая в ней культурная ценность, а что в церкви проглядывает опиум — тут сомнения нет.

— Ты дуру-то, Куропаткин, не пори, — и без того кирпичного цвета лицо Карманова надулось и побагровело, сделавшись красным шаром, — не суй нос, куда тебя не просят!

— Высоко берешь, да где сядешь? — не полез за словом в карман Куропаткин.

— Расходитесь. Открыли, понимаешь, войну, — тоже сбавив тон, проговорила Варвара. — Здесь не вашей компетенции. Мы ценим мнение трудящих, но нам лучше знать, что надо, а что не надо.

За липами послышался треск мотоцикла, и к кузнице подъехал в своей неизменной, с обвислыми полями, шляпе Селезень. И без того маленькое и сизое лицо Ипата Антоновича съежилось от стужи и казалось с кулак размером. Он скромно поручкался со своим прямым начальником, с Мышковским, проговорив с почтительностью:

— Радый, так сказать, приветствовать!

— Здравствуй, — не глядя на него, буркнул Мышковский.

— Не хорошо, дядя, противиться руководящим лицам. Анархию допускать вредно для самих же трудящихся, — назидательно по отношению к Куропаткину и старухам и одновременно с тактом подчиненного лица, находящегося рядом со своими начальниками, произнес Селезень. — Порядка не знаете?

— Этот еще чего вылупился? — взъерепенился Серафим, принимая еще более воинственную позу.

Минут через пять, отряхивая плащи, все вошли в теплый и светлый кабинет Карманова.

— Наша некультурность, — Селезень дул на посиневшие от холода руки, не удержал и выронил свой объемистый, всегда набитый какими-то бумагами портфель.

— Все-таки кузницу следует устроить, — тихо и скромненько сказал Мышковский. — Стены капитальные — послужат.

— Сделаем, чего там, — махнул, не задумываясь, рукой Карманов.

— Сообразуясь с нынешним прогрессом, надо провести среди рабочих лекцию о правопорядке трудящихся, — заметил Селезень.

— Не помешает, — кивнула Варвара. — Ну, как надои? Рабочим предоставил хорошее жилье — надеюсь, стали поприлежней? — обратилась она к Карманову.

— Где там! Неблагодарный народ. Ни черта не повысили молоко. Я всегда стоял на точке — на людей нужна узда. За этот квартал — недовыполнение. Кричат: поднимайте соцкультбыт! Вот и горланят в каждом закоулке: давай этот самый быт. А работать пусть идет дядя.

— Лени от нас, понимаете ли, не отнимешь, — заметил Юзик, — народ — он масса темная, рассудивши диалектически.

— А уж на что мы не заботимся. Взять хотя бы жилье. Считай, городские квартиры. Чего, спрашивается, им еще надо? — пожал толстыми плечами Карманов.

— Думаю, что узды, — сказала с уверенностью Варвара, — как ни толкуй — народ нельзя перекармливать. Вредно.

— Чем скорее мы оторвемся от крестьянского наследства и окультурим деревню, тем надежнее будет экономика, — заметил Мышковский.

— От всего, однако, отрываться не следует, — возразил Карманов. — Крестьянин — при земле, хорошие традиции при работе с ней забывать не следует.

— Сейчас другой хлебороб. И новые социальные условия.

— У них там — горизонт, — кивнул на потолок Юзик, — не в навозе копаются.

— Какой разговор, — согласился Селезень, выразительно кивнув головою.

Варвара отошла с Кармановым к окну, тихо спросила:

— Быков у тебя вчера был?

— Наезжал.

— Школил?

— На складе утечка зерна. Я требовал милицию — идти с обыском по квартирам всех рабочих. Он запретил. Говорит, видишь ли, что такая мера оскорбит народ. Мол, поклеп на всех.

— Ты напиши все это на мое имя, — посоветовала Варвара, подходя к столу. — Ну мне пора в Левадово. Кузницу устраивайте. С идейной точки зрения правильно. Вопрос этот решен. Нечего смотреть на бузотеров. — Она хозяйской поступью, держа прямо корпус, вышла из конторы совхоза.

Варвара скользнула глазами по окошкам, но что-то, однако, удержало ее. Не хотела сознаться себе, что боялась отчего-то глаз свекра. На чем основывался тот ее страх, она не ответила бы себе. Сквозь мокрый, густо залеплявший дома снег в окне Быкова светился огонек. «С тобой мы еще схлестнемся. Кто-то из нас пересилит. Должен! Но пока не надо лезть. Докажу я тебе, что могут быть Наполеоны в юбке. Ты еще, Быков, почувствуешь!»

Она твердой походкой вошла в свой кабинет. С особенным удовольствием, кругло расчеркиваясь, Варвара села подписывать накопившиеся бумаги. Среди них было заявление о квартиле Екатерины Милкиной. При ее имени в душе Варвары поднялась злоба. «Поклонилась-таки гордячка! — Но она сдержалась, подумала: — Может, проявить гуманность… Говорят, кто прощает, тот велик. Нет, блажь придумали. Не дам паскуде. Вот и вся справедливость».

К Варваре вошел недовольный Митрохин. Он к ней шел сейчас с вестью.

— По хозяйствам ездила?

— Завелись бузотеры. В Титкове.

— Ну все, Варвара Степановна, — сказал Митрохин, кисло разминая сигарету.

— Какую тебе дали должность? — поняла его недоговоренность Варвара.

— Заведующего отделом облисполкома. Ты знаешь, что я туда не просился, — прибавил Митрохин.

— Это все знают, — сказала Варвара, подумав про себя: «Как ни тужился, а на зама не пролез».

— У тебя будут трудности, — предупредил ее Митрохин; она знала, что речь шла о Быкове. — Но не так страшно. Поможем. Может быть, сядешь на мое место.

— Я на него не рвусь.

Митрохин тонко улыбнулся, зная ее тщеславие. Вошла секретарь.

— Вас зовет Владимир Федорович, — сказала она, глядя исподлобья на Варвару.

— Хорошо, — кивнула головой Варвара и, когда секретарь вышла, обернулась к Митрохину.

— Иди, иди. Тверже ногу, Варвара!

Быков под настольной лампой просматривал отчеты из хозяйств. Варвара спокойно, крупно вышагивая, с деловитостью и с достоинством прошла к его столу. Быков внимательно смотрел на нее.

— Русские мастера сооружали великие памятники искусства не для того, чтобы их обуглили кузницы. То время прошло! В титковском храме будем устраивать музей, продумайте все хорошенько и доложите мне. Нашли топор под лавкой! Гениальный Казаков создавал свой шедевр ради украшения нашей земли. Сейчас поставлен вопрос о создании проекта реставрации этого памятника, и, между прочим, лично ваша обязанность следить за ходом дела. Свяжитесь с областным управлением культуры.

— За проект, понятно… придется платить совхозу. Карманов денег не даст, — заметила Варвара.

— Не даст — получит нагоняй.

Варвара, округлив глаза, глядела на Быкова.

Зазвонил телефон.

— Я настаиваю. Да. Он сам нарушает законность, оскорбляет людей. Это мое окончательное мнение, — сказал Быков в трубку. — Правильное решение. До свидания. — Положив ее, пояснил: — Областное управление внутренних дел согласно освободить от обязанностей Нифедова.

Такой поворот дела Варвара, сказать откровенно, не предвидела. «Да ведь он и до меня этак не сегодня завтра доберется!» С Нифедовым же у нее была давнишняя тесная дружба.

— Он стоит на страже порядка, — осторожно проговорила Варвара.

— Что же стоит такой порядок, если мордуют человека?

— В человеке, Владимир Федорович, много низменного.

— Ваше высказывание можно понимать так: человеки низменны, а мы, начальники, высоки. Славная мысль, не правда ли?

Глаза Варвары еще более округлились, но она сдержалась, промолчала; не в ее интересах было его раздражать.

— Общежитие котельного до сих пор не отремонтировано. Там нет никаких бытовых удобств. Сейчас же поезжайте туда с начальником стройуправления — и завтра мне доложить, в какой срок можете привести его в надлежащий вид. Далее. В совхозе «Маяк» вы оскорбили доярку Скворцову. Ту самую, которая двадцать лет не вылезает со скотного. Извинитесь перед ней, в противном случае наложим на вас взыскание.

— Если заместитель предрайисполкома станет извиняться перед всякой дояркой — не будет ли это выглядеть как подрыв авторитета руководителей? — тихо, но упрямо спросила Варвара.

— Да вы у нас просто философ! — улыбнулся Быков, попристальнее всматриваясь в Варвару. — Извиняться же за грубость ретивым начальникам все-таки необходимо. Не отрывайтесь, Тишкова, от грешной земли — выше себя ведь не прыгнешь. Я предупредил. Далее. Застройку совхозных усадеб стандартными домами, нарисованными умниками, кто не нюхал крестьянской жизни, мы в районе не намерены производить. Хватит нам титковского опыта.

— Но те дома на уровне прогресса, — возразила Варвара.

— А крестьянам такой «прогресс» по душе? Вы у них спросили?

— Проект создали в областном центре.

— Мало ли создают глупостей. Мы будем строить двухквартирные одноэтажные дома, удобные крестьянам. Они хотят жить поближе к земле — не к облакам. Огороды же и живность должны находиться рядом, как это исстари велось у мужиков. Умники переумничали. Мне известно также, что вы ретиво хлопочете о запахивании так называемых неперспективных деревень. Поубавьте пыл! Крестьянам работать с землей — зачем же их отрывать от нее и сгонять в кучу на центральные усадьбы? Тут нет ни ума, ни дальней перспективы.

— Но так делают повсюду.

— Отстали вы, Тишкова: делали. Цепляетесь за старое, дохлое дело. Продумайте с архитектором вопрос о знаках, увековечивающих те деревни и села, которые перестали существовать. В сельсоветах должны быть книги с переписью жителей таких деревень. Это необходимо для потомков, для истории, ибо земля наша — не безымянная. Должность ваша ответственная. Много спросится, — сказал он строго, отпуская ее. — Наше назначение — служить человеку, советую не забывать! — докончил он, когда Варвара уже открыла дверь.

Внешне спокойная, прямо глядя перед собой, Варвара внушительной походкой вышла из кабинета.

После нее Быков вызвал директора райторга Симакову. Чем-то она походила на Варвару: то ли манерой ставить на полный носок ступню, то ли невозмутимо-уверенным выражением злых глаз. Однако она с почтительностью остановилась около его стола. Поздоровавшись, Быков кивнул на подоконник:

— Заберите обратно.

Симакова, подняв брови, взяла тяжелый бумажный пакет.

— Что здесь, Владимир Федорович? — спросила с деланным недоумением.

— Полно, Симакова, прикидываться! Еще раз пришлете ко мне на дом продукты — будете уволены с должности. Я предупредил.

— Но ведь у нас есть стол заказов. Ваши продукты оформлены законно.

— Килограмм икры и четыре килограмма сервелата, да еще с доставкой на дом, когда в таких продуктах нуждаются инвалиды войны, — это, по-вашему, законно? Да вы у нас просто шалунья, Симакова! За такую «шалость» можете полететь с должности.

Еще не успела Симакова удалиться из кабинета, Быков повернулся к окну, — на райкомовский двор въезжал на черной «Волге» его шофер Пилипенко.

— Марья Ивановна, позови-ка ко мне Василия, — сказал он секретарю.

Пилипенко, невысокого роста, с выражением услужливости на круглом лице, вошел в кабинет своего начальника.

— Ты куда ездил? — строго спросил Быков.

— На базар в Сафоново.

— Я тебя туда посылал?

— Так жена ж ваша ездила.

— А она имеет право ездить на базар на казенной машине?

Пилипенко знал о строгости начальника, но он крутился меж двух огней, и неизвестно, кого следовало больше бояться.

— Смотри Василий, я тебя уже предупреждал не один раз!

Зазвонил телефон. В трубке залепетал почтительный голос заместителя директора завода азотных удобрений:

— Извините, Владимир Федорович, за непредвиденную задержку… «ЗИЛа».

— Какого «ЗИЛа»? — Быков непонимающе взглянул на Пилипенко; тот, воздев к потолку глаза, делал вид, что рассматривает что-то на нем.

— Да как же… холодильник…

— Какое вы имеете право продавать его мне? Вам известно, что есть решение — продавать «ЗИЛы» в порядке очередности лишь инвалидам войны?

— Я, Владимир Федорович, в курсе, — сипело с удивлением в трубке, — но приезжала… ваша супруга… Я все понимаю… вы такой деятель…

— Я с вами заканчиваю разговор, — Быков положил трубку и набрал номер директора этого завода.

— Семен Григорьевич, накажи Друзя за нарушение решения относительно холодильников. Проверь его деятельность и доложи мне. Твоя работка? — жестко спросил он Пилипенко, кончив разговор с директором. — Ты, сукин сын, привозил?

— Так жена ж…

— Последнее предупреждение, Василий! Вези в Тихвинку Егорова. В стройуправление схожу пешком.

 

XXVI

Зима шла слякотная, морозов не видели даже на крещенье — то валил густой мокрый снег, то сыпала сухая, жесткая, как дробь, крупа, часто дули пронизывающие до костей ветры, и в казенных квартирах было так холодно, что Варвара Мысикова поставила железную печку. Переселение старух в двухквартирные дома все еще задерживалось. К ней вечерами являлись почти все колучовцы, перекидывались новостишками, вспоминали померших, убитых на войне, говорили о своих и чужих детях и, что радовало Марью, не держали в душе зла на самых черствых, задубенелых в корысти людей — таких, как преставившийся Степан Северинов. За гробом его шли чинно и безмолвно, молча зарыли, постояли кругом над мокрой могилой и начали расходиться. Марья говорила своим ласковым, поющим голосом:

— Помраченный, отверженный, а тоже ить человек был.

Такого их отношения к Северинову не мог осмыслить Юзик. Как-то прорвало его на философию:

— Северинов давил их, а они пожалуйста, горюют, что умер! Неизлечимая, так сказать, болезнь. Черта простят. И что же тут, объясните мне за-ради бога, великого? В чем, я спрашиваю, велик народ наш? В поллитре?

Карманов тяжело отдувался, бордовые щеки его сизели и, чувствуя в высказывании Юзика подковырку, говорил своим надтреснутым голосом:

— Ты всего народа не касайся. Не по твоему чину шапка, понял? Раскаркался, как ворон. — И добавлял наставительно: — Народ — он всеобъемен, необозрим.

— Я в таких смыслах, что мы, так сказать, не видим сорины в своем глазу. — Юзик выгибал узкую грудь, покачивая тоже узкой головой, улыбался тонкими губами. — А найдите, кто так безалаберно хозяйствует? Не секрет, что мы не умеем стоять на точке зрения текущего дня и все пускаем по наклону, а не вверх. В нашем народе много лени.

— Ты народ дегтем не расписывай, — озлился вконец Карманов, — он в твоих суждениях нуждается как корова в седле. Учти!

Марья похварывала в эту зиму, но ни товаркам, ни навещавшему ее брату Ивану она не обмолвилась даже словом. Иван Иванович выпытывал, здорова ли она.

— А чего мне поделается? Хотя, подумавши, куды дале жить-то? Некуды. От деревни оскретка не осталося.

Брат хорошо понимал глубокий, недосказанный смысл ее слов. Он наблюдательно заметил, что после исчезновения с лица земли родного Колучова Марья внутренне приготовилась к смерти. И Иван Иванович не ошибался в этом. Сама Марья, вскорости как перебралась в Титково, призналась брату: «Внутрях чегой-то лопнуло». Объяснить же, что лопнуло, Марья, пожалуй, бы не смогла. Мало кто знал, что она часто одна ходила на родное подворье, садилась под уцелевшей, задичалой уже сливой и долго просиживала там, погрузившись в какие-то свои думы… Как-то она сказала товаркам: «Оттеда мне ближе к своим — к Егору и деткам. Я чую ихние голоса». И правда, сходив «домой» (она так и говорила: «Пойду-ка, бабы, домой»), Марья возвращалась и внутренне, и наружно успокоенная, повеселевшая. Такого душевного лада ей хватало до следующего посещения места бывшей деревни и своего подворья. Одно только было неловко — осенью запахали все колучовские дороги, и на месте бывших дворов тоже зеленел озимый хлеб, так что Марье приходилось продираться по репейникам и лозовым кустам, подступавшим к ее огороду. Зимой же выходило и еще хуже, колучовские поля наглухо забили такие обильные снега, что нечего было и думать добраться до родного места. Все же Марья раза три сделала попытку пробиться туда. Кончались они, однако, плачевно. Дальше осинника пройти ей не удалось. Но говорят же — нет лиха без греха. И, правду сказать, Марья сильно оконфузилась при свидетелях — позор ее видели и доярки, и плотники, рубившие около осинника телятник. А дело было так. Выпросив у подростка из соседнего дома лыжи, Марья надела свою старую плисовую курту, сохраненные сыновьи рукавицы, валенки, годившиеся для жесткого крепления, осенила себя знамением и по рани тронулась в путь — чтоб никто не видел такого ее сраму. Утро занялось мглистое, курилось низом, в снежной мгле терялись поля — как раз погодка трапилась ей на руку. Шутка ли, взбрела в голову старой дуре этакая блажь, — и правда, длинные языки могли ее осмеять. Оттолкнувшись палками, она довольно-таки ходко миновала скотный двор и поравнялась с осинником. Лыжи хорошо катились по уплотненному насту. Марья не заметила порядочной ямки и, не удержавшись, торчком сунулась в нее. Хрумкнувшая левая лыжа тут же, как только старуха проворно вскочила на ноги, развалилась на две части. В это время она услышала позорный для нее хохот плотников и выделяющийся Юзика. Завхоз хлопал себя по ляжкам рукавицами и даже подпрыгивал от удовольствия.

— Рекордсменка мира. Бесплатный спектакль! Ха-ха-ха!.. — донесло до Марьи смех Юзика.

Старуха сняла цельную лыжу и, проваливаясь едва не по грудь в сугробах, с трудом выбралась на дорогу. Срам был велик, и она отложила до весны посещение родного места. «То-то, знать, я из ума вовсе выжила, — поругала она себя. — Надо ж до такого додуматься! Едва на карачках выползла».

Зима сломилась рано, в начале марта уже стало замолаживать на оттепель, дули теплые ветры, доели начисто к концу месяца снег, на скотном, чуя близкое тепло, ревел бык, оглашенно квохтали кое у кого припрятанные по квартирам куры. Над полями дрогли сырые, тяжелые туманы, все выше сквозило всю зиму затянутое тучами небо. Одним таким ветреным днем Марья позвала к себе Варвару. Выражение лица Марьи было светлым и значительным. Посередине ее комнаты находился раскрытый сундук. Сама Марья в нерешительности стояла над ним, перебирая пожитки, и было видно, что она испытывала затруднение.

— Чой-то ты, стара, бядуешь? — Варвара села на табуретку.

— Имущество гляжу. Приспело время, знать, по родне раздавать, — заявила Марья.

Варвара догадалась, о чем она говорила, и замахала руками на нее:

— Помирать, что ль, большая охота? — В голосе Варвары звучала жалость.

— Охота не охота, а надо. Видать, пора. Ты мне присоветуй, как поделить барахлишко меж братами?

— Какое у тя добро? Што ты, спрашивается, взъегозилася? Сон соснился чи как?

Марья грустно смотрела в окно на сумеречную улицу и что-то, видно, вспоминала…

— Всему свое время, девк. Зажилися мы, чай. Совесть — ее тоже надо знать. Глянь-ка, скоко перемерло? Нас изо всей деревни пять старух осталося. К братам надо б съездить. А то правда возьму да преставлюся.

— Ну запела лазаря! Замолчи ты.

Пришли Аграфена и Дарья. Марья ласково глядела на товарок — так живо она вспомнила молодость!.. Всегда Марья боялась попреков Дарьи: как там ни толкуй, а отбила она у нее Егора! «Сказать ей че-то тако? Про мово хозяина, про Егора? — подумала Марья; всю жизнь она откладывала разговор этот — носила как тяжелый камень в себе. — В другой раз, гляди, скажу. Ряшуся! Могет быть, еще и поживу, бог даст. Штой-то я расканихволилась нонче?»

— Да ты ай не в саму Москву удумала скакать, девка? — глядя на раскрытый сундук, спросила Дарья.

— Какой там! — Варвара с грохотом опустила крышку сундука. — Гляньте, на погост манатки навострила! Во куды!

— Не торопко, не торопко, девк. Постеля — не мяккая, наляжимся, — спокойно, даже весело сказала Аграфена, — она, должно быть, не приняла во внимание пояснение Варвары. Кто же из нас способен примириться со своей кончиною? А старушки эти говорили о ней без тени страха.

— Ой, товарки, соснилася мне бела постеля. Да што сон, што сон? Мы-то нешто жители? Чего стоим-то? Ломаную копейку. Мякина. Не сеем, не жнем. Кому дело до нас? Коптильщики. Оскретки серед дороги.

— Не родили б мы их, так ничего б и не было, — вставила Аграфена. — Никаких ихних прогрессов.

— Все кудый-то бягуть, бягуть. Русакова вон шныряла, шныряла, куды ее сын тольки ни возил, аж за границу. По разным санаториям, а два века, вишь ты, не сжила, — вздохнула Дарья. — Свой-то и тот короткий.

— Не говори, Варвара, што я не богата. Вона скока зажила добра! — перевела Марья разговор, став на колени перед сундуком и перебирая свои пожитки; с особенной любовью она долго гладила Егоров пиджак, вынутый с самого испода. Памятен он был и Дарье, серый, в мелкую клетку, пиджак этот: ее-то он тоже присушил!..

— Давненько покупал-то ево, — сказала она, что-то припоминая.

Марья смахнула с ресниц светлую слезицу.

— А во, гляньте-ка, старшенького мово рубашка, — продолжала показывать свое добро Марья. — А тута чего? Чудак, девки, чудак Егор-то мой. Хром-то на цапоги, вишь, берег. Хотел он хорошие цапоги справить сабе, а как сынки подрастать стали — им отложил. Петюшка, говорит, или Матвейка жаниться будуть, в цапогах-то. Добрый хром! А вона мех от гармони. Тоже берег. Хотел он гармонь приобресть, да не осилили. А вона-тко, девки, целая коробка пуговок. Ты их возьми, Варвара. Ты шить могешь. Сгодятся. Фу! Чулок-то целый куль. Хучь и штопаны, да как выкинуть? А тута што ж? Подметки. К цапогам хозяин берег.

С великой любовью и осторожностью Марья перебирала и перекладывала с места на место содержимое сундука, и ей не приходило даже в голову, что всему этому богатству была копеечная цена. Для нее всякая пустенькая вещица являла целое сокровище. Варвара с высоты своего могучего роста глядела на товарку и на ее сундук с улыбкой на губах.

— У других-то, подруга, не токмо тряпки — золото с брильянтами куры не клюють, — сказала Варвара совсем без зависти.

— Брильянт-то заместо пуговки не вшиешь, — отмахнулась Марья с полным равнодушием к такому соблазнительному небесному камню. — Лючевские вона в городе-то гамтили, гамтили, а все одно и с брильянтами померли.

— Стало, не заговоренный камень, — сказала Аграфена, — от смерти не отводить.

— А должно, и богатые ж люди в свете живуть? — проговорила Дарья тоже без тени зависти.

— Да бог с ими, — сказала Марья. — Што, девки, Фекла от дочки воротилася?

— Нет покуда, — ответила Аграфена. — Када хошь, тама останетца.

Марья покачала головой:

— Што ей у них? Как милая прикатить.

Матвеиха — легкая на помине — показалась в это время на пороге.

— Лёгка, девк! Тут как тут-ка! — крикнула обрадованная Марья. — Как оне тама? Звали к себе?

— Вроде звали, — сказала Матвеиха, вынимая из сумки гостинцы старухам. — Я об зяте худого не скажу, а только я к ним не стронуся.

— Не в картину краска, видать. Слыхала, одну старуху дочка с зятем с голоду уморили. Она к им поехать рыпнулась. Из Мясников старуха-то.

— Приежжай, говорят, мы те все благи устроим, — стала рассказывать Фекла, — на машине поездишь с нами. Цвятной тилявизор поглядишь. Хорошая дочка, да и об зяте худого не скажу. Дай бог им здоровья. А тольки я к ним не стронуся, — повторила она, садясь за стол. — Налаживайте-ка, бабы, самовар. В гостях хорошо, а дома-то, видать, лучше. Ишь холодина-то в квартерах наших! А у них тяпло, чисто, от небели блеск. По коврам походила. Во как!

— Ну, счастлива она? — спросила Аграфена. — Дочка-то справно живеть?

— Сыто, — коротко ответила Матвеиха, — они там хлеб в ведры охапками кидають.

— Рук не мозолили, оттого и недорог, — сказала Марья, разжегши самовар, и, как расставляла посуду, опять попросила — теперь уже не одну Варвару, а всех товарок — помочь ей по совести поделить имущество.

Сундук ее так и остался стоять раскрытым.

 

XXVII

В эту ночь Марья не сомкнула глаз. Сон отчего-то не шел к ней. В середине ночи она, правда, задремала и забылась на короткое время, видно, лишь для того, чтобы пригрезился ей Егор; о чем-то он ей говорил, но Марья не удержала в памяти, и вместе с его призраком растаяли и слова, — она быстро очнулась, пытаясь восстановить сновидение и одновременно сосредоточивая внимание на самой себе. Что-то должно было, она это смутно чувствовала, скоро случиться с ней… Легкая печаль трогала сердце старухи. Она долго неподвижно лежала на кровати, глядя в темное окно, и думала. Но мысли старухи шли отрывочные и бессвязные. Грустный сумрак ночи усиливал в душе Марьи чувство одиночества. Но она уже давно привыкла к своему ночному бдению. В такие предутренние часы душа ее всегда единилась с душами Егора и детей. Молча разговаривая с ними сейчас, старуха каялась им, что зажилась, бессовестная, на свете и что ей тоже приспела пора помирать. И, как бы подтолкнутая их безмолвными голосами, она быстро поднялась с постели. Да, ночь кончилась, и в сумраке за окном уже явно чувствовалось борение света. Она не спеша одевалась, сама хорошо не зная, зачем ей, выстарившейся, взбрело в голову желание в этот ранний час бечь на родное подворье. Но как только старуха вышла на волю, она испытала общую слабость и болезненные толчки сердца и теперь ясно угадала свой позыв — она шла туда помирать. Казенная квартира для такого последнего часа угнетала ее. Непреодолимая сила подталкивала в спину Марью, и она торопилась и не противилась ей. К великому обновлению готовился мир. Очутившись за околицей Титкова, Марья почуяла животворящее дыхание пробудившейся для тяжелой работы земли. Всегда она сама возрождалась в такую пору. Марья хорошо знала все эти запахи вешних сквозняков, но никогда раньше так обнаженно-остро она не чуяла могучей силы весенней земли. Снег уже весь истаял, его клочья белелись только по логам, оврагам и западинам. Напитанная обильной влагой земля курилась густым, духовитым паром. На сугробах, в затишных местах, сквозь бурый настил летошнего дряма пробились и тихо млели легонько колеблемые сквозняками какие-то желтые, махорчатые цветки; по редкому осиннику меж прозрачных лужиц вешней воды, излучая душистый и тонкий эфир, стояли ландыши, то тут, то там голубели и радостно светились анютины глазки. Мягкой нежно-зеленой повиликой стлалась около кочек дереза. Сучья берез, ольхи и кленин обнизывались гирляндами тугих, будто надутых ветром, почек. Узкая тропа вилюжила между так знакомых Марье бугров своего колучовского поля. Несмотря на столь ранний час, где-то на высоте уже славил мир жаворонок. Отовсюду доносился неясный, тихий шорох и шепот — то росла, еще невидимая, для счастья людей и всей жизни трава. Сизое, только что покрытое мглою небо раздвигалось шире и светлело. Божий мир, как понимала его Марья, был наполнен вечным светом и добром. Помрет она, не помрет, ему не было никакого дела. Великий закон жизни, независимый от чьего-то желания и чьей-то воли, царствовал сейчас как свободный дух. Никто не мог остановить и изменить от века заведенного хода; ничья власть не распростиралась как на всеобщее мирозданье, так и на отдельную душу всякого живого существа. Все жило само собою, рожденное по таинственной воле бытия. Каждая вылезающая из земли травинка и готовая лопнуть почка подчинялись только этому одному вечному закону. Как шли свободно вышние облака в бесконечностях неба, так же свободна была и Марьина душа. Тайная мысль — идти к своей смерти к тому месту, на котором она родилась на свет, — совершенно не угнетала старуху. Другая Марья подстегивала и вела все ближе ее к тому святому клоку земли, на котором она, сказать по правде, хлебнула так много горя. Посередине своего поля шире проглянула даль… Старуха давно уже не оглядывала окрестности, всегда спешила навестить бывшую свою деревню и торопилась обратно. В это же утро, остановившись на возвышенности, она огляделась кругом. Она уже вроде свыклась с тем, что на месте половины Колучова лежало теперь ровное поле, а на другой — котлованы и серые бетонные строения возводимой птицефабрики. Но, поглядев на дальнее пространство и увидев голые места там, где еще совсем недавно находились деревни, Марья тяжело вздохнула. От них не осталось ни одного двора.

Лишь на угоре, около леска, уныло чернела, как Марья угадывала своими острыми глазами, с продавленной крышей какая-то забытая людьми и богом кровля. «Мать честна, да в Краскове ж не мене полсотни крыш не так давно стояло! Куды ж они делись-то? А Колучово наше куды?» — посмеялась над собой старуха. Взгляд ее перебежал овраг, но на скате неширокого ярового поля она ничего не увидела — ни одной постройки. Не спутала ли, глупая, на старости? Приглядевшись внимательнее к хорошо знакомому ей полубугру, она приметила, будто чирей на голой макушке, одну сиротливую хатчонку. Перевалив возвышение, с другой, восточной стороны ей открылось Плосково, вид которого заставил Марью вскликнуть:

— Как все одно косой!

От большой этой деревни уцелело три хаты — две на одной, одна на другой стороне оврага.

Глаза ее застлала мутная пелена, опять появилось такое тяжелое колотье в груди, что ей враз нечем стало дышать, и она курчем ткнулась в бурую летошнюю траву. Какое-то время она сидела так, сама не зная, живая еще или мертвая, только грусть души, одна она связывала ее с жизнью. Марья с уверенностью подумала, что еще, слава богу, живая и, может, дотянется до нужного ей места. Постояв на коленях, она сумела-таки оторваться от притягивающей ее земли, поднялась на ноги. Марья всегда легко носила свои ноги, даже в старости — недаром же ее звали девчонкой. Но сейчас ноги ей казались очень тяжелыми и вроде как чужими. Однако потихоньку-помаленьку разошлась и довольно скоро миновала бугор. Спустившись в лощину, к маленькой речке, на бережках которой знала каждый лозовый куст, она почуяла еще духовитее испарения земли и запах молоденькой, сумевшей уже проклюнуться травки; острый нюх ее различил среди всего этого густого хмеля нежнейший аромат ландышей, и старуха совсем по-детски улыбнулась. Под кладями звенела и светилась голубоватая вода — тоже говорившая о вечности жизни. Звук этот был очень отраден ей. Переходить по кладям представлялось опасным — она могла поскользнуться и упасть в воду, но через речку был короткий путь к своему подворью, а ей требовалось поспеть… К чему и куда? «Припаду к родимой землице, а боле ничего не надо. А там можно и помирать, — ответила себе Марья. — Во кака я старуха! — похвалила она свою цепкость и сноровку, миновав успешно клади. — Ище имеется порох. Да куды тама! Дыху вовсе никакого нетути. На одной, видать, жиле тяну из последних силенок». Справа шло кочковатое льняное поле, левее серели стены и чернелись у разрытых котлованов какие-то огромные машины. Она, утопая в мягкой земле, упорно продвигалась «к себе домой». Все ближе, ближе белелся камень-валун, лежавший раньше около крыльца. «А куды ж слива девалася? Тут она заметила пенек и щепы, а шагах в пяти ковш экскаватора. «Помешала слива-то. Росла, вишь, росла и помешала». Дальше старухе уже некуда было идти, тут находился самый край земли, да и остаток силенок кончился. Она сунулась к комлю срубленной сливы, припала к земле. Свет нового дня уже окончательно поборол мрак, и вовсю загомонили птицы, славившие жизнь. Теперь Марья явственно чуяла шелест растущей травы; могучая грудь земли дышала ровно и покойно; маленькое бессильное тело старухи все крепче притягивалось к ней, а душа медленно покидала его. Чудившийся Марье ангел отлетел и пропал, и чистый свет озарил ее. «То наше добро, какое мы сотворяем. — И еще промелькнуло: — А сундук-то я так и не поделила», — и она тихо, спокойно и ничем не терзаясь отошла.

* * *

Похоронили Марью тоже тихо. За ее гробом рядом с братьями шло много старых людей — не только колучовских, но из окрестных деревень и сел, прощавшихся не с одним прахом старухи, но и с чем-то еще — кровным и дорогим, что навек уходило от них… Иван Иванович гордился сестрой — семена добра, посеянные ею, как упорно считал он, не должны были пасть в пустую в землю, и веровал, что взрастят плоды.

— Тут и есть главная наша надежа, — проговорил он над ее могилой.

— Счастья-то большого не видала сестрица, — сказал со вздохом Яков.

— У ней оно свое, — поправил его незнакомый старик, выразивший то, что недосказал Иван Иванович.

 

XXVIII

Крутояров, занявший пост заведующего роно, не считал нужным для укрепления своего положения мстить врагам. Он знал жизнь и ее ходы, и не в его правилах было кидаться необдуманно в драку. Восхождение на эту должность было связано с именем Тишковой Варвары, и потому выглядело бы ошибкой обойти как родственницу заместителя председателя райисполкома Наталью Дичкову. К тому же, было в высшей степени справедливо повысить ее, ибо Наталья являлась не только прекрасным педагогом, но и старательным классным руководителем. Несмотря на неприязнь к ней, Крутояров признавал это. Он вызвал ее в роно. В голосе и в округлых движениях Крутоярова была та так ненавистная Наталье предупредительность, которую часто неумные и поверхностные люди принимают за доброту. Крутояров в ее сознании был один из тех малополезных, равнодушных к жизни и к судьбам своих учеников и к общественному деянию людей, которые всегда на виду, никогда и ни за что не отвечают и умирают, как правило, в почете. За зиму Крутояров основательно округлился, приобрел еще большую дипломатическую верткость и полированную гладкость. Он с бодрым видом поднялся ей навстречу и вышел из-за стола.

— Хочу вновь напомнить, дорогая Наталья Ивановна, что я всегда вас высоко ценил и ценю. Знаю, что вы сомневаетесь в моей искренности, но я не в обиде, — проговорил он, указав ей на стул. — У нас были расхождения, но я всем говорю, что вы самый сильный педагог в районе.

— Зачем же я понадобилась? — спросила Наталья, как всегда действовавшая на самолюбие Крутоярова своей манерой уверенно и независимо держаться.

— Роно предлагает вам пост директора школы. Как видите, Наталья Ивановна, — это лучшее доказательство моего исключительного уважительного отношения к вам, — как можно проникновеннее выговорил Крутояров. — У меня нет сомнения, что вы справитесь с этими нелегкими обязанностями. А зла я на душе не держу.

«Интересно, знает он или нет, что брат Прохор не живет с Варварой? Не знает. Он бы воздержался мне предложить такой пост».

— Я не могу принять вашего предложения. У меня нет директорского таланта. Быть начальницей — не по мне. Спасибо, — отказалась Наталья.

«Как понять этих людей? Она же умная женщина! Сошлась с ничтожным пастухом, а теперь отказывается от такого выгодного места. Играет в оригинальность?» — думал Крутояров.

«Надо сказать про Прохора», — решила Наталья Ивановна.

— Я уверен, что вы передумаете, и мы подержим место директора вакантным, — сказал мягко Крутояров.

— Мы тут огорчены. Брат Прохор ушел от Варвары, — заметила, поднимаясь и как бы мимоходом, Наталья.

Сейчас же, едва она произнесла это, глаза Крутоярова округлились. Он быстро соображал, совсем ушел или же была обычная житейская ссора. Если первое — разрыв брата ее с заместителем председателя райсовета — это многое меняло, и в сознании Крутоярова была одна мысль: топить гордячку, не давая ей никуда ходу. Следовало, таким образом, все хорошенько выяснить. Опрометчиво поступать было опасно.

— Ничего, помирятся, — сказал он, выдерживая на лице все ту же маску-улыбку.

— Об этом даже не может быть и речи! — проговорила Наталья так решительно, что Крутояров готов был поверить; но, опытный и тертый, он не давал себя ухватить и продолжал с корректно-вежливой улыбкой смотреть на нее.

— Место остается вакантным, — повторил он, прибавив: — Конечно, на короткое время.

«А не скажи я о Прохоре, это время оказалось бы куда длиннее».

— Вы выместили злобу на Мише Крутикове и ни за что выгнали его из школы, — сказала Наталья Ивановна. — Парнишка по вашей вине бросил учиться.

Выражение лица Крутоярова не изменилось. Он гордился собой — за эту свою черту хладнокровного спокойствия, каким бы острым ни было положение. Он даже еще шире улыбнулся, но Наталья знала мелкую и мстительную натуру Крутоярова.

— Так ведь Крутиков крал и хулиганил. Вы же про это знаете очень хорошо, Наталья Ивановна.

— Не он крал — другие. Его подставили. У парня была золотая душа. Она такая у него была, а теперь совсем другая — по вашей вине! Вы с Щуровой виноваты, что Крутиков стал таким. Вы загубили и вырвали у него всякую мечту. Он стал считать себя козявкой. Радуйтесь: зло наказано. Только от такого «воспитания» потягивает могильным холодом!

— За что, интересно, я ему мстил?

— Вы знаете за что. Крутиков, ученик восьмого класса, наступил на вашу амбицию, назвав вас плохим учителем. Такое вы, понятно, переварить никак не смогли. И ринулись со всей беспощадностью на слабого, беззащитного подростка, у которого одна больная мать, даже не поинтересовавшись, как трудно пришлось ему с самого детства, — и Наталья вышла из кабинета.

«С такой прямотой хочет прожить жизнь! — покачал головой Крутояров, не в силах осмыслить этого. — И не понимает того, что мир не переделаешь. Видимо, придется ставить Щурову. Сволочь, но… надо». Крутоярову было неловко признаться себе, что за спиной Щуровой в областном центре стояли на высоких постах свои, надежно подпирающие ее люди.

Выйдя из роно, Наталья направилась вниз по узенькому переулку, в конце которого, у самой реки, чернела низенькая, уже отжившая свой век хатка Евдокии Крутиковой. Муж Евдокии умер лет восемь назад. Сама она давно уже хворала, живя на скудную пенсию по инвалидности. Евдокия знала своего сына и считала его хорошим и душевным. Она жестоко переживала и скорбела, что его отчислили из школы и потому, что связался с улицей, но в таком положении, еле двигаясь по хатке, волоча ноги, ничего уже не могла поправить. Евдокия теперь часто плакала и тихонько копошилась в своей обители — жила тем, что посылал день.

Когда Наталья вошла в хатку, Евдокия сидела около окна и что-то шила; в лице ее выразился испуг, ее теперь постоянно преследовал страх за сына. «Опять, должно, в карман залез!»

— Я к вам пришла насчет вашего Миши… — проговорила Наталья, но Евдокия не дала ей договорить, поймала ее руку и горько заплакала.

— Прости ты его, Ивановна! Что он у тебя украл?

Наталье Ивановне было очень тяжело смотреть на несчастную женщину.

— У меня он ничего не украл. Я пришла помочь ему.

— Чем же тут помогешь? — Евдокия опять захлипала и поникла; несчастье этой больной женщины, как собственное горе, отозвалось в сердце Натальи.

— Его нужно устроить в какое-нибудь училище.

— Напрасные хлопоты, Ивановна. Напрасные хлопоты! — быстро, порывисто проговорила Евдокия, не в силах сдержать слабых слез.

— Где он сейчас?

— А кто ж его знает? Уйдет чуть свет, воротится ночью. Грязный, голодный, — Евдокия замолчала, уронив голову.

Наталья впервые почувствовала, как слаб язык, чтобы утешить чужое горе. Она молча сидела около кровати, присматриваясь к наполнявшему бедное жилище сумраку. Послышались шаги в сенях, и в дверях появился подросток в длинном, с обтрепанными рукавами и полами, уже потерявшем всякий цвет пальто, в шапке с оборванным ухом и в тяжелых, не по ноге, кирзовых сапогах. Он как-то криво, явно гримасничая, улыбался и старался выглядеть самостоятельно — взрослым. За то время, месяца за три, когда она видела его последний раз, Миша окончательно приобрел те уличные, отпетые, низменные повадки, которыми он, очевидно, гордился. В его широко расставленных, ничем не смущающихся глазах видно было одно жестокое, презрительное чувство. Никакие добродеяния людей, видимо, не могли смутить его ожесточившееся сердце. В этих добродеяниях подросток видел лишь ложь и обман, и он презирал людей за это. Шатание с утра до ночи по городу и окрестным местечкам, мелкое карманное и базарное воровство были интересны и занимательны; иной жизни он не искал для себя. Одно, что в глубине души омрачало его, — переживания матери и в особенности ее слезы, которые он не мог спокойно переносить. Слезы чужих людей уже не трогали его. Увидев учительницу, он вспомнил Крутоярова и Щурову, и мутная, глухая злоба на целый свет поднялась со дна его души. Подросток знал, что учительница Наталья Ивановна была совсем другой, чем Крутояров и Щурова, но злоба против всех без исключения людей заполнила все его существо. Он ощетинился и весь поджался, прилепив к губе чинарик, который вытащил из шапки.

— Мишанька, вот Наталья Ивановна помочь хочет, — сказала, снова не удержав слез, Евдокия.

Михаил не глядел на мать, боясь разжалобить себя, и сделался еще озлобленнее оттого, что не верил в чью-либо помощь. Он оскалился, показав крепкие зубы, дохнув на Наталью перегаром вина, лука и сигарет.

— А кто просил? — Михаил плюнул сквозь зубы, норовя попасть на Натальину туфлю. — На черта вы все лезете? Ха! — Он передернул плечами. — Живу как хочу. Докумекала?! — огрызнулся, смерив Наталью поставленными дыбом глазами. — Собаке под хвост всю вашу милость, — шаркнул подметками, показывая растоптание людской добродетельности.

— Тебе надо учиться, Миша, приспособиться к какому-то делу, — не обращая внимания на эти его выходки, проговорила сердечно Наталья. — Я очень хочу помочь!

Должно быть, он уловил в ее тоне совсем другие нотки, чем те, какие ему приходилось слышать у тех людей, кто пытался образумить его, но недоверие и ненависть пересилили и погасили намертво вспыхнувший было в душе его свет.

— Я такую лекцию, между прочим, слыхал. Да меня не возьмешь на пушку. Вы все сволочи! — фыркнул он, опять плюнув, обрадовавшись, что на этот раз попал на ее туфлю.

Наталья не подала виду, что заметила это, и продолжала с мягкостью во взгляде смотреть на него.

— Пропадешь же, несчастный! — вскрикнула Евдокия с надрывом. — В заключении сгниешь!

— Ты, матка, не встревай. На нынешнем этапе гостиницы (он так именовал тюрьмы) заменили трудлагерями. Жратва, слыхал, тоже лучше. Да плюс ку-ультура, — он икнул, — обслуживанья. Даже девчонок пускают.

Во дни сомненья и разлуки Ты помни, сука, обо мне, —

пропел он, махая руками, вихляясь и дергаясь.

— Перестань! Тут лежит твоя мать! — Наталья дернула его за руку, строгая и суровая стояла перед подростком.

Миша отчего-то согнулся, поглядывая на нее сощуренным, напряженным и недоверчивым глазом.

— Вы чего, интересуюсь, хочете? — спросил он, все больше ожесточаясь.

— Чтобы ты понял: мать верно говорит — пропадешь!

— А мне не страшно. Хотел бы я знать, кто не сыграет в ящик? Все передохнут, как мухи.

Не говори ты мне про муки, А про любовии — вдвойне, —

хрипло пробубнил он себе в нос, это было уже какое-то дикое вытье.

— Кроме Крутоярова и Щуровой на свете много хороших людей. Ты про это знай, Михаил! — сказала, вставая, Наталья.

— В газетах про сказки пишут. Слыхал я, между прочим, такую брехню.

По его глазам Наталья поняла, что всякие доводы были бессмысленны. И, не сказав больше ничего, она тихо вышла.

«Он куда больше, чем другие, хватил зла. То зло, которое он претерпел и перенял от взрослых и образованных, призванных научить его честной и разумной жизни, теперь он считает своей святыней, защищается им, точно броней, и не видит другого способа жить, кроме того, чтобы ненавидеть всех людей вообще». Источником этого страшного и живучего зла были Крутояровы и Щуровы. Наталья Ивановна чувствовала, что была бессильна победить их.

 

XXIX

Однако отчаяние, охватившее ее на короткую минуту, начало развеиваться под воздействием упорной мысли. Если были и часто царствовали Щуровы, Крутояровы, то следовало бороться с ними. К тому призывали ее долг и судьба подростка, который мог или сделаться человеком, или же вовсе пропасть. «Мы все в ответе за детей наших», — эти слова отца выражали все то, что терзало ее, они разрушали успокоение, основывающееся на простом понятии: «Мало ли несчастных судеб на свете? Ведь не ты его прогнала из школы. Не я, это правда. Но я спала спокойно, когда подросток падал в яму. Знала, что у него одна больная мать, что он уже сжился с улицей. На каждом из нас лежит ответственность за горе другого. Разве я когда-нибудь осознала эту мысль отца? Тем более что другой — парнишка четырнадцати лет». Свое, личное благополучие никогда не занимало Наталью. Перед ней был пример жизни родителей, в особенности отца; то, что он взял к себе как родных двух отчаявшихся людей и принял в них такое участие, наполняло Наталью гордостью за него, и она еще придирчивее и строже относилась к себе. Отец беспокоился и горевал об исчезнувшем Назаркине, а разве она сама не могла что-то сделать и помочь ему? Великое мирозданье, наполненное личными мирами людей, представлявшееся ей хаосом, начало обретать ясные очертания и формы. Мир, какие бы ни были злодейства, держался и держится на одном вечном и незыблемом во все времена законе — на любви. Это было то, к чему призывали мудрецы, о чем говорил ей отец, и она осознавала все величие их мыслей. Торжествующие Крутояровы, Нифедовы и Щуровы имели громадную силу, как всякое зло, накрепко укореняющееся в почве, но свет добра, как вечное зеленеющее дерево, пересиливал, и осознание этого поддерживало в Наталье веру, что все-таки, все-таки бог знает когда, но наступит единое братство людей. «Да, мы все в ответе за детей наших, — повторила она слова отца, — и каждый из нас несчастен перед чужою бедой. Ну а дети? Чему мы их учим? Грамоте. Это необходимо им для жизни. Но учим ли мы их любить все живое на земле? Когда первоклашка убивает из рогатки воробья, а мы проходим, не замечая, мимо, то можем ли мы себя назвать воспитателями детей? Главное, имеем ли моральное право так себя называть? Пока я не сделаю счастливым Михаила и других, таких же, кто встретится на моей дороге, я не смогу сказать о себе, что верно живу и счастлива сама, — думала она, подходя к своему дому. — Как плохо, что у меня нет детей».

Недавно вернувшийся с работы Николай сидел уже за швейной машинкой, с большой внимательностью прострачивая ее сарафан. Сам Николай стыдился своего портняжества, считая эту работу женской, так что мало кто знал, какие мастеровые руки были у него. Несмотря на усталость после работы, он, ни минуты не отдыхая и не мешкая, принялся за дело, чтобы кончить ко дню ее рождения, который был послезавтра. И это его внимание, как и памятливость вообще ко всем мелочам ее жизни, заставило горячо забиться сердце Натальи.

— Отдыхай, Коля. Ну что тебе дался этот несчастный сарафан? Брось! — пожурила его Наталья, заметив, с какой внимательностью он делал работу.

— Надо, Наташа, докончить. Чего выйдет — не знаю, а докончить надо, — повторил он, посмотрев ей в лицо и угадав, что она о чем-то сильно переживала. — У тебя что-то неладно?

«Вот они и рассыпались, все те соблазны иметь красивого мужа, которые когда-то манили меня. Это ведь и есть счастье — он угадал, что у меня неладно на душе. Другого мне ничего не нужно. Красиво снаружи, да гнило изнутри. Мне не только не стыдно, что муж — пастух, но я горжусь, что живу с добрым и мудрым человеком».

— Наташа, ты прости… — Николай смутился, будто споткнувшись на слове.

— За что прощать? — Она не понимала, о чем он говорил ей.

— Ребенка нету. И я не знаю… Это я виноват!

Наталья видела, как он страдал в эту минуту.

— Как будет, Коля, так и будет.

— А ежели вовсе… никогда? Из-за меня… Подумай хорошенько, Наташа! Я не молодой.

— Молчи, Коля, молчи. Да, я хочу стать матерью, но ты ни о чем не терзайся. Не заводи больше такой разговор. Все хорошо. Скоро, я вижу, кончишь? — кивнула она на сарафан.

— Остался пустяк. Что ж случилось, Наташа?

Она рассказала ему о Крутиковых — о Мише и его матери.

— Сбился малец. А с детства, ребятенком, славный был, — сказал Николай. — Стало быть, свихнули.

— Да, свихнули. Подлецы, которых очень трудно поймать на подлости. Выглядят они правильными.

Как всегда мирно и тихо они сели ужинать.

— Твой любимый клюквенный кисель, — Наталья налила ему глиняную кружку. — Возьми пирога. Мамаша большой прислала. Ты же знаешь, какие они у нее славные!

— Неловко. Подкармливают нас. Я тебе завтра кролика добуду. Ты ить любишь крольчатину.

— Спасибо, Коля. Золотой ты человек! — Глаза ее засветились ответной любовью к нему.

В это время к ним кто-то постучался в дверь и через порог неуверенно, затравленно озираясь, шагнул Миша Крутиков. Он был убит горем и растерян. Ничего того отпетого и самонадеянно-уверенного в себе сейчас не было в нем. Вся его маленькая, съежившаяся фигурка выражала страдание. Он напоминал подстреленного зверенка, жавшегося к людям, которые вызывали у него доверчивость. Мгновение Миша ничего не мог выговорить и молча круглыми жалкими глазами смотрел с надеждой на учительницу, должно быть веря, что она поможет ему в эту горькую минуту отчаяния.

— Что случилось? Что ты, Миша? — Наталья подалась к нему с материнским позывом приласкать и утешить отчаявшегося подростка.

Губы его ежились и дергались, и он не сразу произнес:

— Мамка… моя померла… — И, как бы устыдившись обильно хлынувших слез, он отвернулся к стене и еще больше съежился.

Горе подростка в одно мгновение отозвалось в сердцах Натальи и Николая. Но одновременно с горем другое, светлое чувство возникло в ее душе. Чувство это — была ее радость: парнишка плакал и страдал по своей родительнице — значит, он не очерствел и не погиб. Она тоже заплакала, разделяя вместе с ним его великое горе.

— Мамка… я ж хотел, — и больше Миша ничего не мог выговорить.

В тишине теперь только отстукивал маятник стенных ходиков и слышалось, как ветер шуршал по стеклам окошек.

— Сейчас мы все пойдем к родителям, — сказала Наталья, надевая пальто. — И вот что, вот что… Миша, ты должен взять себя в руки. Ты только не отчаивайся. Впереди — целая жизнь. Надо, Миша, жить дальше. Всякое еще выпадет. У каждого своя судьба; у тебя она нелегкая, и ты сам хозяин над собой и волен выбирать, как жить. Воспрянь духом, мой мальчик! А сейчас мы все вместе пойдем к моим старикам — они помогут.

Старики Тишковы и Степин пили чай; известие о смерти Евдокии все они восприняли как свое горе, и Дарья Панкратовна заплакала.

— Славная была баба. И настрадалась же, бедняжка! Пухом ей земля. Сиротка-то, сиротка остался! — проговорила она с жалостью; Миша с опущенной головой стоял около порога.

Иван Иванович, смахнув набежавшую слезу, с отеческой любовью взглянул на мальчишку, сердце его тяжело и тупо заныло.

— Ты вот чего, Михаил, — сказал он, обращаясь к нему, как к взрослому. — Поживешь покуда у нас, а там будет видно.

Наталья с радостью слушала то, что говорил отец. «По-другому батя и не мог поступить. Хорошие, славные вы мои, как же я вас люблю, что вы такие!» — подумала она с нежностью о родителях.

— Похлопочу — определят в интернат. Пропасть тебе, Миша, не дадим! — сказала она.

— Не дадим, — подтвердил Иван Иванович.

Дарья Панкратовна, как родному сыну, все причесывала торчащие, будто бурьян, вихры мальчишки.

— Мы с ним, с сорванцом, вместях в баню будем ходить, — подбодрил Дичков Мишу.

Около тына зафыркал мотор. Из «уазика» вылезла тучная Варвара. Она строго оглядела Тишковых, недоступная, присела на стул. Была не в духе.

— Я заглянула лишь на минуту, — сказала она, дорожа своим временем, считая его драгоценным, — могла бы, — она кивнула Наталье, — кажется, быть учтивее… Должна же ты понимать, что не в твоих интересах злить руководящих лиц. Ты клеишь двойки сыну предрайисполкома. Извини меня, но это вовсе безрассудно! Я выдержала с ним тяжелое объяснение.

— Что заслуживает оболтус, то и получает, — ответила Наталья.

— Да, я забыла, тебе есть у кого учиться! — сказала Варвара с сарказмом.

— Наташа живет и поступает по совести, — сказал Иван Иванович.

— Я строила в отношении тебя перспективу… Со временем, не без моей помощи, могла бы стать директором школы. Можно же допустить компромисс.

— Вот вы его и допускайте, а у меня свои понятия! — отрубила Наталья.

— Нам за Наташу не стыдно, — заявила Дарья Панкратовна.

— Теперь все так живут. Разве это не понятно? И я, кажется, не ради себя стараюсь!

— Я не просила, — сказала Наталья.

— Но ты моя родственница.

— Это не имеет значения. У меня есть свои принципы.

— И Прохор такой же! Бросил, идиот, директорство и отправился наращивать мозоли! — Варвара потрясла от возмущения головой; тяжелой походкой, поскрипывая половицами, она вышла из дома.

— Совсем баба ошалела от власти! — сказала Наталья, глядя в окно, как она садилась в «уазик».

— Дурная баба! — выругался в сердцах Иван Иванович.

После этого женщины отправились готовить покойницу, а мужики полезли на чердак смотреть тес на гроб.

Наталья, как никогда, чувствовала тот свет любви, который исходил из родительского гнезда, и испытывала глубокое удовлетворение жизнью.

 

XXX

В Смоленске, где Анна прозябала второй месяц, покорить сцену драматического театра, ей так и не удалось. Повторялось то же, что и в поселке. Артист Дмитрий Кривобоков, посуливший ей столь многое тогда в Демьяновске, был сдержанно-насторожен и страшно боялся, что о его связи с ней узнает жена. Сама Анна не очень-то держалась за него. Сторублевщик, как она его называла, тоже прозябал. И все-таки она тут зацепилась — так ей казалось. Кривобокову удалось уговорить главного режиссера поручить ей сцену в одном спектакле. Анна должна была выскочить и крикнуть: «Я убью тебя, негодяй!» Она довольно-таки эффектно, вильнув задом, кинулась из-за кулисы к партнеру, заслуженному артисту, и, взвизгнув, погналась за ним, норовя самым натуральным образом ободрать ему лицо. Актер не на шутку струхнул. Она вошла в раж базарности — тут ей не следовало постигать азы, ибо давно обучилась. Вышло довольно-таки впечатляющее зрелище. Одной реплики Анне показалось мало, и потому она присовокупила: «По бабам, паразит, шлялся!» Но дальше сценки дело так и не сдвинулось. Вторую сцену Анна позорно провалила. Посыпались насмешки актрис, которые не прощают выскочкам. Актрисы прониклись неприязнью также и потому, что мужская часть театра стала волочиться за невесть откуда взявшейся красивой телкой. Кроме всего прочего, актрисы вызнали о ее прошлом, о том, что она у себя в Демьяновске торчала за прилавком. Ядовитые уколы заставляли Анну отбрехиваться. Две известные актрисы, не выдержав, насели на главрежа, требуя удаления из театра «торговой девки». Главреж ценил Кривобокова как хорошего артиста, но все же сказал ему, что о зачислении Анны в штат театра не может быть и речи. Жена Кривобокова, ворвавшись в уборную, вцепилась в волосы соперницы.

— Демьяновская шлюха! Зоб вырву!

— Я те, зараза, вырву! Я те вырву. Я сама повыдираю твои патлы, — не полезла за словом в карман Анна.

На другой день Кривобоков, встретив в театре Анну, сказал ей, что он, как нравственный человек, артист, не может вертеться между двух юбок, а потому ему желательно остаться с бывшей женой.

Анна заявила ему:

— Ну и черт с тобой! Скатертью дорожка. Думал, заплачу. Все вы скоты!

Снимала она скверный угол — за отдельную комнату, понятно, нечем было платить.

Главный режиссер, во избежание трений и разговоров, объявил Анне, что в их театре ей делать нечего.

Анна кинулась в самодеятельный молодежный. Главный режиссер, вчерашний еще студент, как водится, с бородкой и с усиками и с твердым мнением о себе, что он — неповторимая творческая личность, второй Станиславский, ибо на меньшее выпускники таких факультетов не согласны, — главный режиссер поставил вопрос прямо:

— Вы пригодитесь лишь для зрительского эффекта.

— Объясните?

— Будете сопровождать музыкальные ритмы спектаклей.

— Не понимаю. — захлопала ресницами Анна.

— Вы что, никогда не видели молодежного театра? В вашей обязанности — в основном перед началом и в конце спектакля — искусное прохождение по сцене. Костюмы для вас мы найдем.

Лучшего Анна не могла и желать. Она быстренько вошла в свою роль, прошвыриваться с целью показать себя (понятно, мужчинам) — это она уже давно умела. Тут ее не следовало учить. Начало было весьма привлекательным для Анны. Утянувшись так, что оттопырилась вся ее разящая красота, постукивая каблучками шпилек, она проплыла (с заготовленной улыбкой) по сцене с таким эффектом, что после представления наиболее падкие на женские прелести мужчины-зрители толпились у выхода, желая заполучить у нее адресок. Маска (оскал улыбки) так прижилась на ее лице, что находилась неизменно на нем. Теперь Анна еще больше красилась, еще высокомернее носила голову, еще презрительнее глядела на свою братию — на продавцов. Одна из них, пожилая, брехливая, когда Анна, заикнувшись про культурное обслуживание, посадила ее на свое место:

— Не задирай нашпаклеванную физиономию, ягодка-то с нашего поля. Сразу видать!

Паскудная баба наступила на самую больную мозоль Анны! Она аж задохнулась: лезла из кожи в артистки, как ни красилась и ни холилась, чтоб вырваться из подлого сословия торгашей, — и выходит, все впустую.

— Что тебе, дурище, видно? — изо всех сил сдерживая себя, спросила Анна.

— То самое.

— Например?

— Намазюкала ряху… А повадки-то… видно, вчерась стояла за прилавком?

— Да как ты смеешь?! — пришла в негодование Анна. — Тупая баба! К твоему сведению, я — артистка. Я играю в спектакле. Сходи в театр посмотри.

Подошедшая вторая продавщица, как показалось Анне, еще наглее, язвительнее захихикала:

— Гляньте-ка на крашеную чушку! Артистка. Ой, насмешила! Ой, не могу! Да таких артисток от Смоленска до самой Маньчжурии раком не переставишь. Ой, насмешила…

Толпа, понятно, собралась довольно быстро — на зрелище люди падки более, чем на работу, — и послышались реплики:

— Самозванка!

— На барахолке каждый день толкается — я ее приметила.

— Презираю вас, гадов! Шваль необразованная! — Анна будто оплеванная выскочила из магазина.

Про стычку с бабней в магазине было противно вспоминать. Не везло и с кавалерами — попадались либо беспробудная пьянь, либо в большинстве семейные, урывавшие десятку-две у благоверных, чтобы бедненько посидеть с демьяновской кралей в кафе. Все чаще Анна, одевшись во все лучшее, толкалась около новой гостиницы «Интурист», где останавливались иностранцы. У этих кавалеров водилась валюта, да и галантность — куда нашей-то Рязани до целования ручек! В ресторанах, в сигаретном дыму, подзахмелев, бранила все свое, при этом закатывая глаза, чтоб выходило интеллигентно (в ее понимании).

— Европа! А что у нас? Фи! Разве ж тут получишь гармоническое развитие?

— Можно немножко ездить Париж, — нашептывал кавалер.

У Анны перехватывало горло.

— Париж! С детства мечтала. Хоть бы глазком глянуть.

— Все возможен.

Но мечты о Париже канули — Анну начали выпирать из молодежного театра. Место понадобилось какой-то знакомой главрежа. Он стал придираться. Анна помалкивала, боясь разгневать, но однажды, не выдержав, высказала ему все:

— Сам бездарь без гроша в кармане. Сам ничтожество! Захочу — так ноги мне целовать будешь.

Однако он этого не сделал, и один из поклонников повел Анну в театр кукол. Директор театра, лысый, толстенький, в роговых очках, не сильно возрадовался:

— Посмотрим, что можете. Куклами управляют артисты, у вас же нет никакого образования.

— Мне в этой богадельне делать нечего, — рубанула на улице Анна, — дергай за нитки сам.

Иностранцы нравились Анне. Своих, русских мужчин Анна возненавидела. Правда, была трудность — она ни бельмеса не понимала в чужих языках, но все же как-нибудь приспособиться было можно. Потерпев поражение на актерском поприще, она теперь ухватилась за идею, можно сказать, мировую. Грезились окутанные голубым дымом Парижи, Лондоны, Вены… Чем лучше ее Дуська Титова, одноклассница, а вон как устроилась — укатила в Париж, выскочив за француза. При слове «Париж» у Анны загорались огоньки в глазах. «С такой внешностью мне должен быть открыт и Париж!» И Анна ничуть не сомневалась в подобной истине. Из Чухломы — да в Париж… Пусть не героично, но зато красиво. Один раз живешь — один раз должно улыбнуться тебе и счастье. Через знакомого Анна пролезла в дежурные гостиницы «Интурист». Тогда лупала глазами на подмостки, теперь — на иностранцев. Все же была несравненная разница. Но спустя месяц она захомутала лишь жителя далекой африканской страны Кении. Негр обещал ей рай при пятидесятиградусной жаре в его хижине. Понятно, что пахло далеко не Парижем. Длинный как жердь старый немец на каком-то лошадином языке нарисовал ей будущую жизнь в милом Мюнхене, — у Анны в глазах аж пошли радужные круги. Как и следовало ожидать в таких случаях, старый немец представился холостяком. Но старик исчез весьма внезапно, предварительно переспав с ней две ночи. Все же пахло так много обещающей Европой, не родной Чухонией, хотя она и сделала вывод: «Мужики-иностранцы такие же паскуды, как и наши».

После полуторамесячного сидения на стуле дежурной по этажу ее вызвал директор гостиницы.

— Вы уволены, — заявил он Анне, едва та появилась в дверях, — убирайтесь. Вы мне не нужны.

— Не очень-то покрикивайте — я не из робкого десятка, а у вас рыло в пушку. Мне кое-что известно, — дала она отпор.

— Вы не запугивайте. Завтра на работу можете не выходить.

— Ну и черт с вами! — она грохнула дверью.

Ах, Париж, Париж… Сидела в парке Блонья, глотала злые дурные слезы; над головой трепетала молоденькая майская зелень, орали грачи, все пело и радовалось жизни. Зло вытерла кулаком слезы. Мечты развеялись как утренний туман. «Дура, надо было искать солидного, с положением. Эти творческие — нищие, да еще с гонором. Надо искать начальников. У них черные «Волги», власть. Начальник обеспечит. А для женщины в том и есть гармоническое развитие. К черту начальников! Одна дорога — вон из Чухонии». Нащупала бумажку с адреском. Хотела выбросить, вспомнив про вставную челюсть того, кто дал, но ставила. «Нет, домой, домой, к сыну, к своим!» Встала злая, жалкая, потерянная…

В тот же день Анну понесло домой, в Демьяновск.

 

XXXI

Серафима под лопату сажала в своем огороде картошку. Она издалека, в начале переулка, увидела дочь. Сердце Серафимы стукнуло аж в самые ребра. «Идет-то, вишь не павою. Должно, сорвалась? То-то станут звонить да пересуживать. Ах, ты…»

Как заметила старуха, на шагающую Анну глазели люди. Не тот, чем в прошлом году, был ее нынешний приезд — это Серафима угадала, едва Анна приблизилась к своему забору. Теперь она несла свою голову не с гордостью — посрамленную. Глазели охочие до новостей соседи.

«Несчастная!» Серафима тихо ахнула и, почувствовав слабость в ногах, беспомощно опустилась на куль с картошкой. Анна неуверенно подошла к матери, сдержанно поздоровавшись с ней.

— Иди в хату, — тихо проговорила старуха, озираясь по сторонам.

Анна суетливо, без прежней своей горделивой осанки прошагала через огород. Материнская обитель показалась ей неизносно-крепкой со своими толстенными стенами, с темным потолком и большой русской печью. Убогий мирок, от которого она без оглядки бежала, опять окружал ее. Вспомнив те свои мечты навсегда вырваться отсюда, она громко захлипала и устало присела к столу. Серафима, сжав в куриную гузку губы, глядела чертом на дочку.

— Сорвалася, дурища! — выговорила мутно мать.

Анна устало горбилась, щурила будто присыпанные пеплом глаза на яркий, золотящийся луч, пробившийся сквозь цветы в горшках на окне.

Серафима, как ни крепилась, не могла сдержать слез.

— Обкурвилась, зараза! — крикнула она, шмыгая носом. — Артистка — людям на посмех.

— Маманя, ты молчи.

— Я те замолчу! — Серафима, сморгая на босу ногу калошами, суетливо заспешила в хату.

Вошли вовнутрь.

— Дальше-то куды? Чего делать-то станешь? — спросила Серафима, ставя на стол еду.

Анна вынула из чемодана небогатые свои пожитки; добришко ее лучше всяких слов сказало Серафиме, что дочка воротилась к разбитому корыту.

— Говорила, дурища, оглядаться! Какой-никакой, а он-то муж. Водки в рот не берет. Промеж вас — сын.

— Я к Николаю на поклон не пойду. Он меня не примет. Я с ним тогда говорила. Как тут мальчонка? Он у них?

— А где ж? Ко мне, стервенок, нейдет. Звала я его.

Анна холодно усмехнулась:

— Была б новость, ежели б пошел.

— Ты как, лахудра, говоришь, об своей матери?! — вскипела Серафима. — Насобачилась!

— Сама знаешь, какая ты есть.

— Спасибо, доченька.

— Маманя, не юродствуй.

— Постыдилась бы! Не след нам распаляться. Веди себя чинно. Надо наглядеть какую работу. А там, потиху-помалу, может, и с Колькой сойдешься.

— Возврата, видно, к тому нет, маманя, — Анна заплакала, вовсе уронив голову.

— Время укажет. Ты только хвост-то не ставь трубой. Будь обходительней. А куда ж хочешь рыпнуться насчет работы?

— Пойду опять в свой магазин. Должны принять, — решила Анна.

— Было б не худо, — одобрила, подумав, Серафима.

— Иди к ним за сынишкой. Я-то кланяться не собираюсь. Много чести!

После ужина Серафима надела свою плисовую курту, злая и напряженная, отправилась к родне. Дома была одна Дарья Панкратовна с внуком. Мальчишка недоверчиво косился на рябоватое лицо другой бабушки, и Серафима поняла, что он не хотел видеть ее.

— Пошли, деточка, мамка приехала, — сказала она как можно ласковее. — А мы, Дарья, не чужие. Нам нечего делить промеж собой.

— Когда воротилась Анна? — Дарья Панкратовна поняла, что Серафима говорила правду насчет приезда бывшей снохи.

— Только счас.

— А ты не обманываешь, ба? — спросил недоверчиво Вася.

Серафима обиженно вздохнула.

— Научен ты, маленький, словам-то недоверчивым. Да, видит бог, не злая я — стерплю. Про меня, внучек, языки треплют разное. Будто не люблю я тебя. Ну а я не в обиде. Ты-то помнишь, как за тобой ухаживала! Пускай язык отцохнет тому, кто распущает чушь такую. Это я-то не приголубливала тебя, я-то не впадала в нервность, как ты хворал? Боже ж мой! До чего бессовестны люди! И мамка твоя оклеветанная. Одна я знаю об… ней, какая она на самом деле. Ездила-то она не таскаться с мужиками. Наговоры! Завистники проклятые, да бог их простит. Мамка твоя хотела почище жизнь найти, чтоб не в нищете ты рос. Вот чего хотела твоя мамка. В актерки мечтала выйти.

Дарья Панкратовна не вымолвила ни слова. Она крепко поцеловала внука и повязала его мягким, пуховым платком. Когда Серафима взялась за дверную скобу, по ее спине будто стегануло ременным кнутом:

— Пускай Анна не рассчитывает на Колю!

— А ты, может, забыла, как ваш Коленька перед ей на коленках стоял? — сдерживая себя, спросила Серафима.

— Больше того зрелища не выйдет!

«Поглядим, кто перед кем станет! — не в состоянии преодолеть злобу, думала по дороге Серафима. — Курей считают по осени».

Вася отвык от своей матери. Он изучающе-спокойно смотрел в ее лицо, помнил его другим. Анна суетилась около сына, как это делают кающиеся матери, вдруг осознавшие свои обязанности перед детьми.

— Ты что, Васек, или позабыл меня? — допытывалась она, продолжая тормошить его.

— Это ты забыла нас с папкой, — ответил он, продолжая с недоверчивостью поглядывать на нее.

Этого-то больше всего, возвращаясь, боялась Анна, — отчужденности сына!

Она, всхлипывая, судорожно гладила его растрепанные мягкие, льняные волосы, с ужасом почувствовав, что до сих пор еще не знала настоящего материнства.

— Теперь ты будешь всегда со мной, сынок. С мамкой ведь лучше.

— У деда с бабой мне было хорошо, — Вася увертывался от рук матери. — Они меня любят. И я их люблю. Они хорошие.

— Вум у тебя ребятенка, — Серафима погладила внука по голове, но он снова отдернулся и спрятался за мать. — Вишь ты, настроили мальца против нас!

— Ты злая, — сказал Вася, — вредная.

Серафима, однако, улыбалась, — не могла же она вымещать злобу на неразумном мальчишке, да еще внуке.

— Вы вредные, я все равно к деду с бабкой уйду — не удержите. Я ночью убегу. Вы спать ляжете, а я убегу. Меня не удержишь.

— Так-то ты любишь свою мамку! — обиделась Анна.

Утром, после завтрака, она собралась идти устраиваться на работу.

— Куды? — Серафима, тяжело вздыхая, смотрела на дочку, она видела, как тяжело ей было прилипать к демьяновской жизни.

— Я ж сказала тебе, что надумала идти проситься в магазин — на старое место.

Серафима, злая, с поджатыми губами, ответила ей не сразу. Анна устало смотрела на понуренную голову матери и видела, как за последний год постарела она. Ей было жалко и ее, и себя, и еще чего-то, что не сбылось.

— Больше, видать, места нету, — проговорила старуха, — думала я, засветит тебе богатая жизня. Где ж нам! Видать, до смерти голь мыкать, — она махнула рукой, и Анна тихо вышла из дома.

Она шла по улице своего детства, так живо и болезненно воскресив его в памяти и те свои мечтания потом, семнадцатилетней, и она никла и глотала обжигавшие ее горло слезы. Ей было стыдно смотреть на встречающихся людей. Директором магазина был тот же Кацепалов, которого Анна не любила и считала мужланом. Кацепалов не скрывал иронической насмешки в глазах на ее счет, что раздражало Анну. Он сказал ей, что недели через две место, возможно, освободится, прикинув, как и Крутояров, что опасно было отказывать родственнице и. о. председателя райисполкома. Кацепалов помнил, что Анна была плохая работница, и возврат ее в магазин не сулил пользы.

— Театры хороши, а наш Демьяновск, выходит, лучше? — подмигнул он ей, укладывая в папку ее заявление.

Анна хотела ответить ему, намекнув на его воровские замашки, но сдержалась и вышла, еще более подавленная. В тот же вечер, поборов гордыню, она отправилась в общежитие к Николаю, уже не просто повидать его, как в прошлогодний приезд, а с твердым намерением любой ценою соединиться с ним. Проходя мимо магазина, она услышала его голос и оглянулась на крыльцо — на нем стояли Николай с товарищами. Они все замолчали, как только увидели ее. Анна постеснялась подходить к ним и, повернув за угол, остановилась на тропе, ведущей к общежитию. Николай показался из-за угла. Что-то подсказало ей, что она напрасно хлопотала. И с этим чувством поджидала его. Ее крашеные, рыжие, с сизым отливом волосы и ярко пунцовеющие губы сразу бросились в глаза Николаю. Все было в ней пестрым, чужим и ненужным ему теперь.

Поздоровавшись, они порядочное время не знали, о чем можно было говорить; казалось, их внимание было занято только тем, чтобы слушать птичью разноголосицу в сочных, покрытых молодыми глянцевито-зелеными листьями липах. Откуда-то с другого конца Демьяновска доносились невнятные переборы баяна, и эти звуки отчего-то усиливали грусть.

— Нынче, видно, будет жаркое лето, — сказала Анна, сама не зная зачем: нужные слова не шли, а говорить о чем-то следовало.

— Да, жарко.

— Как тут у вас тихо… хорошо, — сказала она еще — тоже ненужное.

— Раньше ты не очень любила тишину, — напомнил ей Николай.

— Все проходит, Коля.

— Проходит, да не без следа, — возразил он.

— Ты на что-то намекаешь?

Он не ответил ей, спокойно смотрел на нее. А ей так хотелось видеть горячего, прежнего, хотелось воротить и его, и свою любовь! В кустах, под берегом, зашелся было, выщелкивая колена, но вдруг оборвал свою песню соловей.

— Как ты, Коля, живешь? — попытала Анна.

— В моей жизни перемен нет. Вы Васю не настраивайте против моих стариков.

— А кто его настраивает?

— Я хорошо знаю твою мать.

— Коля, я хочу сказать… шла к тебе. Ты видишь, я вернулась… И если ты не против… мы могли бы сойтись. Теперь я совсем остепенилась! — прибавила Анна, и в ее лице появилось выражение виноватой собачки.

— На сколько дней?

— Представь себе — навсегда! Ты ведь не против? Смешно, если против. Не правда ли?

— Кто посмеется, а кто и поплачет.

Он ответил не сразу, докурив сигарету.

— К прошлому возврата нет, Нюра. Уж ты меня тут не суди. Не простил я тебя! — Голос его был сдержанно-сухим. — Напрямки я тебе говорю — брезгую тобой. Хочешь сердись, хочешь — нет.

Она покусывала губы — понимала, что стояла перед ним униженная.

— А какое у нас тут счастье? Что я тут могла увидеть? Толкучку за несчастной ливерной колбасой! Что вы мне все дали? — взвинченно заговорила она. — А я жизнь хотела другую узнать. Актерскую, другую, с запросами, — не ливерную колбасу и не один зачухленный кинотеатр. Разве я не могла хотеть такой жизни? Я тоже на нее право имею.

— Имеешь, — подтвердил Николай, — только ты не новую и не культурную жизнь искала — бражничество. Чтоб ничего не делать, но сладко жрать. Таких «актерок» шляется порядочно. Ты подумала, что с красотой не пропадешь. Надолго ли она? А что ж потом? Для сцены люди рождаются. А гулящими становятся.

— Не тебе толкать такие-то речи! — огрызнулась Анна, сильно задетая за живое.

— Живи как знаешь. Играй свои дурные роли — это твое личное дело. Но к прошлому возврата нету, — повторил он без злости, без сердца — с легкой грустью. — Не простил я тебя, Нюра! Хотел бы, да не могу. Чуть в водке не погиб. Из-за тебя! Хватило силы — выстоял. В твоих словах есть правда. Темновато у нас в Демьяновске, верно. Но не всем в актерки лезть. Выбрось из головы блажь. Это я тебе советую.

Анна с гордостью откинула голову: только сейчас она поняла, какая стояла перед ним — посрамленная и жалкая. Губы ее вздрагивали.

— Сына я вам не отдам. Он мой, мой! — крикнула она запальчиво.

— Болтаться по свету он будет тебе обузой. Дешево играешь в материнскую любовь!

— Я никуда не собираюсь ехать. Сегодня же пойду в магазин, чтобы взяли на прежнее место.

— Сомнительно.

— Что тебе сомнительно?

— Такая жизнь тебе не светит, ибо любишь сладко жрать и ничего не делать. Думаю, что, обжегшись на любви к искусству, подашься покорять заграницу. Скорее всего — знойную Африку. Тебя ничего не держит. У таких, как ты, не бывает Родины, ни большой, ни малой. Извини, но прямое слово — верное. На Родину нельзя плевать — она святыня, наша мать.

— Я это слышала. Вы… вы все мне позавидуете. А я думала, Коленька, у нас будет другой разговор… А он, вижу, не получается. Ну-ну. Не валялся бы ты у меня в ногах. Такие случаи, если не запамятовал, случались. Смотри, Коленька, не пожалел бы! Смотри, может, это наш последний разговор.

— Не кляни меня, Нюра. Да что треснуло — того, видно, не склеишь. Матерью-то тоже тебе еще надо стать. Ты ею не была до сих пор. А станешь матерью — может, и многое поймешь.

С минуту постояли молча, слушая тихий и плачущий голос баяна, затем Анна первая повернулась и пошла, часто постукивая высокими каблуками, делая усилие над собой, чтобы выглядеть гордой. Их дороги теперь расходились навсегда.

Старики Тишковы одобрили решение сына, но Дарья Панкратовна украдкой поплакала: на душе ее было тяжело.

Анна не пошла устраиваться в магазин — оторванный лист, известно, не прирастает: оставив сына, она куда-то бесследно исчезла… Говорили — понесло за границу, в туманный рай.

Николай предсказал ей пророчески: укатила с негром покорять знойную Африку, по слухам — в государство Бурунди.

 

XXXII

«Для чего же я живу и зачем родился? — вопрос этот впервые со всей обостренностью встал перед Тумановым. — И вот что: мне блага дались очень легко, как всем карьеристам, я никогда не терпел нужды, не страдал, и оттого все фальшь в моих писаниях. А в фильмах — двойная фальшь. А какую глупость я поставил о деревне!

Я — писатель и обязан показать, правдиво и глубоко, этих людей. Все-таки мое плотництво не прошло даром; близость же к такому мудрецу, как Иван Тишков, мне многое открыла, чего я никогда не узнал бы, наблюдая со стороны. Теперь я должен садиться за роман. К тому приспело время. Пора! Время дает нам опыт, но оно же и уносит наши силы. Вороны летают в стаях, а орел парит один, но горе одному, — это прибавление Тишкова к известному изречению многое объяснило мне. Да, горе одному!»

Демьяновская жизнь была отражением общей народной жизни, и его участие в ней поддерживало в нем душевные силы. Духовное обнищание, убогий, кабинетный взгляд и полная оторванность от народной среды — весь этот пустой капитал он окончательно похоронил той тяжелой ночью во время мучительных раздумий, когда твердо решил все бросить и переменить. Он не только не жалел, но был горд за себя, что сумел сделать такой важный и отчаянный шаг в своей жизни. «Надо садиться к столу и писать». Душевный настрой все настойчивее толкал Туманова к письменному столу. За все время жизни в Демьяновске он не взял в руки пера. Ему было страшно браться за ручку. Машинка же вызывала у него ненависть — он ее не взял из Москвы. «Пиши правду!» — сказал ему вчера кузнец. «Как она тяжело дается. И как ходко отстукивал я на машинке ложь. Даже ухитрился наговаривать повести на магнитофон. Я их таким образом сварганил три». И вспомнил, как успокаивал себя тем, что так делают многие. «Хороша литература!» — подумал он с сарказмом, имея в виду тех своих знакомых писателей и сценаристов, кто разучился держать в руках ручку. Один из них хвастался ему, что он может за день настукать печатный лист. Кроме того, существовали и кормились богатым литературным хлебцем «наговорщики», записывальщики своих произведений на магнитофон. Один из таких плодовитых дельцов, наторивший глотку на темах о разведчиках, за рюмкой поведал ему, что последний свой роман он наговорил за три недели. Была еще, тоже сытно кормящаяся на литературной ниве, целая орава так называемых доработчиков, сценаристов-экранизаторов и сюжетчиков-трюкачей. «Но это их дело, а я должен думать о своей работе над книгой о демьяновских жителях. Главное — о бригаде реставраторов. Схватить черты Тишкова», — и он быстро набросал его портрет, где были слова: «Тихий, невзрачного вида человек, может быть, прообраз самого будущего»… Туманов, скомкав лист, стал быстро ходить около стены. «Не торопись, не суетись, не распаляйся. Остынь. Пусть твой ум наполнится жизнью», — сказал ему трезвый голос. «Что же мне так трудно?» А голос этот сыпал соль на рану: «Так-то добывается истина. Ты жил ради живота. Ты ему служил. И чтобы до конца не погиб — пройди через терзание. Мучайся и ищи свет правды. Другого пути нет. Другой приведет тебя туда же, откуда ты бежал. Мучайся и не думай, что пришло время обедать. Ты порядочно наобедался, наобъедался. Сытенький не может мучиться. Посади себя на черный хлеб с квасом — будет для тебя оздоровляюще. Пока не поздно!»

«Раньше я понимал народ как далекое от меня и туманное скопление людей, которые делали работу, но мне было все равно, вырастят они или же нет хлеб. Я знал, что лично я в нем никогда не буду нуждаться. Так думает и по сей день огромное количество кабинетных людей, и каждый из них, и я тоже, — мы не считали, что жили скверно, ради брюха. Гадко и мерзко, но я не осознавал, что враждебен народу, что я только поедатель его добра. Многие лишь едят. Самое скверное то, что ни я, ни они, такие, как я, не чувствуем себя поедателями. Вот что ужасно! А как много и я, и они истолкли речей, — водопад словоблудия! И все во имя тщеславия — лил словесные пули, дабы блеснуть красноречием».

И ему стало жутко, когда он вспоминал рестораны и перед ним всплыли знакомые и незнакомые тщеславные, эгоистические лица тех, кто не вносил никаких ценностей в духовную сокровищницу народа. Только сейчас, вблизи всего того, что раньше казалось ему отвлеченным и смутным, вблизи народной жизни, ему открылась вся страшная пропасть, откуда он выбрался.

«Главное — то, что я не думал о духовности, о душе — ни о своей собственной, ни о душе народной, что я строил схемы из жизни Ванек и Манек, и если Ваньки с Маньками хорошо работали, то на этом и все сущее разрешалось. Ведь работа — обязанность каждого, а духовность — необходимость, и без нее ничего не выстроишь, и все здание может рухнуть при первом дуновении.

Духовность-то, чем жив каждый во всякий день, ибо без нее немыслимо существовать и часа».

 

XXXIII

Туманов не заметил, что он давно уже миновал засеянное хлебом поле и спустился в неглубокую лесную балочку, на дне которой светлел и позванивал на перекате источник. Сразу за этой балкой начинался старый лес. Вода, прозрачная и светлая, весело и беззаботно струилась по камешкам у его ног. Атласные, зеленые сочные блестящие листья, и желтые, и белые головки кувшинок тихо млели под полуденным солнцем. Туманов вспомнил, что речку эту в народе звали кто Светлицей, кто Серебряной, кто Ласковой и что вода ее испокон веку излечивала от разных недугов людей. Он живо вспомнил, что этой же водой, еще ребенком, быстро залечил сильно пораненную ржавым железом ногу. Он тихо опустился на колени, оберегая пышные цветки медуницы, и, будто к святыне, припал к живительной воде. Она была, несмотря на жару, такая холодная, что ломило зубы, но, несмотря на это, Туманов никак не мог оторваться от нее. Словно чудесный, исцеляющий напиток вливался в него.

Стояла полная и глубокая полуденная тишина, и только равномерно повторяющиеся в ближнем лесу звуки кукушки нарушали ее. Туманову почудилось, что он здесь не один и где-то рядом есть какое-то живое существо, тоже, как и он, исцеляющее свою душу этой чудесной водой. И верно, он не ошибся. Шагах в десяти от него возвышалась величественная, большая, очевидно сознательно не замечающая человека лосиха, а рядом, осторожно дотрагиваясь мягкими, нежными губами до прозрачной воды, пил маленький ее сын — рыжий лосенок. Туманов и лосенок одновременно оторвались от питья и издали взглянули друг на друга. Они оба, человек и животное, были дети земли, рожденные жить и получать ее блага, счастливые от одного сознания своей причастности к жизни. Никогда до этой минуты Туманов не чувствовал, не осознавал своей личной связи со всем земным — со всем, что окружало его. Мутный разлад, терзавший его в последнее время, исчез, и ясная, простая мысль, что он необходим жизни, заставила его воспрянуть духом. С этой минуты мир сделался добрее, роднее и понятнее. Он был то же существо, что лосиха с сыном, и радовался тому, что эти звери не боялись его. Живительный источник, о существовании которого он давно уже забыл, вдохнул в него силу и крепко соединил его со всем живым, что кормилось и находило кров. Заброшенная в глуши, казалось бы никому не нужная, речушка вдруг просветлила его душу. Прозрачные капли, падавшие с губ лосенка и с его, Туманова, лица и рук производили один согласный звук, и звук этот роднил их. Роман Романович беспричинно засмеялся. Лосенок звучно всплеснул воду, выскочил на берег и побежал вприскочку за матерью, которая медленно и спокойно удалялась от источника.

Туманов поднялся из балочки и вошел в тень старых густых дубов. Большая круглая, вся пестреющая после утреннего ливня цветами поляна открылась его глазам. Он не знал, что это была пасека Якова, но тотчас же заметил ровные ряды красных ульев с противоположного края поляны. Он услышал также бодрый слитный гуд и машинально оглянулся на цветущую старую липу, которая была, как гирляндами, унизана крохотными проворными козявками — работающими пчелами. Летящие за взятком и возвращающиеся обратно рабочие пчелы проносились целым потоком мимо него; уже одна шлепнулась и мгновенно ужалила Туманова в щеку. Он растирал саднящее место и, понимая, что было опасно так, с открытым лицом, находиться здесь, продолжал вместе с тем подвигаться по поляне ближе к ульям. Около третьей с краю колодки он заметил фигуры братьев Тишковых. Оба были без сеток и перчаток. Пчелы дождем брызгали мимо открытых лиц, и, подойдя ближе, он с удивлением увидел, что они с самым мирным видом ползали по голым рукам братьев, когда те открывали крышки роевен и где тяжело гудели и копошились серо-черные комки. За время прохода через поляну Туманова ужалили три пчелы, он чувствовал саднящую боль, но любопытство увидеть эту всегда казавшуюся ему таинственной работу все толкало его вперед. Тишковы были так заняты, что не сразу увидели его. Когда Иван Иванович поднял на него глаза, то Туманова уже ударила четвертая пчела.

— Возьми сетку, прячь руки, — приказал ему Иван Иванович, неодобрительно покачивая головой.

— Но вы же… — начал было Туманов, осекшись под взглядом Якова, в котором он угадал легкую насмешку.

— Одевайте, — Яков протянул ему сетку и кожаные перчатки.

И, будто укорив себя за то, что потратили время на такое пустословие, они тут же забыли о нем, сосредоточив все свое внимание на осмотре роевен. С особенным волнением, как заметил Туманов, Яков открыл новый, еще пахнущий краской улей — здесь помещался дикий, вчера только снятый им с липы, перелетный рой, доставивший ему много хлопот и переживаний; для поимки он применил старый, которому его научил еще дед, способ — бил молотком по косе и скакал на лошади следом за ним до самой опушки, пока не посадил его на старую дуплистую липу. Пчелы быстро и согласно, без обычной в таком случае толкучки у людей, сцепились лапками, образовав черный, медоносно дышащий, живой клубок. Яков бережно снял и опустил его в корзину и, прикрыв холстинкой, благополучно привез рой на пасеку. Рой этот, недавно задичавший и обреченный на гибель без матки, особенно заботил Якова, и он признался брату, что не спал из-за него ночь. Теперь к нему была подсажена матка, и, как братья безошибочно определили, рой принял ее старшинство над собой. Не оставалось сомнения, что рой был приручен, то есть спасен от гибели. Иван Иванович удержался, не став хвалить брата, но в душе свой порадовался и погордился им. Брат Яков жил верной, трудовой и ясной жизнью. И еще роднее он стал ему, когда привел в свою лесничью сторожку Елизавету Бубнову. Яков сошелся с нею по велению сердца, не преследуя никакой корыстной цели и выгоды, и, как видел Иван Иванович, они были счастливы.

— Очень хорошо! — сказал Яков, закрывая улей.

— Рой еще не окреп, береги от трутней, — посоветовал брат.

Все трое вошли в маленькую лесничью сторожку, куда на лето перебрался Яков; их встретила приветно и радушно Елизавета. На столе стоял кувшин с домашним, хорошо пахшим житным солодом квасом, и Туманов с большим удовольствием выпил не отрываясь целую кружку. Елизавета принесла еще из погребка берестяной туесок, до краев наполненный янтарно-золотистым, пахучим, с плавающими сотами медом, и проговорила, обращаясь к Туманову:

— Майский. Отпробуйте.

Мед был столь душист и ароматен, что он съел, ничем не запивая, пять больших деревянных ложек.

— Что же, твердеет? — спросил Иван Иванович Елизавету про мед.

— На самом дне только.

— Добрый, добрый! — похвалил он, любуясь и разглядывая мед на свету.

— Да, нынче ничего, — сказал Яков.

По дороге на пасеку Туманову захотелось поделиться своими терзаниями и сомнениями, но, сидя сейчас с ними за столом и глядя на большое блюдо с медом и на их лица, Роман Романович понял, что для этих трудовых людей такие его терзания могли выглядеть праздными.

— Поторопились избавиться не только от пчел, но и от коней, — сказал со вздохом Яков. — Ох, не от великого это ума!

— Скорей от малого, — вставил Иван Иванович.

— Большие порубки в лесничестве? — поинтересовался Роман Романович у Якова.

— Этот «Межхозяйственный лесхоз» живьем режет! Доходит до варварства. Никакой управы на них нету. Богову горку вон изничтожили под корень, погонную-то столетнюю сосну! А золотой тот лес, красную сосну, говорили, пустили на ограду левад. Есть тут ум?!

— Я напишу в газету, черт их возьми! — разволновался Туманов.

Яков почесал в затылке:

— Вообще-то писали. Выносили какое-то постановление. А толку?

— Щепа летит, и довольно большая, — проговорил со вздохом Иван Иванович. — Оголяется землица! Редеют наши леса!

«Вот чего я все время не мог ухватить! Этот человек болеет за все, что живет на земле. О лесе говорит так, будто о собственной нужде. Да о своей-то нужде я и не слышал, чтобы он когда-то говорил. Как славно, что есть такие люди!»

Туманов вышел из сторожки совершенно успокоенный. Теперь он уже не терзался и не мучился. Перед ним были живые, каждый день заполнявшие свою жизнь трудами люди, которых он всеми силами души любил, и он не мог не сказать о них всего того необходимого и важного, что значили они.

«Ради этого стоит не покладая рук работать и жить!» — сказал он себе.

 

XXXIV

Третьи сутки непогодило, над полями мутнела холодная мга, взбухли и раскисли дороги. Был ненастный, дождливый вечер. В одной деревне, километрах в десяти от Демьяновска, в крайней, стоявшей лицом в поле хате ярко светились окна. Внутри за широким столом сидели, перекусывая, заночевавшие у хозяина чамовские рабочие. Около двора по самую ступицу завязла их грузовая машина, и они решили переждать до утра, чтобы вытащить ее трактором. Их было трое — двое молодых и один пожилой, грузный, сидевший в брезентовой накидке мужчина.

— За удобреньями, что ль, ездили? — спросил хозяин хаты у пожилого, не отрываясь от дела: он чинил сапог.

— Точно, — ответил тот, — надо сказать директору, чтоб трактора посылал.

— На колдобах и те сядут, — заметил самый молодой из них, лет двадцати парень, только что кончивший службу и еще не привыкший видеть в чем-либо непорядок. — Жуть неописуемая.

— А ты этакие дырки попробуй заделай, — сказал пожилой, — это тебе — Россия. Безбрежность.

В это время во дворе послышался лошадиный храп, и спустя немного по сеням зачмокали шаги, раздался требовательный стук в дверь, и через порог шагнул какой-то проворный, в длинном, набрякшем от влаги и потому кажущемся черным плаще человек.

— Проклятие! — выругался вошедший, снимая с головы капюшон. — Чтоб черт нюхал такую погоду!

— Не в пример надо к ночи помянуть рогатого, — пожурил его хозяин хаты.

— На земле, старик, нет ни бога, ни черта, — заметил вошедший с сознанием своего превосходства над убогими понятиями сего коптящего бесполезно небо жителя.

— А что ж есть? — спросил его, посмеиваясь, старик.

— Всему головой должен быть порядок, — проговорил человек, снимая плащ, отчего он сразу сделался вдвое меньше. — Невзирая на то, что я истинный патриот, я говорю: хозяйский порядок, не погнушавшись, нам надо перенимать в западных прогрессивных державах.

Вошедший человек был колучовский завхоз Юзик, возвращающийся в тележке с кустового совещания в Волочке и застигнутый ненастьем, тоже решивший заночевать здесь. Сейчас, сильно вымокший, он был похож на полуобщипанного гуся — с него потоком текла вода. Хозяин хаты, несмотря на то что гость чем-то не понравился ему, принес подшитые кожей валенки, чтоб тот одел их, и поставил на край стола красную пузатую чашку — все сидели около самовара.

— Порядок-то порядок, да и при ем можно белугой завыть, — съязвил пожилой рабочий, искоса поглядывая на Юзика.

— Оттого и есть — на тяп да на ляп! — с достоинством завхоза, призванного поучать рабочих, сказал тот.

— Всякой мелкой шешуры, начальничков, развелось порядком. Захребетников, — сказал молчавший до сих пор третий рабочий, по виду лет тридцати с небольшим, весело-насмешливые глаза которого выдавали острый и иронический ум; замечание свое он направлял против Юзика, поджидая удобный случай, чтоб наброситься и уничтожить его в споре.

— Некоторым, к примеру, дай волю, — веским тоном заявил Юзик, без стеснения подкладывая в чашку сахар.

— Мы не хуже других, — сказал старик — хозяин хаты.

— Кнутиком бы его, народец, а самому в рессорную тележку, — бросил рабочий с насмешливыми глазами.

На русской печи, за трубою, послышался шорох, кряхтенье, затем свесились ноги в шерстяных носках, и легко, будто молоденький, на пол слез сухощавый старик в синей сатиновой рубахе и в солдатских, завязанных у щиколоток бечевками штанах; из-под заросли густых бровей он недоверчиво и грустно оглядел всех своими голубеющими глубокими глазами и задержал их на лице Юзика. Колучовский завхоз с холодным любопытством, со своей стороны, уставился на него.

— Надо вести борьбу с темными элементами! — проговорил ворчливо Юзик, угадывая в слезшем с печи старике темного и шатающегося по земле человека. — В наше время, например, человек с сумой — есть враг общества, и его надо отправлять куда следует. И меня удивляет отношение к таким элементам отдельных руководителей. Я слышал, что в Демьяновске объявился, по сведениям, из дремучего леса старик, кажется, по фамилии Назаркин. Еще о нем наша райгазета писала с неверной трактовкой вопроса. Ну и совершенно правильно, что к нему начал прикапываться как облеченный, так сказать, полномочиями начальник отделения милиции. А что, понимаете ли, вышло? Он же, начальник, получил порицание! На выговоре настоял сам руководитель района, первый секретарь райкома Быков. Дело дошло до того, что он вынес на бюро. А если, сообразуясь с логикой, спросить, понимаете ли, кто он такой, старик? Какое-то ничтожество. Целые года прятался, говорят, в лесу. Отребье. Вполне возможно, что уголовник или предатель в войну.

— Нифедова-то этого, мил человек, скинули, — с удовлетворением сказал хозяин хаты.

— Как скинули? Когда?

— Говорят, на днях.

— Странно… некоторым, понимаете, образом! — пробормотал Юзик.

Старик, слезший напиться, был поражен услышанным настолько, что у него задрожали руки, и он с трудом удерживал расплескивающуюся кружку. Он, обессилев, опустился на табуретку. Свет проникал все глубже в его душу. Он так же, как и эти люди, напросился на ночевку, и добрый, сердечный хозяин хаты даже не попытал у него, кто он и откуда, и ему показалось, что старик, должно быть, нуждался в крове, как одинокий и, судя по его суме, просивший милостыню. Хозяин хаты не знал, что этот старик был Назаркин. Услышав же то, что Нифедов получил за него порицание, Назаркин почувствовал прилившие к горлу и глазам слезы, нагнулся, чтобы они не видели, что он плакал. «Стало быть, есть правда на свете! Есть правда, сколько ни топчи…» — неслись вихрем его мысли.

Юзик обернулся, окинув с ног до головы фигуру сидевшего понуро Назаркина.

— Зря, мил человек, наговариваешь, — возразил Юзику хозяин хаты, — мне свояк рассказывал, будток Назаркин за жизь муху не обидел. Семья его погибла в войну. И сам он фронтовик. Беда загнала его в лес. Беда да злые люди.

— Еще надо, понимаете, выяснить — может, служил старостой, — не придавая его замечанию никакого значения, сказал Юзик.

— Это я вам говорю как патриот, — вставил рабочий, глядя своими насмешливыми глазами мимо лица Юзика, что особенно взвинчивало того; подковырка возымела сильное действие, и Юзик уже обернулся, чтобы дать достойную сдачу, но проговорил пожилой рабочий:

— Нет, не старостой, а прошел скрозь фронты бойцом. Слыхал я, что он имел два ордена.

— Откуда же, понимаете, они явились — старосты да полицаи? С неба? Там, сообразуясь с логикой, вроде ангелы с крыльями, — тонко улыбнулся Юзик.

— Ах, дядя, дядя! — сказал не дающий ему спуску рабочий.

— Что «дядя, дядя»?

— Силен вы! — сказал молодой парень.

Назаркин тихо и все так же легко влез на печь, лег на расстеленный полушубок, стараясь соснуть, чтобы не обессилеть на новый день, но сон не шел к нему. Он лежал с открытыми глазами, глядя в потолок, и все больше и больше светлело его лицо. «Я думал, что все люди — злыдни, годные только кусать друг другу глотки. Теперь же я знаю, что есть правда и после ночи придет день. Правду во веки веков топтали, а она есть. Только трудно дается людям». Внизу, в хате, все угомонились, легши спать, и слышался лишь изредка глуховатый кашель хозяина-старика да звуки барабанившего по окошкам дождя. Еще всхрапывал и изредка бормотал какие-то бессвязные слова во сне Юзик. Назаркина наконец сморил сон, но он очнулся со вторыми петухами, когда еще все, кроме хозяина, спали; тот в закутке, при свете голой лампочки, опять чинил сапог.

— Что ж по рани? — спросил он его.

— Пора, — сказал Назаркин ободренным голосом, — спасибо, брат!

— Э, да за что? — махнул рукой хозяин.

— За все, — и он вышел на волю.

Дождь прекратился, и только с веток деревьев срывались и звучно шлепались большие капли. Май, ласковый май дышал ему в лицо, суля скорое тепло. В березовой роще зацвикал, зафьюкал и пошел, и пошел рассыпать колена соловей; растроганно улыбаясь, Назаркин отметил: «Кажись, чертенок, ныне первый!»

В Демьяновск он вошел, когда уже поднялось солнце и над городком стояла густая теплая мгла испарений. Кричали оглашенно петухи. На тишковом дворе Полкан со всем добродушием забил хвостом, как только увидел входившего Назаркина. «У них все так же крепко!» — с радостью отметил про себя он, оглядывая прочные надворные постройки. Иван Иванович, увидевший его в окно, торопливо вышел на крыльцо встречать.

— Как я рад, как я рад! — проговорил он с выступившими на глазах слезами, подталкивая его в сени. — Смелей. Хозяйка-то наша все глаза проглядела.

С огорода уже суетливо нахрамывал, махая рукой, Степин.

— Я ж говорил, что он сыщется! Как ни крути, а по такому случаю требуется бутылка, — заявил он.

— Не горюйте, сыщем, — заверила их стоящая на пороге, приветливо улыбающаяся Дарья Панкратовна.

Назаркин суетливо, с горячо стучащим сердцем шагнул через порог.

— Ну здравствуйте, братцы! Давайте-ка челомкнемся. А жизнь-то не остановить, идет себе! — проговорил с радостью. — Вчера был мрак, а нынче солнушко светит.

— Садись к столу. Мать, накрывай! — крикнул Иван Иванович.

— Сказать откровенно, мужики: руки чешутся по работе, — сознался Назаркин. — В бригаде-то у вас все то ж? В порядке?

— Кое-какие стоящие дела есть, — ответил Тишков.

— Меня… примете? — с прорвавшимся наружу волнением спросил он, и по задрожавшему его голосу, и по выражению лица можно было безошибочно угадать, что он много об этом думал и сильно боялся получить отказ.

Иван Иванович обнял его сердечно за плечи.

— Как же мы тебя не примем? Такие-то золотые руки. Вот славно — ты опять с нами!

— Ну спасибо, Иваныч! — Назаркин смахнул набежавшую от радостного волнения слезу. — А боле мне ничего не надо. Ну спасибо!

Иван Иванович достал из-под скамьи свой, который он берег пуще глаза, топор.

— Отныне, Матвей Силыч, он твой. Дарю. По рукам и топор! — добавил не без гордости за этакую вещь.

 

XXXV

В конце мая Быков, побывав в самом отсталом Глинковском районе, который только создавался, подал в обком докладную записку с предложениями о том, что следовало практически там сделать, дабы поднять его к жизни. В конце записки он, движимый желанием возложить на себя эту нелегкую работу, попросил направить его туда. Обком без колебания удовлетворил просьбу, назначив Быкова как лучшего партийного работника секретарем этого райкома.

— Тебе там будет очень трудно, — сказал ему первый секретарь обкома партии.

— Ничего, — только и ответил Быков.

Он ехал принимать тот район с таким же спокойствием, как семь лет назад Демьяновский, где все было развалено и добито до ручки. Быков понимал, что многие его товарищи, не имевшие и десятой доли тех способностей, какими обладал он, уже взлетели высоко и в душе своей подтрунивали над ним, считая его не слишком удачливым. Такова почти всегда судьба такого рода редких, наделенных громадными потенциальными духовными силами людей, на долю которых выпадают столь тяжкие трудности, требующие от них самопожертвования ради высоких целей. Быков спокойно, как всегда, не торопясь и деловито готовился к отъезду. Новый человек на его место уже находился в Демьяновске. Жена Вера сообщение о его назначении встретила тоже с полным спокойствием. Она вздохнула и принялась молча укладывать вещи. Владимир Федорович сидел за столом, тяжело упираясь в него руками, смотрел на жену, чувствуя свою вину перед ней, и думал. Мысли же его не касались переезда и устройства на новом месте, — в эту минуту он думал о том, что оставлял здесь, что следовало безотлагательно сделать, и ругал себя за нерасторопность. Много было, к чему он не приложил рук. Быков был спокоен в отношении жизни, которая все-таки шла, независимая от Варвар и Нифедовых, по своим законам. Ему было только жалко жену, которая вела с ним не совсем нормальную, походную жизнь.

— Ты на меня, Вера, не сердись, — сказал Владимир Федорович, виновато поглядывая на нее.

Вера, высокая, рослая, сильная женщина, работавшая агрономом в сельскохозяйственном управлении, широко и добродушно улыбнулась:

— А то мне привыкать!

На другое утро, как всегда в семь часов, он уже сидел в своем кабинете. Прежде всего Быков осмотрел все бумаги: некоторые из них требовали его подписи. Бумаги касались людских прошений и жалоб.

В половине восьмого, твердо и основательно ставя ногу на полный носок, тяжелой, начальственной походкой в кабинет вошла Варвара. В последнее время в ее внешнем облике появилась какая-то каменная тяжесть. Она стала заметно грузнее. Круглые, редко мигающие глаза ее цвета свинца всегда оставались настороженно-напряженными, точно Варвара постоянно ожидала какого-то подвоха. Теперь по ее облику совершенно нельзя было угадать официантку, а еще более судомойку в кафе. То низменное (по ее представлению) поприще, когда о нем напоминали, приносило неприятность Варваре. Будто куда-то торопясь, она заговорила:

— Я знаю, как вы обо мне думаете. Из судомоек, мол, да в князи. Хочет пролезть баба руководить районом. А я, товарищ Быков, представьте, горжусь: да, из судомоек! Горжусь, что горбом дослужилась, без протекции. Что я — выходец из низов. Этими самыми низами вскормленная. Прошла ступени. Я их одну за одной проходила, в великом терпении и с сознаньем, что должна подняться. Не скрою — я буду ломать, сколь могу, ваши начинания на своем посту заместителя предрайисполкома. Вы до сих пор, товарищ Быков, так и не поняли, что ваша добродетельность — вредная. Она самая зараза и есть. Вы развращаете народ ею. Добродеяние — несравненное зло. Им-то и обманываются люди! Черная корка куда полезней мятного пряника. На пряниках люди делаются квелыми. Вы мечтаете искоренить мировое зло, всякие язвы добродеянием. Принимаете, товарищ Быков, сны за сущую явь. Сами обманываетесь и других обманываете.

Быков усмехнулся.

— Чему это вы? — спросила она.

— Вы ведь все это говорите для доказательства: я-то не урожденная судомойка. Давить людей намереваетесь именно потому, чтобы отомстить всем за свое судомойство.

Варвара, против своей воли, пришла в волнение и даже побледнела. Она самой себе боялась признаться, что лезла из кожи вон, силясь подняться над судомойством, и что не видела другого способа для достижения такой цели, как давить людей.

— И вот еще что, Тишкова: я употреблю усилия, чтобы вы никогда и никуда не пролезли выше нынешней должности. В нашей, понятно, области. Советую выбросить из головы мысль — сесть на стул предрайисполкома. Я очень верю, что такого никогда не случится! Вы слышите, — никогда! Уже назначен новый председатель. Я вам говорю по секрету.

Слова эти кипятком окатили Варвару.

— Он не только назначен, но уже находится в Демьяновске. Я употреблю также усилия, чтобы вы не остались и в этой должности. Свое мнение о вас я доложил в облисполком. А также вновь назначенному предрику. Уверен: на нынешнем стуле вы не усидите. Есть у меня такая уверенность, ибо жизнь, Тишкова, к счастью, идет не по вашим законам. Так что рано восторжествовали. Не говори, говорят, гоп, пока не перепрыгнешь. От судомойки до великого — все же не один шаг. Расстояние длинное. Рожденному ползать — крылья не даны. Ползущий — раб по натуре. И деспот — тоже. Деспотка и вы, Тишкова. Простую, неграмотную старуху уборщицу поставили на колени, при этом испытали праздник своей злой и мелкой души, торжество над ней, над несчастной и слабой. Так вы удовлетворили ваше подлое тщеславие. Но вы рано, Тишкова, восторжествовали, ибо другая сотрудница, Милкова, не только на колени не стала, но даже не пригнула гордой головы, что жаждали вы, — так и не дождались! Вы сами почувствовали в ту минуту, Тишкова, свое бессилие перед такими людьми. Именно неграмотная старуха низвергла вас. Судомойка, дорвавшаяся до власти, — это, конечно, страшно. Но куда страшнее для вас, Тишкова, — непокоренные. Вы их боитесь. Вы боитесь доброты, ибо коварство может ее пересилить лишь на миг, на один миг, — жизнь все же раздавит вас. Так было со многими. Так будет, Тишкова, и с вами. Я ничуть не сомневаюсь, — рано или поздно, но за злобу придется расплачиваться, хотя бы честным именем. А у вас, сколько я теперь знаю, и таковой платы нет, — честное имя к вам не пристало. Будет именно так, Тишкова, — рано или поздно!

«Упустила место. Простить себе не могу!»

Варвара не нашлась что сказать и в глубокой тишине вышла из кабинета. Она бы и сама не могла ответить, зачем явилась сейчас к нему.

«Поглядим, голубь, поглядим! — думала она, не в состоянии унять дрожание рук. — Скверно то, что на его место, по слухам, приехал такой же демократ. Что ж, повоюем! Ах, вы голуби сизокрылые!»

В Глинку дорога лежала через Титково, и, подъезжая к совхозной усадьбе по ровному, нигде еще не выбитому шоссе, завершенному полгода назад, Быков, как мальчишка, взволновался оттого, что удалось его построить. Ему было радостно осознавать, что не пропали даром его труды и хлопоты. Около церкви он увидел фигуры Карманова и Юзика и попросил шофера свернуть. Выйдя из машины, он заметил на лицах того и другого одинаковое выражение равнодушия к нему. В лице Юзика угадывалось также чувство торжества, тонкой и злой иронии. Еще несколько дней назад люди эти, всячески превозносившие его, сейчас выказывали полное равнодушие к нему. Они уже знали о его переходе в другой район. Из выведенной в окошко церкви железной трубы густо валил дегтярно-черный, масляный, едкий дым, обволакивающий сажей стену с ее великолепным каменным кружевом в форме больших цветочных бутонов. Владимир Федорович поразился тому проворству, с каким они пустили в церкви кузницу, вытеснив библиотеку. «Ах, сукины сыны!» — тяжело подумал Быков, здороваясь с ними.

Целый месяц он находился на учебе в Академии общественных наук в Москве; воспользовавшись этим обстоятельством, Варвара и Карманов, подтолкнутые начальником областного управления культуры Мышковским, по недомыслию исполнили свой дурной замысел.

— Я завернул по дороге, — сказал Быков, глядя вопросительно-насмешливо и в то же время жестко на них.

Карманов натянуто покашливал и смотрел куда-то вбок.

— Счастливо, — проговорил он равнодушно, тут же обратившись к проходившему в кузницу бригадиру строителей и приказав ему кончать дело с ее оборудованием.

Юзик осклабился, потирая свои узкопалые ладони, точно они у него чесались, и произнес:

— Жаркий сегодня денек.

Быков еще раз окинул их взглядом, понимая, что никакие, даже самые сильные, слова не могли пробить ту броню, которой одеты были эти люди. Он спокойно сел в машину, выглянув в дверцу. У него мелькнула мысль: «Надо их испытать». Он видел, что люди эти торжествовали. «Сейчас вы преобразитесь. Уверен, получится любопытное зрелище!» И Быков не ошибся в предположении.

— Скажу вам по секрету… Обком изменил свое решение: я остаюсь в Демьяновске.

Сообщение его было для них подобно удару грома среди ясного неба: у Карманова, как у совы, округлились глаза; Юзик было хихикнул, но тут же умолк с кисленькой улыбочкой на лице и поднятыми на узкий лоб бровями.

— Да, остаюсь. Вот так, ребята!

Карманов тяжело засопел, бордовое лицо его приняло цвет романовской овчины.

— Очень рад, дорогой Владимир Федорович! — произнес он с пафосом. — А то мы совсем приуныли. Такие выдающиеся руководители не валяются. Найди-ка! Черта с два. Очень рад! — выговорил он совсем обратное тому, что вещал всего час назад.

Быков проницательно, с веселой улыбкой в глазах смотрел на него.

— Ты какого черта лезешь не в свое дело?! — напустился Карманов на завхоза. — Ты чего самочинствуешь? Бескультурное хамье. Нашел место, где устраивать кузницу! Исправим ошибку, Владимир Федорович, — заверил Быкова Карманов. — Вытряхивай из церкви все барахло, — отдал он распоряжение Юзику. — Чтоб к вечеру очистили.

Быков возился с мундштуком — прочищал его проволочкой.

— Я, ребятки, пошутил, — огорошил он их, — ибо действительно еду принимать Глинковский район.

«Провел, как желторотого мальчишку!» — лицо Карманова сделалось вовсе пламенным; он вращал от изумления глазами, не находя ответа.

— На мое место назначен человек, который вам крепко задаст за устройство кузницы в памятнике искусства. У меня в этом нет ни малейшего сомнения. Он именно такой человек — я его знаю. Я ему об этом напомню. И за другие делишки тоже задаст.

 

XXXVI

Для полного удовлетворения жизнью, как понимала ее Варвара, ей надо было воротить мужа. Не дурак же он набитый, в самом-то деле, — должен соображать, кто у него жена! В глубине души она еще надеялась поправить дело. Но настораживало то упорство, с каким встретил тогда ее Прохор. Варвара удерживалась и не шла на поклон к свекру со свекровью. Посланная ею машина с тесом — она знала, что старики нуждались в ремонте дома, — вернулась обратно: Тишковы не приняли от нее подачку. Это был ощутимый удар по самолюбию Варвары. Сходиться же с каким-то другим мужчиной в ее положении и годах выходило не совсем с руки: могли по-всякому истолковать в обкоме. Да и где его можно было сыскать в Демьяновске? Доживать же жизнь одной она тоже не хотела. В конце концов, Прохор должен взглянуть трезво на жизнь — в бобыльем положении веселого ведь мало, и Варвара выжидала, надеясь, что время образумит его. Но шли дни, недели, месяцы, и она наконец поняла, что Прохор не придет к ней на поклон. И, упрятав гордыню, Варвара решила, второй раз, идти к нему сама.

Был воскресный теплый день; даль то затягивалась легкой, кисейной завесой майского дождя, то на небе расчищало, показывалась ясная лазурь, то вдруг выплывшее из круглых тучек солнце было так ослепляюще-ярко, что рябило в глазах от блеска луж. Варвара в строгом черном платье, повязанная синей косынкой, неторопливо, хозяйской поступью, слегка кивая встречающимся людям с сознанием своего значения, шла по городку. Сбылась наконец давняя и вожделенная мечта ее — пройти вот так воскресным днем начальницей по Демьяновску!

Прохор теперь жил в доме дяди, у Якова, поскольку тот большую часть времени находился в сторожке. Варваре было не с руки входить с переулка — не желала, чтобы ее кто-то видел, и, свернув на узкую тропу, через дыру в заборе, она очутилась в саду Якова. Запах свежей зелени напомнил ей наивные девичьи мечты куда-то далеко уехать, но, дебелая и осознающая свое значение теперь, она не поддалась этому глупому мимолетному чувству. Все такая же деловитая и строгая поднялась на крыльцо. И здесь, удивляясь самой себе, она почувствовала невольное волнение. Но как только стало возобладать над ее рассудком сердце, опять явился в ее сознании во всем блеске своего величия Наполеон, и Варвара укорила себя: «Дался же мне этот завоеватель!» Она не совсем уверенно шагнула через порог в прихожую. Прохор собирал белье, готовясь идти в баню. Продранная на плече рубашка бросилась Варваре в глаза. Он в упор, из-под сросшихся на переносье бровей, взглянул на нее. Нет, не тот был его взгляд, какой привыкла видеть Варвара, — в нем она не заметила покорной податливости, как раньше.

— Что ж ты, Проша, не приглашаешь меня сесть? — напряженно улыбаясь, спросила Варвара.

Он кивнул на стул.

— Садись, коли пришла.

— Ты неглуп, Прохор, и понимаешь мое положение, — начала сразу Варвара. — Мы неразведенные. Такая жизнь… бросает тень и на тебя, и на меня.

— Верней, на тебя, — поправил ее Прохор.

— Хотя бы и так. Мы с тобой не молоденькие, чтоб начинать заново.

— Что ты хочешь? — прямо спросил Прохор, глядя мимо лица Варвары, что затрагивало ее самолюбие.

— Я хочу столько, сколько и ты. Ты особо-то не возносись, — но она тут же одернула себя, изменила тон, и, когда заговорила дальше, в нем почувствовалось волнение: — У нас дочь. Мы не год с тобой прожили. Вообще ты соображай, кто теперь я.

— Большая ошибка, — сказал Прохор.

Варвара не поняла, что он имел в виду.

— Чья? Ты про что?

— Что тебя назначили.

Такое его заявление взорвало ее.

— Сам несчастный! — Варвара тяжело встала, и только сейчас Прохор заметил, как огрузнела она.

— Самое верное — откажись от начальнической должности. В тебе дурная сила. Ты деспотка! — тихо проговорил он.

— А кто позавидует тебе? Серый мужик!

— Откажись, пока не поздно, — повторил Прохор, без злости и спокойно глядя в побелевшее лицо Варвары. — Ты несчастная, тебя проклянут. Так будет.

Изо всех сил Варвара сдерживала себя. Она будто окаменела; в жестких остановившихся ее глазах, в их глубине, дрожало что-то, — может быть, бабья, полынная, сухая горечь, как у всякой семейно несчастной женщины. Шла же она к нему не для того, чтоб показать перед ним свою гордыню… Но примирения, однако, не выходило. И оттого что была посрамлена, что не добилась своего, еще каменнее сделалась Варвара.

— Не тебе, дураку, смеяться надо мной! — крикнула она не удержавшись.

— Сорняк ты, Варвара: пырей серед поля.

Его тихий и спокойный голос поднял со дна души ее желчь и злобу.

— Хочешь серчай, хочешь нет, но с тобою опять я не сойдусь. Удавлюсь скорей.

— Станешь ходить по кабакам? Пьянствовать?

— Вот чего нет, того нет, — он снова невозмутимо улыбнулся.

— Думала, поумнел, — Варвара направилась к дверям, обернулась. — Запомни: другого такого случая тебе не представится!

В ответ же Прохор в третий раз повторил, чтобы она отказалась от должности, при этом прибавив: «Пока не поздно». И Варвара поняла, какая непреодолимая пропасть лежала между ними и свою ошибку, что явилась к нему.

Шагая под густыми, разросшимися вдоль проулка акациями, она с властностью произносила про себя: «Вы все еще меня узнаете! Вы обязательно узнаете!»

Что станет с ней — покажет будущее…

 

XXXVII

В начале осени Дарья Панкратовна тяжело хворала. Она перенесла воспаление легких и сердечный приступ, отказавшись ложиться в больницу. Внутренне Дарья Панкратовна приготовилась уже к смерти. Дети часто находились около нее. Но потом, как пошла на поправку, она говорила всем, кто приходил к Тишковым, что «меня выходил мой золотой Иван Иванович». И тут была сущая правда. Как только хозяйка слегла, Иван Иванович заявил и детям, и Степину, что «ежели Дарья Панкратовна помрет, я тоже не жилец на белом свете». К удивлению всех соседей и многих жителей городка, он находился в таком горе и отчаянии, что, как говорила Парамониха, «мог не задумавшись наложить на себя руки». Тут сказывалась горячая, не остывшая с длинными годами, такая преданная любовь, которая слишком редко нынче посещает человеческое сердце.

— Папаша-то наш каков, а?! — с изумлением проговорил как-то Прохор, заметив, как у отошедшего от кровати матери отца в три ручья полились слезы.

— Надо знать его душу! — ответила Наталья, еще раз погордившись родителем.

Иван Иванович все дни болезни жены не отходил от ее кровати. Достаточно было одного малого шороха, как он оказывался около нее, начинал то поправлять подушки, то одеяло, то менял чай в стакане. Иван Иванович знал, что Дарья Панкратовна очень любила клюквенный кисель и пироги, начиненные этой ягодой. В каждую осень она нанашивала двухведерную кадку, но нынче ей, бедняге, было не до того. Дарья же Панкратовна действительно очень хотела и киселя, и в особенности пирога с клюквой, и она ничуть не сомневалась, что лишь намекни про то Ивану Ивановичу, как он кинется ее искать. «Этакая ягода меня, может бы, и подняла, — думала Дарья Панкратовна, — но я ему не скажу. Ах, Иван Иванович, Иван Иванович, что-то ты будешь делать без меня?» И от таких мыслей глубокая печаль отражалась на ее лице; при этом Дарья Панкратовна совсем не думала о себе, о том, что она умрет, — сердечная ее печаль и забота была обращена к Ивану Ивановичу и детям. «Вовсе ребенок. Об себе совсем не заботится. И таким же он был у меня молодым…» При воспоминании о молодости, прекрасной молодости Дарья Панкратовна даже не чувствовала жестокой своей хвори. «Иван Иванович на нашей свадьбе был в красной рубашке. И любила ж я, как он надевал ее! Нет, что ни толкуй, а ни у кого во всем Демьяновске не имелось такой красивой рубашки. По подолу была вышита гарусом. А пояс с кистями… Как бы я ее поцеловала сейчас, ежели б она сохранилась! Давно все прошло, сколько чего мы с Иваном Ивановичем пережили, а я-то, старая, все помню хорошо. Смущался он сильно на свадьбе. Сидел за столом — прямо как маков цвет. Да что ж говорить, я тоже, должно, не дурная собою была. Много около меня ребят ходило, а вот выбрала я Ивана Ивановича. И молю бога!»

Как только Дарья Панкратовна поглядела на стоявший около порога пустой бочонок из-под клюквы, Иван Иванович изругал себя последними словами, что он, стоеросовая дубина, забыл об этой спасительной ягоде. «Дурак, сытый прохиндей!» — накинулся он на себя, потихоньку, чтоб не заметила хозяйка, одеваясь.

— Ты, мать, полежи, а я в магазин схожу, — первый раз в жизни соврал он ей, решив немедленно кинуться на поиски ягоды. Однако ни у Князевых, ни у Парамонихи, ни у старухи Евдокии клюквы не оказалось. Иван Иванович понял, что скорее добечь до леса, чем найти ее у кого-то. Да и не любил он, сказать по совести, просить! До Ржавого болота было не менее как семь километров. Через какой-нибудь час Иван Иванович был уже в лесу. Великая осенняя, глубокая тишина, нарушаемая только тихим шорохом наливающихся багряностью листьев, простиралась, казалось, на сотни верст… Сейчас он был один со своей сердечной скорбью и воспоминаниями в глухом осеннем лесу. Мшистые, еще крикливо зеленеющие кочки, обнизанные жестким клюквенным листом, успокаивающим ковром стлались и похрустывали под его ногами.

…Однажды — это было вскоре после его возвращения с войны — он бросил Дарье Панкратовне, поддавшись дурной ревности, злые и несправедливые слова. «Как же я не разглядел? Приревновал-то, оглобля, к кому! — казнил он себя. — К Ипату Селезню. Да он же рядом с Дарьей Панкратовной — что гусак с лебедихой. Да и тот недорезанный».

Он так думал, а сам без устали, проворно, как молоденький, елозил на коленках по обросшим клюквенником кочкам, нашаривал с немыслимой быстротой руками ягоды, бережно ссовывая их в берестяной короб; крепенькие красно-белобокие холодные горошины случалось из-за торопливости выскальзывали из его жестких, огрубелых пальцев, и он терпеливо выискивал их в будто жестяной листве. Иван Иванович все время подстегивал себя поторапливаться и ругал за неуклюжесть, точно и правда эта ягода должна была поднять на ноги Дарью Панкратовну. Небо насупилось, почернело, в лесу сделалось еще глуше и тоскливее; опять пошел мелкий, мглистый дождь, острее почувствовались запахи гниения. Где-то близко с железной методичностью каркал ворон. Вскоре брезентовый плащ набух сыростью, растопырился и стал похож на жестяные крылья. Коленки Ивана Ивановича давно уже промокли, и струйки ледяной воды затекали за воротник рубахи, катались между острых лопаток и жгли, как ртутью, кожу. «А кто, спросить, лучше моей Дарьи плясал? Скажу прямо — не было в округе такой женщины! А взять, к примеру, вышиванье. Найди-ка во всем государстве ей равную! Хрен там: с огнем не найдешь! Ну, может, во всей нашей области, — поправил себя Иван Иванович. — А шьет как! Вон прокуророва жинка до сих пор не нахвалится. Сомнения нет, что не пошей ей Дарья Панкратовна того сарафана, ее б и прокурор не взял». Он касался воспоминаниями того, что было связано с женой, находя в этом большую душевную отраду и одновременно заглушая страх и боль за ее судьбу. Не заметил, как наполнил клюквой до краев короб. В лесу уже было совершенно черно, когда он трусцой побежал обратно; по лицу его крепко хлестали ветки, но он не чувствовал боли, как и того, что был насквозь мокрый. Жидкая грязь фонтанами летела из-под его ног; продрогший, мокрый, по пояс облитый глиной и голодный, Иван Иванович воротился в город. На улицах Демьяновска тускло цедились желтые огни. Он быстро вошел в свои сени. Наталья стояла около примуса, на котором варился суп. Степин потихоньку тут же щепал лучину.

— Что мамка?

— Уснула.

— Готовь, дочушка, пирог с клюквой. Свари кисель. Увидишь — она подымется!

Наталья со страданием смотрела на облитого грязью, до нитки вымоченного, с растерзанным видом отца.

— Ты что, батя, в лес ходил?

— Много будешь знать! — прицыкнул Иван Иванович. — Готовь без промедленья! — Он бесшумно отворил дверь и, напряженный, шагнул в горницу.

На другой день Дарья Панкратовна была так слаба, что не могла держать ложку в руках. Опять сек по крыше и окошкам уныло-однообразный дождь, в доме плавала тусклая мгла, теряли очертания лица.

Приехал врач, важный, лысый, в тяжелых очках, с опрятно зачесанными височками, холодный и равнодушный — новый человек в городке.

— Полный упадок сил. Может умереть. Я бы посоветовал достать настойку женьшеня. Только настоящую, — сказал он после осмотра больной, ловко зажимая в белом пухлом кулаке смятую бумажку (три рубля), вложенную туда Прохором; доктор, очевидно, угадывал невысокое достоинство того, что оказалось у него в кулаке, и появившаяся было искусственно-добрая улыбка тут же исчезла, и, надавив на кончики больших оттопыренных ушей черную шляпу, он все так же бесстрастно-вежливо вышел.

Иван Иванович скорбными глазами смотрел под ноги, быстро соображая, что следовало делать.

— Пойду к Селезню, хоть и нож в сердце, — вымолвил Иван Иванович, — да, видно придется поклониться: слыхал, у него эта самая настойка имеется.

Он, не медля ни минуты, сразу же отправился к Селезню в отдел культуры, но тот по случаю простуды сидел дома. Ипат Антонович в полосатой пижаме и в красных подтяжках, несмотря на насморк, вследствие хорошего, сытного, с добытым в потребсоюзе мясом обеда, находился в бодром настроении. Но как только Иван Иванович сообщил ему цель своего прихода, то выражение кота, который наелся молока, мгновенно исчезло с его лица. Ипат Антонович подобрал губы, прищурился и, заложив правую руку под борт халата, должно быть из желания выглядеть внушительно, проговорил с раздражением:

— Черт их знает, понимаете ли, этот народ! Живьем за горло хватают. Дорогуша, откуда она у меня? Я с бабами как нравственный человек не вожусь. Чтоб там… для некоторых стимулов… Настойки у меня нету.

— Есть, Ипат Антонович, — тихо выговорил Иван Иванович.

— То есть, к примеру, как это есть? — опешил Селезень, поглядывая искоса на Тишкова.

— Обыкновенно как. Вон в том шкапе стоит. Ты ведь, Ипат, когда-то золотые горы сулил моей Дарье Панкратовне. Теперь она перед смертью. Так помоги! — Голос Ивана Ивановича дрогнул, он отвернулся, не желая показывать своей слабости перед этим человеком.

Минуты три длилось молчание.

— Говорю, рад бы, со всем старанием, помочь. Да где ж взять настойку-то? Кто тебе такую чепуху набрехал, что она у меня есть? Хотел бы я, между прочим, знать?

Иван Иванович хотел сказать ему про то, что он, Селезень, любит баб, но не имеет для этакого дела силенок, и потому все говорят, что у него имеется настойка целебного корня; однако страх воротиться пустым заставил его воздержаться от такого высказывания.

— Ну нет так нет, — Иван Иванович направился к двери и, приоткрыв ее, глядя в высоко поднятые брови Селезня, проговорил так, что тот мотнул головой, будто его душили: — Тебя, Ипат, живьем совесть заест!

«Тоже — нравственник. Голодраный мужик! Мною дурища тогда побрезговала. Но я ж, однако… культурный деятель». Ипат Антонович крикнул ему в окно подождать и, отыскав крошечный, с наперсток, пузыречек, вынул из шкафа другой, во много раз больший, нацедил из него и с этим вышел торжественно на крыльцо.

— Возьми… А чтоб ты знал, за-ради, так сказать, сведения, в некотором роде… подпустили тогда утку относительно моего ухаживания за Дарьей.. Я это, Тишков, заявляю конфиденциально, чтоб пресечь разговоры. — Селезень со значительным видом протянул ему пузыречек. — Между прочим, слухи о том, что я был, так сказать, в Ерофееве коновалом, распущены моими врагами. Ты меня не любишь, а я, видишь, добрый и отношусь широко.

— Добыл, добыл! Родная моя! — завопил Иван Иванович еще под окнами своего дома, кинувшись в сенцы. — Живая? — спросил он с дрожью в голосе Степина.

Тот сидел мрачный, махнув рукой:

— Дело худо, Иван, — как бы не кончилась.

Помогла ли клюква, или же настойка женьшеня, или горячая, не менее горячая, чем в молодости, любовь и внутренняя молитва Ивана Ивановича, или же все переборола жажда жизни, дух Дарьи Панкратовны, или же вследствие всего этого вместе, но только на пятый день после того она круто пошла на поправку и вскоре встала с постели.

— Спасибо тебе, Иван, — и она низко поклонилась мужу.

А по Демьяновску все давались диву:

— Гляди, Иван-то Тишок чуть сам из-за женки не преставился, — говорил в магазине Матвей Корзинкин.

— Чудно, — покачала головой Анастасия Прялкина, — по-нынешнему так жить — скоро откинешь копыты.

В тот же день старики Тишковы получили наконец-то письмо от Зинаиды — они уже давно поджидали его. Наталья вскрыла конверт, скользнула глазами по листку из ученической тетрадки.

— Читай! — коротко приказал отец.

Зинаида писала: «В другой раз с сыном на руках выйти, сами знаете, не так-то просто. Да я и не гоняюсь за штанами. А с этим дубарем, с Кузовковым, я никогда не сойдусь. Он уже делал заход, да ушел несолоно хлебавши».

Иван Иванович, взяв листок и надев очки, внимательно, раз пять подряд, пробежал письмишко сам, — строчки, будто сенные блохи, прыгали в его глазах.

— Может, еще и найдется кто, — сказала Дарья Панкратовна.

— Чем с плохим — лучше одной жить, это Зина написала верно, — заметил одобрительно Иван Иванович. — Ну славно, что ты поднялась, Дарья Панкратовна! — горячо воскликнул он.

— Ох, Иван, Иван! — только и выговорила с любовью та.

Сидели, притихшие и взволнованные, всей большой семьей за широким столом, за самоваром. Дети, кроме Зинаиды, собрались к выздоровевшей матери и ухаживали за ней.

«Вот они какие у меня! А мой Иван Иванович — вдвойне молодец!» — Еще слабая Дарья Панкратовна украдкой смахивала светлые слезы с ресниц.

— Цело наше гнездо. Живо! — с большим воодушевлением произнес Иван Иванович; Дарья-то Панкратовна, одна она, знала глубокую тревогу своего Ивана, — признавался же он ей наедине, что сильно боялся разорения насиженного гнезда. «Мы помрем — тут должны остаться наши дети. Страшно запустение родного очага!» — сказал он жене в ту минуту тревоги.

Выйдя наружу впервые за столько дней, Иван Иванович свернул из Егорова кисета закрутку, долго стоял вместе с ним на холодном ветру около крыльца, заглатывал острый, как горчица, дым, радуясь тому, что в мире ничего не рухнуло и жизнь, пусть не гладкая, стояла на тех же основаниях.

Старик Князев, увидев из своего огорода мужиков, подошел к ним. Он только что вернулся от сына Кирилла, у которого пробыл три месяца в гостях, и теперь был не по-здешнему подстрижен, на голове у него боком сидела шляпа, топорщилось дыбом необмятое добротное, драповое пальто.

Иван Иванович еще не говорил с ним о том, что он там видел и как живет теперь Кирилл.

«А мог бы за старухой приехать да сбывать дом. Значит, не обольстился мятными пряниками Егор!» — подумал с радостью Иван Иванович.

— Ну, как там Кирюха? Где робит? — спросил Степин, закручивая папиросину из кисета Ивана Ивановича.

— На стройке прорабом, — ответил Князев, стыдясь перед мужиками за сына.

— После директорства большой электрической станции и черной-то «Волги» небось ему не ахти весело? — как всегда, прямо высказался Степин.

— Сын уж многое понял, — вздохнул Князев.

— А как же иначе? — сказал Иван Иванович. — Так и должно быть. В человеке всего много: и хорошего, и дурного. Первое-то кроет, как кроет свет тьму.

На них порывом налетел лютый ветер, выдув искры из закруток. Над самыми крышами Демьяновска ползли беспросветно-черные, брюхатые тучи, и только в правой части неба, над кладбищенской колокольней, проглядывала полоска чистой и ясной лазури. Под этими тяжелыми тучами городок казался еще невзрачнее и меньше.

— Должно, скоро ляжет зима? — Степин, поеживаясь, поднял воротник старого пальто.

— Никакого просвету, — кивнул головой старик Князев, — видишь, как обложено!

Но Иван Иванович показал на полоску лазури и поправил их:

— Да нет — вон светлеется.

Он чувствовал, что временное отчаяние и душевная смута во время болезни Дарьи Панкратовны не сломили его духа и что та жизнь, которая порой бывала так несправедлива и безжалостна к нему, обязывала его, маленького человека, жить по совести, по простому и извечному закону — делать добро.

«А все остальное — оно само приложится, — подумал Иван Иванович с твердой уверенностью, — тогда всего в нас будет обильно и навечно».