в которой незримо присутствует Рыжий монах, а Тогуа принимает гостей

Прошла неделя после злополучного дня окончания раскопок. Это время из-за непогоды Федя и носа не мог показать из дома. Шли непрерывные дожди. Туманы подступили к побережью, и море уже в сотне метров от берега сливалось с небом; редкие суда, подходившие к пристани, возникали внезапно, точно призраки. А бывало и так. Выйдет Федя днем на галерею — светло, а кругом ничего не видно: ни гор, ни домов, ни людей, — он один в этом бесплотном пустынном мире. Его душевное состояние было под стать погоде.

Аджин не появлялся. Федя тоже не пытался увидеть его — не было надежды убедить друга продолжать раскопки. Впрочем, мысли о кладе все чаще вытеснялись размышлениями по поводу таинственных событий в крепости. Тайник, огни, монах, колдо­вавший над ними, — все это, как казалось Феде, звенья одной цепи. Федя чувствовал, что прикоснулся к куда более удивительной тайне, чем основанная лишь на легенде тайна клада.

Он был далек от мысли объяснить все эти непонятные явления действиями легендарного Рыжего монаха и, подобно друзьям, увязывать это с колдовством.

Рыжий монах не выходил у него из головы. А когда наступала ночь, Рыжий монах снился ему на тысячу ладов. Он гонялся за Федей по крепости; рукава его рясы метались среди развалин, точно крылья черной птицы. В конце концов, он загонял Федю в кольцо из горящих костров, выход из которого был лишь один — в пропасть. Он просыпался с колотящимся сердцем. Но и бодрствуя в безмолвной тишине ночи, не мог думать ни о чем другом, как о Рыжем монахе, о тайнике, о спичках в этом тайнике, о каком-то осле, подохшем от объедения в гостиничной кухне, о тетради с записями на незнакомом языке...

В первый же погожий день Федя отправился к Василиду. Они договорились, что будут приходить оба ежедневно к мо­настырской стене между одиннадцатью и двенадцатью ча­сами.

К приходу Феди Василид уже сидел на стене.

— Узнал про те слова? — сразу же спросил Федя.

— Узнал, да что толку... — Василид достал из-под рясы клочок бумаги. — По-латыни написано, как я и думал.

Под словами, выписанными из тетради, рукой настоятеля было выведено: «обитель... дозором... приемлет...». Федя на минуту задумался, потом вздохнул:

— Да, не много же мы узнали. Вот если бы всю тетрадку перевести... Спрашивал игумен, откуда ты слова взял?

— Спрашивал.

— А ты что ответил?

— Сказал, что бумагу на Святой горе нашел, просто на земле валялась.

— Правильно ответил. Надо будет в крепость подняться, еще несколько слов переписать, а потом еще. Тогда и узнаем, что все это значит.

— Не так-то это просто — перевести.

— Почему?

— Неужто сам не понимаешь: отец Георгий допытываться начнет. До каких же пор мне изворачиваться? Его сейчас грех обманывать, он и так болен, а тут еще наши попы на него ополчились. Их целая шайка во главе с Евлогием-казначеем. А с ним лучше не связываться — злой и жадный, как сам сатана.

— Ты мог бы этого и не говорить: давно известно, что все монахи злые и жадные.

— Неправда! — горячо возразил Василия. — Среди мона­хов есть очень хорошие люди. Того же отца Георгия возьми: сколько страждущих он утешил, скольким бедным помог!

— Если он такой добрый, — перебил Федя, — почему голода­ющим отказывается помочь?

— Он-то как раз и хочет помочь, а те, что вместе с Евлогием, противятся.

— Так я тебе и поверил. Ведь настоятель — самый главный у вас, кто ему запретить может?

— Не так это все просто. В обители духовный совет большую силу имеет, а в него все казначейские дружки входят. А над игуменом епархия[44] стоит — там тоже, смекаю, у Евлогия рука есть.

— Ишь ты... А почему бы игумену советским властям не пожаловаться? В ревкоме были бы рады помочь.

— Скажешь тоже... Всю жизнь монастырю посвятил — нелегко против своих выступать. Евлогий-то не для себя деньги бережет — говорит, что не хочет разорения обители.

— Да, удивительные дела, — без особого энтузиазма ото­звался Федя. У него стал пропадать интерес к этому разговору.

А Василид продолжал:

— Что-то будет? Отец Георгий и без того стар, а тут еще болезнь и всякие напасти...

— Ладно тебе, рано еще хныкать. Поправится твой игумен. У вас же больница есть, свой врач.

— Дай-то господи!.. Как Аджин поживает? — спохватился Василид.

— Не знаю.

— Не приходит?

— Нет.

— А почему сам к нему не пойдешь?

Федя помолчал, потом хмуро ответил:

— Видишь, погода какая стоит.

Прошло еще несколько дней. Тянуло наведаться в крепость, но один Федя на гору идти не решался — как-никак, а у тайника был хозяин и встреча с ним с глазу на глаз не сулила добра. Да и погода по-прежнему не располагала к дальним прогулкам. Федя только и был занят тем, что раздумывал над словами: «обитель... дозором... приемлет...». И его охватывало смутное беспокойство.

Но вот снова над побережьем выглянуло солнце, а вместе с ним явился и Аджин.

— Здравствуй, дорогой! — приветствовал он Федю. — Да не знает голова твоя забот!

— Здорово... — неуверенно ответил Федя, еще не чувствуя, как надо держаться с другом после стольких дней разлуки.

А Аджин вел себя так, словно они расстались лишь вчера. Его нисколько на занимало то, что мучило Федю. Как истинного горца, его волновало другое — замысел похищения Асиды.

— Понимаешь, друг, какая удача! — возбужденно говорил он, не давая Феде прийти в себя. — Завтра сестра пойдет на гулянье, а с него — к бабушке ночевать. Умыкнем ее, никто не хватится, а хватятся — поздно будет. Понял?

— Понял... — Феде опять стало не по себе от этого замысла: он предпочел бы действовать не столь решительно. Но боязнь снова оттолкнуть Аджина своим отказом удержала от того, чтобы сказать «нет». К тому же он возлагал надежду на какой-нибудь случай, который сорвет их планы.

Но Аджин для того и явился, чтобы вместе с другом идти к Тагуа за буркой, столь необходимой, по его словам, для умыкания.

На это Федя согласился охотно; познакомиться с ле­гендарным охотником было заманчиво.

И они, не мешкая, отправились в другой конец города. Худыш, поджидавший хозяина за калиткой, потрусил рядом.

Друзья миновали набережную и порт, когда исчезавший временами Худыш вдруг нагнал ребят и, призывно лая, увлек за собой.

Они углубились вслед за псом в лабиринт из порожних ящиков и бочек, пахнувших рыбой, солью и апельсинами. У самой воды, привалившись спиной к ящику, спал человек.

— Хайт цараби!.. Отдыхает, — сказал Аджин, почесывая затылок. — Придется разбудить.

— Может, не надо? — засомневался Федя.

Но Аджин уже тряс своего родича, приговаривая что-то по-абхазски.

Вдруг спящий открыл один глаз; Аджин предусмотрительно отступил на шаг.

— О, сын злого духа, ты что, решил из меня душу вытрясти? — произнес Тагуа.

В голосе Аджина появились заискивающие нотки:

— А ты, дадхейт, почему днем спишь? Или тебе ночи не хватает? Видишь, друг из Москвы приехал, дело к тебе есть.

На охотника это сообщение произвело немалое впечатление. Он с любопытством уставился на Федю.

— Хайт цараби! Неужели я стал такой важной птицей, что ко мне из Москвы приезжают?

— Здравствуйте! Только я не из Москвы... — сказал Федя.

— Здравствуй, мальчик! Как вам это понравится: один говорит — из Москвы, другой — не из Москвы.

Вслед за этим он что-то сказал Аджину по-абхазски.

Аджин сделал пируэт на пятках и, прежде чем Федя успел спохватиться, умчался в сторону города.

Тагуа широким жестом указал мальчику на соседний ящик, предлагая сесть.

— Про отца твоего я слышал, — сказал Тагуа. — Хороший, говорят, человек, ученый... А жить где устроились?

— Нашу хозяйку зовут Тинат.

— Это вдова, что на улице Трех Кипарисов живет?

— Да.

Тагуа с каким-то новым интересом посмотрел на Федю. Он выспросил, каково хозяйство Тинат, много ли скота и как она кормит своих постояльцев.

Вернулся Аджин. Он успел побывать на базаре и держал в руках объемистую корзину. Тагуа поднялся на ноги.

— Идите за мной, джигиты.

Возглавляемая Тагуа маленькая компания через окраинные улочки поднялась в гору.

Хижина охотника стояла за пределами городка. Это была обычная апацха[45], сплетенная из прутьев рододендрона и обма­занная глиной. Задней стеной она прилепилась к скале, и, кажется, только это обстоятельство не давало ей упасть — до того она была ветха. Рядом не было ни кукурузного участка, ни хозяйственных построек. Зато вход в жилище украшали огромные рога кавказского тура. Когда Федя заглянул в хижину, то не обнаружил там окон — свет проникал только через прорехи в стенах и отверстие в крыше. Ложе хозяина, кое-как сооруженное из жердей, застилали шкуры. На рогах, укрепленных на стене, висело охотничье снаряжение: ружье, кинжал в ножнах, кожаная сумка, пороховница из рога. Этим убранство помещения, собственно, и оканчивалось. Даже очага — непременного украшения абхазского жилища — здесь не было. Вместо него в центре хижины разжигался костер, от него к выходу тянулся сухой древесный ствол, который по мере сгорания подтягивался к костру. Дым уходил через отверстие в крыше.

Все это говорило не о бедности, а скорее о полном равнодушии охотника к удобствам и уюту. Так оно и было, если вспомнить, что основную часть времени Тагуа проводил или на охоте, или в духане Юсуфа.

Но Федя был в восторге от хижины; от ружья он просто не мог оторвать глаз. Необычно выглядело это ружье. Ствол его был граненым; приклад — узкий и длинный — составлял одно целое с ложем, которое украшали серебряные пластинки. Металлические части были отделаны чернью.

Аджин снял ружье со стены.

— Обойди хоть все побережье — другого такого не най­дешь! — Он указал на множество черточек, зарубок, лунок и крестиков на ложе. Оказалось, что черточки означают количество подстреленных оленей, зарубки — медведей, лун­ки — зубров и, наконец, три крестика — снежных барсов.

Федя осмотрел эти свидетельства бесстрашия и меткости хозяина дома, после чего получил право собственноручно повесить ружье на прежнее место.

Через несколько минут все трое сидели вокруг костра, разведенного на воздухе, и насаживали на шампуры куски мяса вперемежку с дольками лука. Рядом Худыш пускал голодную слюну и от нетерпения переступал передними лапами.

Все было хорошо, не считая того, что Федя до сих пор не научился сидеть на земле по-восточному — поджав ноги, так, как сидели Тагуа с Аджином. Он не однажды пытался это делать, но ноги скоро затекали. Вот и сейчас, промучившись несколько минут, он вынужден был пересесть на камень.

Впрочем, огорчаться было не время.

Личность абхазца-охотника даже в глазах земляков была окружена неким ореолом романтики. Правда, в обычные дни он мало отличался от крестьянина. Но как преображался на охоте! Горы и лес — его стихия. Куда девается его ленивая медлитель­ность. Головоломные подъемы и спуски, бурные реки он преодолевает с завидной ловкостью. А как подбирается к дичи! Не звякнет его ружье, упрятанное до поры в черный косматый чехол, не блеснет кинжал, спрятанный на груди; беззвучно, как у кошки, ступают ноги, обутые в чувяки из сыромятной кожи.

Жизнь, проходящая в одиночестве, наложила на него отпечаток. Он суеверен, видит во всем предзнаменования и слышит неведомые голоса, отчего ореол таинственности выделяет его среди людей. Он скромен и щедр: своей добычей он готов поделиться с каждым встречным, а на вопрос, как была убита дичь, чаще всего отвечает: «Ружье выстрелило и убило». В горах его ежечасно подстерегает опасность сорваться в пропасть, быть разорванным медведем или барсом. И поэтому каждый встречный приветствует его словами: «Да возвратишь­ся ты, куда бы ни пошел!» или «Да милуют тебя горы!».

Обо всем этом Федя был наслышан и теперь жаждал узнать из уст охотника какую-нибудь удивительную историю. И тем больше было его изумление, когда Тагуа вдруг заявил:

— Вот начнутся холода, брошу навсегда охоту.

— Ты уже не первый год так говоришь, — отозвался Аджин.

— Нет, клянусь бородой моего отца — брошу охоту: не тот возраст, не те ноги, не те глаза... И дичи в наших горах поубавилось; если дальше так будет, совсем зверья не останется.

— Да как можно бросать такую жизнь! — воскликнул Федя.

— Каждый мечтает о счастье на свой лад, — задумчиво произнес Тагуа. — Было время, когда я не помышлял об охоте, трудился, как все крестьяне, и был доволен...

Федя понял, что за этим признанием кроется что-то, и спросил:

— А как стали охотником?

— Это невеселая история, — ответил Тагуа. — Жил я не богато, но у меня был свой очаг, были жена и сын... Земли было не много, но она давала все необходимое. К щедрости нашей земли мы привыкли и забывали о том, что она во все времена была лакомым куском для всяких пришельцев. В мои годы она стала добычей монахов. Появились они еще при моем отце, но сначала держались смирно: сами расчищали лес под пашни и сады, сами пахали и сеяли, растили скот. Но из года в год аппетиты монастыря росли. Начали святые отцы под разными предлогами наши земли захватывать. Не раз наш маленький народ с оружием в руках пытался отстоять землю своих отцов. Но что поделаешь, когда на стороне монахов князья, а сам наместник Кавказа — брат царя — частый гость в обители. Конная стража наводила порядок. Пришло время и мне сложить пожитки и убираться со своего двора. Дали мне участок вдали от моря, где не то что кукуруза, чертополох не взойдет. Бился я, бился на новой земле, вижу, из нужды не выбиться, хоть в абреки иди. А тут, прослышав о наших горестях, появились в народе турецкие лазутчики. Нашептывают нам: «Переселяй­тесь в Турцию, она вам матерью родной будет. Земли там такие плодородные, что тыквы вырастают величиной с бочку, а кукуруза ростом с всадника».

Я, как и многие другие, поддался на эти уговоры. Думал, хуже чем есть, не станет. Будь проклят я в тот момент, когда запер за собой дверь отчего дома.

И вот погрузили нас ночью на турецкую фелюгу. Добро наше не разрешили взять — там, говорят, сразу разбогатеете. Загнали в трюм; набилось нас там — как зерна в кукурузном початке — не продохнуть. Это, турки говорят, для того, чтобы русский сторожевой корабль вас не обнаружил. А на самом деле уже за пленников считали, везли как скот. От такого плавания трое наших богу душу отдали.

Наконец приплыли. Выпустили нас на палубу, и тогда все ясно стало. На сколько хватает глаз, дикий пустынный берег протянулся. А на берегу солдаты поджидают. Ссадили с фелюги и повели под охраной в глубь этой земли. Через день пути оказались мы в таких местах, где прежде и нога человеческая, кажется, не ступала. Дома хоть горы зеленые, ручьи прозрачные текут, море синее глаза радует. А здесь — голая выжженная равнина да река мутная течет.

Спрашиваем конвойных: «Как же на этой земле обещанные вами урожаи получать?» А те скалят зубы, смеются: «Вот польете землю своей христианской кровью — будет вам и уро­жай».

Так и получилось: чуть не каждый день начали мы хоронить своих земляков. Один лишь труд стал нашим уделом. Эх, что говорить — как вспомнишь то время, тоска за сердце берет!

Мы с женой бились изо всех сил, чтобы выжить и сберечь сына. Жена моя, незабвенная Лейла, переносила невзгоды безропотно, ни разу не упрекнула меня за роковой шаг. Но вот горе пришло и в мой дом: от какой-то незнакомой болезни умерли в один день и жена и сын...

По лицу охотника скользнула судорога, и он замер, устремив взгляд на догорающий костер. Заговорил он не скоро.

— Остался я один. Когда пришел немного в себя, решил на родину бежать. А дело казалось безнадежным: турки с нас глаз не спускали, границу охраняли строго. И уж если попадался беглый, то расправа была короткой — резали на месте. Не хотелось им, чтобы правду о нас на родине узнали. Но я так решил: лучше в пути погибнуть, чем в неволе умирать.

Собрали земляки припасов в дорогу, и однажды ночью сбежал я. Неделю до границы добирался, сначала по безводной пустыне, потом через людные места. Обходил стороной поселки, шарахался от каждого встречного. Два раза уходил от погони. Уже на границе, у Батума, попал в засаду... — Тагуа коснулся шрама на лбу: — Эту зарубку я не на охоте получил — турецкая сабля след оставила. И несдобровать бы мне на этот раз, но и тут повезло — русские солдаты у турок полуживым отбили.

Очнулся в русском госпитале. Рассказал властям о том, кто я, повинился за прошлое. А надо сказать, что жена моя была православной и веры своей даже в туретчине крепко держалась. Перед смертью попросила меня: если на родину вернешься, прими христианство, тогда на том свете увидимся.

Не верил я в поповские сказки, но, выполняя волю покойной, объявил, что готов принять православие. За наши души борьба между верами шла. Обрадовались попы такому случаю, окрестили меня задним числом и мучеником христианским объявили. На радостях дали мне немного денег и отпустили на родину.

Вернулся я домой, а там уж ничего моего не осталось. Вот тогда-то купил я абхазскую кремневку и занялся охотой. Тем и жить стал. А зачем живу, сам не знаю. Времена, кажется, хорошие наступают, я за них в «Киаразе» дрался, но мне своего не вернуть. Так, видно, и пройду одиноким путем до конца жизни... Да минует вас такая участь!

Стало тихо.

Тагуа смотрел на огонь с омрачившимся лицом, потом спохватился:

— Хайт! Нашел чем гостей развлекать! Желудок не терпит длинных историй. Давайте-ка за дело приниматься!

Из двух плоских камней он соорудил мангал и всыпал в него угли из прогоревшего костра. С камня на камень перекинулись первые порции мяса на шампурах. Аджин тем временем разложил на земле содержимое корзины: сыр, свежий лаваш[46] и зелень — кинзу, петрушку, укроп. Потом произнес:

— Давайте возрадуемся и возвеселимся, как говорят монахи. Да будут успешны все ваши дела! Будьте настоящими джигитами сердцем и в делах!

Мальчики принялись за еду. Федя, подобно истинному кавказцу, охотно жевал с хлебом посыпанные солью пучки зелени.

А с мясом тем временем творилось что-то невероятное. Оно пускало сок на угли, и они яростно шипели, вскидываясь веселым пламенем. Невообразимо вкусный запах поднимался вместе с дымом и заполнял все вокруг. Тагуа не забывал то и дело поворачивать шампуры. Наконец мясо было готово. Тагуа посыпал его молотым барбарисом.

— Доставим удовольствие желудку, — сказал он, протяги­вая своим гостям по шампуру.

Господи, до чего это было вкусно! Мальчики ели, стараясь не спешить, хотя чувствовали себя голодными волчатами — уж очень стосковались по мясу. Рядом от нетерпения поскуливал Худыш. Но настала и его очередь: охотник заблаговременно пристроил на углях кабаньи кости с остатками мяса и, когда они достаточно пропеклись, кинул псу. Худыш бросился к ним, но ожегся и взвыл от досады. Впрочем, ждал он недолго — скоро послышалось щелканье зубов и хруст разгрызаемых костей.

Тагуа разворошил угли и пристроил над ними новую партию шампуров.

Наступил вечер. Рогатый месяц выполз из-за Святой горы и уселся на крепостной башне. В лесу неподалеку шакалы начали пробовать голоса.

Худыш продолжал трудиться над костями. Но в его пове­дении Федя первый заметил странность. Ухо у пса приподнима­лось, он то и дело косился в сторону леса и недовольно урчал.

— Что-то почуял, — сказал Федя, — наверно, шакал близко. Все посмотрели в сторону леса, но там уже настолько стемнело, что ничего нельзя было разобрать. Худыш наконец бросил кость и с лаем кинулся к опушке. Аджин отозвал его назад. Худыш вернулся возбужденный, с взъерошенной на загривке шерстью. В лесу встревожилась какая-то птица.

— Там человек бродит, — сказал Тагуа. — Эй, кто там, выходи! — крикнул он.

Неясная фигура появилась из-за деревьев.

— Подходи, если ты с добром! — снова крикнул охотник.

Человек медленно, с опаской приблизился и остановился в нескольких шагах от костра. Федя подбросил в костер сушняка, и пламя осветило незнакомца. Вид его был бы смешным, если б не был столь жалок. Маленькие воспаленные глаза его смотрели тоскливо, лицо обгорело под солнцем, нос шелушился; в нечесаных волосах запутался мусор, торчала свалявшаяся бородка, костюм был мятым и грязным, галстук-бабочка смешно обвис.

Нетрудно догадаться, что это был монах-расстрига Порфирий Смирягин, прибывший несколько недель назад сухумским дилижансом. Но сидящие у костра видели его впервые.

— Добрый вечер, незнакомец, — сказал Тагуа. — Да будут назавтра удачны твои дела. Садись, раздели с нами ужин.

— Приветствую добрую компанию, — ответил Смирягин. — А я иду мимо, дай, думаю, посмотрю, что за народ собрался...

Одолев свою робость, он присел к костру; его страдальческий взгляд остановился на мясе.

Тагуа налил гостю амачар и протянул всем по новой порции шашлыка.

От такой щедрости у Смирягина даже слезы выступили на глазах. Мальчики ели теперь не торопясь, смакуя каж­дый кусочек. Новый гость пытался сдерживаться, но это ему не удавалось, он ел с жадностью, чавкая, лязгая зу­бами.

Из деликатности, присущей абхазскому гостеприимству, хозяин не спрашивает гостя, кто он, и не выведывает ничего, пока тот сам не заговорит о себе. Молчал и Тагуа.

Смирягин понимал, что пора уже как-то объяснить свое появление здесь, у костра.

— Случается же такое, — начал он, — ехал верхом из Сочи в Гудауты, и вот — превратности судьбы — напали абреки и ограбили дочиста.

Тагуа с сочувственным видом поцокал языком:

— Удивительный случай... Но в жизни случается такое, во что и поверить трудно.

Смирягин подозрительно взглянул на охотника: как пони­мать его слова? Однако он решил истолковать их в свою пользу.

— Да, — продолжал он, — еще два дня назад ваш покорный слуга квартировал в лучшей гостинице, обедал в ресторане, а сегодня сидит без копейки у костра. Поистине неисповедимы пути господни!

Федя с Аджином понимающе переглянулись. А Порфирий продолжал разглагольствовать:

— Сегодня я делю с вами скромный ужин, одет в рубище, неприкаян и гоним, но пройдет немного времени, и вы будете гордиться знакомством со мной.

— Мы и без того рады знакомству, почтенный, — вставил Тагуа.

— Не подумайте, милейшие, — продолжал Смирягин, — что я забуду вашу хлеб-соль, этот чудесный вечер среди диких гор и беседу с вами. И поверьте — награжу по-царски.

Аджин незаметно для него выразительно покрутил пальцем у лба.

— Ты говоришь загадками, незнакомец, — улыбнувшись, сказал Тагуа.

— Никаких загадок, — торжественно изрек Смирягин. — Ты, добрый хозяин, скоро будешь курить дорогой кальян[47] вместо трубки, а твоя бедная черкеска украсится золотыми газырями... Впрочем, и черкеску я куплю тебе новую. Тебе, сын гор, — сказал он, обращаясь к Аджину, — я подарю шелковый бешмет и кинжал, украшенный серебром, ибо уже сейчас видно, что ты будешь настоящим джигитом. Что же касается тебя, мой светловолосый соплеменник, то ты получишь от меня... пусть это будет ружье, не сомневаюсь, что ты хотел бы стать охотником, подобно хозяину нашего застолья.

Тагуа, находившийся в прекрасном расположении духа, вдруг сказал:

— Извини, дорогой, но ты забыл, что среди нас есть еще живое существо.

— О да! — воскликнул Смирягин, всплеснув руками. — Ты прав, и я готов казнить себя за забывчивость. Вашего почтенно­го пса я накормлю обедом, а также найду искусного лекаря, чтобы тот зашил ему ухо, порванное в славном бою.

Худыш, один не разделявший благодушия присутствующих, что-то проворчал на собачьем языке.

Сказав столь продолжительную речь, Смирягин склонил на ладони голову с намерением принять глубокомысленный вид, но уже не смог поднять ее, подался вперед и свалился бы в костер, если бы мальчики не подхватили его. Втроем его отнесли в хижину и уложили в углу на шкуре.

Впервые за много дней бедолага спал под крышей, пьяный от сытости, без тревог и сновидений.

Хозяин и гости снова сели у костра. Ночь уже наступила. Все были в превосходном настроении. Охотник вдруг рассмеялся.

— Ты чего, дадхейт? — удивился Аджин.

— А то, что, если новый бешмет у тебя будет, жениться надо.

— Это тебе жениться пора, — пробурчал Аджин, — на охоту пойдешь — кто кальян караулить будет?

Рассмеялись все вместе. Худыш, продолжавший глодать кости, с недоумением посмотрел на них.

— А твоему другу с ружьем еще делать нечего: как был холостяком, так пока и останется, — сквозь смех сказал Тагуа.

Ребята переглянулись и принялись хохотать с новой силой.

Но теперь охотник не понял, что их так насмешило.

Этот разговор напомнил друзьям о цели их прихода. Аджин без труда уговорил охотника на один-два дня расстаться со своей буркой. Она оказалась огромной: мальчики свободно помеща­лись в ней вдвоем.

Чтобы вешать на стену будущее ружье, Тагуа подарил Феде ветвистые рога благородного оленя. Когда уже попрощались, он тронул мальчика за руку, намереваясь что-то сказать, но передумал и скрылся в хижине. Аджин свистнул собаку, и Худыш двинулся за хозяином, прихватив в дорогу кость.