Том 3. Рассказы 1903-1915. Публицистика

Короленко Владимир Галактионович

Публицистика

 

 

Несколько мыслей о национализме

*

В одной из статей, напечатанных года три назад в «Русском богатстве», проводилась уже параллель между просто здоровым и «ультраздоровым», так сказать, тенденциозно здоровым человеком. Просто здоровый человек не чувствует и не носится со своим здоровьем. Если у вас легкие здоровы — вы просто дышите ими, даже не замечая этого, — и даже в том именно и состоит самая сущность здоровья, что организм легко и свободно выполняет все свои функции, не тратя на это ни внимания, ни лишней нервной силы. Если же вы встречаете субъекта, который слишком носится со своим «здоровьем», постоянно говорит о нем, кстати и некстати, даже иной раз хвастает «отличным состоянием своего желудка, печени или легких», то у вас невольно закрадывается сомнение, и вы начинаете думать, что, вероятно, у этого ультраздорового человека не все ладно если не в желудке, то в нервном настрое. И во всяком случае — трудно признать такого тенденциозно здорового человека приятным собеседником, а его излюбленную тему — приятным предметом разговора…

То же можно сказать и относительно некоторых предметов более тонкого свойства. Истинное достоинство личности, ее «честь», как и ее здоровье, составляет лишь общий тон поступков и действий, от всей совокупности которых на вас веет особым тонким ароматом нормального душевного строя, который составляет лишь фон поведения личности. И только в тех случаях, когда внешние, случайные и во всяком случае экстраординарные обстоятельства этого потребуют, — твердо сложившееся личное достоинство человека, его честь скажется в поведении просто, непринужденно и твердо. При этом первый признак такого истинного личного достоинства — спокойное уважение его и других. Когда же, наоборот, вы встречаете субъекта, который постоянно говорит о «своей чести», носит ее перед собой, как некий ковчег, в котором заключено что-то драгоценное, но для него внешнее, и при этом выражает постоянную готовность не только поддержать свою честь против предполагаемых оскорблений, но еще во имя своей чести — оскорбить и растоптать чужую, — вы сразу определяете, что именно личное достоинство у такого субъекта отсутствует. Это «не джентльмен»! — говорят о таких господах англичане, а в наиболее резких проявлениях это уже дикое, некультурное и разнузданное бретерство.

То же можно было бы сказать о добродетели, которая у истинно добродетельных людей гнездится лишь в сердце, проникая все их поступки, но не сходит с языка у Тартюфов, — и обо многих других душевных и нравственных свойствах. На этот раз, однако, я хочу применить это маленькое наблюдение к патриотизму…

Что такое русский человек? Национальность наша есть факт, так сказать, первичный, сопровождающий нас от рождения и налагающий на нас свой отпечаток, естественно, неизбежно и непосредственно. Мы русские потому, что родились в России, дышали с рождения ее воздухом, глядели на ее убогую, грустную, но порой и прекрасную природу, выражали свои чувства звуками ее речи, первую свою любовь, и свой первый гнев, и все другие ощущения отдали русским же людям. Это факт, который, конечно, не может не сказаться в нашем душевном строе и во всем поведении. Он не должен мешать нам видеть свои недостатки и чужие достоинства, но он залегает в глубине души каким-то узелком ощущений, вследствие которых наши недостатки нам ближе и больнее, а наши достоинства, когда они проявляются в действии, — тоже ближе и приятнее. И все вместе — достоинства и недостатки — чувствуются нами непосредственнее и интенсивнее, чем свойства других народов… Но это не должно заставлять нас любить и прославлять недостатки лишь потому, что они наши, и отрицать чужие достоинства, потому что они чужие… И прежде всего человек, у которого в душе есть истинное ощущение национального достоинства, — не станет выпячивать его в ущерб другим, так же, как не станет выпячивать своей, никем еще не затрагиваемой «чести».

Но есть просто русские люди, то есть прежде всего люди мыслящие, рассуждающие о добре и зле, о человечном и бесчеловечном, об истине и лжи, и все эти высшие определения, приурочивающие неизбежно и непосредственно к родной среде и родному краю… И есть ультрарусские, сугубо русские, «истинно-рррусские» патриоты, которые носят ковчег своего патриотизма, как бретер носит ковчег своей чести, — тенденциозно, нарочито озираясь на соседей, толкаясь и вызывая… Этот вид выпяченного, гипертрофированного и нездорового патриотизма называется в последнее время «национализмом» в его особом современном значении. Национализм, как известно, особенно сильно и не особенно для себя выгодно нашумел в последние годы во Франции, выдвинув господ Эстергази и Гонзов, Буадефров и Анри Режисов и Геренов и многих им подобных… Сказывается он и в других странах с большим или меньшим треском и, к сожалению, дает себя чувствовать у нас вообще — ив частности проявляется все с большею силой в последние годы. Nous sommes les frrrancais! — демонстративно и громогласно восклицает французский националист и, констатируя этот никем не оспариваемый факт, тотчас же опять прибавляет: mort aux juifs! «Мы рррусские люди» (или еще лучше — рррусаки), — говорят наши националисты и тотчас же опять прибавляют: «Долой жидов, долой немцев, долой поляков» и т. д., и т. д. А так как, разумеется, первого утверждения никто не опровергает, то, по самой логике вещей, вся суть явления, его центр тяжести переходит во вторую половину формулы. Таким образом, реальное содержание национализма сводится на «отрицание» других национальностей. Национализм обращает непосредственный патриотизм в патриотизм бретерствующий, наступающий на других, «воинствующий», оскорбляющий…

Само собой разумеется, что та формула патриотизма, которую мы привели выше, заставляющая, между прочим, особенно сильно чувствовать отрицательные свойства нашей жизни именно потому, что они наши, — что ими болеют и от них страдают именно и прежде всего люди нам наиболее близкие, — не может удовлетворить «националиста». Бретерствующий патриотизм не может признать своих недостатков, и опять по логике вещей очень скоро все особенности нашей жизни, уже потому, что они наши, признаются добродетелями, а чужие отличия — обращаются сплошь в пороки… Когда этот процесс совершился — национализм готов, а патриотизм?.. С патриотизмом тогда неладно, совершенно так же, как неладно с здоровьем человека, который слишком много говорит о своем желудке, или с честью субъекта, который носится с нею, как с писаной торбой, всегда готовый растоптать честь своего ближнего во имя якобы своей чести…

Явление это у нас далеко не новое. Оно родилось вместе с поговоркой «шапками закидаем» и потом переживало различные стадии. От кичливого и самонадеянного оно переходило (в эпоху реформ) к настроению унылому и жалующемуся, а впоследствии все более и более подымало голову. Интересно, между прочим, что почти всюду оно сопровождается большей или меньшей склонностию к ретроградству. Как известно, Катков был либералом и даже конституционалистом в первом периоде своей литературно-общественной карьеры. Начало реформ он приветствовал самым горячим образом, и впоследствии в его собственных статьях противники почерпали сильные аргументы против его мракобесных нападок на все новшества, двинувшие вперед русскую жизнь. Этот поворот Каткова, быстрый и решительный, — совершился именно на почве болезненно задетого национализма. И разумеется, это не потому, чтобы новые формы жизни не уживались с истинным патриотизмом. Кто решился бы упрекнуть в отсутствии патриотизма Ланских, Ростовцевых, Милютиных, отдавших свои силы наиболее патриотическому делу — обновлению своей родины, еще рабской и полной, по выражению Аксакова, «черной неправды» и «всякой мерзости». Несомненно, однако, что движение вперед, прогресс и общественное совершенствование всюду становятся в более или менее острые конфликты с воинствующим национализмом наших дней. Во Франции он спаялся с католической реакцией, с аспирациями умершего легитимизма или авантюрами бонапартизма. У нас из рук мечтательного и далеко не во всем обскурантного славянофильства — он перешел к литературным партиям совсем иного склада, начиная с Каткова…

И опять характерная черта: когда г-н Суворин, некогда либеральный публицист, обратился во второй половине 70-х годов к вульгарному национализму — одним из первых его шагов в этом направлении было именно пилигримство к Каткову, в то время уже совершенно определившемуся врагу всякого прогресса русской жизни. Катков принял прозелита и с присущей ему грубостию не пощадил щекотливых чувств новообращенного. Он заявил печатно об этом обращении и сообщил urbi et orbi, что г-н Суворин покаялся и решился «выкинуть либеральную дурь» из своей в то время уже седевшей головы… Еще полтора десятка лет, и г-на Суворина, бывшего Незнакомца, остроумного в свое время либерального публициста, с распростертыми объятиями встречает уже даже не Катков, а князь Мещерский, написавший в виде приветствия ко дню юбилея г-на Суворина, быть может, наиболее ядовитые строки из всего, что в изобилии сыпалось на г-на Суворина его врагами… Так совершается естественная эволюция по пути… не патриотизма, конечно, а только его суррогата — национализма, очень сильного в наше время…

Да, сильного, и это очень понятно. Русская культура еще очень молода. Печать — одно из ее самых еще молодых детищ. Совершенно понятно, что она далеко еще не приобрела всей той силы, которая нужна для борьбы со всякою тьмою, со всякими предрассудками и закоренелыми привычными ощущениями малокультурного русского общества. Вот почему ее борьба со всяким наследием прошлого, составляющая истинную задачу истинно патриотической прессы, так трудна и, по-видимому, малопроизводительна, а ее результаты так малозаметны. И вдруг в одной части этой печати пробуждается сознание, что и она может стать силой, тотчас же, немедленно, завтра, — что ее успех может стать «блестящим» во всех отношениях, стоит только… вместо борьбы с целыми залежами предрассудков толпы — перейти к союзу с ними, стоит начать разрабатывать эти залежи, сделаться выразителем не того, что еще только рождается в тумане будущего, а того, что уже прочно отлагалось веками и хотя бесповоротно осуждено в будущем, но в настоящем еще живо и полно всяких рефлексов. И вот часть печати от истинной патриотической борьбы за будущие «возможности», лежащие в зародышевом состоянии в нашем обществе и народе, переходит к борьбе за готовые шаблонные лозунги вульгарного якобы патриотизма, которые тотчас же без дальних рассуждений и вызывают отклики. И, разумеется, успех обеспечен — навстречу печати стремятся готовые рефлексы, толпа с удивлением видит, что ее нехитрые лозунги, производящие на нее необъяснимое, мгновенное, хотя и не осмысленное действие, вроде «всё англичанка гадит» или «жиды Христа распяли!» — теперь повторяются с печатных страниц «образованными господами», которые так ловко, красиво, умело и даже чувствительно развертывают их в целые фельетоны, передовицы, рассказы, изукрашая их стилистическими цветами и даже глубокомысленными историческими и иными соображениями… А она, толпа, думала, что эта новая сила — печатное слово — идет на борьбу с ее закоренелыми понятиями, что она хочет убедить ее, «что все люди братья» и что добиться действительного облегчения тяжкой доли гораздо труднее, чем изругать немца, притеснить поляка или избить ни в чем не повинного ремесленника-еврея… И толпа довольна. Она успокоилась, она рукоплещет и… читает.

И вот часть русской прессы, давно уже в силу разных условий привыкшей бить в сторону наименьшего сопротивления, развертывает свои силы в этом направлении и с некоторым даже удивлением видит, как ее тихо двигавшуюся по отмелям ладью вдруг подхватывает более сильная волна, и паруса надуваются ветром, и она несется, окрыленная внезапным успехом. Только… нестись приходится не туда, куда влекли вначале и мечты, и взгляды, и желания. Этот странный успех состоит в том, что «успевающий» идет как раз против того направления, куда намеревался идти… Он плывет назад, очень быстро и приятно по тому самому течению, с которым вначале боролся… Это краткая психологическая история многих крупных националистов, начиная, пожалуй, с французского Рошфора и кончая нашими Катковым и Сувориным. И характерно, что наиболее замечательными фигурами в этой области очень часто являются именно перебежчики из оппозиционного лагеря.

Разумеется, было бы чересчур грубо и потому несправедливо объяснять все дело слишком уж примитивно — корыстными мотивами, как это отчасти делалось в печати по поводу того же нововременского юбилея. Нет, я думаю, что тот сатана, которого так ругательски изругал господин Суворин перед своим юбилеем и которого, однако, по его словам, «все мы обнимали и целовали», — явился господину Суворину, как и Каткову, совсем не в виде прозаического и некрасивого денежного мешка… Но немедленное «признание», но «слава мира сего», но видимое значение, но поощрительные крики толпы, польщенной и потому тоже льстящей, но «огромное влияние» при значительно большей безопасности и т. д., и т. д., — все это дается так трудно на пути борьбы с чувствами и формулами толпы и так неожиданно легко, так соблазнительно при примирении с этими формулами… «Я только еще начал действовать, — говорил когда-то Лассаль, — и страсть уже кипит в народе». Наши националисты могут сказать о себе иначе: «Мы еще не выступали, а страсти, которые мы теперь раздуваем, уже кипели в толпе…» Да, кипели и сказывались слепым высокомерием, предрассудками, ненавистью, еврейскими и всякими иными погромами с националистской окраской…

«Мне хочется, наконец, — писал когда-то г-н Суворин, в первые дни после своего националистского обращения, — новую монету в руке подержать…» И националисты нашей печати взяли в руки эту монету, не замечая даже, что она далеко не новая, стертая от употребления, загрязненная и часто окровавленная…

Но зато — очень ходкая…

Надеюсь, читатель не посетует на меня за это, может быть, не совсем обычное для хроникера, отступление, в котором я пытаюсь дать хотя беглую общую характеристику явления, очень распространенного в наши дни. О тех или других частных его проявлениях нам не раз приходилось и, конечно, еще придется говорить на этих страницах. В настоящее время мы имеем в виду отметить еще одно любопытное явление в этой области.

Таково, по нашему мнению, образование нового русского клуба или, вернее, «Русского собрания». Всякий клуб в России, состоящий из русских членов, уже тем самым, конечно, является русским в общем, не специфическом смысле. А затем уже он ставит себе те или другие специфические цели и задачи, которые намерен разрабатывать в России вообще или в таком-то городе в частности… Данное же общество является специфически русским, «истинно русским», и в этом его задача, то есть одно из условий своего существования он делает своею целью… Уже из этого очевидно, что это клуб «националистский».

Это ясно также из первых шагов нового общества. Первые известия о возникновении его гласили только, что группа лиц с известными аристократическими именами задалась целью восстановить «древний строй русской одежды», и отныне члены этого общества будут ходить не иначе как в охабнях и мурмолках, в желтых и красных сапогах, а женщины в сарафанах и кокошниках. Это вызвало лишь некоторое веселье и послужило темой для нескольких более или менее остроумных фельетонов. Мы не можем сказать в точности, действительно ли таков был зародыш нового общества, — кажется, однако, что это именно так. Впоследствии, впрочем, идея быстро освободилась от этой несколько юмористической оболочки, времена, очевидно, назрели, к кружку примкнули люди литературные из националистского лагеря — гг. Суворин, Сигма, Энгельгардт, Комаров и многие другие, и — не прошло нескольких месяцев, как «русское общество» стало уже совершившимся фактом. Газеты сообщили и о заседаниях общества, в которых, надо думать, гг. Суворин и Комаров присутствовали в обыкновенных сюртуках и пиджаках, а не в парчовых кафтанах «боярского строя».

При этом оказалось, между прочим, что первый же параграф устава общества в первом же собрании подал повод для значительных недоумений. Параграф этот гласит об «исконных творческих началах» русского народа, поддержку которых общество ставит своею целью. И вот, как свидетельствует г-н Аф. Васильев, одним даже из учредителей общества ему задан был вопрос: «Что такое исконные творческие начала, о которых говорится в первой статье?» «Если, — совершенно резонно утверждает г-н Васильев, — даже у учредителя собрания возник такой вопрос, то позволительно думать, что для многих членов и, уж конечно, для многого множества русских людей… далеко не ясна основная цель нашего содружества и частные его задачи».

Чтобы разъяснить это недоумение, г-н Васильев прибегает к Священному писанию. «„Искони было Слово…“ — говорит он, — таково начало Нового Завета, по благовествованию Иоаннову. „Искони сотворил Бог небо и землю…“ — таково начало Ветхого Завета, начало всякого бытия, всего сотворенного, по благовествованию Моисееву». «Итак, искони — это первое слово у Моисея и Иоанна; у того и другого оно одинаково гласит об исконном, или об изначальном, или, что то же, о безначальном начале всех начал — о божественном Слове…» «И если мы, — продолжает г-н Васильев, — этими священными прилагательными: „исконный“ и „творческий“ — определили те начала, которые мы поставили себе целью выяснить и проводить в жизнь, то тем самым мы наложили на себя и дали миру великий обет: быть служителями и вестниками Слова…» «Оно должно быть альфой и омегой, основанием и венцом… (и т. д.) всего нашего домостроительства, всей нашей работы во славу Ему, во благо русскому народу!»

К сожалению, сказать слишком много значит иногда — не сказать ничего. Если слова исконный и творческий сводятся к понятию, которое должно лежать в основании всякого начинания вообще, то недоумевающий «член содружества» остается при своем недоумении: каковы все-таки исконные начала, служащие, в частности, основой деятельности именно русского собрания, которое едва ли все-таки предсказывалось еще в книгах Бытия. Г-н Васильев, очевидно, это понимает и потому ставит вторично тот же вопрос: «Но устав наш говорит во множественном числе об „исконных творческих“ началах русского народа. Что же это за начала, принадлежащие русскому народу?»

«Это, — принимается опять г-н Васильев за новое объяснение, — дыхание Божества, те благодатные дары Духа, которые заложены Творцом в природу нашего племени и нашего народа…» И т. д. — еще около 40 строк в том же роде, после которых — увы! — автор, как бы вдохновляемый представлением о недоумевающей физиономии своего вопрошателя, в третий раз возобновляет ту же неудающуюся попытку и опять, во всей первоначальной полноте, ставит тот же недоуменный вопрос:

«Но какие же именно исконные творческие начала были в течение веков и должны быть впредь определяющими в частной, общественной и государственной жизни русского народа?»

К сожалению, и третья попытка, составляющая содержание всего остального фельетона, кончается тем, что усилия автора истощаются в таких же благодушных, пожалуй, возвышенных словоизвитиях, как извилистая речка теряется порой в степных песках. Тут есть и община (итак — все члены «содружества» обяжутся владеть землей не иначе как на общинном начале или хоть всеми мерами поддерживать его в крестьянстве?), и какая-то туманная «соборность». Наиболее понятными, пожалуй, являются как бы мимоходом запутавшиеся тут же два определенных указания: «образцовое, по мысли и сердцу русского народа, государственное устройство — такое, во главе которого стоит свободный в своих решениях государь, внимающий и уважающий соборный голос свободного в выражении своих мнений народа». Другое довольно определенное указание — на «народный строй одежды»… Как видите — тут мы имеем дело с старой славянофильской формулой, которая, однако, все же разъясняет нам немного, тем более что… является вопрос: в какой мере такое истолкование первого параграфа устава является общим его пониманием или же только личным благодушным пожеланием старого славянофила, силящегося видеть в «содружестве» воскресение убеждений и взглядов давно сошедшей со сцены общественной партии.

Впрочем, статья г-на Аф. Васильева и напечатана в «С.-Петербургских ведомостях» — газете далеко не специфически националистской, и мы привели ее как характерный признак: «содружество» до известной степени окрашивается присутствием славянофильской струи, но она журчит в нем хотя благодушно и даже в возвышенных тонах, однако далеко не внятно и не вразумительно.

Гораздо характернее, яснее и разборчивее те ноты, которые вносятся уже прямо органами национализма. По счастливой случайности, Петербург посетил в это время французский националист, г-н Андре Шерадам, — по словам «Нового времени», автор сенсационной книги «Бвропа и австрийский вопрос на пороге XX века». Мы не знакомы с этой книгой и даже с именем знаменитого, быть может, француза. Во всяком случае, французский националист оказался очень кстати, чтобы благословить националистическое начинание в России. Его приезд произвел в среде «содружества» приятное оживление, а газеты, близкие к «Русскому собранию» («Свет» и «Нов. время»), поспешили, разумеется, поделиться со своими читателями авторитетным мнением опытного в этих делах француза. По наблюдению (вероятно, довольно стремительному) г-на Шерадама, «в то время как во всех крупнейших государствах Запада в последние годы происходит усиленная концентрация национальных элементов, — у вас в России в интеллигенции необычайно сильно сказывается обратное движение — антинациональное…» И затем очень скоро он уже квалифицирует людей, не настроенных на воинственно-патриотический лад, как «врагов» своего отечества. Очевидно, французскому националисту (что, впрочем, совершенно понятно) приятно было бы видеть в России то же, что он видел у себя во Франции. Далее г-н Шерадам развернул в поучение своему собеседнику целый кошмар пангерманизма… «Печать России, Австрии и Франции» должна «солидарно и систематически следить за каждым движением пангерманской мысли, отмечать согласно и громко каждое новое поползновение „всенемцев“» и т. д. Одним словом, мы должны делать все то, над чем (например, относительно австрийской печати, видящей всюду панславизм) так смеется то же «Новое время» и что, вдобавок, у нас уже давно делается в не менее достойных смеха формах.

Другой учредитель «Русского собрания», г-н Комаров, поместил в «Свете» (№ 125) письмо того же Андре Шерадама в «Patrie Frangaise»: «Я довожу до сведения читателей „Patrie Frangaise“ („Французского отечества“), — пишет г-н Шерадам, — о событии, которое им, вероятно, еще неизвестно, но важное значение которого выяснится со временем. Я хочу говорить о состоявшемся недавно в Петербурге основании „Русского собрания“. Наиболее точным определением идеи, одушевляющей это собрание, может служить выражение: „Лига русского отечества“. Уже одно название это ясно свидетельствует, что создание „Русского собрания“ может быть сочувственно принято и приветствуемо „Лигою французского отечества“. Действительно, цель, которую преследуют оба общества, совершенно сходственна. Всем известно, что в Петербурге существует сильно организованная немецкая партия (вот уже и открыта смертельная опасность). Ввиду успехов ее зловредного действия самые верные подданные царя уразумели, что если они, в свою очередь, не позаботятся о сосредоточении своего национального чувства, подобно тому, как то делается у нас, во Франции (курсив наш), то в конце концов успехи немцев сильно повредят интересам русской партии. На основании этого убеждения и возникло „Русское собрание“. Весьма естественно, что создание этого собрания встретило в известных группах (нерусских, но живущих в России) неудовольствие и порицание, подобно тому, с каким было встречено основание „Лиги французского отечества“ (тоже, вероятно, не французами, но живущими во Франции, как, например, Эмиль Золя, Клемансо, Буржуа, Жорес, Вальдек-Руссо и многие др.). Даже и доводы те же самые. Говорят, будто основатели „Русского собрания“ — реакционеры, ретрограды, господа, желающие восстановления крепостного права, и так далее… Мои наблюдения и изучения привели меня к убеждению, что все клеветы, взводимые до сего времени против „Лиги русского отечества“, ни на чем не основаны. Члены „Русского собрания“ далеко не ретрограды, они прогрессисты, но прогрессисты, признающие, что всегда необходимый прогресс должен совершаться и облегчаться на русской почве самими русскими, которые не должны допускать, чтобы монополия в деле прогресса (?!) предоставлена была людям различных рас, происхождение и интересы которых не имеют ничего общего с Россией и русскими… Гг. Суворин и Комаров, издатели „Нового времени“ и „Света“, двух наиболее влиятельных в России газет, находятся в числе членов-учредителей „Лиги русского отечества“… И хотя собрание это существует только несколько недель, к нему все в возрастающем количестве присоединяются офицеры и лица, принадлежащие к самым интеллигентным кружкам. „Лига русского отечества“ живо интересуется иностранной политикой. Она глубоко убеждена в необходимости и в важности союза с Францией и в том, что другой политики для России быть не может. Каждый русский, желающий защищать исключительно (?) национальные интересы, должен обязательно желать политики, соответствующей французским интересам».

Эту маленькую французскую блягу с большим, разумеется, сочувствием цитирует «Свет» В. В. Комарова, разделяющего, по словам Шерадама, с г-м Сувориным славу издателя наиболее влиятельной русской газеты. Эти выдержки из наставлений французского националиста нововозникшей «Лиге русского отечества», сочувственно приводимые двумя наиболее влиятельными если не в России, то, во всяком случае, в «русском содружестве» газетами, показались нам гораздо более убедительными и характерными, чем добросовестные и благожелательные, но — увы! — совершенно безуспешные попытки г-на Аф. Васильева разъяснить значение «исконных начал» и поставить возникновение русского содружества в непосредственную связь с «изначальным началом всякого бытия». Разъяснения приезжего француза гораздо лучше определяют род и характер будущего общества: немного славянофильской риторики, туманная славянофильская фразеология, звенящая, как кимвал, также и в некоторых статьях г-на Сигмы (очень недовольного «свободой, равенством и братством» гнилого Запада), — а затем очень определенная националистская программа: раздражение глухих инстинктов племенной вражды во вкусе «Нового времени» и «Света», преследование инородцев и кошмары воображаемых опасностей от всемирного союза еврейства, от «пангерманизма», от иностранных шпионов в Троицкой лавре, наконец, от всех «живущих в России, но не русских людей», которые позволяют себе предпочитать спокойный патриотизм сознающего свои силы народа — надменной суетливости и кошмарам бретерствующего национализма…

Pour la bonne bouche — маленький курьез. Г-н Шерадам уверяет французскую публику, будто устроители «Лиги русского отечества» — прогрессисты, пламенно желающие вырвать «монополию прогресса» у каких-то, неведомыми путями захвативших эту монополию, инородцев. Не знаем, польстило ли или обеспокоило г-на Комарова это довольно-таки легкомысленное утверждение г-на Шерадама, но только в том же № 125 «Света», в котором помещено выше цитированное письмо, напечатано также стихотворное обращение поэта К. Карелина к «Современному философу». «Отвечай мне, мудрец, — строго спрашивает философа поэт „Света“, — на какой ты конец нам ученье свое излагаешь?..»

Люди счастья хотят, люди смотрят назад, Лишь бы призрак его там увидеть: Ты ж толкаешь вперед возбужденный народ, Учишь «благо» его ненавидеть…

Не знаем, право, что сказал бы даже французский националист г-н Шерадам, если бы ему перевести эти стихи «прогрессивного» органа «Лиги русского отечества»? Впрочем, не менее, если еще не более характерна заметка в «Нов. времени» (№ 9053), в которой по поводу того же радостного события (приезда г-на Шерадама) г-н Петербуржец противопоставляет национализму не только «сентиментальный космополитизм», но и… гуманитаризм, уже без всякого эпитета. По словам автора, «национализм, с одной стороны, космополитизм и гуманитарием — с другой, поставлены ныне на очередь и на Западе, и у нас. Пресловутое дело Дрейфуса было ареной, на которой столкнулись эти два враждебных друг другу (курсив наш) течения».

Как видите, это уже очень определенно, и, быть может, с этим дополнением благодушно-туманные рассуждения г-на Аф. Васильева станут много понятнее.

1901

 

9 января 1905 года

*

I

Бывают дни и бывают события, в которых, как в фокусе, сосредоточивается значение самых глубоких сторон данной исторической минуты. Разгадать их — значит найти верное направление для самых, быть может, определяющих шагов ближайшего будущего. Не разгадать, ответить слишком смешно и неправильно — значит дать ошибочный ответ на роковую загадку сфинкса. А ведь такой ответ, если верить мудрости древних, — значит возможность гибели.

Таково значение январских событий в Петербурге.

22 января мы узнали из газет, что кн. Святополк-Мирский оставил пост министра внутренних дел. Газеты всех оттенков провожают его более или менее сочувственными напутствиями. Русский человек со вздохом вспоминает первые дни «эпохи доверия»… Это было так недавно и… уже так давно…

Тогда же телеграф разнес по всей России известие о том, что Н. В. Муравьев оставляет пост министра юстиции. Никаких слов доверия русское общество от Н. В. Муравьева никогда не слыхало, и никаких вздохов за ним на новое место служения, в далекий Рим, вероятно, не понесется… Но все же и эта перемена в другое время вызвала бы много волнения и поставила бы много вопросов…

Наконец, в газетах появляются отчеты о заседаниях и намерениях комитета министров по осуществлению идей, изложенных в указе 12 декабря… Правда, язык этих сообщений далеко нельзя назвать удобопонятным, а его определения легко уловимыми… Но все же в другое время они вызвали бы самые оживленные комментарии, среди которых, по старой привычке русского общества «к надеждам славы и добра», — было бы очень много фимиамов и восторгов…

Теперь же все это проходит незаметно, глухо, без привычного оживления… Ни отставка кн. Святополк-Мирского, так тускло завершающая эру «доверия», не вызывает естественных огорчений, ни отъезд Н. В. Муравьева, ни даже гласные сообщения комитета министров — не окрыляют надежд… Все это вдруг стало в глазах общества незначительным и неважным…

В одном рассказе Л. Н. Толстого («Казаки») есть образ, очень идущий к нашему теперешнему настроению. Герой его едет степными дорогами на почтовых по направлению к Кавказу. Где-то вдали его ждут Кавказские горы. О них он, житель равнин, слышал так много шаблонных отзывов, что ему, скептику, начинает казаться, что никаких, в сущности, гор, способных вызывать такие впечатления, совсем нет на свете… Всюду та же ровная степь, томительная и скучная, с однообразным и бедным простором и с туманною мглою… А если появятся неровности, то… только для подтверждения старой истины, что ничего, в сущности резко отступающего от этой плоской равнины, и быть не может…

Читатель помнит, наверное, то ощущение внезапного нервного подъема, можно сказать, пожалуй, — удара по нервам, который пришлось пережить толстовскому герою, когда, проснувшись наутро, он увидел, что дорога его, еще бегущая по степи, уже упирается вдали в необычно изломанные очертания горных громад… И дальше все время его впечатления стелются у их подножия. Он продолжает вспоминать свое прошлое, столицу, знакомых, а в душе все стоит один припев… «А горы!..» Читатель помнит, вероятно, и впечатление этого припева, шероховатого, резкого, не укладывающегося ни в какой ритм остальных ощущений, которым Толстой выразил смущенное состояние духа своего равнинного жителя… «А горы!»

Передо мной все время, все эти дни и в ту минуту, когда я пишу эти строки, — стоит неотвязно этот образ…

И мне кажется, что теперь все впечатления от нашего «общественного дня» так же расстилаются у подножия чего-то необычного, большого, мрачного, встающего туманной громадой над равнинами нашей жизни… И над всем: над отставками и переменами министров, над известиями с театра войны, над «предначертаниями» комитета министров — высится этот угрюмый фон, залегая в душе неотвязным припевом… «А девятое января 1905 года!..»

Да, это 9 января поднялось над однообразием нашей «равнинной истории», над ее буераками и оврагами, над холмиками «доверья» и извилинами бюрократической реакции — как первый крутой излом нашего горизонта, за которым, быть может, в загадочном тумане уже рисуются другие — и выше, и обрывистее, и круче…

И невольно взгляд приковывается к этому явлению с естественным желанием разглядеть, определить очертания, найти перевалы и дороги…

II

Но разглядеть нелегко…

Так уж сложились традиции нашей жизни, что как только в ней появляется что-нибудь значительное и, быть может, угрожающее, то первым и самым насущным лозунгом провозглашается молчание вместо свободного обсуждения, освещения и критики. Так во всем — начиная с частного злоупотребления того или другого высокопоставленного лица до общего явления, как «усиленная охрана», отменяющая даже наличную силу существовавших еще признаков законности.

То же и по отношению к «рабочему вопросу», который вообще признавался выдумкой либеральной печати, пока он не встал во всем своем великом и трудном значении. То же, в частности, и по отношению к событиям 9 января.

Прошло около двух недель, и мы не имеем еще ни полной картины рокового события, ни его размеров. Пока у нас есть лишь официальное сообщение первых дней, страдающее неполнотой, односторонностью и, конечно, неизбежным пристрастием, и несколько отрывочных дополнений — тоже официального происхождения… Однако уже и этих сухих сообщений достаточно, чтобы событие поднялось мрачною тенью над всеми другими злобами того далеко не безоблачного дня…

Мы узнаем прежде всего, что «в Петербурге, в начале 1904 года, по ходатайству нескольких рабочих фабрик и заводов был утвержден устав С.-Петербургского общества фабричных и заводских рабочих, имевшего целью удовлетворение их духовных и умственных интересов и отвлечение рабочих от преступной пропаганды».

В последней фразе курсив принадлежит нам, и мы позволим себе остановиться на ее значении…

Итак, фабричное общество было основано, кроме удовлетворения потребностей рабочей среды, — еще с специально-политической целью; другими словами, органические потребности рабочих отдавались под особое воздействие бюрократически-полицейского начала. Общество должно было служить полицейским целям. Этот опыт уже не первый: мы знаем о такой же попытке в Москве и других городах. Особенно ярко последствия такого сочетания сказались два года назад в Одессе, и в газетах среди арестованных за «беспорядки» лиц значились имена людей, пользовавшихся поощрением и покровительством начальства…

Бще недавно «Московские ведомости», а за ними «Свет» и «Гражданин» радостно оповещали о возникновении благонамеренных рабочих организаций, вожаки которых встречали радушный прием в тех самых сферах, которые незадолго отрицали самое существование рабочего вопроса и возлагали все упования на добровольное патриархально-отеческое попечение гг. фабрикантов. Мы помним также, что один из московских рабочих представителей этого столь своеобразно начинавшегося «истинно русского» рабочего движения окрылился до такой степени, что со столбцов газеты известного «московского патриота» г-на Грингмута стал преподавать заблудшему в либерализме русскому обществу уроки благонамеренности и патриотизма.

Но рабочая среда — не кружок этих «инициаторов», которые по недоразумению говорили от ее имени и давали радужные обещания, и «рабочий вопрос» — не мелкая служебная подробность той или другой полицейской политики. Для рабочей среды, в первые минуты, быть может, увлеченной заманчивыми перспективами, это — не игра и не праздничная феерия, а самый насущный жизненный вопрос, к решению которого она стремится с суровой правдивостью и понятным нетерпением. И вот всякий раз, когда дело от эффектных демонстраций и гарун-аль-рашидовских частностей переходит к общим наболевшим вопросам рабочей жизни, — тотчас же вскрывается внутренний разлад неестественного союза: рабочая масса требует исполнения обещаний и заметного «реального» изменения условий своего существования. В этом ее главная и единственная цель. Но цель «союзной» администрации совсем другая. Центр тяжести «общего дела» она видит лишь в эффектных оказательствах массовой покорности и доверчивого «упования»… И когда эти оказательства даны, если можно, даже с примесью некоторых угроз по адресу «либеральной части общества», — то административный союзник склонен считать свою задачу исполненной… Беда лишь в том, что в его распоряжении нет второй формулы, которая могла бы уничтожить раз вызванные надежды… И очень скоро феерия переходит в трагедию, и вместо громов бутафорских над сценой начинают раздаваться раскаты настоящей грозы.

III

Обращаемся к дальнейшему изложению событий.

Итак, одною из целей общества являлась «борьба с крамолой». По-видимому, дело начиналось при хороших предзнаменованиях, так как во главе новой организации стало духовное лицо, священник о. Георгий Гапон, с самыми лучшими рекомендациями.

Мы позволим себе несколько остановиться на этой замечательной личности, которая теперь выставляется одними как настоящее исчадие ада, в других, быть может, вызывает мистическое удивление. Нет сомнения, что и то, и другое далеко от истины. Священник Гапон является лишь одним из тех «провиденциальных людей», которые порой в бурные периоды как-то вдруг обнаруживаются на поверхности общественной жизни. Все их значение в том, что и их личные добродетели, и их недостатки, вообще все стороны их личности совпадают по тону с господствующим настроением среды, усиливая это настроение, как резонаторы усиливают звуки…

Газеты дают о нем следующие сведения. Уроженец Полтавской губернии, местечка Велики Кобелякского уезда, о. Георгий Гапон родился в простой семье украинского казака. Поступив в полтавскую семинарию, окончил в ней курс не без некоторых отклонений. Страстная, импульсивная натура и склонность к шероховатой несдержанной правдивости создавали ему много затруднений, и он был исключен. Но затем, по-видимому, он пережил столь же порывистые приступы смирения, которые привлекли к нему благосклонное покровительство покойного полтавского епископа Илариона. Он был опять принят в семинарию, где, благодаря незаурядным способностям, блестяще окончил курс. Вероятно, в период увольнения Георгий Гапон для заработка участвовал в статистических работах земского бюро, но это было недолго, и, кажется, прочной связи с так называемой интеллигентной средой у этого своеобразного человека не завязалось. Затем, благодаря протекции епископа Илариона, по окончании семинарии и после женитьбы о. Гапон получил место в кладбищенской церкви. Смерть любимой жены вызвала новый поворот в его жизни. Он решил сначала поступить в монахи, но потом определился в духовную академию.

Здесь, в столице, он опять обратил на себя внимание в высших духовных сферах, получил место священника в пересыльной тюрьме и, наконец, был избран и утвержден председателем нового общества рабочих, с его двойственной задачей и со всеми вскрывшимися впоследствии противоречиями разнородных стремлений его «учредителей»…

Нет ничего легче, как окрашивать человека каким-нибудь одним, простым и слишком определенным цветом, и мы слишком часто прибегаем к таким одноцветным квалификациям, как «злодей, лицемер и крамольник». Но как на примере нынешней войны мы видим, что априорные характеристики нашего противника оказались совершенно негодными к употреблению, так и в осложнениях внутренних полезнее искать истину, чем успокаиваться на лубочных шаблонах. Несомненно, что фигура священника Гапона, метавшегося в страстных порывах между семинарскими мятежами и покаяниями, из статистики переходившего к алтарю и от алтаря на площадь, — представляет психологию необыкновенно сложную и не укладывающуюся в простые клички.

И именно двойственный характер того «рабочего движения», о котором мы говорили выше, является наиболее подходящей атмосферой для расцвета подобных натур: здесь является простор одновременно и для гуманных стремлений, удовлетворяющих неуравновешенным порывам бывшего семинарского строптивца, и для его смирения, ведущего «к благополучию масс» путями, предначертанными начальством. Здесь находят примирение все стороны неустойчивой натуры, и вдобавок она дышит атмосферой таинственных стремлений того великого целого, которое носит название человеческой толпы и живет особенною коллективною жизнью.

Нет необходимости непременно отрицать искренность первоначальных намерений, чтобы понять конечные противоречия, залог которых лежал уже в недрах самой организации… Эти противоречия вскрылись, и бурная натура довершила остальное. Свящ. Гапон стал отголоском широкого массового движения, увлекающий массу и сам ею увлеченный…

IV

«По мере своего распространения, — говорит далее официальное сообщение, — на все фабричные районы Петербурга общество стало заниматься обсуждением существовавшего на отдельных фабриках и заводах отношения между рабочими и хозяевами, а затем, в декабре минувшего года, побудило рабочих Путиловского завода вмешаться в вопрос об увольнении с завода четверых рабочих…» Из этого краткого изложения мы не можем, разумеется, судить о всей деятельности общества и о том предварительном брожении в его среде, которое привело к началу стачек. Мы видим только, что общество рабочих приступает к обсуждению вопросов рабочей жизни, то есть именно тех вопросов, для которых оно и основано. Долгая и трудная практика таких обществ за границей показывает, с какими трудностями приходится иметь дело рабочим организациям и какие учреждения способны поставить эти вопросы на нейтральную почву… При этом бывают случаи, когда уступают рабочие, и бывает наоборот, что уступают фабриканты. И в процессе этой закономерной борьбы в разных областях жизни и страсти до известной степени разряжаются нормально. Роль государства в этих случаях сводится на то, чтобы дать им закономерные формы. Наша практика, по общим причинам и по общим свойствам нашего уклада, особенно бедна такими формами, которые создавали бы нейтральную почву для разумных соглашений. По самым свойствам нашей жизни массы, во-первых, слишком ясно чувствуют, что «сила закона» фактически и на всяком шагу давит на чашки весов в пользу их более сильных противников. А с другой стороны, практика новейшей «рабочей политики» в виде зубатовских организаций слишком неосторожно и легкомысленно обнадеживала массы, что в один прекрасный день бесконтрольное и не связанное законами административное усмотрение может разрешить все социальные вопросы легко, просто, внезапно и бесповоротно. С другой стороны, и фабрикантам даются обещания, что интересы «священной собственности» и капитала останутся неприкосновенны и получат твердую, строгую и полную охрану…

И вот над взволнованной поверхностью русской жизни вздымаются волны противоположных надежд и стремлений… И те, и другие одинаково ждут своего полного разрешения от всесильной бюрократии, а последняя видит, что единственная ее собственная цель — есть массовые оказательства благонамеренности и упования, что эта цель безнадежно исчезает… И вот над ареной недавнего единения водворяется трагедия…

V

«Требования рабочих, — говорит официальное сообщение, — постепенно возрастали…» Правда, это возрастание было все еще довольно скромно: помимо требования о возвращении их товарищей, они предъявили еще требования об изменении порядка назначения расценки работ и увольнения рабочих. «Меры увещания со стороны фабричной инспекции оказались безуспешными, и к стачке, под влиянием агитации, присоединились поголовно рабочие некоторых других заводов Петербурга; затем стачка стала быстро распространяться, охватив почти все фабрично-заводские предприятия столицы, причем по мере распространения стачки возрастали и требования рабочих…»

Все это совершенно понятно и обычно в таком явлении, как рабочая стачка, которая всегда предъявляет требования сокращения рабочего дня и регулирования расценок… Нет на свете ни одного рабочего общества, открываемого хотя бы и на законных основаниях, которое не ставило бы себе этих целей. Между тем уже в этом изложении официального документа читатель чувствует, что настроение его как бы уже изменилось, и раз выступили те или другие требования рабочих, то все уже рассматривается как преступление… Здесь сказалось опять привычное у нас настроение. У нас готовы платонически примириться со всем, что составляет принадлежность развитой гражданственной жизни. Свобода печати?.. У нас так много приверженцев свободы печати даже в высших сферах: князь Мещерский приводил недавно восторженные отзывы об этом прекрасном предмете нескольких покойных министров. Отзывы были, вероятно, совершенно искренни, но только… «освобожденная печать» рисовалась в виде кроткой овечки, которая из благодарности за свое освобождение будет следовать за освободителями на шелковой ленточке, издавая ласковое, мелодичное блеяние…

Разумеется, безжалостная действительность разрушает эти прекраснодушные мечты. Печать, только почувствовав первые признаки облегченного режима, по самому органическому свойству гласности, немедленно стремится стать действительно независимым фактором общественной жизни… И совершенно так же широкая рабочая организация, кем бы и с какими бы целями она ни была основана, — немедленно и неизбежно становится орудием для выражения настоящих жизненных нужд среды. Она считается только с ними, а если от нее ждали другого и если ей самой подавались надежды, не вытекавшие из жизненных соотношений, то совершенно понятно, что для обеих сторон наступает разочарование. Администрация не находит покорной массы, готовой ограничиться одними обещаниями… Рабочая масса страстно требует удовлетворения своих наболевших требований…

На этой почве обоюдного разочарования и разыгрываются дальнейшие события. «Требования рабочих, — говорит правительственное сообщение, — в письменном изложении, составленном в большинстве случаев Талоном, были распространяемы среди рабочих. Первоначально они касались местных для отдельных фабрик и заводов вопросов, затем перешли к вопросам общим: о 8-часовом рабочем дне, об участии рабочих организаций в разрешении спора между рабочими и хозяевами.

Хозяева охваченных стачкой промышленных заведений, собравшись на совещание, признали, что удовлетворение некоторых домогательств рабочих должно повлечь за собой полное падение русской промышленности» (!), другие требования могли бы быть удовлетворены только при помощи законодательства, которое распространило бы их на все конкурирующие отрасли производства равномерно, наконец, третьи «могли бы быть частью удовлетворены в мере, посильной для каждого отдельного предприятия», но фабриканты отказались «вести об них переговоры с организацией стачечников во всей совокупности».

Сначала стачка не сопровождалась нарушением порядка. Но затем, по словам официального сообщения, «к агитации, которую вело Общество фабричных и заводских рабочих, присоединились подстрекательства подпольных революционных кружков, а с 8 января и само вышеупомянутое Общество со священником Талоном во главе перешло к пропаганде явно революционной. В этот день священником Гапоном была составлена и распространена петиция от рабочих на высочайшее имя, в которой уже наряду с пожеланием об изменении условий труда были изложены дерзкие требования политического свойства».

Так назревали крупные события. Весь эксперимент был закончен. На сцену выступили «факты». Когда-нибудь, быть может даже в скором времени, история даст нам трагические черты того настроения, в котором находился Петербург накануне 9 января, когда всем было известно, что массы рабочих готовятся назавтра представить свою петицию… К явлениям подобного рода уже давно привычны общества, живущие развитою гражданскою жизнью. Но наша жизнь, только мечтающая о «единении власти с народом» и о формах этого единения, была застигнута врасплох небывалым движением, охватившим сотни тысяч рабочего населения… И весь взволнованный предстоящей драмой Петербург сознавал, что наша суровая «практика» не выдвинет ничего, кроме привычных «воздействий»…

Дальше мы будем точно следовать официальному изложению события в надежде, что и оно даст читателю, особенно русскому читателю, привычному к условностям официального стиля, — достаточно яркую картину петербургской трагедии.

«Фанатическая пропаганда, — говорит все то же правительственное сообщение, — которую в забвении святости своего сана вел священник Гапон, и преступная агитация злоумышленных лиц возбудили рабочих настолько, что они 9 января огромными толпами стали направляться к центру города. В некоторых местах между ними и войсками вследствие упорного сопротивления толпы подчиниться требованию разойтись, а иногда даже нападения на войска, произошли кровопролитные столкновения. Войска вынуждены были произвести залпы: на Шлиссельбургском тракте, у Нарвских ворот, у Троицкого моста, по 4-й линии, на Малом проспекте Васильевского острова, у Александровского сада, на углу Невского проспекта, на улице Гоголя, у Полицейского моста и на Казанской площади. На 4-й линии Васильевского острова толпа устроила из проволок и досок три баррикады, прикрепила красный флаг; из окон соседних домов в войска были брошены камни и произведены выстрелы; у городовых толпа отнимала шашки и вооружалась ими, разграбила оружейную фабрику Шаффа, похитив около 100 стальных клинков, которые, однако, были большею частью отобраны. В 1-м и во 2-м участках Васильевской части толпой были порваны телефонные провода, опрокинуты телефонные столбы; на здание 2-го полицейского участка Васильевской части произведено нападение, и помещение участка разбито. Вечером на Большом и Малом проспектах Петербургской стороны разграблено 5 лавок. Общее количество потерпевших от выстрелов, по сведениям, доставленным больницами и приемными покоями, к 8-ми часам вечера составляет убитых 76 человек, в том числе околоточный надзиратель, раненых 233 человека, в том числе тяжело ранен помощник пристава и легко ранены рядовой жандармского дивизиона и городовой. На 10 января к охране города приняты меры, которые были приняты 9-го числа…»

VI

Так заканчивается это первоначальное сообщение о событии, еще небывалом в новейшей русской истории по характеру и по размерам. Всякий, для кого названия петербургских площадей и улиц не простой отвлеченный термин, представит себе это кольцо, в которое стягивались внушительные, но безоружные рабочие массы, направлявшиеся от окраин к центру. Нетрудно также представить в воображении это море людей, двигавшихся нередко с женщинами и детьми… Впереди несли иконы и хоругви. И вот по всему этому живому кольцу в разных местах вспыхнули огни ружейных залпов, и мостовая обагрилась родною кровью…

Мы не станем воспроизводить подробностей ужасающей картины. Она, может быть, скоро будет восстановлена «нелицеприятной историей»… Не станем также устанавливать окончательно ее истинные размеры. Для этого нет еще полных сведений, хотя в официальных «Ведомостях С.-Петербургского градоначальства» уже появились именные списки убитых и умерших от ран, тоже еще не полные, но уже значительно превысившие первоначальные цифры… Все это может расширить размеры, но не изменить характер самой картины… По весьма понятным причинам мы воздерживаемся также от оценки всего происшедшего…

Бедствие огромное, тяжкое, непоправимое. Мрачным призраком, грозным предзнаменованием оно стало на рубеже, который должен был обозначить перелом застоявшейся русской жизни, начало ее новой эры… Так мало прожито с тех пор, когда начались многообещавшие разговоры о единении и доверии и так много пережито до этих выстрелов и кавалерийских атак на улицах столицы…

Вся русская жизнь представляется нам как бы остановившейся в раздумий, точно сказочный богатырь, перед которым на распутье встал грозный призрак. Куда идти дальше?.. И идти ли?.. И можно ли верить в будущее, и можно ли повторять недавние еще радостные формулы?..

Трагедия нашей жизни за последние десятилетия состоит в бессилии всех попыток разорвать волшебный круг бюрократической реакции. Когда в устающем обществе водворяется наружное спокойствие, то мы слышим, что никакие реформы не нужны, потому что все обстоит благополучно… Когда же наружное благополучие переходит в признаки недовольства и тревоги, то попытки реформ признаются несвоевременными. Не нужно — потому что еще все спокойно… Нельзя, потому что уже начинается брожение. Такова философия нашей новейшей истории, альфа и омега бюрократического творчества…

А между тем — жизнь не ждет… В ее глубинах назревают не находящие исхода потребности… Из боязни живой работы у нас прекращаются не только попытки аграрных реформ, но даже статистика… Мы то слушаем убаюкивающие сказки о «патриархальности» русского капитализма, устраняющего необходимость коренных реформ фабричного законодательства, то видим попытки запрячь молодое рабочее движение в полицейскую колесницу. И все время встречаем боязнь перед развивающимся сознанием народных масс, перед естественным стремлением их к организации для правомерного отстаивания своих интересов… Между тем как это растущее сознание является лучшим залогом общественного развития, если отнестись к нему правдиво и искренно…

И вот наша жизнь стала похожа на гигантский котел, в котором закипает сдавленная живая сила, требующая законного исхода. Но именно законного-то исхода и нет: лишь только мы пытаемся открыть предохранительный клапан, как резкий шум пара пугает наших машинистов, они торопятся опять закрыть и даже замазать все щели… И когда после этого наступает тишина, лишь изредка нарушаемая глухими внутренними толчками, то это принимается за признаки безопасности…

Жизнь не ждет. Перед русским обществом и перед русским народом все явственнее встает загадка его существования, и возврата уже нет и быть не может.

Это ясно… Что касается русского общества, то оно сознало это бесповоротно!

Январь 1905

 

«Декларация» В.С. Соловьева. К истории еврейского вопроса в русской печати

*

В октябре 1890 года я получил от покойного Владимира Сергеевича Соловьева (из Москвы) письмо, в котором говорилось между прочим:

«Посылаю вам прилагаемое заявление литераторов и ученых с просьбой подписать его, считаю лишним распространяться о том, насколько подпись (эта) необходима. Уезжая на днях в Петербург, покорнейше прошу подписанное вами заявление прислать мне туда по следующему адресу: „Европейская“ гостиница на Михайловской улице. С совершенным почтением, готовый к услугам Владимир Соловьев».

Самое заявление, о котором говорится в этом письме, — составленное Соловьевым, кем-то подписанное и затем опять кое-где поправленное рукой Соловьева, — состояло в следующем:

«Ввиду систематических и постоянно возрастающих нападений и оскорблений, которым подвергается еврейство в русской печати, мы, нижеподписавшиеся, считаем нужным заявить:

1) Признавая, что требования правды и человеколюбия одинаково применимы ко всем людям, мы не можем допустить, чтобы принадлежность к еврейской народности и Моисееву закону составляла сама по себе что-нибудь предосудительное (чем, конечно, не предрешается вопрос о желательности привлечения евреев к христианству чисто духовными средствами) и чтобы относительно евреев не имел силы тот общий принцип справедливости, по которому евреи, неся равные с прочим населением обязанности, должны иметь таковые же права.

2) Если бы даже и было верно, что тысячелетние жестокие преследования еврейства и те ненормальные условия, в которые оно было поставлено, породили известные нежелательные явления в еврейской жизни, то это не может служить основанием для продолжения таких преследований и для увековечения такого ненормального положения, а, напротив, должно пробуждать нас к большей снисходительности относительно евреев и к заботам об исцелении тех язв, которые нанесены еврейству нашими предками.

3) Усиленное возбуждение национальной и религиозной вражды, столь противной духу истинного христианства, подавляя чувства справедливости и человеколюбия, в корне развращает общество и может привести его к нравственному одичанию, особенно при ныне уже заметном упадке гуманных чувств и при слабости юридического начала в нашей жизни.

На основании всего этого мы самым решительным образом осуждаем антисемитическое движение в печати, перешедшее к нам из Германии, как безнравственное по существу и крайне опасное для будущности России».

В то время, когда это заявление попало ко мне, под ним подписались уже следующие лица: Л. Н. Толстой, профессор Герье, проф. Виноградов, проф. Тимирязев, проф. Янжул, проф. А. Н. Веселовский, В. А. Гольцев, Безобразов, профессор Ф. Фортунатов, С. Фортунатов, В. С. Соловьев, проф. Всев. Миллер, проф. А. И. Чупров, Н. Н. Милюков, Сизов, Гамбаров, Щепкин, Г. А. Джаншиев, Р. Р. Минилов, С. А. Муромцев, проф. Столетов, профессор гр. Камаровский, проф. Грот.

Я охотно присоединил свою подпись и поблагодарил Соловьева за память обо мне в этом деле. Кое-какие детали редакции вызывали меня на некоторые замечания, но из-за оттенков я не считал нужным отклоняться от дела. Так же, очевидно, смотрел и В. С. Соловьев. Относительно одной поправки, сделанной его рукой (германское происхождение русского антисемитизма), он сообщил мне, что вписал это по требованию некоторых из подписавших, считая эту вставку излишней, но и не желая затягивать дело спорами о редакции.

Моя подпись была далеко не последняя. Соловьев очень горячо, даже страстно относился к этому литературному предприятию, стараясь соединить под заявлением видные имена литературы и науки независимо от некоторых различий во взглядах по другим вопросам. На его краткую формулу должны были прежде всего отозваться люди, для которых религиозная и национальная терпимость составляет органическую часть общего строя убеждений. К людям же, с которыми он был близок другой стороной своего очень сложного умственного склада, он обращал аргументацию чисто христианской морали, в которой было много силы и подкупающего обаяния. В своем христианстве он не шел на компромиссы. Для него христианство было источником абсолютной морали. Из этого источника он извлек и формулу по еврейскому вопросу, отличавшуюся необыкновенной легкостью и простотой. Он говорил: «Если евреи — наши враги, поступайте с ними по заповеди: любите врагов ваших. Если же они не враги (а он именно думал, что не враги), тогда незачем их преследовать». Многие догматические взгляды Соловьева окутаны густыми, иной раз почти непроницаемыми метафизическими туманами. Но когда он спускался с этих туманных высот, чтобы прилагать те или другие основные формулы христианства к текущей жизни, он был иной раз великолепен по отчетливой ясности мысли и по умению найти для нее простую и сжатую формулу. Такова и аргументация его по еврейскому вопросу. Слушая ее, люди, претендующие на обладание искренней христианской верой, должны были или соглашаться с его выводом, или признать, что христианство есть лишь отвлеченная доктрина, неприложимая к широким явлениям современной жизни, которая должна уступать перед антихристианскими призывами к ненависти и мщению. А это с точки зрения искренно верующего человека есть кощунство. Таким образом, к формуле чистого либерализма по данному вопросу именно Соловьев способен был приобщить широкий круг людей, далеко, быть может, не либеральных в точном значении этого слова, но чутких к логике искренней веры, которая слышалась в либеральной формулировке Соловьева.

В январе 1891 года я получил от него другое письмо по тому же предмету. В нем между прочим говорилось: «Один мой приятель печатает книжку по еврейскому вопросу и просил меня осведомиться у вас, разрешите ли вы ему печатать то ваше письмо, которое вы мне прислали при вашей подписи под известным вам литературным заявлением… Судьба этого последнего вам, вероятно, известна». В конце письма сообщалось, что наше заявление напечатано не в России, а за границей…

«Судьба» заявления мне еще тогда известна не была, и только приехав в Петербург, я узнал, в чем дело. А дело было в том, что, пока Соловьев хлопотал и собирал подписи, толки об его затее широко распространились в литературной среде. Дошли они между прочим и до известного публициста ретроградного лагеря, г-на Иловайского, который сейчас же и ударил по этому поводу в набат. Тревогу подхватила по всей линии антисемитская и ретроградная пресса. К сожалению, я не могу в настоящее время привести здесь лучшие перлы этой односторонней полемики, хотя это могло бы быть любопытно. Самая, впрочем, выдающаяся черта ее состояла в том, что эти господа обрушились не на высказанное мнение, а на самое намерение его высказать.

В тоне Марата в «Друге народа» или Гебера в «Pere Duchesne» гг. Иловайские провозглашали отечество в опасности и взывали к консулам, даже не называя определенно имен, а только неопределенно зловещими чертами рисуя надвигающуюся «крамолу».

Шумная трескотня возымела обычное действие. Последовал циркуляр главного управления, и затеянная Соловьевым декларация в то время в России так и не появилась.

Как настоящая «крамола», она была напечатана за границей (одновременно в Париже и Вене). Для европейцев, разумеется, заявление русскими писателями признанных культурным миром аксиом могло иметь значение разве в качестве курьезной иллюстрации русских цензурных порядков. Но для нас даже и теперь есть нечто поучительное в этом маленьком эпизоде. Употребляя столь героические усилия, чтобы задушить попытку Соловьева в зародыше, тогдашний антисемитизм как бы отдавал своим противникам некоторую дань страха и уважения. Признавалось, что самый факт категорического заявления передовой группы русских писателей может нанести чувствительный удар антисемитизму, поддерживаемому правительством…

Теперь это уже tempi passati. Правда, передовая русская печать сказала, пожалуй, все, что следовало сказать по данному вопросу. Зато и антисемитизм сделал чуть не все, чего не следовало делать, отбросив в сторону всякие счеты с «высшими началами» и христианской, и всякой другой морали.

1909

 

Бытовое явление. Заметки публициста о смертной казни

*

 

I. 12 мая 1906 года

Ни одно из заседаний всех трех Государственных дум не оставило во мне такого глубокого впечатления, как заседание 12 мая 1906 года.

Прошло полгода со дня знаменитого манифеста. Назади осталась ужасная война, Цусима, московское восстание, кровавый вихрь карательных экспедиций. Двадцать седьмого апреля открылась первая Государственная дума; она должна была отметить грань русской жизни, стать в качестве посредника между ее прошлым и будущим. В ответном адресе на тронную речь Дума почти единогласно высказалась против смертной казни.

Это было последовательно. Во всеподданнейшем докладе гр. Витте, приложенном к манифесту, признавалось открыто и ясно, что беспорядки, потрясавшие в это время Россию, «не могут быть объяснены ни частичными несовершенствами существующего строя, ни одной только организованной деятельностью крайних партий». «Корни этих волнений, — говорил глава обновляемого правительства, — лежат, несомненно, глубже». И именно в том, что «Россия пережила формы существующего строя» и «стремится к строю правовому на основе гражданской свободы». «Положение дела, — говорилось далее в той же записке, — требует от власти приемов, свидетельствующих об искренности и прямоте ея намерений». На докладе, в котором были эти слова, государь император написал: «Принять к руководству всеподданнейший доклад ст. секретаря С. Ю. Витте».

Такова была компетентная оценка положения, среди которого созывалась первая Дума. Исторический строй, признанный свыше отсталым и не удовлетворяющим назревшим потребностям современной русской жизни, открыто брал на себя свою долю ответственности за волнения и смуту, охватившие Россию. Ни «организованные партии», ни общество не были повинны в политической отсталости России. Вина в этом падала на единственных хозяев и бесконтрольных распорядителей. Первая Дума сделала из этого вывод: оставьте же старые приемы борьбы, смягчите кары за общую вину всей русской жизни. Это и будет доказательство той искренности и прямоты намерений, о которых вы говорите.

Казалось, историческая власть стоит в раздумье перед новой задачей. «С 27 апреля, — говорил в одной из своих речей депутат Кузьмин-Караваев, — ни один смертный приговор не получил утверждения. Напротив, постоянно приходилось читать, что приговор смягчен и наказание заменено другим…» В течение двух недель виселица бездействовала, палачи на всем пространстве России отдыхали от своей ужасной работы. Среди этого затишья историческая Россия встречалась с Россией будущей, и обе измеряли друг друга тревожными, пытливыми, ожидающими взглядами.

Двенадцатого мая получилось известие, что виселица опять принимается за работу. Раздумье кончилось.

В Думе происходило обсуждение кадетского законопроекта о неприкосновенности личности. У проекта были, конечно, свои недостатки. На него нападали с разных сторон: для одних он был почти утопичен, для других — слишком умерен. Теперь едва ли можно сомневаться, что, будь он действительно осуществлен хоть в значительной части, Россия вздохнула бы, точно после мучительного кошмара. Весь вопрос состоял в том, может ли Дума осуществить что бы то ни было, или все ее пожелания останутся красивыми отвлеченностями. Призвана ли она для реальной работы, или ей суждено представить из себя законодательную фабрику на всем ходу, с вертящимися маховиками и валами, но только без приводных ремней к реальной жизни.

Случай для ответа на этот вопрос скоро представился, и притом в самой трагической форме. Обсуждение законопроекта о неприкосновенности личности было прервано спешным запросом трудовиков: известно ли главе министерства, что в Риге готовится сразу восемь смертных казней?

Еще 11 декабря 1905 года, в разгар преддумских беспорядков, восстаний, усмирений и карательных экспедиций, в Риге был убит пристав Поржицкий. Как известно, в Остзейском крае вообще, в Риге в частности, кризис, вызванный переломом застоявшейся русской жизни, проявлялся особенно резко. С одной стороны, ужасающие газетные известия о пыточных застенках и приемах полицейских репрессий, с другой — убийства сыщиков и агентов власти. Здесь более, чем где бы то ни было, нужно было внимательное отношение к двусторонним проявлениям общей вины и общей ответственности. Искренность, о которой говорил С. Ю. Витте, несомненно требовала передачи дела общему суду при обоюдных гарантиях. При том же этого требовал и формальный закон.

Убийство было совершено 11 декабря. Усиленная охрана заменена военным положением 24 декабря. Предание суду состоялось 15 апреля. Случилось так, что формально был промежуток, когда в Риге перестала действовать усиленная охрана, а военное положение еще не вошло в силу. Поэтому военный генерал-губернатор, при изъятии дела из общей подсудности, вынужден был мотивировать это «усиленной охраной», которая в то время уже не действовала. Это было незаконно: главный военный суд уже кассировал такой же приговор по делу Иогансона и Зегала, передав дело гражданскому суду.

Еще недавно министр юстиции на обращение депутатов по поводу казней забронировался формальной законностью: пока смертная казнь не отменена, она действует в законном порядке. Теперь такой же формальный закон защищал восемь жизней. Стоило только применить его, дело было бы рассмотрено общим судом, и восемь рижских виселиц остались бы праздными.

Тем не менее явно незаконный военный суд состоялся и вынес восемь смертных приговоров. Защитники подали кассационные жалобы, исход которых не мог возбуждать сомнения. Тогда генерал-губернатор собственною властью не дал хода кассации.

Общее значение этого эпизода было совершенно ясно. Раздумье кончалось. Исполнительная власть отстраняла общесудебные гарантии и даже на место гарантий военно-судных выдвигала личное усмотрение рижского администратора. Иначе сказать: администрация опять выступала судьей в собственном деле и на основании этого суда, глубоко чуждого самому духу новых учреждений, уже готовила казни.

На этой своеобразно «легальной» почве, около этих восьми жизней, закипела бескровная, но полная глубокого драматизма борьба новой Думы со старой исторической властью. Были пущены в ход заявления, ходатайства, просьбы.

Апеллировали к человеколюбию, к великодушию, к справедливости, к простой формальной законности. Защита подала жалобу в сенат на приостановку кассации и в то же время обратилась с ходатайством на высочайшее имя. Думе, в целом, оставалось только принять запрос. Шестьдесят шесть ее членов подписали отдельное личное ходатайство…

Двенадцатого мая я сидел в ложе журналистов и запомнил навсегда сумеречный час этого дня, предъявление запроса, речи депутатов, смущенные, полные предчувствий. Среди водворявшейся временами глубокой тишины как будто чуялось веяние смерти и невидимый полет решающей исторической минуты. Это была своего рода мертвая точка: вопрос состоял в том, в какую сторону двинется с нее русская политическая жизнь, куда переместится центр ее тяжести. Вперед, к началам гуманности и обновления, или назад, к старым приемам произвола, не считающегося даже со своими собственными законами…

К трибуне подошел В. Д. Кузьмин-Караваев. Речь его была простая, короткая, без громких слов. Раздалось несколько нерешительных рукоплесканий и тотчас смолкли. Председатель поставил на баллотировку предложение: препроводить запрос к председателю совета министров немедленно, без соблюдения обычных формальностей, с указанием на необходимость приостановки исполнения приговора до решения вопроса о кассации, до ответа на ходатайства…

— Кто возражает против предложения, — говорит председатель, — прошу встать.

Не поднялся никто.

В первой Думе тоже были принципиальные защитники смертной казни, и еще недавно высказался в этом смысле екатеринославский депутат Способный. Но еще не было откровенной кровожадности нынешних «правых», требующих виселиц даже для своих думских противников. Решение принято единогласно. Кто не хотел видеть в этом простой справедливости, те чувствовали все-таки святость милосердия и останавливались перед ужасом восьми казней…

И помню, что тотчас по объявлении этого постановления, когда Дума перешла опять к законопроекту «О неприкосновенности», зажгли электричество. Свет залил весь думский зал, председательскую трибуну, фигуру докладчика на кафедре, амфитеатр думских скамей с фигурами депутатов… И у меня было такое ощущение, как будто тут, в зале, есть еще что-то невидимое, но жутко ощутительное, почти мистическое. Может быть, это была неуверенность в спасении восьми жизней, а за ней и во многом другом, что роковым образом сплелось с судьбой этих безвестных восьми людей в Риге… «Дума сделала все, что могла. Но она не сделала ничего», — кажется, так следует истолковать это странное ощущение. Здесь могут только негодовать, надеяться, скорбеть и высказывать пожелания. А там могут вешать…

Прошло шесть дней. Восемнадцатого мая на трибуну взошел докладчик Набоков, чтобы сообщить ответ председателя совета министров на думский запрос. Ответ был краток и формален. Сущность его, впрочем, была уже известна из газет: рижский генерал-губернатор не пожелал ожидать исхода жалоб на приговор заведомо незаконного суда и распорядился 16 мая спешно казнить всех восемь приговоренных…

Смысл сообщения был ощутительно ясен; на соображения о законности отвечали заявлением о силе. В Думе полились речи, полные негодования и горечи. «В ответ на наш запрос, — сказал депутат Ледницкий, — нам кинули восемь трупов». «Некоторые из них малолетние», — прибавляет депутат Локоть. Кузьмин-Караваев оглашает звучащую горькой иронией телеграмму. Леруа-Болье. Просвещенный француз, знаток и друг России поздравляет Думу с предстоящей отменой смертной казни. «Этим русский парламент совершит акт милосердия и ускорит прогрессивное развитие человечества». Депутат Родичев еще пытается протестовать против «маловерия», которое темной волной хлынуло в Таврический дворец от этой мрачной генерал-губернаторской демонстрации.

«Вы напишете закон об отмене смертной казни, — утешает он депутатов, — его утвердят, его не могут не утвердить. Неужели вы сомневаетесь, что смертная казнь уже корчится в предсмертных судорогах?»

Увы! Самые оптимистические каламбуры бессильны перед фактом. А факт состоял в том, что против потока превосходных слов и проектов рижский генерал-губернатор, разумеется в полном согласии с правительством, выдвинул восемь виселиц. Это было так убедительно, что через десять дней в той же думской зале тот же депутат Родичев говорил с горьким унынием: «Если мы и признаем обсуждаемую статью (об отмене смертной казни) за закон, в чем же изменится положение дела? Вы убеждены, что этот параграф станет законом и казни прекратятся?.. Но господа, каждый из нас понимает, что это не так…»

И действительно, это оказалось не так. Кто теперь вспоминает на Руси, что в заседании 19 июня 1906 года в первую Государственную думу внесен законопроект, состоявший из двух статей:

Статья первая: Смертная казнь отменяется.

Статья вторая: Во всех случаях, в которых действующими законами установлена смертная казнь, она заменяется непосредственно следующим по тяжести наказанием…

И что этот законопроект Государственной думой принят… И что он облечен в форму закона… Новый закон унесен потоком событий, смывших первую Думу, а факт остался. Виселица опять принялась за работу, и еще никогда, быть может со времени Грозного, Россия не видала такого количества смертных казней. До своего «обновления» старая Россия знала хронические голодовки и повальные болезни. Теперь к этим привычным явлениям наша своеобразная конституция прибавила новое. Среди обычных рубрик смертности (от голода, тифа, дифтерита, скарлатины, холеры, чумы) нужно отвести место новой графе: «от виселицы». Почти ежедневно, в предутренние часы, когда над огромною страной царит крепкий сон, где-нибудь по тюремным коридорам зловеще стучат шаги, кого-нибудь подымают от кошмарного забытья и ведут, здорового и полного сил, к готовой могиле…

Да, как не признать, что русская история идет самобытными и необъяснимыми путями. Всюду на свете введение конституций сопровождалось хотя бы временными облегчениями: амнистиями, смягчением репрессий. Только у нас вместе с конституцией вошла смертная казнь как хозяйка в дом русского правосудия. Вошла и расположилась прочно, надолго, как настоящее бытовое явление, затяжное, повальное, хроническое…

В последующих очерках, далеко не систематических и не претендующих на исчерпывающее значение, мы постараемся присмотреться к этому новому бытовому явлению… Нужно же знать то, от чего пока (и, может быть, надолго) нет силы избавиться…

 

II. Смертники в N-ской тюрьме

До сих пор быт русских тюрем знал определенные Категории заключенных. Это были «высидочные», отбывавшие срочное заключение по суду, подследственные, пересыльные и каторжане.

«Обновление» принесло еще новую категорию, которой тюремный жаргон присвоил зловещее название: «смертники».

Интеллигентный человек, закинутый превратной судьбой в одну из провинциальных тюрем (называть которую он не желает), имел случай наблюдать, хоть не систематически и отрывочно, быт этих людей, ждущих в заключении смертного приговора, конфирмации, казни. Материал, добытый таким образом из случайных встреч, разговоров, урывками и секретно пересылавшихся писем, он предоставил в наше распоряжение, и я хочу познакомить с ним читателя.

Губернская тюрьма провинциального города. Архитектура обыкновенная. По углам главного корпуса четыре башни. Ход в каждую башню из тюремных коридоров, на которые смотрят в два ряда молчаливые глазки камер. В конце коридора крепко запертая дверь, ключ от которой хранится у особых надзирателей. Один из них постоянно караулит вход в башню. За этим входом небольшой темный коридор, ведущий еще к одной двери. За нею круглая башенная камера.

Камера представляет цилиндр, аршин трех или четырех в диаметре. Вверху — небольшое окно, забранное двумя решетками. Решетки скрадывают свет, а зимой, когда вставляются двойные рамы, в камере становится так темно, что даже днем читать или писать становится невозможно. Вечером вспыхивает электрическая лампочка, подвешенная к потолку. Она подвешена высоко, и, даже стоя под нею, читать можно лишь с большим напряжением. Ни коек, ни нар в камере нет. Маленький столик и два-три табурета уносятся на ночь. Спать приходится прямо на полу. Стены вверху бледно-серые. Внизу, аршина на два от пола, идет траурная черная полоса.

Камеры верхнего этажа каждой башни лучше. Они суше, светлее; из окон можно видеть город, площадь за тюрьмой, проходящих по площади людей. Нижние камеры врыты глубоко в землю, так что их полукруглые окна помещаются на уровне тюремного двора. Люди тут как будто опущены в колодец, траурно-темный, холодный и сырой. Из окон они могут видеть ноги гуляющих по двору арестантов. Против каждой башни стоит надзиратель с ружьем.

Тут помещаются смертники.

В том году, к которому относятся наблюдения нашего случайного корреспондента, их перебывало свыше сорока. Это были все сравнительно молодые люди, преимущественно рабочие местного крупного железоделательного завода, осужденные по делам об экспроприациях.

Тюремная администрация употребляет все усилия, чтобы изолировать их от остальных заключенных. Для прогулки смертников отведено особое место. В баню их тоже водят отдельно. Но, разумеется, полная изоляция невозможна. На допросы, в суд, на прогулку или на свидания их проводят все-таки общими коридорами, и арестанты смотрят в глазки на этих обреченных, уже отмеченных печатью смерти людей. Теми же коридорами ведут их в темные предутренние часы на казнь, и тогда спящие в камерах арестанты тревожно вскакивают, слушая гулкие шаги, порой стоны и предсмертные крики человека, прощающегося таким образом с доступным ему и сочувствующим арестантским миром. Потом шаги и жалобные крики смолкают. В глубокой тишине на заднем дворе совершается последнее действие страшной трагедии… В камерах не спят и гадают, кого это повели только что к отрытой могиле…

Порой в часы прогулок гуляющие арестанты слышат откуда-то, точно из-под земли, голоса, громко разговаривающие или спорящие. Порой, особенно в первой половине того года, к которому относится наш материал, из смертных камер раздавалось пение. Тогда стоящий у башни караульный начинал волноваться, стучал ружьем и кричал:

— Башня, перестань петь! Башня! Тебе говорят: перестань!

Если это заклинание не действовало, на сцену являлся помощник начальника, и кого-нибудь из людей, ждущих казни, вдобавок сажали в карцер…

Карцер — темная коробка, помещающаяся прямо под тюремною церковью, низкая, сырая, холодная, с отвратительным воздухом. Многих после трех-четырех дней заключения из карцера выносили на рогожах прямо в больницу.

В башнях порой в одиночку, иногда группами люди ждут приговоров или их исполнения… Ждут дни, недели, иногда месяцы, каждый вечер спрашивая себя, увидят ли они завтрашнее утро. В прежнее, еще недавнее, «доконституционное» время один военный судья говорил мне, что продолжительная отсрочка казни являлась огромным шансом за ее отмену: нельзя казнить человека, пережившего такой продолжительный ужас, хуже самой смерти. Теперь этими психологическими тонкостями не стесняются…

 

III. Будни смертников

Всем еще памятно то одушевление, с которым шли на смерть приговоренные к казни или расстреливаемые без суда в первом периоде нашей «революции». Так умирали интеллигентные люди, молодые девушки, железнодорожные рабочие, матросы. Группа матросов, восставших вместе с лейтенантом Шмидтом, шла на казнь дружным строем и пела известную народную рекрутскую песню:

Последний радостный денечек Гуляю с вами я, друзья! А завтра рано чуть светочек Заплачет вся моя семья…

В этом зрелище было столько одушевления и веры в значение жизни перед лицом неизбежной смерти, что, говорят, эта песня на юге приобрела значение «Марсельезы».

Теперь многое изменилось, и по мере того, как смертная казнь превратилась в будничное бытовое явление, от нее удаляется и обволакивавшее ее прежде одушевление. Должно быть, труднее умирать за то, за что люди так часто умирают в наше время.

Впрочем, наш корреспондент отмечает, что в первые дни после приговора многие смертники чувствуют себя сравнительно бодро. В свои мрачные башенные камеры они вносят еще возбуждение недавней борьбы, полной если не возвышенных, то сильных ощущений и крайнего напряжения нервов. Суд и приговор — только последний размах той же волны. В большинстве писем, относящихся к первым дням после приговора, звучит еще своеобразная бодрость, даже ирония. Иные из этих писем чрезвычайно характерны, и мы приведем их в тех отрывках, какие дает нам наш корреспондент.

«Я напишу вам, — так начинается одно письмо, — но предупреждаю, что я человек малограмотный, неразвитой и малоначитанный. Я чувствую себя очень хорошо. Смерть для меня ничто. Я знал, что это рано или поздно, но должно быть. Я был уверен на воле, что меня повесят или застрелят где-нибудь на деле. Так вот, товарищ, может ли мне казаться страшной смерть? Да, конечно, ничуть. Я не знаю, как другие, но до суда и после суда я был в одном настроении. Только обидно: со мной приговорили одного невиновного. Я в суде не утерпел и крикнул судьям… За это мне попало от „сознательного конвоя“…»

Еще через некоторое время тот же автор писал: «Вы спрашиваете, как я провожу время. Определить трудно. Я сам себя не могу учесть в этом случае. Одно могу сказать, что душевно я спокоен. Очень даже спокоен. Наружный вид, можно сказать, веселый. С утра до ночи смеемся, рассказываем различные анекдоты, конечно юмористические. Конечно, вопрос о жизни приходит иногда в голову. Задумаешься на несколько минут и стараешься забыть это все потому, что все уже кончено для меня на сей земле. А раз кончено, то такие мысли стараешься отогнать и не поднимать в своей голове. Я вижу, что времени для жизни осталось очень мало, и в такие короткие минуты ничего не могу разрешить. Чем понапрасну ломать голову, лучше все это забыть и последнее время провести веселее. Я сам себя не могу определить: я как будто ненормальный. Иногда хочется отравиться. Отравиться тогда, когда мне этого захочется. Уж очень не хочется идти помирать на задний двор, да еще в сырую погоду, в дождик. Пока дойдешь, всего измочит. А мокрому и висеть не особенно удобно. Да еще и то: берут ночью. Только разоспишься, а тут будят, тревожат… Лучше бы отравиться…»

Читатель видит, что здесь у человека еще хватает настроения для какого-то жуткого юмора над своей страшной судьбой… «Измокнешь, а мокрому и висеть неудобно… Только что разоспишься, а тут — тревожат…»

«Чувствую себя ничего, — пишет другой приговоренный. — Даже удивлен, что в душе не сделалось никакого переворота. Точно ничего не случилось…» По-видимому, жизнь обладает своей инерцией движения, и человек еще органически не может себе представить, что она скоро оборвется без внутренних, органических причин. Он знает о приговоре, но еще не может его почувствовать…

Поддержать в себе возможно дольше, до самой смерти, это настроение продолжающейся жизни, не дать ужасной истине пустить в душу отравляющие ростки — такова теперь задача, к которой приспособляется весь быт своеобразного общества, населяющего мрачные камеры. «Забыть и дать забыть другим» — это как будто правило его социальной нравственности.

«Спать ложимся мы в три часа ночи, — пишет один приговоренный. — Это постоянно. Р. научил нас играть в преферанс, и мы до того им увлеклись, что играем, как будто бы за интерес. Увлеклись сильно. Тут есть и сожаление от проигрыша, и маленькие радости от выигрыша. Упадка духа ни в ком как будто и не замечается. Если посмотреть со стороны и не знать, что мы приговорены к смерти, то можно счесть нас просто за людей, отбывающих наказание. Если же наблюдать нас, зная, что нас ждет смерть, то, вероятно, можно подумать, что мы ненормальны. Действительно, и самому приходится удивляться тому, что мы так хладнокровны. По одной фразе вашей я заметил, что предполагается у нас тяжелое настроение духа. Представьте себе, что нет. Даже, напротив, бывает неестественно веселое настроение. Часто смех, шутки, песни и рассказы не сходят у нас с уст. О том, что ждет нас, буквально забываешь. Это, по моему мнению, происходит оттого, что сидишь не один… Чуть кто пригорюнится, так другой старается, может быть ненамеренно, оторвать его от тяжелых мыслей и вовлечь в разговор или во что-нибудь другое… Находят минуты какой-то беспричинной злобы, хочется кому-нибудь сделать зло, какую-нибудь пакость. Насколько я наблюдал, если такому человеку поволноваться и вылить свою злобу в руготне, то он понемногу успокоится. На некоторых в такие моменты действует пение. Затяни что-нибудь — он поддержит».

В такие-то минуты из наглухо закрытых башен несутся звуки песен, и стража во дворе начинает тревожиться, стучать ружьями и кричать: «Башня, тебе говорят, замолчи!» Но заставить замолкнуть такую песню, конечно, нелегко…

«Теперешнее мое состояние удовлетворительно, — читаем мы еще в одном письме „из башни“, — только в голове какой-то хаос. Хотелось бы на день, на два остаться одному с самим собою; но это невозможно. Жаль погибающую молодость! К тому, что скоро придется умирать, отношусь не то чтобы хладнокровно, но все-таки эта мысль не смущает меня: я не вдумываюсь в нее. Чем объяснить это — я не знаю!»

Автору этого письма хотелось бы остаться одному; но именно одиночество в этом положении ужасно. «Как начинает лезть что-нибудь в голову, — пишет другой смертник, — так я тотчас же отвлекаю себя разговорами с товарищами, лишь бы только это удалить. А то, как только почувствую, что могу заснуть, стараюсь лечь спать. Мне кажется, что если бы я… сидел один, то давным-давно покончил бы с собою».

По мере того как идет время, спокойствие тоже уходит. «Жизнь приходится считать минутами, она коротка, — пишет один из приговоренных, по-видимому проводящий последние дни в одиночестве. — Сейчас пишу эту записку и боюсь, что вот-вот растворятся двери и я не докончу. Как скверно я чувствую себя в этой зловещей тишине! Чуть слышный шорох заставляет тревожно биться мое сердце… Скрипнет дверь… Но это внизу. И я снова начинаю писать. В коридоре послышались шаги, и я бегу к дверям. Нет, снова напрасная тревога, это шаги надзирателя. Страшная мертвая тишина давит меня. Мне душно. Моя голова налита как свинцом и бессильно падает на подушку. А записку все-таки окончить надо. О чем я хотел писать тебе? Да, о жизни! Не правда ли, смешно говорить о ней, когда тут, рядом с тобой, смерть. Да, она недалеко от меня. Я чувствую на себе ее холодное дыхание, ее страшный призрак неотступно стоит в моих глазах… Встанешь утром и, как ребенок, радуешься тому, что ты еще жив, что еще целый день предстоит наслаждаться жизнью. Но зато ночь! Сколько она приносит мучений — трудно передать… Ну, пора кончить: около двух часов ночи. Можно заснуть и быть спокойным: за мной уже сегодня не придут».

«Я давно не писал вам, — говорится в новом письме (другого лица). — Все фантазировал, но ничего не мог сообразить своим больным мозгом. Я в настоящее время нахожусь в полном неведении, и это страшно мучает меня. Я приговорен вот уже два месяца, и вот все не вешают. Зачем берегут меня? Может быть, издеваются надо мной? Может быть, хотят, чтобы я мучился каждую ночь в ожидании смерти? Да, товарищ, я не нахожу слова, я не в силах передать на бумаге, как я мучаюсь ночами! Что-нибудь скорей бы!»

Это писал тот самый человек, который вначале удивлялся, что приговор не произвел на него впечатления, и говорил, что смерть его нисколько не пугает… Два его письма — это два полюса в настроении смертников: вначале возбуждение и бодрость, потом возрастающий ужас перед развязкой, тупой и безмолвной.

 

IV. Иллюзии и самоубийства

Впрочем, в промежутках часто являются мечта и надежда. «У каждого, — говорит один из авторов писем, — есть какая-нибудь надежда, и у каждого фантазия доходит до геркулесовых столбов. Хотя мы и знаем, что каждого из наших товарищей берут и вешают, но все-таки (собственная) предстоящая казнь кажется невероятной. Кажется невероятным: как это меня, здорового, полного сил человека, поведут и повесят… У каждого есть розовая надежда на что-то, чуть не на чудо. Некоторые ждут помилования. Другие мечтают о подаче прошения на высочайшее имя и думают как-нибудь провести администрацию. Говорим иногда об усыпительных веществах. Как бы уснуть так, чтобы когда похоронят, то пришли бы товарищи и откопали бы из могилы. Мечтали о сделке с доктором во время смертной казни» и т. д.

Но и надежда в положении смертника, как гашиш, обманчива и ядовита. «Я думаю, — пишет один из них, — что для нас вредны мечты в большом размере, так как чересчур тяжки разочарования. Для примера приведу Х-ва. Он вполне был уверен, что ему отменят смертный приговор, так как об этом хлопотал сам суд, да и дядя его имел большие связи. Когда пришли ночью и сказали, что пришло помилование, то он поверил этому и с радостью пошел в контору. Что же ему пришлось пережить, когда вместо помилования его потащили на виселицу?.. Мне могут сказать, что все это неважно, так как страданий здесь всего ведь на час, да и то, быть может, меньше. Но я не хочу месяца иллюзий, чтобы пережить и час таких страданий. Лучше я буду внушать себе, что мне скоро придется умереть. Я не скрою, что и я тоже мечтаю и строю иллюзии, но только я не позволяю мечте вкорениться глубоко. Против мечты о воле, о том, как хорошо было бы очутиться в кругу близких людей, против этой мечты я принимаю свои меры.

Теперь приведу другой пример — П-на. У него совершенно не должно было быть никаких надежд. Но вот почему-то одних берут, а его, хотя и вышел срок, оставляют. У него являются надежды. И вот он, который раньше соглашался умереть с большими страданиями, чем от доставленного ему яда, теперь уже не решается (отравиться) и ждет последней минуты. Яд он принимает только тогда, когда пришли и сказали: „Собирайся на виселицу“. От яда он падает без чувств. Его выносят на тюфяке на свежий воздух и качают… Он приходит в себя. Под воротами его рвет. Он приходит потом в контору, пишет письма и идет на виселицу».

«И таких примеров много, — прибавляет автор письма. — Это все последствия иллюзий…» П-в ждал решения своей участи без двух дней пять месяцев! И «хотя, по-видимому, у него были хорошие, благодаря иллюзиям, минуты, но в конце концов — тройные мучения… Каждый из нас хватается за соломинку, и тогда логика и рассудок — все летит к черту».

Удалось ли в конце концов писавшему вышеприведенные строки удержаться в пределах «логики и рассудка» — мы не знаем. Но те, кто пассивно поддаются иллюзиям, легко превращаются в маниаков. «Из всех приговоренных к смертной казни, — говорится в одном письме, — такого, как NN, я вижу впервые. Он хотя и не говорит, но, видимо, ему жаль порвать с жизнью. Он все ждет помилования. Прошения он не подавал, но подала его мать от своего имени. Теперь он постоянно гадает на картах, будет или не будет он помилован. Он отказался покончить с собой. Если бы я захотел описать его последние дни, то едва ли мог бы многое описать. Жизнь его течет чрезвычайно однообразно и монотонно. Вечером он ложится спать часов в шесть, а встает в два, три, четыре часа. И как только встает, так берется за карты и начинает гадать. Днем иногда ляжет полежать и на мой вопрос: „О чем вы думаете?“ — обыкновенно отвечает: „Я и сам не знаю о чем“. Почти все время проводит он за картами и в какой-то меланхолической мечте. Может быть, он мечтает о чем-нибудь ценном, но только не желает с нами этим поделиться. Не знаю».

Автор заметок, которыми мы пользуемся при составлении этого очерка, пишет, что ему удавалось по временам видеть NN, о котором идет речь в предыдущем письме. «Это еще молодой человек, лет двадцати, с продолговатым лицом и голубыми, чем-то затуманенными и как будто ничего не видящими глазами. В серой, плотно облегавшей его фигуру арестантской куртке шел он медленно со своим провожатым на прогулку и устало и равнодушно смотрел куда-то вдоль длинного коридора. Больше всего привлекали внимание его смертельно усталые, рассеянные, ничего не видящие глаза». В то время, когда автор записывал в тюрьме свои впечатления, ему уже редко приходилось видеть NN. Говорили, что он обещал властям выдать несколько человек, если ему дано будет помилование, и что ему подали надежду на избавление от казни…

Не все, конечно, отдаются так всецело во власть безграничных иллюзий. Желания многих приговоренных не идут дальше добровольной смерти. Мы уже встречали выше выражение этого настроения: «Умереть, когда захочу сам». И в то время, как обыкновенное население тюрем стремится всеми мерами добыть с воли водку, табак или карты, смертники со всевозможными ухищрениями добывают яд или нож.

Газеты отмечают то и дело случаи самоубийства перед казнью. Больше всего прибегают осужденные к цианистому калию, реже к морфию или ножу. «Любопытно, — пишет автор наших материалов, — что ни один из присужденных при попытках к самоубийству не прибегал к помощи шнура или веревки, хотя достать их гораздо легче». Газеты отмечали случаи самоповешения, но действительно они реже других способов самоубийства. Смерть от руки палача кажется позорнее и страшнее. Приговоренные прежде всего предпочитают добровольную смерть, «когда сам захочу», и если можно, то она должна быть другая, не та, которую назначит им человеческий суд. В течение того года, к которому относятся наблюдения нашего корреспондента, один из приговоренных отравился стрихнином и кончил жизнь в страшных мучениях. Другой нанес себе удар ножом в сердце. В третьем случае удар ножа не оказался смертельным, четвертый вскрыл себе рану на руке обломком стекла, он тоже остался жив. Было также несколько случаев неудачного самоотравления…

Эти попытки и самоубийства происходят на глазах у остального населения камеры. «Смерть товарища Я-ва, — говорится в одном из писем, — произвела на меня ужасное впечатление. Громадная сила воли, потрясающая картина геройской смерти. Перед смертью он был весел, курил, разговаривал, смеялся. Волнения не было заметно. Потом нащупал сердце, приложил нож одной рукой, а другой ударил: раз! два… Потом сказал: „Вот хорошо! Выньте“. И начал хрипеть, и умер, не издав ни одного громкого стона».

Он оставил записку: «Кончаю жизнь самоубийством. Вы меня приговорили к смерти и, быть может, думаете, что я боюсь вашего приговора, нет! Ваш приговор мне не страшен. Но я не хочу, чтобы надо мной была произведена комедия, которую вы намерены проделать со своим формализмом. Мне грозит смерть. Я знаю и принимаю это. Я не хочу ждать смерти, которую вы приведете в исполнение. Я решил помереть раньше. Не думайте, что я такой же трус, как вы».

Для этого мужественного человека смерть, очевидно, явилась последним актом если не прямой борьбы, то хоть полемики с врагами.

 

V. Последние свидания

Два раза в неделю у тюремных ворот собирается толпа народу и терпеливо ждет, пока откроются двери. Это отцы, матери, братья, сестры, сыновья, дочери и жены заключенных, явившиеся на свидание. Двери наконец отворяются. Их пропускают.

Длинная, узкая и грязная комната с одним окном. Во всю длину она перегорожена двумя перегородками: внизу перегородки — деревянные, сплошные, вверху до потолка — из частой проволочной сетки. Между перегородками расстояние в два аршина. На этом расстоянии арестанты и их родные переглядываются и переговариваются через две сетки… Так как говорить приходится всем вместе и общий говор заглушает слова, то через несколько минут «свидальная комната» переполняется шумом и криками. Каждый старается перекричать других и закинуть другому человеку свое слово за эти перегородки. Комната полна нестройных отчаянных выкрикиваний. Визг женских голосов, судорожно напряженные лица и бессильный, никому не слышный плач под звон кандалов… Вот старая крестьянка. Она притащилась в город за пятьдесят верст и теперь судорожно вцепилась скрюченными пальцами в проволочную сетку. Она пытается несколько раз что-то выкрикнуть сыну, но ее старческий голос тонет в этом нестройном грохоте, звоне и шуме. Она машет рукой и уже только смотрит старыми заплаканными глазами… А через пять-семь минут свидание прекращается. Всех выгоняют, и за проволочные решетки пускают новые партии арестантов и пришедших к ним с воли. Прежние уходят, унося с собой чувство неудовлетворенности и печали. Хотелось сказать дорогому человеку так много. Не сказал ничего. Казнены уже в России тысячи человек. Приблизительно столько же матерей, и еще столько же отцов, и, может быть, столько же сестер, братьев и жен смотрели через такие решетки на дорогих людей, которым грозила смерть. Если это были простые рабочие или крестьяне, то прощаться с ними, как с умирающими, приходили и другие родственники, каких только допускали. И сколько тяжелого, незабываемого и порой непрощаемого страдания разнесут эти простые люди по предместьям городов и по дальним деревням и селам.

Когда приговор уже состоялся, смертник получает привилегию: с него снимают кандалы и на свидание к нему близких родственников допускают в тюремную контору. И опять по дорогам тянутся телеги, а в них — матери и отцы, едущие на последнее свидание. Военное правосудие по большей части совершается стремительно, и, пока старая мать бредет пешком или тащится на заморенной клячонке, — дело часто бывает кончено. Тюремный привратник деловито и бесстрастно, как русский мужик вообще умеет говорить о смерти, сообщает, что сын повешен на рассвете, в то время, когда они тащились в темноте по плохим дорогам. «Недавно, — рассказывает наш корреспондент, — одна из таких матерей подошла к тюрьме и стала просить прощального свидания. Вместо разрешения из тюремной конторы ей вынесли клок волос — все, что ей осталось от сына. Перед виселицей сын попросил ножницы, отрезал прядь волос и передал их для матери. Последняя воля его была добросовестно исполнена».

В прошлом году газеты сообщали о случае еще более печальном. Приговоренный к смертной казни в Балашове Шуримов послал к отцу письмо с просьбой приехать попрощаться перед смертью. «Элементарная гуманность, — говорит сообщивший об этом случае корреспондент, — если о гуманности может быть речь около виселицы, — требовала чего-либо одного: или отказа передать письмо, или разрешения этого последнего свидания. Третьего, казалось, тут быть не может… Но именно это третье, мучительное и безобразное в своей бесчеловечности, и вышло». Отец, бедный и больной старик, собрав последние гроши, отправился в Саратов, захватив с собой и младшего сына. Прежде всего, конечно, обратился в суд. Здесь ему посоветовали «навести справку» у командующего войсками. На вопрос, жив ли еще его сын, сухо отвечали: не знаем. Старик съездил в Казань, но и тут ему «справки» не дали. Вернулся в Саратов и три-четыре дня обивал разные пороги. Ходил к прокурору, к тюремному попу, в тюремную контору. Наконец кто-то (добрая душа!) сжалился над тоской и слезами старого отца и сообщил ему, что… сын его уже повешен.

«Этот старик, — заключает корреспондент, — уедет домой, в семью, в круг своих близких, знакомых, друзей… И от него, от множества таких стариков, от всех им близких — будут требовать любви к родине, уважения к ее учреждениям, патриотических чувств…»

Конечно…

Однако вернемся к нашему «бытовому материалу».

Контора, в которой смертным даются последние свидания с родными, разделена на две неравные части деревянной перегородкой в половину человеческого роста. Смертный вводится за перегородку, дверца за ним закрывается, по обеим сторонам становятся надзиратели. Родственники, пришедшие на свидание, остаются на другой стороне перегородки.

Надзиратели равнодушно слушают разговоры. Человек ко всему привыкает, а они многих приводили уже к этой решетке и к виселице. Их дело смотреть, чтобы смертному не передали чего-нибудь, и главное — ножа или яду, и они смотрят равнодушно и бесстрастно. На человека свежего эти свидания производят неизгладимое впечатление, как все, в чем вопросы жизни и смерти стоят в такой осязательной близости. Нашему корреспонденту пришлось случайно быть в конторе во время последнего свидания с матерью того самого Я-ва, который так мужественно покончил с собой. Это было незадолго до самоубийства. Высокий, с болезненно желтым лицом и лихорадочно блестевшими глазами, стоял он у перегородки, за которой были две женщины. Одна, сгорбленная, закутанная в шаль, все время плакала и постоянно вытирала глаза концом шали. Другая не плакала; глаза у нее были воспаленные и сухие. Это была мать. Она не спускала глаз с сына, но слов для него у нее не находилось. Таких слов, которые бы тронули, смягчили, утешили, которые просто были бы у места.

— Ну, как же ты теперь? — все-таки спрашивала она тоскливо. — Как здоровье?..

— Что здоровье? Повесят скоро, — хрипло ответил сын и попробовал засмеяться. Но смех не вышел и резко оборвался. Опять молчание.

— Сны страшные видишь? — опять спрашивает старуха.

— Да, разное снится, — ответил он задумчиво и потом сказал легче и проще — Там у меня поддевка осталась. Ее нужно бы продать…

Заговорили о поддевке, и оба обрадовались предмету, не имевшему прямого отношения к тому главному, что занимало обоих. Свидание скоро прекратилось. Смертного надзиратели увели в башню, а мать ушла на волю, которая ей была, вероятно, не лучше этой башни. Говорили, что она после казни сына сошла с ума.

«Когда родители приходят на свидание, — говорится в одном из писем, — то хочется все, все им передать. Но этого никак не могу сделать: ничего не выходит. Вот сейчас чувствую, что много наговорил бы им ласкательного, хорошего, успокоил бы их, но в конторе этого сделать не могу, потому что там рядом со мной стоят люди, противные мне. При них я не могу выговорить ни одного ласкового слова. Я чувствую, что надо сказать что-нибудь ласковое, хорошее, но язык не повинуется. Когда идешь на свидание, то думаешь сказать то, другое, но когда придешь, то как будто все позабудешь. Все из головы уйдет. Смотришь только на них и слушаешь, что они говорят, а сам ни слова».

«Жду приезда своих, — говорит другой приговоренный, — они прислали мне десять рублей, но я отдал их жене. Вот человек, слепо преданный и любящий! Мне положительно стыдно перед ней. Но сказать ей, втолковать, поднять до себя у меня нет возможности. А так тяжело! Говорим мы на разных языках».

Человек, написавший эти строки, приписывает это тяжкое отчуждение от близких людей разности умственных уровней. Но едва ли это верно. «На разных языках» говорят, по-видимому, все обреченные с теми, кто остается после них на этом свете. Человеческий язык не приспособлен для таких разговоров. Обычные понятия робко смолкают в сознании своей ненужности, неуместности, оскорбительности. Что, в самом деле, значит вопрос о здоровье для человека, которого скоро повесят… И сны ему, конечно, видятся всякие… Разговоров о будущем мире, о боге и вечной жизни наш корреспондент тоже не приводит. Об этом, наряду с другими «формальностями», перед виселицей скажет ему тюремный священник, который за это получает казенное жалование…

И, конечно, рад бы был получать его за что-нибудь другое…

 

VI. «Автобиография»

Смертники пишут, если только есть возможность, довольно охотно. Это — один из способов скоротать страшные часы ожидания и, кроме того, оглянуться, обращаясь к сочувственному слушателю, на себя и свою уходящую жизнь. В случаях, когда рукой пишущего продолжает водить одушевление идеей, за которую человек сознательно отдал свою жизнь, — такие письма отливаются в формы, изумляющие и трогающие даже противников. Русская печать в последние годы нередко имела случал оглашать на своих столбцах такие обращения мертвых к живым, и эти голоса из-за могилы читались в самых глухих и прозаических закоулках жизни, заставляя забывать о противоречиях и несогласиях и напоминая только о душевной силе, побеждающей и освящающей ужас смерти.

В этих «бытовых» очерках мы имеем дело не с такими освещенными вершинами. Наш материал именно бытовой, обыденный, прозаический. Авторы не выдающиеся люди, письма их не согреты одушевлением какой-нибудь веры. Это скорее печальные сумерки мысли и гражданского сознания. Но и здесь условия, в которых рождаются эти предсмертные излияния обреченных людей, налагают на них печать серьезности, придают им особое печальное значение. Пишутся они без всякой задней мысли, как бог положит на душу, даже без надежды, что письмо проникнет дальше тесного круга родных или соседней тюремной камеры. Близость смерти делает людей искренними и серьезными. Тому, что говорится в таких условиях, приходится верить.

В нашем распоряжении есть целая автобиография такого заурядного человека, приговоренного к смерти, и теперь, вероятно, уже казненного. Мы приводим ее здесь целиком в том виде, как она списана нашим корреспондентом.

«Вы спрашиваете о детстве. Да, о нем я вспоминаю отчасти с хорошей стороны, отчасти с сожалением. Родился я и вырос в очень богатой аристократической семье. Все детство было сплошным удовольствием. Был окружен няньками, репетиторами. Зимой жил в городе, летом — в прекрасном имении. Имел ружье, лошадь, вообще все, что можно дать мальчику моего возраста. Потом началось учение. Учился в трех гимназиях, года полтора в кадетском корпусе на казенный счет, благодаря заслугам отца перед отечеством и престолом. Нигде не кончил и сделался в конце концов оболтусом. Мать по-своему любила меня. Отца я помню мало. Он через несколько лет после турецкой кампании скончался. Нас было четверо братьев и одна сестра. Должен вам сказать, что, несмотря на имеющиеся в нашей семье большие средства, ни один из братьев нигде не окончил. Вырастая, каждый стал отделяться от семьи и кое-как устраиваться. Один из братьев отравился лет восемнадцати от безнадежной любви. Другой женился девятнадцати лет на горбатой девушке, дочери крестьянина, чем, по мнению матери, осрамил всю фамилию. Служит он теперь обер-кондуктором на юго-западных железных дорогах. Третий женился на артистке провинциального театра и, сколько я помню, всегда был на полицейской службе. Теперь он где-то служит приставом или помощником полицмейстера. Помню я, что он был несколько раз под судом за растрату и дебоширство, но, благодаря протекции, всегда выходил сухим из воды. Четвертый — я, ваш покорнейший слуга, мерзавец порядочный, в особенности по отношению к женщинам. Был, впрочем, таковым только до ознакомления с политикой. Вот эта самая штука, „политика“, захватила меня целиком. У меня явилась жажда к учению, и я, хотя и бестолково, начал читать все, что попадалось под руку. Не забудьте, что до этого ничего, кроме бульварных романов, не читал. В детстве у меня проявлялся, хотя бессознательно, какой-то вольный дух, из-за чего у меня выходили со своими крупные ссоры. Летом крестьянам разрешалось собирать в нашем лесу грибы, но только тем, которые за это выходили на работу. Таким выдавались билетики, а остальным не разрешалось. Не выходили на работу, по-видимому, потому, что было невыгодно. И вот на таких-то и делались облавы, причем собранные грибы, конечно, отбирались. Меня это возмущало, и я отдавал грибы обратно, а с братьями по этому поводу вступал в драку. Как ни старались втолковать мне, я все-таки стоял на своем. Когда из-за этого произошла крупная ссора, я написал записку приблизительно такого содержания: „Когда будете читать эту записку, меня уже не будет в живых. Умираю потому, что не позволяют возвращать крестьянам грибы“. Затем я взял револьвер, оставил эту записку на столе и ушел с сознанием, что ровно себе ничего не сделаю. Тут же за мной была погоня. Я не успел добежать до лесу и был пойман. Но с тех пор прекратились облавы на крестьян, и я торжествовал. Этот случай является одним из приятных воспоминаний. Старших — матери, теток и дядей — мы все, дети, избегали и старались поскорее скрыться из глаз, несмотря на то, что я ни разу не был наказан ими. Нас выводили, как дрессированных щенят, к столу. Говорили мы заученные французские фразы, целовали руку матери, пили чай и удалялись. То же самое проделывали мы, когда были гости. От такого воспитания ничего хорошего для нас не получилось. Меня, да, вероятно, и других братьев, ничто не тянуло к родному углу. Мать и другие родственники, по-настоящему, чужие для меня люди, и у меня нет к ним любви. Если бы даже была у меня возможность поговорить по душе и приласкаться, то я отказался бы: не даст она мне той ласки, которая мне нужна, да и не займет она меня. Я с ними никогда не ссорился. Письма с поздравлениями писал аккуратно, так как знал, что это для них важно. Никогда я не обращался к ним с просьбами. Всегда им писал, что здоров, живу хорошо, хотя на самом деле мне и приходилось сидеть без еды дня по два и по три. Почему я не обращался — не отдаю (себе) отчета. Я не сказал о сестре. Она кончила в Киеве гимназию, вышла замуж за доктора, но не по любви, а потому, что муж представлялся ей выгодной партией. С супругом, сыном и матерью она и теперь живет в N. Муж ее уже профессор, имеет громадные связи и безусловно мог бы сделать для меня очень многое. За два года тюремного заключения я ни разу не писал им. Не писал потому, что не знал их взглядов, и думаю, что их скомпрометирую. Теперь мне хотелось бы послать им письмо, но то, что хотелось бы написать, — нельзя, а писать так — не стоит. Да думаю, что на меня и на брата-кондуктора смотрят как на нравственных уродов. Но теперь ввиду смерти мне хотелось бы знать, пожелают ли они хлопотать за меня. Если да — то я отложил бы свою смерть. Повторяю: одна мысль безотвязная мучает меня: умру ли тогда, когда захочу того сам…

Но я уклонился от рассказа о своей жизни. Лет пятнадцати-шестнадцати я, после долгих пререканий с матерью, добился согласия на отъезд, получил рублей триста денег и укатил в Одессу. Моя мечта была поступить на море. Через несколько месяцев я добился своего и поступил на пароход „Платон“ Российского Общества и совершал поездки до Батума и обратно. Прослужил я в качестве ученика около двух лет, затем заболел, пролежал месяца четыре в больнице и потом вышел. Под руководством одной особы, довольно опытной, вскоре после этого занялся торговлей. Три года с лишком родные не знали, где я и что со мной. Я наконец написал. За мной приехала жена брата (которого из братьев — автор письма не сообщает) и уговорила уехать обратно. Возвратившись в Киев, я познакомился с институткой, очень хорошенькой, закрутил с ней любовь, и в результате — роды. Я хотел было жениться, но родные увезли ее и выдали замуж, как я это узнал потом…»

Так началась и так шла эта странная сумеречная жизнь в такой же странной сумеречной семье, выделяющей в одну сторону типичного полицейского-взяточника и преступника, пользующегося протекцией, чтобы избегнуть суда, в другую — кандидата на виселицу. Все здесь как будто на своем месте, все формально прилично: семья собирается за чайным столом, дети подходят к ручке и говорят заученные фразы. Но все так глубоко чужды друг другу, что даже в минуту смертельной опасности, перед возможностью казни (и притом, как увидим, казни по ошибке) у человека, написавшего эту удивительную автобиографию, нет решимости пробить брешь в ужасающем семейном отчуждении. Здесь нет ни слова о взаимной любви, ни слова о религии, ни слова об общем боге… Ниоткуда также не проникло еще сюда и отрицание религии или семьи. Бе никто не отрицал. Не просто не было. В таком состоянии, уже взрослым, уже отцом, но все еще бродягой, не членом общества — автор встречается с «политикой».

«„Политику“, — говорит он, — я сначала считал простыми переговорами одного государства с другим, но к политическим преступникам питал вообще глубокое уважение и считал их чуть ли не сверхчеловеками…» Как могли явиться политические преступники при условии, что политика — только переговоры одного государства с другим, автор не объясняет, и это, конечно, тоже характерно для того умственного хаоса, в каком бродит гражданская мысль даже сравнительно «культурного» русского человека. Совершенно понятно, что разобраться в многообразном брожении политических идей при таких условиях нет никакой возможности. «Политика» тут обращается в простое «отрицание существующего строя», и беззащитный ум влечется туда, где это отрицание последовательнее и проще.

«В первый раз, — пишет автор, — я был арестован в Киеве, когда жандармский ротмистр изнасиловал в петербургской крепости политическую, кажется, И-ую. Студенты в Киеве решили отслужить по сгубленной панихиду, но им было в этом отказано. Студенты все-таки собрались, человек триста. Был тут и я. Нас всех переписали, но тут же и выпустили. Мы собрались вновь, опять были переписаны и посажены по тюрьмам. Через четыре месяца выслали на один год из Киева».

После этого молодой человек поступил счетоводом на Юго-Западную железную дорогу, где его дядя служил инженером. Устроился сносно, но местность была лихорадочная, и он заболел. Пришлось уехать в Самару, где ему удалось поступить конторщиком на железную дорогу. Конторщик он был, вероятно, самый обыкновенный, и едва ли за ним последовала даже репутация неблагонадежного. Таких маленьких протестов тогда было очень много. Но если бы вскрыть в это время душу этого обыкновенного самарского конторщика, то в ней можно было бы обнаружить представление о государстве как об учреждении, под покровом которого совершаются гнусные насилия в глухих казематах над беззащитными девушками. Оно покрывает эти насилия и наказывает за выражение негодования. С такой психологической подготовкой он знакомится в Самаре с фельдшерицами-ученицами, к которым ходили неблагонадежные лица. «Тут-то я и стал познавать всю премудрость».

Какую именно «премудрость», автор не объясняет, считая это понятным…

«Вот моя жизнь, — так заканчивает он свое жизнеописание. — За что я иду на виселицу? Скоро наступит смерть, и я даю вам слово, что не только в этой, но и ни в какой экспроприации я никогда не участвовал. Да, вероятно, я и не способен убить кого бы то ни было. По натуре я очень мягок и добр до идиотства, так что буквально не способен на такие дела. В этом же деле, за которое меня приговорили к смерти, я виноват только в том, что не донес. Да я и не знал точно, как они хотят обработать это дело. Да если бы и знал, то мои убеждения не позволили бы мне сделать донос. На суде мне пришлось удивиться существованию мелких улик против меня. Теперь я говорю вполне искренне: в данном случае простое совпадение. Ну, да черт с ними! Не хочется об этом и толковать. Добавляю, впрочем, интересный факт: суд признал меня виновным только в подстрекательстве, и все-таки дал мне виселицу…»

Если припомнить, что это письмо из одного каземата в другой, в расчете на тайную передачу помимо начальства, что это простая исповедь приговоренного перед временным товарищем по тюрьме, — то страшная правдивость его станет вне всяких сомнений. В одном из цитированных выше писем мы видели, как приговоренный к смертной казни обругал суд не за себя (себя он признавал виновным в том, что ему приписывали), а за то, что вместе с ним был приговорен невинный… Очень вероятно, что этот протест вызван приговором именно над этим юношей.

Теперь, когда из тюремных камер эта автобиография выбралась на волю, вопрос об этой жизни давно, конечно, решен. Как? Этого мы сказать не можем. Более чем вероятно, что «правосудие сделало свое дело». И того, кто писал эти строки, и другого, который один только, звеня кандалами, по-своему за него заступился (за что вдобавок к смертной казни попал еще в карцер), — уже, надо думать, нет на свете. Сумеречная жизнь закончилась среди сумеречного правосудия, не дающего себе труда отличить виновных от невиновных. Едва ли последние минуты этой жизни осветились вспышкой какой-нибудь веры. «Черт с ними!» — такова формула, которую, уходя, он кинул на прощание…

Но те, кто его судили, вели на казнь и напутствовали предсмертными поучениями, как будто во что-то верят сами и требуют веры от других. Думают ли они о том, какой ужасный иск этот сумеречный и неверующий юноша мог бы представить против «существующего строя» в той признаваемой ими инстанции, которая должна быть выше всякого земного суда?

 

VII. Экспроприаторы

В сентябре 1909 года в киевском окружном суде (с присяжными заседателями) разбиралось дело эстонского журналиста Эккарта (Энделя) Хорна. Ранее он был приговорен к каторжным работам за политическое преступление, совершенное в Прибалтийском крае, где, как известно, революционное движение было особенно интенсивно и местами действительно принимало характер массовой борьбы. В киевской лукьяновской тюрьме, где он отбывал наказание, в соседней с ним камере содержалась смертница, Матрена Присяжнюк, бывшая сельская учительница. В августе 1908 года она была приговорена киевским военно-окружным судом к смертной казни. Двенадцатого сентября приговор был утвержден, но исполнение почему-то затянулось. Перед казнью Матрену Присяжнюк перевели в камеру рядом с Хорном. Он слышал ее шаги и звон кандалов. Ночью светила луна. Через стену было слышно, как приговоренная, звеня кандалами, подошла к своему окну. Два товарища, осужденные вместе с нею, уже раздобылись ядом. Хорн вскрыл замазанное глиной отверстие в стенке и передал девушке цианистый калий в носке чайника. Она приняла яд, и Хорн до конца разговаривал с нею, утешал ее. В письмах к невесте, сидевшей в той же тюрьме, он описал последние минуты Матрены Присяжнюк (кружковая кличка ее была Рая). Письмо странно и не вполне связно. Видно, что писал человек, потрясенный до глубины души. О себе он иной раз говорит в женском роде, о своей невесте и Рае — в мужском.

«Я ждал вечера. Какой это был длинный, мучительный день… Когда все у нас ложились спать, я открыл ножиком замазанное глиной отверстие… Через несколько минут я увидел свет из ее камеры… Открывается отверстие, и она называет меня по имени. О боже! Я должен был передать ей… Я чувствовал, как она сняла с палочки мое послание… Затем передал ей два письма. Все время с жадностью смотрел я в отверстие. Она читала. В это время спрашивает Степа из каземата, чтобы спросить у Раи, когда она думает принять, чтобы уйти вместе… Какая любовь! Они любили ее… Звон кандалов. Значит, прочитала…» «Милый, я долго говорил с нею, я дополнил словами письмецо. Наконец, я просил ее немного отступить от отверстия, чтобы я мог ее увидеть. И я увидел ее красивое, чистое личико. Какой я был счастливец! Она смотрела на меня и смеялась тихо, тихо… „Эндель, ты слышишь, я смеюсь?“ — „Да, Раичка, слышу… Что с тобою?..“ — „Мне смешно, что мы здесь увидимся, что мы сумеем еще говорить…“ Затем она спросила: что с тобою? Где Анатоль, где „земляк“?.. „Передай моей Надюшке мои приветы и поцелуи“. Здесь она уходит. Через некоторое время опять подходит. Степа спрашивает: „Когда?“ „Сегодня, после смены, — ответила она. — Действует ли калий?“ — „Да, дорогая. Больше ничего не могу тебе дать!“ Здесь я страшно волновался. Передать из рук в руки другу, которую так любишь, смерть, когда так хочется жить. Это ужасно… „Не волнуйся, Эндель“, — ответила она.

Я молчал, а она говорила что-то. Наконец она спрашивает, каким образом принять. „Разотри в порошок. Можно немного воды“. — „Хорошо, я возьму так“. Она ушла.

После смены стук в стенку — я подошел. „Сейчас приму, Эндель, я без воды. Что парни?“ — спрашивает она. „Кажется, уже“. — „Прощай“. — „Прощай, дорогая“. Я слышал шорох платья, звон кандалов. Затем тишина. „Раичка, приняла?“ — „Уже, прощай“. — „Прощай, дорогая…“ Несколько секунд была глубокая тишина. Затем она сильно задышала. Вздохи… Опять слабое дыхание… наконец сильные вздохи… тишина. Тише, человек умер… не стало дорогой Раички. Тише, человек умер, но жизнь идет своим чередом… Я говорил с нею, я слышал все, был с нею до последней минуты. Все это навсегда запечатлелось в моей душе… Нет Раи, говорите вы… неправда! Я говорю — она есть и теперь со мною, со всеми нами, которые любили ее. Мы будем жить ею. Через некоторое время послышались стуки в стенку, но отвечать было незачем. То пришли тюремщики».

Это письмо попало из тюрьмы на волю, ходило по рукам и спустя полгода было взято при обыске у некоего Кинсбургского. Оно послужило основанием для возбуждения против Хорна нового дела «о пособничестве самоубийству», которое разбиралось 10 сентября 1909 года киевским окружным судом. Почему оно было направлено в порядке общей подсудности, с присяжными и даже при открытых дверях, — сказать трудно. Если правительство рассчитывало показать обществу «чудовищ», которых военные суды келейно приговаривают к смертной казни, то расчет оказался ошибочным. «Медленно и страшно, — говорит автор судебного отчета, — приподнялась завеса над одним из ужасов жизни. Наступающие сумерки, сухое и отчетливое чтение письма среди мертвой тишины производило глубокое впечатление». В коротком последнем слове Хорн, признавая факт, отрицал вину. «Она приговорена была к смертной казни, приговор был утвержден, и я помог дорогому товарищу освободиться от нее. Я ничего безнравственного не совершил». Дальше он не мог говорить от волнения и сел… Присяжные удалились в совещательную комнату только на одну минуту. Приговор был оправдательный.

В значении его едва ли можно ошибиться. Присяжные — это люди из того самого общества, которое правительство защищает от экспроприаторских налетов посредством военных судов и смертных казней. Хори — революционер, анархист, стоявший очень близко к экспроприаторским кругам… И тем не менее во всем эпизоде нет ни одной черты, которая бы говорила о «кровожадной свирепости» или «глубокой испорченности», невольно возникающих в воображении в связи с таким отвратительным явлением, как экспроприация, вдобавок еще частная. Для присяжных она осталась в тумане. Перед ними и перед обществом встал только образ интеллигентной девушки довольно распространенного в России типа, с знакомой издавна психологией прямолинейной готовности на борьбу и жертву. А обстановка этой смерти дала картину такого нечеловеческого страдания и атмосферу такого взаимного сочувствия, что присяжные, как мы видели, даже не колебались. Их приговор явился непосредственным откликом общественной совести. Несомненно, что Хорн помог жертве правосудия ускользнуть от виселицы. Он содействовал самоубийству… Да, но для того, чтобы устранить казнь. И присяжные, люди среднего русского типа, сказали: не виновен. Не знаю, конечно, вспоминали ли они знаменательное признание гр. Витте относительно «отсталого строя». Можно думать, что и без гр. Витте у среднего русского человека, поставляющего контингент присяжных заседателей, есть представление о связи явлений, которая в последнее время становится особенно ясной. И если даже в миазмах экспроприаторской эпидемии перед удивленным взглядом такого среднего русского обывателя встают черты душевной красоты и чувствуется психология самоотвержения, — то тут есть повод задуматься о причинах этого угара… Общественная совесть не мирится, конечно, с экспроприациями. Но она не может примириться и с прямолинейным решением трудного вопроса посредством не рассуждающей «упрощенной» процедуры, в конце которой — веревка и виселица…

Временная связь между экспроприациями и традициями политических партий, проявленная в бурном периоде движения, не могла удержаться долго. Она была вызвана неверной оценкой данного момента. По существу, как длительная тактика борьбы, она противна психологии революционных партий. Антагонизм проявился сразу и с тех пор только усиливался. Случайные идейно-революционные элементы уходили из отравляющей душу полосы, экспроприация все больше приближалась к простому разбою, иногда в самых отвратительных и жестоких формах. Но для правительства и для вульгарной «благонамеренности» вообще выгодно смешивать эти явления. Репрессии против всех оппозиционных партий оправдываются существованием экспроприации. Борьба мнений, партийное самоопределение, партийные споры и сталкивающиеся внутри оппозиций программы — составляют в глазах всякого политически просвещенного правительства элемент социальной рефлексии, которая уже сама по себе ослабляет дикую страстность борьбы, обращая ее от непосредственных импульсов в сферу мысли, колебаний, сомнений, изучений. Свобода мнений выставляет самые крайние из них под свежие веяния критики. Наша власть продолжает считать своим успехом и признаком своей силы то обстоятельство, что ей удалось загнать работу оппозиционной мысли и воли в душные подполья, оставив на поверхности жизни одно только властное предписание, один только голос «организованного беспорядка» и стихийную анархию об руку с разбоем…

В этом правительство достигло значительных внешних успехов. Одного только оно устранить не в силах, это — общего, можно сказать, всенародного сознания, что так дальше жить нельзя. Сознание это властно царит над современной психологией. А так как самостоятельные попытки творческой мысли и деятельной борьбы общества за лучшее будущее всюду подавлены, то остается непоколебленным одно это голое отрицание. А это и есть психология анархии. Ни уважения к «отсталому строю», раз уже признавшему всенародно свою несостоятельность, ни самоуважения, как к членам организующегося по-новому общества… Вы говорите о каких-то возможных еще приемах легальной или хоть не вполне легальной партийной борьбы. Где они? Вот. Только эти люди еще борются при всяких условиях. Итак, долой социальную рефлексию, долой всякую организацию, всякие положительные программы и принципы. Мы принимаем только ясное, простое, очевидное: неорганизованное, не связанное никакими ограничениями выступление анархической личности. Насилие индивидуальное — на насилие легализованное, тайное убийство — против казни по упрощенному суду или совсем без суда, грабеж — против разорения «административным порядком», личная кровавая месть — против истязаний в участковом застенке, партизанская анархия — против того, что цензор Никитенко назвал так метко «организованным беспорядком». Общий фон — глубочайшее презрение уже не только к одной стороне жизни, а ко всей жизни: к правительству, к обществу, к себе и к другим. Мы видели, как один из смертников прощался со всем этим краткой формулой: черт с ними.

Этому процессу нельзя отказать в последовательности. Он последователен, как любая болезнь в организме, пораженном маразмом застоя, как воспаление там, где есть невынутая заноза, как заражение крови…

Среди материалов, сообщенных нашим корреспондентом, есть одно письмо, поразительное по цельности и интенсивности стихийно анархистского настроения.

«Вы спрашиваете, к чему я стремился? И действительно — к чему? Я не могу объяснить. Я не нахожу тех слов, которыми мог бы все это объяснить. Но я вижу и чувствую, что не то в жизни, что должно бы быть. А как должно быть по-настоящему, я не знаю, или, пожалуй, знаю, но не умею рассказать. Когда я был на воле, то наблюдал, что люди делают не то, что нужно делать, а совсем другое. Несколько лет назад и я сделал не то, что нужно, а потом махнул рукой на всех и стал делать то, что хочу и что мне нравится».

Себя он характеризует с беспощадной откровенностью:

«Я страшный эгоист и любил только себя во всю свою жизнь. Я одно ясно сознавал: я живу, а раз живу, то для этого нужны деньги (!). Своих денег у меня не было, и я брал, где только они есть. Я не знаю, быть может, это и худо, но я ни на кого не смотрел. Мне нет дела до людей, какого они мнения о моих поступках. Ты и сам знаешь, что я не буду подставлять свою жизнь, а скорее сам отниму. Я всегда старался угнетать слабых и брать у них все, что мне надо. Если бы понадобилась их жизнь, я отобрал бы ее, но в жизни других я не нуждался. Ты не думай, что под слабыми я разумею бедных людей. Нет. У нас и богач слабое существо. Я на воле был сильнее богача, но теперь я слаб, у меня отняли все, что я имел, и мне остается умереть».

Правда, среди всего материала, которым я располагаю в настоящее время, это письмо является единственным по своему безнадежно-мрачному, беспросветному цинизму. Другие только в большей или меньшей степени к нему примыкают. В них это настроение смягчается по большей части проблесками признания где-то существующей, но недоступной правды и глубокой, за душу хватающей печалью о погибающей жизни.

«Придется умереть, — пишет восемнадцати летний юноша. — А как хочется жить, если бы ты понял! Страшная жажда жизни. Подумай: мне ведь только восемнадцать лет. А как я прожил эти восемнадцать лет? Разве это была жизнь? Это были сплошные страдания. Ведь у нас семейство семь душ. Работник почти один брат. Я еще какой работник! Обо мне и говорить нечего: много ли я мог заработать? Плохо было жить. Так я жизни и не видел».

«Жизнь прошла бледной, как в тумане, — пишет другой смертник. — Является чувство жалости к прожитому. Почему я был так темен и не знал другой жизни? Почему я не учился?.. Жалеешь, почему так поздно узнал то, что узнал теперь. Почему жизнь была так пуста? Что меня занимало? Какая-то ерунда, за которую теперь стыдно».

«Впрочем, — заканчивает он безнадежно, — успокаивает мысль, что рано или поздно, но не избежать бы мне этого. Если бы и выбрался я на волю, то пришлось бы жить нелегально. Это легко только тому, кто не испытал этого. Пришлось бы заниматься тем же. Значит, и опять явился бы кандидатом на виселицу».

«Все хорошее, — пишет третий, — заслонялось дурным, и я видел только зло во всю свою хотя и короткую жизнь. Видел, как другие мучаются, и сам с ними мучился. При таких обстоятельствах и при такой жизни можно ли любить что-нибудь, хотя бы и хорошее? Прежде я работал на заводе, и мне это нравилось. Потом я понял, что работаю на богача, и бросил работу. С вооруженного восстания стал грабить с такими же товарищами, как я».

«Да и стоит ли выходить на волю? — спрашивает четвертый. — Нашел ли бы я там людей, с которыми стоило бы жить? Я знаю, что где-нибудь есть хорошие, честные люди, но я их не найду, а сойдусь с какими-нибудь негодяями. Пожалуй, и не стоит выходить на волю и жить так, как я жил раньше. Лучше уже умереть, чем сплошная мука».

Порой встречаются попытки реабилитации и оправдания экспроприаторской «деятельности». «Я напишу вам о том, что меня мучает в данную минуту, — пишет один из экспроприаторов-смертников политическому заключенному. — Я знаю, что большинство людей считают меня, как и других экспроприаторов, простым вором. Но я не для себя грабил, а помогал тому, у кого ничего не было. Об этом знают многие. Я делал это не от лица какой-нибудь партии, а от себя лично, и мне так обидно, когда обо мне говорят так. Когда я прежде сидел в общей камере с уголовными, то все говорили, что экспроприаторы грабят только для себя. Я спрашиваю вас: неужели те, которые сидят с вами в одной камере (речь, очевидно, идет о политических), думают так же, как уголовные? Я говорил прежде уголовным, что есть люди, которые берут не для себя, а для других. Лично о себе я ничего не говорил, но мне всегда было так горько при таких отзывах об экспроприаторах».

Но общий уровень экспроприаторской среды падает гораздо ниже и этих наивных попыток своеобразной идеологии. «Я грабил с такими же экспроприаторами, как и я, — печально признается еще один автор, — но и тут подлость: товарищ у товарища ворует. Я участвовал во многих грабежах, но редко проходило без подлости. Разве это не обидно? Ведь свой у своего берет? А снаружи все хорошие люди. И как жить после этого?»

Читатель, вероятно, заметил горькую, хотя, может быть, и несознательную иронию этих заключительных слов. О том, чтобы найти правду в обычных условиях общества, этот погибающий юноша уже и не говорит. Остались еще, по-видимому, немногие хорошие люди. Это экспроприаторы, которые одни дерзают активно восставать против торжествующей несправедливости. Но и они хороши только «снаружи», по своему, так сказать, «почетному званию». Как жить после того, когда даже среди них настоящей правды не оказывается!..

 

VIII. «Приговор утвержден»

Этим исчерпывается автобиографический, так сказать, материал, доставленный самими смертниками нашему корреспонденту.

Эти интимнейшие, откровенные и совершенно бескорыстные признания-исповеди разными способами, но почти всегда неофициально пробирались из камеры смертников в другие тюремные камеры к людям, которые не имели ни малейшей возможности повлиять на участь приговоренных. В каждой строчке звучит поэтому одна предсмертная правда. Многие авторы писем откровенно говорят о том, что для них при данных условиях нет уже никакого исхода, и сомневаются, стоит ли им даже мечтать о жизни. И тем не менее — только в одном (первом) письме можно, пожалуй, увидеть признаки настоящего цинизма и нераскаянности. Во всех остальных сквозит горькое раздумье и тоска по какой-то другой жизни, по какой-то труднодоступной правде. Можно ли, положа руку на сердце, сказать, что для тех, кто писал эти исповеди, не может быть места среди людей и что рука, утверждавшая эти приговоры, удаляла из жизни извергов, недоступных ни раскаянию, ни исправлению?

А ведь все это писано по большей части профессиональными экспроприаторами, дышавшими разъедающей атмосферой вульгарно-анархической психологии. Таково ли, однако, большинство жертв военной юстиции? Экспроприаторство — это эпидемия. Нередко она захватывает людей просто среднего типа, не думавших за месяц до преступления, что они могут в нем участвовать, и просыпающихся от закрутившего их вихря, точно после тяжелого сна. В газетах появлялись не раз письма смертников к родным, ярко выражавшие это пробуждение от кошмара, проникнутые страстным чувством раскаяния.

Вот несколько примеров.

Некто Карамышев служил в экономии Орлова-Давыдова, в Аткарском уезде, Саратовской губернии. Был обыкновенный служащий, нажил на службе увечье и должен был получить за это увечье деньги. Но в промежутке принял участие в нападении на купца, причем никому никаких ран причинено не было. Самый обыкновенный грабеж, окрашенный современным колоритом «экспроприации». Тем не менее он был приговорен к смертной казни. Вот его предсмертное письмо к родителям:

«Дорогие мои родители, папаша и мамаша, и сестрица Феня! Пишу я свое любезнейшее письмо к вам со слезами на глазах; извещаю я вас в том, что я присужден к смертной казни через повешение. То прошу, дорогие мои родители, простите меня и все мои преступления перед вами. Перед смертью я исповедывался и причастился, отклонить этого я не мог.

Прощай, родной ты мой отец, прощай, родная моя мать, прощай, сестрица моя родная, прощайте все мои братья и любезные мои друзья; вы больше меня не увидите, до гроба будете вспоминать. Прошу, дорогие мои родители, отслужите панихиду по мне. Ах, как трудно такой смертью помирать. Сообщите брату моему Ване, что меня уже нет на свете. Дорогие мои папаша и мамаша! Когда писал это письмо, у меня сердце кровью обливалось, слезы катились с моих глаз и капали прямо на стол. Передайте моей жене, чтобы и она отслужила панихиду. Жена моя и братья мои навещали до самой смерти моей. Прошу еще, скажите моим дядям и теткам и также крестной и дедушке, что я уже помер. Передайте смертный мой поклон Федору, Петру, Василию, Мише и всем моим знакомым. Еще прошу, напишите в Баку тетке и брату Василию о том, что меня нет в живых. Папаша и мамаша, если вы получите деньги за увечье, то прошу вас сердечно построить на эти деньги хороший дом, и меня не забывайте. Папаша и мамаша! Не плачьте обо мне, так как у вас осталось еще четыре сына; довольно вам и этих, без меня обойдетесь. Ну, дорогие мои родители, прощайте же еще раз. Прощай, мое село родное, где я родился и провел свою молодость. Прощай, все общество мое. Простите меня, злодея окаянного. Бог, может быть, не оставит меня и простит грехи мои все.

Письмо это я писал перед смертью, рука дрожала, сердце билось. Извините, что так плохо написал, тороплюсь. Прощайте, прощайте. Нет уже меня. Еще раз прощай, жена моя родная, милая моя. Прощайте. Некогда. Меня ждут. Любящий сын ваш Василий Максимов Карамышев».

Читатель видит, что здесь нет и намека на характерную психологию экспроприаторов-анархистов, нет также и тени какой бы то ни было оторванности от среды и ее отрицания. Эта расстающаяся с миром душа — душа крестьянина, крепко связанная с семьей, с обществом, со своим миром.

За экспроприацию в Балашовском уезде Саратовской губернии был приговорен к смертной казни Шуримов. Его отец, слепой старик, проживающий в Цимлянской станице (области Войска Донского) получил от него следующее письмо:

«Здравствуй, дорогой папа! Шлю тебе свой последний прощальный привет и желаю много… много… счастья. Прости, дорогой, что я так долго тебе не писал. Ты подумаешь, что я вконец забыл тебя. О милый папа, не обвиняй меня так жестоко. Все это время нашей разлуки с тобой было сплошное мученье для меня. Я только тем и жил, что думал, настанет время, когда я навсегда соединюсь с тобой, когда я буду в силах преклонить твою седую голову к себе на грудь и залечить душевные раны, что нанес твоему бедному, истерзанному сердцу. Но это время не настало, мечты мои разлетелись, и осталась горькая действительность. Я с 29 мая 1908 года сижу в тюрьме. Двадцать третьего января я был на суде и приговорен к смертной казни. Приговор послан на утверждение командующему войсками, но надежды мало, чтобы смерть заменили каторгой. Мне осталось жить дней тридцать. Если можешь, дорогой папа, то приезжай, тебя допустят увидеть меня. Теперь я сижу на имя Шуримова. Напиши письмо матери и скажи ей, что последняя моя просьба, чтобы она не покидала тебя и успокоила бы твою бедную голову. Поцелуй Пашу и Мишу. Всем родным поклон. Прощай, папа!»

Как и ожидал присужденный, приговор был приведен в исполнение.

Еще более яркие, по покаянному настроению, письма написал восемнадцатилетний юноша, Евгений Маврофриди, приговоренный к смерти военно-окружным судом в Новочеркасске в декабре 1908 года.

«Здравствуйте, дорогая мамочка.

Я, по воле всевышнего, еще жив, но в будущем не знаю, что со мной будет, приведут ли в исполнение приговор или же нет, но я, дорогая мамочка, чувствую, что я живу последние дни, а может быть, даже и часы, вот уже десятые сутки ожидаю смерти и ночью не сплю и прислушиваюсь, как заяц, к каждому шороху, и как только проходит мимо какой-нибудь надзиратель, так мне все кажется, что это за мною, то есть мне кажется, что легче будет умирать на виселице, нежели ожидать вот так каждую минуту то, что откроется дверь и скажут: выходи! Но, дорогая мамочка, на все его святая воля, я надеюсь на него. Он сам страдал, но он страдал за наши грехи, то есть за грехи всего народа, а я страдаю за то, что не слушал вас, дорогая мамочка, и не молился ему, который умер за наши грехи. Да, дорогая мамочка, грешен я перед богом и перед вами. Каюсь, ну что, теперь, мне, кажется, уже поздно, да, дорогая мамочка, слушался бы я вас, молился бы почаще богу, ничего бы подобного не было; а то я послушал совета товарищей и оставил службу в банке, не бросил бы я служить, не сидел бы я теперь и не ждал бы каждый час смерти, а ожидал бы, как каждый христианин, среди вас, дорогие мои, праздника рождества Христова, ну, на все воля всевышнего. Суждено мне умереть, я умру, если нет — значит, буду жить.

Дорогая мамочка. Смотрите лучше за Колей, вразумляйте его, пусть он молится богу за всех вас, а также пускай помолится за своего грешного брата, может, бог услышит его, а обо мне, дорогая мамочка, забудьте, я недостоин, чтобы из-за меня мучились люди, а тем паче вы, дорогая мамочка, а также Маруся, она вас слушалась, и училась, и молилась за своего грешного брата богу. Мамочка, смотрите за ними, то есть за Колей и Марусей. Скажите им, чтобы они вас слушали, а не подруг и товарищей.

Дорогая бабушка, я знаю, что я вам приношу много горя, так как я горячо вами любим, но вы, дорогая, не обижайтесь на меня, а помолитесь лучше за меня богу. Да, дорогая бабушка, тяжело умирать в таких летах, как я, ведь мне только восемнадцать лет, и я должен умирать, ну, раз так хочет бог, то пусть так и будет. Если господь нас, то есть меня с вами со всеми, дорогие мои, разделяет здесь на земле, то он нас соединит там, где дорогой мой папа, да, бабушка? Я иду до папы. Вы успокойте мамочку, скажите ей, что у нее есть еще Коля и Маруся; я молю бога, чтобы она нашла в них себе утешение.

Ну, покамест до свидания, а может быть, прощайте, это бог знает. Целую вас всех крепко, поцелуйте за меня тетю Шуру, Колю, Марусю и всех остальных. Евгений Маврофриди».

В том же тоне написано и письмо к брату, тому самому Коле, о котором этот юноша несколько раз упоминает в предыдущих письмах. Он просит его не оставить мать и сестру: «у них одна надежда на тебя. Оправдай все это, береги их, выучи ты Марусю, чтобы из нее вышла порядочная барышня, а не какая-нибудь потаскуха… Не оставляй службы, служи, терпи и боже тебя сохрани послушать совета товарища без совета матери… Дорогой Коля, если мне придется умирать, то я оставлю свой крестик золотой на серебряной цепочке, ты его получишь в тюремной конторе и одень его и носи до конца своей жизни, я тебя прошу ради бога, это будет благословение твоего грешного брата».

В Таганрог, где жили родные Маврофриди, письма пришли с прокурорской пометкой: писаны они 18 декабря. Мы не знаем, что предпринимала несчастная мать, но приговор был утвержден, и 29 декабря 1908 года восемнадцатилетний Маврофриди казнен.

И сколько таких матерей, и сколько отцов, и братьев, и сестер, и бабушек получали в последние годы такие письма. Сколько тут еще косвенного, непоправимого и незабываемого страдания людей уже совершенно невинных. Слепой старик Шуримов, получивший в Цимлянской станице от своего сына цитированное выше письмо, захотел исполнить его просьбу и отправился в Саратов, чтобы получить прощальное свидание. В первой статье я уже рассказывал об его «хождениях по этому делу». Чтобы добиться простой справки — жив ли еще его сын, или его уже казнили, — ему пришлось путешествовать из Саратова в Казань, и только по возвращении оттуда «справку» наконец дали: сын уже повешен. Что теперь с этим слепым стариком? Жив ли он или не выдержал тяжкого удара и последовал за сыном? Мы не знаем. Это знают, вероятно, в Цимлянской станице. «Были случаи, — говорит сотрудник „Нашей газеты“, описавший мытарства Шуримова-отца, — покушения на самоубийство лиц, близких к казненным: люди не выдерживали ужаса такой потери. Во всех таких случаях общество, несомненно, казнит невинного вместе с виновным».

А вот еще бытовая картинка в современном вкусе, которую господин А. П. нарисовал с натуры в газете «Речь». Автору случилось 3–4 января 1909 года ехать с вечерним поездом из Ставрополя Кавказского. Ехали, как обыкновенно ездят в вагонах третьего класса, и разговоры шли обычные. На первой остановке в то отделение, где помещался автор, вошел мужчина в опрятном костюме, который на Кавказе носит название «хохлацкого» и всегда выдает переселенцев из малорусских губерний. Ничего особенного на первый взгляд в этом переселенце никто из пассажиров не заметил. Фигура тоже бытовая, обычная, и ее тотчас же, по обыкновению, приобщили к обычному вагонному разговору: кто? откуда? куда? по какому делу? торговля? покупка или продажа хлеба, скота, яиц или масла?

Оказалось, что едет он в Таврию и дела у него не торговые… А какие?

— Да так… несчастие маленькое вышло…

Что ж. И это дело обычное. «Со всяким человеком случаются несчастия». «Без этого невозможно. Дело житейское».

— Болен кто-нибудь?..

— Никто и не болен… Сына повесили.

Всех поразил спокойный, по-видимому, тон этого ответа. Известие было неожиданное и не совсем обычное. К такому «бытовому явлению» даже наша российская публика еще не совсем притерпелась, как к обычному предмету вагонного разговора… Кое-кто, может быть, сразу и не поверил. Но «спокойный» незнакомец вынул из кармана «документы» и господин А. П. прочитал их. Документов этих было два. Первый гласил:

«Здравствуйте, дорогие родители, дорогие папа и мама и дорогие братья и сестры. Я в настоящее время сижу в одиночке в последнюю минуту повели меня. Нас на казнь пять человек Котеля, Воскоб<ойникова>, Лавронова и Киценка. Вы хорошо знаете кажется хто был я и умру не первый и не последний. Привели меня в темную так называемую одиночку так что я писать не вижу, ни буквы ни линеек, которые находятся на этой бумаге. Дорогие папочка и мамочка и дорогие братики и сестрички читай<те> это письмо, но прошу не плачьте и (не) тратьте своего здоровья и сил и так слабы прошу не плачьте. А гордитесь своим сыном я умираю гордо и смело смотрю смерт<и> в глаза я нисколько не боюсь ее я очень рад что кончено мое мученье меня судили 29 октября, а 22 ноября ночью приблизительно часов у 12 или в час я очень весел, этим я горжусь, что умер не трусом. Это последнее прощальное письмо. Целую вас папу, маму, Васю, Ваню, Катю, Маню, Варю. Прощайте, прощайте Коля Котель».

Другой документ было письмо защитника в чисто деловом тоне.

«Милостивый государь. Сын ваш был осужден судом к смертной казни, причем суд постановил ходатайствовать перед Каульбарсом о замене смертной казни каторгой. Сегодня в тюрьме случайно узнал о том, что Каульбарс не уважил просьбы, и смертный приговор приведен вчера в исполнение. Присяжный поверенный В. Гальков».

Читатель легко представит себе «вагон третьего класса» после оглашения этих документов. Поезд несется по русской равнине, громыхая и лязгая цепями, светя в темноту ночи своими окнами. В одном вагоне третьего класса все притихло. Кто не спит, слушает чтение документов и (теперь уже не совсем спокойные) речи «переселенца» в хохлацком костюме.

— Лучше бы меня повесили, — так передает господин А. П. общее содержание этих речей, — чем его, молодого, в расцвете сил. Добрый был. Ласковый. Никому зла не сделал. Ну, хоть бы в каторгу послали, все-таки был бы жив… Растили… радовались… Мать пропадает от горя, у меня точно сердце из груди вынули… Пусто…

В публике слушают, качают головами: «Бытовое явление» повернулось необычной стороной: перед глазами этих людей уже не экспроприатор и не революционер, а отец, такой же, как и все эти отцы, у которых тоже есть дети. И они тоже разошлись по белому свету в учение, на заработки, на службу… Кто их знает? Из семьи тоже уходили добрые, любящие, ласковые. Писали письма: «Дорогая мамочка и папочка. Посылаю я вам с любовью низкий поклон…» И вдруг вот так же внезапно напишут: «Сижу в одиночке. Через полчаса повесят». А защитник прибавит: «Суд ходатайствовал, но Каульбарс не уважил». И мать станет пропадать от горя, у отца вынут сердце. За что? Они ли виноваты, что всюду вне их семьи свирепствует эпидемия «волнений и расстройств», вызванная, между прочим, и тем, что современный строй уже «не удовлетворяет стремлениям общества к правовому порядку…» Почему же за это так тяжко приходится расплачиваться матерям и отцам? Разве «отстала» одна только семья, а не государство?..

И почему генерал Каульбарс казнил Колю Котеля, когда даже суд перед ним ходатайствовал о смягчении его участи? Кто этот генерал, такой строгий и непреклонный? Кто-нибудь даже и в вагоне третьего класса, пожалуй, знает кое-что про этого доблестного генерала. О нем много писали и продолжают писать. Например, генерал-адъютант А. Н. Куропаткин, останавливаясь на причинах наших неудач в минувшую войну, говорит: «Указать хоть на то, что командующий второй армией генерал Каульбарс не исполнил приказаний главнокомандующего, чем много способствовал японцам в обходном движении. Получив войска и приказание наступать, он отступал; вместо того чтобы идти вправо, шел влево и т. п…Военный совет нашел действия генерала Каульбарса неправильными, установил факты неисполнения приказаний главнокомандующего и решил предать генерала Каульбарса… военному суду. Суд, по высочайшей милости, не состоялся».

Неужели это тот самый?.. Да, тот самый. Он пощадил японцев от своей грозной атаки и даже «много способствовал неприятельскому обходному движению». Почему же теперь он так беспощаден к Коле Котелю, его отцу и матери? Самому ему грозил военный суд. Он избег его только благодаря милости… Почему же теперь сам он так немилостив, что отверг даже ходатайство суда?..

А русский поезд все дальше мчится русскою степью, унося с собой этот клочок ужасной русской современности «послеконституционного периода»… И на каждой маленькой станции кусочек «бытового явления» отщепляется от громыхающего поезда, и какой-нибудь из слушателей «спокойного рассказа» пробирается проселком в село, или в деревню, или в городское предместье, в крестьянскую лачугу, или в рабочую казарму. Что он несет туда? Какие впечатления, какие чувства, какие мысли? Уважение к силе власти? Страх перед нею?.. Перед генералом Каульбарсом, тем самым, который… Или, может быть, щемящее сочувствие к горю отца и матери, к сотням и даже тысячам отцов и матерей, постигаемых этой доблестной генеральской беспощадностью? Или, чего доброго, сочувствие к неведомому юноше, написавшему перед смертью:

«Умру не первый и не последний. Не плачьте, а гордитесь своим сыном. Умираю гордо, смело гляжу в глаза смерти…»

Трудно угадать, кто и что именно вынес с собой из этого вагона и от этого рассказа. Трудно точными словами передать чувства и мысли безгласной страны, которая, говорят, уже успокоилась, но в которой под конституционные речи все еще не хочет успокоиться виселица… Ведь и этот случайно встреченный господином А. П. пассажир в костюме кавказского переселенца казался тоже спокойным. Но все-таки он хранит на груди свои «документы» и готов предъявить их по первому запросу…

Когда, при каких обстоятельствах, в какую инстанцию он их предъявит?.. Кто знает. Будущее темно. Русский поезд мчится в темноте дальше и дальше по старым, износившимся рельсам…

 

IX. Как это делается?

Прежде, еще не так давно, это делалось иначе, чем теперь. До последнего времени, до периода «обновления», казнь была явлением исключительным, необычным. Она волновала, потрясала, пугала человеческую совесть. В ней чувствовался ужас, над ней витала мрачная, почти мистическая торжественность.

Можно было бы привести много примеров. Мы удовольствуемся одним. В благонамеренном «Историческом вестнике» (за апрель 1909 года) были помещены воспоминания господина Георгия Черенкова, рисующие картину казни пяти солдат дисциплинарного баталиона. Всем более или менее известно, что такое дисциплинарные баталионы. Они были ужасны в николаевские времена, быть может, еще ужаснее теперь. Доведенные до отчаяния преследованиями унтер-офицеров, эти пятеро солдат их убили. Военный суд приговорил их к казни. Автор описывает, как очевидец, самую картину казни, и мы приводим это описание in extenso.

Ночь перед экзекуцией остальные штрафные солдаты провели без сна. Еще с вечера, когда всех заперли на ночной отдых, в окна, выходившие на плац, были заметны какие-то приготовления. Бегали люди с заступами и фонарями… Все поняли, что они делают…

Еще не рассеялся предрассветный мрак, как на плац стали выводить войска. Их расставили в несколько рядов вокруг плаца по стенам ограды. Вслед за ними вывели из казарм и штрафных и расположили покоем. У открытой стороны этого покоя, впереди шагов на двадцать, стояли в одну линию пять столбов. Появилось начальство — сначала свое, потом приезжие — губернский воинский начальник, военный прокурор и еще кто-то. Кругом царила тишина раннего утра.

Но вот раздался шум многих шагов и странный звон железа. Слева в распахнувшиеся ворота ограды вышла масса людей, двигавшаяся сконцентрированным кольцом. В середине этого кольца виднелось несколько закованных фигур. Впереди, с крестом в руках, шел баталионный священник Иаков Стефановский. Он шел быстро, почти бежал, боязливо озираясь назад, как бы стараясь уйти от того страшного, что гремело назади.

В воздухе пронеслась команда:

— К эк-зе-куции!

Загремели барабаны. Двухтысячная толпа вздрогнула. Сердца забились. Каждый слышал удары сердца своего соседа.

От группы властей отделился военный прокурор с бумагой в руках. Нервным шагом он вышел на середину и стал лицом к осужденным. Бой барабанов умолк.

— «По указу его императорского величества», — громко и торжественно начал прокурор, а затем продолжал чтение, закрыв бумагой свое лицо от осужденных.

— На-пут-ствие! Расковать! — крикнул командовавший смертным парадом Масалитинов.

К осужденным подбежали кадровые и разомкнули ручные оковы. Появился кузнец с наковальней и молотом. Нетвердой рукой медленно он разбивал ножные железа. Потом подошел трепещущий священник и начал предсмертное напутствие.

А сзади, у столбов, уже мелькали, развертываясь, белые саваны… Вправо в стене ограды тихо открылись черные ворота, выходившие в степь, в сторону кладбища, и в них въезжали, громыхая, дроги с огромным черным ящиком.

— Проститься! — крикнул командующий «смертным парадом».

Чурин (один из осужденных) встрепенулся. Он повернулся на север и, простирая руки в пространство, крикнул:

— Прости, север!

И, соответственно поворачиваясь, продолжал:

— Прости, юг! Прости, восток! Прости, запад! Тем временем другие осужденные что-то невнятно

говорили к народу. Повернулся к толпе и Чурин. Не опуская рук, он закричал своим могучим голосом:

— Простите, братцы! За вас погибаем! Раздался страшный крик:

— Эк-зе-куция!

Грохот десятка барабанов заполнил воздух, землю и небо.

Мы не выписываем дальнейшей процедуры вплоть до того момента, когда загремел залп, после которого три фигуры у столбов упали. Две продолжали шевелиться. Оказалось, что двое приговоренных помилованы и их заставили только психологически пережить ужасный момент казни. «К ним подходил, весь в слезах, доктор… Все облегченно вздохнули».

Это было в половине восьмидесятых годов. Россия, в которой казнь давно якобы отменена законом, в это время пережила все-таки немало казней, даже над женщинами. Но бытовым явлением казнь еще все-таки не была. Она совершалась всенародно и носила характер мрачного «смертного парада». Момент расставания с жизнью, хотя бы и преступников, признавался еще чем-то торжественным и священным. Чурин на глазах тысячной толпы прощается с севером и югом, западом и востоком, прощается с товарищами, за которых отдал свою жизнь. Священник дрожит, прокурор закрывает лицо бумагой, в «страшном крике» командующего чувствуется содрогание человеческого сердца, доктор подходит к столбам весь в слезах. Над всем витает сознание торжественности, живое ощущение ужаса и ответственности.

В наши времена казнь вульгаризировалась. С нее сорваны все торжественные покровы. Да и могли ли они уцелеть, когда суды выносят сразу по тридцать смертных приговоров, когда казнь назначается «за нападение, сопровождавшееся только похищением четырех рублей, пары башмаков и колец», как это было совсем недавно в Севастополе, или «за ограбление пятнадцати рублей без всяких убийств или даже поранений», как это случилось в прошлом году в Уфе. Таких примеров можно было бы привести десятки. По мере того как «бытовое явление» ширится, сознание исполнителей тупеет. Казнь становится вместо «смертного парада» простым и будничным делом. Людей начинают вешать походя, кое-как, без ритуала, даже просто без достаточных приготовлений. 13–14 декабря 1908 года в городе Уральске, по приговору военно-полевого суда, совершена казнь над Лапиным, обвиненным в убийстве генерала Хорошкина. Палач, нанятый для этого случая за пятьдесят рублей, был в маске. Заплатили ему довольно дешево, вероятно потому, что это был еще новичок в своем деле. Приготовленная веревка оказалась негодной; послали за другой, принесли опять чересчур толстую. Пришлось разыскивать третью (где? может быть, бегали по смотрительским чердакам?). Все это происходило в присутствии осужденного. Неопытность дешевого палача вынудила осужденного помогать ему прилаживать петлю и оттолкнуть скамейку… Во все время этой затянувшейся процедуры осужденный утверждал, что в убийстве Хорошкина он не виновен.

В одной из южных губерний товарищ прокурора подал характерный протест: явившись для присутствия при казни приговоренного к виселице, он застал другую процедуру: за неимением палача обвиненного расстреляли, находя, очевидно, что «не все ли равно». Был бы человек убит, а как именно — это в значительной степени предоставляется усмотрению и инициативе исполнителей. Двадцать шестого ноября 1908 года в газете «Новая Русь» была напечатана телеграмма: «Сегодня на рассвете во дворе четвертой части по приговору военного суда повешены: Аристофиди, Котель, Воскобойников, Лавронов и Киценко. Во время казни веревка оборвалась. Котель упал на землю, испустив страшный крик. Палач, желая прекратить этот крик, наступил ему на горло ногой. Издевательства палача над Котелем и другими осужденными прекращены товарищем прокурора»

Если знакомый уже нам «кавказский переселенец», которого господин А. П. встретил в ставропольском поезде, читал эту телеграмму, то, наверное, он присоединил ее к тем «документам», которые он носит с собой на груди. Потому что этот Котель — тот самый Коля, его сын, письмо которого он показывал пассажирам, тот самый, о смягчении участи которого суд ходатайствовал перед непреклонным генералом Каульбарсом. Вот как она была «смягчена» в действительности…

Впрочем, пусть это только «исключение». Не всегда нанимаются неопытные палачи «подешевле», не каждый раз обрываются веревки, не при каждой казни осужденному приходится ждать, пока новую веревку разыскивают по чердакам, и не каждую жертву вместо одного раза казнят двойными казнями… «Опытных» палачей, имевших много практики, становится теперь все больше. Не во всякой также тюрьме происходят и те ужасающие зверства над казнимыми, которые такими потрясающими чертами обрисованы бывшим депутатом Ломтатидзе в его письме, адресованном в социал-демократическую фракцию третьей Думы. Я избавлю читателя от нового воспроизведения этой картины, которая предназначалась для думского запроса и обошла в прошлом году все газеты… Обратимся от исключений к общему правилу и посмотрим, как это делается обычно, в средней, бытовой обстановке.

Совсем недавно к депутату Гегечкори обратился Рудольф Глазко, томящийся в рижской тюрьме уже несколько лет без суда и следствия. Он умоляет добиться для него суда, который так или иначе должен прекратить его физические и нравственные истязания. Как и Ломтатидзе, самыми тяжкими из них он считает соседство смертников. «Посадили, — пишет он, — в одиночную, рядом с камерой смертников. По ночам не спал. В стенку торопливо стучат смертники… В ранние утренние часы по коридору раздается звяканье шпор, шорох… душу раздирающий крик: „Прощайте, товарищи!..“ На дворе погашают фонари. Смертных ведут на казнь».

Эта картина, данная в самых широких и общих чертах, составляет фон, на котором другие доступные нам источники выводят «бытовые» узоры. Мне лично была доставлена следующая копия с письма заключенного к сестре или невесте, в котором описываются впечатления тюремного населения (то есть сотен людей!!) во время казней. «Дорогая NN… Не знаю, дойдет ли до тебя это письмо. Не знаю потому, что посылаю его не обычным путем, да еще и без марки… Опишу тебе подробно казнь четырех наших товарищей в ночь с 5 на 6 ноября. Вечером, 5-го, к нам в камеру заходил начальник тюрьмы и уверял нас в том, что приговоренные к смертной казни наши товарищи помилованы. Мы начальнику почти поверили, тем более потому, что перед этим приговоренные подавали прошение на имя главнокомандующего московским военным округом, и очень могло быть, что главнокомандующий заменил им смертную казнь бессрочной каторгой. На деле оказалось, что это со стороны начальника было хитрой уловкой. Он знал, конечно, что в эту ночь должна была произойти казнь, и старался нас успокоить. Осужденные тоже ничего не знали до того момента, когда их начали вешать, так что не могли даже проститься со своими родными. Но некоторые из нас не поверили начальнику и решили ночь не спать. Я заснул часов в двенадцать ночи, и ничего не было заметно. Часа в три просыпаюсь и слышу крики: „Повели!“ Бужу всех товарищей и подбегаю к „волчку“. Вижу, что в коридоре стоят солдаты (обыкновенно их не бывает). Потом послышался лязг кандалов и шарканье многих ног по асфальтовому полу коридора. Через несколько времени мимо „волчка“ промелькнули фигуры солдат. Среди них шли четверо осужденных. Осужденные шли в одних рубахах, без верхнего теплого платья. Их взяли прямо с постелей, не дав одеться в теплое платье. Лязг кандалов, шарканье ног по полу, сдержанный шепот надзирателей — все это покрывали громкие рыдания. Плакал один из приговоренных, Сурков, молодой парень, лет двадцати. Осужденных вывели на двор и расковали там, а потом повели к месту, где они должны быть повешены. На дворе была морозная ночь. Дул холодный ветер. Вокруг всех стен с внутренней стороны были расставлены солдаты, а с наружной казаки. Место для вешания выбрали такое, что оно не видно было из окон камер. Виселицы не было никакой, роль ее исполняла простая пожарная лестница, приставленная к стене тюрьмы. Осужденных привели, поставили, прочли им приговор и предложили им причаститься и исповедаться. Двое отказались, а двое причащались. Сурков продолжал рыдать; другие трое его успокаивали, как могли. Один из осужденных, Ножин, несмотря на свой возраст (семнадцать лет), держался замечательно спокойно. Ну-с, потом начали вешать. Вешали по одному, а другие осужденные должны были ждать, пока тот совсем окоченеет. Говорят, что палачами были двое надзирателей из нашей тюрьмы. Для того чтобы их не узнали, им надели маски. Впрочем, наверное еще неизвестно, кто был палачами…»

«…Нам не видно было, как происходила казнь, и потому мы, от нечего делать, костили офицеров, которые стояли с солдатами вокруг стены… Одного из товарищей пришлось стаскивать с окна, потому что офицер уже направил на него револьвер. По окончании казни повешенных свалили на телегу и увезли из тюрьмы. Казнь сильно подействовала на товарищей. Раздался из одной камеры похоронный марш, и через некоторое время все пели. Мы не сговаривались, а вышло это так как-то само собой. Когда началось пение, влетел начальник и потребовал, чтобы мы прекратили пение, грозился облить водой, перестрелять… Когда он ушел, пение все-таки продолжалось. Повешенных всех четыре. Из них Шишаков двадцати шести лет, Сурков девятнадцати или двадцати, Ножин семнадцати, Трущелев двадцати девяти лет».

Я заменил в этом описании многоточиями ужасающие подробности, которых автор сам не видел и которые могли бы и эту «бытовую» картину превратить в одно из отвратительнейших исключений. Действительность теперь часто становится неправдоподобнее самого кошмарного вымысла. Но мне кажется, что настоящий ужас все-таки не в этих примерах крайнего одичания исполнителей. Он не в исключениях, а в общем правиле, в средних условиях, окружающих ужасное дело. Тот самый корреспондент, который из-за стен тюрьмы доставил мне большую часть фактического материала этой статьи, пишет о последнем акте «смертнической трагедий». Опять та же знакомая картина, с ничтожными вариациями: «…Гремят замки, слышится лязг засовов, и через несколько минут по коридорам несутся уже прощальные крики. Это смертные шлют свой прощальный привет другим смертным. Их ведут по двое или по трое мимо камер, битком набитых уголовными, грязных, смрадных и безмолвных. Никто в это время не должен подниматься с постели и никто не должен подходить к „волчку“. Заключенный, замеченный в нарушении этих требований, а тем более крикнувший этим осужденным последнее „прости“, наказывается продолжительным темным, страшно холодным карцером. Осужденных проводят в контору, и толпа надзирателей нередко возвращается обратно, за новыми жертвами. Обыкновенно в одну ночь не вешают более шести человек. В конторе прокурорская власть читает им приговор о казни через повешение и берут с них подписку в прочтении бумаги (II). После этого священник предлагает свои услуги осужденным. Затем они пишут свои последние письма и идут к месту казни на тюремном дворе».

«Мы не будем описывать самого процесса казни», — говорит наш автор и в заключение приводит следующее замечательное письмо «очевидца», каждое слово которого есть непосредственное впечатление и от каждого слова веет эпической правдивостью и глубокою, спокойною печалью:

«Я спал очень крепко. Но при первых криках, несущихся откуда-то издалека, я проснулся и, еще не сознавая отчетливо, что значат эти крики, как-то сразу понял, что опять началось то ужасное, что тяжелым кошмаром висело над нами уже несколько ночей. Каждый вечер мы ожидали наступления этого ужасного, и когда оно началось, то всем нам показалось невероятным, что безумное дело готово свершиться у всех перед глазами. Но крики, ужасные, рыдающие крики неслись в звонкой тишине, и у меня вдруг появилась сумасшедшая уверенность, что кричат они, уже сгибшие в прошлый раз, что каждую ночь будут проходить они по гулкому коридору, приходить и кричать нам и всем тем, кто спит спокойно там, в холодном равнодушном городе, за тюремными стенами, о наступившем ужасе.

За дверью камеры слышался топот ног, смутный говор, непонятная возня, и вдруг чей-то резкий надтреснутый голос отчетливо крикнул: „Дай ему! Дай ему! Что орет!“ И затем крики смолкли, и где-то внизу стукнула дверь. Я подбежал к окну. В камерах зимние рамы еще не вставлены, и замерзшие окна мертвенно смотрят в нашу камеру. Но кусочек стекла у самого подоконника остался незамерзшим, и я по-прежнему припал к подоконнику и стал смотреть на освещенный двор. Еще раз стукнула где-то дверь, и наступила жуткая мертвая тишина. Она казалась бесконечной, и я уже готов был подумать, что они прошли где-то другими дверями на роковой дворик, но на освещенном электрической лампочкой дворе сразу появилась густая толпа. Она быстро пошла к калитке, и, странно размахивая руками, среди одетых в черное надзирателей быстро шел по двору одетый в арестантскую куртку смертный. Отчетливо неслись по двору из толпы опять два голоса — один сильный и звонкий, другой глухой и слабый, и, сливаясь и перебивая друг друга, в морозном воздухе повисли одни и те же слова: „Товарищи, прощайте! Прощайте, товарищи!“ Калитка открылась, смертные вошли туда, толпа надзирателей стала таять, двор опустел, и только три черные фигуры, странно качнувшись, быстро бросились обратно в главный корпус. Кончилось или нет? Я подошел к „волчку“ и стал слушать. По-прежнему из всех камер несся глухой, сдержанный говор и кашель простуженных людей…

На площадке, мимо которой проводят смертных, слышались голоса возвратившихся от калитки надзирателей. В камеру доносились обрывки фраз, отдельные слова, но по ним можно было догадаться, что речь идет о только что совершившемся. „И чего только канителиться? — заговорил кто-то несколько громче. — Два человека. Уж сразу бы всех“. Голос смолк, и кто-то другой заговорил пониженным голосом, а потом заговорили оба сразу, взволнованно, сопровождая каждое слово грубой, циничной бранью: „Возьми, говорит, зажми ему рот, а не понимает, что он палец откусит“. — „Нет, чудно, — заговорил опять первый голос, — первый идет резво, а второй-то, второй-то… Умора! Как котенок слепой… Суется туда-сюда… Уж лучше бы накинуть ему на шею петлю. А то как есть слепой котенок…“

И, должно быть, говорившему сравнение показалось удачным. Он повторил его еще раз, а потом засмеялся. И было столько бессмыслицы и непонятной жестокости в этом смехе, что у меня сразу поднялась в сердце острая боль, и я уже не мог больше слушать и отошел от „волчка“… „Нужно сходить спросить, — послышался опять голос, — пусть разрешат: пора и спать“. Мы поняли, что все кончилось. Кончилось только на этот раз. Кончилось затем, чтобы в одну из следующих ночей тюремный коридор вновь огласился криками. И когда подумаешь, что впереди предстоит еще много (таких) ночей, то становится непонятным, как это там, в этом холодном, равнодушном городе, люди, считающие себя умными и заслуживающими уважения, продолжают спокойно спать и позорно молчать!..»

 

Заключение

В 1853 году на острове Гернси в Ла-Манше человек по имени Джон Шарль Тапнер явился ночью к женщине и убил ее. Затем он ее ограбил и поджег дом. Расследование этого дела бросило ужасный свет на несколько других преступлений, в которых можно было подозревать ту же руку.

Тапнера судили. «Его судили с беспристрастием, — писал по этому поводу Виктор Гюго, живший на этом острове в качестве политического изгнанника, — судили с добросовестностью, которая делает честь свободному и беспристрастному суду. Тринадцать заседаний были посвящены рассмотрению факта. Третьего января 1854 года решение состоялось единогласно, и в девять часов вечера, в публичном и торжественном заседании, председатель суда, судья Гернси, объявил подсудимому разбитым и прерывающимся, дрожащим от волнения голосом, что „так как закон наказывает убийцу смертью, то он, Джон Шарль Тапнер, должен приготовиться к смерти, что он будет повешен 27 января на месте своего преступления. Там, где он убил, он будет убит“».

Виктор Гюго обратился к жителям острова с письмом, в котором, нисколько не смягчая отвратительного преступления Тапнера, предостерегал их против преступления общественного. «В эту минуту, — писал он, — среди вас, жителей этого архипелага, находится человек, который в этом будущем, неведомом для всех людей, ясно различает свой последний час… Когда все мы дышим свободно, говорим и улыбаемся — в нескольких шагах от нас в тюрьме находится дрожащий человек, который живет со взором, устремленным на один день этого месяца, на день 27 января, на этот призрак, который все приближается к нему. Этот день, для нас всех скрытный, как и все другие, перед ним уже обнаруживает свое лицо… мрачное лицо смерти».

Он убийца… Да… «Но, — продолжает Гюго, — какое мне дело до этого? Для меня, для всех нас этот убийца более не убийца, этот поджигатель более не поджигатель. Это дрожащее существо, и я хочу его защитить. Жители Гернси! Не дайте виселице бросить тень на ваш чудный остров… Не примите на себя страшной ответственности захвата божественного права человеческим правом. Кто знает? Кто проник в загадку? Есть бездны в человеческих поступках, как есть бездны в волнах. Вспомните о днях бурь, о зимних ночах, о темных и разъяренных силах природы, которые овладевают вами в иные минуты… Не допустите, чтобы в ваши паруса дул ветер с могил. Не забывайте, мореплаватели, не забывайте, рыбаки, не забывайте, матросы, что только одна доска отделяет вас самих от вечности… что и вы всегда находитесь лицом к лицу с бесконечным, с неведомым. Разве вы не будете думать с содроганием, что ветер, который будет свистеть в ваших снастях, встретил на своем пути эту веревку и этот труп?.. Ваши свободные учреждения отдают в ваше распоряжение все средства для того, чтобы выполнить этот священный, этот религиозный подвиг. Соберитесь законным порядком. Взволнуйте общественное мнение и совесть… Жены должны убеждать мужей, дети должны умолять отцов, мужчины должны составлять прошения и петиции. Обратитесь к вашим правителям и судьям. Требуйте отсрочки, требуйте смягчения правосудия. Спешите, не теряйте ни одного дня».

Это было пятьдесят шесть лет назад, по поводу предстоящей казни одного человека, после судебного разбирательства, длившегося тринадцать дней, со всеми гарантиями защиты и при полнейшей очевидности факта. Сердца моряков и матросов откликнулись на благородный призыв французского изгнанника, и остров рыбаков закипел петициями, собраниями и протестами против казни…

Что сказал бы теперь великий поэт и гуманист, если бы дожил до нашего русского «обновления» и увидел целую страну, где не один человек, а сотни и тысячи «живут со взглядами, устремленными на свой последний день, в то время как другие дышат свободно, разговаривают, смеются…» Где чуть не каждую ночь в течение нескольких уже лет происходят казни… Где предутренний ветер то и дело встречает на своем пути виселицы, веревки, качающиеся трупы и несет на поля, на деревни, на города «святой Руси» последние стоны и хрипы казнимых. Где в вагонах отцы рассказывают «спокойно» о гибели сыновей, почти мальчиков, и о непреклонности генералов Каульбарсов. Где самая казнь потеряла уже характер мрачного торжества смерти и превратилась в «бытовое явление», в прозаические деловые будни. Где не хватает виселиц, и людей вешают походя, ускоренным и упрощенным порядком, без формальностей, на пожарных лестницах, при помощи первых попадающихся под руку, обрывающихся, гнилых веревок… И потом так же наскоро зарывают трупы, торопливо, с цинической небрежностью, точно в самом деле во время повальной моровой язвы…

В июне прошлого года в газетах мелькнуло коротенькое известие, не обратившее на себя особенного внимания. В Екатеринославе на окраине города начали строить казармы. Едва землекопы принялись рыть фундамент, как тут же наткнулись на трупы казненных. Узнать их было нетрудно: трупы лежали в земле в кандалах.

Встает старая легенда, оживает мрачное суеверие седой старины, когда «для прочности» фундаменты зданий закладывались на трупах… Не достаточно ли, не слишком ли много трупов положено уже в основание «обновляющейся» России? «Кто знает, кто проник в загадку?» — скажем мы вместе с великим французским поэтом. Есть бездны в общественных движениях, как есть они в океане. Русское государство стояло уже раз перед грозным шквалом, поднявшимся так неожиданно в стране, прославленной вековечным смирением. Его удалось заворожить обещаниями, но «кто знает, кто проник в загадку» приливов и отливов таинственного человеческого океана. Кто поручится, что вал не поднимется опять, так же неожиданно и еще более грозно? Нужно ли, чтобы в своем возвратном течении он принес и швырнул среди стихийного грохота эти тысячи трупов, задавленных в период «успокоения»?.. Чтобы к историческим счетам прибавились еще слезы, стоны и крики мести отцов, матерей, сестер и братьев, продолжающих накоплять в «годы успокоения» свои страшные иски?

Нужно ли?…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На этом я пока заканчиваю эти очерки «бытового явления». «Продолжение» несет с собою каждый наступающий день, каждая «хроника» нового газетного листа, каждый новый приговор упрощенного военно-судного механизма. Мы не можем, подобно великому французскому писателю, сказать: «Наши свободные учреждения предоставляют все средства для борьбы в пределах закона» с этим обыденным ужасом. Мы не можем «собираться в законном порядке», не можем на этих собраниях «волновать общественное мнение и совесть», облекать это мнение в форме «петиций для обращения к правителям и судьям». Тем важнее, скажу даже — тем священнее обязанность печати хоть напоминать о том, что ужас продолжается в нашей жизни, чтобы не дать ему превратиться окончательно в будничное, обыденное, бытовое явление, своего рода привычку, перестающую шевелить общественное сознание и совесть.

В заключение считаю своею обязанностью принести искреннюю благодарность человеку, который в самом центре этого ужаса, в соседстве со смертниками имел мужество собирать, черта за чертой, этот ужасный материал и помог ему проникнуть за пределы тюремных стен и роковых «задних дворов».

Читать это тяжело. Писать, поверьте, еще во много раз тяжелее… Но ведь это, читатели, приходится переживать сотням людей и тысячам их близких.

Март-апрель 1910

 

Легенда о царе и декабристе

*

Страничка из истории освобождения

I

10 сентября 1856 года губернатором в Нижний Новгород был назначен генерал-майор Александр Николаевич Муравьев.

Послужной список нового губернатора был не совсем обыкновенный. Родился в 1792 году, девятнадцати лет участвовал в Отечественной войне, получил знак отличия за Кульмское сражение. Двадцати четырех лет был уже полковником, но в 1816 году, заразившись заграничными идеями, внезапно бросил службу и вместе с Никитой Муравьевым основал первое в России тайное общество «Союз благоденствия». Еще шаг — и он очутился в среде декабристов.

В «Росписи государственным преступникам, приговором Верховного уголовного суда осуждаемым к разным казням и наказаниям» по делу о восстании 14 декабря, А. Муравьев значится в разряде VI, где о нем сказано так:

«Полковник Александр Муравьев. Участвовал в умысле цареубийства согласием, в 1817 году изъявленным, равно как участвовал в учреждении тайного общества, хотя потом от оного совершенно удалился, но о цели оного не донес».

По приговору суда государственные преступники этого разряда (которых, впрочем, было только двое: полковник Муравьев и дворянин Люблинский) подлежали ссылке в каторжные работы на шесть лет и поселению в Сибири. Но ввиду «чистосердечного раскаяния» участь А. Н. Муравьева была смягчена. Он был сослан в Восточную Сибирь без лишения чинов и орденов, а через два года получил право определиться в государственную службу. Бывший полковник, основатель «Союза благоденствия» и декабрист стал в 1828 году иркутским городничим.

С этих пор он проходил разные ступени чиновничьей иерархии, был последовательно председателем — сначала иркутского, потом тобольского губернского правления, исправлял временно должность тобольского губернатора, затем в 1834 году возвратился в европейскую Россию в качестве представителя вятской уголовной палаты. Потом занимал ту же должность в губернии Таврической, потом стал губернатором в Архангельске. В 1854 году опять поступил на военную службу и участвовал в севастопольской кампании. Здесь застала его перемена царствования.

Молодой император не скрывал своего желания приступить к освобождению крестьян. Искренность этих его тогдашних намерений обнаружилась, между прочим, в том, что он окружил себя людьми, настроенными освободительно: параллельно с оживлением в обществе и народе, в бюрократии тоже происходили соответственные перемещения и перемены. Муравьев решил опять бросить военную службу и отдать великому делу свою административную опытность, приобретенную в сибирских, вятских и архангельских чиновничьих дебрях.

Таким-то образом в тревожные, как грозовое весеннее утро, годы накануне реформы, когда в воздухе уже реяли всевозможные слухи и превратные толкования, когда в народе разносились крамольные вести о предстоящей свободе, а дворянство и власти растерялись и не знали, как отнестись ко всему происходящему, — Нижний Новгород был осчастливлен вестью о назначении губернатором основателя первого в России тайного общества, бывшего участника «в замысле цареубийства», декабриста, приговоренного некогда к каторге.

Что же представлял он на самом деле и каково «искреннее раскаяние», которое позволило «каторжнику» подвигаться по ступеням службы и занять наконец один из важнейших после Петербурга и Москвы губернаторских постов? Да еще в такое тревожное время?

Естественно, что этот вопрос, очень важный, пожалуй, трагический для тогдашних «командующих классов» нижегородского губернского мира, занимал всех при этом назначении. Ждать его разрешения пришлось недолго. Губернатор-крамольник обнаружил свою личность выразительно и ярко, надолго оставив по себе память в нижегородском крае.

II

В то время, когда я поселился в Нижнем, то есть в половине 80-х годов прошлого столетия, там еще сохранялись кое у кого списки многочисленных сатир и пасквилей, в которых поэты, главным образом дворянского сословия, пытались воспроизвести фигуру Муравьева в том виде, как она представлялась с дворянской точки зрения. Летописец нижегородского края, известный в свое время «областник» А. С. Гациский, тщательно собрал и сохранил от забвения эту рукописную литературу, передав ее в местную архивную комиссию. В 1897 году некто г-н Юдин извлек из архивных недр и напечатал в «Русской старине» (сентябрь) самое объемистое из произведений этого «муравьевского цикла», так и озаглавленное: «Муравиада». Нужно сказать с некоторым прискорбием, что это поэма очень грязная, написанная неуклюжим стихом и вообще бездарная до оскорбления вкуса. Но для характеристики Муравьева в ней все-таки есть интересные черты. Г-ну Юдину показалось даже, что она выражает отрицательное отношение к Муравьеву всего населения. Это наивность тем большая, что «всего населения» тогда, пожалуй, вовсе и не было. Были мужики, нетерпеливо ждавшие свободы и глухо волновавшиеся в этом своем нетерпении; было образованное общество, с восторгом встречавшее всякий шаг на пути освобождения, и было большинство дворян, растерянных и испуганных реформой. И у каждого из этих элементов было свое отношение ко всему, в том числе, конечно, и к Муравьеву. Не трудно было разглядеть, что «Муравиада» отражала губернатора-декабриста в крепостническом зеркале. Вся она проникнута острой, но бессильной враждой, вынужденной питаться пошловатыми, мелкими сплетнями, направленными вдобавок (не совсем по-джентльменски) не столько даже против самого Муравьева, сколько против жившей у него племянницы, фрейлины Муравьевой.

Надо, однако, отдать справедливость дворянской музе. Она не ограничилась одной «Муравиадой» и в некоторых не столь объемистых ее произведениях видны, пожалуй, и искренность, и одушевление. Искренность вражды, одушевление ненависти, но все же эти чувства подымают тон, диктуют порой яркие, гневные, иной раз даже слишком выразительные эпитеты.

Например:

И от злости ты ревел, Лиходей лукавый, Что в крестьянах не успел Бунт возжечь кровавый.

Или:

Ты хитрейший санкюлот, Хуже всех французских. Девяносто третий год Готовил для русских.

Самые мягкие из этих отзывов обвиняют Муравьева в том, что он

…популярности искал, Свободы дух распространял, Прогрессом бредил и народ На бунт подталкивал вперед.

Особенно часто и злорадно дворянская сатира останавливается на так называемой «Муравьевской башне». В 80-х и даже 90-х годах остатки ее еще можно было видеть на высоком берегу Оки, против ярмарки, и нужно признать, что сооружение вышло не из удачных. Предполагалось водрузить на ней огромный циферблат, видный «со стрелки», который, по-видимому, должен был напоминать всероссийскому купечеству обязательные часы открытия и закрытия лавок во избежание законного штрафования. Оказалось, однако, что часы видны плохо. Башня, кроме того, дала трещины, и верхний ее этаж пришлось для безопасности проходящих снять. Дворянская сатира нашла в этом предмете обильную пищу, и около «муравьевской дылды» зароились стишки, остроты, обвинения, как грачи около ста-, рой колокольни. Много неуклюжих строк посвящено этой башне в «Муравиаде». Другой поэт видит в ее постройке скрытую цель:

Ты башню здесь соорудил… Чтоб поколения земли В виду ее с почтеньем шли, Воспоминая всякий раз, Как ты господствовал у нас, Как вольность здесь восстановил, Вопрос крестьянский в ход пустил.

Здесь дворянская муза непосредственно простодушна и искренна: она ставит вопрос прямо, не прибегая к мелкой сплетне. Для нее преступление Муравьева состоит в том, что он «восстановил вольность» и «пустил в ход крестьянский вопрос», что и было на самом деле. Однако — много было на Руси губернаторов, которые по приказу свыше и по долгу службы «восстановляли вольность» и содействовали по мере сил и усердия решению крестьянского вопроса, однако, сколько известно, ни один не вдохновлял в такой степени и такое количество дворянских сатириков, как Муравьев. Вероятно, потому, что в них видели просто исполнителей; на Муравьева же смотрели иначе:

Тайным действуя путем, С молотком масона, Он хотел быть палачом И дворян, и трона.

Крепостническое дворянство чувствовало в Муравьеве не простого, хотя бы даже энергичного и умелого, исполнителя реформы. В его лице в тревожное время перед испуганными взглядами явился настоящий представитель того духа, который с самого начала столетия призывал, предчувствовал, втайне творил реформу и наконец накликал ее. Старый крамольник, мечтавший «о вольности» еще в «Союзе благоденствия» в молодые годы, пронес эту мечту через крепостные казематы, через ссылку, через иркутское городничество, через тобольские и вятские губернские правления и наконец на склоне дней стал опять лицом к лицу с этой «преступной» мечтой своей юности. Только теперь, — с горечью говорил дворянский поэт,—

…все изменилось: За что он погибал, За то теперь возвысился, В чести и в славе стал.

И был это уже не мечтатель из романтического «Союза благоденствия», а старый администратор, прошедший все ступени дореформенного строя, не примирившийся с ним, изучивший взглядом врага все его извороты, вооруженный огромным опытом. Вообще противник убежденный, страстный и — страшный!.. Научившийся выжидать, притаиваться, скрывать свою веру и выбирать время для удара. Когда, — говорит автор «Муравиады»,—

…на губернаторство К нам прибыл Муравьев, Скрывал свое он варварство, Покуда здесь был нов.

Скоро, однако, он выпустил когти, и прежде всего, по свидетельству того же поэта, — «верхушки стал ломать». Поэма с нескрываемым сочувствием называет (инициалами) нескольких крупных деятелей откупного и чиновничьего мира, которых «сломал» сбросивший маску декабрист, а затем продолжает с негодованием:

Да разве мы причиною, Что с некоторых пор Идет здесь под сурдиною Всем людям перебор. Помещиков, сановников — Всех гонит наш кащей, И душит он чиновников, Как жирный кот мышей.

К статье А. А. Савельева («Р<усская> старина», июнь 1898 г.), из которой я заимствовал некоторые из цитированных фрагментов дворянской сатиры, приложен и портрет Муравьева. В широком, несколько скуластом лице седого человека в генеральском мундире сразу можно уловить типичные муравьевские черты; близкое родственное сходство с его печально знаменитым виленским братом сказывается ясно: та же энергия, тот же властный, только более спокойный взгляд, тот же отпечаток суровой угрюмости, только более одухотворенный и благородный. Губы энергического склада, густые брови над выразительными молодыми глазами. И мне кажется теперь, когда я знаю основные черты этого характера, что, спокойные на портрете, эти глаза должны легко вспыхивать, а около губ ютится предчувствие угрюмо-насмешливой улыбки…

Еще характерная черточка бывшего заговорщика.

В 80-х годах в одном из журналов (кажется, в «Вестнике Европы») печатались записки крестьянина кустарного села Павлова Сорокина. Это был мечтатель, человек беспокойный, типичный «ходок», много и успешно воевавший с могущественным крепостником Шереметевым за интересы крестьян знаменитого села Павлова. Дело это было сложное и запутанное, Шереметев — противник опасный. Когда однажды Сорокин явился к Муравьеву, тот принял его, выслушал очень внимательно, а затем подвел к иконе и заставил поклясться, что он действительно стоит только за интересы мира и не отступит перед гонениями. После этого до конца своей (недолговременной, впрочем) службы Муравьев горячо поддерживал Сорокина.

Мне известен и другой случай. В Нижнем я был знаком с Василием Михайловичем Ворониным (о котором мне еще придется говорить дальше). В годы своей юности он служил при Муравьеве чиновником особых поручений и тоже был приведен старым декабристом к такой сепаратной присяге. Муравьев некоторое время присматривался к нему, давал разные поручения. Однажды, оставшись с ним наедине в своей канцелярии, он посмотрел на него особенным, глубоким и, как показалось Воронину, растроганным взглядом и затем сказал:

— Молодой человек. Вот вы только начинаете жизнь, прямо со школьной скамьи. Вы — не из дворян. Ваши отцы были мужики. Хотите вы действительно послужить делу народа?

Удивленный и озадаченный этим необычным обращением сурового начальника, внушавшего всем трепет, молодой чиновник ответил утвердительно. Муравьев поднялся с кресла, взял его за руку, подвел к иконе и заставил поклясться, что он будет служить народу, не отступая ни перед приманками, ни перед угрозами.

Воронин был уже старик, когда я с ним познакомился, но и по прошествии четверти века об этой минуте вспоминал с волнением… Старый декабрист, очевидно, не вполне доверял устойчивости реформаторских течений, знал, что старое еще постоит за себя, и, кроме официальных сотрудников, вербовал для предстоящей борьбы своего рода членов тайного союза благоденствия.

К таким своим присяжным приближенным Муравьев и относился особенно. Для остального чиновничьего мира это была гроза. «При проклятом Мураше, — говорил А. С. Гацискому один из тогдашних чиновников, — никто покоен не был. Того и гляди, бывало, ляжешь спать судьей, а проснешься свиньей».

III

— Да, страшный был, — говорил тот же В. М. Воронин. — Хватка, понимаете, мертвая. Все в нем было необычайное какое-то, непривычное, приноровиться было трудно. Мужикам был доступ к губернатору чуть не во всякое время. В важных случаях — уводил ходоков в канцелярию и тут опрашивал часами. Потом, обдумав, начинал действовать.

Для характеристики муравьевской «мертвой хватки» Воронин очень одушевленно, почти художественно рассказывал разные эпизоды, которые я тогда же — к сожалению, слишком краткими чертами — набросал на клочках. Постараюсь восстановить здесь один такой случай.

Являются однажды ходоки от N-ской волости (Воронин назвал одну из волостей, кажется, Семеновского уезда). Волость заволжская, богатая, промышленная. Завелись в ней издавна крупные злоупотребления. Застарелые, так сказать, освященные обычаем… традиции! При назначении в уезд так и считалось: жалованья столько-то, ну там квартирные, разъездные, да еще в N-ской волости. Кроме уездных властей, перепадало и губернским чиновникам, и так эта традиция укрепилась, что никому и в голову не приходило посягать на нее. Куда там! Твердыня, и только. Мужичишки и жаловались, особенно новым губернаторам, на всякие сверхъестественные поборы и растраты, да сами же всегда оставались виноваты. Прослышав о Муравьеве, не в долгом времени по его назначении, опять послали ходоков. Служили молебны, снаряжали, точно на войну. Знали уже по опыту, что дело это опасное.

Принял их Мураш, долго и секретно беседовали. Потом зовет меня: «Займитесь, молодой человек, рассмотрением дел по прежде бывшим жалобам мужиков N-ской волости. Потребуйте из канцелярии делопроизводство». Через несколько дней спрашивает: «Ну что? Разобрались? Поняли, в чем дело?» — «Нет, ничего не понял, ваше превосходительство. По документам как будто все правильно». — «Ну конечно, говорит. Конечно».

Через несколько дней, так, уже перед вечером, прибегает за мной курьер: «Пожалуйте, спешно требует губернатор». Бегу во дворец. У крыльца стоит уже тройка, запряженная в простой крытый тарантас. Являюсь. «Ну, молодой человек, собирайтесь в дорогу». — «Когда прикажете?» — «Сейчас прикажу. Видели: лошади уже поданы. Со мной поедете. Сбегайте домой, захватите важнейшие бумаги по N-ской волости и через двадцать минут чтоб уже были здесь». — «Слушаю!»

Повернулся я, бегом пустился на квартиру, захватил кое-какие бумаги и оделся. Прибежал раньше, чем через двадцать минут. Смотрю: старик уже готов. Ни дать ни взять — сибирский прасол. Ничего сановного.

Сели в тарантас. «Куда прикажете ехать?» — «К перевозу за Волгу».

Подъехали к Борскому перевозу. Темнеет уже, дождь моросит, дело осенью. Паром на той стороне. Я было засуетился, хотел прикрикнуть: «Не знаете, дескать, кто дожидается!» Но старик остановил: «Ничего, молодой человек. Подождем, люди небольшие!..» Сидим в тарантасе, дождик на реку падает, паромщики не торопятся. Не узнали или прикидываются, канальи, что не узнали, кто их там разберет. А только вернее, что прикидываются. Исправник орел был, молодчина. Давно уже прослышал, что и мужичишки-то нажаловались, и бумаги затребованы… Все бросил. Днюет и ночует на той стороне у перевоза, чтобы встретить, если командируют какую-нибудь внезапную ревизию. Сидим мы, вдруг это лодочка от берега шасть… Через минуту уже и не видно — на середине реки! Я и внимания не обратил, а старик высунул голову, смотрит вслед: «Понимаете, молодой человек?» — «Никак нет, ваше-ство… Не понимаю». — «Скоро поймете. Учитесь все понимать. Простота, молодой человек, хуже воровства!..»

Подошел наконец и паром. Так же, не торопясь, ввели наш тарантас, двинулись мы за Волгу. Это был первый выезд не то и самого Муравьева, не то мой с Муравьевым. Не помню. Холодно, дождь под навес забивает, река черная. Тихо. Пароходов тогда было еще мало, да и время глухое. Подошел паром к берегу, свели нашу тройку: «Трогай!» Только было лошади взяли на взвоз, вдруг — стоп! Остановка. Прямо на дороге стоит большая фигура.

«Что такое?» — спрашивает старик. Ямщик наклонился и говорит: «Исправник». «Ну что, молодой человек? — говорит губернатор. — Теперь поняли? Лодочка-то? А? Спросите, пожалуйста, у г-на исправника, что ему нужно».

Только успел я соскочить, а исправник уж тут. Вытянулся и руку под козырек держит по-военному; фигура бравая, загляденье. «С рапортом, — шепчет мне, — по должности… На границе уезда…» Только было начал: «Честь имею…» — как губернатор не дал ему докончить и зовет меня: «Молодой человек!» — «Слушаюсь». Наклонился ко мне из повозки и тоже шепчет: «Скажите ему, пожалуйста, что я под надзором полиции давно не состою…» Исправник так и поперхнулся, скосивши на меня глаза. А старик опять: «Спросите, молодой человек: приказ он читал?»

А действительно, был приказ: никакого начальства на границах уездов и станов не встречать, а ждать вызова. Положим… и после этого много таких приказов было, а и до сих пор встречают. Да и невозможно это, правду сказать, то есть чтобы не встречать… Сам я потом исправником был, понимаю. Ведь что, подумайте только: пытка. Знаешь, что начальство уже вступает в твои пределы, вроде, так сказать, переправы через Березину. А ты сиди у себя в канцелярии, жди вызова. А вдруг там какое-нибудь неблагополучие… Долго ли, в самом деле, до греха? Ну, тогда еще молод был, в исправниках не служил и, кроме того, воспламенен был до известной степени. Сочувствия к положению бедняги не ощущал. «Так и так, — говорю довольно даже строгим голосом, — согласно приказу от такого-то числа потрудитесь отправиться в свою канцелярию и ждать приказаний». Щелкнул бедняга каблуками в грязи, откозырял, повернулся и пошел. Скоро и колокольцы забрякали.

«Уехал? — говорит мой старик. — Ну, слава-те господи! Садитесь, молодой человек. Поедем и мы. Ямщик, валяй в N-ское село…»

Зевнул, перекрестился и, кажется, заснул…

Поздно ночью подъехали к волости. Соскочил я, стучу в запертую ставню. Долго не мог добудиться. Спят себе крепким деревенским сном, и не снится им, что гроза на носу. Наконец засветили огонь. Кого, дескать, бог принес?

«Отворяйте». — «Кто там?» — «Губернатор!»

Ну, легко представить, какой это произвело эффект. Писарь не знает, одеваться ему или так выскочить. Глаза безумные — все еще не проснулся, и душит его кошмар. Однако ничего. Вошли мы. Старик поздоровался. Видит писарь, что тот на него не кидается и даже на губернатора не похож. Ободрился. Самоварчик поставил, обогрелись мы. А уж тут и старшина явился. Стоит у двери, глядит непонимающими этакими глазами, вздыхает.

После чаю, разумеется, предлагают его превосходительству отдохнуть: постели готовы. Утро, дескать, вечера мудренее. Я было, признаться, уже и потянулся. Хорошо ведь это, после долгой дороги, да по грязи, да в слякоть. А старик как будто и не замечает.

«Ну, говорит, теперь, молодой человек, приступим к ревизии». «Господи, думаю, что это такое? Не прикажете ли, говорю, ваше превосходительство, отложить до завтра?» — «Нет, говорит, не прикажу. Приступайте к обозрению делопроизводства».

Делать нечего. Разложил я на столе бумаги, принялся обозревать. Тут и днем-то черт ногу сломит, а тут не угодно ли: ночью. Спать хочется. Сижу, хлопаю глазами, делаю вид, что читаю, листы поворачиваю. А он, злодей, закурил трубку. С длинным этаким чубуком трубку все, бывало, курит… И ходит из угла в угол, как ни в чем не бывало… Еще посмеивается. Остановился, показывает на меня чубуком: «Видите?» — говорит. Те вскинули на меня глазами и говорят: «Видим, ваше-ство». — «Вот ведь и молодой, а дока! Сквозь бумагу и то все досмотрит».

И опять ходит… Вы только представьте, господа, эту картинку. У порога писарь и старшина стоят, поднятые со сна точно трубой архангела. Я за столом уткнулся в дела и строчек не вижу. Только бы носом не клюнуть. На дворе дождь все шумит этак томительно, часы тикают, сверчок свистит… Вздохнет кто-нибудь… А он все ходит. Остановится, посмотрит на писаря и старшину и опять зашагает.

И вдруг… точно промчалось что-то среди этой томительной тишины… Прокинулся я — сна как не бывало. Гляжу, стоит мой старик против двери, даже ростом выше стал. Глаза как свечки. Голос резкий, точно по железу ударяет: «Ну, будет! Что тут играть. Все равно разберем. Говори прямо: воровали?»

Писарь-бедняга, до сих пор как с креста снятый, тут вдруг будто даже обрадовался: «Так точно, говорит, ваше-ство… Воровали. Искони-бе…» — «Ну, вот и отлично. Иди, показывай, в чем дело».

Кинулся писарь к столу, сам листы переворачивает, показывает мне, разъясняет… И даже старшина нет-нет слово вставит. С меня и сон долой… Рука так и бегает по бумаге… Часа в три вся суть этих долголетних махинаций была как на ладонке.

К вечеру следующего дня, не заезжая в уездный город, опять были мы на перевозе. А там пошло: «Потребовать исправника! Потребовать того, другого…» Началась переборка, пошел по губернии трезвон: новый губернатор в один день раскопал всю N-скую твердыню, стоявшую, можно сказать, с незапамятных времен… Да… вот какой был наш старик. Резвый… Одно, два, понимаете, таких дела — по канцеляриям пошла паника. Ужас почти суеверный. От «проклятого Мураша», дескать, не скроешься. Все видит насквозь… Ну, а так как, известно, кто богу не грешен, царю не виноват, то всякий только молит господа: помилуй и заступи! Все, дескать, под Мурашом ходим. Зато уж — приказал… из кожи вылезут. Мы, молодые чиновники, за совесть, по клятвенному обещанию. Старые служаки из страха. Знают, что Мураш своими зоркими глазами видит их насквозь и, значит, чуть что… Кончено!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Образ, который рисуется в этом рассказе современника, выступает в таком же виде и в «Муравиаде». Автор дворянской сатиры свидетельствует, что ненавистный Мураш действовал так же неожиданно и в других случаях, когда приходилось иметь дело не с одними писарями. Вскоре, ознакомившись с положением дел, он

…по всем ведомствам Верхушки стал ломать, Камуфлеты ловкие Сюрпризом задавать… помещиков, сановников, Всех гонит наш кащей, И душит он чиновников, Как жирный кот мышей.

Но, разумеется, старый крамольник, которому, вероятно, надоело гоняться за хищниками в Сибири и Архангельске, не затем попросился опять на гражданскую службу, чтобы играть роль кота в чиновничьем подполье. Он только готовился таким образом к предстоящей реформе, которая должна была повернуть в корне самые устои дореформенного порядка… Ему нужно было укрепиться, сосредоточить в своих руках всю власть. И скоро это было достигнуто. «То диво ль», — с горечью спрашивает автор «Муравиады», —

…что полицию, Имущества, удел, Финансы и юстицию Дед все к себе поддел.

И далее:

…к несчастью — это так: Давно уж всю губернию Зажал наш дед в кулак.

Теперь у старого заговорщика все уже было готово для генеральной битвы…

IV

Известно, что император Александр II, готовясь нанести удар главнейшей из дворянских привилегий — владению людьми, — в то же время желал непременно, чтобы дворянство само потребовало этой реформы. Так порой родители, придя к убеждению, что любимому ребенку необходима операция, стараются убедить его, что, в сущности, и сам он желает, чтобы ему сделали больно. Дворянство не очень-то желало, чтобы ему сделали больно, и дворянская Россия молчала, не понимая очень ясных намеков.

Наконец в октябре 1857 года в Петербург прибыл виленский ген. — губернатор Назимов и привез довольно скромное, по существу, ходатайство дворян трех литовских губерний: Виленской, Гродненской и Ковенской. Хотя по этому проекту освобождение предполагалось без земли и заявление исходило от поляков, но все же в Петербурге схватились за него как за первое открытое выражение «дворянских желаний». Последовал исторический рескрипт на имя Назимова, разосланный затем при циркуляре министра внутренних дел Ланского через губернаторов всем предводителям дворянства русских губерний. Ждали, что великорусское дворянство, в свою очередь, поддастся патриотическому порыву…

От этого зависело многое. Если бы это не удалось — кто знает, решился ли бы Александр II на эту тяжелую операцию.

«Первоначальное впечатление циркуляра от 24 ноября, — писал Муравьев Ланскому, с которым состоял в деятельной переписке, — заключалось в общем недоумении. Дело было слишком новое, никто его не ожидал в такой скорости». Пока большинство пребывало в этих недоуменных чувствах, дело, как это бывает часто, решил героический порыв небольшой кучки. В Нижнем в то время была либеральная группа дворян-ополченцев, вернувшихся из похода, наслушавшихся в Москве пылких речей славянофилов. На губернском собрании 17 декабря эта молодежь, выслушав прочитанный предводителем рескрипт Назимову, закричала, что дворяне «желают не только улучшить, но и покончить навсегда с крепостным правом». Эти же ополченцы-дворяне, не дав опомниться другим, тотчас же составили постановление, заставили подписать его и избрали А. X. Штевена для поднесения своего акта отречения государю.

Так рассказывает об этом моменте в своих воспоминаниях один из участников, дворянин Н. И. Русинов. «Все это, — продолжает он, — было делом чуть не минуты». Прямо из собрания восторженно настроенная молодежь явилась с копией адреса к Муравьеву. Это было в три часа ночи. Русинов говорит, что «старый революционер, как его втихомолку называли, громко зарыдал». В ту же ночь, с 17 на 18 декабря, он экстренно отправил правителя канцелярии Разумова в Москву, чтобы сообщить о событии телеграммой (в Нижнем телеграфа еще не было). А на следующий день спешно выдал Штевену курьерскую подорожную и всеми мерами спешил отправить его в Петербург с подлинным постановлением. «Тогда только, — прибавляет Русинов (то есть увидев радость „старого революционера“ и его торопливость), — многие и многие почесали свои затылки, но было уже поздно».

Дело было сделано. В Петербурге тоже торопились ковать железо, пока горячо, и уже 24 декабря, то есть накануне рождества, в сочельник, был подписан Высочайший рескрипт нижегородскому дворянству на имя губернатора. Он пришел в Нижний на святках, и 1 января нового 1858 года губернатор препроводил его губернскому предводителю, разумеется, со всякими поздравлениями. Таким образом, в виде новогоднего подарка старый декабрист поднес дворянству приятное признание, что оно первое заявило желание не только улучшить, «но и совсем уничтожить» крепостное право.

Плотина была прорвана, пауза кончилась. За нижегородским адресом последовали другие… Во исполнение этих «горячих желаний» самого дворянства стали один за другим возникать «комитеты».

И вместе с этим патриотическое одушевление схлынуло, уступая место отрезвлению. Едва начались заседания нижегородского губ. комитета под председательством либерального предводителя Болтина, едва комитет — так сказать, по инерции — составил несколько пунктов своего проекта, более или менее «согласно с видами правительства», как поднялась резкая оппозиция большинства. Все предложения «либералов» были отвергнуты, и Болтин увидел себя вынужденным уступить председательство представителю реакционного большинства Я. И. Пятову.

Таким образом дворянство, «первым откликнувшееся на великодушный призыв монарха», теперь первое ударило отбой, и к нему обратились взоры всех крепостников России. С Пятовым заодно оказались теперь многие, радостно кричавшие «ура» и украсившие своими подписями первый адрес. Впоследствии те же подписи стояли под проектом контрадреса, где «отречение» объяснялось непониманием значения реформы и зло-желательностью некоторых дворян к своему сословию.

V

Положение Муравьева стало очень трудным. Пятов в дворянстве был человек новый, выскочка, до тех пор не пользовавшийся особым значением. Но за ним стояла фигура гораздо более значительная и опасная: Сергей Васильевич Шереметев.

Это имя памятно еще и до сих пор в Нижегородском крае. Спускаясь на пароходе вниз по Волге от Нижнего к Василь-Сурску, на левой луговой стороне можно видеть издали грузные постройки довольно мрачного вида. Это шереметевское имение Юрино. Если вы спросите о нем какого-нибудь старого лоцмана, он расскажет вам, что это место называлось в старину «шереметевской Сибирью». Дом, который теперь виднеется над заволжскими лугами, сравнительно новый. Прежде здесь было нечто вроде феодального замка, впоследствии сгоревшего. Над этим пепелищем носятся до сих пор мрачные рассказы о казематах и даже подземельях, в которых томились шереметевские ослушники. Полиция едва смела показываться в шереметевских владениях, и никто не мог вмешаться в отношения Шереметева к его рабам.

Главные имения С. В. Шереметева были в другом месте — село Богородское с прилегающими 28 деревнями. Богородское и теперь славится кожевенным производством, которое повелось там исстари, и шереметевские крепостные, народ предприимчивый, промышленный, жили зажиточно. Они купили на имя помещика (еще отца или деда Сергея Васильевича) собственную землю, некоторые из них гоняли по Волге баржи, торговали кожами, хлебом и лесом. Большая часть из них жила на оброке, выплачивая помещику огромные платежи за право торговли и промыслов. В делах Нижегородской архивной комиссии есть окладные книги села Богородского за 1858 год, из которых видно, что девять таких крепостных платили в год оброка от 500 до 1500 рублей, 24 человека — от 200 до 375, сто человек — до 95 рублей… Устанавливалось это понемногу, и можно думать, что при прежних Шереметевых суровый режим казался все-таки переносимым. Это было настоящее царство патриархального феодализма. Получая огромные доходы, владельцы проявляли некоторую заботу о своих «оброчниках»: в Богородском был доктор, аптека, богадельня для престарелых с отделением для рожениц, три школы.

В переходное время отношения всегда обостряются. Мрак часто сгущается перед рассветом, привиденья снуют перед криком петуха. Сергей Васильевич Шереметев под влиянием толков о воле, которая, конечно, должна была прекратить эти источники небывалых доходов, задумал сразу выжать из своего владельческого права все, что возможно, хотя бы и путем полного разорения крестьян. Он выработал план «добровольного выкупа», назначив за каждый рубль оброка по 25 рублей выкупной суммы. По этому плану с одного, например, богатого крестьянина помещик должен бы получить 38 250 рублей. Совершенно понятно, что крестьяне «оказали упорство» и от добровольной сделки отказались. Тогда Шереметев созвал выборных, которые в шереметевских вотчинах назывались «думчими», и потребовал, чтобы они подписали акт соглашения от лица всех. Думчие тоже отказались. Шереметев пришел в совершенное неистовство: он лично избивал упрямцев, отсылал их на расправу к становым, сажал в тюрьмы, сдавал в рекруты и ссылал в свою «Сибирь» — Юрино, захватывая на месте дома и усадьбы ссыльных.

Призрак умирающего крепостного строя встал перед зарей над шереметевскими владеньями, кидая свою мрачную тень на весь край, наводя ужас на одних и ободряя других. Губерния наполнилась чудовищными рассказами, воплями, жалобами. Было известно, что Шереметев «лично известен», что при дворе у него огромные связи, близкая дружба с Адлербергами и другими высокопоставленными противниками реформы. Его пример ободрил остальных. Пошли слухи, что «правительство переменило намерение и все останется по-старому». Члены губернского комитета перестали собираться, надеясь сбить все эти проекты измором. Когда же Муравьев объявил, что постановления комитета будут считаться действительными при наличности хотя бы трех членов, то комитет возобновил свои заседания, но вскоре принял решение — «уничтожить все доселе сделанное и начать всю работу снова на началах выкупа личности»…

Муравьев почувствовал, что наступает решительная минута, и выступил против Шереметева. Понятно, с каким захватывающим вниманием все следили за исходом этой борьбы бывшего декабриста с властным крепостником. Молва еще усиливала драматизм этой схватки. Говорили, будто 14 декабря, когда Муравьев стоял на площади вместе с бунтовщиками и когда исход восстания был еще сомнителен, — Шереметев, тогда еще молодой артиллерист, первый направил в бунтовщиков пушечный выстрел, решивший дело. Это, разумеется, была фантастическая легенда, но она придавала борьбе особую окраску: верный царский слуга и усмиритель бунта отстаивал интересы крепостнического дворянства; бывший заговорщик, участвовавший в умысле на цареубийство, и бунтовщик стоял за дело крестьян и реформы… Легко представить себе, что было бы с Муравьевым при такой постановке вопроса в наше время!

Тогда не так боялись страшных слов, но все же положение Муравьева поколебалось. Ланской, человек убежденный и искренно связавший свою судьбу с делом реформы, находил все-таки, что декабрист-губернатор действует слишком круто. Муравьеву все казалось просто: он принимал крестьян, выслушивал их жалобы и обещал защиту. Большинству комитета грозил даже народной местью. «Прошу размыслить о том, — писал он, — что укор в сопротивлении Высочайшей воле может быть произнесен тем сословием, над устройством быта которого дворянство трудится. Страшно может выразиться приговор и пробуждение народа, признавшего себя по произволу лишенным права и надежды выкупом приобрести то, что ему всенародно обещано словом монаршим». Что же касается Шереметева, который все усиливал свои жестокости и к этому времени затеял захватить в свои руки все вотчинные бумаги, то губернатор послал в шереметевскую столицу своих чиновников, и они (дело небывалое) — в центре его владений опечатали бумаги. У Ланского Муравьев требовал немедленного назначения формального следствия над Шереметевым, чтобы сразу сломить центр крепостнического упорства, причем указывал даже и следователя, вице-губернатора, «на которого одного можно положиться».

Противники тоже не остались в долгу. Комитет составил постановление, в котором жаловался, что бумага губернатора «есть не что иное, как „слово и дело“, официальною властью пущенное в народ» и угрожающее страшными последствиями. Шереметев прямо обвинял губернатора в подстрекательстве к бунту. Жалуясь на опечатание вотчинных бумаг, он писал ядовито, что это, как известно, «делается только с государственными преступниками, к числу которых я не могу быть причислен… В роде Шереметевых (мы все гордимся этим) изменников никогда не бывало и, с Божьей помощью, не будет», а «подстрекание крестьян к бунту вряд ли может обеспечить общественное спокойствие…» «В таком случае строгой ответственности должны подвергаться не крестьяне, а те, которые их поджигают…» Еще яснее: «Те злоумышленные люди… которые, пользуясь своим влиянием и властью, побуждают их к противозаконным действиям».

Влияние Шереметева в высших кругах было так сильно, что Ланской не посмел своей властью поддержать губернатора. Он доложил обо всем государю, и 28 марта Муравьев получил извещение: по высочайшему повелению в Нижегородскую губернию командируется флигель-адъютант гр. Бобринский, который должен истребовать у Шереметева объяснений и, если окажется нужным, убедить его «к прекращению неблаговидных действий».

Граф Бобринский и понял, и исполнил поручение очень своеобразно. На свою миссию он посмотрел как на командировку для приведения шереметевских крестьян к повиновению. Приехав в Богородское, он вскоре известил Муравьева, что крестьяне к повиновению приведены, «чему лучшим доказательством служит то, что перед отъездом моим они служили молебен за милости, оказанные им помещиком». Самые милости состояли в том, что Шереметев обещал сбавить по 25 копеек с оброчного рубля.

Игра старого декабриста казалась проигранной. Шереметев торжествовал, и, конечно, вскоре крестьяне почувствовали, что его рука стала еще тяжелее. Дворянство шумно ликовало и демонстративно проводило Бобринского обедом, на котором произносились тосты и речи со всякими намеками. Надежды на то, что правительство «переменило намерение», росли. Могло казаться, что и вся реформа сведется к «шереметевской милости».

VI

Все, что я написал до сих пор, основано на достоверных письменных материалах и документах. Теперь, при описании заключительных актов борьбы крамольного губернатора с его противниками, мне придется прибегнуть к рассказу уже упоминавшегося раньше В. М. Воронина.

Должен сказать, к сожалению, что в некоторых чертах рассказ этот имеет характер почти легендарный, и я не решился бы стоять за его историческую точность во всех деталях. Но все же это, во-первых, рассказ современника и очевидца, а во-вторых, сам по себе он чрезвычайно характеристичен и рисует во весь рост фигуру Муравьева. Если кое-что и было бы опровергнуто фактически, то легенде нельзя отказать в большой колоритности и своего рода художественной правде.

Несколько слов о самом рассказчике. Я познакомился с ним в 80-х годах истекшего столетия, поселившись в Нижнем после своей ссылки, и сначала он казался мне самой заурядной, неинтересной обывательской фигурой.

Происходил из мещан. Отец — мелкий доверенный по откупу; сына определил в гимназию, где тот учился с А. С. Гациским и П. Д. Боборыкиным. Затем юноша поступил в Демидовский лицей, по окончании которого определился на службу чиновником особых поручений… После этого, в конце 60-х и в 70-х годах, служил на разных должностях, в том числе даже и по полиции. Как исправник считался полицейским старого типа: рукоприкладствовал и по уезду возил с собой верзилу десятского, известного чисто физическими дарованиями: огромным ростом и пудовыми кулаками. Взяток, кажется, не брал или если и касался, то без излишества, ниже, так сказать, среднего исправницкого положения. По крайней мере когда умер, то имущество оставил умеренное. Отличился на службе поимкой некоего Рузаева, долгое время свирепо и дерзко разбойничавшего в окружностях Нижнего и считавшегося неуловимым. Рузаева расстреляли в поле за острогом — происшествие тогда редкое и страшное, о котором долго вспоминали старожилы, соединяя имя расстрелянного с именем удалого исправника Воронина. Рузаева зарыли там же, в поле, над оврагом. А Воронин подвинулся по службе. Получив чин статского советника и орден св. Владимира, сын бывшего доверенного по откупу стал и сам нижегородским дворянином, чем очень гордился. Выйдя в отставку, служил по выборам мировым судьей, был гласным, вступал на этой почве в разные союзы и конфликты. Особую идейную руководящую нить в этих земско-политических комеражах Воронина заметить было трудно. Одни и те же лица бывали попеременно то его союзниками, то врагами. Выдвинул его некто Андреев, человек сильный, ловкий, бессовестный, по убеждениям крепостник, по нравственному складу хищник и растратчик. Одно время Воронину показалось, что Андреев зарвался слишком неосторожно, и он попытался свалить его на выборах, нацелившись на его председательство. Расчет оказался ошибочным. Времена не назрели, хищническая звезда уездного гения стояла высоко. Андреев уцелел еще на несколько лет и сильной хваткой выбил заговорщика из позиции, провалив на все выборные должности. После этого бывший исправник перешел в оппозицию, выступал, где мог, против своего бывшего покровителя. Дворянская ретроградная партия его ненавидела. Либералы принимали: это был все-таки «выборный голос» и притом человек ловкий, знавший отлично слабые стороны противников. Бывал он и на предвыборных совещаниях, и запросто на карточных вечерах. Рассказывал разные любопытные случаи из дворянского и монашеского быта, которые собрал за время своей полицейской службы, ненавидел дворян двойной ненавистью: как бывший мещанин и как новый дворянин, выскочка, отвергнутый дворянской средой. Однажды, получив афронт на каком-то торжественном дворянском обеде (где для него «случайно» не поставили прибора), — довольно громко назвал губернского предводителя «жбанной затычкой». Вообще фрондировал.

В этот период я с ним и познакомился в среде, которая мне в Нижнем была наиболее близкой. Мои нижегородские знакомые хотя и водились с Ворониным как с бывшим школьным товарищем и нынешним союзником, но «своим» его не считали, памятуя и его исправницкое прошлое, и десятского с природными физическими дарованиями, и то, что на земской службе он дебютировал под покровительством Андреева… Вообще это были отношения «тонкие», такие, при которых чувствуется, что могут встретиться всякие новые перевороты, и неизвестно еще, какая сторона этой «сложной натуры» определится как коренная и настоящая. Будет ли это демократ, ненавидящий нынешних вершителей губернских судеб (это несомненно в нем было), или же, наоборот, воспрянет бывший полицейский, обогащенный опытом за время своего пребывания в либеральном стане.

Наружности Воронин был довольно типичной. Среднего роста, с расположением к округленности, но не рыхлый, волосы стриг ежом, подстригал седую бороду и отпускал усы. Костюмы носил широкие, из солидного материала, по большей части в крупную клетку. Был подвижен, говорил оживленно, либеральничал желчно и несколько беспокойно: желчь была настоящая, беспокойство истекало из инстинктивного сознания, что искренности его либерализма, быть может, не все верят.

Одним словом, фигура, каких и в «затишные» 80-е годы, и в наше время можно встретить немало, то есть полинявшая и неинтересная. Однако…

В жизни почти каждого человека есть свой героический период. И, как бы далеко впоследствии превратности жизни или еще чаще ее тихое течение не унесли его от прежних путей, он будет постоянно возвращаться мыслью к этому периоду. Будет вспоминать о нем, будет о нем рассказывать, будет, может быть, слегка украшать его и расцвечивать. И в такие минуты такой человек преображается: из-под будничного житейского налета просвечивает что-то далекое, необычное, точно отсвет далеких праздничных огней.

Был такой именно героический период и в жизни Воронина, и относился он к тому времени, когда прямо со школьной скамьи он попал в чиновники особых поручений к губернатору-декабристу. К сожалению, он не писал мемуаров, а только по временам рассказывал разные эпизоды этой своей ранней службы. Рассказывал с любовью, с увлечением, вспыхивая и вдохновляясь. И каждый раз это было не простое повторение, а своего рода творчество: он постепенно обрабатывал детали, как поэт совершенствует черновые наброски поэмы, пока она не приобретет художественной законченности. В такие минуты Воронина можно было заслушаться. Забывалось и последующее исправничество, и десятский с природными дарованиями, и сомнительные земско-дворянские союзы. Полинявший человек становился поэтом, воспевавшим свою молодость и своего героя. Правда, быть может, именно вследствие этого одушевления некоторые детали этой поэмы не вполне совпадают с официальными реляциями о тех же событиях. Впрочем, кому не известно, что официальные реляции часто тоже являются продуктом творчества, только в направлении обратном: там, где поэзия стремится расцветить и украсить жизненную правду, — реляция иссушает ее, превращая в сухой остов. И очень может быть, что поэма Воронина о царе и декабристе не дальше от исторической истины, чем официальные отчеты «Правительственных вестников»… Я постараюсь, как могу, восстановить ее, без всякой, впрочем, надежды сравняться с устным оригиналом…

VII

Однажды, придя к своим знакомым, я застал там целое общество, центром которого был опять В. М. Воронин со своими рассказами о Муравьеве. Он был особенно в ударе: рассказы касались побед его героя в трудной борьбе.

В августе 1858 года Александр, как известно, предпринял поездку по губерниям средней России, чтобы оживить движение реформы. В разных городах, принимая представителей дворянства, он произносил речи, в которых призывал дворян к содействию.

Появлению государя в Нижнем предшествовали самые противоречивые толки. В конце июля получено было предписание Ланского, в котором сообщалось высочайшее повеление, неблагоприятное для реакционного большинства комитета: Пятову, позволившему себе в изложении своего отзыва неуместные выражения, объявить строгий выговор. Меньшинству изъявлялось высочайшее благоволение. «Дворянам же, подписавшим ни с чем не сообразное мнение Пятова, сделать строгое замечание». Эти последние слова государь на докладе Ланского написал собственноручно.

По-видимому, ни эта резолюция, ни речи, которые государь произносил в разных городах, направляясь к Нижнему, не могли обещать ничего хорошего реакционерам. Но вместе с тем было известно, что крепостническая партия при дворе не сдавалась и Ланской уже просил у государя отставки по вопросу о введении генерал-губернаторов. Отставка не была принята, но государь сделал на докладе Ланского несколько гневных замечаний. Шереметев и нижегородские крепостники получали ободряющие письма. Муравьев, по словам Воронина, одно время стал мрачен. Потом, получив письма Ланского, переменился. Для посторонних эта перемена не сказалась ни в чем, но мы-то, близкие, говорил Воронин, видим: в глазах у старика забегали какие-то огоньки… Значит, можно думать, готовится какая-нибудь неожиданность.

А все-таки… положение было сомнительное. Все время носились, как вихри, самые различные слухи, и каждый день могло повернуться по-иному… Газет тогда было мало, известия о высочайших приемах и речах сначала печатались в официальных органах и потом уже развозились в провинцию. Частные письма и приезжие, как это бывает всегда, распространяли самые противоречивые слухи.

Наконец 18 августа царский поезд появился в виду Нижнего и переправился через Оку. Дворец наполнился блестящей придворной свитой. Утром 19-го предстоял в большом дворцовом зале прием дворянства.

Зал уже заранее стал наполняться; кто только мог приехать из самых дальних уездов, — все, конечно, явились: случай увидеть государя, да еще в такую историческую минуту, представлялся не часто. Скоро в зале стало тесно от дворянских мундиров. Особенно выделялась фигура Шереметева. К нему подходили, жали руки, с тревогой или надеждой смотрели ему в глаза. Вид у Шереметева в это утро был самоуверенный и великолепный.

— Потом вышел и старик, — рассказывал Воронин. — Посмотрел я на него — сердце так и упало: узнать нельзя — сгорбился, опустился весь, даже ростом стал меньше. Точно его в эту ночь расшибло параличом и он едва поднялся, чтобы встретить государя. А после, дескать, хоть в могилу. Идет, на палочку опирается. Велел поставить себе стул у стенки, недалеко от входа, сел, опустил голову на посошок… Чисто сирота казанская. Мы, муравьевцы, стали около него, стоим, как отверженные. Что будет? Только раз подозвал меня старик распорядиться о чем-то по надобности, и встретился я с его глазами. Лицо удрученное, а в глазах огонь бегает…

Нет, думаю, что-нибудь не так. Что-то, должно быть, знает.

Вернулся я — в зале становится тише. Скоро государь должен выйти. Один за другим входят свитские. И как войдет, взглянет кругом — сейчас к Шереметеву. Все ведь друзья старинные, приятели, — всякий прежде всего к нему и подходит. Губернатора на стульчике у двери никто не замечает. Адлерберг — великолепная тоже фигура, огромного роста, весь в регалиях, — кажется, и заметил, но посмотрел этак вскользь, сверху и тоже прошел к Шереметеву. Кругом Сергея Васильевича сразу точно цветущий остров образовался: эполеты, ленты, звезды, живой, веселый разговор, французские фразы, со всеми почти на «ты». Одним словом, потентат, так сказать, олицетворение силы… Ну а вокруг нашего старика — пустота. Подойдет кто-нибудь из «либералов», поздоровается с озабоченным этаким видом и отходит… Вдруг все затихло… «Государь!..»

Стал в дверях. Молодой, красивый, точно в сиянии каком-то. Бросил быстрый взгляд и увидел старика. Тот — все так же расслабленный, незначительный — при самом уже входе государя поднялся со стула. Царь сделал несколько шагов и, остановившись против него, спросил: «Это у вас крест за что?» — «За сражение при Кульме, ваше величество». — «Вы были ранены? Вам трудно стоять? Пожалуйста, садитесь».

И потом повторил опять милостивым, но настойчивым голосом: «Садитесь!» Старик с таким же убитым и покорным видом сел. В зале наступила такая тишина, что можно было слышать полет мухи. Государь повернулся и начал речь…

VIII

Речь Александра II в Нижнем Новгороде, как она напечатана в официальных изданиях, теперь звучит довольно бледно.

«Господа. Я рад, что могу лично благодарить вас за усердие, которым нижегородское дворянство всегда отличалось. Где отечество призывало, там оно было из первых. И в минувшую тяжкую войну вы откликнулись первыми и поступали добросовестно: ополчение ваше было из лучших. И ныне благодарю вас за то, что вы первые отозвались на мой призыв в важном деле улучшения крестьянского быта. По этому самому я хотел вас отличить и принял ваших депутатов… Вы знаете цель мою: общее благо. Ваше дело согласить в этом важном деле частные выгоды с общей пользой. Но я слышу с сожалением, что между вами возникли личности. А личности всякое дело портят. Это жаль. Устраните их. Я надеюсь на вас, надеюсь, что их больше не будет, и тогда это общее дело пойдет… Я полагаюсь на вас, я верю вам, вы меня не обманете… Путь указан, не отступайте от начал, изложенных в моем рескрипте…»

И затем — несколько заключительных фраз в том же роде…

Так передана эта речь в официальных отчетах, но в изложении Воронина она звучала совершенно иначе.

— Да что тут говорить, — горячо отмахнулся он, когда кто-то из присутствующих напомнил, что речь была напечатана в «Губернских ведомостях» и текст ее есть у А. С. Гациского. — Что там официальные отчеты! Небо и земля. Напечатано, как было заранее заготовлено, а царь говорил не по их бумажкам… До сих пор вот… Закрою глаза — вижу эту фигуру. Прямой этакой, голова откинута, брови сжаты, и каждый звук летает в затихшем зале, точно в колокол бьет.

Дойдя до того места, что вот шло хорошо, царь остановился. Стало еще тише, не дохнет никто. Точно вот всем сейчас с крутой горы спускаться. Ждут, что-то будет за этой паузой. Прошла, может, секунда, другая, а поверите, мне показалось, что прошел час…

Вдруг выпрямился еще больше, брови сдвинулись…

«Теперь узнаю, что среди вас завелась… измена…»

Пролетело это слово, как гром среди ясного неба… И весь зал, все мундирное и расшитое дворянство повалилось сразу на колени… А над коленопреклоненной толпой неслись слова царской речи, возбужденные, гневные…

Кончил, повернулся и вышел…

И как только вышел, дворяне, как один человек, кинулись к Муравьеву, который под конец речи встал со своего стула, даже роль свою забыл. Кругом поднялся гул: «Ваше сиятельство. Верните государя! Уверьте его: здесь нет изменников… Мы все готовы… Ваше сиятельство… Дворянство вас умоляет…»

Но старик опять опустился, одряхлел и стал меньше ростом. Махнул рукой. Помолчал минутку, потом покачал этак прискорбно головой и говорит:

«Нет, господа. Не могу. Не решаюсь… Подумайте сами: как мне теперь явиться к государю на глаза? У меня… в губернии… измена! Господи боже!»

Опять поднялись крики и просьбы. Старик опять махнул рукой… Гляжу, в глазах искорки так и бегают, бегают…

«Ну, что делать… Для вас, господа, попробую».

Посмотрел в толпу, наметил несколько «своих» из меньшинства разгромленного комитета и говорит: «Прошу вас, господа, ко мне, надо посоветоваться. А вы, господа, погодите. Я сейчас…»

Через несколько минут возвращается, совсем убитый, еще более сгорбившийся, чем прежде, и говорит почти шепотом: «Нет… Не м-могу. Государь в страшном гневе… У себя… Может быть, отдыхает. Скоро депутации от горожан и крестьян. Теперь вам всего лучше на время уйти. Поезжайте в свое собрание, ждите там, а я, может быть, осмелюсь… Сделаю, что могу». Потом повернулся ко мне глазами и говорит: «А пока, чтоб не тревожить государя… молодой человек! Проводите, пожалуйста, господ дворянство по другой лестнице… Знаете?»

У меня по спине даже мурашки прошли… Ведь это, значит, мне придется проводить их черным ходом. Посмотрел я на старика умоляющим этаким взглядом: дескать, что вы со мной-то делаете?.. Но встретился с его глазами: вижу — ничего не поделаешь, — сталь. Повернулся я ни жив ни мертв: «Пожалуйте, господа».

И повел. Вы, господа, знаете этот ход? Дворец — постройка довольно старая: с лица — парад, широкая лестница, колонны, а с изнанки — теснота, темнота, вообще весьма непривлекательно. Иду впереди, дворяне, ошеломленные, еще ничего не соображающие, — за мной. Поверите: как стал спускаться с лестницы впереди этой толпы — ощущение такое, будто валится на меня обвал какой-то, лавина. Сейчас вот хлынет и задавит. И прямо за собой слышу — грузные шаги… Шереметев. Дошли до половины лестницы, смотрю — чья-то рука, большая, сильная, схватилась за перила… Дрожит, и перила дрожат. Оглянулся я: Шереметев стоит, покачивается. Вот-вот — кондрашка. И говорит сквозь стиснутые зубы: «Кат-торжник… Проклятый!..»

В этом месте своего рассказа Воронин, иллюстрировавший его очень выразительными жестами, остановился в волнении. Было ли это волнение от воспоминания действительно пережитой минуты, или это было волнение «творчества» — сказать трудно. Никогда больше я не слышал подтверждения этой драматической легенды, изображающей как бы апофеоз «демократического самодержавия». И нигде она не встречается в письменных мемуарах. Несомненно только, что Воронин в ту минуту верил в свои видения или воспоминания, и мы, его слушатели, верили тоже. Все было здесь законченно, цельно, согласованно. Вопрос о кульмском кресте, забвение освободительных увлечений из-за освободительных заслуг есть указание, что настоящая измена — в кознях против великого дела свободы…

В конце концов, более чем вероятно, что этого не было, по крайней мере в такой полноте… Что, загораясь воспоминаньями о героическом периоде своей жизни, Воронин черта за чертой создавал свою легенду и в конце концов завершил ее апофеозом самодержавия, твердой рукой, в сознании своей силы и власти, направлявшего дело освобождения через рифы сословных и иных препятствий… Хотя несомненно также, что в период великой реформы еще мелькали эти черты измечтанного славянофилами самодержавия… И что без них колесо истории повернулось бы иначе… К худшему или к лучшему, но — иначе…

IX

То, что Воронин рассказывал дальше, опять, может быть, слегка прикрашено фантазией, но в главном совпадает с фактами, установленными местной историей. Комитет был восстановлен, либеральное меньшинство вновь приобрело значение в союзе с прогрессивной администрацией. Но в жизни продолжалась борьба упорная, страстная. Шереметев не сдавался. Надежды остановить ход надвигавшейся катастрофы не умирали. В народе росло нетерпение и глухие темные вспышки. Исправники и становые почти не жили в своих квартирах, то и дело вызываемые жалобами помещиков на непокорство и бунты. Нет сомнения, что если бы в то время существовало могучее орудие нынешних ретроградов — провокация, то вскоре на место освобождения с землей выступил бы лозунг: «Прежде успокоение»…

Но провокации не было, а народное нетерпение, глухое и темное, сдерживалось надеждой. Несмотря на жалобы помещиков, недвусмысленно обвинявших декабриста-губернатора в подстрекательстве, в Нижегородском крае народных вспышек и бунтов было меньше, чем где бы то ни было… Особенно жестоких помещиков начали удалять из имений…

Однажды, уже в 1858 году, Муравьев опять перед вечером позвал Воронина. У крыльца стояла наготове почтовая тройка. Губернатор ждал в своем кабинете и при входе Воронина запер дверь.

— Ну, молодой человек, послужите. Садитесь к столу. Вот подорожная. Впишите в нее свою фамилию… с будущим. Теперь возьмите вот этот приказ. Впишите фамилию: «Тайный советник Сергей Васильевич Шереметев».

Это был приказ губернскому секретарю Воронину отправиться немедленно в село Богородское и, предъявив тайному советнику Сергею Васильевичу Шереметеву, на основании ст<атьи> такой-то, распоряжение министра внутренних дел за номером таким-то, — предложить немедленно с ним же, Ворониным, прибыть в Нижний Новгород, где и проживать безвыездно.

Воронин дрожащей рукой вписал грозную фамилию и спросил:

— С кем прикажете мне отправиться?

— Одному.

— Ваше превосходительство… — взмолился бедняга.

— Ну что?

— Как же это… Кто он, а кто я?

— Он — тайный советник Шереметев, а вы — чиновник, исполняющий поручение.

В глазах его засверкал огонек, и он прибавил:

— Вы поедете один, чтобы не огорчать его превосходительство излишней оглаской. Не бойтесь, молодой человек, не бойтесь… Я вам говорю: поедет! Ну, а…

И глаза Мураша загорелись…

— Поезжайте с богом. Надо служить, молодой человек. Я на вас надеюсь.

По правилам, следовало сообщить жандармской власти и требовать содействия. Но так как были примеры, что жандармский полковник затягивал свой отъезд, а под рукой предупреждал приятелей-помещиков, то Мураш приказал своему чиновнику выехать немедленно, не дожидаясь «содействия». Извещение жандарму было послано уже перед утром.

— Никогда я не забуду этой ночи, — говорил Воронин.

— Струсили? — спросил один из слушателей.

— Подите вы! Как тут не струсить… Правду сказать: проклинал Мураша. Ему что. Игра у него крупная, и козыри в руках… А мне каково! Вот, думал, в клуб сходить, в картишки переметнуться, потом в постель. А тут — не угодно ли? Ночь, темнота, колокольчик. И как подумаю, что придется одному, с мужиком-старостой явиться перед грозным взглядом магната… Бр-р… пропал ты, думаю себе, Василий Михайлов, ни за грош. Где тебе, губернскому секретаришке, этакий дуб голыми руками вырвать… Ну а все-таки не ослушаешься. Не доезжая до села, велел колокольцы подвязать, потом разбудил старосту, подъезжая к барскому дому. «Кто такой? Что нужно?» — «По указу Его Императорского Величества!» Сначала не смели и подумать будить барина, но я настоял. Самому, положим, страшновато, но за спиной чувствую Мураша. Подняли. Семья уже поднялась, дворня… точно муравейник, растревоженный среди ночи… Вышел мрачный, осмотрел меня с ног до головы. Жутко, но все-таки взгляд выдержал, подаю бумаги. Взял он, распечатал пакет и опять, как тогда, на лестнице, схватился рукой за стол. Закрыл глаза, лицо то краснеет, то бледнеет. И опять слышу: «Кат-торжник проклятый…» Так прошло с минуту… Я стараюсь храбриться, вспоминаю про Мураша, а чувствую: точно надо мной скала повисла. Вот-вот обрушится. Вдруг Шереметев раскрыл глаза, точно от сна очнулся… «Едем!» И сразу опустился, как Мураш перед царской речью. Мешок мешком! Собираться даже не стал, сам торопит. Снарядили его домашние наскоро, одели… Вышли мы, сели в тарантас. «Гони!» Взвилась наша тройка!.. Еду я обратно, шевельнуться не смею: сам себе не верю, что это рядом со мной сидит сам Шереметев. А на душе все-таки гордое чувство… Завтра по всему Нижнему грянет, как гром. И кто это исполнил? Воронин! Перед самым городом, совсем рассвело, — глядим: мчится сломя голову жандармский полковник. Запоздал бедняга. До сих пор еще перед глазами стоят его выпученные глаза и испуганная физиономия, когда мы с громом и звоном пронеслись мимо…

После этого Шереметев выхлопотал разрешение выехать за границу, и столп нижегородского крепостничества исчез с горизонта.

X

Теперь, после этой неполной, конечно, характеристики губернатора-декабриста, читателям понятны причины той глубокой ненависти, которая так вдохновляла крепостную музу. Понятно также, с какой жадностью большинство дворян ловило всякий слух об удалении Муравьева.

Вот новость первоклассная, Вот новость нарасхват, Газетная, прекрасная, И кто же ей не рад.

Так начинается «Муравиада».

Конец долготерпению! Наш префект, наш тиран По царскому велению Переведен в Рязань.

Оказалось, что ликование было преждевременно: переведен был другой Муравьев, племянник Александра Николаевича, вятский губернатор. Вскоре, однако, пришла очередь и декабриста.

В апреле 1861 года Ланской увидел себя вынужденным подать в отставку, уступая место Валуеву. Это был первый удар начинавшейся реакции. Муравьев понял, что и его роль кончена, написал Валуеву замечательное по откровенной прямоте письмо и в октябре тоже подал в отставку. Либеральная часть дворянства и общества провожала его торжественным обедом. Губернский предводитель Болтин отметил твердость и такт, с которым якобинец и заговорщик сумел предупредить обычные в то время крестьянские волнения. Он достиг этого, внушив крестьянству, что и для тех, «кто в течение двух столетий терпел притеснения и насилия, — есть правосудие, есть закон». Благодаря только этому «в то самое время, как в большинстве других губерний потребовалось содействие войск для прекращения беспорядков, в Нижегородской губернии для этого было достаточно личного появления и устных разъяснений губернатора».

В ответной речи Муравьев сказал между прочим, что в этом «много содействовали ему сами крестьяне, которые с глубокою благодарностью к великим милостям императора приняли новое положение и в совершенном порядке, тишине и спокойствии исполняли все требования оного… Тем самым, — закончил растроганный декабрист, — равно как и дарованными им правами гражданства, они удостоились участия в настоящем обеде».

Действительно, за столом среди дворянских и чиновничьих мундиров виднелись мужичьи кафтаны. Как они чувствовали себя в этом положении — вопрос другой, но в газетных статьях по поводу знаменательного обеда указывалось на это «явление» как на символ нового строя, воплощение наступившего равенства и братства…

С этих пор о Муравьеве ничего уже не слышно. За праздником освобождения наступили будни. Вверху на месте Ланских и Милютиных водворились Валуевы и Толстые. Внизу — пережившие свой героический период Воронины становились исправниками обычного типа. И только порой, в глухие 80-е годы, проносились воспоминания о героическом подъеме освободительной эпохи…

А. С. Гациский, историк и знаток Нижегородского края, в статье, посвященной Муравьеву, находит, что он ушел вовремя. Это, может быть, правда. Революционер и мечтатель в юности, прошедший долгую школу дореформенного режима, — сам он стоял на грани двух периодов русской жизни. Свободолюбец мечтой, всеми привычками и приемами — он принадлежал к старому типу самовластного дореформенного чиновничества. Необыкновенно даровитая натура, он в совершенстве овладел этими приемами и направил их, как новый Валленрод, на разрушение основ этого строя.

Но когда стена векового рабства наконец рухнула, увлекая за собою и многое другое, — старый декабрист и бывший городничий очутился лицом к лицу с новыми требованиями жизни, к которым примениться ему уже было трудно. Мы видели приемы его борьбы. Они были старые и годились только в применении к старому…

А стремился он к новому до конца. И через все человеческие недостатки, тоже, может быть, крупные в этой богатой, сложной и независимой натуре, светится все-таки редкая красота ранней мечты и борьбы за нее на закате жизни.

1911

 

Земли! Земли!

*

Наблюдения, размышления, заметки

 

I. Дорожная встреча

Это было в голодный 1891–1892 год.

Я работал тогда в Лукояновском уезде Нижегородской губ., где на деньги, пожертвованные читателями через газету «Русские ведомости», мне удалось открыть в разных местах уезда 60 столовых для беднейших жителей, и мне приходилось от времени до времени объезжать эти столовые.

Был пасмурный день ранней весны. Я ехал на изморенных лошадях сельской почты по раскисшему уже тракту. Поля были под снегом, но дорога почернела, и копыта лошадей шлепали и вязли в грязи. Над белыми полями висели низкие облака, стоял туман, чернели грузными пятнами перелески, носились и каркали вороны. Время было самое трудное. Куда не успели доставить вовремя хлеб — теперь было уже поздно доставлять его. А близилась Пасха.

Мы обогнали четырех мужиков. Увязая по щиколку и с трудом вытаскивая ноги то из грязи, то из снега, они шли обочинами дороги. Лукояновский уезд бедный, сапоги носят не все, и на встречных были липовые лапти… Я поздоровался, и мы на минуту все остановились у пустого ветряка. «Не ко мне ли?» — подумал я. Может, где-нибудь в моих столовых не хватило хлеба…

Оказалось, что не ко мне. Мужики шли к становому…

— Зачем?

Один из них стащил с головы облезлую шапчонку и почесался с горестным видом.

— Эх, — сказал он. — Беда… Склока… Вишь ты, бумажки каки-то разосланы…

— Какие бумажки?

— А Бог знает. Неграмотные мы… А вот гляди ж ты.

— Видите, ваше благородие, — вмешался сотский, с которым я был немного знаком. — Приказано настрого от начальства — как чуть… чтобы, значит, доставлять в стан.

И он прибавил как человек, «могущий понимать» такие дела:

— Насчет, значит, смуты…

Я понял. Это были прокламации. Какие-то «мужицкие доброхоты» разъясняли голодающим мужикам, отчего они голодают. Революционная интеллигенция пыталась закинуть голос в глухую деревню.

Лукояновский уезд прославился в голодный год на всю Россию: кучка дворян и земских начальников совершенно не признавала голода и старалась даже отстранить от уезда правительственную помощь… И вот в этот наиболее голодающий и наиболее угнетенный уезд вдруг хлынуло множество писем из Москвы. Начальство, конечно, сейчас же обратило внимание на это внезапное оживление деревенской переписки и приняло по этому поводу свои меры. Представителям сельской администрации было приказано следить, чтобы получатели преступных писем, «не читая оных», немедленно отправлялись с ними к ближайшему уряднику. Урядник снаряжает старосту или сотского, и получателя письма, как бы под караулом, отправляют в стан для снятия допроса.

— Беда… Склока, — говорили мужики. — Озорничают какие-то, а мы, видишь, отдувайся…

Из четырех мужиков, которых я обогнал тогда в пасмурный день голодной весны, двое было сотских и двое получателей писем из разных деревень. Идти им приходилось более тридцати верст по грязной и трудной дороге. Устали, оголодали…

Мы распрощались, и еще долго, оглядываясь, я видел эту темную кучку людей на широкой темной дороге. Они тяжело опирались на свои посошки, с трудом вытаскивая из грязи или снега ноги в промокших онучах. И, конечно, не благодарили своих неизвестных «доброхотов».

Помню, что и мне было досадно. Сколько теперь по таким же дорогам тянется таких же пешеходов, голодных, усталых, проклинающих неизвестных «озорников». Им, дескать, что: наставил черных значков на белой бумаге, наклеил семикопеечную марку, а из-за этого десятки и сотни людей тащатся в раздорожье, голодные, испуганные, несчастные.

Спустился вечер. В туманных сумерках замелькали огоньки голодных деревень. Встречные мужики давно исчезли из вида, а я ехал далее с большой печалью в сердце.

Вся наша русская жизнь казалась мне такой же мерзлой землей под снегом, с низко нависшими тучами, с вороньем, каркающим над снегами. В это время я уже начал печатать в «Русских ведомостях» статьи о голодном годе. Я хотел рассказать о том, как среди земельного простора целым деревням «некуда выгнать курчонка», как этим пользуются, чтобы закабалить народ арендами порой хуже, чем прежде крепостным правом, как целые деревни вымирают от дурной болезни, как малая девочка в Лукоянове от нищеты и голода просила у матери, чтобы та «зарыла ее в земельку»… Удастся ли мне описать все это правдиво, пропустит ли цензура, и главное — кто будет читать эту книгу? До народа она, конечно, не дойдет. Мужик не покупает наших книг. Для него все мы, люди в городских сюртуках, представляемся на одно лицо: чиновниками. В лучших случаях — мы чиновники, которых добрый царь послал на выручку голодающему народу и которые работают по его приказу. Когда стало выясняться, что мы не чиновники и что благотворительные деньги составились из добровольных сборов через газеты и общественные учреждения, то в темной мужицкой среде пошла басня об антихристе.

Первым антихристом был объявлен Л. Н. Толстой, устроивший на собранные деньги много столовых. По этому поводу много злорадствовали в «Гражданине» и «Московских ведомостях».

В той же книжке «В голодный год» мне приходилось описывать, как и меня лично встречали во многих местах робкими вздохами и упоминанием имени Христова, с ожиданием, что я от этого рассыплюсь прахом… И теперь, когда я вспоминаю об этом темном вечере с белыми снегами под туманом, об этой встрече с получателями «прокламаций», то мне кажется, точно в те годы вся русская земля была под глубокими, не тающими и никогда не растающими снегами, под кровом безрассветной ночи общего невежества… Где-то стонут… Где-то кто-то кричит, стараясь разыскать дорогу… Откуда-то неясно откликаются… И голоса замирают в темноте… И опять все безмолвно, темно и глухо.

Поздним вечером я приехал в село. А долго спустя после меня пришли мужики с «прокламацией» к становому, усталые, голодные и покорные.

 

II. История одной подпольной прокламации

Вскоре была обнаружена организация, рассылавшая по уезду эти прокламации «мужицких доброхотов». Был арестован в Москве Николай Михайлович Астырев и его знакомые, в том числе уроженец Нижегородской губернии, города Арзамаса, Жевайкин.

Я знал обоих.

Николай Михайлович Астырев, уроженец Новгородской губернии, студент Института инженеров путей сообщения, открывавшего виды на выгодную карьеру, бросил институт и пошел на службу в волостные писаря, чтобы ознакомиться с народной жизнью. Он напечатал в «Вестнике Европы» ряд очерков, обративших общее внимание и вышедших затем отдельной книгой под заглавием «В волостных писарях». Книга сразу доставила автору литературное имя правдивостью и талантливостью. В ней чувствовалось то, что тогда одушевляло многих интеллигентных людей: честное искание путей для ознакомления с народом и прямого служения ему.

Астырев после этого работал в статистике, куда шло много людей, одушевленных такими же намерениями, сначала в Москве, затем он заведовал статистическим бюро в Иркутске. Сибирь дала ему материал для новой книги: «На таежных прогалинах», где опять есть много наблюдательности и правды.

Я удивился, узнав, что прокламация «доброхотов» написана Астыревым. Но это было, несомненно, так. После десятилетнего затишья, которое последовало за террористическим убийством Александра II, к началу 90-х годов стало вновь оживать революционное настроение в центрах и провинции. Существовало мнение, что и народ готов уже сделать те же выводы о непригодности всей правительственной системы, какие давно сделала интеллигенция. Вспоминаю один эпизод. Ко мне в Лукоянов явился из Нижнего Новгорода молодой адвокат Н. Н. Фрелих (впоследствии сосланный в Сибирь). Он привез из Нижнего деньги, собранные в пользу голодающих среди адвокатов. И первые его слова, когда он вошел ко мне, были:

— Ну что, Владимир Галактионович, скоро здесь начнется революция?

Я только засмеялся. Я видел придавленное настроение темного и голодного народа, и меня удивляло впоследствии, что и Астырев, бывший волостной писарь, так трезво и правдиво описывавший народный быт, не догадался, что его прокламация вызовет в темной среде одну только «склоку» и досаду.

В это время возникла организация, назвавшаяся «группой народной воли», к которой примкнул и Астырев. Он задумал связать движение, возрождавшееся среди городской интеллигенции и рабочих, с движением в народе, и с этой целью он предложил кружку написать ряд писем к крестьянам, он успел написать только первое письмо, в котором простым и понятным языком объяснял крестьянам, что им нечего ждать от правительства, которое довело Россию до страшного голода, а следует искать связи с теми, кто думает о положении народа помимо правительства, — крестьянам надо входить в сношения с городскими рабочими и интеллигенцией. Астырев хотел вызвать доверие и интерес среди голодающего крестьянства к этим «мужицким доброхотам» и к их движению.

Мы видели, какое своеобразное «движение» в полицейские станы вызвала эта прокламация в Лукояновском уезде. Голодные, изнуренные мужики тащили «грамотки» к приставам, не добром поминая своих «доброхотов». А в это же время в городах происходили свои трагедии: организация быстро провалилась. Пошли аресты. Был арестован и Астырев. Он был болен сердечной болезнью. Уже при первом знакомстве меня поразило его бледное лицо с нервным румянцем. Из тюрьмы он вышел до такой степени слабым, что не мог поднять руки, чтобы поздороваться с навещавшими его знакомыми. Только большие глаза горели мыслью и до последних дней появлялись его статьи в «Русских ведомостях».

3 июня 1894 года он умер в лечебнице для хронических больных профессора Кожевникова. В газетах появились теплые некрологи. А там, в глухих деревнях Лукояновского уезда, никто даже не знал, кто такой Астырев и за что он умер.

У Астырева осталась жена и двое или трое детей без всяких средств к жизни.

У арестованного вместе с Астыревым Жевайкина жена тоже осталась без средств, вдобавок двое детей умерли от дифтерита. Я видел эту бедную женщину. Молодая и красивая до того времени — она на глазах хирела и старилась. Мужа на время отпустили, потом взяли опять и посадили в ту же тюрьму (называвшуюся «Кресты»), Осиротевшая жена уехала в Сибирь для работы по переселенческому делу. В начале июня 1894 года, около того времени, когда умер Астырев, в Нижний Новгород пришла телеграмма: «Известите родных, Мария Ивановна (Жевайкина) умерла». Об этом приходилось известить в тюрьме горячо любившего ее мужа… Я его после этого не видел.

Это только одна из бесчисленных историй того времени, когда русская интеллигенция трудно, часто неумело и напрасно искала путей для проникновения в народ со своей мыслью…

А деревня жила своей стихийной жизнью, и эти две струи, казалось, не могут слиться в одну. На одной стороне была мысль, оторванная от жизненного дела, питающаяся иллюзиями… На другой — жизнь без мысли, полная лишений и страданий, накопляющая темную, беспросветную вражду… Даже случаи простейшего общения между интеллигенцией и деревней на благотворительной почве встречали, с одной стороны, давление и преследование, с другой — порождали недоумение и догадки об антихристе.

Деревня целиком была тогда во власти фантастической самодержавной сказки.

 

III. Легенда о царской милости

В журнале «Русское богатство» в марте 1899 года была напечатана очень интересная статья, озаглавленная «Переселенец о Сибири». Статья эта была прислана из Каннского округа Томской губернии и писана крестьянином. Автор ее, Иван Ефимович Беляков, человек хорошо грамотный и очень толковый. То, что он рассказывает своеобразным языком умного самоучки, тем любопытнее, что статья изображает взгляды не одной только темной крестьянской среды, но и более развитой части крестьянства того сравнительно недавнего времени.

Беляков — переселенец. «Наше село Пушкино, — писал он, — (в 1898 году) было крепостное, господ Столыпиных, а раньше Мордвинова. Местоположение его прекрасное, с ровными поемными лугами и протекающими вдоль и поперек речками. Одна из них, Сивин, впадает в Мокшу, а сама Мокша — в Оку, у Саровской пустыни. Есть и леса с вековыми дубами и другим чернолесьем. От города Инсары наше село отстоит к северу на 25 верст; а от станции Инсары Московско-Казанской железной дороги всего лишь 4 версты. Одним словом, — говорит автор, — я бывал и видал много мест на запад, на юг и на север и нигде не находил такого прекрасного по природным условиям местоположения: леса казенные не далее 4-х верст, земля с хорошим черноземом, всякий хлеб, что ни посеешь, народится по ее плодородью и умеренному климату. Кто бы ни побывал в нашем селе из временно служащих, как-то: попы, управляющие, волостные писаря и последние подлецы кабатчики — все они через месяц принимают вид здорового телосложения».

Одним словом, свою родную сторону автор рисует настоящим земным раем. Почему же его жители переселились в Сибирь? Дело в том, что раем эта сторона была не для всех; пахарям жилось в ней много хуже, чем в других местах.

Причину этого автор рисует следующим образом:

«Когда наступил долгожданный день 19 февраля 1861 года, то есть свобода русскому народу от крепостной зависимости, и правительство хотело наделить землицей по 3 дес. на каждую ревизскую душу и 50 дес. строевого леса (на общество), то земли наши старые дураки на коленях выпросили лишь по 3/4 десятины, а от остальной просили христом-богом бурмистра и посредника их уволить. Бурмистр и посредник все силы употребили, чтобы посадить пушкинцев на полном наделе, а пушкинцы думали, что если-де нас царь-батюшка отобрал у господ, то и землю, которая осталась за помещиками, тоже отберет и отдаст ее нам даром.

Наш барин жил в то время в Москве и то и дело писал, чтобы старики взяли земельку… Наши господа были люди добрые, а бурмистр, наш односелец, клялся своими детьми, что-де вам, старым дуракам, желают добра, и, хоть крепостное право уже кончилось, многим задавал хорошую баню. Посредник до трех раз выходил к сходу с вопросом: отказываетесь ли от надела? „Отказываемся, — отвечали крестьяне, — ваше благородие, пожалейте, посадите на дарственный надел“. Посредник на это в ответ, закрывши актом лицо, неудержимо хохотал: чего эти глупцы просят…»

«И что же вышло из этого далеко знаемого, богатого села Пушкина после реформы?» — спрашивает автор. Надела крестьяне так и не приняли. А затем — «насел управляющий Иван Журавлев, крутого нрава, положил на землю 28 рублей и 45 рублей десятину», и пушкинцам пришлось напрасно с 1861 по 1886 год тягаться за ту же землю, от которой они отказывались, слезно умоляя на коленях посадить их на даровой надел.

Оказалось, что и помещик, и мировой посредник, и односелец голова давали пушкинцам добрые советы. Вообще нужно заметить, что в то время в среде образованного общества у крестьян было много доброжелателей, а обе семьи, названные автором в качестве владельцев села Пушкина, были исстари проникнуты традициями просвещения. Семья Мордвиновых дала известных в истории XVIII и начала XIX века деятелей и писателей, один из Столыпиных был друг Лермонтова. Самое освобождение крестьян в 60-х годах без глубоких потрясений было плодом не одной только царской воли, но и сознательного стремления наиболее просвещенных слоев общества.

Но народ не знал и не признавал этого. Господское просвещение казалось ему враждебным и чуждым. Между царем и народом он представлял себе лишь сплошную массу чиновников и помещиков, стремящихся заодно обмануть царя и всячески обездолить народ. Все образованные люди — в сюртуках ли или в мундирах — представлялись русскому крестьянину на одно лицо — хитрыми врагами. Только цари рисовались природными и естественными доброжелателями народа. Они только и думают о народном благе, от них только и следует ждать облегчения. И вот, когда до обездоливших себя пушкинцев дошли сведения о правилах для переселенцев, они сразу истолковали этот акт: господа успели-таки испортить и извратить царскую милость, и свобода оказалась неполной, а крепостная зависимость осталась и в новых формах. Это оттого, что царь не может справиться с господами европейской России… Но в Сибири у него много собственных земель, а помещиков там нет вовсе… Кто успеет добраться до Сибири, тот окажется там лишь в милостивой царской воле. Там царь уже строит новые села, для чего из других земель нагнали плотников. «Царь все уже приготовил, только идите, дети, на землю мою от господ… Я лучше, говорит, растворю один амбар с деньгами, а уж господам не дам опять крестьян. У меня в Сибири земли много. Солдатчества не буду требовать до третьего поколения, а о податях и помину в Сибири нет».

В уме Белякова, который все это описывает, мелькали порой сомнения… Ему попадались книжки, в которых образованные люди писали о Сибири и о жизни переселенцев на новых местах. Читал он чиновника Голубева, Марусина, полковника Надарова (о Южно-Уссурийском крае), но веры этим писаниям даже и он не давал. П. А. Голубев, как и Марусин-Швецов были интеллигентные люди, не своей волей попавшие в Сибирь, люди очень хорошие (я лично знал обоих). Но автору они казались просто господами, которые «не иначе как посланы из господских детей, чтобы оконфузить Сибирь, чтобы народ не уезжал от помещиков».

Многим еще памятно огромное и чисто стихийное движение переселенцев в Сибирь в 80-х годах. Простодушных пахарей манила сказочная страна, где добрый царь ждет своих деток, чтобы окончательно осчастливить их. Царская легенда сияла впереди путеводной звездой, увлекая за собой десятки и сотни тысяч темных людей, веривших в эту легенду, как в откровение. Несмотря на массу статей по переселенческому вопросу, на ряд корреспонденции, рассказов, картин, которыми образованные люди пытались осветить положение переселенцев в Сибири, целые тучи крестьян летели, как бабочки на огонь, в чудесную страну, где маяком светился перед их духовными взглядами образ доброго царя, зовущего своих детей в земной рай. Увлеченные сказкой, люди шли и гибли сотнями. Беляков очень простодушно рассказывает о разочарованиях, которыми сразу же встречала переселенцев Сибирь.

«Была у нас одна старуха 70 лет… На родине она жила хорошо, даже содержала годовых работников. Проснулась она как-то ночью и увидела месяц, который ей показался совсем другим месяцем, а не какой она видела на родине: будто он ниже ходит, чуть-чуть за землю не задевает и тут же, не пройдя больше трех сажен, закатывается. И вот наутро она встала и говорит: „В Сибири и месяц другой, а не наш, российский. Наш-то повыше ходит и закатывается в это время за барским двором. А этот как встал, так тут же опять и ушел под землю. И как же мы тут будем жить?“ И, долго не думая, заткнула сарафан к поясу и побрела обратно по дороге к Омску». Сын нагнал ее уже верст за 10 и с помощью других насильно взвалил на телегу и повез дальше. Что ему было до месяца: впереди светился сияющий образ могущественного и добродетельного царя. Даже когда оказалось на месте, что никаких амбаров с золотом никто не отворял, даровых семян новоселы не получили и осталась добрая половина даже без хлеба, — то и тогда сияющий образ царя не померк: это его опять скрыла господская туча, рассуждали крестьяне.

Славянофилы, как известно, разделяли и поддерживали эту народную мечту, и вообще у нее была своя философия не в одной России. Известно, как радужно смотрел на самодержавие английский историк-философ Карлейль. Мне самому пришлось встретить такой же взгляд у европейца. Я начинал свою литературную карьеру, когда меня посетил очень известный теперь чешский деятель — Крамарж. Он с большой горечью говорил о «конституционных» притеснениях чехов австрийцами и о том, что в самодержавной России борьба за свободу была бы легче. Я думал иначе и приводил факты: у нас всякая попытка борьбы за интересы народа подавляется крутыми мерами самовластия. У них политическая борьба трудна. У нас она совсем отсутствует, и в этом в значительной степени виновато романтическое представление народа об общественных отношениях и вера в то, что одни цари могут дать ему настоящую волю. Крамарж с этим не согласился.

— Вера, — говорил он, — двигает горами. Народ ваш верит в своих царей. Конечно, самодержавие, не докончив реформы, свернуло на путь реакции, но это лишь временное недоразумение. И солнце порой скрывается за тучами. Они могут рассеяться. Александр II освободил крестьян… Возможно опять что-нибудь великое в том же роде, и Россия сразу двинется на столетие вперед. Народ чувствует это в своей наивной вере в самодержавных царей.

Мудрено ли, что наш народ-пахарь, невежественный, темный, удаленный от широкой общественной деятельности, «народ не политик», как говорили славянофилы, держался своего взгляда на протяжении почти полустолетия после освобождения… Мудрено ли, что он посылал тучи переселенцев на царские земли в Сибирь и целые рои «ходоков» в Петербург, к царскому дворцу. Это движение ходоков было тоже огромно. Оно затихло только к началу нового столетия и нашло сочувственное отражение в литературе. Многие, вероятно, еще помнят маленький очерк Глеба Успенского (из серии «Наблюдения одного лентяя»). На улице появляется мужик и растерянно ищет чего-то. Когда его зазывают в комнату, то оказывается, что он ходок от мира насчет земли. Но объяснить, в чем дело, не может. Туманно и с усилием он говорит о том, что человек прах и земля тоже прах. «И ежели я, к примеру, пойду в землю, каким же родом с меня можно брать выкупные?» У этого ходока, очевидно, нет никаких представлений о законах, на которых основаны гражданские правоотношения. Он имеет дело только с самыми общими, может быть, возвышенными соображениями, которые, в свою очередь, не имеют связи с реальной жизнью современного общества, проникнутою идеями римского права. Мне пришлось во время моих ссыльных и иных скитаний не раз встречаться с такими ходоками. Это были настоящие подвижники мирского дела. Они самоотверженно несли тяготу своего мира, но их рассказы о тяжбах, за которые они пострадали, поражали детским непониманием самых простых вещей. Два брата Санниковы, например, которых я встретил в 70-х годах, в ссылке в Вятской губернии, были вполне уверены, что их землю просто-напросто захватил в свою пользу сильный человек, министр, по фамилии Финляндцев, так как в спорном лесу были поставлены столбы с надписью «М. Ф.» (Министерство финансов).

Мир действительных отношений был крестьянам совершенно непонятен и поэтому враждебен. Против этого непонятного мира они и выдвигали фантастическую идею «великого государя».

«Это понятие (писал я в 90-х годах), обвеянное мечтательным обаянием, неопределенно, сказочно, смутно и… анархично. „Великий государь“ этой сказки — прежде всего враг наличного государства, враг бар и чиновничества и находится с ними в постоянной борьбе… Это таинственная безличная сила, которая может быть приведена в движение и тогда непременно заступится за мужиков… Дойти до нее трудно, но есть какие-то особенные слова, которые ее приводят в действие. И те слова, как волшебные заклинания, не всегда знают мудрейшие и ученые. Отставной солдат, бредущий на родину из Петербурга, порой простой неведомый прохожий кинут иной раз такое „вещее слово“, и пойдет оно перекатываться от деревни к деревне, от мира к миру, как лесное эхо… И по дорогам к столице потянутся мирские ходоки, уверенные, что от проходящего человека они получили самую настоящую формулу заклинания…» А по селам и деревням надеются, пропускают сроки в судах и все ждут, что оттуда, с высот власти, вдруг грянет желанное могучее слово.

Пока народ питал свои надежды этой сказкой, в самодержавии не сказочном, а действительном происходил, после короткого периода реформ, важный переворот. Александр II когда-то назвал себя «первым из помещиков». И он подавал пример освобождения сверху. Но чувства его все-таки были гораздо ближе к помещикам, чем к крестьянам. Скоро он удалил от себя советников начала царствования и вместо них приблизил Валуевых, Толстых, Победоносцевых. Они убедили его, что для крестьян сделано слишком много, а дворянство, наоборот, несправедливо обижено реформой. Великое движение страны, неудержимо двинувшейся вперед, было остановлено на всех путях. Права и влияние «обиженного сословия» восстановились, на поддержание естественно падающего дворянского землевладения тратились огромные государственные средства, власть дворянства над «всесословным» земством искусственно поддерживалась мерами администрации; литература прижималась, всякое стремление к общественной деятельности среди разночинского общества, а порой даже среди наиболее просвещенных дворян, — подавлялось в корне. Так шли дела при Александре II и Александре III. Они остановили также и развитие земельной реформы, не думая даже исправить такие явные ошибки, сделанные по темноте, как ошибка пушкинцев. И много по лицу всей русской земли явилось таких же обездоленных сел и деревень.

А народ по-прежнему верил в самодержавную сказку, считал образованное общество сплошь враждебным себе и готов был подавить всякое его движение против самодержавия.

При таких условиях я встретил на раздорожье лукояновских мужиков, покорно несших к становому астыревскую прокламацию о «мужицких доброхотах».

 

IV. История одной книги

Закон всякой жизни, в том числе и общественной, — движение. Застой ведет к разложению и смерти. Застой в земледельческой стране, как наша, прежде всего отражается на земле.

С освобождением крестьян голодовки, довольно частые при крепостном праве, казалось бы, не должны повторяться. Но они появились вновь — сначала лишь частичные, потом все шире и чаще. В 1873 году от сильного голода страдала левая сторона Поволжья (Самаро-Оренбургская). В 1884 году голод захватил Казанскую губернию. Люди питались лебедой, ели даже кору, и о бедствии много говорили. Некоторые исследователи и экономисты предсказывали, что бедствие будет повторяться. И действительно, в 1890 году, а затем в 1891-м памятный голод поразил сразу все среднее Поволжье.

Самодержавное правительство отнеслось к бедствию довольно беззаботно. Сначала оно просто пыталось отрицать его. Газетам запрещено было употреблять самое слово «голод». Цензоры всюду заменяли его словами «недород хлебов». Это подавало повод к курьезам. В одну поволжскую газету была отдана статья: «Физиологические последствия голода». Цензор выполнил требование циркуляра, и статья появилась под заглавием: «Физиологические последствия недорода хлебов».

В то время я жил в Нижнем Новгороде, и Нижегородская губерния была одна из голодающих. Я решил побывать на местах, присмотреться к бедствию и написать ряд статей о голоде. Приступая к этим очеркам «Голодного года», я имел в виду не только привлекать пожертвования в пользу голодающих, но еще поставить перед обществом, а может быть, и перед правительством, потрясающую картину земельной неурядицы и нищеты земледельческого населения на лучших землях. Голод 1891 года во всякой другой стране вызвал бы огромное движение и пересмотр общего положения государства. Заговорили бы в парламентах, вероятно, сменились бы министры. У нас о парламентах тогда еще не было и слуху. Печать оставалась единственным скромным средством общественного воздействия.

Задача при наших порядках была нелегкая. Земледельческое население покорно и тупо несло свою долю, а правительство заботилось только о том, чтобы агитаторы из городов не попытались разбудить его от дремоты. Я был на плохом счету, а неблагонадежным людям нелегко было даже проникнуть в голодающие местности. Губернатор Баранов, тогда ко мне довольно благожелательный, предупреждал меня, что я рискую доносами и высылкой, а когда я настоял на своем желании, он вынужден был все-таки послать за мной специального соглядатая.

Затем нужно было провести эти очерки через цензурные затруднения. Сначала они печатались в «Русских ведомостях» с некоторыми невольными выкидками. Потом ежемесячный журнал «Русское богатство» решил перепечатать их из газеты, чтобы дать их в более цельном, менее разбросанном и значительно дополненном виде. Журнал был подцензурный, но цензура мягче относилась к перепечаткам, особенно из московских изданий… Воспользовавшись этим, я стал в первоначальный текст «Русских ведомостей» вставлять дополнения, которые цензор пропускал подряд, не замечая, что это позднейшие вставки. Наконец то, что окончательно задерживалось петербургской цензурой, я проводил в других журналах. Некоторые главы прошли в «Русской мысли».

Вот к каким хитростям приходилось прибегать русскому писателю, который тридцать лет спустя после освобождения крестьян хотел в самой скромной форме говорить в печати о невозможном положении земледельческого народа. В своих очерках я описывал лишь то, что видел. А видел я ужасные вещи, и самое страшное было то, что к этим ужасам привыкли. Лукояновские земские начальники, которые воевали не с голодом, а с попытками кормления голодных, доказывали, между прочим, что никакого голода, в сущности, нет. А если есть голодный тиф, то, говорили они, «ведь это у нас всегда». И это была страшная правда: ни голод, ни голодный тиф не выводились в уезде в самые урожайные годы… Были целые деревни, у которых хлеба хватало только до середины зимы. А с января приходилось нищенствовать. Во многих местах после того, как я кончал списки голодных, которых мы принимали в столовые, мужики окружали меня и говорили:

— А кто же поможет нам?.. Посмотрите на нас: нешто мы жители? Какие мы жители?

«Трудно представить себе, — писал я тогда, — впечатление этих слов: „какие мы жители“, когда целая деревня говорит это о себе… Унижение, потупленные глаза, стыд собственного существования… В одной деревне (Дубровке) у меня потребовали писать в столовую всех подряд…

— Все мы равны, все нищие… Какие мы жители… Земли у нас по пяти сажен на душу.

В некоторых местах составление списков для даровых столовых производило впечатление какого-то страшного кошмара. В словах, которыми характеризовалась бедность, было что-то жгуче-жестокое, устрашающее, отчаянное… „Не дышим… Разорвало от травы… Все помираем…“»

В темных курных избах с низкими потолками стлался низкий нездоровый пар, и стоял гул озлобленных, жестоких определений. Нищие силой проталкивались к моему столу. «Жители», хозяева, отталкивали нищих… «Мы хуже вас… Вы хоть просить привыкли». Бабы беспомощно плакали… Я с какой-то внутренней дрожью замечал себя в положении человека, дразнящего эту толпу напрасными жалкими подачками для нищих, тогда как население иных деревень было сплошь все на положении нищих… Порой прорывались озлобленные вопросы: «Ты что это пишешь? Кто еще такой приехал? Откуда взялся?» Голова начинала кружиться. Признаюсь, была минута, например в деревне Пралевке, когда у меня рождался вопрос: выйду ли я, выйдем ли мы все из этой темной избы?.. Или все ринутся и на меня, и друг на друга в общую свалку?..

Это, конечно, было лишь в некоторых местах, совершенно обделенных землей. По большей части это были так называемые четвертинки или дарственники, не согласившиеся во время освобождения крестьян принять выкупные наделы. Рассказанная выше история пушкинцев повторялась во многих местах, по всему лицу темной России, верившей только в царя. В деревне Дубровке мне показали седого лохматого старика, одного из тех, которые «при выкупе» обездолили Дубровку, не приняв надела. Тут в точности повторилась рассказанная Беляковым история. В Нижнем Новгороде во время освобождения был губернатором Муравьев, декабрист, бывший политический ссыльный, человек истинно доброжелательный к мужикам. Он лично выезжал в Дубровку, уговаривал мужиков взять надел. Об этом и рассказывал этот старик. «Нечего сказать: правду он говорил тогда. Что вы, говорит, мужики. Опомнитесь… Берите надел… Мы не верили… Потом осердился (человек был крутой) и даже принялся сечь…» Но дубровцы уперлись… По этой мужицкой Руси носились сказочные слухи… «Зачем платить за землю? Что господа станут делать с землей? Без крепостных они и сами бросят землю и уедут за границу. А царь отдаст землю мужикам и без выкупных платежей». Но господа не уехали, и над упрямцами нависло опять крепостное право. Помещичья земля сомкнулась вокруг деревни, подошла к самой околице, «курицу некуда выгнать, сохе негде повернуться»… И вот в то время, как в других деревнях и селах рабочим одна плата, «вольная», — для дубровца существует другая, хотя дубровец работает рядом. Землю дубровец арендует дорого, самую плохую, истощенную… Когда на полях уже созрел хлеб, я видел эти поля. По одну сторону дороги моталось на ниве что-то тощее и жалкое, о чем говорят: «Колос от колосу не слышно голосу», а рядом наливался буйный экономический хлеб… «И ведь одни руки работали», — говорили мне дубровцы… Дело в том, что им сдавали самую плохую, выпаханную землю.

Таких четвертников, или дарственников, было много по всей России и на Украине. Все это порождало слепую, темную, но по существу справедливую вражду… «Кабы не Владычица, — говорил мне на дороге к Полетаевскому монастырю встречный местный мужик, — мы бы этот монастырь с четырех концов зажгли… Владычицу обидеть боимся». Оказалось, что монастырь владел землями, отделявшими полосой деревню от реки, и монахини, пользуясь этим истинно «безвыходным» положением, наложили на мужиков тяжелые повинности за простое право прогона скота к водопою…

— Кто же, ваше благородие, поможет нам, прочим жителям? — то и дело спрашивали у меня мужики, когда я кончал составление списков для столовых. Мне приходилось отвечать, что я не «высокородие», никакой власти не имею и в начальниках не числюсь… Но у меня была надежда, что, когда мне удастся огласить все это, когда я громко на всю Россию расскажу об этих дубровцах, пролевцах и петровцах, о том, как они стали «нежителями», как «дурная боль» уничтожает целые деревни, как в самом Лукоянове маленькая девочка просит у матери «зарыть ее живую в земельку», то, быть может, мои статьи смогут оказать хоть некоторое влияние на судьбу этих Дубровок, поставив ребром вопрос о необходимости земельной реформы, хотя бы вначале самой скромной.

Русский писатель — большой оптимист, я тоже русский писатель. Если мне удастся, думал я, обратить внимание хотя бы на эти пределы народного бедствия, на этих «нежителей», если удастся показать, как они остаются до сих пор в прежней крепостной зависимости и к какому справедливому озлоблению это подает повод, то, быть может, начнется некоторое движение в стоячей воде и наконец приступят хоть к этому маленькому уголку реформы… Об ней заговорит литература, ученые общества… Лиха беда начать. В этом деле все так связано одно с другим, что стоит нарушить этот запрет, эту печать невольного молчания, тяготеющего над вопросами земли — и необходимость серьезной земельной реформы выступит сразу во всем объеме…

В июле месяце 1894 года я напечатал в «Русском богатстве» последние, заключительные главы «Голодного года», и мы решили издать его отдельной книгой. Книга была набрана. Но вдруг над нею нависла цензурная гроза…

В Воронеже был вице-губернатор некто Позняк. Покойный писатель Эртель писал мне, что этот вице-губернатор, присутствуя на вечере в пользу голодающих, на котором читались выдержки из моего «Голодного лета», пришел в ужас и с трудом поверил, что все это напечатано в легальной газете. И случилось так, что этот же Позняк был вскоре назначен членом главного управления по делам печати. Одним из первых его дел по вступлении в новую должность была большая докладная записка, составлявшая донос одновременно на меня и на цензурное ведомство, допустившее печатание моих очерков.

«В июльской книжке журнала „Русское богатство“, — писал он, — появились заключительные главы статьи господина Короленко „В голодный год“… Автор задался целью воспроизвести в подробностях печальную картину равнодушия, непредусмотрительности и нерадения, которыми-де грешили многие местные, как земские, так и правительственные, деятели, особенно последние в лице земских начальников, при выяснении степени нужды пострадавшего от неурожая населения, и кстати отметить спасительное значение „добровольцев благотворительности“, явившихся на помощь народу помимо всяких требований и предписаний…»

Надо заметить, что в моей книге я, наоборот, указывал настойчиво и много раз ничтожное значение нашей благотворительности там, где государственная помощь отсутствует или направлена ложно. Так же бесцеремонно Позняк приписывал мне многое, чего я не писал, например, будто власти во время освобождения «насильно принуждали крестьян к принятию так называемых нищенских наделов». И тут я говорил как раз обратное: нижегородский губернатор Муравьев убеждал дубровцев к принятию полного надела, как и мировой судья — пушкинцев. Я не стану дальше отмечать эти «ошибки» цензора, тем более что главную сущность моей книги и мои намерения Позняк передал все-таки довольно верно.

«Основная мысль автора, — продолжает он, — последовательное обнищание крестьянства вследствие недостаточности наделов, настоятельно-де требующих правительственных мероприятий. По мнению господина Короленко, освобождение крестьян представляет картину, набросанную широкою и мастерскою кистью, но к ней придется еще вернуться… „Малый надел“, „даровой“ и „нищенский“ наделы — какие это знакомые, какие избитые термины по всему лицу нашего обширного, богатого простором отечества. Они-то и составляют почву, на которой сложилась жизнь Малиновки, которую я посетил в тот же день, и Пралевки, и Логиновки, и Козаковки, и многих других деревень в уезде, в губернии, по всей России… Отчего бы это ни происходило, но все же это пятна, портящие картину (освобождения), к которой, несомненно, придется еще вернуться не для одной только ретуши, но и для более смелых поправок в самой перспективе… И кому это нужно? Во всяком случае, не обществу, не государству. О, если бы печать могла и эти скорбные вопли Дубровок поставить в ряду практически неотложных вопросов, выдвинутых „голодным годом“…»

Я имею некоторое основание считать, что выступление Позняка было не случайно и не единолично. Одно время взгляды всех мужиконенавистников обратились к дальнему Лукояновскому уезду, где кучка дворян выступила с необыкновенной откровенностью против помощи голодающему крестьянству. «Гражданин» и «Московские ведомости» предложили им свои страницы, а иногда и свои бойкие перья. Писали инсинуации и доносы о крамоле. Но замечательно, что при этом ни разу не было попытки опровергнуть приводимые мною факты и цифры. Не упоминали даже моей фамилии. Я приписываю это тому обстоятельству, что в моей работе я пользовался, между прочим, указаниями и советами Николая Федоровича Анненского, заведовавшего тогда нижегородской земской статистикой. Один раз с благословения губернатора Баранова была сделана попытка нападения на данные этой статистики, но Анненский отразил их с таким блеском и силой, что после этого не только Баранов, но и сам защитник лукояновцев перешел на его сторону… Понятно, что с таким союзником никакие гласные опровержения мне не были страшны.

Теперь цензор Позняк выступал не с гласными возражениями, а с келейным бюрократическим доносом. «Итак, „черный передел“, — говорил он в своей записке, обобщая по-своему мои призывы к пересмотру наших земельных порядков. — Вот до чего договорился господин Короленко, откровенно братаясь на страницах подцензурного журнала в единомыслии с органами подпольной прессы…»

Легко представить себе тревогу, какая водворилась в цензурном ведомстве. Ведь это оно, начиная с цензора Елагина и кончая цензурным комитетом и главным управлением, допускало в течение многих месяцев проповедь «черного передела», тогда как, по словам Позняка, подобные идеи не могут быть терпимы даже и в бесцензурных органах печати как «опасные для общественного спокойствия» и «порождающие несбыточные надежды в малограмотных слоях общества»…

Наш цензор Елагин, искренний и довольно мрачный черносотенец, с горя запил. В «ведомстве» стали говорить о неприятностях, надвигающихся на главное управление… Предусматривали даже крушение некоторых карьер и возвышение новых звезд на цензурном горизонте. В литературных кругах с тревогой ожидали, что воссияет звезда Позняка, что было бы чрезвычайно вредно для всей печати.

Но… давно уже сказано, что Россия только и жива чиновничьей непоследовательностью. Бывают порой счастливые случайности, и одна из них оказалась в пользу моей книги. В то время в недрах самодержавного строя были еще живы деятели первой, либеральной половины царствования Александра II. Они уже были не ко двору, но самодержавие благодушно предоставляло им нечто вроде почетной опалы.

Один из таких обломков был некто Деспот-Зенович, поляк, бывший сибирский губернатор, известный своей честностью и независимостью. Теперь он состоял «членом совета министра внутренних дел» и живо интересовался литературой и общественными вопросами. Между прочим он следил за моими очерками и ждал выхода книги.

Узнав о записке Позняка, он поднял маленькую бурю в высших чиновничьих кругах. Он был человек настойчивый и пользовался большим уважением в своей среде. Ему удалось заинтересовать даже Победоносцева и Плеве. Первому он указал на мой теплый отзыв об одном, действительно интересном, священнике. Второй — тогда еще не министр фактически, но уже министр в возможности — слегка либеральничал и был в естественной оппозиции к фактическому министру внутренних дел Дурново…

Я говорю не о знаменитом Петре Николаевиче Дурново, тогда еще директоре департамента полиции, а о другом Дурново, Иване Николаевиче, бывшем черниговском предводителе дворянства и екатеринославском губернаторе. С миросозерцанием уездного предводителя, с некоторым внешним лоском, достаточным для придворного представительства, но необыкновенно невежественный и легкомысленный, он едва ли прочел в своей жизни хоть одну русскую книгу. И это-то, быть может, спасло мой «Голодный год».

Когда Деспот-Зенович пристал к нему, он обещал прочесть, но исполнить это обещание было выше его сил. Несколько раз он отговаривался недосугом и наконец, чтобы отделаться, сказал:

— Да, да, прочел… совершенно с вами согласен…

— Значит, книга будет пропущена?

— Да, да… я им скажу…

— Конечно, книгу вашу он не прочел, — говорил мне впоследствии Деспот-Зенович. — И бог знает, что вышло бы, если бы прочел…

Разумеется, взгляды Позняка были ему гораздо ближе, чем взгляды писателя Короленко, но… как бы то ни было, книга была спасена, и даже цензурное ведомство вздохнуло с облегчением.

Но когда после этого мы попытались затронуть опять земельный вопрос и сделать дальнейшие выводы, то в цензуре замахали руками…

«Нет уж… избавьте… слава богу, что обошлось благополучно». Дело в том, что Ъ записке Позняка, вообще легкомысленной и поверхностной, было одно сильное место. Он напоминал, что «взгляды г-на Короленко на необходимость пересмотра земельного вопроса идут прямо вразрез с твердо и ясно выраженной монаршей волей: в знаменательных словах, произнесенных государем-императором в мае 1883 года в Петровском дворце при приеме волостных старшин, устраняется самая мысль о возможности каких бы то ни было дорезок как измышление врагов государственного порядка».

Эти знаменательные царские слова действительно были сказаны перед собранными со всей России волостными старшинами, и они, точно мертвой рукой, должны были заглушить всякий голос в пользу земельной реформы. Вольно-экономическое общество, лучшее из учено-просветительных обществ своего времени, основанное еще при Екатерине, пыталось поднять земельный вопрос, но оно, несмотря на долгую традицию и на несколько царских грамот, было в конце концов закрыто…

Теперь самодержавие выступало перед народом совершенно откровенно, в своем настоящем виде. Оно не понимало, что если до сих пор оно держалось так прочно, то это лишь потому, что в русском народе, невежественном и темном, прочно держится фантастическая сказка о непрестанной «царской милости». Теперь царь с высоты престола провозгласил, что надежды народа напрасны, что в огромной стране, живущей главным образом земледелием, нельзя заикаться о незначительных поправках относительно земли, что даже о скромных «прирезках» самым обездоленным крестьянам, страдающим из-за невежества дедов, могут говорить лишь заведомые «враги государственного порядка».

И это было сказано перед крестьянскими старшинами для того, чтобы они повторили это всему земледельческому населению страны. И это подтверждалось несколько раз при разных других случаях. Разрушая таким образом наивную сказку о царской милости, самодержавие само подрубало сук, на котором оно держалось благодаря народному невежеству и легковерию. И то самое, что народ приписывал неустанным заботам добрых царей — наделение землей, — сами цари относили теперь к заботам врагов порядка, крамольников.

Последствия понятны. Народ додумывает свои мысли тяжело и долго. Но процесс этой мысли уже начинался. Трудно было дольше держаться за милую сказку. Что значили прокламации Астырева о царе и «истинных мужицких доброхотах» наряду с всенародными царскими заявлениями. Народ, у которого разрушили детскую надежду на царей, начинал заинтересовываться «врагами порядка», которых до сих пор он привык ловить и представлять по начальству, как противников неизменно милостивой царской власти.

И так опять потянулись годы. Жизнь настоятельно требовала крупных реформ, но инициативе этих реформ прийти было неоткуда. Бессилие общества и темноту народа самодержавие принимало за собственную силу.

Порядок казался прочным.

 

V. Настроение интеллигенции. Народничество

В то время, когда Астырев погиб из-за своего обращения к голодающим крестьянам, вся русская интеллигенция казалась русскому крестьянству на одно лицо.

И это лицо было лукавое, «себе на уме». Мы видели, что даже писателей из политических ссыльных, как Голубев и Марусин-Швецов, даже такие сравнительно развитые крестьяне, как Беляков, считали просто чиновниками «из господских детей», писавшими лишь затем, чтобы обмануть крестьян в пользу помещиков.

А в это самое время русской разночинной интеллигенции, далекой от классовых дворянских интересов, крестьянство тоже представлялось на одно лицо. Но этот народный облик, наоборот, представлялся русскому интеллигенту чрезвычайно симпатичным. Это был коллективный облик труженика, кроткого и мудрого в своем смирении, того, кто, по выражению поэта Некрасова, «все терпит во имя Христа»:

Чьи не плачут суровые очи, Чьи не ропщут немые уста, Чьи работают грубые руки, Предоставив почтительно нам Погружаться в искусство, в науки, Предаваться страстям и мечтам.

Конец 70-х, все десятилетие 80-х и начало 90-х годов прошли под преобладающим влиянием так называемого народничества. Этим словом обозначалось настроение просвещенного общества, которое ставило интересы народа главным предметом своего внимания. И именно интересы простого народа: не государства как такового, не его могущества по отношению к другим государствам, не его славу, не блеск и силу представляющего его правительства, не процветание в нем промышленности и искусства, даже не так называемое общенациональное богатство, а именно благо и процветание живущих в нем людей и главным образом того огромного, серого, безличного пока и темного большинства, которое привыкли понимать под словом «народ».

Сначала в это слово вкладывали понятие о мужике, селянине, пахаре, недавно освобожденном от крепостной зависимости. «Великий грех рабства», так долго тяготевшего над Россией в то время, когда уже все европейские страны его не знали, глубоко сознавался в большинстве просвещенными слоями русского общества и накладывал свой отпечаток на их отношение к освобожденному народу. Благо крестьянина, пахаря, жителя сел и деревень, разбросанных по всему простору России, «соломенной и деревянной», которую, по выражению поэта, «в рабском виде царь небесный исходил, благословляя», — интересы этого именно класса ставились в центре, признавались единственной основой народного благополучия. Земледельческий труд признавался самым праведным и самым нужным. Все остальное — только придаток для него, порой совершенно излишний. Обрабатывающая промышленность была в эпоху освобождения очень мало развита и казалась только незначительным явлением. Фабрика, завод, даже город вообще с его жизнью, отрывающей от земли, казались истому народнику только извращением праведной народной жизни. В литературе можно было встретить множество рассказов, в которых описывалось, как детски чистые и невинные деревенские юноши и девушки, попадая в город, портятся, заражаются дурными чувствами и дурными болезнями и погибают. Такого взгляда держался, между прочим, крупнейший из русских писателей Лев Николаевич Толстой до конца своей жизни.

Что касается до фабрично-заводских рабочих, то они рассматривались лишь как крестьяне, которых бедность отрывает «на время» от земли, посылая на отхожие промыслы, в том числе и на фабрику. Согласно с таким взглядом народничество считало главной задачей государства, когда оно захочет идти дальше по пути реформ, начатых уничтожением рабства, — наделение крестьян землей в размере, способном обеспечить всему народу труд на земле.

Указать начало направления трудно. Оно, несомненно, явилось в общем виде еще до освобождения (уже в журнале «Современник» Чернышевского), но определилось главным образом в 70-х годах. Виднейшим его литературным органом были «Отечественные записки», издаваемые Некрасовым, в которых сотрудничали Щедрин, Некрасов, Елисеев, Михайловский, Успенский, Кривенко и еще много второстепенных сотрудников, проникнутых тем же духом. В этом органе сосредоточились все оттенки единого тогда народнического направления, которому впоследствии суждено было расколоться,

Направление «Отечественных записок» до известной степени было развито и в других органах прессы. Между прочим, в еженедельнике «Неделя» работал одно время свой кружок, виднейшими сотрудниками которого были Каблиц (Юзов) и Червинский (П. Ч.). Наконец, это направление, охватывавшее очень широкий слой русской интеллигенции, выделило из себя революционное течение, известное под названием «хождение в народ». Молодежь 70-х годов сделала свои выводы из посылок литературы: наш земледельческий народ — основа всего. Он невежествен и темен, но мудр по простоте, он создал у себя общину, зародыш лучшего будущего строя, и в своей мудрости хранит до времени готовые основы общественного устройства, способного обновить нашу жизнь. Нужен только толчок народному сознанию, чтобы пробудить в нем эти спящие возможности.

И сотни юношей и девушек двинулись из столиц и крупных городов в провинцию, чтобы открыть народу истину об его действительном значении и могуществе. Студенты и курсистки становились в положении сельских или порой фабричных рабочих, переносили трудности и опасности непривычного положения и… попадали в тюрьмы.

Движение было наивное. В нем сказалось полное незнакомство с условиями народной жизни. Сотни юношей были арестованы и целые годы просидели в тюрьмах, пока создавался известный «большой процесс 193-х пропагандистов». А крестьянство нигде и не двинулось. Оно смиренно исполняло приказы начальства и ловило агитаторов, которые казались ему лишь врагами царя, освободившего народ, раскрывающего для мужиков амбары с золотом, готовящего ему новые милости.

Тогда в молодежи, да и в литературном народничестве наступил кризис. Опыт обращения к народу был сделан. Пусть наивно и неумело, но все же он был красноречив. Народ, хотя и пассивно, выразил свое отношение к спору… Он остался с самодержавием. Что же остается интеллигенции? Подчиниться этому взгляду или продолжать борьбу с самодержавным строем?

Уже ранее в литературном народничестве обозначились два идейных течения. Различие их сказалось давно в настроении двух народнических писателей-художников — Успенского и Златовратского. Златовратский, написавший большой роман «Устои», во всех своих произведениях идеализировал основы крестьянского мировоззрения. Успенский, всю жизнь посвятивший изучению крестьянской жизни и написавший много замечательных статей, в которых яркие картины перемешивались с публицистическими размышлениями, приглашал в них русскую интеллигенцию никогда не терять из виду интересов мужицкой России. Он не приукрашивал, как Златовратский, народную среду. Человек с замечательным чутьем правды, проникнутый истинной любовью к родному народу, он горько скорбел о народной темноте, невежестве, предрассудках и пороках, обо всем том, что он с скорбной и суровой резкостью называл порой «мужицким свинством».

— И все-таки, все-таки нам надо постоянно смотреть на мужика, — повторял он до конца своей истинно подвижнической трудовой жизни.

Разница настроений этих двух художников сказывалась таким же расхождением в публицистике и науке. Друг и лучший истолкователь Успенского, Н. К. Михайловский был виднейшим русским публицистом-философом своего времени. Он был русский интеллигент в лучшем значении этого слова. Он тоже считал служение народу истинной задачей интеллигенции и склонялся к пониманию слова «народ» главным образом в смысле крестьянства. Но, не разделяя основных взглядов народа на вопросы общественного устройства и его преданности самодержавию, он не считал обязательным для себя эти народные взгляды.

Убеждения, выработанные человеком в результате умственных и душевных исканий, он считал его духовной святыней, и подчинять их взглядам какого бы то ни было класса, хотя бы всего народа, по его мнению, значило бы совершать грех против духа, своего рода идолопоклонство.

В этом был узел идейных противоречий, на которых народничество, прежде единое, раскалывалось на два течения. Оба признавали интересы народа и преимущественно крестьянства главным предметом забот образованного класса. Но одно при этом считало себя вправе по-своему толковать эти интересы и критиковать народные взгляды с точки зрения правды и свободы (Михайловский и Успенский), другое признавало для себя обязательными и самые взгляды народной массы (Златовратский и «Неделя»). Последнее течение стояло перед опасным выводом. Наш народ в подавляющем большинстве признает самодержавие и возлагает все надежды на милость неограниченных монархов. Если мнение народа обязательно для служащей ему интеллигенции, то… интеллигенции приходится мириться с самодержавием.

И действительно, можно отметить явный уклон в этом направлении в части народнической литературы того времени. Всего заметнее и всего ярче сказалось это на деятельности Виктора Пругавина. Это был экономист и статистик. Одно время его доклады в юридическом обществе в Москве и Вольно-экономическом обществе в Петрограде, где он прославлял народную мудрость и крестьянскую общину, привлекали массы молодежи, встречавшей его громом аплодисментов. Это был мой школьный товарищ, и я хорошо знал его. Мы много спорили с ним по поводу некоторых его взглядов. Он был поклонник Златовратского, и крестьянская среда казалась ему безукоризненной и вполне «гармоничной». Однажды при мне кто-то сделал ему указание на грубость крестьянских нравов, на деспотизм в отношении к женам, на то, наконец, что часто крестьяне не могут сами разобраться во взаимных отношениях между собой и прибегают к дрекольям для решения междуобщинных споров. В это время много говорили о тяжбе двух крестьянских обществ в Свияжском уезде, когда дело дошло до свалок между целыми селами, вызвавших вмешательство войск. «Какая же тут гармония?» — закончил возражатель. Но Пругавин отвечал:

— Разве вы не понимаете, что и кол в руках мужика может часто служить орудием гармонии!

Это было что-то ненормальное. Идя в этом направлении с какой-то сумасшедшей последовательностью, Пругавин написал целую книгу, в которой уже прямо мирился с самодержавным строем. Он рассуждал так: экономический строй — основа всей общественности. Основная ячейка русского экономического строя — община. Она хороша как идеальный зародыш будущего социализма. Остальное, в том числе и самодержавие, только надстройка на этом фундаменте. Основа хороша, значит, и все хорошо. Народ правильно признает самодержавие своим строем, и мы должны принять этот народный взгляд.

Еще до выхода этой книги он обратился ко мне с изложением проводимых в ней взглядов и выражал уверенность, что наши общие товарищи примут их. «После выхода вашей книги ваши товарищи будут лишь в „Московских ведомостях“ и „Новом времени“, — сказал я. — Помните, что с прежними товарищами это — разрыв».

Он казался пораженным.

— Но ведь я доказываю… — сказал он.

— Никогда вы не докажете русской интеллигенции, что она должна примириться с самодержавием.

И действительно, книгу его очень холодно встретила вся передовая литература, и приветствовали ее только «Новое время», «Московские ведомости» и еще две-три ретроградные газеты помельче, хотя после разговора со мной он многое в ней смягчил. Это глубоко потрясло его и ускорило ход его болезни. Через некоторое время он очутился в лечебнице для душевнобольных. Уже больной, он одно время жил у меня. Не могу забыть, как однажды ночью он разбудил меня и мою жену и, со слезами обнимая нас, убеждал немедленно созвать прежних друзей и товарищей нашей юности, разделявших народнические убеждения, и всем вместе уйти «в деревню к святой работе на земле, к здоровой крестьянской среде». Ему казалось, что только деревня и общая жизнь с народом может исцелить его.

Но судьба этой больной интеллигентной души уже свершилась. Возврат к прежнему был невозможен, и выхода для него не было.

Можно сказать, конечно, что Пругавин был уже ненормален, когда писал свою книгу. Но были проявления того же уклона гораздо более серьезные. Еще во время существования «Отечественных записок» велась полемика между «Неделей» (Червинский и Каблиц) и Михайловским. Этот спор начался с нападок «Недели» на Г. И. Успенского за его суровую правду о деревне и за непризнание народных взглядов. Даже один из бывших сотрудников «Отечественных записок», а впоследствии близкий сотрудник «Русского богатства» С. Н. Южаков написал книгу «Вопросы гегемонии» и в ней предсказывал близкую борьбу, которая должна загореться в Европе. На одной стороне будет Англия с всеевропейским лендлордом-помещиком, на другой — славянский мужицкий мир во главе с Россией, государством, построенным «по мужицкому типу». Для этого, конечно, приходилось признать прежде всего, что русское самодержавие соответствует истинно демократическому строю, а не является пережитком старого монгольского ига. Южаков при этом ссылался на работы видного народнического экономиста.

Это подчинение народным взглядам шло дальше и дальше. Когда революционная интеллигенция, оставив хождение в народ, свернула на путь политической борьбы за конституционное ограничение самодержавия, то «Неделя» написала ряд статей против конституции, которую называла «господско-правовым порядком». Газета доказывала, что такое ограничение самодержавия вредно для народа. Наконец, когда в России разразились позорные еврейские погромы, то та же газета заявила, что, конечно, русскому интеллигенту противно всякое национальное насилие, но раз народ так ясно выражает свой взгляд на еврейский вопрос, то… интеллигенции остается подчинить свои застарелые привычки этому, ясно выраженному, народному взгляду.

Таким образом, в народническом настроении, так долго и всецело владевшем умами русской интеллигенции, происходил глубокий внутренний кризис, и Н. К. Михайловский, старый вождь народничества, заявил в одной из книжек «Русского богатства», что он готов даже отступиться от хорошей клички «народничества», но не согласен до такой степени подчинить святыню своих убеждений темноте народных и специально крестьянских предрассудков. Заявление это он сделал от имени своего, а также Г. И. Успенского и пишущего эти строки. В апрельской книжке того же журнала за тот же год он повторил и развивал это положение. Ход мысли этого истинного интеллигента так характерен для того народничества, которое он представлял собой, что я не могу не привести эти краткие выдержки. «Та сила, — говорит он в февральской книжке (стр. 63), — которая побуждает нашу волю к действию в согласии с идеалом, выработанным совокупным трудом разума и чувства, составляет сущность всякой религии». Таким образом, убеждения человека — та же религия. Чему же нас приглашают подчинить наши убеждения? Мнению народа. Но какому же это мнению? Так как прямо о деспотизме говорить тогда было невозможно, то Михайловский прибегает к литературным сравнениям. В драме Пушкина «Борис Годунов» народ «безмолвствует» на извещение о смерти Бориса и на приглашение кричать: «Да здравствует царь Димитрий Иванович!» А перед тем тот же народ кричал: «Да здравствует Димитрий! Да гибнет род Бориса Годунова!» А еще ранее, при избрании Годунова на царство, Москва слышала радостные крики того же народа: «Венец за ним, он царь, он согласился». Надо, значит, выяснить, что же такое мнение народа, которое способно так меняться. Вообще, «народник, народничество» сами по себе прекрасные термины, но слово «народничество» слишком захватано и в термин этот вкрадывается часто смысл, с которым мы имеем мало общего.

Действительно, если бы этим взглядам суждено было взять перевес в русском образованном обществе, тогда должен бы потухнуть старый огонек русской оппозиционной мысли и мужицкая легенда о царской милости налегла бы над всей русской жизнью темной, подавляющей тучей.

Но этого не случилось. Наоборот, против примиренческого уклона части народничества началась в молодежи резкая реакция, часто переходившая в другую крайность.

Новое течение называлось марксизмом, так как основывалось на положении замечательного немецкого экономиста Маркса. Открылось оно у нас выступлениями П. Б. Струве и М. И. Туган-Барановского.

Это были еще совсем молодые люди. Струве был студентом, когда появились его статьи, наделавшие много шуму и вызвавшие сильное движение умов. У него сразу оказалось много приверженцев, особенно среди учащейся молодежи. Полились статьи в том же направлении, точно сразу прорвалась какая-то плотина.

Сущность этого нового течения состояла в том, что симпатии и внимание интеллигенции переносились с крестьянства на городской рабочий класс, на фабричных и заводских рабочих, так называемый пролетариат. Не интересы крестьянства, как доказывали народники, а исключительно интересы рабочего пролетариата должны привлекать деятельные симпатии русской интеллигенции. Крестьянство, наоборот, является элементом исключительно застоя. Закипел страстный спор двух направлений. Полемика велась на страницах журналов и газет, в книгах, брошюрах, ученых обществах и собраниях, наконец, в бесчисленных кружках. Всюду в то время кипели споры о крестьянстве и пролетариате, о значении фабрик и заводов, о роли капитала в прогрессе русской жизни.

Михайловский, который, как мы видели, сам в это время начал пересмотр народнических взглядов, должен был повернуться к новому нападающему фронту, чтобы защищать то, что признавал в народнических взглядах справедливым, то есть важное значение крестьянства и его интересов. Старый боец очутился в самом центре спора. Другие шли уже за ним.

Много при этом с обеих сторон было крайностей и увлечений. Марксисты с Туган-Барановским доказывали, что Россия уже теперь есть страна не земледельческая, а промышленная и интересы заводской промышленности определяют все ее будущее. Крестьянство представлялось им лишь «мелкой сельской буржуазией». Это косная, темная масса, на которой держится отгнивший строй, которая только глушит в России всякий прогресс. Нет надобности стоять за наделение крестьянства землей, как этого требуют народники. Наоборот, чем скорее оно «пролетаризуется», то есть лишится земли и оседлости, тем лучше. А так как этому сильно способствует капитализм, который вообще быстро превращает Россию в страну пролетариата, то многие марксисты в то время пели хвалы капитализму как орудию экономического прогресса, за которым должен последовать и прогресс социальный вообще. Когда капитализм оторвет от земли и сосредоточит на фабриках и заводах достаточные массы рабочих, когда в деревнях большинство населения станет такими же безземельными пролетариатами, тогда и произойдет в России революция, которая свергнет и самый капитализм. А пока — дорогу капиталу и его работе, говорили марксисты. Россия «должна идти к нему на выучку», должна «вывариться в капиталистическом котле». На страницах марксистских органов печатались порой такие хвалы прогрессивной роли капитала, которые теперь было бы поучительно припомнить многим нынешним врагам капитализма, резко и порой также несправедливо объявившим капитализм во всех проявлениях уже теперь исключительно враждебным всякому развитию и прогрессу России. И это спустя полтора десятка лет после признания его плодотворной роли!

Из марксистских крайностей мне вспоминается один эпизод, который, пожалуй, стоит книги Пругавина. В то время я жил в Петербурге и был хорошо знаком с редакцией журнала «Мир Божий», близкой к марксистским кругам. Через нее я познакомился с Туган-Барановским и Струве, и на моей квартире, в деревянном домике на Песках, часто тоже шли споры на обычную тогда тему. Я не разделял крайностей народничества, но во многом был солидарен с Михайловским, и мне не раз приходилось указывать марксистам на смешные стороны их увлечений.

Правительство, как всегда самонадеянное и слепое, по своему обыкновению, не находило лучшего средства борьбы с новым движением, как преследование и запреты. Оно закрыло последовательно два марксистских журнала. Но живая мысль находила часто неожиданные выходы. Одно время кружок марксистской молодежи сгруппировался около провинциальной газеты «Самарский вестник». Газета эта сразу привлекла внимание столичной молодежи. Ее можно было видеть в руках студентов и курсисток, ничего общего с Самарой не имевших. Я интересовался Поволжьем и читал другую самарскую газету, часто полемизировавшую с «Вестником». И мне случалось порой указывать моим столичным собеседникам на наивные крайности их провинциальных приверженцев.

Между прочим, однажды в разговоре с одним сотрудником этой газеты, посетившим меня в Петербурге, я высказал мысль, что газета имеет некоторый успех в петербургских кружках, но едва ли у марксизма есть почва в чисто крестьянской Самарской губернии.

— Жизнь, — говорил я, — сама ставит свои запросы газете. Вот теперь предстоят земские собрания. В земстве оживился вопрос о народном образовании. Ретроградские газеты «Гражданин», «Московские ведомости», даже «Новое время» оживленно заговорили о вреде полуобразования, а это предвещает поход против народной школы, так как, конечно, дать в народной школе «полное образование» невозможно. Лучшие земцы будут отстаивать расширение школьной сети. Консерваторы будут нападать на нее. Вы, конечно, будете на стороне ее защитников. Или вот теперь прогрессивные земцы подают петицию против усиления земских начальников и сословного преобладания дворянства. Можете ли вы высказаться по этому поводу иначе, чем другая, не марксистская, но передовая газета?

Так мы перебрали главнейшие вопросы, выдвигаемые самой жизнью в степном земледельческом крае, и выходило, что спорить не о чем, если иметь в виду реальные интересы населения.

Молодой человек уехал. Через некоторое время я встретил на улице Туган-Барановского. Увидев меня, он как-то сконфуженно замахал руками и сказал:

— Знаю, знаю, что вы скажете… Нет, мы за эту глупость ответственности не принимаем.

Я не сразу сообразил, в чем дело. Оказалось, что самарские молодые марксисты ухитрились-таки «соответственно программе» высказать вполне оригинальное мнение по такому элементарному вопросу, как народное образование. Так как крестьянство есть лишь мелкая сельская буржуазия, тормозящая прогресс страны в пролетарском направлении, так как просвещение усиливает этот мелкобуржуазный класс, то… газета более чем холодно высказалась о стремлении передовых земцев расширить сеть земских училищ. С крестьянской школой можно подождать, пока крестьянство пролетаризуется.

Это, конечно, тоже эпизод исключительный, и Туган-Барановский не напрасно слагал с себя ответственность за эту прямолинейность. Но иные глупости удивительно подчеркивают порой слабые стороны известного строя мыслей. Слабые стороны народничества всего скорее и ярче выступили в книге начинавшего сходить с ума Пругавина. Самарский анекдот с просвещением оттенил схематичность марксизма, слишком увлекавшегося теоретическими выкладками и забывшего о живых людях и наличных явлениях жизни.

Теперь этот спор с его крайностями уже позади, и можно видеть, в чем обе стороны были правы, в чем они ошибались. Марксизм указывал совершенно справедливо, что Россия не может оставаться страной исключительно земледельческой, что одно наделение землей не решает всех ее жизненных вопросов, что промышленность ее растет, фабрики и заводы множатся, зародился уже и растет рабочий класс со своими интересами, далеко не общими у него с крестьянством. И в этом росте нельзя видеть только отрицательное явление, как на это смотрели народники. Россия наряду с земледелием должна развить у себя и обрабатывающую промышленность. Притом марксисты верно подметили в этом явлении черту, близкую русской интеллигенции, задыхающейся в атмосфере бесправия. Проповедь свободы находит более легкий доступ в рабочую среду, чем в крестьянскую массу, загипнотизированную самодержавной легендой. Еще в период народничества рабочая среда выдвинула своих первых революционеров, как рабочий Петр Алексеев, судившийся по так называемому большому процессу, и другие. Эта же среда первая насторожилась при отголосках борьбы, которая уже закипала в городах между отжившим самодержавным строем и бессильной без народной поддержки интеллигенцией.

А события, которые нам приходится переживать теперь, показывают ясно, в чем состояла своя доля правды в народничестве, оспаривавшем марксистские крайности. Мне вспоминается одно заседание Вольно-экономического общества, на котором Туган-Барановский выступил с докладом, доказывавшим, что Россия — страна промышленная в большей даже степени, чем, например, Англия; для этого он нарисовал кривые линии, изображавшие в процентах рост фабрик и заводов в европейских странах и у нас. Выходило, что нигде промышленность не растет так быстро: по некоторым отраслям число фабрик и заводов в некоторые годы у нас удваивалось, чего ни в одной европейской стране не бывало. Зала, в которой лет десять назад Пругавин развивал свои восторженно народнические теории, теперь также была переполнена молодежью, встречавшей такими же восторженными рукоплесканиями положения марксистов. Помню, что Туган-Барановскому один из возражателей сделал совершенно справедливое замечание. Он сказал, что его выкладки, основанные на процентных отношениях, доказывают не силу, а, наоборот, незначительность нашей наличной промышленности. Он привел следующее остроумное соображение. Если в семье есть только один ребенок, то можно ждать, что через год детский прирост этой семьи достигнет 100 процентов, а если родятся двойни, то прирост будет 200 процентов. Но это совершенно невозможно там, где есть уже дюжина детей. В Европе и теперь промышленность растет в абсолютных цифрах быстрее нашей. Но если в производстве, где у нас было два-три завода, их станет шесть, то вот и возрастание на 100 процентов.

Это было и верно, и остроумно, но большинство молодых слушателей, восторженно встречавших каждое слово марксистов, этого даже не заметило. Перед этой молодой аудиторией, страстно жаждавшей, как и предыдущее поколение, свободы, открывались близкие и заманчивые перспективы. Растущая промышленность самым своим ростом раскует наши цепи. Это она освободила крестьян. Дореформенная фабрика требовала рабочих, и крепостное право пало, говорил один марксист. Развитие железных дорог не мирится с рабским трудом — и крепостное право пало, прибавлял другой (П. Б. Струве), которому тоже было сделано неожиданное замечание, что в то время, когда произошло освобождение крестьян, во всей России железных дорог было такое ничтожное количество (до 1861 года — 1491 верста), что по сравнению с ее пространством это не могло оказать никакого влияния на прогресс ее жизни… Великий акт освобождения, выдвинувший Россию из рабства, говорили народники, был результатом очень сложных причин, и, конечно, преобладающую роль среди них играли мотивы чисто крестьянского порядка. И еще долго наше будущее будет определяться интересом этого количественно преобладающего сословия.

Теперь, когда наша история идет такими трудными и безвестными путями, видно ясно, правы ли были марксисты, отводившие крестьянству чисто пассивную роль.

В аграрном вопросе марксизму пришлось сломать все свои схемы и выкладки, и долго еще перед Россией будет стоять завет Глеба Успенского: «Смотрите на мужика». На мужика такого, как он есть, со всей его темнотой и косностью, с его невежеством и предрассудками, с его грубыми нравами и… с таящимися в нем возможностями.

Однако вернемся к нашему повествованию.

 

VI. «Студент на деревенском горизонте»

Александр III мирно отошел к праотцам. Это был, кажется, самый неподвижный из Романовых, и к нему более, чем к кому-нибудь из них, можно было применить известную характеристику из драмы Алексея Толстого:

От юных лет напуганный крамолой, Всю жизнь боялся мнимых смут И подавил измученную землю.

Его отец ввел реформы и погиб трагической смертью. «Не двигайтесь, государь», — говорили мудрые советники. Он не двинулся ни на шаг из своего заколдованного самодержавного круга и мирно почил в своем крымском дворце.

Пример этой противоположности между судьбой отца и деда послужил программой для нового царствования. Николай II сразу заявил в памятной речи, что всякие надежды на реформы являются «бессмысленными мечтаниями», и после этого самодержавие, казалось, застыло надолго и прочно. Все свелось на полицейскую борьбу с крамолой в городах. Что же касается деревенской России, то она казалась по-прежнему темной, неподвижной и покорной. И Николай II повторил слова о том, что деревне не следует надеяться на какие бы то ни было «прирезки».

И вдруг именно оттуда, со стороны деревни, раздался глухой подземный раскат в виде аграрного движения 1902 года.

Как же это произошло? В то время я жил в Полтаве и много об этом знаменательном явлении могу рассказать как наблюдатель-очевидец.

Начать приходится все-таки с центров. В столицах, а за ними в больших городах, происходили сильные и все возрастающие волнения молодежи. Против них применяли самые суровые меры. Потом попробовали действовать «сердечным попечением». Ничто не помогало. Молодежь волновалась, и отголоски этих волнений разлетались по всей России. О волнениях молодежи говорили на улицах, в поездах железных дорог, извозчики и рабочие, возвращаясь с отхожих промыслов из столицы, разносили вести о них до самых глухих, далеких углов провинции, порождая, в свою очередь, своеобразные легенды.

Одна из них, самая распространенная, показалась мне до такой степени характерной, что я тогда же записал ее в нескольких вариантах из разных мест. «В чем дело? Из-за чего это студент бунтует?» — спрашивал себя простой человек. Еще недавно у него было готово объяснение: господские дети недовольны, что царь освободил крестьян. Теперь говорили иное. Студент-бедняк учится из-за хлеба, чтобы получить казенное место. Но тут его встречает общая неправда: места раздают богатым, могущим дать взятку или имеющим связи.

«Веришь ты, — передавал мне один такой простец жалобу студента, — последнюю шинель проучил, все места не дают. Даром что сто очков дам вперед тем, которые получают». — «Конечно, всюду бедному нет ходу», — заключил рассказчик.

Таким образом, «бунтующий студент» являлся уже не помещичьим сыном, недовольным освобождением крестьян, а бедняком, протестующим против повсеместной неправды.

Городское рабочее население, в значительной степени затронутое марксистской пропагандой, уже давно перенесло свое сочувствие на сторону молодежи, и в крупных городах волнения рабочих и студентов выливались на улицу совместно. 2 февраля 1902 года произошли грандиозные демонстрации в Киеве. Рабочие и студенты запрудили улицы, выкидывали знамена («Долой самодержавие!») и вступали в драку с полицией и казаками.

«Студенческий мундир, — отметил я тогда в своей памятной книжке, — становится своего рода бытовым явлением наряду с рабочей блузой… Появился даже особый тип уличных „гаменов“, веселая толпа подростков, из удальства и шалости шмыгающих между ногами казачьих лошадей с криками „Долой самодержавие!“. Для них это только веселая игра, но… в этой игре начинает вырастать целое поколение…»

Деревня прислушивалась и недоумевала.

В это время приехала из Киева знакомая нашей семьи, простая, хотя довольно культурная девушка из казачьей деревенской семьи. Читала книги, жила у нас около года горничной. Ее брат служил в Киеве жандармом, и она была у него во время беспорядков. Но она ничего не могла сказать на вопросы о смысле того, что она видела в Киеве.

— Чего они хотят?

— Бог знает… Говорят, будто хочут, чтобы не было ни богатых, ни бедных, ни начальства… Я не знаю.

С этими неопределенными сведениями она и уехала в свою деревню… И такие вести привозили из городов тысячи деревенских жителей, доставляя деревне материал для создающейся новой легенды…

На это правительство обращало мало внимания. То, что творит или претворяет сама жизнь, казалось нашим «внутренним политикам» не заслуживающим внимания. Лишь бы ничего не проходило в деревню в виде прокламаций… Между тем возрастающая возня в городах должна была действовать и на деревню… деревне тоже плохо, и, главное, нет надежды на лучшее. А тут, под боком, кто-то шумит и протестует против неправды… бедняк против богача, слабый против сильного. И во главе этого протеста стоят люди, называемые «студентами».

И вот фигура студента вырастает в легендарный образ, сплетающийся с царской легендой. Цари, по мнению мужика, всегда были за народ и за бедноту. Но по исторической случайности данный царь пошел против народа и против бедноты за господ. Студент узнал и почувствовал это первый… И в деревне явился интерес к студенту.

Около этого времени у меня отмечен следующий маленький эпизод: я ехал в Петербург, и со мной в вагоне ехал харьковский студент, возвращающийся из Миргорода, где он гостил у приятеля. Миргород, как известно, до последних годов представлял полугород-полудеревню. Студент был самый обыкновенный юноша, в аккуратном мундирчике и фуражке офицерского образца, с подвитыми усиками. Мне было ясно, что передо мной отнюдь не революционер, хотя стихийная волна уже втягивала его. Раз он уже был исключен, потом опять поступил. Как хороший товарищ, он «не мог уклониться от общего дела», но теперь старался усиленно доплыть до берега, то есть до диплома. Может быть, после этого и доплыл и состоял где-нибудь чиновником вполне приличным и благонамеренным… Дорогой он говорил мне:

— Да, знаете ли, странное теперь настроение в народе. Вышли мы с товарищем погулять по базару в праздник. Было нас человека четыре или пять в студенческой форме. Смотрим, на широкой немощеной миргородской площади толпа народа: парубки, девчата, солидные мужики. Все на нас усиленно смотрят… Нам стало неловко. Мы не знали, каково будет их отношение. Но когда мы поравнялись с толпой, из нее выступило несколько парубков, и один, сняв шляпу, сказал, указывая на нас: «Ось, дивиться люди добри… Це наши защитники идут…» Ужасно, знаете, неловко…

Я вспомнил астыревские прокламации и свою встречу у ветряка с их лукояновскими получателями и понял, что много воды утекло с тех пор. Правительство все так же удачно ловило крамольников и наполняло ими тюрьмы. Казалось, все осталось по-старому, но жизнь, не всегда доступная прямому полицейскому воздействию, сильно изменилась, как почва, незаметно размываемая невидимыми подземными водами.

Наконец легендарный «студент» проник и в тихую Полтаву, и здесь тоже начался «шум».

К тому времени Полтава оказалась переполненной высланной из столицы молодежью. Это было время, когда уже господствовало прямолинейное марксистское настроение. Народническое «доброхотство» сильно ослабело. Мужик объявлялся мелкой буржуазией… Эти различия в интеллигентской идеологии данного десятилетия для деревни, конечно, не существовали, но они существовали для начальства: марксистскую молодежь мудрец Плеве решил ссылать в центр хлебородного края. В Полтаве очутилась масса поднадзорных. Тут были и исключенные студенты, и бывшие ссыльные, и рабочие, «лишенные столицы», и мужики, и девушки-курсистки.

Народ этот жался, точно в тесном углу, искал и не всегда находил работу, озлоблялся, нервничал, искал повода для демонстрации в тихом городе. Наконец повод нашелся. Около этого времени Л. Н. Толстой был отлучен от церкви. Газеты были полны любопытной полемикой между графиней и Синодом. Раздраженная бестактными выходками Синода графиня вызвала его главу (митрополита Антония) на газетную полемику, которая уже сама по себе представляла курьезный «соблазн»… Об отлучении говорила вся Россия. И вот 5 февраля, во время представления в Полтаве «Власти тьмы», перед вторым действием, когда на сцене и в зале устраивается полутьма, вдруг сверху посыпались летучие лепестки с портретами Толстого и с надписью: «Да здравствует отлученный от церкви борец за правду!» (что-то в этом роде. Я листков не видал). Публика сначала приняла это за обычную театральную овацию и стала разбирать листки. Но тут кто-то бухнул еще пачку прокламаций.

Мне говорили, что это было уже сверхсметное добавление, отнюдь не входившее в первоначальную программу и даже прямо противное ей. Говорят, самая прокламация была сляпана довольно нелепо и устроено было это прибавление так неумело, что полиция сразу захватила всю пачку.

Казалось, этот театральный эпизод нимало не относился к деревне и ни в каком смысле не может заинтересовать ее. Но вышло иначе.

Полиция не могла не ответить на него по-своему. Начальство обдумало «план кампании», и в одну из ближайших ночей полиция и жандармы нагрянули сразу на множество квартир, произвели обыски и арестовали сразу 44 человека. Разумеется, действовали на основании привычной формулы «после разберемся» и набрали массу людей, совершенно непричастных. Арестовали в том числе молоденькую гимназистку, которую везли уже днем. Вид этого полуребенка среди жандармов обращал внимание и вызывал недвусмысленное сочувствие уличной толпы…

В числе арестованных оказался один молодой человек, высланный студент Михаил Григорьевич Васильевский. Это был очень симпатичный и миловидный юноша с тем обманчиво цветущим видом, какой бывает у людей с сильным пороком сердца. Он иногда проводил целые ночи без сна, на ногах, томясь и задыхаясь. Многие знали его, питая участие к угасающей молодой жизни, и его грубый арест вызвал общее возмущение. Васильевский, как все сердечные больные, был очень нервен, и притом нервен заразительно. После ареста он сразу объявил голодовку. К нему примкнули другие товарищи… В арестантских ротах начались волнения политических…

Весь город кипел необычным для того времени участием и волнением. Все говорили о массовых арестах и о беспорядках. Здание арестантских рот помещается против большой и людной Сенной площади, привлекающей много приезжающих из деревень… Политические сидели в верхнем этаже, и толпе было видно, как в камерах вдруг зазвенели разбиваемые стекла и появился какой-то плакат с надписью: «Свобода». Потом в здании за оградой послышался шум, спешно подошли вызванные войска. Оказалось, что, когда политических пытались перевести вниз, они оказали сопротивление. Крики женщин взволновали уголовных арестантов. Они подумали, что политических избивают, подхватили инструменты из мастерской и кинулись на помощь. Могла выйти страшная бойня, и политическим пришлось уговаривать уголовных, чтобы избежать кровопролития.

Потом бедняги сильно пострадали. Явились высшие власти: над уголовными производились жестокие экзекуции…

Под влиянием этих событий город волновался. Приходившая с базара прислуга с необычайным участием рассказывала о происшествиях, о барышнях, которых провозят жандармы, о больном юноше, о том, что в тюрьме избивают… «На базаре аж кипит», — прибавляли рассказчицы. Базарная толпа теснилась к тюрьме. Меня тогда поражала небывалая до тех пор восприимчивость этой толпы, и я думал о том, какие новые толки повезут отсюда на хутора и в деревни эти тяжелодумные люди в смазных чеботах и свитках, разъезжая по шляхам и дорогам…

И опять мне вспомнился 1891 год, земля под снегом, каркающие вороны и покорная кучка мужиков, несших к становому прокламацию «мужицких доброхотов»… Здесь было уже не то: над тихой Полтавой, центром земледельческого края, грянуло известие:

— У Полтавi объявилися студенты…

Известие это передавалось различно и вызывало различное отношение, главное содержание которого была грамота…

Студенты… Те самые, что в Киеве и Харькове дерутся с полицией наряду с рабочими, те самые, что хотят, чтобы «не было ни богатых, ни бедных»… Их посылает царь… Нет, они идут против царя, потому что царь перекинулся на сторону господ. Легендарная, мистическая фигура появилась во весь рост на народном горизонте, вызывая вопросы, объяснения, тревогу. Не могу забыть, с каким чувством суеверного ужаса зажиточная деревенская казачка из-под Полтавы рассказывала при мне о том, как какая-то компания студентов взошла на Шведскую могилу.

— Увшшли на могилу, тай дивляться на yci стороны…

— Ну, и что же дальше? — спросил я.

Дальше не было ничего. Казачка, видимо, была встревожена и не ждала ничего хорошего от того, что таинственные студенты с высокой Шведской могилы осматривали тихие до тех пор поля, хутора и деревни. Казаки — самая консервативная часть деревенского населения Украины. В неказачьей части этого населения таинственные студенты порождали сочувствие и надежды… С именем студента связывалось всякое недовольство и протест, и, когда в селе Павловке (Харьковской губ.) произошли памятные штундистские беспорядки, то при мне в Сумах подсудимых по этому делу (простых сектантов-селян) тоже называли студентами.

Таким образом, та самая сила, из которой самодержавие рекрутировало новые кадры своих слуг, от которой по нормальному порядку вещей должно ждать обновления и освежения, — становилась символом борьбы с существующим строем и его разрушения… Но самодержавие имело очи, еже не увидети, и уши, еже не слышати… Оно могло изловить и заточить каждого крамольника в отдельности и не видело страшной крамолы, исходившей от его приверженцев…

Крамола эта называлась: застой и омертвение государства.

 

VII. Прокламации в 1902 году

Это было ровно через десять лет после астыревских прокламаций и моей дорожной встречи, описанной в первой главе, когда в нашем тихом землеробном краю тоже появились прокламации. И опять это было весной.

По шляхам, начинавшим просыхать после довольно суровой бесснежной зимы, ранним утром проезжающие на базар мужики увидели разбросанные там и сям листочки. Чтобы их не уносило ветром, кто-то старательно придавливал их камешками или грудой земли. Бумажки кидались в глаза. Мужики останавливали возы, медлительно сходили с них, подымали листочки, прочитывали, если попадались грамотные, или увозили с собой для прочтения.

Характерно. От Петра Павловича Старицкого, старого земца, председателя уездной земской управы, я слышал (со слов исправника), что ни одного экземпляра долгое время не было доставлено в полицию… Пришлось употребить особые меры, чтобы добыть таинственный листок. Как-то в уездную управу пришел довольно богатый казак, землевладелец Полтавского уезда из-под деревни Лисичьей, где, как говорили, появилось особенно много прокламаций. Он рассказал П. П. Старицкому, что исправник по приятельству просил его достать для него хоть одну прокламацию. Казак был человек популярный, «благодетель» деревни, дававший деньги в рост, снабжавший в долг семенами и землей в аренду. Одним словом, человек из того слоя, который в то время был так близок властям и силен в деревне. Желая услужить начальству, он призвал одного из своих клиентов, у которого, как он знал, наверное был листок. Но тот ответил решительно, что у него «Toi бумаги не мае»…

— Ну, як у вас для мене нема бумажки, то у мене для вас нема ни земли, ни зерна… ничогисенько…

Под таким ощутительным давлением бумажка нашлась. В ней говорилось о земле.

Стали, разумеется, искать корней и нитей. В Лисичьей жил, между прочим, поднадзорный студент Алексенко. Казак, не называя прямо, намекал все-таки, что молва считает его центром этой агитации, как, вероятно, в других местах считались центрами другие поднадзорные. У Алексенко произвели обыск. Но когда захотели произвести и у его знакомых молодых крестьян, то мужики, говорят, заволновались, не дали понятых, не позволили сотским идти с полицией.

Через несколько дней ко мне явился и сам Алексенко.

Это оказался юноша небольшого роста, смирного вида, с нервным лицом и большими, печальными, как будто испуганными глазами. Слухи о его важной роли, очевидно, его обеспокоили. Зная, что я жил тогда в доме председателя управы Старицкого, он просил узнать у него, что именно говорил ему казак из-под Лисичьей. Я спросил его откровенно и «между нами» — было ли что-нибудь в этом роде с его стороны? Он ответил (и я уверен, с полною искренностью), что никаких прокламаций не разбрасывал и не передавал, и все его отношения с деревенскими сверстниками, с которыми он рос в деревне, ограничивались дружеским знакомством с чтением легальных книг.

Тем не менее его вскоре арестовали, и его фигура, по разным сторонним рассказам, вскоре выросла до сказочных размеров могущественного агитатора, державшего в руках всю округу…

Мне наконец удалось достать один экземпляр прокламации. Это оказался простой перевод одной из прокламаций к рабочим, не особенно даже приспособленный к деревне. В ней говорилось, что царь окружен господами и что народу необходима свобода собраний и слова для обсуждения своих нужд. Составители, очевидно, не придавали листку значения прямого призыва, а только, как когда-то я и Астырев, пытались возбудить в народе интерес к борьбе за политическую свободу.

Кстати, и годы были тяжелые. Были сильные неурожаи. В моей записной книжке отмечено между прочим: «Продовольствие изъято из ведения земства, а земские начальники ведут его прямо по-лукояновски… Передают о случаях поразительной небрежности… Народ не видит выхода вообще, а тут еще тяжелая и малообещающая весна».

Трудно определить, какую именно роль играли в дальнейшем прокламации. Характерна, во всяком случае, необыкновенная восприимчивость к ним. Газеты того времени отмечали появление разных толков и слухов, под влиянием которых в некоторых местах составлялись даже постановления сходов, касающиеся земли и необходимости наделения ею. С одним таким газетным известием из Воронежской губернии в памяти моей связывается характерный эпизод.

Я проезжал через Харьков, и с вокзала вез меня престарелый извозчик, как раз из Воронежской губернии. Это был совершенно седой старец, суровый деревенский консерватор, или, как их впоследствии называли, «черносотенец». Дорогой он рассказывал мне о том, как в Харькове «безобразят студенты». Это было вскоре после одной из манифестаций: студенты и рабочие вышли на улицу, побили (по установленной традиции) окна в редакции газеты Юзефовича, казаки ходили в атаку с нагайками и т. д. Старик негодовал на студентов и рабочих и с большим злорадством передавал отзыв каких-то офицеров, обещавших скорую расправу с «этими сволочами». Мне стало любопытно, что он скажет о требованиях деревни, и я прочел ему краткую выдержку о постановлениях крестьян Воронежской губернии. Действие этого известия оказалось прямо поразительным. Старец повернулся ко мне на своих козлах и, нимало не осуждая деревенской крамолы, спросил только с необыкновенным захватом:

— А скажи, пожалуйста, может ли это ихнее постановление действовать?..

И потом долго говорил про себя что-то, из чего я понял только, что деревенское верноподданничество грозит в земельном вопросе не меньшими осложнениями, чем деревенский радикализм. Они могут различно относиться к студенту, но к земле относятся одинаково.

 

VIII. «Грабижка»

2 апреля 1902 года я занес в свою записную книжку следующее:

«В то время, когда я пишу эти строки, мимо моей квартиры едут казаки, поют и свищут. Идут, точно в поход, и даже сзади везут походную кухню, которая дымит за отрядом… Полтава теперь является центром усмиряемого края, охваченного широким аграрным движением».

Бунтом этого назвать было нельзя. Бунта, в смысле какого бы то ни было открытого столкновения с войсками, даже с полицией, или противодействия властям, нигде не было. В том углу, где у Ворсклы сходятся четыре уезда (Валковский и Богодуховский Харьковской губернии, Полтавский и Константиноградский — Полтавской), внезапно, как эпидемия или пожар, вспыхнуло своеобразное и чрезвычайно заразительное движение, перекидывавшееся от деревни к деревне, от экономии к экономии, точно огонь по стогам соломы. Пронесся слух, будто велено (кем велено — в точности неизвестно) отбирать у господ землю и имущество и отдавать мужикам. Приходили в помещичьи экономии, объявляя об указе, отбирали ключи, брали зерно, кое-где уводили скот, расхищали имущество. Насилий было мало, общего плана совсем не было. Была лишь какая-то лихорадочная торопливость… Вскоре, впрочем, выяснилась некоторая общая идея: бывшие помещичьи крестьяне шли против бывших господ. Случалось, мужики защищали экономии от разгрома, но не из преданности господам или чувства законности, а потому, что громить приходили «чужие», тогда как это были «наши паны». При этом исчезало различие между богатыми и бедными крестьянами. В общем отмечали даже, что начинали по большей части деревенские богачи. И как только это начиналось, по дорогам к экономиям валил народ на убогих клячонках, запряженных в большие возы, на волах, а то и просто пешком, с мешками за спиной. Брали торопливо, что кому доставалось. Богачи увозили нагруженные возы, бедняки уносили мешки и тотчас же бежали опять за новой добычей…

Потом, разумеется, началась расправа. Приходило начальство, объявляло, что никакого указа не было, напоминало о «неизменной царской воле» и, конечно, тотчас же принималось сечь. Мужики встречали начальство смиренно, по большей части на коленях. Коленопреклоненных брали по вдохновению или по указанию «сведущих людей», растягивали на земле и жестоко пороли нагайками. Секли стариков и молодых, богатых и бедных, мужчин и женщин. Таким образом, по старой самодержавной традиции, восстановлялось уважение к закону…

В Полтавской губернии тогда губернатором был Бельгард, до тех пор ничем не выделявшийся и довольно безличный. Харьковской губернией правил князь Оболенский, прежде екатеринославский губернатор, фигура довольно яркая. О нем много писали в связи с его войной с земством и отрицанием голода (к которому он относился чисто по-лукояновски). Оба губернатора — тусклый и яркий — действовали как будто одинаково: приходили, сгоняли мужиков, растягивали на земле, секли… Только Бельгард, как человек «с добрым сердцем», при сечении, как говорили, проливал слезы. Оболенский никакой чувствительности не проявил и выступил в поход так бодро, что в Харькове шутили, будто у него на ходу «играла даже селезенка». Сразу же, только сошедши с поезда, кажется, в Люботине, по дороге в какую-то экономию, он встретил мужика с нагруженным возом. Не входя в дальние разбирательства, он приказал сопровождавшим его казакам растянуть мужика и «всыпать». Баба кинулась к мужику. Тут же растянули и бабу…

Вскоре после этого в нашу местность приехал министр Плеве. Он отказался остановиться в губернаторском доме и прожил день или два в вагоне у Южного вокзала. В любой конституционной стране в таких обстоятельствах не удовольствовались бы судом, а непременно произвели бы исследование, которое выяснило бы глубокие причины явления. У нас «исследование» министра Плеве на месте не имело других результатов, кроме того, что чувствительный Бельгард получил отставку, до такой степени неожиданную, что узнал об ней только из телеграммы своего заместителя, князя Урусова. Оболенский, наоборот, получил поощрение-Очевидно, «внезапное обострение аграрного вопроса» привело высшую правительственную власть к одному только выводу: старое средство — порка — признается целесообразным и достаточным. Но пороть следует без излишней чувствительности…

Движение стихло так же быстро, как и возникло, как легко вспыхивающая и так же легко потухающая солома…

Все очевидцы показывали согласно, что при появлении военной силы все покорялось, и награбленное возвращалось собственникам. Очевидно, порка не была средством усмирения, а являлась скорее прямым наказанием…

Среди бытовых эпизодов этого движения мне особенно запомнился следующий. Управляющий крупных кочубеевских имений, разбросанных в нескольких губерниях, В. А. Муромцев, бывший петровец, человек умный, установивший с населением хорошие отношения и, главное, не потерявший головы и сохранивший полное спокойствие во время этих и последующих событий, рассказывал мне:

— Вы знаете, у нас, кроме центральной экономии в Полтавской губернии, есть еще другие, находящиеся в заведовании отдельных управляющих. Одна из таких экономии находится в Екатеринославской губернии. Движение в этой губернии не достигло таких крупных размеров и таких резких форм. Оно лишь назревало, но не разыгралось прямыми беспорядками. Так случилось, между прочим, и в той экономии, о которой я говорю. Заведовал ею управляющий-швейцарец, давно прижившийся у нас, человек умный и справедливый. Мужики чувствовали, что он честно исполняет свои обязанности по отношению к владельцу, но не пользуется случаем прижать мужика, использовать его трудное положение, выжать лишнее. К нему относились поэтому хорошо.

Но вот и туда долетели слухи об «указе». Брожение сказалось сразу же предъявлением разных небывалых требований. Как яркий пример рассказчик привел следующий эпизод. Является к нему старый пастух и предъявляет претензии на… восемнадцать пар сапогов. История этого требования такова: старик служил в экономии с незапамятных времен. В прежние годы он получал жалованье натурой: столько-то зерна, столько-то картофеля и… ежегодно «пару чобiт» от экономии… Восемнадцать лет назад, кажется, по инициативе этого же управляющего жалованье натурой было переведено на деньги на условиях, выгодных для рабочих. Но теперь вдруг старый пастух нашел, что неполучение сапог ему обидно и что ему следует стребовать все восемнадцать пар…

Старик был человек солидный, добросовестный, его ценили в экономии, и он, в сущности, не мечтал ни о чем больше. Управляющий призвал его и стал «балакать» с ним просто, по душе. Через короткое время старик махнул рукой… Оказалось, что он уступал общественному мнению: для чего-то нужно, чтобы мужики предъявляли как можно больше требований, и только тогда они «получат права».

Однажды обширный экономический двор оказался заполненным окрестными мужиками. Вызвали управляющего и объявили об указе: делить помещичью землю.

— Я еще не получал такого указа, — ответил тот.

— Все равно скоро получишь. Надо, чтобы к тому времени все было готово. Давай усчитаем всю панскую землю. Она теперь будет наша.

Умный швейцарец не противился. Мужики за это решили допустить к разделу и его. Вынесли столы, разложили на них планы, стали считать. Впереди стояли «богатыри», беднота жалась подальше. Все были потомки бывших крепостных, и все проявляли огромный интерес к учету земли. Но как ни считали, припоминая каждый клин и каждое урочище, — оказывалось, что по разделу земли на всех очень мало. «Громаду» охватило раздумье и разочарование: от раздела одной помещичьей земли богаче не станешь. А в это время кто-то обратил внимание на одного из коноводов — деревенского богача, который стоял впереди и принимал в расчетах самое деятельное участие.

— Как же это, — сказал этот кто-то. — Вот тут людям не хватит и по полдесятины. А у вас же, дядьку, своей земли сотни полторы десятин.

Заявление подействовало, как разорвавшаяся бомба… Поднялись пылкие споры. Богачи доказывали, что они такие же внуки «крепаков» и имеют поэтому право на долю в разделе. Беднота кричала о своей нужде. Закипела рознь, и вскоре экономический двор опустел. Так в том месте не было ни «грабижки», ни усмирения. Как будто деревня остановилась в раздумье.

Этот рассказ часто вспоминался мне впоследствии, когда я думал о том, почему в 1905 году накипавшее было народное движение стихло и еще так долго деревня поставляла правительству покорных депутатов, поддерживавших думский консерватизм. Деревня тогда еще не расслоилась. В ней первую роль играл еще по-прежнему деревенский богач, выступавший всюду ее официальным представителем. Он же нередко руководил и «грабижкой». Но деревня уже почуяла близкую рознь, назревшую в ней, и сама испугалась последствий.

Об этом, впрочем, мне придется говорить еще далее.

 

IX. Суд и закон

Разумеется, «грабижка» было движение в высокой степени бессмысленное. Но ведь вопиющее бессмыслие было неразлучно с каждым шагом в этом больном вопросе русской жизни как со стороны массы, так и со стороны правящих классов.

Участников «грабижки» пришлось предать суду, чтобы внушить массе идею о «карающем законе». Но при этом самый закон оказался в очень затруднительном, двусмысленном положении. Одна из основных истин уголовной юстиции состоит в том, что никто не может нести дважды наказание за одно и то же преступление. А гг. губернаторы, предавая жестокой порке коленопреклоненных крестьян, несомненно, совершали действие, которое иначе как наказанием назвать нельзя. Таким образом, суд для «водворения идеи права» должен был прежде всего перешагнуть через явное бесправие.

К сожалению, русский суд того времени не привык останавливаться перед такими «небольшими затруднениями». Неудобство состояло лишь в том, что защита тотчас же принялась выяснять настоящий характер административных действий. Энергичные председатели стали останавливать защитников и лишать их слова. Тогда защитники отказывались от защиты, заносили в протоколы мотивы протеста и демонстративно оставляли зал заседаний, который таким образом становился ареной бурных и скандальных для правосудия эпизодов.

При таких условиях открывалась судебная сессия и в Полтаве. Мне лично пришлось при этом играть некоторую косвенную роль. Дело в том, что отголоски некоторой моей литературной известности проникли к тому времени в местную крестьянскую среду, хотя и в довольно своеобразном виде. Меня почему-то считали теперь адвокатом, и ко мне стали приходить кучки крестьян, прося защиты. С другой стороны, кружок адвокатов, как местных, так и столичных, организуя защиту на широких началах и зная, с каким интересом я отношусь к местным делам, счел удобным назначить мою квартиру местом для обсуждения вопросов, связанных с защитой. Было важно, чтобы крестьяне не попали к «ходатаям», уже раскидывавшим свои сети, и то обстоятельство, что мужики направлялись массами ко мне, делало удобным мое посредничество.

Одним из первых в этом адвокатском совещании был поставлен вопрос: какой линии поведения держаться защите? Было известно, что общая инструкция председателям уже последовала, и на выяснение вопроса о характере «административных воздействий» было наложено запрещение. Продолжать ли при этом условии защиту каждого подсудимого по существу или ограничиться общим протестом и демонстративным уходом защитников? Мнения разделились. В общем — столичная адвокатура в большинстве стояла за протест. Местные адвокаты смотрели иначе… Возникли прения. При этом обратились к моему мнению. Для меня не было ни малейшего сомнения, что огромное большинство подсудимых крестьян желает защиты по существу, и я сказал, что, на мой взгляд, желание самих подсудимых играет здесь решающую роль. Эта точка зрения была принята. После этого кое-кто из столичных адвокатов охладел к делу, а мне было предоставлено направлять мужиков, ищущих защиты, к представителям местного кружка защитников, который уже распределял клиентов между участниками.

В эти дни моя передняя, кухня и кабинет густо наполнялись мужиками. Интересуясь характером движения, я опрашивал их, записывая наиболее характерные эпизоды, и давал записочки к Е. И. Сияльскому и другим местным адвокатам. Таким образом, в Полтаве бурных сцен в суде не было. Защитники ограничивались протокольным протестом против стеснения судебного следствия, но защиту продолжали. Может быть, это отразилось отчасти на смягчении судейского настроения, и приговоры получались сравнительно мягкие. Многие подсудимые были довольно неожиданно оправданы…

 

X. «Из-за чего вы хлопочете?»

После суда некоторые из крестьян, благодарные за оправдание, стали приходить ко мне с предложением вознаграждения. Сначала предлагали деньги. Когда я отказывался, то говорили:

— Може, хоть мишок пшеницы або картофельки… Когда я от этого отказался, это вызвало недоумение.

— Что ж, у вас есть своя земелька на селi? Нема? Ну, може, дом у городi? И того нема?.. Так чiм же вы кормитесь? Из-за чего хлопочете?

— Я писатель… Пишу книги…

— Та чи ж можно этим кормиться? — спрашивали они с недоумением и недоверием…

Наученный горьким опытом деревенский житель плохо верил в бескорыстные услуги. Настойчивые расспросы их заставили и меня задуматься. Из-за чего я хлопочу в самом деле и действительно ли хлопочу бескорыстно? Почему меня, интеллигентного городского человека, так занимает эта нелепая «грабижка» и участь ее виновников, что я трачу на них столько времени и настроения?

Я давно уже чувствовал некоторое нерасположение к обычным рассказам о бескорыстном «доброхотстве» интеллигенции. В этих внушениях мужику и в его недоверии чувствовалось что-то унизительное. Теперь я попробовал поставить вопрос прямее и реальнее, в более понятной для моих собеседников форме.

Я взял с полки книжку «Русского богатства», показал на обложке свою фамилию, надпись: «Цена 8 рублей», объяснил, что такое журнал и что значит подписка. Потом показал свою книгу «В голодный год» и на ней цену «1 рубль»… Таким образом я объяснил, «чем я кормлюсь».

— Вот и о вашем деле в журналах и газетах уже написано. Люди верят, что мы пишем правду о том, что делается на свете, и покупают наши книжки. А мы, писатели, этим живем и, как видите, живем не хуже вашего.

Это сразу выяснило дело и вполне определило наши отношения. Несколько человек после этого стали посещать меня для беседы. Когда же они прочитали мой «Голодный год», наши отношения приняли совершенно дружеский характер. Они поняли, чем я кормлюсь, и поняли также, что литература часто идет в пользу, а не во вред ихним интересам. Им стало до известной степени понятно также, из-за чего я хлопочу, почему нам, интеллигентным людям, нужна законность и свобода и почему мы возмущаемся произволом и насилием. Им нужна земля, нам нужна свобода… Мы стараемся доказать, что свобода нужна и им.

Помню особенно троих из тогдашних моих посетителей. Один был солидный мужик средних лет, сравнительно зажиточный, хотя и малоземельный. Два другие — деревенские пролетарии. Когда стена недоверия, отделявшая нас вначале, разрушилась, они рассказали мне много интересного. Прежде всего сообщили, что прислал их ко мне «панич». «Какой панич?» — «Та помещик…» — «Которого вы грабили?» — «А панич, ничего сказать, добрый… „Бижить, каже, швидче до городу та спытайте такого-то чоловiка“. Ты вiн, бачьте, той панич, и сам студент…»

Установилась взаимная откровенность. В первые дни знакомства на мой вопрос, читали ли они прокламации, мужики отвечали неизменно: «Та мы ж неграмотни…» Но теперь они цитировали чуть ли не страницы из книжечки «Дiд Евмен» (кажется, так. Это был перевод старой брошюрки 70-х годов «Хитрая механика»). На мое замечание, что «вот вы же мне говорили, что неграмотны», мужики хитро усмехнулись. «Були таки, що прочитали нам». Они соглашались, что «грабижка» было дело нелепое и нехорошее, но самый солидный из них сказал в заключение:

— Хай воно и так… Та бачьте: як дитына не плаче, то и маты не баче…

Кто это мать, которая должна услышать? Для многих это был по-прежнему царь, и его внимание деревня надеялась привлечь своей вспышкой… Но за царем теперь чуялось для некоторых еще что-то… Рождалась идея о какой-то еще силе, смутно понимаемой, неопределенной, но уже зарисовавшейся на горизонте… Деревня стучалась в таинственную дверь в надежде, что ее услышит кто-то, грядущий в жизнь… Это был грозный симптом, но самодержавие «имело очи, еже не видети, и уши, еже не слышати». Меня тогда же поразило упорство, с каким эти крестьяне настаивали на необходимости «поравнять богатых и бедных». Они соглашались, что это чрезвычайно трудно. Это им показала самая «грабижка».

— И с грабижки богатый везет панское добро возами, а бедный тащится пешком с мешочком… Но все-таки, — упрямо заканчивали они, — и пусть хоть Христос сойдет с неба, а поравнять нужно.

Они охотно выслушивали мои возражения. Мы как будто понимали друг друга. В мое расположение к ним они теперь верили, понимали, в чем состоит наш интеллигентский интерес к свободе и почему мы хотели бы видеть в них союзников для ее достижения. Я пытался выяснить, как в общем мы понимаем земельную реформу. Дело это трудное, требует напряжения всех государственных сил на почве свободы. В «грабижке» же мы им не союзники, и если я и адвокаты содействуем теперь их защите, то лишь потому, что возмущаемся беззаконным насилием и стеснением свободы в обсуждении и постановке земельного вопроса.

Некоторое время они еще посещали меня, приходя для разговоров. Затем я уехал в Петербург, потом переменил квартиру, и мы потеряли друг друга из виду…

 

XI. Разговор с Толстым. Максимализм и государственность

В том же 1902 году мне пришлось побывать в Крыму, и я не упустил случая посетить Толстого, который лежал тогда больной в Гаспре. Чехов и Елпатьевский, оба писателя и оба врача, часто посещали Толстого и рассказывали много любопытного об его настроении.

Чувствую, что мне будет нелегко сделать последующее вполне понятным для моих читателей из народа. Толстой в одной черте своего характера отразил с замечательной отчетливостью основную разницу в душевном строе интеллигентных людей и народа, особенно крестьянства.

Сам великий художник, создавший гениальные произведения мирового значения, переведенные на все языки, он лично, как человек, легко заражался чужими настроениями, которые могли овладеть его воображением.

Это вообще наша черта, черта интеллигентных людей. Жизнь намеревается сделать из нас по окончании образования помещиков, или чиновников, или инженеров, вообще людей, служащих известному строю. Но самый этот строй стоит в слишком разительном противоречии с тем, что порождает в душах честная и просвещенная мысль. От этого у нас сын помещика нередко отрицает право частной собственности на землю, а сын чиновника презирает и ненавидит чиновничество. Отсюда же постоянный разлад между мыслью и жизнью. Мысль — это начало действия, и она влечет молодежь в одну сторону, а жизнь и практические требования выгоды — в другую. В большинстве случаев жизнь берет свое, и, пройдя бурный период молодых увлечений, большинство образованных молодых людей вступает на торную дорогу и понемногу свыкается с ней. Но в душе, как лучшие воспоминания, навсегда остается след молодых, наивных, полных неопытности, но светлых и бескорыстных неклассовых «ошибок юности».

Толстой в высокой степени умел отражать в своих произведениях эту черту интеллигентной души, ищущей правды среди сознанной неправды жизни. Пьер Безухов в «Войне и мире», Левин в «Анне Карениной», много других лиц в разных рассказах — это все люди мятущиеся, чувствующие душевный разлад, ищущие правды и, как сам Толстой, тоскующие о душевном строе, цельном и без разлада между мыслью и делом. Такой душевный строй мы называем «непосредственностью». У Толстого вся жизнь была тоска о непосредственности.

Такого разлада не знает простой народ. Он жил века в угнетении, долго «все терпел во имя Христа», трудился и надеялся, совсем не задумываясь над причинами общественного неустройства, все приписывал судьбе. Толстой всегда завидовал этому душевному состоянию простых людей. Еще в молодости он преклонялся перед иными крестьянами до такой степени, что одно время старался подражать работнику Юфану даже в движениях. Потом, уже став великим писателем, угадывал и заражался настроением простых душ. В «Войне и мире» он изобразил солдатика Каратаева, который совсем не умеет выразить своих мыслей, но который казался ему воплощением глубокой мудрости. Толстой успел внушить это свое преклонение перед народной непосредственностью читателям и критикам, и одно время «каратаевщина» служила выражением глубокой народной мудрости. То же нужно сказать об Акиме в «Власти тьмы», который не может вылущить своей мысли из корявой оболочки: «тае, тае», но устами которого тоже говорит высшая мудрость народа.

Эта способность заражаться народными настроениями определила крупнейшие повороты во взглядах самого Толстого. В «Войне и мире», изучая историю Отечественной войны, он проникся настроением борьбы за отечество до такой степени, что почти оправдывал убийство партизанами пленных. Потом его стала привлекать смиренная народная вера, и от нее он перешел к первобытному христианству. Отсюда его теория о непротивлении. Нельзя противиться злу насилием, хотя бы даже дикари зулусы начали убивать и резать нас, насиловать женщин, избивать детей. Лучше погибать, чем защищаться силой. Теперь, когда в России происходили события, выдвигавшие предчувствие непосредственных массовых настроений, мне было чрезвычайно интересно подметить и новые уклоны этой великой души, тоскующей о правде жизни. В нем, несомненно, зарождалось опять новое. Чехов и Блпатьевский рассказывали мне между прочим, что Толстой проявляет огромный интерес к эпизодам террора. А тогда отчаянное сопротивление кучки интеллигенции, лишенной массовой поддержки, могущественному еще правительству принимало характер захватывающей и страстной борьбы. Недавно убили министра внутренних дел Сипягина. Произошло покушение на Лауница. Террористы с удивительным самоотвержением шли на убийство и на верную смерть. Русская интеллигенция, по большей части люди, которым уже самое образование давало привилегированное положение, как ослепленный филистимлянами Самсон, сотрясали здание, которое должно было обрушиться и на их голову. В этой борьбе проявилось много настроения, и оно, в свою очередь, начинало заражать Толстого. Чехов и Блпатьевский рассказывали мне, что когда ему передали о последнем покушении на Лауница, то он сделал нетерпеливое движение и сказал с досадой:

— И, наверное, опять промахнулся.

Я привез много свежих известий. Я был в Петербурге во время убийства Сипягина и рассказал между прочим отзыв одного встреченного мною сектанта — простого человека:

— Оно, конечно, убивать грех… Но и осуждать этого человека мы не можем.

— Почему же это? — спросил я.

— Да ты, верно, читал в газете, что он подал министру бумагу в запечатанном конверте?

— Ну так что же?

— А мы не можем знать, что в ней написано… Министру, брат, легко так обидеть человека, что и не замолишь этой обиды. Нет, уже, видно, не нам судить: Бог их рассудит.

Толстой лежал в постели с закрытыми глазами. Тут его глаза раскрылись, и он сказал:

— Да, это правда… Я вот тоже понимаю, что как будто и есть за что осудить террористов… Ну, вы мои взгляды знаете… И все-таки…

Он опять закрыл глаза и несколько времени лежал, задумавшись. Потом глаза опять раскрылись, взгляд сверкнул острым огоньком из-под нависших бровей, и он сказал:

— И все-таки не могу не сказать: это целесообразно.

Я был к этому отчасти подготовлен. В письме, которое Толстой послал Николаю II, уже заметна была перемена настроения: советы, которые он дает Николаю II, проникнуты уже не отвлеченным христианским анархизмом, а известной государственностью и необходимостью уступок движению.

Но все-таки я удивился этому полуодобрению террористических убийств, казалось бы, чуждых Толстому. Когда же я перешел к рассказам о «грабижке», то Толстой сказал уже с видимым полным одобрением:

— И молодцы. Я спросил:

— С какой точки зрения вы считаете это правильным, Лев Николаевич?

— Мужик берется прямо за то, что для него всего важнее. А вы разве думаете иначе?

Я думал иначе и попытался изложить свою точку зрения. Я никогда не был ни террористом, ни непротивленцем. На все явления общественной жизни я привык смотреть не только с точки зрения целей, к которым стремятся те или другие общественные партии, но с точки зрения тех средств, которые они считают пригодными для их достижения. Очень часто самые благие конечные намерения приводят общество к противоположным результатам, тогда как правильные средства дают порой больше, чем от них первоначально ожидалось. Эта точка зрения прямо противоположна максимализму, который считается только с конечными целями, а Толстой рассуждал именно как максималист. Справедливо и нравственно, чтобы земля принадлежала трудящимся. Народ выразил этот взгляд, а какими средствами — для Толстого-непротивленца, отрицающего даже физическую защиту, все равно. У него была вера старых народников: у народа готова идея нормального общественного уклада. Марксисты держались такого же взгляда, только для них носителями этого лучшего будущего являлся городской пролетариат.

Лично я давно отрешился от этого двустороннего классового идолопоклонства. Может быть, потому, что жизнь кидала меня таким прихотливым образом, что мне пришлось видеть и, главное, почувствовать все слои русского народа, начиная от полудикарей якутов или жителей таких лесных углов европейского Севера, где не знают даже телег, и кончая городскими рабочими. Я знал, что этой таинственной готовой мудрости нельзя найти ни в одном классе. Крестьянин умеет пахать землю, но в земельном вопросе в широком смысле разбирается не лучше, а хуже, чем многие из тех, которые не умеют провести борозду плугом. Я уже упоминал, как в Свияжском уезде Казанской губернии два огромных крестьянских общества шли друг на друга войной из-за земли. Дело дошло до вмешательства войск, и вожаки враждующих обществ были приговорены к смертной казни. Значит, у этих крестьян не нашлось общего начала, которое помогло бы им прийти к миролюбивому решению вопроса о земле даже друг с другом… Во время «грабижки» в качестве такого общего начала являлось крепостное прошлое. Более нуждающиеся крестьяне устранялись от раздела лишь потому, что они не были крепостными данного помещика. Можно ли с такими узкими, темными взглядами на земельный вопрос разрешить удовлетворительно эту самую запутанную и сложную задачу нашей жизни? Не ясно ли, что только государство с общегосударственной возвышенной точки зрения, при напряжении всенародного ума и всенародной мысли, может решить задачу широко и справедливо. Конечно, для этого нужно государство преобразованное. Из-за этого преобразования теперь идет борьба и льется кровь… Из-за ограничения самодержавного произвола мы все мечемся, страдаем и ищем выхода.

Все это я постарался по возможности кратко изложить теперь перед больным великим писателем, в душе которого все злобы и противоречия нашей жизни сплелись в самый больной узел. Он слушал внимательно. Когда я кончил, он еще некоторое время лежал с закрытыми глазами. Потом глаза опять раскрылись, он вдумчиво посмотрел на меня и сказал:

— Вы, пожалуй, правы.

На этом мы в тот раз и расстались. Впоследствии, когда революционная волна 1905 года упала, Толстой опять вернулся к христианскому анархизму и непротивлению.

 

XII. Постановления крестьянских сходов перед I думой

Подошла японская война. Она была с самого начала чрезвычайно непопулярна в народе. Крестьянство признало бы такую войну, которая доставила бы новые земли для переселения. А эту землю, если царь и завоюет, говорили крестьяне, то она нам не годится… Гора да камень. Наши хлеба там не растут, а что там растет, то для нас непригодно. Переселяться туда незачем. Вдобавок война кончилась позорными неудачами.

После этого в России все усиливалось стихийное движение. Деятельность всех партий прорвала рамки обычных стеснений. Либеральные земцы собирались открыто на съезды, за которые прежде арестовывали и ссылали. В 1905 году они послали к царю депутацию, которая прямо высказалась за необходимость конституционного порядка… Во многих местах России крестьянство глухо волновалось, а в Саратовской губернии движение приняло формы той самой «грабижки», которая три года назад происходила в Харьковской и Полтавской губерниях… Нападали на помещичьи усадьбы, грабили, жгли, кое-где убивали. Правительство видимо терялось. Несчастный царь, который назвал в начале царствования «бессмысленными мечтаниями» самые скромные просьбы земцев, теперь принял милостиво депутацию с смелыми заявлениями кн. Трубецкого о необходимости конституции. Над этим глубоко несчастным человеком уже тяготела судьба: его и тогда называли «последним Романовым». Он постоянно колебался, прислушивался к советам то справа, то слева, не знал, что делать. Самым способным из его помощников был Витте, человек совершенно беспринципный, еще недавно советовавший царю сократить земские учреждения, как несогласные с исконным строем русского государства. Но и Витте в это время был в опале по каким-то мелким придворным интригам. Другие министры были совершенные ничтожества.

В августе 1905 года были изданы на имя министра внутренних дел Булыгина два манифеста. В одном царь звал все общество и народ на борьбу с крамолой. Указ был написан точно рукой покойного Победоносцева и весь был проникнут духом мрачной реакции. Но одновременно, чуть ли не в тот же день (6 августа), последовал другой указ, в котором царь приказывал созвать представителей от всех сословий для совещания.

Это была жалкая полумера: представители призывались только с совещательным голосом. Они могли советовать, царь и министры могли не слушать советов. Это была явная уловка погибающего строя, имевшая целью выиграть время и собраться с силами, чтобы подавить движение. Все слои русского общества отнеслись совершенно отрицательно к этому манифесту, и движение продолжало расти.

Тогда последовал манифест 17 октября, которым самодержавие сдавало свои позиции: народ призывался не только для совещания, но и для законодательства.

Как отнестись к этой новой уступке: отвернуться ли от нее или готовиться к выборам? Мнения разделились. Часть крайних левых партий решили «бойкотировать Думу». Я лично с этим не мог согласиться. Я чувствовал, что наш народ, особенно крестьянство, еще далеко не разбирается в основах выборного закона, не сможет поставить сознательных политических требований и пойдет на выборы уже из простой привычки повиноваться. Кроме того, я думал, как думало большинство общественных деятелей, что народу нужна еще политическая школа, и в этом смысле Дума будет очень полезна. Вопрос лишь в том, чтобы в нее пошло как можно больше сознательных элементов.

Мы с моими полтавскими друзьями употребляли все усилия, чтобы по возможности разъяснить народу значение манифеста как ограничения произвола не только чиновничьего, но даже и царского. Народная масса даже в городах была глубоко темна в политическом отношении. При публичных выступлениях нам, в том числе и мне лично, кричали из толпы: «А зачем вы скрывали манифест!» Дело в том, что многие губернаторы были до такой степени ошеломлены объявлением конституции, что не решились сразу опубликовать указ. Так было и в Полтаве. Опубликование манифеста запоздало дня на три, и толпа приписывала это всем интеллигентным людям безразлично. Для нее все образованное общество казалось просто царскими чиновниками, старающимися скрыть милостивую царскую волю. Ходили также чудовищные слухи, что все это чей-то обман, что это «жиды хотят выбрать своего царя», что губернатором у нас тоже будет еврей и т. д.

Деревня разбиралась еще хуже. От нее и от городских предместий надвигалось, как туча, настроение дикого и бессмысленного погрома. Еврейские погромы уже вспыхнули кое-где в губернии, особенно в Кременчуге… К городским громилам всюду присоединялись окрестные деревни. Крестьяне приезжали на возах и увозили награбленное в деревню…

Таким образом, темному народу приходилось еще разъяснять, что свобода грабежа это не та свобода, которая нужна России.

Наш полтавский кружок старался разъяснить сущность произошедшего переворота. Мы выступали на митингах, выпускали в газете воззвания, я написал ряд «писем к жителям окраины», где старался в понятной форме разъяснить новые права, их недостатки и достоинства, а также законные способы добиваться расширения этих прав. Эти письма были переизданы в некоторых губерниях и распространялись также среди крестьян. Мы объезжали и соседние села, и мне доводилось говорить на сходах все в том же смысле. Всюду наши разъяснения встречались с полным удовлетворением. Крестьяне легко усваивали при объяснении общие основы конституционного права, и то, как законодательная Дума может разрешить земельный вопрос… При помощи железнодорожных рабочих, сильно затронутых социал-демократической пропагандой, удалось потушить погромное настроение и в Полтаве, и в прилегающих деревнях. Народ спокойно подходил к выборам.

Между прочим, «Полтавщина», расходившаяся в довольно значительном количестве, стремилась ознакомить население с программами разных партий. Кроме программы партии народной свободы (к.-д.), в ней были напечатаны также программы социал-демократов (с.-д.) и социалистов-революционеров (с.-р.). Однажды в редакцию явилась группа крестьян с просьбой напечатать постановление одного сельского схода, в котором излагались взгляды крестьян на земельный вопрос.

Тут говорилось о необходимости распределить между малоземельными крестьянами земли духовные, казенные, монастырские и помещичьи…

«Полтавщина» была, кажется, еще первая легальная газета, в которой полностью были напечатаны такие постановления крестьян. Земельный вопрос уже обсуждался на партийных съездах. Кадеты уже разрабатывали программу в этом смысле. Не было, конечно, никакой причины не дать места этому голосу крестьянства, которое скоро должно послать депутатов в Думу.

Появление в газете первого такого постановления произвело на многих впечатление какой-то бомбы. Движение, уже назревшее в массе, выходило наружу. Постановление горячо обсуждалось на других сходах, и вскоре в редакцию стали поступать приговоры других крестьянских обществ. Ко мне на квартиру стали приходить селяне, как в 1902 году. Один раз пришли двое уполномоченных одного крестьянского общества с просьбой: они были не вполне довольны редакцией напечатанного постановления, но не знали, как выразить то, что им было нужно. В моей столовой собралось в этот день 15 или 20 крестьян из разных мест, и все сообща стали обсуждать постановление пункт за пунктом. Я считал, что это именно и требуется. Пусть то, что уже пустило глубокие корни в умах крестьян, найдет свое гласное выражение. Пусть обсуждается на местах и крестьянами, и другими компетентными людьми. Это может принести только пользу. Вот уже первый напечатанный наказ вызывает критику в другом сельском обществе. Мысль начинает работать.

Помню, между прочим, как горячо обсуждался вопрос о воспрещении наемного труда, подсказанный, вероятно, кем-нибудь из эсэров. Земля будет отдана только тем, кто сам на ней трудится. Поэтому наемный труд должен быть воспрещен.

Один из присутствующих крестьян стал горячо возражать. Он вот уже третий год служит в городе в кучерах именно затем, чтобы поддержать падающее хозяйство. Он только и мечтает вернуться опять в деревню, где у него пока хозяйничает жена с наемным рабочим. Если этого нельзя, то как же ему быть? Нужно просить особого разрешения? А если нанять приходится ненадолго? Если хозяин внезапно заболел или отлучился?

Если брат помогает брату или товарищ товарищу? Если своя работа сделана, а время остается и хочется приработать: просить каждый раз разрешения? Если у меня на земле работает чужой, то будут у него спрашивать бумагу?

— А то ж не дай господи! — выразительно заключил один из собеседников.

Когда впоследствии мне приходилось передавать эти разговоры моим знакомым, столичным эсэрам, то они удивлялись: о чем тут разговаривать? Конечно, наемный труд нужно воспретить. У всех будет в изобилии своей земли. Значит, некому наниматься. А так как земля будет наделена всем по трудовой норме, то некому и нанимать. Дело так ясно. Все желающие трудиться получают немедленно право на землю. Рабочий, которого нужда погнала из деревни в отхожие промыслы, давно отбившийся от земли крестьянин, интеллигент, мечтающий о праведной жизни трудами рук своих, — все идут в обновленную деревню, и все устраиваются на свободной земле. Для осуществления этого земного рая нужно, конечно, многое создать и многое уничтожить. Нужно, кроме земли, чтобы у всех желающих было умение, инвентарь, орудие… Нужен кредит, нужны известные формы взаимной помощи. Но создать это долго и трудно. Воспретить настоящую несправедливость гораздо легче, чем создать будущую справедливость. Поэтому-то многое так скоро разрушается и так долго на месте разрушенного зияет мертвая пустота.

Собравшиеся у меня в этот день крестьяне почувствовали эту разницу между создать и разрушить, и мы долго бились над редакцией разных пунктов. Редактировать пришлось мне, и я помню, с каким чрезвычайным вниманием мои собеседники обдумывали значение каждого слова.

Помню также, как обсуждался вопрос о выкупе или безвозмездном отчуждении. Первое побуждение крестьян в этом вопросе — «конечно, без выкупа». Выкуп этот значит новые выкупные платежи и их взыскание… Вопрос — за что. За то, что паны когда-то владели людьми, продавали их на базаре, как скотину, проигрывали их в карты… Какой там выкуп!

Но тут же являлись сомнения. Все ли земли находятся теперь в руках бывших рабовладельцев или их потомков? Сколько ее куплено и перекуплено людьми «на свои деньги»! Как быть с такой землей? О том, чтобы уничтожить самое значение денежного капитала, тогда еще не было и речи. Все мыслили себя в том же денежно-хозяйственном строе и полагали, что в нем и останутся. По-прежнему будут покупать и продавать. По-прежнему будут стараться о собственном хозяйстве для себя и семьи, по-прежнему, может быть, богатеть. Так почему же деньги, которые человек затратил на землю, должны пропасть, а деньги, затраченные на дом в городе, сохраняют силу?..

Никто еще тогда не думал о полном устранении капиталистического строя во всех областях жизни.

Теперь, когда я пишу эти строки, большевизм ответил на этот вопрос. Он уравнял одинаково деньги во всех областях. Это последовательно: логически необходимым следующим шагом за безвозмездной экспроприацией земли должна быть экспроприация промышленного капитала и коммунизм. Большевистский порядок не останавливается перед уничтожением капитала. А так как и тут уничтожить легче, чем создать, то мы и видим, что повсюду в России производство остановилось и на его месте зияет мертвая пустота вместо предполагаемого коммунистического рая.

Тогда это еще не было в ближайших проектах даже крайних партий. Вспоминается мне по этому поводу следующий характерный эпизод. В 1905 году съехались в Петербург журналисты со всей России, чтобы обсудить сообща положение печати, а также пометить главные линии, которых следует держаться передовой журналистике. Говорили, между прочим, и о земельном вопросе. Что землю надо экспроприировать в крупных размерах для наделения крестьянства — это было общее мнение. Но с выкупом или без выкупа? Один молодой одесский журналист горячо стоял за отчуждение без всякого выкупа. Он много говорил и о Екатерине, раздававшей земли своим любовникам, и о тех временах, когда людей проигрывали в карты и т. д. Во время довольно горячих прений кто-то сказал о том, что безвозмездная экспроприация не даст много народу. Огромное большинство земель, особенно дворянских, заложено в банках. Как же быть с земельной задолженностью? Тут горячий защитник безвозмездного отчуждения вскочил, точно его подняло пружиной: «Держатели земельных бумаг должны быть обеспечены». В зале раздался смех. Этот молодой человек служил в одном из одесских банков, и ему ясно представилась невозможность одним росчерком пера уничтожить задолженность земли, которая по большей части распределена в иностранных банках… Для всех было ясно, что нет оснований уничтожать значение капитала в одной только области, оставляя его во всех других.

Задумывались над этим и крестьяне, с которыми мы толковали тогда в моей гостиной… Но… в них были слишком сильны воспоминания крепостного права. Оно давно миновало, но несправедливые и пережившие свое время дворянские привилегии не давали заглохнуть позорной памяти рабства. Сельскохозяйственная перепись 1916 года показала, что в 44 губерниях европейской России из каждых 100 десятин посева 89 десятин было посевов крестьянских и только 11 помещичьих, а из каждых 100 лошадей, работавших в сельском хозяйстве, 93 были крестьянских и только 7 помещичьих. Таким образом, экспроприация с выкупом или безвозмездная одних помещичьих земель имеет очень маловажное значение. Это крестьянство начинало понимать, как мы видели, еще во время «грабижки», но тогда еще серьезно не заходила речь об общем «равнении». Поэтому вопрос о покупной земле еще останавливал многих.

«Ну что ж, — решил один из крестьян во время нашей беседы, — кто купил землю за деньги, тот уж давно окупил свою затрату». Другой вдумчиво покачал головой. Многие купили землю совсем недавно. А потому, если забирать имущество, которое вернуло первоначальные затраты, то много ли придется оставить даже мелких владений?

Я считал тогда и считаю теперь, что то, что происходило в то время в небольшой приемной моей квартиры и в редакции «Полтавщины», было в маленьком виде то самое дело, которое должно было делать по всей России. I Дума среди остальных вопросов поставила один из важнейших — вопрос о земле. Было известно, что кадеты уже разработали свою земельную программу. Скоро она станет предметом всенародного обсуждения, страстных споров и поправок. Пусть же вопрос станет предметом общего и гласного обсуждения на местах, пусть шаг за шагом непосредственный максимализм массы и надуманный максимализм интеллигенции начнут в этих спорах переплавляться в жизненно исполнимые государственные формы…

Но у нас не было еще привычек в пользовании свободой. Появление в газетах крестьянских постановлений произвело такое впечатление, точно это был призыв к немедленным захватам и поджогам. Мне говорили, что даже такой почтенный старый земец, как покойный Квитка, был этим напуган до такой степени, что во время проезда через Полтаву одного из ревизующих флигель-адъютантов (помнится, Пантелеева) высказал в совещании категорическое мнение, что спокойствие в нашей местности не может быть восстановлено до тех пор, пока «Полтавщина» не будет закрыта…

К этому присоединились другие события… Высшие власти не понимали, какие обязанности налагает на них новый порядок. Царь не хотел даже отказаться от самого титула, и его всюду на чтениях провозглашали «самодержавнейшим», а местные власти хватали направо и налево, хватали людей, разъяснявших населению «новые права». Из-за этого в большом местечке Сорочинцах произошло волнение: население, возбужденное агитацией проезжего оратора, арестовало полицейских, а затем произошло столкновение, за время которого был случайно убит местный пристав с одной стороны и несколько десятков крестьян с другой стороны. Тогда на местечко налетел советник губернского правления Филонов во главе отряда казаков, и хотя население само было удручено следствием вспышки и встретило отряд с полной покорностью, он произвел возмутительную расправу: поставил многотысячную толпу на колени в снег, продержал ее таким образом более 4-х часов в декабрьский мороз, причем по его приказу производили избиение на крыльце волостного правления отдельных лиц и над коленопреклоненною толпою свистели нагайки… Я огласил все это в газетах, требуя суда над беззаконной расправой. Моя статья была перепечатана многими изданиями, но… мне пришлось уехать из города, а «Полтавщина» была закрыта.

 

XIII. Земельный вопрос поставлен в I думе М.Я. Герценштейном

Я уже говорил выше о тех разногласиях, которые вызвал манифест 17 октября среди левых партий. Идти ли в Думу или бойкотировать ее, продолжая раздувать революционное пламя?

В конце концов проповедь бойкота не имела успеха и повела только к тому, что из всех прогрессивных партий первенствующее место в I Думе заняла «партия народной свободы», или конституционно-демократическая партия (кратко называемая кадетами).

Она составилась из той части свободолюбивой и благожелательной к народу интеллигенции, которая слагалась давно из тех слоев просвещенного общества, которое было недовольно остановкой реформ со второй половины царствования Александра II. Целыми десятилетиями слагались ее идеи, получившие выражение в передовой журналистике, в ученых трудах, на университетских кафедрах и в ученых обществах.

Была одна существенная черта, отделявшая общее настроение этой партии от других, более крайних левых партий. Искренно стремясь к политической свободе и признавая необходимость значительных экономических реформ в разных областях жизни, кадеты дальше стоят от народных масс и по своему социальному положению, и по своему настроению. Их оппозиция старому строю была в общем спокойнее. Они меньше чувствовали, меньше представляли себе то настроение глухого отчаяния, которое накипало в рабочей и крестьянской массе даже в то время, когда крестьянство было вполне «верноподданным». Более крайние партии ощущали это живее. Они хотя и по-иному, но тоже тяжко страдали от гнета и преследований царского режима, и в них кипела та же ненависть к «правящим слоям», какая накопилась в народных массах. Это чувство их объединяло. Объединял и самый максимализм их стремлений. Социалисты-революционеры мечтали о немедленном переходе к новому земельному строю. Им казалось возможным достигнуть всего сразу. Многим социал-демократам тоже казался совсем легким переход к социалистическому строю в промышленности. Поэтому социалисты-революционеры находили более удобную почву для своей пропаганды среди крестьян, социал-демократы — среди рабочих. Кадеты не имели прямой опоры в массах.

Впрочем, было одно время, когда казалось, что кадетская партия может стать руководительницей широкого, почти общенародного движения. Это было тогда, когда в Думе обсуждались проекты земельной реформы.

Ее взгляды на земельный вопрос опирались на обстоятельные знания и на работы знатоков земельного вопроса в России и сводились к следующим главным положениям. Наше крестьянство давно страдает от малоземелья. Необходимо увеличить площадь его землепользования и приступить к этому немедленно законодательным путем. На этот предмет должны быть обращены земли государственные, удельные, кабинетские, монастырские и крупные частновладельческие, «отчуждаемые в нужных для этого размерах». Отчуждение производится с вознаграждением владельцев за счет государства и по справедливой, а не рыночной цене, которая искусственно поднята крестьянским малоземельем. Все эти земли поступают в особый государственный фонд для наделения малоземельных или безземельных крестьян и передаются нуждающемуся земледельческому населению на началах, сообразованных с особенностями землевладения и землепользования, привычного в различных местностях России.

Эти общие основания были затем разработаны подробнее и частью изменены на трех партийных съездах. Многие члены кадетской партии склонялись даже к полной национализации земли, но основной чертой большинства кадетской партии являлось стремление исходить от существующего, «избегая по возможности провозглашения общих начал и отдаленных целей». Все соглашались, что государство должно стать верховным распорядителем земельной собственности и распоряжаться ею в интересах трудящегося населения. Но кадеты избегали крупной ломки бытовых привычек, приспособляя реформу и к общинным порядкам там, где существует община, и к подворному владению, где оно более привычно для населения.

Более левые партии имели в виду скорее отдаленное будущее и идеальные решения. Кадетский законопроект явился первой законодательно разработанной попыткой решения земельного вопроса, и крестьянское представительство I Думы в большинстве оказалось на его стороне.

Понятно, какой огромный интерес и какие взрывы страстей вспыхивали в думской зале всякий раз, когда на очередь ставился этот вопрос. Представители правительства решительно выступали против, а так называемые «зубры», то есть представители консервативного дворянства, доходили до прямого неистовства. Этому особенно способствовало то обстоятельство, что в центре разработки и защиты кадетского проекта стоял проф. Михаил Яковлевич Герценштейн.

Я хорошо знал этого интересного человека. Ученый-финансист по специальности, он давно готовился к кафедре, и Московский университет предложил ему приват-доцентуру тотчас по окончании им курса. Но правительство упорно не допускало его к кафедре. Он был еврей по происхождению и притом «неблагонадежный в политическом отношении»; по этим двум причинам кафедра была для него закрыта вплоть до 1905 года. Он писал по своей специальности, а для заработка поступил в один из частных банков. Это дало ему возможность приглядеться к самой черной практике того самого дела, которое он до тех пор изучал теоретически. Он превосходно ознакомился с закулисной стороной земельной и банковской политики, которую вело тогдашнее министерство финансов, вынужденное считаться с взглядами монархов и с безграничными претензиями крупного дворянства.

Это последнее обстоятельство придавало его речам в Думе совершенно исключительный вес и значение. Его противники сразу почувствовали в нем человека, отлично понимавшего все детали финансово-земельной политики самодержавия, все вожделения «первенствующего сословия» и казенное попустительство этим вожделениям за счет всего народа. Поэтому каждый раз, когда он появлялся на думской кафедре, думскую залу охватывало вихрем особое оживление. Упрека в теоретичности этому теоретику сделать было невозможно. С иронической улыбкой на необыкновенно тонком и умном лице, он умел показать, что «практика» известна ему не хуже, а может быть, даже лучше, чем его противникам. И эта ироническая манера вызывала среди «зубров» взрывы настоящего бешенства. Крестьянские депутаты, наоборот, сразу признали в нем своего руководителя и союзника. Каждый раз, когда под гром аплодисментов правых сходил с кафедры кто-нибудь из министров или какой-нибудь правый депутат, возражавший против «принудительного отчуждения», крестьяне принимались кричать: «Герценштейн, Герценштейн…»

Это значило, что очередь речей должна быть нарушена и кто-нибудь из ораторов левой стороны уступал свое слово Герценштейну. На кафедре появлялось типичное худощавое лицо с торчащими врозь ушами и с одухотворенными тонкими чертами. На губах Герценштейна играла неизменная ироническая улыбка и выразительные светлые глаза твердо и насмешливо смотрели сквозь золотые очки.

Кругом кафедры начинался точно морской прибой. «Зубры» потрясали кулаками и ругались, порой даже не только не парламентски, но и непечатно. На левой стороне, особенно среди крестьян, раздавался радостный смех и крики одобрения…

Помню одно из таких заседаний, имевшее для Герценштейна роковое значение. На очереди опять стоял земельный вопрос. Опять крестьяне кричали: «Герценштейн, Герценштейн», и опять на взволнованную толпу депутатов с кафедры взглянули сквозь золотые очки умные глаза ученого-практика.

Он доказывал неизбежность и разумность коренной земельной реформы в интересах большинства народа, в интересах процветания государства, в интересах, наконец, того самого «успокоения», о котором так много говорится и с правых, и с министерских скамей…

— Неужели господам дворянам, — прибавил он все с тою же тонкой улыбкой, — более нравится то стихийное, что уже с такой силой прорывается повсюду… Неужели планомерной и необходимой государственной реформе вы предпочитаете те иллюминации, которые вам устраивают в виде поджогов ваших скирд и усадеб. Не лучше ли разрешить наконец в государственном смысле этот больной и неоконченный вопрос…

Это была только горькая правда. Я в тот год летом жил в своей деревенской усадьбе и отлично помню, как каждый вечер с горки, на которой стоит моя дачка, кругом по всему горизонту виднелись огненные столбы… Одни ближе и ярче, другие дальше и чуть заметные, столбы эти вспыхивали, подымались к ночному небу, стояли некоторое время на горизонте, потом начинали таять, тихо угасали, а в разных местах далеко или близко в таком многозначительном безмолвии подымались другие. Одни разгорались быстрее и быстрее угасали. Это значило, что горят скирды или стога… Другие вспыхивали не сразу и держались дольше. Это значит — загорались строения… Каждая ночь неизменно несла за собой «иллюминацию». И было поэтому совершенно естественно со стороны Герценштейна противопоставить государственную земельную реформу, хотя она и разрушала фикцию о «первенствующем сословии», этим ночным факелам, так мрачно освещавшим истинное положение земельного вопроса.

Да, это была правда. Но, во-первых, она была слишком горька, а во-вторых, это говорил Герценштейн, человек с типичным еврейским лицом и насмешливой манерой. Трудно представить себе ту бурю гнева, которая разразилась при этих словах на правых скамьях. Слышался буквально какой-то рев. Над головами подымались сжатые кулаки, прорывались ругательства, к оратору кидались с угрозами, между тем как на левой стороне ему аплодировали крестьяне, представители рабочих, интеллигенция и представители прогрессивного земского дворянства. А Герценштейн продолжал смотреть на эту бурю с высоты кафедры с улыбкой ученого, наблюдавшего любопытное явление из области, подлежащей его изучению…

Но он не оценил достаточно силу этого бессилия. Я знал и любил этого человека, и мне, при виде этого кипения лично задетых им чувств и интересов, становилось жутко. Ретроградные газеты пустили тотчас же клевету, будто Герценштейн советовал крестьянам «почаще устраивать помещикам иллюминацию», и эта клевета долго связывалась с именем Герценштейна.

I Дума была распущена. Она серьезно хотела настоящего ограничения самодержавия, во-первых, а во-вторых, она стремилась к действительному решению земельного вопроса. А самодержавию показалось, что оно может ограничиться одной видимостью, без сущности конституционного правления и без земельной реформы. Кадеты решили после роспуска прибегнуть к английской форме общенародного протеста, и в Выборге они выпустили воззвание об отказе от уплаты податей и исполнения повинностей. Народ не шелохнулся.

Герценштейн тоже был в Выборге и подписал выборгское воззвание. Не успел он еще уехать из Финляндии, как на берегу моря, во время мирной прогулки с семьей, его поразила пуля наемного убийцы. Пройдя через его грудь, пуля застряла затем в плече его маленькой дочери.

Правительство покрыло это убийство беззаконием, и главные его вдохновители остались безнаказанными.

Через два года после трагической смерти Герценштейна мне пришлось ехать по дороге к Троице-Сергиевской лавре. Дорога эта особенная. Особенные вагоны, особенная публика. Чудится, будто даже воздух в этих вагонах пропах ладаном. На одной из близких к монастырю станций я вышел, чтобы ехать к сестре, жившей тогда на даче под Троицей. Дача эта — небольшой домик в лесу — принадлежала покойному Герценштейну. Когда я назвал это место, мой возница, местный крестьянин тоже с каким-то подмонастырским отпечатком, тотчас же заговорил о Герценштейне. Оказалось, что это имя здесь очень популярно и упоминается с благодарностью. Герценштейн обычно жил в Москве и часто наезжал сюда. Помимо хороших личных отношений, местное население знало его работу в Думе.

— Знали подлецы, кого убивали, — говорил этот крестьянин, — даром, что родом был еврей, а о православном народе вот как старался.

Такие отзывы можно было слышать и в других местах. Тогда кадетская программа земельной реформы могла еще рассчитывать на сочувствие широких кругов крестьянства. Трудно представить себе, что было бы, если бы в то время указания народных представителей были приняты и в промежуток между I Думой и великой европейской войной реформа в течение десятка лет уже проводилась в жизнь и давняя мечта о земле начала осуществляться…

Но «правительства гибнут от лжи», сказал когда-то английский историк Карлейль. А русская конституция с самого начала была ложным обещанием самодержавия.

 

XIV. Впечатление крестьянских выборов

Итак, I Дума совершенно обманула наивные ожидания самодержавия, рассчитывавшего отделаться едиными обещаниями. При этом оно особенно рассчитывало на крестьян и на царившую когда-то среди них царскую легенду… Но и представители крестьян пошли за кадетами, рукоплескали обличительным речам левых депутатов и во время прений по земельному вопросу кричали: «Герценштейн, Герценштейн». Поэтому после роспуска I Думы выборный закон был изменен, а крестьянское представительство сильно сокращено.

В первых выборах я участия не принимал, так как был в это время под судом по литературному делу. Ко времени выборов во II Думу дело это закончилось амнистией, и я получил выборные права. Мне пришлось осуществлять их в г. Полтаве и в Миргородском уезде, где у меня есть усадьба.

С большим интересом я отправился сначала в большое село Шишаки, где должны были состояться сельские выборы. Впечатление было неопределенное и смутное. Прежде всего руководство выборами не только формально, но и по существу находилось в руках земского начальника и администрации. Привычка к слепому повиновению была еще слишком сильна в сельском населении. Средняя крестьянская масса уже охотно слушала оппозиционные речи, но влиятельных оппозиционных групп в деревне почти не было и действовали они неоткрыто.

Мои местные знакомые сначала были уверены в успехе: черная сотня и крупное дворянство будут побиты. Но уже в зале волостного правления эти надежды рассеялись. Когда один из моих знакомых обратился к одному выборщику, на сознательность которого рассчитывал: «Неужели вы подадите голос за такого-то?» — тот ответил простодушно:

— Нельзя иначе. За него очень стоит начальство…

Скоро к этому человеку подошел земский начальник и стал давать ему какие-то наставления. И распоряжения земского начальника исполнялись просто в силу привычки повиноваться.

Присматриваясь к выборной публике, я заметил на скамье в углу седого старика очень почтенного вида. На лице его было выражение какой-то торжественной грусти. Я подсел к нему и стал расспрашивать, что он думает о происходящем. Он не был из богачей, а только рядовой крестьянин, но о происходящем думал только печальные думы. «Прежде было так: люди знали, что надо верить в Бога и повиноваться царю… А теперь…»

Он скорбно махнул рукой. К нам присоединилось еще два-три таких старика, и полились такие же речи. Я чувствовал, что настроение этих стариков непосредственно, искренно и твердо. Новое казалось еще неустоявшимся и смутным.

Во время самых выборов, когда стали вызывать к ящикам, была выкрикнута еврейская фамилия… Я почувствовал, что кто-то толкнул меня в бок. Рядом со мной стоял молодой крестьянин, высокий, худой, крепкий, но, видимо, сложившийся под давлением тяжкого труда с самого детства. Это был казак хуторянин, представитель самой богатой, но и самой консервативной части населения. На его рябом лице маленькие живые глазки сверкали раздражением, любопытством и почти испугом.

— Жид… Ей-богу, жид. Да разве и ему можно?

Я объяснил, что никто из полноправных обывателей не лишен избирательных прав. Он слушал с недоверием и изумлением. Потом он отошел от меня и стал толкаться среди народа, тыча пальцем в еврея и в меня… И я видел, что его чувства находят отклик среди других. Я невольно думал, что могут дать выборы, где еще столько непонимания, темноты и слепого повиновения.

И действительно, результаты их были неопределенны. Прошло несколько «сознательных», но наряду с ними прошло еще больше ставленников земского начальника. И, наверное, за тех и за других часто голосовали одни и те же люди.

Выборщики стали съезжаться в Полтаву. Предзнаменования для прогрессивных партий были плохие, и нам казалось сначала, что выборы будут сплошь черносотенными. Через некоторое время выяснилось, что надежда у нас есть. Между прочим, из Лохвицы приехала тесно сплоченная группа передовых земцев и довольно сознательных крестьян, настроенных прогрессивно. Ядро у нас создали кадеты, но к ним же примыкали и социал-демократы. Социал-демократы были настроены против кадетов, лохвичане — против социал-демократов, но только блок мог спасти прогрессивную партию. Поневоле пришлось идти на компромисс. От крестьян был, между прочим, выборщиком харьковский студент Поддубный, исключенный из университета и более года занимавшийся в своей деревне сельским хозяйством. Это давало ему тогда выборные права. Он принадлежал к социал-демократической партии, и лохвичане наконец согласились отдать ему голоса, не как социал-демократу, а как крестьянину. А зато социал-демократы согласились голосовать за наш список.

Еще более трудностей предстояло нам с выборщиками-крестьянами. В их психологии была особенная черта. Перспектива быть выбранному самому, связанный с этим почет и особенное депутатское жалованье в три тысячи оказывали на них неотразимое обаяние. И вот, почти каждый из них явился на выборы с тайной надеждой лично попасть в депутаты. С мечтой о депутатстве каждый расставался трудно и со вздохами, и нам стоило больших усилий добиться сокращения списка. Нам много содействовали в этом социалист крестьянин и один очень хороший священник. В конце концов соглашение достигнуто, список сокращен, и тогда оказалось, что если мы выдержим это соглашение, то большинство за нами обеспечено.

Тогда администрация пошла на крайнее средство. В самый день выборов комиссия собралась чуть не в 6 часов утра, и еще несколько наших выборщиков были устранены, в том числе студент и священник. Последнего призвал к себе тогдашний архиерей и потребовал, чтобы он немедленно уезжал в приход. Священник со слезами рассказывал нам об этом, но у него была большая семья, он боялся лишиться прихода и повиновался.

Это были ходы явно незаконные. Устраняемые не имели времени для обжалования, но удар был рассчитан метко. Наш блок, заключенный с таким трудом, сразу рассыпался: крестьяне не выдержали. Наивные личные вожделения выступили вперед, покрыв общее дело. Почтенные селяне-выборщики разбились на кучки и стали шептаться: «Ты выбирай меня, я стану выбирать тебя…» При вызовах к урнам почти никто из них не отказывался. Получали смешное число голосов, порой вызывающее злорадный смех противников, но все-таки угрюмо, безнадежно, со стыдом шли на баллотировку и проваливались. Соблазн был слишком велик, сознание общих интересов слишком ничтожно.

Другая сторона, наоборот, сплотилась образцово. Администрация употребила все свое влияние на массы, а это влияние было еще очень значительно. Когда выборщики отправлялись в город, то кое-где священники приводили их к присяге, что они будут непременно баллотировать за принятый список. В городе старались поместить их на особых квартирах, куда ежедневно доставлялась им местная черносотенная газета, не останавливавшаяся ни перед какой клеветой, чтобы очернить кандидатов прогрессивного блока. Кое-кто из этих выборщиков, приехав в город, уже спохватился, что попал он в ненадежную для крестьянства компанию…

— Я уже вижу и сам, — отвечал один такой выборщик моему знакомому на его убеждения. — Присяга — ничего не поделаешь.

В первый же день мы провалились. Заметное число голосов получили только я и Г. Е. Старицкий. Поражение нашего блока было очевидное и самое жалкое. И его причина была — измена наших крестьянских выборщиков.

 

XV. Деревня посылает черносотенных депутатов

Под конец этого первого выборного дня я сидел в отдаленном конце дворянского собрания, где происходили выборы. Мысли мои были печальны. На наших собраниях мы тщательно разъясняли крестьянам, что только поддерживая прогрессивные партии, они могут рассчитывать на земельную реформу. Но масса была так еще темна и так узко своекорыстна, что даже очевидный общий интерес не мог сплотить ее.

В это время рядом со мной сел один из выборщиков другой стороны. Это был человек деревенский, коренастая фигура, одетый в городской костюм, широчайшую черную пару, очевидно только для народа. Мне показалось, что он с каким-то своеобразным участием посмотрел на меня и заговорил о погоде и о необходимости скорее кончить выборы. Это был, очевидно, хлебороб из того зажиточного деревенского слоя, который еще так недавно имел влияние в деревне. К нему вскоре подсел другой такого же типа, только попроще: на нем был уже прямо деревенский костюм. Я подумал, что именно люди этого типа, может быть, стояли во главе противопомещичьего движения. Теперь они придали силу блоку правых дворян и черной сотни (у нас октябристы и крайние консерваторы выступали вместе).

— Вот это господин Короленко… тот самый, что пишет, — сказал тот, что подсел ко мне первый.

— Знаю, — сказал второй, кланяясь и подавая мне руку.

— Что же именно вы знаете, — сказал я, улыбаясь и думая, что они знают меня по местной репутации. — Не то ли, что я учу крестьян поджигать помещичьи скирды и резать ноги экономической скотине?

— Нет, этого мы не знаем…

— Это каждый день пишут для вас в «Вестнике».

— Ну, это брехня… Мало ли, что пишут. Мы читали другое, — сказал первый.

Они были знакомы с моими статьями в «Полтавщине», с брошюрой «Сорочинская трагедия» и с «Письмами к жителю городской окраины». К моему удивлению, к этой моей литературной деятельности они относились с сочувствием.

— Почему же вы теперь голосуете с черной сотней? — спросил я.

По лицу первого моего собеседника прошла как будто тень. Я узнал впоследствии, что его дети учатся в гимназиях и высших учебных заведениях и теперь, быть может, от этой своей молодежи он слышит тот же вопрос.

— Надоело уже, — сказал он угрюмо.

— То-то вот и оно, — подхватил второй, — что надокучило. Грабежи пошли, разбойство… Дед у деда суму рад вырвать. Если это такие новые права, то бог с ними.

— Да, — сказал другой. — Грабежи пошли, разбойство… Прокинешься ночью и слушаешь: может, какой добрый сосед уже клуню подпаливает. Потом, г-н Короленко, возьмите то: кричат поравнять землю. А вы знаете, как иному земля досталась? Мы не помещичьи дети, не богатое наследство получили от батьков… Каждый клок земли отцы и деды горбом доставали. И дети тоже с ранних лет не доспят, не доедят… Все в работе. Одна заря в поле гонит, с другой возвращаются… А теперь кричат: поравнять. Отдай трудовую землю какому-нибудь лентяю, который, что у него и было, пропил.

Я знал, что это правда. Эти хлеборобы-собственники из казаков настоящие подвижники собственности. Многие из них живут хуже рядовых крестьян, откладывая каждую копейку на покупку земли. Ко мне одно время возил деревенские припасы один довольно жалкий на вид старик. Он был одет, как нищий, но я потом узнал, что это деревенский богач. Вся семья питается ужасно, детям не дает ни масла, ни яиц, все идет на продажу… Детей даже не отдает в школу. И все для того, чтобы прикупить лишний клок земли.

Между тем крылатое слово, кинутое в 1902 году на кочубеевской усадьбе, теперь росло, ширилось. Лозунг «поравнять» уже гулял в деревне. Я как-то приводил в «Русском богатстве» свой разговор с крестьянином. Он спрашивал моего соседа: можно ли «по новым правам» покупать землю; у него с братом 9 десятин на двух. Они хотят прикупить еще три. Значит, придется по 6 десятин на душу. А, может, по равнению это выйдет много, так могут отнять… Не пропали бы даром деньги.

Понятно, с каким испугом и враждой должны были эти люди относиться к стихийному движению, которое уже тогда сказывалось в деревне. Я видел, что мои собеседники люди разумные и сравнительно даже просвещенные, и я спросил, слыхали ли они о проектах перво-думской земельной реформы.

— Читали кое-что, — сдержанно ответили они.

— Ну, а что вы думаете. Если все останется по-старому, если у ваших безземельных соседей по-прежнему будут плакать голодные дети, будете ли вы спать спокойно в своих каморках? Впрочем, — закончил я вставая, — дело ваше… Но если вы хотите знать мое мнение, то я вам скажу. Россия загорается. Первая Дума хотела сделать многое, чтобы потушить пожар и указать людям выход. А вы теперь в этот пожар подкинули охапку черносотенного хворосту.

Я попрощался и отошел в сторону, где происходил счет шаров. Наши противники продолжали торжествовать. Консервативные дворяне и священники, известные черносотенной пропагандой, ходили с гордо поднятыми головами. За них было много крестьянских голосов. А наши кандидаты все так же позорно проваливались, и проваливали их тоже крестьяне.

Мои собеседники остались на том же месте, подозвав к себе еще некоторых других, уже положивших шары. В этой кучке шел какой-то оживленный разговор. Через некоторое время ко мне подошел один мой знакомый и сказал:

— Сейчас ко мне подошли вот эти два выборщика и сказали: мы видели, что вы знакомы с Короленком. Скажите ему, если он будет перебаллотировываться завтра, то у него будет четыре лишних голоса.

Я баллотировался, и действительно, к 78 голосам, которые я получил в первый день, прибавилось как раз 4. Это было абсолютное большинство. Но в эту ночь наши противники приняли самые экстренные меры, привезли на тройках еще несколько своих выборщиков, и я попал только в кандидаты.

Вторая Дума оказалась уже совершенно покорной, и земельная реформа была похоронена.

Вскоре после выборов мне пришлось быть в камере одного из полтавских нотариусов. Недалеко от меня сидел, тоже дожидаясь очереди, старенький помещик с благодушным лицом и круглыми птичьими глазами. К нему подошел другой, помоложе, и у них начался разговор о выборах.

— Все вышло очень хорошо, — говорил старик. — Прошли почти все наши… Теперь бояться нечего. Вторая Дума наша.

— Д-да… — подтвердил младший, кидая взгляд в мою сторону. — Теперь разным Герценштейнам не дадут ходу.

Впоследствии я часто вспоминал этот разговор. Я не знаю фамилии ни этого благодушного старика, ни его, совсем уже неблагодушного, собеседника. Где-то они теперь и находят ли по-прежнему, что Россия в этот момент более всего нуждалась в устранении и Герценштейнов, и их проектов государственного решения земельного вопроса…

Что было бы теперь, если бы в течение 14 лет, со времени японской войны, уже проводилась планомерная земельная реформа? Но состав последующих Дум был далек от этих забот, а крестьянство, благодаря «разумным мерам», посылало в Думы в большинстве черносотенных депутатов.

 

XVI. Несколько мыслей о революции

Прошло еще несколько лет. Разразилась великая европейская война, в которую Россия была втянута роковым образом. Потом произошла и российская революция.

Вскоре после начала войны я вернулся из-за границы, больной и усталый от большой работы. Я не мог принимать в событиях деятельного участия, но по-прежнему интересовался ими. И вопрос о земле казался мне по-прежнему один из главнейших.

Отчего, в самом деле, пала романовская монархия и, главное, отчего она пала так легко, без признаков серьезного сопротивления? Те самые полки, которые в 1905 году во имя самодержавия залили кровью Москву, теперь в Петербурге произвели военную демонстрацию против самодержавия, и трехсотлетней монархии не стало. Вся Россия от нее отступилась сразу.

Дело в том, что солдат — тот же крестьянин. Просвещенные классы уже давно не верили в самодержавие. Рабочий класс тоже изверился с кровавого 9 января 1905 года. Но самодержавие продолжало держаться на темноте земледельческого народа и на легенде о непрестанной царской милости. Образ царей в представлении крестьянина не имел ничего общего с действительностью. Это был мифический образ могучего, почти сверхчеловеческого существа, непрестанно думающего о благе народа и готового наделить его «собственной землей». Начиная со второй половины царствования Александра II, цари только и делали, что разрушали эту легенду. «Ничего вам не будет, слушайтесь своих помещиков и предводителей дворянства», — говорили цари идеализировавшему их народу… Народ долго не верил, считая, что эти голоса «с высоты престола» — подделка начальства и господ, а настоящий царь продолжает думать все ту же думу. Но наконец пришлось поверить. Легенда пала. Пришла трудная минута, и вместе с легендой пало самодержавие. Нельзя сказать, что свалило его крестьянство. Его низвергло только отсутствие привычной поддержки преданного прежде крестьянства.

В светлое летнее утро 1917 года я ехал в одноконной тележке по деревенскому проселку между своей усадьбой и большим селом К. Старик, возница сельской почты, развлекал меня разговорами, рассказывая по-своему историю происхождения крепостного права. По его словам, это вышло очень просто: во время войны России с другими державами — турком, немцем, французом — оставалось много солдатских сирот. Помещики брали их к себе якобы на воспитание. Когда эти сироты вырастали, то помещики обращали их в своих рабов. Они размножились, и вот откуда явились крепостные. А то прежде все были свободны. Я попробовал сообщить ему менее простые взгляды на историю этого института, но он упорно утвердился на своем. Объяснение было нелепо, но имело два преимущества перед моим. Оно было проще, во-первых, а во-вторых, проникнуто враждой к помещикам. А вражда разливалась всюду.

Первый радостный период революции прошел, и теперь всюду уже кипел раздор. Им были проникнуты также и отношения друг к другу разных слоев деревенского населения.

Я ехал по вызову жителей большого села, чтобы высказать мнение о происходящем. Я уже упоминал выше о «сорочинской» трагедии. Я много писал об этой карательной экспедиции чиновника Филонова, меня за мои статьи держали почти год под следствием, брошюра моя ходила по рукам, и это доставило мне некоторую местную известность. Поэтому мои собеседники хотели знать теперь мое мнение о происходящих событиях, и я не счел себя вправе уклониться от ответа. Теперь я ехал и думал, что я скажу этим людям. Им нужна земля, и они (большинство) ждут, конечно, что я, человек, доказавший свое благорасположение к простому народу, еще раз повторю то, что они уже много раз слышали за это время, — земля вся теперь принадлежит им: стоит только захватить ее, чтобы всех «поравнять»… Но читатель уже знает, что я не верил ни в возможность такого равнения путем захвата, ни в «грабижку», на которую грозила уже сойти аграрная реформа революции…

Одни своекорыстные страсти не должны руководить крупными переворотами.

Задолго до того, как вспыхнет революция, всегда являются в обществе ее предвестники. Являются они прежде всего в тех самых просвещенных классах, которые могли бы еще долго пользоваться существующей неправдой. Но среди них развивается больше оппозиционная литература, в умах их мыслителей зарождаются новые идеи, в совести чутких людей растет беспокойство. Это значит, что общественная совесть перестает мириться с существующей неправдой.

Так было перед Великой французской революцией. Так было и у нас. Задолго до того, как народ потерял веру в царскую легенду, уже являлись Астыревы и многие другие, которые отдавали жизнь за ничего не знавший об этом народ.

Что же это значит? Это значит, что перед большой общественной бурей, называемой революцией, взметаются первые ее порывы в людских умах и совестях. И эти первые порывы проистекают не из чувства корысти, не из алчности, а из сознания правды, с которой уже далеко разошелся данный строй.

Но этого сознания правды недостаточно. После того как она уже сознана отдельными умами или даже широкими группами, старый строй может долго держаться силой темноты несознательных классов и силой штыков. Те же солдаты, которые теперь свалили трон, долго помогали ловить и высылать в Сибирь людей вроде народников и марксистов, которые по-своему жертвовали за интересы крестьян и рабочих спокойной жизнью и карьерой. Кроме нравственной проповеди, для борьбы с неправдой нужна еще сила, даваемая массами. А широкие слои преимущественно двигаются интересами, то есть сознанием выгоды и себялюбия. Только тогда, когда большинство народа приходит к сознанию, что их страдания могут прекратиться с падением данного строя, наступает революция, и строй действительно падает.

Что же важнее, себялюбивые интересы или сознание вечной правды, стремление к выгоде или стремление человеческой души к добру и справедливости?

Для плодотворного переворота необходимо присутствие обоих этих начал, как для восходящего теста необходимо много муки и небольшое зернышко дрожжей. Много муки, дрожжей щепотка, но без них тесто взойти не может.

С одними чувствами себялюбия и корысти, побуждающими неимущего захватить то, что имеет более счастливый сосед, выходит только «грабижка», а не революция. Среди вихрей, побуждаемых разнуздавшимися страстями, необходимо руководство начал высшего сознания и высшей нравственности.

Как путеводная звезда в бурном океане или библейский огненный столб, указывавший евреям путь в пустыне, начала высшей нравственности должны светить и на бездорожьях революции. Для всех верующих это лучшие заветы человечности, которым учит их вера, для убежденных — это широкие нравственные основы, которые дает убеждение.

Без этого революция сворачивает на бездорожье и часто возвращается к прошлому с его старыми злоупотреблениями, заменив одних притеснителей другими. А большинство страдает по-прежнему.

Многие считают, что революция отменяет все существующие законы нравственности и правды, забывая, что, наоборот, революция имеет целью только развить их дальше.

Где же искать меру справедливости во время переворота, когда человеческие страсти бушуют на свободе?

Эта мера в общем сознании. Все или огромное большинство народа уже сознали несправедливость произвола и необходимость участия народа в управлении своими судьбами. Самодержавие не хотело понять этого и оттого пало так легко. Многие народы уже устроили у себя народоправство, и нам нетрудно завести его по этому опыту наших соседей.

Но, конечно, зло нашей жизни не ограничивалось одним произволом самодержавного строя. Великое зло также в неравенстве труда и распределения. Одни много работают и мало имеют. Другие много имеют и работают мало или совсем не работают. Социализм старается упразднить эту несправедливость. Но как устроить, чтобы всюду сразу стало иначе, никто не знает. Поэтому даже в странах с более развитой промышленностью социалисты составляют меньшинство, несмотря на то, что уже около столетия лучшие умы Европы придумывают новые формы организации труда и обмена. Коммунистические опыты Фурье, Сен-Симона, Кабэ не привели ни к чему, и европейский социализм отказался создавать вперед готовые новые формы, полагаясь на течение самой жизни, в которой на почве самодеятельности и свободы эти формы должны возникать и вырабатываться из существующих организаций…

Что же говорить о России? Социалистические идеи захватили только меньшинство рабочего класса, который сам составляет значительное меньшинство всего народа. Ясно, что полного социалистического переворота Россия тем более совершить не может.

Всякая попытка меньшинства навязать силой свои понятия огромному большинству народа была бы смертным грехом против самого духа революции, который по самому существу своему необходимо предполагает свободу, а не насилие меньшинства над большинством. Государство может поэтому регулировать для общей пользы трудящегося народа те или другие виды собственности, но упразднить ее сразу каким-нибудь декретом ни в городе, ни в деревне нельзя.

Государство должно быть последовательно. Упразднить собственность в одной только области жизни, оставив ее во всех других, это было бы похоже на попытку выкопать яму на поверхности пруда. Сколько ни копайте, вода зальет яму, так и вся жизнь, основанная пока на началах собственности, зальет и сравняет с собой порядки в одной какой-нибудь области. Впоследствии большевизм, понимая это и желая остаться последовательным, попытался сразу упразднить собственность одинаково в городе и в деревне, в земледелии и в промышленности. И мы видим, что из этого вышло: промышленная жизнь великой страны вместо того, чтобы идти успешнее, останавливается и замирает…

Да, государство не может идти на партийные опыты, не рискуя завязнуть в бесконечных колебаниях и замешательствах. В прекрасной работе М. В. Рклицкого (полтавского статистика) говорится, что в Полтавской губернии 82 тысячи хозяйств мелких собственников, крестьян и казаков, которые подлежали бы уравнительному разделу, и 166 тысяч хозяйств безземельных, ждущих дополнительного надела для «равнения». Если, не ограничиваясь государственными и другими категориями земель, которыми государство могло бы располагать для безвозмездного отчуждения, причислить и эти 82 тысячи хозяйств к числу подлежащих безвозмездному отчуждению, то получится отношение одного к двум, то есть две трети всего крестьянства будут стоять как враги против третьей его части. А если прибавить, что эта третья часть состоит из людей наиболее деятельных и энергичных, часто личным трудом и путем тяжелых лишений наживавших эту землю, то легко понять, какую бурю может вызвать такая попытка безвозмездного отнятия.

Понятие об этом не чуждо и самому крестьянству.

На крестьянском съезде в Москве один из крестьян сказал прямо, что за землю придется непременно заплатить, если не деньгами, то кровью. Лучше и дешевле будет заплатить деньгами, чем кровью.

Съезд крестьян тогда не согласился с этим мнением. Почему? Потому ли, что в умах этих людей уже стоял ясно более справедливый социалистический мир, в котором всюду будет упразднена собственность, или только потому, что революция подняла не сознание справедливости, равной для всех, а только классовую ненависть и стремление к захвату?

Едва ли можно колебаться в ответе. Слепые страсти в то время уже кипели всюду, и долго искавшее правильного выхода стремление к земельной реформе явно вырождалось в стихийный захват. Иначе нельзя назвать того, что тогда происходило. Захваты совершались без представления об общенародной собственности и общенародном благе. Они происходили так же, как в 1902 году, под действием личных и — самое большое — классовых корыстных побуждений, и можно было ждать, что они когда-нибудь кончатся так же, как в 1902 году. Обстоятельства легко могут перемениться, и захваты, не освещенные высшим сознанием общего права, не скрепленные санкцией обновленного государства, вызовут только месть другой стороны. И в этой борьбе своекорыстных классовых интересов утонет самая идея справедливости революции.

С такими мыслями и при таких обстоятельствах я ехал летним утром 1917 года из своей усадьбы в село К, где селяне захотели услышать мое мнение…

 

XVII. На сельском сходе

Я не оратор, а писатель, то есть исследователь и наблюдатель жизни. Когда наступила моя очередь сказать свое слово, то эта тысячная толпа, уставившаяся на меня с пытливым ожиданием, вызывала во мне двойственное чувство: желание убедить ее и любопытство. Мне хотелось не только говорить самому, но и узнать многое от нее и о ней.

Поэтому, говоря сначала о причинах крушения самодержавия, я пытливо всматривался в лица, стараясь определить по их выражению, как относится эта толпа, так еще недавно находившаяся во власти царской легенды, к осуждению недавнего кумира. Тогда многие говорили, что и теперь прежние монархические чувства живы еще в крестьянстве.

Но нет. Слушали просто с сочувственным вниманием. Даже типические лица стариков, вроде тех, с которыми я беседовал во время сельских выборов, были теперь угрюмо-спокойны. Очевидно, и они осуждали если не весь монархический строй, то несчастного слабого человека, который умел так уронить и унизить этот строй. А самодержавная легенда только и держалась на мысли о сверхчеловеческом могуществе всякого монарха.

С этим можно было считать поконченным. Я перешел к вопросу о земле, предупредив, что теперь мне придется говорить многое, что, быть может, покажется неприятным. И я изложил, насколько мог понятнее, все то, с чем читатели этой книги уже знакомы по предыдущему изложению. Я решил при этом, что буду по возможности краток, предоставляя дальнейшее общей беседе с толпой. Я обрисовал трудное положение нашего отечества. Враг тогда еще рвался в наши пределы… А после его отражения предстоит трудная работа по устроению новой жизни… Кто думает, что это дело легкое, что тут все дело в том, чтобы просто отнять земли у одних и отдать их другим, тот сильно ошибается. Мало дать нуждающемуся землю. Нужно еще обеспечить возможность работать на ней, снабдить инвентарем. Государству, уже разоренному войной, нужно создавать целую систему кредита. Вообще придется прибегнуть к большому напряжению сил и средств всего народа. А это поведет к необходимости платить если не прежним владельцам, то государству. Нельзя также отнимать землю безвозмездно, потому что это будет нарушение принятой еще для всех справедливости.

Уже в начале этой части моей речи я видел, что настроение толпы меняется. Почувствовалось глухое волнение. В задних рядах слышался шум, а по временам выносились отдельные восклицания. Это было как раз то, что меня интересовало более всего, и мне захотелось, закончив поскорее свою речь, вступить в прямой обмен мыслей именно с этой волнующейся частью толпы.

Но когда я замолчал, начались «официальные возражения» со стороны профессиональных ораторов, взявших на себя постоянное руководительство мнениями этой толпы и углубление в ней революционного настроения. Их было двое. Один — какой-то приезжий в Сорочинцы мелкий артист, другой — солдат. Речь первого была очень бессвязна, мало относилась к делу, но шла гладко и изобиловала дешевыми эффектами, которыми в то время, да и теперь, так легко брать эту толпу. Тут опять была неизменная Екатерина, дарившая людей своим любовникам, были помещики, менявшие людей на гончих собак, были грабители чиновники. Из его негодующей речи выходило как будто так, что я защищаю именно Екатерину и прежних крепостников-помещиков или грабителей-чиновников. Речь эту он, очевидно, с успехом повторял в разных местах и при разных случаях, и теперь она тоже имела успех. То и дело у слушателей вырывались шумные и одобрительные восклицания. Но при этом оратор сделал ошибку. Одним из эффектнейших мест его речи было напоминание о Филонове и его карательной экспедиции. Место это многим напоминало этот эпизод, в котором я был населению ближе, чем этот пришлый оратор.

Другой оратор, солдат, говорил без таких дешевых эффектов, просто и очень страстно. Когда он встал на стол, с которого мы обращались к толпе, то я заметил, что он весь дрожит мелкой дрожью. Он энергично заявил, что то, что я говорил о земле, им не надобно. Мне было видно, что толпа разделяет его мнение. Большинству ее мои мысли казались нежелательными и ненужными. А она уже привыкла, что к ней обращаются только с льстивыми и приятными большинству словами. Лесть любят не одни монархи, но и «самодержавный народ», а от лжи погибают не одни правительства, но и революции.

Официальная часть митинга закончилась. В этот день праздновалась память Шевченко. Оратор-артист тотчас же наладил хор, спели несколько номеров и затем пошли с портретом Шевченко обходить село. Часть толпы двинулась за ним, но многие остались. Я тоже остался, стал в центре у того же стола и обратился к тем из толпы, кто всего явственнее выражал недовольство моей речью.

Таких было немало. Еще и теперь я слышал возбужденные восклицания. Говорили, что я «подослан помещиками», а какая-то женщина, по-видимому, болезненная и истеричная, протискалась ко мне и произнесла довольно грубую и циничную фразу. Я давно заметил, что это у крестьянских женщин, непотерянных и непьяных, служит признаком крайнего озлобления… Но ее тотчас же увели, а насчет «подсыла помещиками» послышались возражения.

Наметив в толпе кучку, которая казалась особенно возбужденной, я прямо обратился к ней и сказал, что я явился не только затем, чтобы говорить, но также затем, чтобы слушать, и попросил этих людей подойти к столу и высказать откровенно то, что они хотят выразить.

Сначала возникло некоторое замешательство. Крестьяне не привыкли к таким вызовам, вернее — они привыкли, на основании опыта, к их обычным последствиям. Сначала от меня шарахнулись назад, но потом увидели, что роли теперь переменились, и мне, человеку в городском костюме, высказать мои мысли, пожалуй, опаснее, чем им возражать. Поэтому они подошли, и наш стол окружила тесная толпа.

Центральное место среди возражавших заняли пять женщин. Это были солдатки. Мужья их принадлежали к беднейшему слою крестьянства, именно к тому, на ком всего тяжелее отразилось малоземелье, кто больше всего страдал от него и теперь больше всего надеялся. Их мужья на фронте, а жены бьются с детишками на жалкий паек, не зная, живы ли мужья или их нет уже на свете. Когда они говорили, перебивая друг друга, о своем положении, то лица их раскраснелись, а глаза наполнились слезами. Они так надеялись, что теперь за долгие страдания получат близкую уже награду. Революция должна оказать им ту же самую милость, которой так долго и так напрасно они ждали от самодержавия. И все ораторы неизменно обещали им эту милость. А теперь я говорю им о трудностях и усилиях и о необходимости выкупа. Допустим, думали они, что выкуп возьмет на себя государство, но и оно отдаст землю не даром. Не все ли равно, кому платить, помещику или государству, и как эта плата будет называться. «Прежде платили, и теперь платить, — страстно говорила одна из них с заплаканными глазами, — какая же это свобода слова?»

Я оставался на этой площади более трех часов, окруженный спорами и страстью. Я искал понятных форм, чтобы выяснить всю серьезность и трудность задачи. Я старался объяснить им сложность и взаимную зависимость жизни города и деревни, земледельческой и обрабатывающей промышленности, а также роль государства… Вероятно, человек, лучше меня владевший предметом, мог бы добиться лучших результатов… Но передо мною была крестьянская масса, непривычная к самодеятельности и сложным процессам мысли. Она так долго жила чужой мыслью. За царями им жилось трудно, но был кто-то, кто, предполагалось, думает за них об их благе. Надежды на царей не оправдались… Теперь пришла какая-то новая чудодейственная сила, которая уже наверное все устроит, и… опять без них.

Один из возражателей обезоружил меня сразу, сказав с необыкновенной уверенностью и простодушием:

— А по-нашему, так все очень просто: нам раздать всю землю, а городским рабочим… прибавить жалованье. И все будут довольны…

Мне казалось, что над этим простым рассуждением все еще носится образ «милостивого царя», который может все сделать, лишь бы захотел… Теперь его место заняла такая же милостивая царица-революция…

Я безнадежно оглянулся. На многих лицах виднелось сочувствие этому простому решению.

Солнце уже закатывалось, когда тот же сельский возница, который рассказывал мне о происхождении крепостного права, подошел ко мне, чтобы сообщить, что пора ехать обратно. Я стал прощаться. Один солдат, пришедший во временный отпуск с фронта и слушавший все, как мне казалось, с внимательным и вдумчивым лицом, сказал:

— Если бы вы, господин, сказали такое у нас, на фронте, то, пожалуй, живы бы не вышли.

— Не знаю, — ответил я, — довелось ли бы мне говорить у вас на фронте, где, очевидно, не умеют слушать. Но если бы уж пришлось говорить, то ничего другого сказать бы не мог… Ну, а сами вы, что думаете…

— Нам это, что вы говорили, не надобно, — ответил он.

С этим последним впечатлением я уходил со схода.

 

XVIII. Маятник классовой мести

Возвращаясь с описанного выше сельского собрания, я обогнал группу селян. Они возвращались оттуда же и о чем-то живо разговаривали. Я отпустил своего возницу, а сам пошел с ними. Они как раз говорили о том же предмете, и мы разговорились опять. Мне уже случалось излагать свои мысли в разговорах с соседями, даже бедняками. Они со мной соглашались и находили, что это надо бы повторить перед «громадой». То же было и теперь, когда мы небольшой кучкой шли проселком в густевшие сумерки и спокойно обсуждали вопрос. Они не только соглашались, но и приводили новые аргументы. А между тем толпа в К. казалась такой единодушной в отрицании моих мыслей!

Я, конечно, сознавал, что мне не удалось еще разъяснить многого. Но в общем я был доволен этими несколькими часами, проведенными среди селян. Они слушают так много «ораторов», возвращающих им их собственные вожделения в форме, прилаженной к их вкусу. Мне казалось, что если теперь им хоть отчасти придется сверить свои взгляды с другими, им не столь приятными, то это будет то единственно полезное, чего только и можно добиться спором.

Кажется, я не ошибался. Через несколько дней ко мне пришла группа солдаток, и они заявили, что им теперь на селе не дают проходу за то, что они будто бы «говорили со мной дерзко».

— Неужто мы вас оскорбили? — спрашивали они.

Я охотно выдал им записку, в которой удостоверял, что они говорили со мной по моей просьбе, с которой я обратился к толпе, и я им благодарен, что они не отказались высказаться. Ничего дерзкого я от них не слышал.

И это была правда. Деревня просто не привыкла еще даже в разгаре революции к равноправному спору с человеком в городском костюме, и самый спор кажется им дерзостью. В разговоре со мной, в моей комнате, они опять изображали свое положение с горем и слезами. Расстались мы, казалось, друзьями, и у меня осталось впечатление, что если и на этот раз даже революция не сумеет ничего сделать для этой части сельского населения, то, значит, нашей жизни еще долго искать правды и успокоения.

О сходе в К. оживленно заговорили по деревням. Через несколько дней ко мне приехали зажиточные крестьяне из другого села с просьбой повторить у них то, что я говорил в К. Меня они не застали. Но через некоторое время приехал опять человек с той же просьбой. Он был из так называемых у нас полупанков, человек интересный и очень неглупый. И сам он, и вся его семья жили жизнью настоящих крестьян, работая не менее, а может быть, и более рядового селянина. Земли у них, помнится, было около ста десятин на большую семью. Он повторил приглашение и сообщил, что у них основывается общество «хлеборобов-собственников», и дал мне прочитать отпечатанную уже программу. В ней говорилось между прочим, что собственность «священна и неприкосновенна», были, помнится, еще и другие параграфы, указывающие на то, что эта демократическая часть селян склоняется скорее к программе крупных землевладельцев. Я ответил, что мои убеждения близки к социализму, что в моих глазах собственность священна и неприкосновенна в той же степени, как и остальные человеческие учреждения, то есть до тех пор, пока все общество в лице демократического государства не сочтет нужным ее упразднить. Уже и теперь выяснилась необходимость произвести крупную земельную реформу, в основе которой лежит значительное отчуждение земель с целью надела безземельных и малоземельных, но я считаю, что это должно сопровождаться выкупом за счет государства, и совершенно отрицаю стихийные захваты. За этими оговорками я выразил согласие высказать у них эти свои мысли, как сделал это в К.

После этого за мной больше не присылали.

Общество хлеборобов-собственников продолжало формироваться. Был утвержден устав. Это вызывало в остальной части населения много толков. Если бы параллельно с этим малоземельные тоже пожелали образовать свое общество, то это и было бы совершенно в духе разумной революции; это могло бы при большем понимании свободы принести пользу и сильно подвинуть вперед разъяснение вопроса.

Но у нас дело пошло иначе. На первое же собрание нового общества мелких собственников, назначенное в Миргороде, явилась толпа безземельных, которые разогнали собрание силой. Беднягам «хлеборобам» пришлось спасаться и в окна, и в двери, и долго собрание не повторялось из опасений худших насилий.

Мне пришлось говорить по этому поводу с одним из моих соседей. Еще недавно он соглашался со мной, что свобода слова нужна для всех и что нельзя запретить хлеборобам-собственникам гласно обсуждать свои интересы. Но теперь, увлеченный общим потоком, он ответил, сверкая глазами:

— А все-таки хорошо… потому что они не хотят отдавать земли.

Такое же общество было основано в соседнем Хорольском уезде. Основателем его явился видный земец и землевладелец Коваленко. Деятельность общества закипела, но через несколько дней я встретил одного своего знакомого собственника и он мне сказал:

— Слыхали вы новость?.. Коваленко убили выстрелом в окно, вот какая это свобода… — прибавил он мрачно, и я видел, что вместе с испугом и угнетением в глазах его сверкают мрачные намеки, огонек затаившейся мести.

И это была не первая кровь, пролитая в связи с земельным делом. Такие убийства стали постоянным явлением, чуть не заурядным. В большом селе Полтавского уезда был как-то убит человек, по общим отзывам очень хороший и делавший соседям немало добра. На недоумевающий вопрос одного из моих знакомых, почему он убит, один из общественников ответил с глубокомысленным видом:

— Для революции все равно, хороший он или нехороший. Одним собственником меньше, и его земля достанется народу.

К счастью, эти взгляды прививались далеко не всюду, но кое-где все-таки нелепая, бесчеловечная программа прямого истребления классовых противников сказывалась уже и до большевизма. Начавшись с побуждений естественной «классовой корысти», революция допустила их заглушить и свободу, и ответные призывы совести, так что нельзя стало отличить, где действует революционная программа, а где — простой, неприкрытый разбой. В своей усадьбе была, между прочим, убита А. Б. Ефименко, давняя и бескорыстная труженица литературы. Оставаться в деревне стало опасно не только помещикам, вызывавшим в прежнее время недовольство населения, но и людям, известным своей давней работой на пользу того же населения… Порой и там, где у близких соседей не поднималась рука, приходили другие, менее близкие, и кровавое дело совершалось. Так была убита в своей скромной усадьбе семья Остроградских, мать и две дочери, много лет и учившая, и лечившая своих соседей… Когда помещичьи усадьбы кругом пустели, они оставались, надеясь на то, что их защитит давняя работа и дружеские отношения к местному населению… Но и они погибли… Если это и был разбой, то в этом мрачном эпизоде оказалось бессилие селянства против разбоев. Люди, известные своим уголовным прошлым, теперь смело выступали на первый план, становились на ответственные должности, говорили от имени революции, а масса не смела пикнуть против них, как прежде не смела пикнуть против становых, творивших порой явные беззакония от имени царя…

Земельная реформа решительно пошла не в сторону общегосударственного дела, а в сторону стихийного захвата. У первого революционного правительства не хватило силы направить ее в государственное русло. Оно пыталось это сделать, но сумело только санкционировать эту реформу снизу назначением земельных комитетов. А пришедший за ним большевизм не имел к этому и желания, он просто поощрял стихийный поток классовых захватов. Поэтому реформа решительно превратилась в стихийную «грабижку». Экономии громили без представления о том, что уничтожается «народное добро»… Рассказывают о случаях, когда роскошные зеркала попадали в крестьянские хлевы, а кареты и ландо можно было видеть запряженными волами…

Конечно, карикатурные явления, как трюмо в хлевах или кареты в воловьей упряжи, являются сравнительно редкими иллюстрациями, которыми жизнь отмечала нелепость разрушения земельного вопроса снизу захватом, без участия разумно разработанного государственного плана. Народ наш в общем все-таки не разбойник и не грабитель. Я знаю людей, работавших в сельских земельных комитетах, и знаю, что это часто были люди хорошие и разумные. Во многих местах имущества не расхищались, только реквизировались и охранялись от расхищения, хотя делалось это людьми малосведущими и темными. Было, наверное, в этой свалке и много людей, в душах которых не угасло представление о боге, сердца которых скорбели о происходящем.

Но у нас старой нашей историей убита смелость мнения, способного идти против какого-нибудь резкого течения…

И прежде у нас были целые деревни, где заведомые воры держали все население в страхе поджога или убийства и много лет верховодили беспрепятственно над целыми обществами. От этого у нас есть немало хороших людей, но толпа наша часто поддается побуждениям не своих лучших членов, а худших.

И вот маятник качнулся в другую сторону. Я пишу не ученый трактат, а только то, что видел, что чувствовал и думал по поводу виденного. Не могу сказать поэтому, как и в чем в других местностях России выразилась борьба разных слоев деревни между собой. У нас на Украине это приняло такие формы…

Совершился новый переворот, пришла «гетманщина». Ничем не замечательного потомка гетмана Скоропадского призвали к власти люди, опиравшиеся на съехавшихся к тому времени в Киев хлеборобов-собственников. Конечно, было в гетманском правительстве немало людей доброжелательных и хороших. Они стремились устроить безобидный порядок, говорили в центре приличные речи, излагали более или менее приличные программы, в том числе и земельную. Но это правительство было бессильно. С одной стороны, распоряжались всем немецкие офицеры, с другой — под внешностью переворота клокотали и кипели чувства классовой мести. Из собственнической молодежи, которой одной разрешалось иметь оружие, образовались отряды, которые производили карательные экспедиции. И эта охочая молодежь при поддержке немцев чинила жестокие налеты на села и деревни с побоями, с поркой и пролитием крови, но без всякого намека на правосудие.

Положение создалось такое: сельские комитеты были санкционированы Временным правительством и, значит, действовали «на законном основании». Теперь их часто третировали, как разбойников, не разбирая их действий по существу. Ко мне являлись крестьяне с рассказами о том, что творится в их деревнях.

Я пытался записывать их рассказы, излагал их в просьбах к властям. Но комиссары мало разбирались в этом. Приняв одну из таких просьб, уездный комиссар, даже не взглянув на нее, сказал: «Идите, идите домой. Там уж на вас наложена контрибуция».

Сверху шли приказы в одном смысле, местные власти делали свое в смысле не государственной работы, а только безоглядной классовой мести.

И опять нельзя сказать, чтобы в этом повинны были все или хоть большинство «хлеборобов», хотя и считалось, что гетманское правительство — их ставленник. Мне случалось читать письма «хлеборобов», полные негодования и возмущения против того, что делается при поддержке немцев. Но эти голоса опять звучали слабо и не могли остановить классовой мести, стихийной, слепой и жестокой. На одно насилие служило ответом другое, такое же насилие, и во многих умах являлось предчувствие, что будет, когда маятник опять качнется в другую сторону.

И маятник качнулся. На Украину пришел большевизм и утвердился надолго. Он прямо объявил диктатуру одного класса, вернее, даже не класса, а беднейшей его части, с ее вожделениями в качестве программы. Все, еще недавно пользовавшиеся в деревне общепризнанным правом владения, были за это поставлены как бы вне закона. Достаточно было числиться помещиком или хлеборобом-собственником, а особенно быть занесенным в списки как члену сельского общества, чтобы ежеминутно рисковать лишиться свободы, имущества, жизни…

Большевизм — это последняя страница революции, признающей верховенство классового интереса над высшими началами справедливости, человечности и права. С большевизмом наша революция сходит на мрачные бездорожья, с которых пока не видно выхода.

 

XIX. Заключение

Я кончаю эту книгу греха и печали на холмистых берегах Пела, с которых в 1905 году смотрел на огненные столбы, зловеще вспыхивавшие на горизонте… С этих пор наше отечество пережило многое, но много ли оно подвинулось вперед в разрешении важнейших вопросов своей жизни, в том числе самого важного из них — вопроса земельного?

Первое, что теперь кидается в глаза в деревне, есть несомненный факт большого ее благосостояния, сравнительного с городом. У нее хлеб, которого в городе нет, а это, конечно, главное. Разумеется, она нуждается во многом, что перестал доставлять ей город, почти прекративший свою производительность, но все же деревня в общем не только более сыта, но лучше обута и одета. Это является результатом отчасти порядочного урожая 1919 года, который деревня весь приберегла у себя, отчасти и сложных общественных условий последнего времени, тяжелее отражавшихся на горожанах. Порой тут можно в иных случаях увидеть и следы «грабижки», которую, конечно, не так легко ликвидировать у ловких людей, умевших применяться ко всяким политическим условиям и извлекать выгоды из всякого режима среди безгласной деревенской массы. Но было бы слишком легкомысленно и поверхностно видеть в этом единственные или хотя бы главные результаты промчавшейся, но далеко еще не улегшейся бури.

Я опять вижусь с селянами, говорю с ними о пережитом и встречаю всюду разочарование, желание покоя и неуверенность в будущем. И эта неуверенность охватывает как раз не худшие, грабительские элементы деревни, а, наоборот, лучшие, которые имели бы право на поддержку и ободрение.

Увидел я опять и моих возражательниц на сходе в К. Казалось, они должны были пережить свой период полного торжества. Ведь они принадлежали к той части «владыки»-народа, верховенство и диктатуру которой кульминационный пункт российской революции — большевизм — объявил своим знаменем.

Я увидел их истомленными и жалкими. Мужья некоторых из них, уцелевшие на немецком фронте, теперь опять воюют…

Только теперь этот фронт уже не на внешней нашей границе. Огненными кровавыми чертами он прошел по живому телу России.

И жены опять плачут, не зная, живы ли отцы их детей… По выбору односельчан они были членами земельных комитетов и сельских исполкомов. Мне говорят, что они только добросовестно исполняли роль посредников между большевистскими властями и населением. Но «маятник власти», особенно в первое время, не входит в дальние разбирательства, и они, все-таки официальные лица при большевизме, должны были уйти с большевиками в неведомое будущее, полное борьбы и крови.

Когда эти мои знакомые узнали, что я приехал в их места и рад бы повидаться с ними, одна из них, робко подняв глаза, спросила:

— А не будет он нас бить?

Народ привык, что с каждой переменой приходит кто-нибудь, считающий себя вправе кого-нибудь бить. Другие их успокоили, и когда мы увиделись, то они мне говорили, как часто в их селе вспоминали старика, который говорил, что за землю придется платить или деньгами, или кровью. Много пролилось крови и слез, а за аренду десятины в их местах запрашивают 1200 рублей. И многие смотрят со страхом в непонятное и темное будущее. Проезжая по дорогам в середине октября, я увидел огромные пространства, еще даже не вспаханные под озими. Частью этому мешала засушливая осень, но частью и неопределенность земельных отношений. Неизвестно, сколько времени все это продлится.

В одном из приказов, напечатанных в газетах от имени генерала Деникина, говорится: «По дошедшим сведениям, вслед за добровольческими войсками при наступлении в очищенные от большевиков места являются владельцы, насильно восстанавливающие, нередко при прямой поддержке войск, нарушенные в разное время свои имущественные права, прибегая при этом к действиям, имевшим характер „мести“». Генерал напоминает, что при том смятении и путанице, которые внесены в нашу жизнь междоусобием, армия не в состоянии разобраться с должной гарантией справедливости в спорных правовых взаимоотношениях.

Это, кажется, еще первая попытка остановить роковые качания маятника мести. В одной из последних речей того же генерала Деникина говорится, что главные затруднения в своей задаче восстановления государства он видит не на военных фронтах, искрестивших вдоль и поперек наше отечество, а в той партийной борьбе, которая идет в тылу, вероятно, даже в правящих сферах нашей власти. Есть, очевидно, и теперь очень много людей, видящих главную задачу в том, чтобы маятник мести качнулся еще раз в нужную им сторону…

Нетрудно угадать, что спор идет опять главным образом около земельного вопроса. Как рассуждают представители партии, которая считает себя торжествующей, справедливо ли, чтобы крестьянин получил все-таки землю, которой добивался «грабижками», поджогами, насилиями над помещиками? Нет, пусть другая сторона получит свой реванш и полное восстановление нарушенных прав.

Гибельное рассуждение, и не только гибельное, но и несправедливое. Признать его правильность — значит вернуться к старому, зачеркнув целиком всю революцию, которую недаром приветствовала вся Россия.

Надо признать, что вина в наших нынешних бедствиях не может быть взвалена на один какой-нибудь класс. Когда самодержавие Александра II уничтожило крепостное право, что оно, в сущности, сделало? Оно только устранило вековую неправду, слишком долго позорившую Россию.

К сожалению, вместо того, чтобы искренно и всецело признать эту прямую и человеческую истину, и тогда явилось много людей, которые стали говорить об «обиженном сословии», недостаточно удовлетворенном за свое «нарушенное право».

Эта точка зрения восторжествовала даже в царствование царя-освободителя, и она-то вызвала у нас мертвящий застой последних царствований и возрождение старой неправды в новых формах. Создалась фикция «благородного сословия», «опоры трона», которому самодержавие дорогой ценой платило за обиду, нанесенную глубоко человеческой реформой. То, что падало естественно силой вещей, поддерживалось искусственно из общенародных средств и, что еще важнее, ценой глубокого застоя в жизни всей страны. Свобода обсуждения аграрного вопроса была объявлена опасной и наряду с этим арендные цены на землю искусственно подымались, что отмечали лучшие экономисты еще в 70-х годах (напомню о классическом труде проф. Скалона). Но правящие круги оставались глухи к этим голосам, и правительство порой даже стесняло свободу переселений, чтобы не вздорожал труд безземельных земледельческих работников.

Кто скажет, что в этом не было тяжкого греха, что это не было несправедливой классовой диктатурой!

Настоящая книга имеет целью показать, как этот тяжкий грех нашего прошлого, длившийся целые десятилетия, вызвал в конце концов нашу революцию со всеми ее крайностями. Диктатура нескольких десятилетий застоя порождала глухие, не слышные тогда среди безгласной России стоны нищенствующих Дубровок, Пралевок и Полетаевок и бесчисленного множества сел и деревень по всему лицу нашего отечества… Эти глухие стоны, эти невидимые слезы ядом накипали на сердце народа и сгустились в тучу, которая разразилась над нашим отечеством. Старая неправда продолжалась десятилетия, революция — несколько лет, оттого-то ее грехи виднее и резче.

Поэтому чем скорее мы перестанем говорить о классовой мести или о классовых наградах, тем это будет разумнее и тем более это будет соответствовать справедливости.

Дело не в наградах или в мести, а в том, что разумное государство должно беспристрастно разыскивать в прошлом глубокую неправду и спокойно и беспристрастно устранить ее на будущее…

Такая неправда прошлого была в застое, в безгласности и в задержке важнейших глубоких реформ.

И главной из этих реформ остается земельная реформа.

 

Письма к Луначарскому

*

 

Письмо первое

*

Анатолий Васильевич!

Я, конечно, не забыл своего обещания написать обстоятельное письмо, тем более что это было и мое искреннее желание. Высказывать откровенно свои взгляды о важнейших мотивах общественной жизни давно стало для меня, как и для многих искренних писателей, насущнейшей потребностью. Благодаря установившейся ныне «свободе слова» этой потребности нет удовлетворения. Нам, инакомыслящим, приходится писать не статьи, а докладные записки. Мне казалось, что с Вами мне это будет легче. Впечатление от Вашего посещения укрепило во мне это намерение, и я ждал времени, когда я сяду за стол, чтобы обменяться мнениями с товарищем писателем о болящих вопросах современности.

Но вот кошмарный эпизод с расстрелами во время Вашего приезда как будто лег между нами такой преградой, что я не могу говорить ни о чем, пока не разделаюсь с ним. Мне невольно приходится начинать с этого эпизода.

Уже приступая к разговору с Вами (вернее, к ходатайству) перед митингом, я нервничал, смутно чувствуя, что мне придется говорить напрасные слова над только что зарытой могилой. Но — так хотелось поверить, что слова начальника Чрезвычайной Комиссии имеют же какое-нибудь основание и пять жизней еще можно спасти. Правда, уже и по общему тону Вашей речи чувствовалось, что даже и Вы считали бы этот кошмар в порядке вещей… но… человеку свойственно надеяться…

И вот на следующий день, еще до получения Вашей записки, — я узнал, что мое смутное предчувствие есть факт: пять бессудных расстрелов, пять трупов легли между моими тогдашними впечатлениями и той минутой, когда я со стесненным сердцем берусь за перо. Только два-три дня назад мы узнали из местных «Известий» имена жертв. Перед свиданием с Вами я видел родных Аронова и Миркина, и это кинуло отблеск личного драматизма на эти безвестные для меня тени. Я привез тогда на митинг, во-первых, копию официального заключения лица, ведающего продовольствием. В нем значилось, что в деянии Аронова продовольственные власти не усмотрели нарушения декретов. Во-вторых, я привез ходатайство мельничных рабочих, доказывающее, что рабочие не считали его грубым эксплуататором и спекулянтом. Таким образом, по вопросу об этих двух жизнях были разные даже официальные мнения, требовавшие во всяком случае осторожности и проверки. И действительно, за полторы недели до этого в Чрезвычайную) Комиссию поступило предложение Губисполкома: согласно заключению юрисконсульта, освободить Аронова или передать его дело в революционный) трибунал.

Вместо этого он расстрелян в административном порядке.

Вы знаете, что в течение своей литературной жизни я «сеял не одни розы». При царской власти я много писал о смертной казни и даже отвоевал себе право говорить о ней печатно много больше, чем это вообще было дозволено цензурой. Порой мне удавалось даже спасать уже обреченные жертвы военных судов, и были случаи, когда после приостановления казни получались доказательства невинности и жертвы освобождались (напр<имер>, в деле Юсупова), хотя бывало, что эти доказательства приходили слишком поздно (в деле Глускера и других).

Но казни без суда! Казни в административном порядке! Это бывало величайшей редкостью даже и тогда. Я помню только один случай, когда озверевший Скалой (варшавский генерал-губернатор) расстрелял без суда двух юношей. Но это возбудило такое негодование даже в военно-судных сферах, что только «одобрение» после факта неумного царя спасло Скалона от предания суду. И даже члены главного военного суда уверяли меня, что повторение этого более невозможно.

Много и в то время, и после этого творилось невероятных безобразий, но прямого признания, что позволительно соединять в одно следственную власть и власть, постановляющую приговоры (к смертной казни), даже тогда не бывало. Деятельность большевистских чрезвыч<айных> следственных комиссий представляет пример, может быть, единственный в истории культурных народов. Однажды один из видных членов Всеукр<аинской> Ч<резвычайной> К<омиссии>, встретив меня в Полтавской Чрезвыч<айной> Ком(иссии), куда я часто приходил и тогда с разными ходатайствами, спросил меня о моих впечатлениях. Я ответил:

— Если бы при царской власти окружные жандармские управления получили право не только ссылать в Сибирь, но и казнить смертью, то это было бы то самое, что мы видим теперь.

На это мой собеседник ответил:

— Но ведь это для блага народа.

Я думаю, что не всякие средства могут действительно обращаться на благо народа, и для меня несомненно, что административные расстрелы, возведенные в систему; и продолжающиеся уже второй год, не принадлежат к их числу. Однажды в прошлом году мне пришлось описать в письме к Христ<иану> Георг<иевичу> Раковскому один эпизод, когда на улице чекисты расстреляли несколько так называемых «контрреволюционеров». Их уже вели темной ночью на кладбище, где тогда ставили расстреливаемых над открытой могилой и расстреливали в затылок без дальних церемоний. Может быть, они действительно пытались бежать (немудрено) и их пристрелили тут же на улице из ручных пулеметов. Как бы то ни было, народ, съезжавшийся утром на базар, видел еще лужи крови, которые лизали собаки, и слушал в толпе рассказы окрестных жителей о ночном происшествии. Я тогда спрашивал у Христ<иана> Георг<иевича> Раковского: считает ли он, что эти несколько человек, будь они даже деятельнейшие агитаторы, могли бы рассказать этой толпе что-нибудь более яркое и более возбуждающее, чем эта картина? Должен сказать, что тогда и местный Губисполком, и центральная киевская власть немедленно прекращали (два раза) попытки таких коллективных расстрелов и потребовали передачи дела революционному трибуналу. Суд одного из обреченных Чрезв<ычайной> Комиссией к расстрелу оправдал, и этот приговор был встречен рукоплесканиями всей публики. Аплодировали даже часовые красноармейцы, отложив ружья. После, когда пришли деникинцы, они вытащили из общей ямы 16 разлагающихся трупов и положили их напоказ. Впечатление было ужасное, но к тому времени они сами расстреляли уже без суда несколько человек, и я спрашивал у их приверженцев: думают ли они, что трупы расстрелянных ими, извлеченные из ям, имели бы более привлекательный вид? Да, обоюдное озверение достигло уже крайних пределов, и мне горько думать, что историку придется отметить эту страницу «административной деятельности» Ч<резвычайной> К<омиссии> в истории первой российской республики, и притом не в XVII, а в XX столетии.

Не говорите, что революция имеет свои законы… Были, конечно, взрывы страстей революционной толпы, обагрявшие улицы кровью даже в XIX столетии. Но это были вспышки стихийной, а не систематизированной ярости. И они надолго оставались (как расстрел заложников коммунарами) кровавыми маяками, вызывавшими не только революционное негодование версальцев, которые далеко превзошли в жестокости коммунаров, но и самих рабочих и их друзей… Надолго это кидало омрачающую и заглушающую тень и на само социалистическое движение.

В сообщении по поводу ареста Аронова и Миркина, появившемся наконец 11 и 12 июня в «Известиях», говорится, что они казнены за хлебную спекуляцию. Пусть даже так (хотя все-таки невольно вспоминается, что продовольственные власти не усмотрели нарушения декретов, и это разногласие заслуживало хоть судебной проверки). Вообще, все это мрачное происшествие напоминает общественный эпизод Великой французской революции. Тогда тоже была дороговизна. Объяснялось это также самым близоруким образом — происками аристократов и спекулянтов и возбуждало слепую ярость толпы. Конвент «пошел навстречу народному чувству», и головы тогдашних Ароновых и Миркиных летели десятками под ножом гильотины. Ничто, однако, не помогало — дороговизна только росла. Наконец парижские рабочие первые очнулись от рокового угара. Они обратились к конвенту с петицией, в которой говорили: «Мы просим хлеба, а вы думаете накормить нас казнями». По мнению Мишле, историка-социалиста, из этого утомления казнями в С<ент>-Антуанском предместье взметнулись первые взрывы контрреволюции.

Можно ли думать, что расстрелы в административном порядке могут лучше нормировать цены, чем гильотина?

В сообщении официальной газеты приведены только четыре имени расстрелянных 30 мая, тогда как определенно говорилось о пяти. Из этого встревоженное воображение населения делает заключение, что список не полон. Называют еще другие имена… Между тем если есть что-нибудь, где гласность всего важнее, то это именно в вопросах человеческой жизни. Здесь каждый шаг должен быть освещен. Все имеют право знать, кто лишен жизни, если уж это признано необходимым, за что именно, по чьему приговору. Это самое меньшее, что можно требовать от власти. Теперь население живет под давлением кошмара. Говорят, будто только часть казненных приводится в списке. Доходят до чудовищных слухов, будто даже прежняя процедура еще упрощается до невозможного отсутствия всяких форм. Говорят, что теперь можно обходиться даже без допроса подсудимого. Думаю, что это только испуганный бред… Но как выбить из голов населения мысль, что теперь бредит порой и сама действительность…

Мне горько думать, что и Вы, Анатолий Васильевич, вместо призыва к отрезвлению, напоминания о справедливости, бережного отношения к человеческой жизни, которая стала теперь так дешева, — в своей речи высказали как будто солидарность с этими «административными расстрелами». В передаче местных газет это звучит именно так. От души желаю, чтобы в Вашем сердце зазвучали опять отголоски настроения, которое когда-то роднило нас в главных вопросах, когда мы оба считали, что движение к социализму должно опираться на лучшие стороны человеческой природы, предполагая мужество в прямой борьбе и человечность даже к противникам. Пусть зверство и слепая несправедливость остается целиком на долю прошлого, отжившего, не проникая в будущее…

Вот я теперь высказал все, что камнем лежало на моем сознании, и теперь, думаю, моя мысль освободилась от мрачной завесы, которая мешала мне исполнить свое желание — высказаться об общих вопросах.

До следующего письма.

19 июня 1920 года.

 

Письмо второе

*

Это второе письмо я начну с конкретного примера. Так мне легче. Я не политик, не экономист. Я только человек, много присматривавшийся к народной жизни и выработавший некоторое чутье к ее явлениям.

В 1893 году я был на Всемирной выставке в Чикаго. Приготовления к выставке и сама выставка привлекли в Чикаго массы рабочего люда. После выставки вспыхнули крупные волнения, вызванные наступившей безработицей, и одно время пульмановский городок, невдалеке от Чикаго, и самый город Чикаго оказались во власти восставших рабочих. В предвидении этого тяжелого положения губернатор штата Иллинойс, по фамилии Алтгелдж, человек своеобразный и прямо замечательный по смелости мысли и действий, один из лучших представителей американской демократии, сам стал еще до конца выставки призывать рабочих к тому, чтобы они заранее обдумали свое положение и старались организоваться для взаимопомощи.

И вот однажды на огромной площади у так называемого Дворца искусств, невдалеке от берега Мичигана, собрался митинг безработных. Он был грандиозен, как все в Америке. Огромная площадь оказалась залитой целым морем людских голов. Число участников по предварительному подсчету полиции далеко превысило двести тысяч еще задолго до часа, назначенного для открытия митинга.

Я тоже пошел туда. Картина была своеобразна: над морем людских голов возвышались «платформы», каждая на двух очень высоких колесах, и с каждой платформы к толпе обращался отдельный оратор. Я слышал тут знаменитого Генри Джорджа, проповедовавшего свой «единый налог», который должен был сразу разрешить социальный вопрос уничтожения земельной ренты. Социалист Морган, простой кузнец в блузе с засученными рукавами, взывал к силе рабочего класса. Указывая на огромные дома, окружавшие обширную площадь, он говорил: «Вы голодаете, а ведь все это ваше». С третьей платформы щебетала молоденькая мисс, в то время довольно популярная и усиленно рекомендовавшая… справочные конторы как лекарство от безработицы. Был и такой оратор-рабочий, который горячо доказывал, что капитал, организуя производство, служит одновременно и интересам рабочих и что между этими двумя классами — капиталистами и рабочими — должно установиться прочное дружеское сотрудничество.

Ораторы на платформах сменялись, но с каждой говорили люди единомышленные и звучали однородные призывы. В публике все время происходило соответственное движение: переходя от платформы к платформе, каждый имел возможность ознакомиться со взглядами всех партий. Все это, очевидно, тяготело не к тому, чтобы в результате митинга получилось единое мнение, а лишь к тому, чтобы каждый мог получить разносторонние данные для собственного вывода. Остальное предоставлялось затем агитации каждой партии в отдельности.

Около меня послышался глубокий вздох. Вздыхал человек в поношенном костюме рабочего, может быть, тоже безработный.

— Эх… Все это не то, — сказал он, обращаясь ко мне, — надо было им всем сначала сговориться, а сюда прийти с одним выводом. Вот тогда был бы толк.

В говорившем мы узнали соотечественника, русского еврея. В компании, с которой я пришел на митинг, был очень интересный человек, тоже русский по происхождению. Но он приехал в Америку ребенком и хотя понимал по-русски (по семейной традиции), но сам говорил уже с трудом. Звали его мистер Стон. Он был, помнится, ремесленник, но уже обратил на себя внимание статьями по рабочему вопросу и поэтому, с одной стороны, играл видную роль в социалистической партии Чикаго, а с другой — губернатор Алтгелдж нашел возможным предложить ему место одного из фабричных инспекторов для официальной охраны интересов фабричных рабочих. В Америке такие парадоксы не редкость.

Я обратился к нему с вопросом:

— А вы как думаете, мистер Стон? Хотели бы вы, чтобы желание нашего соотечественника исполнилось?

— То есть? — спросил мистер Стон, добиваясь более точной формулы, а может быть, и не разобрав значения слов говорившего.

— То есть желали бы вы, чтобы во всех этих головах повернулась сразу какая-то логическая машинка и они, да и не одни они, а, пожалуй, и весь народ обратился бы к вам, социалистам, и сказал бы: «Мы в вашей власти. Устраивайте нашу жизнь»?

— Сохрани Бог! — ответил американский социалист решительно.

— Почему же?

— Ни мы, ни эта толпа, ни учреждения Америки еще к этому не готовы. Я — марксист. По нашему мнению, капитализм еще не докончил своего дела. Недавно здесь был Энгельс. Он говорил: «Ваш капитал отлично исполняет свою роль. Все эти дома-монстры отлично послужат будущему обществу. Но роль его еще далеко не закончена». И это правда. Америка могла бы национализировать пока только одно железнодорожное хозяйство. Оно уже и теперь сосредоточено в руках нескольких миллиардеров. Но уже топливо… Придумать сразу же отношения между железнодорожными рабочими и рабочими по топливу — это предмет более сложный, хотя еще возможный… Что же касается до всесторонней организации народного хозяйства огромной страны на социалистических началах, то эта задача для нашей партии еще не по силам. Например, отношения между рабочими квалифицированными и черным трудом могли бы повести к огромным столкновениям. Это легко устраивается только на бумаге, в «Утопиях». Но мы, марксисты, отлично понимаем, что нам придется иметь дело не с людьми, сразу превратившимися в ангелов, а с миллионами отдельных, скажем даже, здоровых эгоизмов, для примирения которых потребуется трудная выработка и душ, и переходных учреждений… Америка дает для этого отличную свободную почву, но пока и только.

После митинга в нашей небольшой компании продолжалось обсуждение этого предмета, и я выяснил себе точку зрения американского социалиста, которую и постараюсь теперь восстановить «своими словами».

Общество не есть организм, но в обществе есть много органического, развивающегося по своим законам. Новые формы назревают в нем так же, как растут на дне океана коралловые рифы. Как известно, такой риф есть сплетение отдельных животных, развивающихся по законам собственной жизни. Сплетаясь, они образуют гряду, которая все растет. То, что можно бы сравнить с социальной революцией, — это тот момент, когда риф поднялся над поверхностью океана. В это время он подвергается свирепым ударам океанских волн, стремящихся снести неожиданную преграду, с одной стороны. С другой — влияние атмосферы стремится зародить жизнь на этой новой основе. Нужна была долгая органическая работа под водою, чтобы дать для этого устойчивое основание.

Не то же ли в обществе? Нужно много условий, как политическая свобода, просвещение, нужна выработка новых общественных сплетений на прежней почве, нужны растущие перемены в учреждениях и в человеческих нравах. Словом, нужно то, что один мой близкий знакомый и друг, основатель румынского социализма, истинный марксист Геря Доброджану назвал «объективными и субъективными условиями социального переворота».

На мой взгляд, это основа философии Маркса. И вот почему Энгельс в самом конце прошлого столетия говорил, что даже Америка еще не готова для социального переворота.

У Доброджану нашлись возражатели, которые говорят, что, напр(имер), Румыния уже готова! Правда, в ней действительно нет ни объективных, ни субъективных условий для социализма. Но разве мы не видим, что как раз те страны, где есть наиболее развитые объективные и субъективные условия, как Англия, Франция, Америка, отказываются примкнуть к социальной революции, тогда как, наоборот, Венгрия уже объявила у себя советскую республику. Не передовая в развитии социализма Германия, где социалистические организации развиты более всех стран, а отсталая Россия, которая до февральской революции не знала совсем легальных социалистических организаций, выкинула знамя социальной революции. Из этого румынские возражатели Доброджану делали как будто вывод: чем меньше «объективных и субъективных условий в стране», тем она больше готова к социальному перевороту. Эту аргументацию можно назвать чем угодно, только не марксизмом.

Теперь эти возражатели могут прибавить еще примеры. Приезд делегации английских рабочих закончился горьким письмом к ним Ленина, которое звучит охлаждением и разочарованием. Зато с Востока советская республика получает горячие приветствия. Но — следует только вдуматься, что знаменует эта холодность английских рабочих-социалистов и приветы фанатического Востока, чтобы представить себе ясно их значение. На днях я прочитал в одной из советских газет возмущенное возражение турецкому «социалисту» Галиеву, статьи которого по армянскому вопросу отзываются прямыми призывами к армянской резне. Таков этот восточный социализм даже в европейской Турции. Когда же вы захотите ясно представить себе картину этих своеобразных восточных митингов на площадях перед мечетями, где странствующие дервиши призывают сидящих на корточках слушателей к священной войне с европейцами и вместе — к приветствиям русской советской республике, то едва ли вы скажете, что тут речь идет о прогрессе в смысле Маркса и Энгельса…

Скорее наоборот: Азия отзывается на то, что чувствует в нас родного, азиатского.

До следующего письма.

11 июля 1920 года.

 

Письмо третье

*

В моих письмах к Вам опять произошел значительный перерыв. Отчасти это случилось потому, что я был нездоров, но только отчасти. Главная же причина в том, что я был занят другим. Опять «конкретные случаи» не оставляли времени для общих вопросов. Вы легко догадаетесь, какие это конкретные случаи. Бессудные расстрелы происходят у нас десятками, и — опять мои запоздалые или безуспешные ходатайства. Вы скажете: вольно же во время междуусобия проповедовать кротость. Нет, это не то. Я никогда не думал, что мои протесты против смертной казни, начавшиеся с «бытового явления» еще при царской власти, когда-нибудь сведутся на скромные протесты против казней бессудных или против детоубийства. Вот мое письмо к председателю нашего Губисполкома товарищу Порайко, из которого Вы увидите, какие конкретные случаи отвлекли меня от обсуждения общих вопросов.

«Товарищ Порайко.

Я получил от Вас любезный ответ на свое письмо. Очевидно, заботясь о моем душевном спокойствии, Вы сообщили, что дело, о котором я писал, „передано в Харьков“. Благодарю Вас за эту любезность по отношению ко мне лично, но я узнал, что 9 человек расстреляны уже накануне [62] в том числе одна девушка 17 лет и еще двое малолетних. Теперь мне известно, что Чрезвычайная Комиссия „судит“ других миргородчан, и опять является возможность бессудных казней. Я называю их бессудными, потому что ни в одной стране в мире роль следственных комиссий не соединяется с правом постановлять приговоры, да еще к смертной казни. Всюду действия следственных комиссий проверяются судом при участии защиты. Это было даже при царях.

Чтобы не запоздать, как в тот раз, я заранее заявляю свой протест. Насколько мой слабый голос будет в силах, я до последнего издыхания не перестану протестовать против бессудных расстрелов и против детоубийства».

В тот же день (7 июля) вечером мне пришлось послать тому же лицу дополнительное письмо.

«В дополнение к моему утреннему письму спешу сообщить Вам важное сведение, которое достоверно узнал только сегодня. После подавления прошлогоднего восстания, когда 14 человек было расстреляно в Миргороде (карательным отрядом), большевистская власть сочла себя удовлетворенной и на улицах было расклеено объявление об амнистии по этому делу. Теперь Губчека опять судит тех же лиц, которые, надеясь на верность слову советского правительства, доверились обещанной амнистии. Это обстоятельство известно всем миргородчанам. Хорошо известно оно и одному из видных членов Полтавской Чрезвычайной Комис(сии) тов. Литвину.

Неужели возможны казни даже и при этих обстоятельствах? Это было бы настоящим позором для Советской власти!»

По такому же поводу мне пришлось еще писать к Христиану Георгиевичу Раковскому и председателю Всеукр (айнского) Центрального Исполнительного Комитета тов. Петровскому. Последнее письмо считаю тоже нелишним привести здесь.

«Многоуважаемый тов. Петровский.

Я уже обращался по этому делу к тов. Раковскому. Теперь решаюсь обратиться к Вам. Дело это — ходатайство относительно малолетней дочери крестьянина Евдокии Пищалки, приговоренной Полтавской ЧК к расстрелу. Двенадцать человек по этому делу уже расстреляны [63] . Пищалка пока оставлена до решения ее участи в харьковских центральных учреждениях. Я не могу поверить, чтобы в этих высших инстанциях могли одобрить расстрел малолетней, в чем уже усомнилась даже здешняя Чрезвыч<айная> Комиссия. Сестра Пищалки едет к Вам с последней надеждою. Неужели возможно, что она вернется без успеха и эта девочка [64] , пережившая уже ужас близкой казни и агонию нескольких дней ожидания, — будет все-таки расстреляна?

Пользуюсь случаем, чтобы сообщить еще следующее: теперь решается судьба людей, привлеченных к делу о прошлогоднем миргородском восстании, по которому уже была объявлена амнистия. Говорят, это ошибка миргородской Чрезвычайной Комиссии, которая не имела права объявлять амнистии. Как бы то ни было, она была объявлена, и о ней были расклеены официальные объявления на улицах Миргорода после того, как карательный отряд расстрелял 14 человек. Это было сделано официально, от имени советской власти. Может ли быть, чтобы люди, доверившиеся слову советской власти, были расстреляны в прямое нарушение обещания!»

Товарищ Петровский дал телеграмму в Полтаву — не приводить приговор над малолетней в исполнение, и Пищалка, как говорят, отправлена в Харьков. Но так как «отправить в Харьков» — это формула, которая у нас равносильна «отправить на тот свет» (так в справочном бюро отвечают родным о расстрелянных), то в глазах населения судьба Пищалки остается мрачно-сомнительной. Также, по-видимому, не казнили до сих пор амнистированных, и они пока содержатся в заключении. Надо заметить, что после амнистии некоторые из них находились даже на советской службе и, по-видимому, в новых проступках не обвиняются.

Как раз на этом месте моего письма мне сообщили, что ко мне пришла какая-то девочка. Я вышел и узнал, что эта девочка и есть Пищалка. Она вернулась из Харькова свободная. Это доставило мне глубокую радость за нее и за ее семью. Но я не могу радоваться за нашу родину, где могла идти речь о расстреле этого ребенка и где ее уже вывели из арестантских рот вместе с другими, которые назад не вернулись.

Знаю, что наше время доставляет много таких «конкретных случаев», даже более потрясающих и трагических. Но я счел нелишним привести их здесь как фон, на котором мы с Вами ведем теперь обсуждение общих вопросов.

Возвращаюсь к параллели, поставленной в предыдущем письме.

Над Россией ход исторических судеб совершил почти волшебную и очень злую шутку. В миллионах русских голов в каких-нибудь два-три года повернулся внезапно какой-то логический винтик, и от слепого преклонения перед самодержавием, от полного равнодушия к политике наш народ сразу перешел… к коммунизму, по крайней мере к коммунистическому правительству. Нравы остались прежние, уклад жизни тоже. Уровень просвещения за время войны сильно подняться не мог, и, однако, выводы стали радикально противоположны. От диктатуры дворянства («совет объединенного дворянства») мы перешли к диктатуре пролетариата. Вы — партия «большевиков» — провозгласили ее, и народ прямо от самодержавия пришел к вам и сказал: «Устраивайте нашу жизнь».

Народ поверил, что вы можете это сделать. Вы не отказались. Вам это казалось легко, и вы непосредственно после политического переворота начали социальную революцию.

Известный Вам английский историк Карлейль говорил, что правительства чаще всего погибают от лжи. Я знаю, теперь такие категории, как истина или ложь, правда или неправда, менее всего в ходу и кажутся «отвлеченностями». На исторические процессы влияет только «игра эгоизмов». Карлейль был убежден и доказывал, что вопросы правды или лжи отражаются в конце концов на самых реальных результатах этой «игры эгоизмов», и я думаю, что он прав. Вашей диктатуре предшествовала диктатура дворянства. Она покоилась на огромной лжи, долго тяготевшей над Россией. Отчего у нас после крестьянской реформы богатство страны не растет, а идет на убыль и страна впадает во все растущие голодовки? Дворянская диктатура отвечала: от мужицкой лени и пьянства. Голодовки растут не оттого, что у нас воцарился мертвящий застой, что наша главная сила — земледелие — скована дурными земельными порядками, а исключительно от недостатка опеки над народом лентяев и пьяниц. Мне с товарищами в голодные годы приходилось много бороться в литературе и в собраниях с этой чудовищной ложью. Что у нас пьянства было много, это была правда, но правда только частичная. Основная же сущность крестьянства как класса состояла не в пьянстве, а в труде, и притом в труде, плохо вознаграждаемом и не дававшем надежды на прочное улучшение положения. Вся политика последних десятилетий царизма была основана на этой лжи. Отсюда всевластие земского начальника и преобладание дворянства во всем гражданском строе и земстве. Эта вопиющая ложь проникала всю нашу жизнь… Образованное общество пыталось с нею бороться, и в этой «оппозиции» участвовали даже лучшие элементы самого дворянства… Но народные массы верили только царям и помогали им подавлять всякое свободолюбивое движение. У самодержавного строя не было умных людей, которые поняли бы, как эта ложь, поддерживаемая слепой силой, самым реальным образом ведет строй к гибели.

Формула Карлейля, как видите, пригодна, пожалуй, для определения причины гибели самодержавия. Вместо того, чтобы внять истине и остановиться, оно только усиливало ложь, дойдя наконец до чудовищной нелепости — «самодержавной конституции», то есть до мечты обманом сохранить сущность абсолютизма в конституционной форме.

И строй рухнул…

Теперь я ставлю вопрос: все ли правда и в вашем строе? Нет ли следов такой же лжи в том, что вы успели теперь внушить народу?

По моему глубокому убеждению, такая ложь есть, и даже странным образом она носит такой же широкий «классовый» характер. Вы внушили восставшему и возбужденному народу, что так называемая буржуазия («буржуй») представляет только класс тунеядцев, грабителей, стригущих купоны, — и ничего больше!

Правда ли это? Можете ли вы искренне говорить это? В особенности, можете ли это говорить вы, вы — марксисты!

Вы, Анатолий Васильевич, конечно, отлично еще помните то недавнее время, когда вы, марксисты, вели ожесточенную полемику с народниками. Вы доказывали, что России необходимо и благодетельно пройти через «стадию капитализма». Что же вы разумели тогда под этой благодетельной стадией? Неужели только тунеядство буржуев и «стрижку купонов»?

Очевидно, тогда вы разумели другое. Капиталистический класс вам тогда представлялся классом, худо ли, хорошо ли, — организующим производство. Несмотря на все его недостатки, вы считали, совершенно согласно с учением Маркса, что такая организация благодетельна для отсталых в промышленном отношении стран, каковы, например, Румыния, Венгрия и… Россия.

Почему же теперь иностранное слово «буржуа» — целое огромное и сложное понятие — с вашей легкой руки, превратилось в глазах нашего темного народа, до тех пор его не знавшего, в упрощенное представление о «буржуе», исключительно тунеядце, грабителе, ничем не занятом, кроме стрижки купонов.

Совершенно так же, как ложь дворянской диктатуры, подменившая классовое значение крестьянства представлением о тунеядце и пьянице, ваша формула подменила роль организатора производства — пускай и плохого организатора — представлением исключительно грабителя. И посмотрите опять, насколько прав Карлейль со своей формулой. Грабительские инстинкты были раздуты у нас войной и потом беспорядками, неизбежными при всякой революции. Бороться с ними необходимо было всякому революционному правительству. К этому же побуждало и чувство правды, которое обязывало вас, марксистов, разъяснять искренно и честно ваше представление о роли капитализма в отсталых странах. Вы этого не сделали. Тактическим соображениям вы пожертвовали долгом перед истиной. Тактически вам было выгодно раздуть народную ненависть к капитализму и натравить народные массы на русский капитализм, как натравляют боевой отряд на крепость. И вы не остановились перед извращением истины. Частичную истину вы выдали за всю истину (ведь и пьянство тоже было). И теперь это принесло плоды. Крепость вами взята и отдана на поток и разграбление. Вы забыли только, что эта крепость — народное достояние, добытое «благодетельным процессом», что в этом аппарате, созданном русским капитализмом, есть многое, подлежащее усовершенствованию, дальнейшему развитию, а не уничтожению. Вы внушили народу, что все это — только плод грабежа, подлежащий разграблению в свою очередь. Говоря это, я имею в виду не одни только материальные ценности в виде созданных капитализмом фабрик, заводов, машин, железных дорог, но и те новые процессы и навыки, ту новую социальную структуру, которую вы, марксисты, сами имели в виду, когда доказывали благодетельность «капиталистической стадии».

В 1902 году разыгрались в некоторых местах Полтавской и смежной Харьковской губерний широкие аграрные беспорядки. Крестьяне вдруг ринулись грабить помещичьи экономии, и затем, по прибытии властей, покорно становились нач колени и так же покорно ложились под розги. Когда их, вдобавок, стали судить, то мне пришлось одно время служить посредником между ними и сорганизовавшейся защитой. В это время в моем кабинете в Полтаве крестьяне собирались порой в значительном количестве, и я старался присмотреться к их взглядам на происшедшее. Сами они были о нем не очень высокого мнения. Они называли все движение «грабижкой», и самые благоразумные из них объясняли возникновение этой «грабижки» по-своему: «Як дытына не плаче, то и маты не баче». Они понимали, что грабеж — неподходящий приступ для каких бы то ни было улучшений, но, доведенные до отчаяния, старались хоть чем-нибудь обратить внимание «благодетеля-царя» на свое положение. Остальное сделала слепая жадность, и движение приняло широкие размеры. Но царское правительство было слепо и глухо. Оно знало только необходимость дальнейшей опеки и «вечность незыблемых основ» и из внезапно и грозно прокинувшейся «грабижки» не сумело сделать выводов. Попытка (довольно разумная) аграрной реформы первой Думы была задушена, а побуждения, двигавшие крестьянскими массами во время «грабижки», остались до времени революции. Вы, большевики, отлили их в окончательную форму. Своим лозунгом «грабь награбленное» вы сделали то, что деревенская «грабижка», погубившая огромное количество сельскохозяйственного имущества без всякой пользы для вашего коммунизма, перекинулась и в города, где быстро стал разрушаться созданный капиталистическим строем производственный аппарат.

Борьба с этим строем приняла характер какой-то осады неприятельской крепости. Всякое разрушение осаждаемой крепости, всякий пожар в ней, всякое уничтожение ее запасов выгодно для осаждающих. И вы тоже считали своими успехами всякое разрушение, наносимое капиталистическому строю, забывая, что истинная победа социальной революции, если бы ей суждено было совершиться, состояла бы не в разрушении капиталистического производственного аппарата, а в овладении им и в его работе на новых началах.

Теперь вы спохватились, но, к сожалению, слишком поздно, когда страна стоит в страшной опасности перед одним забытым вами фронтом. Фронт этот — враждебные силы природы.

До следующего письма.

4 августа 1920 года.

 

Письмо четвертое

*

На этот раз можно, кажется, обойтись без конкретных случаев, и я попытаюсь сразу же перейти к общим вопросам, пока события не завладели еще моим настроением.

Начинаю это письмо под впечатлением английской делегации. В нашем местном официозе напечатана или перепечатана откуда-то статья «Наша скорбь», сопровождающая письмо Ленина к английским рабочим. В ней прямо говорится, что, наряду с гордостью нашим революционным первенством, русские коммунисты переживают «трагедию одиночества». В письме Ленина звучит, по мнению автора, недоумение по поводу «самой возможности в нашу беспримерную эпоху таких „вождей“ рабочих масс, каковы большинство приехавших в Россию английских делегатов»… «Английские тред-юнионисты, ничему, в сущности, не научившиеся, к несчастью, все еще представляют огромные массы английских рабочих».

Так как вы, партия коммунистов, являетесь только представителями «диктатуры русского пролетариата», то отсюда следует вывод, что наш пролетариат в своей массе шагнул далеко вперед в сравнении с английскими тред-юнионистами, движение которых представляет уже целую историю. В других советских газетах не раз уже повторялось, что вожди старого немецкого социализма, даже такие, как Каутский, являются презренными соглашателями и даже «продались буржуазии». Отбросив то, что можно объяснить полемической несдержанностью и увлечением, остается все-таки факт: европейский пролетариат за вами не пошел, и его настроение в массе является настроением того американского социалиста Стона, мнение которого я приводил во втором письме. Они думают, что капитализм даже в Европе не завершил своего дела и что его работа может быть полезной для будущего. При переходе к этому будущему от настоящего не все подлежит уничтожению и разгрому. Такие вещи, как свобода мысли, собраний, слова и печати для них не простые «буржуазные предрассудки», а необходимые орудия дальнейшего будущего, своего рода палладиум, который человечество добыло путем долгой и небесплодной борьбы и прогресса. Только мы, никогда не знавшие вполне этих свобод и не научившиеся пользоваться ими совместно с народом, объявляем их «буржуазным предрассудком», лишь тормозящим дело справедливости.

Это огромная ваша ошибка, еще и еще раз напоминающая славянофильский миф о нашем «народе-богоносце» и еще более — нашу национальную сказку об Иванушке, который без наук все науки превзошел и которому все удается без труда, по щучьему велению. Самая легкость, с которой вам удалось повести за собой наши народные массы, указывает не на нашу готовность к социалистическому строю, а, наоборот, на незрелость нашего народа. Механика знает полезное и вредное сопротивление. Вредное мешает работе механизма и подлежит устранению. Но без полезного сопротивления механизм будет вращаться впустую, не производя нужной работы. Это именно случилось и у нас. Вы выкинули самые максималистские лозунги, вы воюете во имя социализма, вы побеждаете его именем на полях сражений, но вся эта суета во имя коммунизма нисколько не знаменует его победы.

В Румынии, которая во многом напоминает Россию, мне рассказывали случай, яркий, как нарочно придуманный анекдот, но тем не менее действительный. Там сохранились еще крупные поместья со всеми признаками нашего старинного боярства. Даже зовутся владельцы боярами, несомненно от славянского слова.

Порой такие бояре, особенно из молодых, склонны к крайним партиям, и многие из них проходили школу социализма Доброджану Гери. Как-то один из таких бояр, путешествуя по Швейцарии, заинтересовался анархизмом и познакомился с ученым садовником-анархистом. Пили брудершафт и так понравились друг другу, что боярин стал звать анархиста в Румынию. У него на родине огромные имения, в том числе много земли под лесом, и он решил часть этого леса обратить в общественный парк. Это соответствовало взглядам анархиста: все имения боярина он охотно превратил бы в общую собственность, и он честно предупредил об этом приятеля. Он предвидит, что румыны, у которых есть такие «бояре», очевидно, представляют молодой народ, незараженный еще, как швейцарцы, буржуазными предрассудками, и потому там легче провести анархические идеи. Он предупреждает, что при первых признаках революции он не только не станет защищать частной собственности боярина, но, наоборот, сейчас же предоставит ее народу. Боярин согласился, может быть, потому, что опасность не казалась ему такой близкой…

И вот в одном углу Румынии ученый садовник-анархист на деньги и на земле боярина завел образцовый парк общественного пользования. Вскоре, однако, раскрылись неудобства, истекающие из «молодости народа»: на столах, на скамьях, на стенах появились скабрезные надписи, цветы бесцеремонно срывались, ветви на невиданных деревьях обламывались, ретирады превратились в клоаки. Анархист обратился с красноречивым воззванием, в котором объяснил, что парк отдается в распоряжение и под защиту населения: не надо срывать цветов, не надо обламывать ветви, не надо неприличных надписей… Но «молодой народ» ответил на пафос анархиста-теоретика своеобразным юмором: надписи появились уже вырезанные ножами, цветы и деревья уничтожались с ожесточением, ретирады еще более загажены. Тогда садовник пришел к боярину и сказал:

— Я не могу жить в вашей стране. Народ, который не научился, как вести себя в публичных местах, еще слишком далек от анархизма в моем смысле.

Этот случай объясняет суть моей мысли. Не всякое отсутствие навыков буржуазного общества знаменует готовность к социализму. Когда-то наш анархист Бакунин написал: «Нам надо войти в союз со всеми ворами и разбойниками русской земли». Он был теоретик по преимуществу и анархист, отрицавший собственность в теории. Вор отрицает ее практически. Пусть практика сольется с теорией. Нам теперь такое рассуждение кажется великой наивностью: между отрицанием собственности анархиста-философа, далеко заглянувшего в будущее, и таким же отрицанием простого вора лежит целая бездна. Вору нужно сначала вернуться назад, выработать в себе честное отношение к чужой собственности, то есть то, чему учит «капиталистическая стадия», и уже затем не индивидуально, а вместе со всем народом думать об общественном отрицании собственности.

Вы скажете, что наш народ не похож на тех румын, о каких мне рассказывали. Я знаю: в степени есть разница даже и в самой Румынии. Но давайте честно и с любовью к истине поговорим о том, что такое теперь представляет наш народ.

Вы допустите, вероятно, что я не менее любого большевика люблю наш народ; допустите и то, что я доказал это всей своей приходящей к концу жизнью… Но я люблю его не слепо, как среду, удобную для тех или других экспериментов, а таким, каков он есть в действительности. Когда я путешествовал по Америке, например, я с удовольствием думал о том, что у нас невозможны такие суды Линча, какой около того времени разыгрался в одном из южных штатов: негр изнасиловал белую девушку и, чтобы скрыть преступление, убил ее. Население городка устроило суд и сожгло его живым на костре. Корреспонденты описывали шаг за шагом такие подробности: веревки перегорели, и несчастный сполз с костра. Толпа предоставила отцу убитой особую честь: он взял негра на свои дюжие руки и опять бросил в костер.

Я думаю, что даже и теперь, во время величайшего озверения, у нас подобное явление невозможно. Славянская натура нашего народа мягче англо-саксонской. У нас даже смертная казнь введена только греками вместе с христианством. Но это не мешает мне признать, что в Америке нравственная культура гораздо выше. Случай с негром — явление настолько исключительное, что эта исключительность и вызвала такой зверский суд толпы. В обычное же время, в среднем, молоденькая девушка может безопасно путешествовать по всей стране, охраняемая твердостью общественных нравов. Можно ли то же сказать о наших нравах? У нас такая путешественница может на всяком шагу попасть в сети нашей распущенности и развращенности. По натуре, по природным задаткам, наш народ не уступает лучшим народам мира, и это заставляет любить его. Но он далеко отстал в воспитании нравственной культуры. У него нет того самоуважения, которое заставляет воздерживаться от известных поступков, даже когда этого никто не узнает. Это надо признать и надо вывести из этого необходимые следствия.

Нам надо пройти еще довольно долгую и суровую школу. Вы говорите о коммунизме. Не говоря о том, что коммунизм есть еще нечто неоформленное и неопределенное, и вы до сих пор не выяснили, что вы под ним разумеете, — для социального переворота в этом направлении нужны другие нравы. Из одного и того же вещества углерода получаются и чудные кристаллы алмаза, и аморфный уголь. Значит, есть какая-то разница во внутреннем строении самих атомов. То же нужно сказать и о человеческих атомах, из которых составляется общество: не всякую форму можно немедленно скристаллизовать из данного общества. Во многих городах Швейцарии уже теперь вы можете безопасно оставить любую вещь на бульваре и, вернувшись, застать ее на том же месте. А у нас — будем говорить прямо… Точный учет в таком вопросе, конечно, труден. Но вы знаете, у нас есть поговорка: не клади плохо, не вводи вора в грех. И вы, вероятно, согласитесь, что на тысячу человек, которые прошли бы мимо какой-нибудь плохо лежащей вещи, в Европе процент соблазнившихся будет гораздо меньше, чем в России. А ведь и такая разница уже имеет огромное значение для кристалла. Прошлую осень я был в украинской деревне и много разговаривал с крестьянами обо всем происходящем. Когда я рассказал о том, как в Тулузе моя дочь с мужем прожили год на квартире, населенной рабочими, ни разу не запирая на ночь дверей, — это возбудило величайшее удивление.

— А у нас, — грустно сказал на это один хороший и разумный крестьянин, — особенно в нынешнее время, если хлопчик принесет матери чужое, то иная мать его даже похвалит: хорошо, что несешь в дом, а не из дому.

И это с тех пор, как вы провозгласили коммунизм, не ослабло, а усилилось в огромной степени.

Маленький, но многозначительный пример: чтобы хоть несколько ослабить недостаток в продовольствии, городское управление Полтавы (еще «буржуазное») поощряло разработку всех свободных участков земли. Таким образом, участки перед домами на улицах оказались засаженными картошкой, морковью и пр. То же и относительно свободных мест в городском саду. Это уже несколько лет стало традицией.

В этот год картофель уродился превосходный, но… его пришлось выкопать всюду задолго до того, как он поспел, потому что по ночам его просто крали. Кто крал — на этот раз это неважно. Дело, однако, в том, что одни трудились, другие пользовались. Треть урожая погибла потому, что картофель не дорос, запасов на зиму из остальной части сделать не пришлось потому, что недоспевший картофель сгниет. Я видел группу бедных женщин, которые утром стояли и плакали над разоренными ночью грядами. Они работали, сеяли, окапывали, пололи. А пришли другие, порвали кусты, многое затоптали, вырвали мелочь, которой еще надо было доходить два месяца, и сделали это в какой-нибудь час.

Это пример, указывающий, что такую вещь, как нравственные свойства народа, можно выразить в цифрах. При одном уровне нравственности урожай был бы такой-то и городское население до известной степени было бы обеспечено от зимнего голода. У нашего народа «при коммунизме» огромная часть урожая прямо погибла от наших нравов. Еще больший ущерб предстоит оттого, что на будущий год многие задумаются обрабатывать пустые места: никому неохота трудиться для воров… И никакими расстрелами вы с этой стихией не справитесь… Тут нужно нечто другое, и, во всяком случае, до коммунизма еще далеко.

* * *

Я хотел в этом письме обойтись без конкретных случаев. Но я едва закончил это письмо. У нас продолжается прежнее. По временам ночью слышатся выстрелы. Если это в юго-западной стороне — значит, подступают повстанцы, если в юго-восточной, в стороне кладбища, — значит, кого-нибудь (может быть, многих) расстреливают. Обе стороны соперничают в жестокости. Вся наша Полтавщина похожа на пороховой погреб, и теперь идет уже речь о расстреле заложников, набранных из мест, охваченных повстанием. Мера, если бы ее применить, бессмысленная, жестокая и только вредная для тех, кто ее применяет. Во время войны, особенно пока я был во Франции, я следил за этим варварским институтом, завещанным нам средними веками, и должен сказать, что даже во время войны действительных расстрелов заложников, кажется, не было. Французы обвиняли в этом немцев, немцы французов. Но, кажется, что заложничество только и годилось для взаимных обвинений, а не для действительного употребления. То же нужно сказать и о нас: молодежи, скрывающейся теперь в лесах, и Махно, насторожившемуся уже поблизости, мало горя, если несколько стариков будут расстреляны. Это только даст им несколько новых приверженцев и окончательно озлобит нейтральное население. Ввиду, может быть, этих соображений, до сих пор расстрелов заложников еще не было. Но достаточно и того, что тюрьмы ими полны. Сколько горя это вносит в семьи — это мне видно ясно по тем, кто приходит ко мне в слезах. И сколько работников отнято у этих семей в самый разгар сбора урожая.

А Махно, называющий себя, кстати сказать, анархистом, уже выпустил в местностях, им занятых, свои деньги. Мне говорили, что на них написано два двустишия: «Ой, жшко, веселись, в Махна гроши завелись». И другое: «Хто цих грошей не братиме, того Махно дратиме».

Вообще, это фигура колоритная и до известной степени замечательная. Махно — это средний вывод украинского народа (а может быть, и шире). Ни одна из воюющих сторон без него не обходилась. Вам он помог при взятии Донецкого бассейна. Потом помогал добровольцам, хотя бы пассивно, очистив фронт. При последнем занятии Полтавы махновцы опять помогли вам, а затем советская власть объявила его вне закона. Но он над этим смеется, и этот смех напоминает истинно мефистофельскую гримасу на лице нашей революции.

19 августа 1920 года.

 

Письмо пятое

Приходится задуматься о причинах явного разлада между западноевропейскими вожаками социализма и вами, вождями российского коммунизма. Ваша монопольная печать объясняет это тем, что вожди социализма в Западной Европе продались буржуазии. Но это, простите, такая же пошлость, как и то, когда вас самих обвиняли в подкупности со стороны Германии.

Нет надобности искать низких причин для объяснения факта этого разлада. Он коренится гораздо глубже — в огромной разнице настроений. Дело в том, что вожди европейского социализма в течение уже десятков лет руководили легально массовой борьбой своего пролетариата, давно проникли в эти массы, создали широкую и стройную организацию, добились ее легального признания.

Вы никогда не были в таком положении. Вы только конспирировали и, самое большее, — руководили конспирацией, пытавшейся проникнуть в рабочую среду. Это создает совершенно другое настроение, другую психологию.

Европейские руководители социализма, принимая то или другое решение, рекомендуя его своим последователям, привыкли взвешивать все стороны этого шага. Когда, например, объявлялась стачка, то вождям приходилось обдумывать не только ее агитационное значение, но и все сторонние ее последствия для самой рабочей среды, в том числе данное состояние промышленности. Сможет ли масса выдержать стачку, в состоянии ли капитал уступить без расстройства самого производства, которое отразится опять на тех же рабочих. Одним словом, они принимали ответственность не только за самую борьбу, но и за то, как отразится рекомендуемая ими мера на благосостоянии рабочих. Они привыкли чувствовать взаимную зависимость между капиталом и трудом.

Вы в таком положении никогда не были, потому что благодаря бессмысленному давлению самодержавия никогда не выступали легально. Вам лично приходилось тоже рисковать, приходилось сидеть в тюрьмах за то, что во всей Европе уже было признано правом массы и правом ее вождей, и этот риск тюрьмы, ссылки, каторги заменял для вас в ваших собственных глазах и в глазах рабочих всякую иную ответственность. Если от ошибки в том или ином другом вашем плане рабочим и их семьям приходилось напрасно голодать и терпеть крайнюю нужду, то и вы получали свою долю страданий в другой форме.

И вот почему вы привыкли звать всегда к самым крайним мерам, к последнему выводу из схемы, к конечному результату. Вот почему вы не могли выработать чутья к жизни, к сложным возможностям самой борьбы, и вот откуда у вас одностороннее представление о капитале как исключительно о хищнике, без усложняющего представления об его роли в организации производства.

И отсюда же ваше разочарование и горечь по отношению к западноевропейскому социализму.

Рабочие сначала пошли за вами. Еще бы! После идиотского преследования всяких попыток борьбы с капиталом вы сразу провозгласили пролетарскую диктатуру. Рабочим это льстило и много обещало… Они ринулись за вами, то есть за мечтой немедленного осуществления социализма.

Но действительность остается действительностью. Для рабочей массы тут все-таки не простая схема, не один конечный результат, как для вас, а вопрос непосредственной жизни их и их семей. И рабочая масса прежде всех почувствовала на себе последствия вашей схематичности. Вы победили капитал, и он лежит теперь у ваших ног, изувеченный и разбитый. Вы не заметили только, что он соединен еще с производством такими живыми нитями, что, убив его, вы убили также производство. Радуясь своим победам над деникинцами, над Колчаком, над Юденичем и поляками, вы не заметили, как потерпели полное поражение на гораздо более обширном и важном фронте. Это тот фронт, на протяжении которого на человека со всех сторон наступают враждебные силы природы. Увлеченные односторонним разрушением капиталистического строя, не обращая внимания ни на что другое в преследовании этой своей схемы, вы довели страну до ужасного положения. Когда-то в своей книге «В голодный год» я пытался нарисовать то мрачное состояние, к которому вело самодержавие: огромные области хлебной России голодали, и голодовки усиливались. Теперь гораздо хуже: голодом поражена вся Россия, начиная со столиц, где были случаи голодной смерти на улицах. Теперь, говорят, вы успели наладить питание в Москве и Петербурге (надолго ли и какой ценой?). Но зато голод охватывает пространства гораздо большие, чем в 1891–1892 годах в провинции. И главное — вы разрушили то, что было органического в отношениях города и деревни: естественную связь обмена. Вам приходится заменять ее искусственными мерами, «принудительным отчуждением», реквизициями при посредстве карательных отрядов. Когда деревня не получает не только сельскохозяйственных орудий, но за иголку вынуждена платить по 200 руб(лей) и больше, — в это время вы устанавливаете такие твердые цены на хлеб, которые деревне явно невыгодны. Вы обращаетесь в своих газетах к селянам со статьями, в которых доказываете, что деревне выгодно вас поддерживать. Но, устраняя пока вопрос по существу, вы говорите на разных языках: народ наш еще не привык обобщать явления. Каждый земледелец видит только, что у него берут то, что он произвел, за вознаграждение, явно не эквивалентное его труду, и делает свой вывод: прячет хлеб в ямы. Вы его находите, реквизируете, проходите по деревням России и Украины «каленым железом», сжигаете целые деревни и радуетесь успехам продовольственной политики. Если прибавить к этому, что многие области в России тоже поражены голодом, что оттуда в нашу Украину, например, слепо бегут толпы голодных людей, причем отцы семей, курские и рязанские мужики, за неимением скота сами запрягаются в оглобли и тащат телеги с детьми и скарбом, — то картина выходит более поразительная, чем все, что мне приходилось отмечать в голодном году… И все это не ограничивается местностями, пораженными неурожаем. Уже два месяца назад у нас в Полтаве я видел человека, который уже шестой день «не видел хлеба», пробиваясь кое-как картошкой и овощами… А теперь вдобавок идет зима, и к голоду присоединяется холод. За воз дров, привезенных из недалеких лесов, требуют 13 тысяч. Это значит, что огромное большинство жителей, даже сравнительно лучше обеспеченных, как ваши советские служащие, окажутся (за исключением разве коммунистов) совершенно беззащитными от холода. В квартирах будет почти то самое, что будет на дворе. На этом фронте вы отдали все городское (а частью и сельское) население на милость и немилость враждебным силам природы, и это одинаково почувствует как разоренный, заподозренный, «неблагонадежный» человек в сюртуке, так и человек в рабочей блузе. Народ нашел уже и формулу, в которой кратко обобщил это положение. Один крестьянин, давно живущий в городе и занимающийся ломовым извозом, сказал мне как-то с горькой и злой улыбкой:

Як був у нас Микола дурачок, То хлiб був пьятачок. А як прiшли розумны коммунiсти, То нiчего стало людям iстi, Хлiба нi за якi гроши не дiстанешь…

Этого не выдумаешь нарочно; это то, что само рождается из воздуха, из непосредственного ощущения, из очевидных фактов.

И вот рабочая среда начинает чувствовать вашу основную ошибку, и в ней являются настроения, которые вы так осуждаете в огромном большинстве западноевропейских социалистов: в ней явно усиливается меньшевизм, то есть социализм не максималистского типа. Он не признает немедленного и полного социального переворота, начинающегося с разрушения капитализма как неприятельской крепости. Он признает, что некоторые достижения буржуазного строя представляют общенародное достояние. Вы боретесь с этим настроением. Когда-то признавалось, что Россией самодержавно правит воля царя. Но едва где-нибудь проявлялась воля этого бедняги самодержца, не вполне согласная с намерениями правившей бюрократии, у последней были тысячи способов привести самодержца к повиновению. Не то же ли и с таким же беднягой нынешним «диктатором»? Как вы узнаете и как вы выражаете его волю? Свободной печати у нас нет, свободы голосования также. Свободная печать, по-вашему, только буржуазный предрассудок. Между тем отсутствие свободной печати делает вас глухими и слепыми на явления жизни. В ваших официозах царствует внутреннее благополучие в то время, когда люди слепо «бредут врозь» (старое русское выражение) от голода. Провозглашаются победы коммунизма в украинской деревне в то время, когда сельская Украина кипит ненавистью и гневом, и чрезвычайки уже подумывают о расстреле деревенских заложников. В городах начался голод, идет грозная зима, а вы заботитесь только о фальсификации мнения пролетариата. Чуть где-нибудь начинает проявляться самостоятельная мысль в среде рабочих, не вполне согласная с направлением вашей политики, коммунисты тотчас же принимают свои меры. Данное правление профессионального союза получает наименование белого или желтого, члены его арестуются, само правление распускается, а затем является торжествующая статья в вашем официозе: «Дорогу красному печатнику» или иной красной группе рабочих, которые до тех пор были в меньшинстве. Из суммы таких явлений и слагается то, что зовется «диктатурой пролетариата». Теперь и в Полтаве мы видим то же: Чрезвычайная Комиссия, на этот раз в полном согласии с другими учреждениями, производит сплошные аресты меньшевиков. Всё более или менее выдающееся из «неблагонадежной» социалистической оппозиции сидит в тюрьме, для чего многих пришлось оторвать от необходимой текущей работы (без помощи «неблагонадежных» меньшевиков вы все-таки справиться не можете). И таким образом является новое «торжество коммунизма».

Торжество ли это? Когда-то еще при самодержавии в один из периодов попеременного усилия то цензуры, то освобождавшейся своими усилиями печати, в одном юмористическом органе был изображен самодержец, сидящий на штыках. Подпись: «Неудобное положение» или что-то в этом роде. В таком же неудобном положении находится теперь ваша коммунистическая правящая партия. Положение ее в деревне прямо трагическое. То и дело оттуда привозят коммунистов и комиссаров, изувеченных и убитых. Официозы пишут пышные некрологи, и ваша партия утешает себя тем, что это только «куркули» (деревенские богачи), что не мешает вам выжигать целые деревни сплошь — и богачей, и бедных одинаково. Но и в городах вы держитесь только военной силой, иначе ваше представительство быстро изменилось бы. Ближайшие ваши союзники, социалисты-меньшевики, сидят в тюрьмах. Мне приходится то и дело наблюдать такие явления. В 1905 году, когда я был здоров и более деятелен, мне приходилось одно время бороться с нараставшим настроением еврейских погромов, которое, несомненно, имело в виду не одних евреев, но и бастовавших рабочих. В это время наборщики местной типографии, нарушая забастовку, печатали воззвание газеты «Полтавщина» и мои. Это невольно сблизило меня со средой наборщиков. Помню одного: он был, несомненно, левый по направлению и очень горячий по темпераменту. Его выступления навлекли на него внимание жандармских властей, и с началом реакции он был выслан сначала в Вологду, потом в Усть-Сысольск. Фамилия его Навроцкий… Теперь он опять в Полтаве и… арестован вашей чрезвычайкой за одно из выступлений на собрании печатников. Когда теперь я читаю о «желтых» печатниках Москвы и Петербурга, то мне невольно приходит на мысль: сколько таких Навроцких, доказавших в борьбе с царской реакцией свою преданность действительному освобождению рабочих, арестуются коммунистами чрезвычаек под видом «желтых», то есть «неблагонадежных» социалистов… Одно время шел вопрос даже о расстреле Навроцкого за его речь против новых притеснений свободы мнений в рабочей среде. Чего доброго — это легко могло случиться, и тогда была бы ярко подчеркнута разница чрезвычаек и прежних жандармских управлений. Последние не имели права расстреливать… Ваши чрезвычайки имеют это право и пользуются им с ужасающей свободой и легкостью.

 

Письмо шестое

*

В чем вы разошлись с вождями европейского социализма и начинаете все больше и больше расходиться с собственной рабочей средой? Ответ на этот вопрос я дал выше: он в вашем максимализме.

Логически это положение самое легкое: требуй всего сразу и всех, кто останавливается перед сложностью и порой неисполнимостью задачи, называй непоследовательным, глупым, а порой и изменником делу социализма, соглашателем, колчаковцем, деникинцем, вообще изменником…

Неудобство этого приема состоит в том, что и вы сами не можете осуществить всего сразу. Вы, например, допустили денежную систему. Это, конечно, только «на первое время», «пока наладится новый аппарат обмена», например, общественное снабжение. Но ведь ждать этого долго, и какой-нибудь еще больший максималист, нарисовав последствия денежной системы, которая действительно является одной из характернейших черт капиталистического строя, может логически сделать и вам упрек: вы допустили эту черту, значит, принимаете и ее последствия, а затем несколько логических ступеней, и вы колчаковец, деникинец, изменник делу социализма. И не говорите, что это для вас только временный этап; весь вопрос состоит именно в той мере компромисса идеала с действительностью, который «временно» принимают западноевропейские социалисты и вы. Вы схематики, максималисты, а они ищут меру революционных возможностей. Для вас не оказалось возможным упразднить сразу денежную систему, они видят еще много других невозможностей «сразу».

Логика — одно из могучих средств мысли, но далеко не единственное. Есть еще воображение, дающее возможность охватывать сложность конкретных явлений. Это свойство необходимо для такого дела, как управление огромной страной. У вас схема совершенно подавила воображение. Вы не представляете себе ясно сложность действительности. Математик рассчитывает, например, во сколько времени ядро, пущенное с такой-то скоростью, прилетит на Луну, но уже физик ясно представляет себе всю невозможность задачи, по крайней мере при нынешнем уровне техники. Вы только математики социализма, его логики и схематики. Вы говорите: мы бы уже всего достигли, если бы нам не мешали все мирные буржуи и если бы вожди европейского социализма, а за ними и большинство рабочих не изменили: они не делают у себя того, что мы делаем у нас, не разрушают капитализма.

Но прежде всего вы сделали у себя самое легкое дело: уничтожили русского буржуя, неорганизованного, неразумного и слабого. Вам известно, что европейский буржуа гораздо сильнее, а европейский рабочий не такое слепое стадо, чтобы его можно было кинуть в максимализм по первому зову. Он понимает, что разрушить любой аппарат недолго, но изменить его в данном случае приходится на ходу, чтобы не разрушить производства, которым человек только и защищается от вечно враждебной природы. У западноевропейских рабочих более сознания действительности, чем у вас — вождей коммунизма, и оттого они не максималисты. После переписки Сегрю и Ленина дело ясно: европейская рабочая масса в общем не поддержит вас в максимализме. Она остается нейтральной в пределах компромисса.

У нас в Полтаве тотчас после революции сменилось городское самоуправление. Оно стало демократическим и вмешалось в ход прежнего снабжения. Между прочим, оно основало городской дровяной склад и, когда торговцы слишком вздували цены, городское управление усиливало свою продажу и цены падали. Тогда кричали, что и это социализм. Правоверные приверженцы капитала предпочитают вполне «свободную торговлю» без всякого вмешательства. Вам это показалось бы слишком скромно… Но Полтава была защищена от зимней стужи.

Это, конечно, мелочь, но она ясно намечает мою мысль. Только так можно вмешиваться в снабжение на ходу, не нарушая и не уничтожая его. Затем, по мере опыта, это вмешательство можно усиливать, вводя его во все более широкие области, пока наконец общество перейдет к социализму. Это путь медленный, но единственно возможный. Вы же сразу прекратили буржуазные способы доставки предметов первейшей необходимости, и ныне Полтава, центр хлебородной местности, окруженная близкими лесами, стоит перед голодом и перед лицом близкой зимы вполне беззащитная. И так всюду, во всех областях снабжения. Ваши газеты сообщают с торжеством, что в Крыму у Врангеля хлеб продается уже по 150 руб. за фунт. Но у нас (то есть у вас) в Полтаве, среди житницы России, он стоит уже 450 руб. за фунт, то есть втрое дороже. И так же все остальное.

Я уже говорил о том, что в Полтаве создалась традиция: жители обращаются ко мне как к писателю, который умел порой прорывать цензурные рамки. Прежде ко мне приходили люди, притесняемые царскими властями. Теперь идут родные арестованных вами. Среди этих последних есть много кожевников. Жизнь берет свое: несмотря на ваш запрет, кожевники-кустари то и дело принимаются делать кожи, удовлетворяя таким образом настоятельнейшей потребности в обуви ввиду зимы. Порой волостные исполкомы дают на это свою санкцию и понемногу кожа начинает выделываться, пока… не узнают об этом преступлении ваши власти и не прекратят его. Вам надо, чтобы «сразу» производство стало на почву социалистическую, даже коммунистическую, и вы прекращаете компромисс и соглашательство с буржуазными формами производства. Конечно, вы можете указать, что у вас уже есть кое-где «советские кожевни», но что значат эти показные бюрократические затеи в сравнении с огромной, как океан, потребностью. И в результате посмотрите, в чем ходят ваши же красноармейцы и служащая у вас интеллигенция: красноармейца не редко встретить в лаптях, а служилая интеллигенция в кое-как сделанных деревянных сандалиях. Это напоминает классическую древность, но очень неудобно уже теперь к зиме. На вопрос, что будет зимой, ответом порой служат только слезы.

Вообще сердце сжимается при мысли о судьбе того слоя русского общества, который принято называть интеллигенцией. Рассмотрите ставки ваших жалований и сравните их с ценами хотя бы на хлеб. Вы увидите, какое тут смешное, вернее — трагическое несоответствие. И все-таки живут… Да, живут, но чем? Продают остатки прежнего имущества: скатерти, платочки, кофты, пальто, пиджаки, брюки. Если перевести это на образный язык, то окажется, что они проедают все, заготовленное при прежнем буржуазном строе, который приготовил некоторые излишки. Теперь не хватает необходимого, и это растет, как лавина. Вы убили буржуазную промышленность, ничего не создали взамен, и ваша коммуна является огромным паразитом, питающимся от этого трупа. Все разрушается: дома, отнятые у прежних владельцев и никем не реставрируемые, разваливаются, заборы разбираются на топливо — одним словом, идет общий развал.

Ясно, что дальше так идти не может, и стране грозят неслыханные бедствия. Первой жертвой их явится интеллигенция. Потом городские рабочие. Дольше всех будут держаться хорошо устроившиеся коммунисты и Красная Армия. Но уже и в этой среде среди добросовестных людей заметны признаки обнищания. Лучше всего живется всякого рода грабителям. И это естественно: вы строите все на эгоизме, а сами требуете самоотвержения. Докажите же, что вооруженному человеку выгодно умереть с голоду, воздерживаясь от грабежа человека безоружного.

Я говорил выше об одной характерной мелочи чисто бытового свойства, о грабеже огородов, принявшем такие размеры, что это лишает на будущее время побуждения к труду, не говоря только, какую роль при этом играли красноармейцы. Порой хозяева огородов делали засады на воров. Когда они застигали при этом людей штатского звания, те конфузились и убегали. Только красноармейцы отвечали просто: «Что же нам, сидеть голодом, что ли?» И продолжали грабить, разве переходя с данного участка на участок соседа. Теперь еще одна такая же мелочь. Не далее двух недель назад из Полтавы уходил на фронт красноармейский полк. Штаб его помещается рядом с моей квартирой, и потому с утра вдоль нашей улицы выстроились ряды солдат. Во дворе дома, где я живу, есть несколько ореховых деревьев. Это привлекло солдат, и в ожидании отправки наш двор переполнился красноармейцами. Трудно описать, что тут происходило. Взлезали на деревья, ломали ветви и, постепенно входя в какое-то торопливое ожесточение и торопясь, как дети, солдаты стали хватать поленья дров, кирпичи, камни и швырять все это на деревья, с опасностью попасть в сидящих на деревьях или в окна нашего дома. Несколько раз поленья попадали в рамы, к счастью, не в стекла. Вы ведь знаете, что значит теперь разбитое стекло. Пришлось обратиться к начальству, но и начальство могло прекратить это только на самое короткое время. Через минуту двор опять был полон солдат, и мне едва удалось уговорить, чтобы не кидали поленьев и камней с опасностью побить окна. Все деревья были оборваны, и только тогда красноармейцы ушли, после торжественной речи командира, в которой говорилось, что Красная Армия идет строить новое общество… А я печально думал о близком бедствии, когда нужда не в орехах, а в хлебе, в топливе, в одежде, в обуви заставит этих людей, с опасным простодушием детей кидающихся теперь на орехи, так же кидаться на предметы первой необходимости. Тогда может оказаться, что вместо социализма мы ввели только грубую солдатчину вроде янычарства. Мне пришлось уже говорить при личном свидании с Вами о том, какая разница была при занятии Полтавы Красной Армией и добровольцами. Последние более трех дней откровенно грабили город с «разрешения начальства». Красноармейцы заняли Полтаву как дисциплинированная армия, и грабежи, производимые разными бандитами, тотчас же прекратились. Только впоследствии, когда вы приступили к бессудным расстрелам, реквизициям квартир (постигавшим нередко и трудовые классы), это впечатление заменялось другим чувством. «Вы умеете занимать новые местности лучше добровольцев, но удержать их не умеете, как и они», — закончил я тогда. Теперь приезжие из Киева рассказывают, что Красной Армии было предложено перед выступлением в поход «одеться за счет буржуазии». Если это подтвердится (а известие носит все признаки достоверности), то это будет значить, что опасный симптом уже начинается: вы кончаете тем, чем начинали деникинцы. Приезжие говорят, что на этот раз грабеж продолжался более недели, и это, может быть, указывает на начало последнего действия вашей трагедии.

* * *

Чувствую, что мои письма надо кончать. Они слишком затянулись и мешают мне отдаться другой работе. К тому же об этом предмете надо бы сказать гораздо больше и с большим изучением, а для этого у меня нет ни времени, ни здоровья. Поэтому закончу кратко: вы с легким сердцем приступили к своему схематическому эксперименту, в надежде, что это будет только сигналом для всемирной максималистской революции. Вы должны уже сами видеть, что в этом вы ошиблись: после приезда иностранных рабочих делегаций, после письма Сегрю и ответа Ленина эта мечта исчезает даже для вашего оптимизма. Вам приходится довольствоваться легкой победой последовательного схематического оптимизма над «соглашателями», но уже ясно, что в общем рабочая Европа не пойдет вашим путем и Россия, привыкшая подчиняться всякому угнетению, не выработавшая форм для выражения своего истинного мнения, вынуждена идти этим печальным, мрачным путем в полном одиночестве.

Куда? Что представляет ваш фантастический коммунизм? Известно, что еще в прошедшем столетии являлись попытки перевести коммунистическую мечту в действительность. Вы знаете, чем они кончались. Роберт Оуэн, фурьеристы, сенсимонисты, кабетисты — таков длинный ряд коммунистических опытов в Европе и в Америке. Все они кончались печальной неудачей, раздорами, трагедиями для инициаторов, вроде трагедии Кабе. И все эти благородные мечтатели кончали сознанием, что человечество должно переродиться прежде, чем уничтожать собственность и переходить к коммунальным формам жизни (если вообще коммуна осуществима). Социалист историк Ренар говорит, что Кабе и коммунисты его пошиба прибегли к слишком упрощенному решению вопроса: «Среди предметов, окружающих нас, есть такие, которые могут и должны остаться в индивидуальном владении, и другие, которые должны перейти в коллективную собственность». Вообще, процесс этого распределения, за которое вы взялись с таким легким сердцем, представляет процесс долгой и трудной подготовки «объективных и субъективных условий», для которого необходимо все напряжение общей самодеятельности и, главное, свободы. Только такая самодеятельность, только свобода всяких опытов могут указать, что выдержит критику практической жизни и что обречено на гибель. «Кабе, — говорит Ренар (и другие утописты, прибавлю я), — не сумели еще найти принципа, который установил бы эту раздельную линию. Он уделял слишком много места власти и единству. Государство-община, о котором он мечтал, напоминает пансион, где молодым людям обеспечивают здоровую умеренную пищу, где одевают в мундир их ум, как и тело, приучают их работать, есть, вставать по звонку. Однообразие этой суровой дисциплины порождает скуку и отвращение. Этот монастырский интернат слишком тесен, чтобы человечество могло в нем двигаться, не разбив его». Вы вместо монастырского интерната ввели свой коммунизм в казарму (достаточно вспомнить «милитаризацию труда»). По обыкновению самоуверенно, не долго раздумывая над разграничительной чертой, вы нарушили неприкосновенность и свободу частной жизни, ворвались в жилье («Мой дом — моя крепость», — говорят англичане), стали производить немедленный дележ необходимейших вещей, как и интимных проявлений вкуса и интеллекта, наложили руку на частные коллекции картин и книг… Не создав почти ничего, вы разрушили очень многое, иначе сказать, вводя немедленный коммунизм, вы надолго отбили охоту даже от простого социализма, введение которого составляет насущнейшую задачу современности.

Очевидец рассказывал мне следующую бытовую картину: с одного из съездов возвращались уполномоченные волостных комитетов. На этом съезде, по обыкновению, были приняты резолюции в самом коммунистическом духе. Среди крестьян, подписавших эти резолюции, царило угрюмое настроение. Они ехали в свои деревни, а там, как известно, настроение далеко не коммунистическое. В этой компании ехал горячий и, по-видимому, убежденный коммунист, доказывавший преимущества коммунистического строя. Ответом на его горячие тирады было угрюмое молчание. Тогда он решил пробить этот лед и прямо обратился к одному из собеседников, умному солидному мужику, в упор предложив вопрос: «Почему вы молчите и что думаете о том, что я говорил вам?» — «Ось бачите, — ответил мужик серьезно, — все это, может быть, и правда… Да беда в том, что руки у человека так устроены, что ему легче горнуть до себе, а не вiд себе» (загребать к себе, а не от себя).

Как видите, это как раз то самое, к чему в конце опыта приходят мечтатели утопического коммунизма. Дело, конечно, не в руках, а в душах. Души должны переродиться. А для этого нужно, чтобы сначала перерождались учреждения. А это, в свою очередь, требует свободы мысли и начинаний для творчества новых форм жизни. Силой задерживать эту самодеятельность в обществе и народе — это преступление, которое совершало наше недавно павшее правительство. Но есть и другое, пожалуй, не меньшее, — это силой навязывать новые формы жизни, удобства которых народ еще не осознал и с которыми не мог еще ознакомиться на творческом опыте. И вы в нем виновны. Инстинкт вы заменили приказом и ждете, что по вашему приказу изменится природа человека. За это посягательство на свободу самоопределения народа вас ждет тоже расплата.

Социальная справедливость — дело очень важное, и вы справедливо указываете, что без нее нет и полной свободы. Но и без свободы невозможно достигнуть справедливости. Корабль будущего приходится провести между Сциллой рабства и Харибдой несправедливости, никогда не теряя из виду обоих вместе. Сколько бы вы ни утверждали, что буржуазная свобода является только обманом, закрепощающим рабочий класс, в этом вам не удастся убедить европейских рабочих. Английские рабочие, надеющиеся теперь провести ваши опыты (если бы, конечно, они оказались удачны) через парламент, не могут забыть, что буржуа Гладстон, действовавший под знаменем самодовлеющей свободы, чуть не всю жизнь боролся за расширение их избирательных прав. И всякое политическое преобразование в этом духе вело к возможности борьбы за социальную справедливость, а всякая политическая реакция давала обратные результаты. Политических революций было много, социальной не было еще ни одной. Вы являете первый опыт введения социализма посредством подавления свободы.

Что из этого может выйти? Не желал бы я быть пророком, но сердце у меня сжимается предчувствием, что мы только еще у порога таких бедствий, перед которыми померкнет все то, что мы испытываем теперь. Россия представляет собою колосса, который постепенно слабеет от долгой внутренней лихорадки, от голода и лишений. Антанте не придется, пожалуй, долго воевать с нами, чтобы нас усмирить. Это сделает за нее наша внутренняя разруха. Настанет время, когда изнуренный колосс будет просить помочь ему, не спрашивая об условиях… И условия, конечно, будут тяжелые.

* * *

Я кончаю. Где же исход? В прошлом, 1919, году ко мне приезжал корреспондент вашего правительственного телеграфного агентства, чтобы предложить мне несколько вопросов о том, что я думаю о происходящем. Я не люблю таких интервью. Помимо того, что я писатель и мог бы сам сформулировать свои мысли, эти интервью почти всегда бывают неточны. Но опять-таки я писатель, то есть человек, стремящийся к тому, чтобы его мысли стали известны. А вы убили свободную печать. И я согласился отвечать корреспонденту, выразив только сомнение, чтобы мои мысли нашли место в большевистской печати. Он ответил, что за это он не ручается, но агентство разошлет это интервью руководителям советской власти.

Интервью в печати не появилось. Не знаю, было ли оно прислано Вам и нашли ли Вы время, чтобы с ним ознакомиться. Я тогда говорил в общем то же, что повторяю теперь. Вы умеете занимать новые места, но удержать их не умеете, и я чувствую, что вы на Украине потеряли уже почву. События это мое предчувствие оправдали: месяца через полтора вам пришлось оставить Украину под напором деникинцев. Теперь тучи над вашим господством на Украине опять сгущаются…

Тот румынский анархист, о котором я говорил ранее, пришел к заключению, что народ, который до такой степени не умеет вести себя в публичных местах, еще очень далек от идеального строя. Я скажу иначе: народ, который еще не научился владеть аппаратом голосования, который не умеет формулировать преобладающее в нем мнение, который приступает к устройству социальной справедливости через индивидуальные грабежи (ваше: «Грабь награбленное»), который начинает царство справедливости допущением массовых бессудных расстрелов, длящихся уже годы, такой народ еще далек от того, чтобы стать во главе лучших стремлений человечества. Ему нужно еще учиться самому, а не учить других.

Вы победили добровольцев Деникина, победили Юденича, Колчака, поляков, вероятно, победите и Врангеля. Возможно, что вооруженное вмешательство Антанты тоже окончилось бы вашей победой, оно пробудило бы в народе дух патриотизма, который вы напрасно стараетесь убить во имя интернационализма (забывая, что идея отечества до сих пор еще является наибольшим достижением на пути человечества к единству, которое, наверное, будет достигнуто только объединением отечеств). Одним словом, на всех фронтах вы являетесь победителями, не замечая внутреннего недуга, делающего вас бессильными перед фронтом природы…

Вы видите из этого, что я не жду ни вмешательства Антанты, ни победы генералов. Россия стоит в раздумье между двумя утопиями: утопией прошлого и утопией будущего, выбирая, в какую утопию ей ринуться. Внешнее вмешательство только затемнило бы опыт, а генералы, вероятно, опять предводительствуют элементами, вздыхающими о прошлом и готовыми в пользу прошлого так же злоупотреблять властью, как вы в пользу будущего.

По мнению многих, положение России теперь таково, что остается надежда только на чудо. В разговоре с корреспондентом, о котором я говорил выше, я закончил призывом к вам, вожакам скороспелого коммунизма, отказаться от эксперимента и самим взять в руки здоровую реакцию, чтобы иметь возможность овладеть ею и обуздать реакцию нездоровую, свирепую и неразумную. Мне говорят, что это значило бы рассчитывать на чудо. Может быть, это и правда. Конечно, для этого понадобилось бы все напряжение честности и добросовестности для того, чтобы признать свои огромные ошибки, подавить свое самолюбие и свернуть на иную дорогу, на дорогу, которую вы называете соглашательством.

Сознаю, что в таком предположении много наивности. Но я оптимист и художник, а этот путь представляется мне единственным, дающим России достойный выход из настоящего ее невозможного положения. К тому, же давно сказано, что всякий народ заслуживает того правительства, которое имеет. В этом смысле можно сказать, что Россия вас заслужила… Вы являетесь только настоящим выражением ее прошлого с рабской покорностью перед самодержавием, даже в то время, когда, истощив все творческие силы в крестьянской реформе и еще нескольких, за ней последовавших, оно перешло к слепой реакции и много лет подавляло органический рост страны. В это время народ был на его стороне, и Россия была обречена на гниль и разложение. Нормально, чтобы в стране были представлены все оттенки мысли, даже самые крайние, порой даже неразумные. Живая борьба препятствует гниению и претворяет даже неразумные стремления в своего рода прививку: то, что неразумно и вредно для данного времени, часто сохраняет силу для будущего.

Но под влиянием упорно ретроградного правительства у нас было не то. Общественная мысль прекращалась и насильственно подгонялась под ранжир. В земледелии воцарился безнадежный застой, нарастающие слои промышленных рабочих оставались вне возможности борьбы за улучшение своего положения. Дружественная трудящемуся народу интеллигенция загонялась в подполье, в Сибирь, в эмиграцию и вела мечтательно-озлобленную жизнь вне открытых связей с родной действительностью. А это, в свою очередь, извращало интеллигентскую мысль, направляя ее на путь схематизма и максимализма.

Затем случайности истории внезапно разрушили эту перегородку между народом, жившим так долго без политической мысли, и интеллигенцией, жившей без народа, то есть без связи с действительностью. И вот, когда перегородка внезапно рухнула, смесь чуждых так долго элементов вышла ядовитой. Произошел взрыв, но не тот плодотворный взрыв, который разрушает только то, что мешало нормальному развитию страны, а глубоко задевший живые ткани общественного организма. И вы явились естественными представителями русского народа с его привычкой к произволу, с его наивными ожиданиями «всего сразу», с отсутствием даже начатков разумной организации и творчества. Немудрено, что взрыв только разрушил, не созидая.

И вот истинное благотворное чудо состояло в том, чтобы вы наконец сознали свое одиночество не только среди европейского социализма, но начавшийся уже уход от вас вашей собственной рабочей среды, не говоря уже о положительной ненависти деревни к вашему коммунизму, сознались бы и отказались от гибельного пути насилия. Но это надо сделать честно и полно. Может быть, у вас еще достаточно власти, чтобы повернуть на новый путь. Вы должны прямо признать свои ошибки, которые вы совершили вместе с вашим народом. И главная из них та, что многое в капиталистическом строе вы устранили преждевременно и что возможная мера социализма может войти только в свободную страну.

Правительства погибают от лжи… Может быть, есть еще время вернуться к правде. И я уверен, что народ, слепо следовавший за вами по пути насилия, с радостью просыпающегося сознания пойдет по пути возвращения к свободе. Если не для вас и не для вашего правительства, то это будет благодетельно для страны и для роста в ней социалистического сознания.

Но… возможно ли это для вас? Не поздно ли, если бы вы даже захотели это сделать?

22 сентября 1920 года.