Детская любовь
*
Сны занимали в детстве и юности значительную часть моего настроения. Говорят, здоровый сон бывает без сновидений. Я, наоборот, в здоровом состоянии видел самые яркие сны и хорошо их помнил. Они переплетались с действительными событиями, порой страшно усиливая впечатление последних, а иногда сами по себе действовали на меня так интенсивно, как будто это была сама действительность.
Чтобы все излагаемое ниже было яснее и понятнее, я должен вернуться назад, к годам раннего детства.
В Житомире, еще до моего поступления в гимназию, у отца, когда он был судебным следователем, был «письмоводитель», пан Александр Бродский. Письмоводители у отца часто сменялись. Это по большей части были неудачники, помятые жизнью и выбитые из колеи. Порой попадались настоящие «талантливые натуры», а один, пан Корнилович, поражал даже отца, превосходно знавшего законы, своей феноменальной памятью относительно статей, примечаний и сенатских решений. Отец не мог нахвалиться своим письмоводителем, и иногда они производили маленькие турниры памяти, причем Корнилович оставался по большей части победителем. Но в лице и манере держать себя у него было что-то неприятное: лицо было одутловато, а взгляд не прямой, чего-то стыдящийся и потупленный. Через некоторое время он запил, явился к нам мрачный, растерзанный, не мог работать, путал бумаги, а затем и совсем исчез.
За ним сменилось еще два-три человека, появлявшиеся, мелькавшие недолго и исчезавшие с признаками более или менее значительных драм по пьяному делу.
Наконец появился пан Бродский. Он сразу произвел на всех очень хорошее впечатление. Одет он был просто, но с каким-то особенным вкусом, дававшим впечатление порядочности. Лет ему было под тридцать. У него было открытое польское лицо, голубые, очень добрые глаза и широкая русая борода, слегка кудрявившаяся. Одним словом, он совсем не был похож на «частного письмоводителя», и мы, дети, сначала робели, боясь приступиться к такому солидному господину, с бородой, похожей на бороду гетмана Чарнецкого.
Оказалось, однако, что у этого солидного человека была чисто детская душа, и вскоре мы все его очень полюбили, а у меня с ним завязалась настоящая и крепкая дружба. Дружба эта была на совершенно равных правах, точно мы оба были взрослые или, наоборот, оба — дети. Я тогда учился еще в пансионе и только начинал знакомиться с русской грамматикой (по-польски я говорил и писал тогда лучше). Он помогал мне иной раз учить уроки и усердно заучивал со мной вместе немецкие слова и грамматические правила. В свою очередь, и я иной раз помогал ему. Он был поляк, и усвоение буквы Ь ему давалось труднее, чем мне. Порой по поводу того или иного слова в официальной бумаге у нас происходили настоящие совещания, и Бродский питал большое доверие если не к твердости моих познаний относительно «ятя», то к моему чутью, которое действительно редко обманывало. По вечерам, в свободные для нас обоих часы, он вынимал из своего кожаного чемоданчика польскую книгу и читал вслух стихи Сырокомли. До сих пор мне вспоминается его грудной, слегка певучий голос, проникнутый какой-то особенной ноткой чувствительности. Особенно запомнилась мне поэма, в которой описывались детские годы в школе иезуитов или пиаров. На стенах этой школы было, между прочим, много всяких надписей, и в том числе чья-то сиротская рука начертала:
Бродский был человек взрослый, солидный, но в его устах это двустишие казалось мне как-то особенно выразительным. Однажды он куда-то ушел и вернулся довольно поздно. Мне показалось при этом, что у него лицо не совсем обыкновенное, слегка одутловатое, как у Корниловича, а нос красноватый. Он порывисто обнял меня и сказал:
— Ничего это. Ничего… Так… Даже говорить об этом не надо…
Я, конечно, ничего ни с кем не говорил, но отец с матерью что-то заметили и без меня. Они тихо говорили между собой о «пане Александре», и в тоне их было слышно искреннее сожаление и озабоченность. Кажется, однако, что на этот раз Бродский успел справиться со своим недугом, и таким пьяным, как других письмоводителей, я его не видел. Но все же, при всей детской беспечности, я чувствовал, что и моего нового друга сторожит какая-то тяжелая и опасная драма.
Дружба наша длилась всю осень и всю зиму. А ранней весной ему почему-то пришлось уехать от нас куда-то на родину. Ехал он «с попутчиком», который должен был явиться за ним рано, на рассвете. Со всей нашей семьей он попрощался очень задушевно еще с вечера, а я спал с ним в одной комнате. Мы долго разговаривали. Мне было очень грустно, но — странно — всего значения разлуки я как будто еще не сознавал. Глаза мои начали слипаться. Бродский сидел на краю, моей пен стели, тихо гладил мою голову своей сильной рукой, потом наклонился, поцеловал меня и потушил свечу. Я заснул.
Под утро мне приснился какой-то сон, в котором играл роль Бродский. Мы с ним ходили где-то по чудесным местам, с холмами и перелесками, засыпанными белым инеем, и видели зайцев, прыгавших в пушистом снегу, как это раз было в действительности. Бродский был очень весел и радостен и говорил, что он вовсе не уезжает и никогда не уедет,
И вдруг я проснулся. Начинало светать. Это было ранней весной, снег еще не весь стаял, погода стояла пасмурная, слякотная, похожая более на осень. В окна тускло, почти враждебно глядели мутные сумерки; освоившись с ними, я разглядел постель Бродского. На ней никого не было. Не было также и чемодана, который мы вчера укладывали с ним вместе" А в груди у меня стояло что-то теплое от недавнего счастливого сна. И контраст этого сна сразу подчеркнул для меня все значение моей потери.
Я вскочил и подбежал к окну. По стеклам струились дождевые капли, мелкий дождь с туманом заволакивал пустырь, дальние дома едва виднелись неопределенной полосой, и весь свет казался затянутым этой густой слякотной мглою, в которую погрузился мой взрослый друг… Навсегда!
Вдобавок я не выучил немецкого урока, а пансионский немец, сухой человек с рыжеватыми баками, бритыми усами и подбородком, которые постоянно были засыпаны мелким табаком, был человек строгий, неприятный и педантичный. Мой друг исчез за этой мутью и мглой, а мне предстояло собрать книги и идти через пустырь, с печально белевшими пятнами снега, в пансион, к строгому немцу с невыученным уроком. Первое сильное детское горе переполняло до краев мою душу. Если бы еще не этот сон… Он был так ярок, что казался мне другой действительностью, с возможностью выбора. Стоит лечь, заснуть — и этой слякоти не будет, не будет и разлуки… Только — не просыпаться… Но — сумерки светлели, все предметы в комнате выступали во всей своей обыденности… Становилось прозаически ясно: Бродский уехал — навсегда, а к немцу идти надо.
С Бродским мы никогда уже не встречались. Жизнь развела нас далеко, и теперь, когда передо мной так ярко встал его милый образ, когда так хотелось бы опять пожать его сильную добрую руку, его давно уже нет на свете… Жизнь полна встреч и разлук, и как часто приходится поздно жалеть о невозможности сделать то, о чем как-то забывалось в свое время…
То было ощущение, усиленное сном, но вызванное реальным событием — разлукой с живым и любимым человеком. Как это ни странно, но такое же ощущение, яркое и сильное, мне пришлось раз испытать по поводу совершенно фантастического сна.
Это было все еще в Житомире. Я переходил из второго класса в третий — значит, мне было лет двенадцать. Перевели меня без экзамена, я был свободен и переполнен радостью этой свободы, которая оттенялась еще тем, что в гимназии экзамены шли своим порядком и общие каникулы еще не начинались. Весна стояла яркая, радостная, сверкающая. Мое время было свободно, и иной раз я нарочно проходил мимо гимназии. Она теперь, на мой взгляд, казалась совершенно особенной; такая же сдержанная, строгая, молчаливая во время занятий, но надо мной она не имела теперь власти, и это-то и было особенное, занимательное и радостное.
Порой выходила группа отэкзаменовавшихся гимназистов, весело разговаривавших об удаче или озабоченно — о возможности провала. Я подходил к знакомым, расспрашивал их, но внутрь гимназического двора заглянуть боялся. Важное здание наводило на меня суеверно-почтительный страх. Мне казалось, что стоит мне войти в коридор, и я буду вновь во власти гимназического режима. Меня тут же захватит математик Сербинов, которого я особенно боялся, и проэкзаменует, несмотря ни на что. Когда экзамен по какому-нибудь предмету кончался и из дверей показывались синие учительские мундиры, я убегал с радостным сознанием, что через несколько минут — буду далеко. от них, на полной свободе. И это сознание свободы переполняло меня радостью, бившей через край и искавшей какого-нибудь особенного выражения. Я был счастлив, предприимчив и великодушен. В это время я готов был все сделать, все уступить другим, оказать всякую услугу.
В таком настроении одной ночью, или, вернее, перед утром, мне приснилось, будто я очутился в узком пустом переулке. Домов не было, а были только высокие заборы. Над ними висели мутные облака, а внизу лежал белый снег, пушистый и холодный. На снегу виднелась фигурка девочки в шубке, крытой серым сукном и с белым кроличьим воротником. И казалось — плакала.
Я совсем ее не знал, и теперь мне даже не было видно ее лица. Но волна горячего участия к этой незнакомой девочке прилила к моему сердцу почти физическим ощущением теплоты, точно в грудь мне налили горячей воды. Я подошел к девочке и хотел что-то сказать, что-то сделать, чем-то помочь… Как это часто бывает во сне — я не знал, почему мне это не удавалось. Девочка уткнулась лицом в свой белый воротник и полуотвернулась. Мне была видна только часть розовой щеки и маленькое ухо. Но вообще — дело было не в наружности, а в чем-то особенном, сразу меня захватившем горячим участием. Казалось, я могу и должен что-то сделать, чтобы эта девочка не сидела на снегу в этом унылом пустыре и не плакала… Но я еще не догадался, что именно надо сказать и сделать, как уже проснулся…
Проснулся, переполненный тем же ощущением, как в то утро, когда мне приснился Бродский, который ночью уехал. О Бродском я теперь не вспоминал, но на душе была та же разнеженность и та же особенная боль. Некоторое время, как и тогда, я не узнавал своей комнаты: в щели ставен лились яркие, горячие лучи весеннего солнца, и это казалось мне несообразностию: там, на дворе, теперь должна бы быть зима с пушистым снегом, а иначе… иначе, значит, нет на свете и девочки в серенькой шубке с белым воротником. А если ее нет… Сердце у меня сжималось, в груди все стояло ощущение заливающей теплоты, в душе болело сознание разлуки, такое сильное, точно я опять расстался с живым и близким мне человеком.
Когда я поднялся в это утро — все обычное и повседневное представлялось мне странно чужим, и мне все казалось, что хотя теперь не зима, а лето, но я все же могу еще что-то исправить и что-то сделать, чтобы разыскать девочку, таким беспомощным, одиноким пятнышком рисовавшуюся на снегу в незнакомом мне пустыре. Нет ли где-нибудь такого переулка в нашем городе? Не нужно ли мне идти туда, не найду ли я там эту самую девочку? Неужели я потерял навсегда это странное видение, которое отозвалось таким явственным, сильным, прямо реальным ощущением во всем моем существе.
День был воскресный. Ученики должны быть у обедни в старом соборе, на хорах. С разрешения гимназического начальства я обыкновенно ходил в другую церковь, но этот раз меня потянуло в собор, где я надеялся встретить своего соседа по парте и приятеля Крыштановича, отчасти уже знакомого читателям предыдущих моих очерков. Это был юноша опытный и авторитетный, и я чувствовал потребность излить перед ним свою переполненную душу.
Когда служба кончилась, мы вышли вместе. Мой приятель был свободен, как и я. Меня освободили от экзаменов, его вовсе не допустили, и он собирался поступить в телеграфисты. Теперь он располагал собою, с полною беззаботностию наслаждаясь весной.
— Что ты сегодня какой-то… странный? — спросил он. — Точно хватил уксусу вместо чаю. Пойдем куда-нибудь?
— Пойдем.
— Хочешь во Врангелевку?
— Н-нет. Видишь ли. Мне хочется ходить по городу…
— Зачем?
— Я и сам, брат, не знаю зачем. Но… ты только не смейся, так я тебе, пожалуй, расскажу…
И я на ходу рассказал ему свой сон. Мой приятель выслушал мой рассказ не только без смеха, но с большим и серьезным вниманием.
— А ты в сны веришь? — спросил он.
— Н-нет… не верю.
Я действительно в сны не верил. Спокойная ирония отца вытравила во мне ходячие предрассудки. Но этот сон был особенный. В него незачем было верить или не верить: я его чувствовал в себе… В воображении все виднелась серая фигурка на белом снегу, сердце все еще замирало, а в груди при воспоминании переливалась горячая волна. Дело было не в вере или неверии, а в том, что я не мог и не хотел примириться с мыслью, что этой девочки совсем нет на свете.
— А я верю, — сказал Крыштанович с убеждением. — Сны сбываются очень часто. Мой отец тоже видел мою мать во сне задолго до того, как они познакомились… Положим, теперь всё ругаются, а все-таки… Постой-ка.
Он остановился, подумал, наморщив лоб, и сказал решительно:
— Я знаю такой переулок, и там у меня есть знакомая девочка. Может, как раз она. Пойдем.
Мой приятель не тратил много времени на учение, зато все закоулки города знал в совершенстве. Он повел меня по совершенно новым для меня местам и привел в какой-то длинный, узкий переулок на окраине. Переулок этот прихотливо тянулся несколькими поворотами, и его обрамляли старые заборы. Но заборы были ниже тех, какие я видел во сне, и из-за них свешивались густые ветки уже распустившихся садов.
— Правда, похоже? — сказал мой приятель с торжеством.
— Немного похоже, но… нет, не то. Там только заборы и небо. А здесь сады.
— Дурак. Ведь то было зимою… Какие же сады. А теперь весна.
В одном месте сплошной забор сменился палисадником, за которым виднелся широкий двор с куртиной, посередине которой стоял алюминиевый шар. В глубине виднелся барский дом с колонками, а влево — неотгороженный густой сад. Аллеи уходили в зеленый сумрак, и на этом фоне мелькали фигуры двух девочек в коротких платьях. Одна прыгала через веревочку, другая гоняла колесо. На скамье под деревом, с книгой на коленях, по-видимому, дремала гувернантка.
— Поднимись сюда, посмотри, — сказал Крыштанович. Мы оба взялись руками за балясины, и некоторое время двое юных бродяг смотрели с улицы в маленький тенистый рай.
— Ну что, похожи? — спросил Крыштанович.
— Н-нет, — ответил я. Мне самому так хотелось найти свою незнакомку, что я бы с удовольствием пошел на некоторые уступки… Но… я бы не мог объяснить, что именно тут другое: другое было ощущение, которым был обвеян мой сон. Здесь его не было, и в душе подымался укор против всякого компромисса. — Не то! — сказал я со вздохом.
— Дурак! — опять отрезал мой приятель. — Да ведь ты их еще не видел.
Он спустился с приступки вабэра и, заложив палец в рот, издал легкий, осторожный свист. Девочки насторожились, пошептались о чем-то, и старшая, как будто вдогонку за разбежавшимся колесом, перепорхнула по двору к тому месту, где мы стояли за забором, и тоже поднялась, держась за балясины. Увидев меня, она вдруг потупилась.
— Здравствуй, Зоя, — ласково сказал Крыштанович. — Можно зайти к вам, поиграть в саду?
— Нет, нельзя, — ответила девочка, опять окинув меня быстрым взглядом.
— Почему?
— Бабушка не позволяет. А это кто с тобой?
— Это мой товарищ… Почему не позволяет?
— Она говорит, что ты шалун и невоспитанный мальчик. И что на свист выбегают только горничные.
— А ты, дура, рассказала.
— Не я. Вера рассказала. Бабушка говорит: правда? Я говорю: правда.
— Дуры вы обе! Я сам, когда так, не стану ходить. Девочка посмотрела на нас, задумавшись.
— Погоди! Я попрошу бабушку. Скажу: пришли двое. Как было бы весело, — прибавила она с сожалением.
— Не надо. Скажи своей бабушке, что… сама она невоспитанная. Вот что! Скажешь?
— Нет, не скажу. А твоего товарища как зовут?
— Не твое дело. Иди целуйся со своей бабушкой. Пойдем!
— Ну что, похожа? — спросил он, когда мы отошли на некоторое расстояние. Девочка все еще смотрела нам вслед, держась руками за палисадник.
— Нисколько не похожа.
— Тогда, значит, младшая. Хочешь — позову. Ух, шустрая девчонка!
— Нет, нет, пожалуйста, не зови. Это не та.
— Почему же ты знаешь? Постой, у той, твоей, какое лицо?
— Лицо?..
Я оказался в большом затруднении, так как лица приснившейся мне девочки я совсем не видел… Я мог вспомнить только часть щеки и маленькое розовое ухо, прятавшееся в кроличий воротник. И тем не менее я чувствовал до осязательности ясно, что она была не такая, как только что виденная девочка, и не «шустрая», как ее младшая сестра.
— А может, и у них есть серые шубки? — сделал Крыштанович еще одно предположение, но я решительно пошел из переулка… Крыштанович, несколько разочарованный, последовал за мною: он совсем было поверил в пророческое значение моего сна. А подтверждение таких таинственных явлений всегда занимательно и приятно.
Несколько дней я носил в себе томящее, но дорогое впечатление своего видения. Я дорожил им и боялся, что оно улетучится. Засыпая, я нарочно думал о девочке, вспоминал неясные подробности сна, оживлял сопровождавшее его ощущение и ждал, что она появится вновь. Но сны как вдохновение: не всегда являются на преднамеренный зов.
Начиналось то, чего я боялся: образ девочки в сером постепенно бледнел. Мне было как-то жгуче жаль его, порой это было похоже на угрызения совести, как будто я забываю живого друга, чего-то от меня ожидающего. Но дни шли за днями — образ все больше расплывался в новых впечатлениях, удалялся, исчезал.
Между тем передо мной мелькали живые фигуры моих сверстниц — и я уже делал различие между знакомыми мальчиками и девочками.
Это вообще начинается очень рано. Помню, когда мне было лет семь или восемь, в пансионе пани Окрашевской училась со мной девочка, дочь местного кондитера. Ее, вероятно, много кормили сладкими печеньями, и она сама была как горячая булочка: легко краснела, охотно смеялась и легко плакала. Она иной раз за уроком обращалась ко мне с вопросами, и я всегда отвечал охотно и просто. Но когда в перемену начинались игры, она всегда старалась сесть около меня, обнять меня за шею или взять за руку. И это мне тогда было неприятно. Раз она села рядом со мной, а я тотчас пересел в другое место. Она тотчас же перебежала за мной, и я опять пересел. Другие девочки засмеялись, а она вся покраснела и заплакала. Я видел, что очень обидел ее, но плохо понимал, почему это так вышло…
Потом я уже не делал таких грубостей и даже вел себя кавалером. Из среды девочек и девушек, которых всегда бывало много в соседнем доме Коляновских, я выделял уже красивых или, вернее, таких, которые мне казались симпатичными. Из них особенно вспоминаю одну; у нее был немного кривой бок, и она слегка хромала. Но зато в голубых глазах ее было столько доброты и печали, что я всегда старался сделать ей что-нибудь приятное. Она заметила мою тихую преданность и однажды, тронутая каким-то ее проявлением, поцеловала меня. Мне это было очень приятно.
Когда отца перевели из Житомира в Дубно, мы поехали к нему на каникулы. Сестра с матерью приезжали туда и ранее нас, и здесь у сестры завязалась дружба с девочкой, немного старше ее. У этой девочки было красивое уменьшительное имя Люня, ровные черные брови и бархатные, наивно-задумчивые глаза. Однажды мне пришлось провожать ее домой под вечер, и на нас напали собаки. Я обнаружил при этом чудеса храбрости, и, когда благополучно доставил свою даму, она с милым восхищением рассказывала об этом матери. Я чувствовал себя гордым и счастливым, когда ее бархатные глаза при прощании глядели на меня с опасением:
— А вы не боитесь, что они опять на вас бросятся? И еще их больше?..
Она говорила по-польски: «A pan sie nie boi?», — и это звучало в отношении ко мне еще уважительнее.
Я, разумеется, не боялся. Наоборот, идя по широким темным улицам и пустырям, я желал какой-нибудь опасной встречи. Мне так приятно было думать, что Люня еще не спит и, лежа в своей комнате с закрытыми ставнями, думает обо мне с опасением и участием.
А я ничего не боюсь и иду один, с палкой в руке, мимо старых, обросших плющами стен знаменитого дубенского замка. И мне приходила в голову гордая мысль, что я, должно быть, влюблен.
Но этого в действительности не было. По отъезде из Дубно обратно в Житомир я почти весь год провел в бродяжничестве по окрестностям и как-то слишком скоро забыл и Люню, и ее черные глаза, и даже собственную необыкновенную храбрость…
В Ровно у сестры тоже были подруги, с которыми мне приходилось встречаться.
Однажды я лежал на траве в запущенном углу нашего сада в особенном настроении, которое в этом сонном городишке находило на меня довольно часто. Хотелось что-то сделать, и казалось, что что-то нужно и можно сделать, но трудно было определить, что именно. А то, что приходило в голову и за что я принимался, не удовлетворяло меня, потому что я ничего не умел. И я лежал с какими-то смутными, лениво проползавшими в голове мыслями, глядя, как над головой по синим пятнам неба между зеленой листвой проползают белые клочья медленно тающих облаков.
Вдруг вблизи послышалось легкое шуршание. Я оглянулся и увидел в двух шагах, за щелеватым палисадом, пеструю фигуру девочки-подростка, немного старше меня. В широкую щель глядели на меня два черных глаза. Это была еврейка, которую звали Итой; но она была более известна всем в городе как «Васина внучка».
Бася была пожилая еврейка, торговавшая кружевами и полотнами. Иной раз она приходила и к нам с небольшим коробом, но всегда это имело такой вид, как будто Бася приходит не для барыша, а делает одолжение своим добрым знакомым. Мать часто сажала ее за стол и угощала чаем, причем Бася держалась очень просто и как-то респектабельно, с сознанием своего достоинства. В лице ее, сохранившем следы красоты, было что-то тонкое, почти аристократическое. Внучка ее, Ита, была смуглянка восточного типа, и бабушка одевала ее, как странную куколку, в яркие кофты и платья, вышитые причудливыми узорами и блестками; на шее и груди бренчали и звенели нитки кораллов, жемчуга, серебряных монет и медальонов… Говорили, что Бася очень богата, происходит из знатного еврейского рода и готовит внучке судьбу, не совсем обычную для еврейских девочек. Иногда Бася брала ее с собой в дома покупателей. Тогда маленькую еврейку ласкали и угощали конфетами.
Увидев ее теперь так близко, я быстро поднялся с травы.
— Я вас разбудила? Вы спали? — спросила она спокойно.
— Нет, я не спал, — ответил я с легким смущением.
— А я хотела посмотреть, нет ли в саду вашей сестры. Вы знаете, мы с нею познакомились, когда вас еще здесь не было.
Я ответил, что слышал от сестры об этом знакомстве, и вызвался разыскать ее.
— Да, пожалуйста, позовите ее. Мне очень нужно. Сейчас. Окажите: Васина Ита скажет ей большой секрет.
Она говорила уверенно, и эта своеобразная фигурка в пестром богатом наряде показалась мне чем-то вроде принцессы из фантастической восточной сказки, привыкшей отдавать приказания. Действительно, и Бася, и ее внучка пользовались особым почетом среди единоверцев. Впоследствии, когда я прочел «Айвенго», фигура Ревекки сразу слилась для меня с воспоминанием о Васиной Ите. В то время я еще «Айвенго» не читал, тем не менее вежливо поклонился и тотчас же отправился исполнять ее приказание… После этого я не раз встречался с нею на улицах и всякий раз почтительно кланялся, а она отвечала снисходительным кивком головы, а порой взглядом черных глаз, в котором светилась некоторая благосклонность.
Не знаю, какие именно «большие секреты» она сообщила сестре, но через некоторое время в городе разнесся слух, что Васина внучка выходит замуж. Она была немного старше меня, и восточный тип делал ее еще более взрослой на вид. Но все же она была еще почти ребенок, и в первый раз, когда Бася пришла к нам со своим товаром, моя мать сказала ей с негодующим участием:
— Бася, Бася! Да вы с ума сошли! Разве можно выдавать замуж такого ребенка?
Старая еврейка уверенно и спокойно отразила нападение:
— У нас, евреев, это делается очень часто… Ну и, опять, нужно знать, за кого она выйдет. А! Ее нельзя-таки отдать за первого встречного… А такого жениха тоже на улице каждый день не подымешь, когда его дед, хасид такой-то, приезжает в какой-нибудь город, то около дома нельзя пройти… Приставляют даже лестницы, лезут в окна, несут больных, народ облепляет стены, чисто как мухи. Забираются на крыши… А внук… Ха! Он теперь уже великий ученый, а ему еще только пятнадцать лет…
Дом Баси, в котором помещался лучший заезжий двор, был недалеко от нас. Однажды я шел в гимназию с «большой перемены» и увидел, что к этому дому подъехала коляска и из нее вышло четыре еврея. Все они были одеты как-то особенно: на них были шелковые кафтаны старинного покроя, на головах — шапки вроде беретов, а необыкновенно длинные закрученные пейсы свешивались впереди по бокам головы. Особенное внимание обращали на себя двое: мужчина средних лет, с застывшим красивым лицом, и белокурый юноша. Остальные почтительно выводили их из коляски под руки и выказывали особые знаки почтения. Около дома стояла кучка евреев, которые в почтительном молчании следили за приезжими. Из их разговоров я понял, что это привезли жениха Иты.
Во мне шевельнулось чувство внезапного острого сожаления. Как — этот худосочный юноша, с жидкими, выгретшими пейсами, с нездоровым, желтым цветом точно налитого лица и тусклым взглядом — жених красавицы Иты… Я понял негодующий возглас моей матери и почувствовал, что совершается какая-то непоправимая роковая жестокость. Очевидно, жених был хасид, убивший молодость за бессмысленной, отупляющей зубрежкой талмуда и доведенный этим учением почти до идиотизма. Сходя со ступенек коляски, он запнулся. Его поддержали, но и затем, идя на крыльцо, он путался в длинных полах лапсердака своими жидкими слабыми ногами.
В кучке зрителей раздался тихий одобрительный ропот. Насколько я мог понять, евреи восхищались молодым ученым, который от этой великой науки не может стоять на ногах и шатается, как былинка. Басе завидовали, что в ее семье будет святой. Что удивительного: богатым всегда счастье…
Я шел в гимназию, охваченный чувством сожаления. И еще что-то особенное, как туманное, отдаленное воспоминание, шевелилось в душе, к чему-то взывая, чего-то требуя, напоминая о чем-то.
Это было ощущение беспредметное, бесплодное, смутное, скорее намек, чем определенное чувство. То, что совершалось в семье Баси, совершалось в каком-то другом, недоступном мне и безразличном для меня мире. Еще через некоторое время по улицам нашего городка слышны были своеобразные звуки еврейского оркестра, в котором преобладали флейты и кларнеты. Оркестр был превосходный, привезенный из другого города. Играли какой-то особенный марш — медленный, ровный, размеренный и торжественно-печальный. За оркестром, густо окруженная толпой, шла Басина Ита и ее ученый жених. Лица ее я не видел, и только на одно мгновение мне мелькнула как будто часть смуглой щеки — и тотчас же исчезла за мерно и густо двигавшейся толпой.
Это была свадьба, совершаемая с соблюдением всех старинных обычаев. Венчали перед синагогой на площади, в сумерки. Над женихом и невестой держали богатый балдахин… Читали молитвы, пили вино, и жених, бросив на пол рюмку, топтал ее ногой…
И потом в тихий летний вечер, полусумеречный, полупронизанный светом луны, на улицах опять слышались печально-торжественные звуки флейт и кларнетов и размеренный топот огромной толпы, в середине которой шла Басина Ита с своим ученым супругом.
В моей тогда беззаботной душе отложилась на время легкая смутная печаль. Мне было как-то странно думать, что вся эта церемония, музыка, ровный топот огромной толпы, — что все это имеет центром ту маленькую фигурку и что под балдахином, колеблющимся над морем голов, ведут ту самую Басину внучку, которая разговаривала со мной сквозь щели забора и собиралась рассказать сестре свои ребяческие секреты. Теперь она уносит эти секреты, или, вернее — ее вместе с ними уносят эти ровные стихийные волны, и в них есть что-то неумолимое и грозное… Хотя все это совершается под звуки музыки, мягкой, ласкающей, торжественной и печальной…
Вскоре Басина внучка уехала навсегда из нашего города к знаменитой родне своего высокоученого супруга; сама Бася еще оставалась. Когда мать порой спрашивала, как живет Ита, — старая еврейка делала важное лицо и отвечала:
— Ну чего еще надо! Такие знаменитые лю-ю-ди! Святые!
Не скажу, чтобы впечатление от этого эпизода было в моей душе прочно и сильно; это была точно легкая тень от облака, быстро тающего в ясный солнечный день. И если я все-таки отмечаю здесь это ощущение, то не потому, что оно было сильно… Но оно было в известном тоне, и этой душевной нотке суждено было впоследствии зазвучать гораздо глубже и сильнее. Вскоре другие лица и другие впечатления совершенно закрыли самое воспоминание о маленькой еврейской принцессе.
Рядом с нашим двором, отделенный только низеньким заборчиком, стоял дом «городничего» Дембицкого. Это был последний на моей памяти представитель городнического звания, так как эта должность вскоре была совершенно упразднена. Дембицкий был человек необыкновенно толстый; в парадных случаях он надевал фрачный мундир, какой теперь можно видеть только в театре, когда дают «Ревизора», высокие сапоги с лакированными голенищами и треуголку. У этого мастодонта была дочка одного со мной возраста, веселая и очень бойкая. У нее были прекрасные большие серые глаза, вздернутый носик и слишком большие губы, всегда готовые к улыбке. Она, в сущности, была некрасива, и я отлично заметил это. Но было в ее лице что-то открытое, доброе, веселое и привлекательное. Она то и дело влетала к нам, хватала сестру, отводила куда-нибудь в сторону, и здесь у них начинались хохот, «секреты», какие-то символические знаки и недомолвки, имевшие явною целью заинтересовать нас, «мальчиков», если мы были поблизости. Мне она нравилась, между прочим, и тем, что первая стала называть меня по имени-отчеству, как взрослая девица взрослого кавалера. Ко мне она тоже благоволила и в «фантах» — когда приходилось, целовала без жеманства и несколько охотнее, чем это делается в игре «по приговору». Все это затрагивало меня гораздо сильнее, чем встреча с Итой, тон был другой: веселый, светлый, холодноватый, как лимонное мороженое в жаркий день. Мне опять казалось, что я немного влюблен, и опять я скоро увидел, что ошибался.
Однажды я, задумавшись, шел по двору, когда Маня Дембицкая окликнула меня по имени-отчеству.
— Вот это хорошо. Идет и не кланяется.
Я хотел ответить, по обыкновению, шуткой, но увидел, что она не одна. За низким заборчиком виднелись головы еще двух девочек. Одна — ровесница Дембицкой, другая — поменьше. Последняя простодушно и с любопытством смотрела на меня. Старшая, как мне показалось, гордо отвернула голову.
— Позвольте вас познакомить, — полушутливо, полусерьезно продолжала Дембицкая. — Мои подруги Линдгорст.
Я вежливо приподнял фуражку. Мне нравилась эта церемония представления, кажется, тоже первая в моей жизни. Я на время остановился у забора, и мы обменялись с Дембицкой несколькими шутками. Младшая Линдгорст простодушно смеялась. Старшая держалась в стороне, и опять как-то гордо. Когда она повернула голову, что-то в ее красивом профиле показалось мне знакомо. Прямой нос, слегка выдавшаяся нижняя губа… Точно у Васиной Иты? Нет, та была гораздо смуглее, но красивее и приятнее…
— Как вам понравилась Лена? — лукаво спросила у меня Дембицкая при первой нашей встрече.
— Лена — это которая? — спросил я.
— Ну конечно, старшая.
— Не особенно.
— Ну, ну, не лицемерьте.
Я говорил совершенно искренно — она показалась мне суховато-надменной, и в ней не было того открытого веселья, которое теперь так нравилось мне в городнической дочке. Я сказал ей это.
— А вы, наоборот, понравились, — сообщила она лукаво, искоса глядя на меня своими серыми глазами. — Лена говорит, что приятно видеть в нашем городке такого воспитанного человека… Еще бы. Ведь вы «из губернии».
Я опять в первый раз услыхал, что я— «воспитанный молодой человек», притом «из губернии», и это для меня была приятная новость. В это время послышалось звякание бубенчиков. По мосту и затем мимо нас проехала небольшая тележка, запряженная круглой лошадкой; в тележке сидели обе сестры Линдгорст, а на козлах рядом с долговязым кучером — их маленький брат. Младшая обернулась в нашу сторону и приветливо раскланялась. Старшая опять надменно кивнула головой…
— Она очень красива и знает это, — сказала Дембицкая.
— Может быть, — ответил я равнодушно. Подошла осень. Выпал первый снег. Моя мать и сестренка были у Линдгорстов и завязали знакомство. Ждали ответного посещения. Матери условились, что это будет запросто, вечером.
И действительно, под вечер в субботу я зачем-то вышел в переднюю, когда открылась дверь со двора, повеяло холодком и запахом свежего снега, и вошла полная дама с двумя девочками и мальчиком. На девочках были шубки, крытые серым сукном, с белыми воротниками и белые шапочки из лебяжьих перьев. Я, как «воспитанный молодой человек», кинулся помогать им раздеваться. Когда старшая нагнулась, чтобы отстегнуть высокие калоши, — мне мелькнула при свете лампы покрасневшая от мороза щека и розовое ухо с сережкой. Когда она подняла лицо и сказала приветливо: «Благодарю вас», — мне показалось, что это не та барышня, которую я видел у Дембицкой: ничего суховатого и надменного в ней не было. А было нечто другое, как будто смутно напоминавшее о чем-то…
Вечер прошел, как обыкновенно проходили такие вечера. В нашей тесной гостиной стояло старое пианино из тех, которые Тургенев называл «кислыми». Это было дешевое сооружение, издававшее дребезжащие звуки, под которые, однако, мы с большим оживлением отплясывали польку, вальс, «галопад» и кадрили. Потом, конечно, играли в прятки, в соседи, в птичку. Брались за руки и вертелись кругом с более или менее глупыми песнями, вроде:
Кольцо разрывалось, находившийся в центре его подавал кому-нибудь руку, остальные старались поскорее найти себе пару. Для игры нужно было нечетное число участников, и, значит, кто-нибудь оставался. Остававшийся давал «фант» и становился в середину.
Все эти маленькие невинные игры располагались так, что их главным содержанием являлось обнаруженное взаимных симпатий, и на этой почве разыгрывались иногда полушутливые, а иногда и «серьезные» объяснения, поддразнивания, сценки ревности, ссоры, «измены», задевалось юное кавалерское или девичье самолюбие. Старшие смотрели, смеялись, поощряли.
В первый же раз, когда я остался без пары, с концом песни я протянул руку Мане Дембицкой. Во второй раз, когда осталась Лена, я подал руку ее сестре раньше, чем она успела обнаружить свой выбор; и когда мы, смеясь, кружились с Соней, у меня в памяти осталось лицо Лены, приветливо протягивавшей мне обе руки. Увидев, что опоздала, она слегка покраснела и осталась опять без пары. Я пожалел, что поторопился… Теперь младшая сестра уже не казалось мне более приятной.
Когда в фантах я подвергся «цензуре», то среди разных мнений на одной записке оказалось мнение обо мне, изложенное по-французски en bon point. Его в качестве «секретаря» громко прочитала Дембицкая и засмеялась. Я сразу угадал, что это мнение «панны Елены».
Весь этот вечер проходил оживленно и весело, а для меня в нем осталось несколько мелких, почти ничтожных эпизодов, значение которых выделилось даже не сразу, но которые остались в памяти навсегда. Так, когда играли в прятки, я наткнулся на кого-то из прятавшихся за дверью в темноватом углу отцовского кабинета. Когда я приоткрыл дверь, передо мной на полу сидела небольшая фигурка, отвернувшая голову. Нужно было еще угадать, кто это.
— Панна Елена, — сказал я нерешительно и ждал, пока она поднимет лицо. Она поднялась, отряхнула платье и подала мне руку. И лицо ее опять показалось мне новым, очень милым и приятным как-то по-особенному…
Под конец вечера послышалось на дворе побрякивание бубенцов. Это за Линдгорстами приехали лошади. Младшая стала просить у матери, чтобы еще остаться. Та не соглашалась, но когда подошла Лена и, протянув руки на плечо матери, сказала, ласкаясь: «Мамочка… Так хорошо!» — та сразу уступила и уехала с мальчиком, обещая прислать лошадь через полчаса.
Наконец этот «вечер» кончился. Было далеко за полночь, когда мы с братом проводили барышень до их тележки. Вечер был темный, небо мутное, первый снег густо белел на земле и на крышах. Я без шапки и калош вышел к нашим воротам и смотрел вслед тележке, пока не затих звон бубенцов…
Потом, повалившись в постель, я заснул как убитый.
Проснулся я необычно рано и в особенном настроении, как бы вне времени и пространства, по крайней мере — знакомого времени и знакомого пространства. Я не узнавал своей комнаты, ее стен, дверей, окон… Не мог вспомнить, где это я и когда именно проснулся. Отдельные черты личной жизни проносились точно в густом сумраке, мелькая, меняясь, исчезая и оставляя меня опять в пустой неопределенности. Мне кажется, я даже спрашивал себя: где я? кто я такой? с кем это я живу? что со мною случилось?.. Одно мгновение показалось, что я еще в Житомире… Туманное утро… Только что уехал Бродский? Или еще что-то?.. Приятное? Радостное? Или тяжелое и больное?
Наконец мне удалось установить прежде всего, что передо мной матово-тусклый прямоугольник, перекрещенный темными полосами, — окно; против него высокий темный предмет на белом фоне — железная печка. За этим выступили другие знакомые предметы комнатной обстановки, и я понял, где я. Я не в Житомире, а в Ровно; рядом со мной другая комната, где спят братья, дальше гостиная, потом спальня отца и матери… Но что же это случилось такое значительное и важное? Наяву или во сне? Что мне снилось сейчас и отчего в груди у меня и около сердца точно налито что-то горячее…
Я поднялся на своей постели, тихо оделся и, отворив дверь в переднюю, прошел оттуда в гостиную… Сумерки прошли, или глаза мои привыкли к полутьме, но только я сразу разглядел в гостиной все до последней мелочи. Вчера не убирали, теперь прислуга еще не встала, и все оставалось так, как было вчера вечером. Я остановился перед креслом, на котором Лена сидела вчера рядом со мной, а рядом на столике лежал апельсин, который она держала в руках.
Я остановился против этого кресла и несколько минут стоял неподвижно, с ощущением странного счастья и странной печали. Так вот что это было, важное и значительное, отчего моя грудь до сих пор залита какой-то дрожащей теплотой, а сердце замирает так странно и так глубоко. Я взял в руки апельсин, и никогда раньше я не думал, что простой апельсин может иметь такое особенное значение.
Воображение мое вдруг точно встрепенулось, как птица, и в памяти встал давно забытый детский сон: снег, темный переулок и плачущая девочка в серой шубке. Я подошел к двери, за которой вчера отыскал Лену. В этом уголке было несколько темнее, и я легко представил себе в сумраке темный комочек, как она сидела с опущенной головой, пока я ее не окликнул…
И я почувствовал, что та девочка моего детского сна, которую я видел зимой на снегу и которую уничтожило летнее яркое утро, теперь опять для меня найдена: она в серой шубке и вошла с первым снегом, а затем потонула в сумраке темного вечера под звон замирающих бубенчиков…
Да, это была она. В первое мгновение мне показалось даже, что у той девочки было то же самое лицо с красивым профилем и с тем же выражением в голубых глазах, которые вчера глядели на меня несколько раз с таким милым дружеским расположением. Я вспомнил, как она в игре протянула мне обе руки. А я… Как я мог отвернуться, не почувствовать, не предвидеть этого… Да, это, несомненно, она…
Только через несколько времени я припомнил во всех подробностях обстоятельства своего сна и то, что лица той девочки я не видел, о чем и говорил даже Крыштановичу. И странно, тотчас же исчезло из памяти и лицо Лены, и я не мог восстановить его так ясно, как вспоминал любое другое лицо: Мани Дембицкой, Люни, Васиной Иты, Сони. И это было мучительно — впоследствии не раз оно вдруг рисовалось передо мной с необыкновенной ясностью: красивый профиль, голубые глаза, волнистые кудри, спокойная улыбка. Но это бывало неожиданно, точно по капризу. Затем оно исчезало и не приходило на призывы памяти, как тот детский сон… И в это первое утро я уже испытал это странное ощущение, и с ним вместе стояло щемящее воспоминание о том, как я ее тогда потерял. А теперь…
Так я простоял в гостиной, перед креслом и апельсином, до полного рассвета, пока не пришла мать с горничной, чтобы привести все в порядок. Мать удивилась, застав меня уже одетого и странно мечтательного.
— Что ты тут делаешь? — спросила она с удивлением.
— Так… ничего, — ответил я, застыдившись, и быстро вышел, чувствуя, что мать провожает меня внимательным взглядом.
Я был способен — гимназия не могла захватить всех сил моего растущего ума. Я был подвижен, силен — и потребность движения не находила исхода в одних играх. Ощущение, что мне что-то нужно сделать и что я могу что-то сделать — хорошее, интересное, захватывающее, нужное, — достигало иногда во мне почти мучительного напряжения. Вероятно, от этого неиспользованного избытка сил мое воображение носилось в разных фантастических областях, занимательных, но бесплодных. Теперь это как будто разрешалось: раннее развитие воображения, парившего в мертвой тишине окружающей жизни, преждевременное и беспорядочное чтение сделали свое дело: я был влюблен — сразу, мечтательно и глубоко — на четырнадцатом году своей жизни.
Я ощущал в себе это новое чувство с ясностию почти физического ощущения. Оно залило своей особой окраской все остальные ощущения, точно это была только канва, ждавшая своего узора. И только теперь, казалось мне, она получала смысл, значение и красоту, и я спрашивал себя, как мог я жить до сих пор без этого. И как я смогу опять жить, если… если эта вторая девочка в серой шубке опять уйдет навсегда из моей жизни и пустая канва опять останется без узора… Нет, это не может случиться вторично, потому что… Я не знал почему, но все во мне противилось этой мысли. То было во сне. Теперь — это наяву, и я не потеряю ее… Мне вспомнилось, как вчера, в игре, она первая протянула мне обе руки… В ее взгляде мне чудилось что-то странно милое. Как будто действительно тогда это была она… И она знала, что мы тогда расстались, и мне это было так больно. А теперь — вот она возвратилась. И я ее не замечу.
Я попал во власть новой фантазии. До сих пор в мечтах я уже был польским рыцарем, казацким атаманом, гайдамацким ватажком и совершал подвиги в пустом пространстве и с неизвестною целью. Теперь у них оказалось нечто вроде центра: она была в опасности, ее похищали, а я гнался, побеждал, освобождал, вообще проделывал нечто вроде того, что впоследствии проделывали один за другим герои господина Сенкевича, только, конечно, с меньшим знанием истории и с гораздо меньшим талантом. Впрочем, теперь воображение часто выводило меня из областей исторического романтизма. Я представлял себя и ее в современной действительности и старался взвесить и оценить наши отношения. Она находит, что я — «воспитанный молодой человек», en bon point. Поэтому она отмечает меня, поэтому вчера она протянула мне руки… Мне нужно, чтобы она всегда протягивала мне свои руки и чтобы эти голубые глаза всегда глядели с таким же расположением. Значит, я должен быть «воспитанным молодым человеком», ловким, находчивым, красивым, с хорошими манерами. Никогда до тех пор я не смотрелся в зеркало. Теперь произвел тщательный осмотр своей физиономии и остался крайне недоволен. Недоволен лбом, бровями, носом, торчащими врозь шершавыми волосами, всем ансамблем… Все это должно бы быть другое, и оно становилось другим в воображении. Молодой человек, которого я видел подходящим, разговаривающим с нею, спасающим ее, развлекающим ее интересными рассказами, — был тонок, гибок, грациозен, красив, — совсем не таков, как я в зеркале, и все-таки это был я… Оставалось что-то мое, и это было центром; только я выступал как бы в улучшенном издании. Я порой говорил ей такие интересные, веселые, остроумные вещи — опять-таки в воображении, — что сам готов был хохотать над ними, а порой бывал так трогательно чувствителен, что на глазах у меня навертывались слезы. Но увы! — наяву было далеко не так. Наяву я чувствовал, что я, в сущности, не тот, не гибкий, не тонкий, не ловкий, не грациозный; что у меня нет манер и что я вовсе не «благовоспитанный молодой человек» в ее смысле. И тогда я конфузился, и находчивость меня покидала…
Я не стану подробно описывать все мои маленькие радости, надежды, разочарования и огорчения. Было это давно, хотя… ведь это вечно новая сказка… К счастию или к несчастию, около этого времени в наш город приехал учитель танцев, и моя мать условилась с Линдгорст пригласить его для обучения детей совместно. Присоединились еще некоторые семьи. Нужна была большая квартира. Она нашлась у одного мелкого чиновника, умевшего хорошо обделывать свои дела, и с этих пор два раза в неделю мы являлись в эту квартиру. Жена чиновника играла на рояле, мосье Оливье, или Одифре — хорошенько не помню, но только господин с польским лицом и французской фамилией — ставил нас в позиции, учил ходить по комнате, садиться, кланяться, приглашать, благодарить. Мы с братом делали большие успехи в изящном хореографическом искусстве, и мною порой овладевала иллюзия, будто воображаемый я теперь начинает сливаться с реальным… Только подлое зеркало порой разрушало эту иллюзию… Но зато ее поддерживали ободряющие взгляды голубых глаз, и маленькие руки с милой благосклонностью протягивались мне в лансье и кадрилях.
Кажется, за это время я сильно глупел и, во всяком случае, терял непосредственность, воображая себя не тем, чем я был в действительности. В действительности я, кажется, был лучше того якобы щеголеватого фата, которым старался себя представить. Но я постоянно оглядывался на себя и сравнивал с другими. У одного из товарищей мне нравилась складка губ, у другого — походка, у третьего — сморщенные брови. И я старался так глядеть, так ходить, так морщить брови… Она читала французские книги и спросила у меня, люблю ли я французскую литературу. Я покраснел, но, конечно, не солгал: по-французски я не читал. Вскоре, однако, к моему удовольствию, среди старого книжного хлама на дне какого-то шкафа нашлась французская книжка с иллюстрациями. Я схватился за нее. Это был Поль де Кок. Я решил попробовать. Оказалось не очень трудно, и мы с младшим братом много хохотали, следя за приключениями трех молодых повес и одного воспитателя. Оказалось, однако, что к моей «благовоспитанности» этот роман прибавил немного, так как в нем слишком большую роль играли разные забавные происшествия, например… с клистир-ною трубкой.
Помню из этого времени один случай, когда на короткое время мое воображение как будто просветлело и в нем прорвалось наружу нечто непосредственное мое, как бы протестовавшее против насильственного режима «благовоспитанности» и «хороших манер». В нашей танцующей компании был один юный гимназистик, моложе меня. Он был первым учеником в своем классе, довольно, кажется, развитой, кое-что читавший и способный, но на вид это был совершенный медвежонок, смотревший всегда исподлобья. Его сестра училась танцам вместе с нами, и мать настояла, чтобы к этому изящному искусству приобщился также и сын. Тот долго противился, но наконец вынужден был согласиться. Мосье Одифре, или Оливье, долго выламывал ему ноги, выгибал талию, ставил в позицию, но все его усилия оказывались совершенно бесплодны. Мальчик оставался все тем же медвежонком, смотрел так же искоса не то угрюмо, не то насмешливо и, видимо, предоставлял мосье Одифре делать с собой что угодно, нимало не намереваясь оказывать ему в этих облагораживающих усилиях какое бы то ни было содействие… Это зрелище вызывало в нас, остальных, насмешливые взгляды и усмешки, что, видимо, мучило его сестру, приобщившуюся к настроению грации и хороших манер.
Вероятно, за все это бедняге сильно доставалось дома, и в один прекрасный день он решительно взбунтовался. Когда мосье Одифре с сдержанной, но заметной саркастической улыбкой потребовал его участия в кадрили или лансье и мы все с интересом ждали его выступления соло — угрюмый юноша вдруг ринулся, точно сорвавшись с цепи, на середину зала, выделывая с видом героической решимости самые невозможные па; топтал каблуками, лягался направо, налево, назад, преуморительно мотая головой и размахивая руками. Хозяйка квартиры, сидевшая за фортепьяно, покатываясь от смеха, продолжала играть, все ускоряя темп, а танцор среди общего хохота продолжал дикий танец… Наконец, внезапно остановившись, он угрюмо тряхнул головой и сказал, обращаясь к мосье Одифре:
— Ну что, доволен? — и затем надел в передней шапку и пальто и вышел.
Все мы были чрезвычайно скандализированы. С урока шли мы обыкновенно вместе, в сопровождении, конечно, старших. Старшие шли сзади, мы чинно, благовоспитанно, парами — впереди. Я искоса любовался на красивый профиль Лены, на ее немного откинутую надменную головку и на уверенную плавную походку. Этот раз разговор, конечно, шел о невоспитанном юноше.
— Господи, что такое он танцевал? — сказала младшая Линдгорст, заливаясь искренним смехом.
— Танец диких вокруг костра, — сказал я.
Лена засмеялась и подарила меня взглядом, каким обыкновенно поощряла мои удачные шаги или изречения. Но у меня что-то слегка защемило в глубине совести. Инстинктивно я почувствовал, что говорю не свое, что, в сущности, этот медвежеватый мальчик, так своеобразно избавившийся от мучительного принуждения к танцам, к которым он не способен, и так мало обращавший внимания на наше мнение (в том числе и на мнение Лены) — мне положительно нравится и даже внушает невольное уважение…
Давно уже у меня выработалась особая привычка: вечером, когда все в доме стихало и я ложился в постель, — перед тем как заснуть, на границе забытья, в сумерках сознания и дремоты — я давал волю воображению и засыпал среди разных фантазий и приключений. Сначала я их выдумывал сознательно, потом они тучей обступали меня, туманились, меркли и — опять прояснялись, уже во сне — те же самые или другие, еще интереснее и живее. С некоторых пор в эти минуты я вел с Леной воображаемые разговоры, по большей части довольно глупые и детски сентиментальные. Но этот раз воображение попало на более правильную дорогу. Эпизод с «танцем диких» запал куда-то в глубину моего мозга и тронул что-то лежавшее под налетом искусственной благовоспитанности. Когда я вспоминал свою остроту, мне становилось стыдно, и краска заливала невольно мое лицо.
Об этом я будто и заговорил с Леной в этот вечер, и слова у меня лились просто и задушевно. Я незаметно для себя и для нее взял ее за руку как товарища, и говорил о том, что все мы были не правы и тогда, когда злорадно следили за смешными неудачами нашего волчонка, и тогда, когда хохотали над его выходкой, вызванной, быть может, застенчивостью и желанием избавиться от бесполезных мучений… Я говорил, что молчаливо-уничтожающая ирония мосье Одифре, которая нам так импонировала, была, в сущности, возмутительна и что, наконец, мне стыдно за мою остроту, которая напрасно заслужила ее одобрение-Должно быть, во сне я продолжал говорить еще долго и много в этом же роде, раскрывая свою душу и стараясь заглянуть в ее душу, но этого я уже не запомнил. Помню только, что проснулся я с знакомым ощущением теплоты и разнеженности, как будто еще раз нашел девочку в серой шубке…
Эта. струя, однако, продолжения не имела. Весь склад наших встреч, взаимных визитов, игр и разговоров содействовал развитию влюбленности, но не дружбы, не откровенности, не таких душевных излияний. Кроме того, после следующего же урока танцев, который должен был быть последним, Лена тяжело заболела.
Уже во время самого урока у нее болела голова, а когда мы провожали их, по обыкновению, с урока домой, она сказала, что чувствует себя очень плохо и что, должно быть, это что-нибудь серьезное. Я с тревогой взглянул на нее. Лицо у нее горело, глаза глядели грустно, и говорила она серьезно, как взрослая. Дойдя до своих ворот, она обернулась, подала мне руку и сказала: «До свиданья… но, кажется, не скоро»… Рука была горяча, а горящие глаза ласково смотрели на мое расстроенное лицо. Она казалась мне в эту минуту такой дорогой и близкой, как во время разговора во сне…
На следующий день стало известно, что Лена больна скарлатиной и что она еще простудилась, возвращаясь уже больной с последнего урока танцев.
Сношения между нашими домами прекратились. Порой, встречая ее брата или отца на улице, я спрашивал о здоровье Лены. Ничего еще сказать было нельзя. Ждали кризиса. По вечерам, когда движение на улицах стихало, я выходил из дому, шел по шоссе к шлагбауму, мимо дома Линдгорстов. На темную улицу глядели окна, задернутые занавесками. Порой в окне, где лежала больная, в щель неплотно сдвинутых гардин прокрадывался луч света, и мне казалось, что он устанавливает какую-то связь между мною, на темной улице, и комнатой, с запахом лекарств, где на белой подушке чудилось милое лицо, с больным румянцем и закрытыми глазами. Я ходил взад и вперед по улице, порой останавливаясь и подняв глаза кверху, молился, стараясь горячим сознанием «личного обращения» к богу пробить мутный полог оттепельного зимнего неба.
Так прошло несколько вечеров. Погода стала меняться. Вместо мутной зимней слякоти наступили легкие морозы, вечера становились светлее, на небе искрились звезды, и серп луны кидал свой мечтательный и неверный свет на спящие улицы, на старые заборы, на зеленую железную крышу дома Линдгорстов, на бревна шлагбаума и на терявшуюся в сумраке ленту шоссе. Говорили, что эта перемена погоды благоприятна для кризиса болезни. Я не смел думать, что это подействовала моя молитва, но какое-то теплое чувство охватило меня однажды в тихий вечерний час на пустой улице с такою силой, что я на некоторое время совершенно забылся в молитве. Когда я очнулся, то увидел в пяти-шести шагах от себя две женские фигуры. Это две бедные девушки, дополнявшие, как кажется, свой скудный заработок случайным промыслом на улице. Они бродили долго, вероятно удивляясь, что и я хожу взад и вперед без видимой цели. Я очнулся от их шепота.
— Молится, — с удивлением сказала одна, и, постояв еще несколько секунд, они пошли своим путем, делясь какими-то замечаниями. А я стоял на улице, охваченный особенным радостным предчувствием. Кажется, это была моя последняя молитва, проникнутая живой непосредственностью и цельностью настроения. Мне вспомнилась моя детская молитва о крыльях. Как я был глуп тогда… Просил, в сущности, игрушек… Теперь я знал, о чем я молился, и радостное предчувствие казалось мне ответом…
Лена действительно выздоровела, и это мое предчувствие оправдалось, но зато в моем маленьком до сих пор безмятежном романе наступил кризис, для меня далеко не благоприятный. Я был страшно счастлив, когда в первый раз, заслышав знакомое треньканье бубенчиков и подбежав к своим, воротам, увидел, что в тележке опять сидят обе Линдгорст. Младшая опять радостно поклонилась мне, но когда Лена повернулась ко мне с приветливым поклоном, мне показалось, что лицо у нее сильно изменилось: она стала еще красивее с отрастающими волнистыми волосами, черты были те же, но в них появилось что-то новое, как будто она стала взрослее и серьезнее.
Было это уже весной, подходили экзамены, наши вечера и танцы прекратились, потом мы уехали на каникулы в деревню. А когда опять подошла осень и мы стали встречаться, я увидел, что наша непрочная взаимная симпатия оказалась односторонней. Задатки этой драмы были даны вперед. Мы были одногодки. Я перешел в пятый класс и оставался по-прежнему мальчишкой, а она стала красивым подростком пятнадцати лет, и на нее стали обращать внимание ученики старших классов и даже взрослые кавалеры.
Я почувствовал себя глубоко несчастным… Однажды, на одном из наших вечеров, появился мой товарищ Колотковский. Это был малый очень добрый, очень поверхностный и легкомысленный, с которым мы были довольно дружны. Но когда он в первый раз пустился танцевать мазурку, то оказалось, что этот маленький верткий разбойник сразу затмил всех нас, учеников мосье Одифре. Он выделывал ногами такие изумительные штуки, и притом с такой удалой грацией и непринужденностью, что даже старшие толпились по стенам и заглядывались на юного танцора. Сначала я тоже с искренним восхищением смотрел на своего ловкого товарища, пока в какой-то фигуре Лена, с раскрасневшимися щеками и светящимся взглядом, подавая мне руки для какого-то кратковременного оборота, не сказала:
— Ах как он танцует! Почему бы вам не танцевать так же…
Эта короткая фраза ударила меня, точно острие ножа. Я сразу почувствовал, как поверхностны и ничтожны были мои надежды: я не мог ни так танцевать, ни так кланяться, ни так подавать руку: это был прирожденный талант, а у меня — только старательность жалкой посредственности. Значит… я неизбежно обману ее ожидания, вернее, она уже видит, что во мне ошиблась.
Но Колотковский все-таки был только добрый малый, шансы которого ограничивались мазуркой. Настоящую ревность возбудил во мне другой мой товарищ, учившийся в одном классе со мной, — некто Мощинский. Это был сын богатого помещика-поляка, года на два старше меня, красивый блондин, с нежным, очень бледным лицом, на котором как-то особенно выделялись глубокие синие глаза, как два цветка, уже слегка опаленные зноем. Взгляд их был как-то спокойно-печален и ласков, и во всех манерах этого гимназиста сквозило какое-то мягкое, почти болезненное изящество. Он не танцевал вовсе, а между тем в первый же раз, как я увидел его на ученическом вечере, в клубе, рядом с Леной, я сразу почувствовал, что исключительно «благовоспитанный молодой человек», которого редко можно встретить в нашем городишке, — это именно он, этот хрупкий, но стройный юноша, с такой лениво-непринужденной грацией присевший на стул рядом с Леной. Мне хотелось утешить себя мыслью, что Мощинский, учившийся довольно плохо, — в сущности, ограниченный барчук, изнеженный и неспособный. Но тотчас же я почувствовал, что это неверно: в сущности, я совсем не знал его, и уже то, что его нелегко было разгадать, делало его интересным и оригинальным. И я скоро сказал себе, что он мне самому решительно нравится и что в нем есть, как свое, прирожденное, настоящее — то самое, за чем я гнался напрасно, как напрасно воображал себя польским рыцарем или героем гайдамацких набегов… И я даже сблизился с ним одно время, совершенно искренно восхищаясь неуловимым изяществом его взгляда, речи, всего обращения… Он относился ко мне, как и ко всем, просто и ласково, но под этой лаской чувствовалось не то доброжелательное равнодушие, не то какой-то недосуг. Он и не знал, что я считаю его опасным соперником, но вскоре он получил такой шанс, который делал всякое соперничество смешным. Он заболел скоротечной чахоткой и через два месяца умер.
В городе говорили, что он был влюблен в Лену, что его отец сначала не хотел слышать об этой любви, но потом дал согласие: года через два Мощинский должен был оставить гимназию и жениться. Но все это были, кажется, пустые толки, которым отчасти содействовал отец Лены, человек несколько легкий и гордившийся дочерью…
В прекрасный зимний день Мощинского хоронили. За гробом шел старик отец и несколько аристократических господ и дам, начальство гимназии, много горожан и учеников. Сестры Линдгорст, с отцом и матерью, тоже были в процессии. Два ксендза в белых ризах поверх черных сутан пели по-латыни похоронные песни, холодный ветер разносил их высокие голоса и шевелил полотнища хоругвей, а над толпой, на руках товарищей, в гробу виднелось бледное лицо с закрытыми глазами, прекрасное, неразгаданное и важное.
Я тоже шел за гробом и чувствовал себя глубоко несчастным. Мне было искренно жаль Мощинского, и, кроме того, в душе стояла какая-то пустота, сознание своего ничтожества перед этой смертью. Я не мог умереть от любви так, как умер он, да, правду сказать, и не хотел этого. Иной раз, положим, в воображении я даже умирал, ради последовательности действия, но всякий раз так, чтобы каким-нибудь способом опять воскреснуть… Я был крепок, здоров, все мне давалось легко, но инстинктивно я чувствовал, что душа моя запуталась в каких-то бездорожьях, в погоне за призраками и фантазиями. Самый милый из этих призраков — была девочка в серой шубке, которую я когда-то потерял во сне, а теперь теряю уже наяву. Вот она идет недалеко, с этим знакомым лицом, когда-то на минуту осветившимся таким родственным приветом, а теперь опять почти незнакомая и чужая. А я отказываюсь от воображаемой своей личности — изящного молодого человека — и остаюсь… с чем же? Что я такое? Что из меня может выйти? К чему мне стремиться и что из себя сделать?..
Все это я скорее чувствовал в глубине души, как спутанный комок ощущений, чем сознавал в таком оформленном виде. Моя маленькая драма продолжалась: я учился (неважно), переходил из класса в класс, бегал на коньках, пристрастился к гимнастике, ходил к товарищам, вздрагивал с замиранием сердца, когда в знойной тишине городка раздавалось болтливое шарканье знакомых бубенцов, и все это время чувствовал, что девочка в серой шубке уходит все дальше… Чувство, очевидно, было упорно и глубоко: оно держалось года три и уходило только постепенно… Но долго еще оно держало меня в каком-то безвольном рабстве, превращаясь тоже в своего рода навязчивую идею.
Как я от него избавился, как постепенно начал опять находить себя и какую благодарную роль в этом процессе играла русская литература — об этом я расскажу еще в заключительных главах моей юности.
Теперь мне придется пригласить читателя в деревню, которая тоже играла важную роль в этой запутанной душевной истории.
Мое первое знакомство с Диккенсом
*
I
Первая книга, которую я начал читать по складам, а дочитал до конца уже довольно бегло, был роман польского писателя Коржениевского — произведение талантливое и написанное в хорошем литературном тоне. Никто после этого не руководил выбором моего чтения, и одно время оно приняло пестрый, случайный, можно даже сказать — авантюристский характер.
Я следовал в этом за моим старшим братом.
Он был года на два с половиной старше меня. В детстве это разница значительная, а брат был в этом отношении честолюбив. Стремясь отгородиться всячески от «детей», он присвоил себе разные привилегии. Во-первых, завел тросточку, с которой расхаживал по улицам, размахивая ею особенным образом. Эта привилегия была за ним признана. Старшие смеялись, но тросточки не отнимали. Было несколько хуже, что он запасся также табаком и стал приучаться курить тайком от родителей, но при нас, младших. Из этого, положим, ничего не вышло: его тошнило, и табак он хранил больше из тщеславия. Но когда отец как-то узнал об этом, то сначала очень рассердился, а потом решил: «Пусть малый лучше читает книги». Брат получил «два злотых» (тридцать копеек) и подписался на месяц в библиотеке пана Буткевича, торговавшего на Киевской улице бумагой, картинками, нотами, учебниками, тетрадями, а также дававшего за плату книги для чтения. Книг было не очень много и больше все товар по тому времени ходкий: Дюма, Евгений Сю, Купер, тайны разных дворов и, кажется, уже тогда знаменитый Рокамболь…
Брат и этому своему новому праву придал характер привилегии. Когда я однажды попытался заглянуть в книгу, оставленную им на столе, он вырвал ее у меня из рук и сказал:
— Пошел! Тебе еще рано читать романы.
После этого я лишь тайком, в его отсутствие, брал книги и, весь настороже, глотал страницу за страницей.
Это было странное, пестрое и очень пряное чтение. Некогда было читать сплошь, приходилось знакомиться с завязкой и потом следить за нею вразбивку. И теперь многое из прочитанного тогда представляется мне точно пейзаж под плывущими туманами. Появляются, точно в прогалинах, ярко светящиеся островки и исчезают… Д'Артаньян, выезжающий из маленького городка на смешной кляче, фигуры его друзей-мушкетеров, убийство королевы Марго, некоторые злодейства иезуитов из Сю… Все эти образы появлялись и исчезали, вспугнутые шагами брата, чтобы затем возникнуть уже в другом месте (в следующем томе), без связи в действии, без определившихся характеров. Поединки, нападения, засады, любовные интриги, злодейства и неизбежное их наказание. Порой мне приходилось расставаться с героем в самый критический момент, когда его насквозь пронзали шпагой, а между тем роман еще не был кончен, и, значит, оставалось место для самых мучительных предположений. На мои робкие вопросы — ожил ли герой и что сталось с его возлюбленной в то время, когда он влачил жалкое существование со шпагой в груди, — брат отвечал с суровой важностью:
— Не трогай моих книг! Тебе еще рано читать романы.
И прятал книги в другое место.
Через некоторое время, однако, ему надоело бегать в библиотеку, и он воспользовался еще одной привилегией своего возраста: стал посылать меня менять ему книги…
Я был этому очень рад. Библиотека была довольно далеко от нашего дома, и книга была в моем распоряжении на всем этом пространстве. Я стал читать на ходу…
Эта манера придавала самому процессу чтения характер своеобразный и, так сказать, азартный. Сначала я не умел примениться как следует к уличному движению, рисковал попасть под извозчиков, натыкался на прохожих. До сих пор помню солидную фигуру какого-то поляка с седыми подстриженными усами и широким лицом, который, когда я ткнулся в него, взял меня за воротник и с насмешливым любопытством рассматривал некоторое время, а потом отпустил с какой-то подходящей сентенцией. Но со временем я отлично выучился лавировать среди опасностей, издали замечая через обрез книги ноги встречных… Шел я медленно, порой останавливаясь за углами, жадно следя за событиями, пока не подходил к книжному магазину. Тут я наскоро смотрел развязку и со вздохом входил к Буткевичу. Конечно, пробелов оставалось много. Рыцари, разбойники, защитники невинности, прекрасные дамы — все это каким-то вихрем, точно на шабаше, мчалось в моей голове под грохот уличного движения и обрывалось бессвязно, странно, загадочно, дразня, распаляя, но не удовлетворяя воображение. Из всего «Кавалера de Mai-son rouge» я помнил лишь то, как он, переодетый якобинцем, отсчитывает шагами плиты в каком-то зале и в конце концов выходит из-под эшафота, на котором казнили прекраснейшую из королев, с платком, обагренным ее кровью. К чему он стремился и каким образом попал под эшафот, я не знал очень долго.
Думаю, что это чтение принесло мне много вреда, пролагая в голове странные и ни с чем не сообразные извилины приключений, затушевывая лица, характеры, приучая к поверхностности.
II
Однажды я принес брату книгу, кажется сброшюрованную из журнала, в которой, перелистывая дорогой, я не мог привычным глазом разыскать обычную нить приключений. Характеристика какого-то высокого человека, сурового, неприятного. Купец. У него контора, в которой «привыкли торговать кожами, но никогда не вели дел с женскими сердцами»… Мимо! Что мне за дело до этого неинтересного человека! Потом какой-то дядя Смоль ведет странные разговоры с племянником в лавке морских принадлежностей. Вот наконец… старуха похищает девочку, дочь купца. Но и тут все дело ограничивается тем, что нищенка снимает с нее платье и заменяет лохмотьями. Она приходит домой, ее поят тепленьким и укладывают в постель. Жалкое и неинтересное приключение, к которому я отнесся очень пренебрежительно: такие ли приключения бывают на свеяе. Книга внушила мне решительное предубеждение, и я не пользовался случаями, когда брат оставлял ее.
Но вот однажды я увидел, что брат, читая, расхохотался как сумасшедший и потом часто откидывался, смеясь, на спинку раскачиваемого стула. Когда к нему пришли товарищи, я завладел книгой, чтоб узнать, что же такого смешного могло случиться с этим купцом, торговавшим кожами.
Некоторое время я бродил ощупью по книге, натыкаясь, точно на улице, на целые вереницы персонажей, на их разговоры, но еще не схватывая главного: струи диккенсовского юмора. Передо мною промелькнула фигурка маленького Павла, его сестры Флоренсы, дяди Смоля, капитана Тудля с железным крючком вместо руки… Нет, все еще неинтересно… Туте с его любовью к жилетам… Дурак… Стоило ли описывать такого болвана?
Но вот, перелистав смерть Павла (я не любил описания смертей вообще), я вдруг остановил свой стремительный бег по страницам и застыл, точно заколдованный:
«— Завтра поутру, мисс Флой, папа уезжает…
— Вы не знаете, Сусанна, куда он едет? — спросила Флоренса, опустив глаза в землю».
Читатель, вероятно, помнит дальше. Флоренса тоскует о смерти брата. Мистер Домби тоскует о сыне… Мокрая ночь. Мелкий дождь печально дребезжал в заплаканные окна. Зловещий ветер пронзительно дул и стонал вокруг дома, как будто ночная тоска обуяла его. Флоренса сидела одна в своей траурной спальне и заливалась слезами. На часах башни пробило полночь…
Я не знаю, как это случилось, но только с первых строк этой картины — вся она встала передо мной как живая, бросая яркий свет на все прочитанное урывками до тех пор.
Я вдруг живо почувствовал и смерть незнакомого мальчика, и эту ночь, и эту тоску одиночества и мрака, и уединение в этом месте, обвеянном грустью недавней смерти… И тоскливое падение дождевых капель, и стон, и завывание ветра, и болезненную дрожь чахоточных деревьев… И страшную тоску одиночества бедной девочки и сурового отца. И ее любовь к этому сухому, жесткому человеку, и его страшное равнодушие…
Дверь в кабинет отворена… не более, чем на ширину волоса, но все же отворена… а всегда он запирался. Дочь с замирающим сердцем подходит к щели. В глубине мерцает лампа, бросающая тусклый свет на окружающие предметы. Девочка стоит у двери. Войти или не войти? Она тихонько отходит. Но луч света, падающий тонкой нитью на мраморный пол, светил для нее лучом небесной надежды. Она вернулась, почти не зная, что делает, ухватилась руками за половинки приотворенной двери и… вошла.
Мой брат зачем-то вернулся в комнату, и я едва успел выйти до его прихода. Я остановился и ждал. Возьмет книгу? И я не узнаю сейчас, что будет дальше. Что сделает этот суровый человек с бедной девочкой, которая идет вымаливать у него капли отцовской любви. Оттолкнет? Нет, не может быть. Сердце у меня билось болезненно и сильно. Да, не может быть. Нет на свете таких жестоких людей. Наконец, ведь это же зависит от автора, и он не решится оттолкнуть бедную девочку опять в одиночество этой жуткой, страшной ночи… Я чувствовал страшную потребность, чтобы она встретила наконец любовь и ласку. Было бы так хорошо… А если?
Брат выбежал в шапке, и вскоре вся его компания прошла по двору. Они шли куда-то, вероятно, надолго. Я кинулся опять в комнату и схватил книгу.
«…Если отец сидел за столом в углублении кабинета и приводил в порядок бумаги… Пронзительный ветер завывал вокруг дома… Но ничего не слыхал мистер Домби. Он сидел, погруженный в свою думу, и дума эта была тяжелее, чем легкая поступь робкой девушки. Однако лицо его обратилось на нее, суровое, мрачное лицо, которому догорающая лампа сообщила какой-то дикий отпечаток. Угрюмый взгляд его принял вопросительное выражение.
— Папа! Папа! Поговори со мной…
Он вздрогнул и быстро вскочил со стула.
— Что тебе надо? Зачем ты пришла сюда?
Флоренса видела: он знал — зачем. Яркими буквами пламенела его мысль на диком лице… Жгучей стрелой впилась она в отверженную грудь и вырвала из нее протяжный, замирающий крик страшного отчаяния.
Да припомнит это мистер Домби в грядущие годы. Крик его дочери исчез и замер в воздухе, но не исчезнет и не замрет в тайниках его души. Да припомнит это мистер Домби в грядущие годы!..»
Я стоял с книгой в руках, ошеломленный и потрясенный и этим замирающим криком девушки, и вспышкой гнева и отчаяния самого автора… Зачем же, зачем он написал это?.. Такое ужасное и такое жестокое. Ведь он мог написать иначе… Но нет. Я почувствовал, что он не мог, что было именно так, и он только видит этот ужас, и сам также потрясен, как и я… И вот, к замирающему крику бедной одинокой девочки присоединяется отчаяние, боль и гнев его собственного сердца…
И я повторял за ним с ненавистью и жаждой мщения: да, да, да! Он припомнит, непременно, непременно припомнит это в грядущие годы…
Эта картина сразу осветила для меня, точно молния, все обрывки, так безразлично мелькавшие при поверхностном чтении. Я с грустью вспомнил, что пропустил столько времени… Теперь я решил использовать остальное: я жадно читал еще часа два, уже не отрываясь, до прихода брата… Познакомился с милой Полли, кормилицей, ласкавшей бедную Флоренсу, с больным мальчиком, спрашивавшим на берегу, о чем говорит море, с его ранней больной детской мудростью… И даже влюбленный Туте показался мне уже не таким болваном… Чувствуя, что скоро вернется брат, я нервно глотал страницу за страницей, знакомясь ближе с друзьями и врагами Флоренсы… И на заднем фоне все время стояла фигура мистера Домби, уже значительная потому, что обреченная ужасному наказанию. Завтра на дороге я прочту о том, как он наконец «вспомнит в грядущие годы»… Вспомнит, но, конечно, будет поздно-Так и надо!..
Брат ночью дочитывал роман, и я слышал опять, как он то хохотал, то в порыве гнева ударял по столу кулаком…
III
Наутро он мне сказал:
— На вот, снеси. Да смотри у меня: недолго.
— Слушай, — решился я спросить, — над чем ты так смеялся вчера?..
— Ты еще глуп и все равно не поймешь… Ты не знаешь, что такое юмор… Впрочем, прочти вот тут-Мистер Туте объясняется с Флоренсой и то и дело погружается в кладезь молчания…
И он опять захохотал заразительно и звонко.
— Ну иди. Я знаю: ты читаешь на улицах, и евреи называют тебя уж мешигинер. Притом же тебе еще рано читать романы. Ну да этот, если поймешь, можно. Только все-таки смотри не ходи долго. Через полчаса быть здесь! Смотри, я записываю время…
Брат был для меня большой авторитет, но все же я знал твердо, что не вернусь ни через полчаса, ни через час. Я не предвидел только, что в первый раз в жизни устрою нечто вроде публичного скандала…
Привычным шагом, но медленнее обыкновенного, отправился я вдоль улицы, весь погруженный в чтение, но тем не менее искусно лавируя по привычке среди встречных. Я останавливался на углах, садился на скамейки, где они были у ворот, машинально подымался и опять брел дальше, уткнувшись в книгу. Мне уже трудно было по-прежнему следить только за действием по одной ниточке, не оглядываясь по сторонам и не останавливаясь на второстепенных лицах. Все стало необыкновенно интересно, каждое лицо зажило своею жизнью, каждое движение, слово, жест врезывалось в память. Я невольно захохотал, когда мудрый капитан Бенсби при посещении его корабля изящной Флоренсой спрашивает у капитана Тутля: «Товарищ, чего хотела бы хлебнуть эта дама?» Потом разыскал объяснение влюбленного Тутса, выпаливающего залпом: «Здравствуйте, мисс Домби, здравствуйте. Как ваше здоровье, мисс Домби? Я здоров, слава богу, мисс Домби, а как ваше здоровье?..»
После этого, как известно, юный джентльмен сделал веселую гримасу, но находя, что радоваться нечему, испустил глубокий вздох, а рассудив, что печалиться не следовало, сделал опять веселую гримасу и наконец опустился в кладезь молчания, на самое дно…
Я, как и брат, расхохотался над бедным Тутсом, обратив на себя внимание прохожих. Оказалось, что провидение, руководству которого я вручал свои беспечные шаги на довольно людных улицах, привело меня почти к концу пути. Впереди виднелась Киевская улица, где была библиотека. А я в увлечении отдельными сценами еще далеко не дошел до тех «грядущих годов», когда мистер Домби должен вспомнить свою жестокость к дочери…
Вероятно, еще и теперь недалеко от Киевской улицы в Житомире стоит церковь св. Пантелеймона (кажется, так). В то время между каким-то выступом этой церкви и соседним домом было углубление вроде ниши. Увидя этот затишный уголок, я зашел туда, прислонился к стене и… время побежало над моей головой… Я не замечал уже ни уличного грохота, ни тихого полета минут. Как зачарованный, я глотал сцену за сценой без надежды дочитать сплошь до конца и не в силах оторваться. В церкви ударили к вечерне. Прохожие порой останавливались и с удивлением смотрели на меня в моем убежище… Их фигуры досадливыми неопределенными пятнами рисовались в поле моего зрения, напоминая об улице. Молодые евреи — народ живой, юркий и насмешливый — кидали иронические замечания и о чем-то назойливо спрашивали. Одни проходили, другие останавливались… Кучка росла.
Один раз я вздрогнул. Мне показалось, что прошел брат торопливой походкой и размахивая тросточкой… «Не может быть», — утешил я себя, но все-таки стал быстрее перелистывать страницы… Вторая женитьба мистера Домби… Гордая Юдифь… Она любит Флоренсу и презирает мистера Домби. Вот, сейчас начнется… «Да, вспомнит мистер Домби…»
Но тут мое очарование было неожиданно прервано: брат, успевший сходить в библиотеку и возвращавшийся оттуда в недоумении, не найдя меня, обратил внимание на кучку еврейской молодежи, столпившейся около моего убежища. Еще не зная предмета их любопытства, он протолкался сквозь них и… Брат был вспыльчив и считал нарушенными свои привилегии. Поэтому он быстро вошел в мой приют и схватил книгу. Инстинктивно я старался удержать ее, не выпуская из рук и не отрывая глаз… Зрители шумно ликовали, оглашая улицу хохотом и криками…
— Дурак! Сейчас закроют библиотеку, — крикнул брат и, выдернув книгу, побежал по улице. Я в смущении и со стыдом последовал за ним, еще весь во власти прочитанного, провожаемый гурьбой еврейских мальчишек. На последних, торопливо переброшенных страницах передо мной мелькнула идиллическая картина: Флоренса замужем. У нее мальчик и девочка, и… какой-то седой старик гуляет с детьми и смотрит на внучку с нежностью и печалью.
— Неужели они помирились? — спросил я у брата, которого встретил на обратном пути из библиотеки, довольного, что еще успел взять новый роман и, значит, не остался без чтения в праздничный день. Он был отходчив и уже только смеялся надо мной.
— Теперь ты уже окончательно мешигинер… Приобрел почетную известность… Ты спрашиваешь: простила ли Флоренса? Да, да… Простила. У Диккенса всегда кончается торжеством добродетели и примирением.
Диккенс… Детство неблагодарно: я не смотрел фамилию авторов книг, которые доставляли мне удовольствие, но эта фамилия, такая серебристо-звонкая и приятная, сразу запала мне в память…
Так вот как я впервые — можно сказать на ходу — познакомился с Диккенсом…
1912
Полоса
*
История одного молодого человека
I
Было очень темно. Холодный ветер гнал по небу бесформенные тучи. У высокого спуска к реке чуть-чуть выделялись в темноте очертания избушки, уже покинутой перевозчиками, так как река встала, и только в середине слабо виднелась темная полынья в белых ледяных «заберегах». Далеко внизу, на полях за рекой неясно белели во мгле темной ночи широкие пятна недавно еще выпавшего снега. И теперь изредка ветер приносил колючие острые снежинки, от которых крыша перевозной избушки постепенно белела, выступая из темноты.
Можно было бы подумать, что берег совершенно пуст, если бы по временам от избушки не слышалось позвякивание колокольчика, да еще лошади, притихшие в темноте первой зимней ночи, изредка всхрапывали и фыркали от залетевших в ноздри снежинок. Издалека, снизу доносился треск мостков, проложенных через реку; очевидно, кто-то пробирался по ним осторожными шагами. В середине полыньи, невидимые в темноте, шуршали и бились о сваи мостков осенние льдины, оторванные от заберегов и уносимые быстрым течением.
Снег шел все гуще, и от этого небо становилось темнее, а высокий обрывистый берег светлел, и дальние поля за рекой, казалось, подымались, выплывая постепенно из темноты.
— А-а-у-у-о — послышался на другой стороне чей-то призыв, приглушенный ветром и снегом.
— А-а-а-у-у… а-ба… у-у — Кричавший произносил какие-то слова, но никто не откликался, и нигде не было видно огонька, не слышно лая собаки.
Одна из неровностей на обрыве, которая прежде могла бы показаться глыбой смерзшейся земли или камнем, вдруг зашевелилась. Человек, сидевший на четырехугольном ящике, поставленном на землю, поднял кверху голову, причем несколько снежинок упало ему на лоб и на лицо, потом, сняв баранью шапку, сплошь покрытую снегом, отряхнул измокшей рукой снег с кудрявых волос, хлопнул несколько раз шапкой о колено и опять надел ее на голову. Вероятно, он опять погрузился бы в прежнюю задумчивость, если бы в эту минуту совершенно неожиданно над обрывом не поднялась темная фигура ямщика.
— Мостки положены, — сказал он и стал отвязывать лошадей, намереваясь уехать. Усевшись в сани, он повернул пару и, остановив нетерпеливых лошадей, обратился к сидевшему:
— Как будешь ино?
— Что? — переспросил тот.
— Как ино будешь? Идти надо тебе.
— А? Да, пожалуй, надо. Как же я снесу ящик?
— А чижолый?
— Не очень, а все-таки одному трудно.
— Вишь, како дело. Ах, будь он немилой, десятничек. Я чаю, придет, пособить-то.
Он привстал в санях и громко закричал:
— Десятни-и-к…
— А-о-о… — донеслось из-за снежного моря.
— Придет, видно, — предположил ямщик и, успокоившись на этом предположении, тронул лошадей. Колокольчик забрякал громко и резко и потом, будто спохватившись, что взял не в тон молчаливой ночи, — вдруг притих. Казалось, пара скрылась в густом лесу; ветер относил звон в сторону, а снег приглушал его. Ямщик все удалялся. По временам, когда ветер затихал, звон вдруг долетал яснее, и слышались удары полозьев по смерзшимся и не вполне закрытым снегом колеям, точно сани выезжали на прогалину; но тотчас же эти звуки опять замыкались, и от колокольчика оставалось только отдаленное треньканье, тихое, грустное… Все тише, все грустнее, точно воспоминание. Потом и оно стихло. Сидевшая на берегу фигура осталась одна. Снег усиливался с каждой минутой; теперь он повалил такой массой, что ветер, после нескольких попыток пробиться сквозь эту гущу, обессилел и затих; теперь уже и небо, и дальние поля — все потонуло, и только сруб избушки выступил из-под крыши темным пятном. А снежинки, одна за другой, неторопливо, тихо сыпались из темноты, без числа, без остановки, попадали на волосы, на воротник, на шею сидевшего на сундуке человека, таяли и стекали острыми струйками по спине… Он сидел неподвижно, чувствуя, что стоит ему пошевелиться, и снег посыпется всюду: за рукавицы, за воротник, на лицо…
Где-то в дальних сугробах за рекой мелькнул слабый огонек и погас, потом он вспыхнул опять и утвердился.
Кроме того, ему не хотелось нарушить овладевшего им настроения, которому он отдался на пустом берегу, у пустой избушки, над рекой, составляющей границу местности, куда он ехал… Он чувствовал, что эта река, этот обрыв, эта минута станут также и гранью в его жизни. Он не знал, давно ли ушел десятский разыскивать переправы и перевозчиков, давно ли уехал ямщик, давно ли побелела равнина, ранее утопавшая в беспросветной темноте… не знал, сколько времени просидел он неподвижно, пока его заносило снегом… Но и теперь еще, поднявшись и пожимаясь от холода, он не столько боялся расшевелить и обсыпаться снегом, сколько старался сберечь в душе смутные, только что пробежавшие по ней ощущения и то, что от них осталось в сердце. В эти минуты, пока темная ночь прояснялась и белела от снега, в его душе светило солнце и проносились далекие и близкие картины, и знакомые дальние голоса звучали у него в ушах, и кто-то плакал жалобным знакомым голосом, дорогим голосом его бедной матери, и кто-то тоже знакомый звал его куда-то, и сердце сжималось от боли; и слезы, и радость, и гордая уверенность, и темная грусть сменяли друг друга… И за радостью, и за горем, и за дорогими слезами, и за всеми грезами теперь он следил памятью, как мы следим порой за убегающими и утопающими на закате тучами, из которых недавно еще рвалась молния, и лился сверкающий благодатный дождь, и гремел гром, и которые потом золотило по разорванным краям яркое солнце, а теперь они расплываются и тают в сумраке вечера… И нам жаль, что они так быстро исчезли и что ночь близка…
А тут ночь не только близилась — она уже стояла кругом, и молодой человек смотрел с удивлением вокруг, стараясь припомнить, где он находится, и что с ним, и как он попал на этот пустой берег, к пустой избушке, с своим простым четырехугольным ящиком из белых досок, с крупной надписью, которую теперь легко было прочитать: «Сапожный инструмент».
Несколько секунд длилось странное состояние изумления. Ему казалось, что в его жизни произошел какой-то перерыв и что это, пожалуй, не он стоит здесь и смотрит на ящик с надписью «Сапожный инструмент». Откуда? Зачем ему сапожный инструмент? Как он попал сюда и действительно ли он видит эту избушку и кругом белую пелену снега, из-за которой слышно где-то внизу тихий шорох ледохода? Или это сон?
Вдруг две-три картины его раннего детства мелькнули в его памяти. Ночью, в теплой кроватке, он ищет в темноте руку матери. Нашел и страстно прижимается к ней лицом, покрывает ее поцелуями. «Спи, спи, мое дитя!» — говорит мать и тихо проводит рукой по его щеке. И он опять засыпает…
Неужели это он?.. И он заснул и проснулся здесь, на пустом берегу среди темноты и холода, перед безвестною и нерадостной гранью, за которой ждет его неведомое будущее, тяжелые вопросы, а быть может, нужда и трудная борьба?.. А мать, еще за минуту рыдавшая над ним так близко и вместе откуда-то издалека, протягивавшая к нему руки. Что же это? Сон?..
Он вдруг выпрямился, резким движением опять снял шапку, вооружившись решимостью против посыпавшегося отовсюду снега, крепко ударил несколько раз шапкой об ящик, потом надел ее, глубоко, полной грудью вздохнул и улыбнулся чему-то в темноте. Он вспомнил все, и в его душе еще раз пронеслись только что пережитые ощущения, картины, только что населявшие его воображение. В них он нашел силу и бодрость для улыбки; он увидел, что от них, от этой минуты в его душе осталось что-то, что не утратится во всю жизнь. Это новое ощущение, которое залегло в глубине сердца, состояло в чудной смеси из грусти и радости, из запросов и уверенности в молодых силах, из сомнений и веры… Он посмотрел в том направлении, где лежал невидимый противоположный берег, и чувствовал, что глаза его загораются и сверкают навстречу неизвестному будущему, а грудь расширяется от желания помериться с ним. Только что пережитые мечты были молодые мечты и только что пережитая печаль — молодая печаль, от которой крепнет сердце, которая еще не разлагает душу бесформенной и беспредметной тоской. Он быстро подхватил свой ящик, который показался ему удивительно легким, и осторожно, но твердо стал спускаться по обрывистой тропинке. Поскользнувшись, он только улыбался; улыбался, ступая по узким доскам. На середине реки, где чернела струя полыньи, он остановился отдохнуть. Льдины ударялись в тонкие жерди, на которых были положены доски мостков, и утлый мост покачивался и вздрагивал.
Молодому человеку это доставляло наслаждение. Он посмотрел вокруг: высокий берег чуть-чуть виднелся в вышине, и избушка с черными стенами и белой крышей, казалось, плавала где-то под облаками. А внизу бежала темная глубь и мостик дрожал и шатался. А он не дрожит. Если бы «она» могла его увидеть… теперь, в эту ночь, если бы он ей хоть приснился именно в эту минуту, и «она» увидела бы, что он не боится, что он бодр и уверен в себе, что его шаги тверды…
И он бодро пошел опять навстречу десятскому, который успел разыскать избушку в 1/2 версты и забеспокоился долгим отсутствием порученного ему исправником молодого спутника. Он с неудовольствием оставил теплую избу и шел, утопая в сугробах и крича. Молодой человек улыбался и шел молча: он полагал, что эгоистический вотяк, так быстро скрывшийся с его подушкой, которой пользовался всю дорогу, и не подумавший помочь ему нести тяжелый ящик, заслужил это небольшое наказание.
Через минуту собачий лай встретил его у плетня, и из-за сугробов показался сруб избушки, и огонек замигал в обледеневшем и заснеженном окне.
Торлецкий вступил в первую избу Бисеровской волости, глухой и дальней волости Вятской губернии, где ему предстояло впервые еще встретиться с народом, жить его жизнью, проверить свои взгляды и свою веру в этот народ. Это была его давняя мечта. Правда, он думал сделать это при несколько иных условиях, но что же делать. Он помирился и с данными условиями, а то обстоятельство, что перед ним раскрывалась глушь и дебри — его даже радовало. Если здесь его вера в этот народ выдержит испытание, он выйдет из испытания закаленный и во всеоружии. Кроме того, необычная обстановка, неожиданная, суровая и даже мрачная, занимала молодое воображение народника.
II
А он был народник, но только… Я чувствую, что мне придется несколько разъяснить эту кличку, которую я так смело даю моему герою.
Он верил, во-первых, что где-то есть такой рычаг, найдя который можно повернуть мир, и он был достаточно молод и достаточно романтичен для того, чтобы отправиться на поиски этой земной тяги. Народ — лицо; народники не теоретики: теория, литература, культура — все должно было исчезнуть перед народом и тем, что он внесет на историческую арену". Узнать, что «он (лицо — народ) думает», приобщиться к его думам, стать его орудием. Но вместе… уверенность, что он думает именно то, что думаем мы, и что из общения выйдет общая работа, кипучая, бурная, способная поглотить всю жизнь без остатка на пользу светлого будущего, такого, каким мы его себе представляли. Уверенность, что все лучшие идеи интеллиг(ентских) кружков, наших книг, наших сходок, — что все это, переведенное на народный язык, на народные понятия, станет только ярче, глубже, жизненнее, не утрачивая в то же время ничего по существу, — такова была эта вера. И в то время это была живая вера. Много ли было верующих, но они были; это был немногочисленный отряд, горсть, но горсть, готовая в ту минуту отдать жизнь за свое фантастическое, пожалуй, знамя… Отряд рассеялся, жизнь погубила или взяла в свой плен тогдашних бойцов, рассеяла их по бездорожьям, или они сражаются под другими знаменами, а то знамя упало в грязь. И после жалкие обрывки подняли другие люди и разрезали их на флаги, служащие украшением лавочек в те дни, когда жителям дозволяется зажигать «иллюминации».
Десятский, встретивший Торлецкого, был вотяк из подгородней деревни. В числе натуральных повинностей в данной местности на крестьянских обществах лежит обязанность посылать в город по очереди несколько человек десятских в полицейское управление, в распоряжение исправника. В ожидании этих распоряжений они сидят на лавочке в прихожей, где Торлецкий не раз видел и своего теперешнего спутника, и потому называются заседателями. Общества обыкновенно нанимают таких заседателей, и вот почему вотяк Карманов заседал уже много лет, приобрел расположение властей, носил фуражку с красным околышем и огромным козырьком, а когда выезжал по особым поручениям, то вдобавок прицеплял к шапке ржавую кокарду и успешно разыгрывал роль начальства, хотя коверкал русские слова и правильно произносил одни ругательства. Эта фигура как-то странно дополняла впечатление, вынесенное Торлецким от этого грустного пути, от тихих полей и кочек, только что покрывшихся снегом, от темнеющих кустов и мглистых перелесков, от темных срубов, сиротливо и сумрачно выглядывавших из-под растрепанных крыш. И впоследствии, когда в его памяти возникали эти картины, к ним тотчас же присоединялось воспоминание о глуповато-шарлатанской фигуре заседателя, с поднятым кверху носом, с прищуренными плутоватыми глазами, со смешным козырем форменной фуражки, и… с пугливо склоняющимися перед ним фигурами крестьян… Все это вызывало в Торлецком глухое раздражение против его спутника, и он не старался скрыть своего нерасположения. Вотяк, все более и более проникавшийся сознанием своего величия, по мере удаления от места своего заседательства не замечал этого настроения своего спутника, относился к нему отчасти покровительственно и отчасти с заискивающим приятельством. Последнее обстоятельство обусловливалось главным образом новыми сапогами Торлецкого. При всяком удобном случае он осматривал их и наконец однажды высказал прямо свое желание.
— Меняй сапоги. — И он указал на свои старые бахилы.
— Не хочу менять, — ответил Торлецкий кратко.
— Не хочешь — как хочешь, — сказал заседатель дипломатично, чтобы не набивать цену, но, в сущности, надеялся еще на успех.
Теперь, подходя к избушке, он сказал Торлецкому:
— Мужики тут из Бисерова — поданя в город везли, недоимку. Да я воротил.
— Зачем же?
— Мало выбили. Исправник говорит: усиленные меры, больше надо… А ты вот что, слушай… Тебе с ними жить будет… с мужиками-ту. Хочешь, я тебя хвалить буду… а? Сапоги менеешь?
— Убирайся ты! — сказал Торлецкий, пробираясь рядом с заседателем по сугробам.
Он был не совсем спокоен. Там, за дверью избы, он встретится с теми самыми мужиками, с тем народом, с которым ему придется жить. Какова будет встреча? Быть может, влюбленный юноша, идущий на первое свидание, поймет ощущения моего героя, когда он подымался по лестнице и брался за щеколду двери. Снег перестал идти, и когда Торлецкий оглянулся, противоположный берег выделялся перед ним довольно ясно. Луна выплыла над мглистым краем убегающей снеговой тучи, река лежала в холодеющих серебристо-белых берегах, уступы горы искрились; все предвещало мороз, и перевозная избушка опять, казалось, плавала в вышине, отсвечивая белою крышей. Торлецкого одно мгновение манила слабая надежда, что он увидит поля, по которым он ехал, увидит убегающие вдаль леса, кусты, перелески… за одним из таких перелесков мелькнула в его глазах в последний раз родная кучка провожавших его из города товарищей… Но это была фантастическая, несбыточная надежда. С тех пор прошло два дня и две ночи, в течение которых по бокам дороги мелькали все такие же перелески, поля и кочки и полозья тихо визжали, унося его все дальше и дальше. Но он все думал о том, что оставалось назади, и потому, как будто все еще не расставался с ним окончательно. Теперь ему надо было думать о том, что ждало его за этой дверью и дальше впереди. Поэтому он остановился и инстинктивно бросил еще один взгляд назад; в нем была грусть прощания… Но этот взгляд уперся в обрывистый берег Вятки, и только избушка на гребне напомнила ему еще раз его недавние грезы.
Торлецкий решительно вошел в избушку, куда вотяк отправился раньше его.
В избе березовая лучина в светце горела переливающимся неровным светом; было людно, туманно и тепло. С первой же минуты Торлецкий различил особенный запах высушенной в печке березы, с которым с тех пор приходилось ему сродниться надолго. С тех пор прошло немало лет; много в душу Торлецкого легло впечатлений, таких же сумрачных, как леса той местности, таких же угрюмых и темных, как ее обитатели. Но отчего же всякий раз, как его обоняния коснется этот характерный запах разогретой сухой березы, ему тотчас вспоминается дальняя одинокая избушка в лесу над рекой, и переливчатый свет лучины, которую то и дело сменяет в светце мальчишка, и ее характерный тихий треск, и шипение нагоревших угольков, обламывающихся и падающих в воду под светцом… и на него повеет чадным теплом курной избы, и зажужжат прялки молодухи и свекрови… И вспомнятся ему его колодки, и недоконченный мужицкий сапог, и рядом — не виданная еще в том месте газета, и букварь, по которому два подростка учились грамоте… И вспомнится полоса его жизни, когда он жил в этом дальнем лесу одной жизнью с темными лесными обитателями, когда его называли мужиком, когда ему казалось, что сбываются его мечты, потому что между ним и мужиками действительно рушились все преграды, воздвигнутые историей, сословностию, различием состояний… Мечты рассеялись, в душу легло много горечи, и ожидания не сбылись… Юные ожидания, юные фантазии… Но все же пусть над ними смеется, кто сумеет и захочет. А ему и теперь еще снится порой переливчатый свет лучины в окошке под лесом, над дальней рекой. И еще снится ему, что он спешит туда, молодой и полный прежних ожиданий. Проснувшись, он вспоминает, что огонек этот и этот лес мелькают лишь во мгле прошедшего. Но он знает также, что этот огонек на время осветил его жизнь…
Итак, он вошел в избушку. Заседатель как раз в ту минуту забрался на печку, откуда свесились его ноги в бахилах, а шапка висела на колышке, сверкая красным околышем и как бы оттеняя своим видом каждое слово, произносимое невидимым заседателем.
— Назад, назад, — говорил он, — исправник бает: сам приеду к имя…
Восемь пар мужицких глаз сразу устремились на вошедшего.
— Здравствуйте, — сказал Торлецкий, поставив ящик на лавку и снимая шапку.
Ему никто не ответил. Рослые, здоровые мужики, казавшиеся еще выше при мглистом освещении душной избы, молча продолжали оглядывать новоприбывшего, и в их внимании он чувствовал что-то враждебное. Это было ему больно, и он сразу ощутил неловкость и горечь. Неловкость оттого, что в своем приветствии к этим угрюмо молчавшим мужикам он почувствовал какую-то неловкую заискивающую ноту. Горечь — оттого, что заседатель с красным околышем и кокардой, видимо, чувствовал себя как дома, и на его приветствие, без всякого сомнения, ответили единодушно. Но в ту минуту Торлецкий не анализировал мимолетного ощущения. Впоследствии уже он отдал себе в нем отчет и вспомнил все остальное: и то, что он действительно несколько заискивал, потому что в ту минуту он не видел в угрюмой куче мужиков отдельных личностей. Впоследствии он ознакомился с ними: узнал и старшину, молодого атлета в «хорошей одеже», торговавшего в волости и обиравшего крестьян; узнал и другого, высокого черного сборщика Федюху, за которым обнаружились впоследствии неоднократные утайки собранных денег. Узнал и многих других, с их личными свойствами, узнал и успел даже крепко с некоторыми поссориться. Но в ту минуту он не видел отдельных лиц; все эти мужики казались ему на одно лицо и даже более: одним лицом — народом; а он, кающийся дворянин, стоял перед народом с сознанием вины и своей неправды. Положение, мало способствующее сохранению личного достоинства, и потому чувство оскорбленного самолюбия действительно шевелилось где-то в глубине души, но настроение сказывалось в тоне голоса, в манерах.
— А будь ты пустое местышко, — начал кто-то из мужиков обычной местной поговоркой, выражающей нечто вроде заклятия и общего неудовольствия. — Кто еще такой, а?..
— Сосланной, к вам опять… — послышался с печки равнодушный голос заседателя.
В куче мужиков произошло движение неудовольствия и ропот.
— А будь ты проклятое местышко. Чё это наша сторона за несчастная… ну!..
— Хошь бы от нас их убирали… Все шлют да шлют… Беды!..
— Хлопота, будь они немилые.
Мужики подошли, обходя стоявший посередине стол с неубранной от ужина посудой и окружили Торлецкого. Народ видимо сердился и мрачно молчал.
Минута была не из приятных. Так вот что ждало его за этой гранью, за этой дверью. Он шел сюда иззябший, голодный, но об этом он забыл… Он пережил там у избушки грустные и разнеживающие душу грезы и воспоминания, он подавил их, скрыл далеко в груди, чтобы отдаться всецело новой полосе жизни, и теперь при этой суровой враждебной встрече — все эти разнеживающие грезы подымались в груди, заявляя свои права, и Торлецкому страстно захотелось, чтобы настоящая минута была лишь сном, чтобы он все еще сидел там, у избушки, с ласкающими, хотя и грустными мечтами. Это была минута малодушия, и что-то подступило к его горлу.
Но он овладел собой. Чего же можно было ожидать другого от первой встречи, думал он, стоя с понуренной головой, пока народ, ободренный молчанием нежданного пришельца, начинал роптать все сильнее и грубее… Они отягчены наплывом уголовных ссыльных, беспокойных и вносящих разврат в их среду. Это невольный протест, который я бы одобрил, если бы он не относился ко мне… так думал народник, а народ между тем продолжал наступать все шумнее.
— До коих пор терпеть вас… Чё вы к нам лезете, житьишка не стало…
— Что, разве вас ссыльные обижают? — спросил Торлецкий и опять почувствовал, что внутри него подымается протест против этого объективного вопроса, в то время когда его лично оскорбляют.
По-видимому, этот тон и самый вопрос был несколько неожидан и для народа. Видимо, мужики не привыкли встречать подобную объективность вместо защиты, и это их озадачило. Или, быть может еще, что вопрос разбил возраставшее враждебное настроение отвлечением внимания в сторону. Как бы то ни было, на минуту шум стих, и из кучки, плотно обступившей Торлецкого, послышались отдельные ответы:
— Коли не пакостят…
— Пакостят во всяко время, будь они проклятое местышко. Харла вон избу спалил.
— Лесу сколь попалил же.
— Августович из оружья по мужикам палил…
— Другой Харла деньги, сказывают, сбостил…
— Обида нам от вашего брата…
— Погоди, ребята, — заговорил вдруг, проталкиваясь вперед плечом, молодой светло-русый мужик с энергичным и несколько хитрым лицом. По одежде и авторитетным приемам он видимо выделялся из остальных.
— Погоди. Не то баете, дайте-ко я с ним побаю… Никакой нам обиды нет-то… Понял ты? Пакостить шибко нартите вы, пропасти на вас нету, да и мы не шутим. Понимай-ко! Чуть ежели что — мы те, братик, взбутетеним… то есть так отделаем…
— Баско бает Гордейко, — поддержали мужики и сдвинулись еще плотнее.
— Вестимо, мы не дадимся…
— Мы своим судом… мы тебе покажем…
— Да что, — угрюмо пробасил высокий, черный, как галка, сборщик. — На нас, брат, управы нету… Мы и в Каму тебя бросим, и в ответе не будем.
— Не будем, верно… Наша сторона такая… Край света живем, под небо сугорбившись ходим.
— К нам и начальство не заглядыват…
Кругом тесной стенкой стояли рослые мужицкие фигуры, шум продолжался, унизительные угрозы усиливались от его молчания и потупленного взгляда. Он поднял опять глаза; так как он сидел на лавке, то принужден был смотреть на своих собеседников снизу вверх. Теперь ему уже это не понравилось. Чувство собственного достоинства, шевелившееся в его груди, теперь овладело им, и личная гордость пересилила народнические рефлексии. С покрасневшим лицом и сверкающими глазами он резко поднялся с лавки и выпрямился. Неожиданное движение заставило мужиков отшатнуться, и в их движении Торлецкий заметил испуг. Это доставило ему теперь ощущение некоторого удовлетворения и вызвало еще больший румянец на его лице. В гордо выпрямленной фигуре, с буйно курчавой головой и сверкающими глазами — теперь не было уже прежнего народнического смирения.
— Что вам от меня нужно? — заговорил он с сдержанным гневом. — Что вы, ничего не видя, набросились на человека, которого еще не знаете? Я вам зла не делал, я к вам еду не своей волей… Будь моя воля, — сказал он с тем же гневом, — может быть, я бы рад вас век не видать….
В озадаченной толпе послышалось бормотание…
— То оно… — сказал один из передних. — Мужик правду бает. Не своей волей…
— Вестимо, не своей, да пакостят много…
— Постойте, — заговорил Торлецкий спокойнее. — Вы еще от меня пакостей не видали и, может, не увидите, а сами накинулись уже, как волки. Что вам нужно?.. Я у вас ничего не прошу и просить не стану. Что мне надо — заработаю, а себя тоже — помните это — в обиду не дам.
Шум опять поднялся, и в кучке мужиков заметно было возбужденное разногласие. В это время хитрый вотяк, следивший за всей сценой своими маленькими лукавыми глазами, счел удобным вмешаться с некоторой торопливостью. Он имел свои виды, и, замечая, что еще минута — и Торлецкий выйдет из затруднительного положения собственными средствами, он быстро спустился с печи и растолкал мужиков.
— Погоди вы, дерёвы. Цё наскоцили здря на мужика! Он не из таких, он мужик добрый, дворянин-сын.
Последнему заявлению мужики, видимо, не поверили, но заключение заседательской речи окончательно их усмирило.
— Он человек роботный, — произнес заседатель. — Гли-кося, струмент с ним. Роботает.
В кучке послышался ропот одобрения.
— Роботному человеку рады мы.
— Роботной человек, известно, он роботает.
— А по коей части?
— Чеботной… Гли-ко, сам сапоги себе сошил. Баско это, — заговорил проворный светло-русый мужик, как оказалось впоследствии, старшина, опять проталкиваясь вперед и нагибаясь, чтобы рассмотреть сапоги на ногах Торлецкого. — Баско… А бабе моей чирки изладишь?
— Отчего же.
— Ну, мы тебя — буди в волостё оставим, — недели со две, пока Кама встанет, а то теперь не проехать будет. И товар есть?
— Есть…
— Ну? гли-кося!
— Не попомни на лихом слове.
— Рады мы роботному человеку. Живи инб…
— Как вы к нам, так и мы к вам. Который не пакостит человек, тех любим мы.
— Цё не любить… не пакостит дак.
Теперь настроение резко изменилось. Мужики разглядывали ящик, щупали сапоги, спрашивали имя. Все они были обуты в лапти, на одном только были сапоги со стоптанными каблуками. Как Торлецкий узнал впоследствии, во всей Бисеровской волости был только один сапожник, и тот был завален работой.
— Дико сюды, — поманил Торлецкого заседатель. Они вышли на крыльцо. Луна закатилась; река, берег, избушка — все теперь потонуло в темноте; предрассветный ветер обвеял разгоряченное лицо Торлецкого.
— Видел? — с лукавой ласковостью заговорил заседатель… — Вот народ какой! Разбойники. Страшшать тебя выдумали это… Хе-хе!..
— А как я хвалил тебя-а? — добавил он и тотчас же предложил опять: — Меней сапоги.
— Нет, — ответил Торлецкий, глубоко вздыхая и подымая глаза кверху. Опять его воспоминания о дорогих людях, о матери и «о ней» поднялись в его душе, но теперь все они были спокойны, как эта предрассветная тишь. Он был доволен собой, и они были бы довольны, если б видели его в эту минуту. Своекорыстное лукавство заседателя теперь не раздражало Торлецкого; он как-то механически отражал его поползновения, даже не отдавая себе в этом отчета.
— Э, какой ты человек, — говорил между тем заседатель. — Знал бы, не хвалил бы тебя мужикам-ту. А то вишь говорю: дворянин-сын, чеботной.
— А ты не хвалил бы…
— Зачем не хвалить, люблю дак… А ты мне подметки подкинешь?
— Ладно.
— Из своего товару?
— Ну это зачем, сам купишь товар.
— А работа?
— Черт с тобой, отвяжись, за работу не возьму. «Зачем я это?» — подумал Торлецкий, но тотчас махнул рукой.
Когда он вошел в избу, заседатель опять «хвалил его» так, что ему стало даже досадно.
Через час он дремал в дровнях, которые быстро несли его по направлению к селу Бисерову, где было волостное правление и жил урядник.
Видимо, здесь метель была гораздо сильнее, чем на горе. Сани то и дело ныряли в снежные сугробы; при этом Торлецкий просыпался от дремоты и видел вверху светлевшее холодное небо. Мороз крепчал, сани бежали быстро, а сзади то и дело наскакивали лошади сборщиков, ехавших верхами. Торлецкий смотрел на широкие снежные поля, на небо, на силуэты лошадей и всадников, казавшихся громадными, потому что он смотрел на них лежа, и в его воображении действительность сливалась с фантазиями и грезами в одно крупное и величаво-угрюмое ощущение…
Он не помнит, как заснул и проспал вплоть до остановки. Сон был так глубок и крепок, что он не просыпался на ухабах, не проснулся окончательно, даже и вывалившись из дровней. На мгновение в его сознании мелькнула темная ночь, чуть-чуть выделявшаяся из темноты снежная равнина с черными полосами перелесков, которые терялись где-то, не то близко, не то далеко, и неопределенно темное небо…
— Что, Миколай, не зашибся? — спрашивали, наклоняясь над ним, какие-то фигуры, и их участие на мгновение тронуло его и разнежило. Но тотчас же он опять повалился на дровни, жадно хватаясь за продолжение веденных за минуту снов. И сны с родными. и дорогими лицами и голосами потянулись опять так ярко, что все в его сознании перевернулось: сон казался действительностью, а врывавшийся в эту родную действительность ночной ветер, тянувший по пустынному полю, и толчки дровней, и однообразное визжание полоза, и топот лошадей — казались лишь отдаленным воспоминанием и сном.
— Розоспался Миколай-от, — говорили мужики" когда дровни остановились у крайней избушки спавшего села. Один из них стучал кнутовищем в темное окно и приговаривал тем несколько сдавленным голосом, каким говорят ночью, на пустой улице, объятой сном деревни:
— Федотка, Федотка-а-а… Федот!..
— Миколай, подымайся-ко, — лениво говорил между тем другой, толкая Торлецкого.
Тот приподнял голову, заиндевевший край шапки коснулся его лба, и он услышал возгласы, обращенные к Федотке. Но так как в это время возгласы смолкли, то Торлецкому опять показалось, что дровни, и темные фигуры, и смутные очертания неподвижных облаков на мглистом небе, — что все это сон. Он припал опять на сено в дровнях и вернулся к действительности. Он подымался по знакомой лестнице, торопясь к ним, — в знакомую комнату. Он быстро взбежал по ступеням, дернул звонок. Звонок отдался и замер, точно квартира была пуста. Неужели они успели съехать оттуда в то время, когда он прислушивался к стуку в окно?
— Федотка, Федотка-а-а! Федот, — опять упираясь в стекло, глухо кричит кто-то.
Потом во сне кто-то задвигался, в каком-то окне мелькнул огонек, заскрипели ворота и на Торлецкого пахнуло спертым теплом скотного двора. Это сани въехали во двор, под поветью. Теплая морда лошади наклонилась к нему, понюхала и потом фыркнула прямо в лицо влажным паром. Он поднялся с чувством досады и торопливо пошел кверху по ступенькам лестницы, в избу. Перед ним, будто обгоняя его, неслись обрывки только что виденных родных картин, сердце щемило еще от унылого звука колокольчика в пустой квартире. Поэтому он быстро, не раздеваясь, скинув только шапку, улегся на лавке и тотчас же отправился в погоню за улетавшими грезами.
— Дрыхнет, вишь, — говорили мужики, «разболокаясь» и тоже выбирая места. Хозяева, не интересовавшиеся приезжими, храпели на полатях, и сам десятский полез на печку. Через минуту лучина в светце погасла; уголек тлел еще несколько мгновений, потом и он сломался, упал и, шипя, погас в корыте с водой.
В темной избе над головой усталого Торлецкого опять встали не покидавшие его грезы, не имевшие ничего общего с окружавшей его действительностью. Он разыскал своих, все опять были на месте, и он рассказывал им свой сон. Странный сон: его мечты о сближении сбылись, но в каком невероятном виде — его везли будто к народу на казенный счет, и он чувствовал себя странно и не совсем приятно. Рослые и угрюмые мужики надвигались на него стеной, а десятский с красным околышем защищал его, уверяя, что он «дворянин-сын» и поэтому они должны его уважать. Мать слушала этот сон, тихо плача; у нее сверкали глаза от любопытства, смешанного с восторгом… «Все-таки это жизнь!» — говорила она. А его друг смотрел задумчивыми серыми глазами и, снисходительно улыбаясь ее оживлению, вместе с тем грустно покачивал головой. «Мы еще не знаем, что из всего этого выйдет», — говорил он.
Наутро, свет еще только забрезжил в заснеженные окна, как сборщики поднялись один за другим и все вышли из избы, чтобы разойтись по своим деревушкам и предупредить односельцев о предстоящем новом сборе недоимок. Хозяева поднялись несколько позже и отправились на гумно молотить, бабы погнали коров, и в избе остался только заседатель, храпевший на полатях, да Торлецкий, которому луч холодного зимнего солнца ударил в лицо, и он слегка улыбался во сне навстречу этому лучу. Да еще старуха хозяйка возилась около печки, готовя ранний обед для семьи. Она сунула хлебы в печку, закрыла их заслонкой и стала убирать посуду. Поглядывая на Торлецкого, в его черном пальто, она что-то ворчала про себя.
Заседатель проснулся, зевнул на всю избу громко и с выражением человека, который всюду чувствует себя хозяином, потом сел на брус, свесил с полатей босые ноги и, болтая ими в воздухе и опять зевая, обратился к хозяйке:
— Ставь обедать, старая хрыцёвка…
Старуха прекратила воркотню и принялась смиренно исполнять приказание. В эту минуту Торлецкий тоже проснулся, с удивлением оглядел избу, потом снизу вверх посмотрел на заседателя, сидевшего на брусе и лукаво смотревшего на него своими узенькими глазками… Еще несколько секунд — и все то, что он считал и о чем рассказывал, как о сне, — превратилось в действительность.
Старуха смотрела на Торлецкого со знакомым уже ему выражением недоброжелательного внимания.
— Цё еще за целовек-от наверзился? — спросила она наконец, обратившись к заседателю, пока Торлецкий умывался.
— Сосланой, — ответил тот лаконически.
Старуха застучала горшками, ворча что-то про себя. Затем она покрыла стол скатертью и поставила две деревянных чашки и два горячих ячменных хлеба. Потом принесла большую чашку горячих «штей», то есть просто жидкую кашицу из ячменных круп.
Торлецкий покраснел и чувствовал, что кровь продолжает приливать к лицу, которое и без того горело. Он знал, что Ллатить за обед ему не придется, что это не принято и оскорбительно для хозяев. Он видел, что прибор поставлен и для него, чувствовал сильный голод и не знал, как поступить, тем более что и в другом месте будет то же. Хозяйка, видимо, угощала его по обязанности, как пересыльного; ее воркотня и упреки относились к нему.
Умывшись, он сел на лавку, опустив голову. Он боялся теперь вспоминать о ночных грезах, чувствуя, что и без того нервы его напряжены, и какое-то малодушное сожаление к себе овладело его сердцем. Впрочем, он подавил это ощущение и стал размышлять о том, как ему поступить, пока вотяк молился перед иконами и клал земные поклоны.
И опять он обсуждал свое положение с особенной, не своей точки зрения. Он сумел объективировать его, даже стать на место продолжавшей ворчать старухи. «Беднота, заботы, жизнь, полная труда и лишений, — думал он. — Самим, быть может, есть нечего, а тут привозят чужого человека, какого-нибудь воришку или мошенника, которому здесь представится полное раздолье буянить, жечь избы и т. д. Как должна эта старуха смотреть на такого приезжего?» Это рассуждение не только усмирило подымавшийся в душе Торлецкого гнев против старой ворчуньи, но сделало даже больше.
Он так проникся чужой точкой зрения, что еще ниже опустил голову и смиренно исполнил неприветливое приглашение старухи:
— Лезь ино за стол. Чё сидишь-от?
Он «полез» за стол и, весь красный, взял ложку. Да, он должен смиренно выносить это от народа. Ведь если она и ошибается, если он не мошенник и не воришка, то все же он признает себя виновным перед народом, он — его должник, и должник неоплатный, хоть и кающийся. В пору ли неоплатному должнику, поставленному в такое положение, что его же кредитор вынужден возить и кормить его, вспоминать о своей гордости, о своем личном достоинстве.
И он съел, хотя и с трудом, несколько ложек щей и, робко протянув руку, отломил кусок хлеба. И все более чувство жалости к самому себе овладевало его душой.
Таким образом он проникся чужим взглядом на себя и чувствовал, что этот разделенный им самим взгляд — подавляет и угнетает его. И таково уж свойство восприимчивой человеческой природы — его настроение только усилило соответствующее настроение старухи. Ему приходилось видеть, как держал себя в таком положении настоящий воришка. Он шутил и смеялся, покрикивал на хозяйку и высказывал недовольство предложенной пищей.
«Какая это пища! Ты, хозяюшка, эту пищу плесни собакам, а я человек, мне давай настоящую».
И хозяева извинялись. «Нет-то ничего лучше, не взыщи!» А теперь его сконфуженное молчание, его потупленное лицо и робкие движения вызывали столь ясную идею об его виновности, что в избе воцарилось то особенное напряжение, какое бывает в присутствии человека, сознавшегося в том, что он сделал другим вели-. кое и непоправимое зло. Даже десятник ел щи молча и с таким видом, какой, вероятно, имел библейский фарисей, гордо сравнивавший себя с каявшимся и угнетенным от своего нечестия мытарем.
Старуха швыряла посудой все сильнее.
— А будь ты проклятое местышко, — теперь уже слышались слова ее воркотни. — Корми еще их, немилых… Лешачок их возьми… Сами вот голодом пропадаем…
Душевное состояние, овладевшее Торлецким, дошло до степени почти невыносимой. Он чувствовал, что положение это ложно, что тут что-то не так. Как и вчера, в нем подымалась реакция личного чувства.
«Чем я виноват, чем, чем виноват?» — думал он. Историческая вина, в которой он не участвовал сознательно, отодвигалась и меркла перед этой реальною казнью, которую он нес добровольно. Не он создал условия, в которых родился, не он выбирал и среду. Теперь, когда он может выбирать, он сознательно и добровольно стремится отрешиться от своих «привилегий» и стать с ними в одно положение. Так что же он сделал этой старухе, чем виноват перед ней. Она не знает всего этого? Правда, но он знает и потому не обязан смиряться и подавлять натуральное чувство обиды и гнева.
Он вдруг поднялся, отодвинул скамейку и вышел из-за стола.
— Чё вылез? — спросила старуха. Заседатель посмотрел на него в изумлении.
— Есть здесь у вас на селе лавки?
— Есть одна. Чё надо?
— Рыбу соленую продают?
— Продают, я чаю.
— Ну, хозяйка, спасибо на угощении — пойду себе рыбы куплю.
— Чё еще скажет! Ништо нашими штями брезгуешь, што ли?
Она говорила другим тоном. Теперь в ее голосе слышалась обида хозяйки, которой угощение отвергают, а не сознание его виновности, признанной им самим.
— Ништо в вашей стороне так делают: в избе ночевал, хлеба-соли кушать не хочешь. Чё ваша за сторона за такая.
— В нашей стороне, тетушка, хлебом-солью угощают без попреков, — ответил Торлецкий. — Лучше деньги заплатить, чем-слушать твои попреки.
Он хотел выйти. Но старуха с испугом загородила ему дорогу.
— Чё ино скажет. Неуж из-за стола уйдешь, не хлебавши… Садись, садись ино. Какой горячий, гли-кося. Это нам грех большой, что страннего человека не кормя отпустить.
— И у нас это грех, — сказал Торлецкий, сдаваясь на просьбу. — Но еще больший грех попрекать человека в несчастии.
Старуха сама отодвинула скамейку, стряхнула со скатерти крошки хлеба, поправила чашку и сама налила Торлецкому щей.
Он был удивлен этим исходом столкновения, но чувствовал с удовольствием, что круг тягостного смирения разорван, что обе стороны вышли из него, вследствие его апелляции к чему-то более широкому, чем прежняя основа их взаимных отношений.
Теперь Торлецкому приходилось ехать дальше «по десятским», то есть от деревни к деревне, и он расстался с заседателем. Последний вместе с урядником отправились вперед, избрав село А. как операционный базис своих операций по сбору недоимок. Когда около полудня, сменив раза три лошадей в деревушках и починках (для чего приходилось колесить по сторонам), Торлецкий въехал в А. — там господствовало значительное оживление. У избы десятского толпился народ, изнутри слышались чьи-то громкие голоса; какой-то лохматый мужик, без шапки, весь красный, точно из бани, вылетел вдруг из избы и быстро спустился по ступеням. За ним вышел другой, с озабоченным и несколько растерянным видом.
— Петрован, а Петрован, Петрух!.. — звал этот последний. — Воротись, слышь… зовет ведь урядник-от…
Но Петрован удалялся с решительным и гневным видом.
— Не-е… — бормотал он. — Лучше же убечь будет ни то. Пра, ей-богу — сбегу. Гли-кося, по морде как чешет, лешак его ешь…
И завернув за угол, Петрован припустил во все лопатки, а тщетно призывавший его мужик остался, разводя руками, с окончательно растерянным видом.
— Чё теперь будет… Экой немилой, отчаянный мужик, — обратился он к стоявшей у крыльца кучке.
Но мужики, ожидавшие здесь своей очереди в тревожном и угрюмом молчании, выказали мало участия к его заявлению. Некоторые, видимо, подумывали, не последовать ли примеру Петрована.
— Чё ино… правду мужик бает. Этто какой порядок: неделю назад собирали, теперь опять гли-кося, да еще пуще прежнего лупят.
Разговоры вдруг смолкли: на крыльце избы появился вотяк-заседатель; он тоже был несколько красен, но потное лицо выражало начальственное удовлетворение. Козырь его фуражки особенно величаво приподнялся кверху, а красный околыш и кокарда сверкали на солнце. Увидев Торлецкого, он ему дружески улыбнулся и кивнул головой.
Торлецкого раздражал вид этой самодовольной фигуры, а дружеский кивок в присутствии угрюмо молчаливой и несколько запуганной толпы окончательно вывел его из себя.
— Что это вы тут делаете? — спросил он резко. Вотин мигнул лукаво и так комично, что в другое время Торлецкий непременно бы расхохотался.
— Лезь в избу — увидишь. Поданя собираем.
— А зачем вы деретесь? По закону не имеете права. Вотяк посмотрел на Торлецкого с удивлением.
— А зачем мы посланы? — спросил он. — У меня гумага от самого исправника. «Принять усиленные меры».
— Так что же? Разве сказано в бумаге, чтобы бить по мордам?
— Чё ино? Другое время — пишут — принять меры, а теперь «усиленные меры». Исправник сам подписал…
И вотяк опять повернулся к избе, в которой меры урядника, видимо, усиливались все более и более.
Торлецкий не пошел в избу и выждал, пока ему подали лошадь к завалине, на которой он сидел со своим ящиком. Белобрысый десятский из какой-то деревушки, возвращавшийся домой, согласился довезти его прямо к себе верст за двадцать, не завозя по сторонам в починки для смены лошадей. Десятский этот, простой небогатый мужик, быть может и сам подвергшийся усиленным мерам, был добродушен, но грустен и неразговорчив. Его настроение передалось и Торлецкому. К тому же последний был расстроен только что виденной сценой и испытывал острое ощущение того недовольства собой и всем миром, которое истекает из бессилия при виде неправды; поэтому окружающий пейзаж, тянувшийся и убегавший тихо назад перед его глазами, казался ему особенно грустным. Небо было затянуто облаками, и трудно было даже определить место, где должно было находиться солнце. Облака эти слегка передвигались низко нависшим туманом вверху, а на горизонте слоились темными, широкими и неподвижными массами. От этого, хотя по часам было не более полудня, Торлецкому казалось, что над этими тихими полями, с темным кустарником, с холмами и долинами, покрытыми синеватой пеленой снега, спускаются вечерние сумерки. Он ехал и удивлялся, что так долго не наступает полная ночь, которой он даже ждал, так как ему хотелось, чтобы темнота поскорее закутала этот грустный пейзаж и затерла в его душе тяжелые и раздражающие мысли.
Но до вечера было еще далеко, и по мере того как маленькая лохматая вятская лошаденка тихой рысцой уносила дровни все вперед по узкой колее, картина становилась все сумрачнее и грустнее. Полозья тихо визжали и скрипели; по временам из-за кустов или из-за угора вдруг появлялась точь-в-точь такая же лошаденка и тогда, чтобы разминуться, кто-нибудь из встретившихся сворачивал в сторону. Дровни сразу утопали в снегу, лошадь погружалась по самое брюхо и, насторожив лохматые уши, провожала встреченных путников умным и внимательным взглядом. Казалось, даже лошадям отрадно было встретить подобное себе существо, и они обменивались приветным фырканием.
— Здравствуешь, Павелко, — говорил встречный мужик. — Далеко ли ездил?
— В Афанасьеве.
— Правду ли бают, опять поданя выбивают там?
— Чё ино не правду. Урядник тама. К вам ужо-тка пойдут. Слышь, крылець у Федотка сломали.
— Хлопота, — скорбно произносил встречный мужик, глядя перед собой тем же задумчиво-грустным взглядом, какой Торлецкий заметил у своего спутника, и через минуту два черные пятнышка опять удаляются друг от друга.
Холмы становились все больше, склоны круче… В глубоких долинах черными лентами извивались по снегу незамерзшие еще ручьи. На горизонте все вырастали и близились широкие склоны, сплошь покрытые лесною чернью; точно неподвижные волны, вздымались эти лесные склоны, меняя оттенки: буро-зеленый, дальше бурый, темно-синий, черный, сизый, и наконец наверху мглистая лесная чернь сливалась с облачным небом. Тучи клубились над лесом, меняя его очертания, и, казалось, рыли там на далеких вершинах холмов какие-то рытвины, ущелья и ямы. По временам с этих вершин из-под облаков срывался ветер, летел, взметая столбом снег над верхушками деревьев, которые спускались в долины, терялись в их неопределенной мгле и вновь появлялись, спускаясь по склонам, точно по ступеням. Тогда лошадка беспокойно водила ушами, а взгляд мужика становился озабоченнее.
— Лешак это идет по лесу-то, — сказал он однажды Торлецкому. Торлецкий пожал плечами, но когда он взглянул с вершины холма, на которой они находились, на один из этих снежных столбов, который прыгал по склонам над лесами, точно прыгая с одного холма на другой, — ему удалось тогда схватить то представление, какое должно было возникать в уме мужика. Порой, выбежав из лесов, снежный циклон расстилался вдруг по синеватому снегу, терялся и исчезал. Но тогда беспокойство лошади и возницы возрастало. Конек стриг ушами и жался к стороне, порой сбиваясь с дороги, а возница хлестал его кнутом и ободрял словами. Действительно, через несколько минут вихрь вдруг взметал снег в нескольких шагах, кидал его в глаза, колол лицо и руки острою снежною пылью, свистел и шуршал по насту тихо, жалобно и как-то жутко — и затем мчался дальше.
И еще грустнее становилось тогда на душе у Торлецкого…
Наконец они въехали в область лесов, которые будто расступились перед ними. Та самая узенькая белая полоска, которая издали чуть виднелась, взбегая на холмы, теряясь и являясь то в одном, то в другом месте, всякий раз все выше и выше, — оказалась широкой неровной лощиной, по которой пролегала дорога. Порой лес отступал на значительное расстояние, порой широкими уклонами падал вниз, порой также широко подымался на противоположную гору, а лошадка бежала по гребню холма, и ее ноги, казалось Торлецкому, мелькают над верхушками лесов, отхватывая сразу сказочные расстояния. По временам снежные сугробы принимали вдруг причудливые странные очертания и из-под снега черными пятнами проглядывали срубы и окна занесенной избушки, деревни или починка.
— Феклистята это, — говорил десятский, — а это Сенькины, а это Гребяты… Починочки… А это вон ворськой починок.
И он указал кнутом по направлению к лесу. Теперь уже действительно спускались сумерки, и вдали, над долиной, на лесистом холмике Торлецкий увидел смутный огонек. Потом, вглядевшись, он различил избу и какие-то строения.
Огонек мерцал, над крышей вился в вечернем воздухе синий дымок.
Десятский остановил лошадь и присмотрелся к огню своим грустно-внимательным взглядом.
— Печку, гли-ко, затопили. Кую пору собрались…
— Чей, ты сказал, починок? — переспросил Торлецкий.
— Ворськой. Воры этто живут будто. Воруют они.
— У кого тут им воровать?
— А у кого придется… У шабров по починочкам… Скотину ино место зарежут. Ино место хлеб где ни то сбостят.
— С чего ж это они? Земли у них нет, что ли?
— Ись нечего, ись!.. Захудали. Скотину попрода-ли — голодом, слышь, живут… Нечего ись… Стало быть, Бог попустил…
— Что ж вы им не поможете? Оправились бы — не стали бы воровать.
— Чё это? — спросил мужик, трогая лошадь.
— Не поможете отчего?
Мужик не ответил. Торлецкому показалось, что он не совсем понял его вопрос. Самому ему порой трудно было понимать странное вятское наречение, с своеобразными выражениями и оборотами. Кроме того, и понятные слова звучали в устах местных жителей своеобразно, смягченными звуками, что придавало речи характер какой-то почти детской наивности, странно гармонировавшей с величаво-угрюмой и даже мрачной природой.
Уже порядочно стемнело, когда Торлецкий с десятским подъехали к избе последнего. Завтра Торлецкий будет уже на месте, если можно будет перебраться через Каму, а пока приходилось ночевать.
В избе господствовала полутьма. Лучина была воткнута в стену над полатями, и ее колеблющийся свет терялся в верхней части избы, темной и просторной (как и все в той лесной местности). На полатях виднелись две фигуры. Одна, старуха, точь-в-точь похожая на ту, с которой Торлецкому пришлось утром препираться по вопросу о гостеприимстве, — оказалась хозяйкой, женой десятника. Другая была еще по-видимому молода; голова ее была повязана платком, она была в зипуне и на руках, прикрывая полой, держала ребенка. Ее глаза, большие и черные, сверкали из-под платка при свете лучины, и Торлецкому показалось, что они заплаканы. Лицо было худое и бледное.
— Сосланой же, видно? — сказала она, присматриваясь к необычной одежде пришельца, привезенного десятским. Теперь Торлецкий яснее разглядел выразительное лицо и потухшие громадные глаза молодухи. В ее голосе он расслышал недавние слезы, хотя теперь, как это часто умеют делать тотчас после плача крестьянки, она говорила спокойно и глаза ее выражали лишь внимание и любопытство.
— Да, — ответил Торлецкий.
— У меня мужик-от тоже сосланой теперя… И гдей-то он, сердешной. Может, где, как ты же, на чужой стороне… О-ой-ой…
Она тихо и как-то надрывающе завыла.
— За что? — спросил Торлецкий.
Крестьянка вытерла концом платка нос, потом обтерла слезы на глазах.
— Ох, за што?.. Ты вот за што ссылаешься?..
— Долго рассказывать, голубушка.
— Чай, тоже от нужды… Господь попустил, бес-от попутал… Так вот и мой. Ребятки малый, ись просят. Ой-о-о-о-й.
И опять тихий, душу надрывающий вой…
Когда она ушла, завертывая ребенка и пряча за пазуху несколько шанег, данных старухой, хозяева сказали Торлецкому, что это женщина из «ворського починочка». Муж ее еще недавно сослан «по приговору суседов». Та же участь ждала и его брата, который остался с двумя семьями на руках и которому, стало быть, «неминучее дело, тоже воровать надо».
Рассказывая эту историю, старуха гневно смотрела на сына, который сидел на лавке, понурив русую голову, и угрюмо смотрел в землю.
— Не воровали бы, — сказал он в ответ на эти укорительные взгляды.
— Ись нечего… может бы, справились… Не бай, не бай… Неладно это вы спроворили, мужички-те…
Поужинав, на этот раз без всяких неудовольствий, Торлецкий улегся на лавке. В избе стало темно, хозяева улеглись, за стеной шуршал ветер и сыпал снегом в окна. Темнота, окружавшая теперь Торлецкого, казалась ему теперь громадной и беспредельной, как никогда еще прежде. Горы и долины, безмолвные снежные сугробы и темные леса, которые отделили его от последних друзей и товарищей, вставали в воображении среди этой темноты, и над головой витало представление сумрачных далей. Мысли были грустны и как-то величаво-спокойны. В душу повеяло какой-то эпической простотой. Торлецкому казалось, что все до сих пор виденное укладывается так легко и просто в рамку известной мысли, в один образ.
«Да, — думал он, — вот он — лес! Вот она — глушь, истинная близость к природе. Вот где зреют и набираются первичные молекулярные силы русской общественности». Он вспомнил, как когда-то в детстве отец привел его к ручейку и сказал: вот начало великой реки. Он знал эту реку дальше, под городом, где по ней неслись плоты, лодки, караваны барок. А тут… лес окружал небольшое болотце, по которому струился ручей. В одном месте ключ образовал светлую бочажку с чистым плоским дном. Над бочажкой стояла часовенка, кругом лес сомкнулся зеленой стеной. Чуткая осина трепетала листвой, березки, ели, вязы стояли неподвижно, точно прислушиваясь к журчанию рождающейся реки… Мальчик испытывал странное ощущение: свое предчувствие кипучей и полной жизни, среди этого бережно сомкнувшегося точно в немом благоговении леса, — он перенес на самый лесок, на деревьями он боялся заговорить громче, боялся ступить каблуком на брошенную через ручей доску. Он боялся потревожить спокойствие реки, которой предстоит такая кипучая деятельность. Вот она — вся тут, я ее вижу всю, могу перешагнуть через нее.
Теперь он испытывал то же ощущение. Еще так недавно жизнь, шумная, кипучая, полная сложной деятельности, мелькающая и дробящаяся в тысячах явлений, — неслась перед его глазами, и он несся вместе с нею. И он терялся среди этой сложности, которая порой выдвигала самые неожиданные факты против основных его воззрений, которые он считал установившимися окончательно.
Здесь не то; здесь, казалось ему, у этих первоисточников общественного строя, все так ясно, так первично просто, так очевидно. Несмотря на грустный колорит, картина, отлагавшаяся в его душе, низводила в эту смятенную интеллигентную душу мир и спокойствие. Шум, сверкание и грохот — стихли, остались где-то далеко-далеко, чуть не смутным воспоминанием. А здесь, в тишине и на просторе, в его уме, точно кристалл в недвижной глубине моря, начинают осаждаться и складываться образы и идеи, которых он искал, которые составляли лучшие предчувствия его души.
Все это не в таких определенных формах — в виде неясного душевного фона — присутствовало в глубине настроения Торлецкого, между тем как он, лежа на лавке с закинутыми за голову руками и глазами, широко открытыми в темноту, обдумывал все виденное в этот день.
Как это все просто, как это все ясно, насколько тут невозможны вопросы о симпатиях и антипатиях. Урядник, заседатель — в отдалении те, кто предписывает усиленные меры, — это одна сторона; другая — страдальцы, со скорбными взглядами, как у десятского Федота… Или эти воры… Устраните нужду, и вы устраните воровство — это он знал давно; но сколько раз ему приходилось видеть в Петербурге прекрасно одетых воров, в цилиндрах и пальмерстонах, не брезгующих убогим кошельком бедного мастерового. Усложнение… Правда, он и тогда понимал, что это не опровергает общего правила, но самое правило, которое приходилось разыскивать среди массы противоречивых проявлений, становилось каким-то отвлечением, туманившимся и излишне отягчавшим душу. Здесь не то: «Ись нечего, ись», — как это просто, ясно и несомненно. «Неминучее дело, тоже воровать придется»…
Уже засыпая, он вспомнил вдруг еще раз ворчунью старуху, и ее замешательство, даже испуг, когда он встал из-за стола.
О какой, однако, нашей стороне он говорил этой старухе. «И в нашей стороне грех не покормить стран-него человека, но еще больший грех — попрекать его в несчастии». Как легко это сказалось, и он не подумал о том, что ведь он, в сущности, солгал. В нашей стороне, в той стороне, откуда он приехал, — Пески, 4-я улица, № 24,— никогда никакого страннего человека кормить не приходится, да и дворник не допустит незнакомого странника путаться по квартирам и искать гостеприимства.
«Ну, все равно, — улыбнулся он. — Я говорил, конечно, не о Песках, 4-й улице… А о каком же месте?..
О каком, — вспомнил он через минуту… За окном слышались завывания ветра, и метель сыпала снегом в окно… — О таком месте, которое ни здесь и ни там…»
Его мысли путались, сон опускался над сознанием… «Там, за далью непогоды, есть блаженная страна», — вспомнилось вдруг ему… Да, именно об ней… И он тотчас заснул, но впоследствии ему пришлось вспомнить эту мысль, явившуюся ему в состоянии полудремоты, под шепот метели в темной вятской избе.
Придет время, и даже скоро, когда Торлецкий подойдет ближе к этой жизни, которая теперь пахнула на него только первыми, самыми общими впечатлениями, — и эта ясность исчезнет, и опять образ, начинавший слагаться так цельно и величаво, разлетится на тысячи отдельных противоречивых впечатлений, непримиримых, разрозненных, подвижных и разнообразных, как жизнь. И как жизнь — их трудно будет осмыслить, обнять одной обобщающей идеей. И опять сомнения и тревожные искания займут место величавого покоя этих ночных грез и ночных мыслей. А пока… пока эти новые грезы скрасили его одиночество и тягость его положения. Они сделали то, что еще одно впечатление залегло светочем на всю жизнь в его памяти; и нередко впоследствии он вспомнит темную избу, со звонким треньканием сверчка и шепотом метели за стеной, — как отрадный оазис в пустыне интеллигентных поисков нашего смутного, тревожного и сомневающегося времени…
Под утро он сладко спал, когда за стеной залаяли собаки. Хозяин вздул лучину и через минуту ввел нового гостя. Это урядник приехал к нему, чтобы дать инструкции насчет Торлецкого, так как Федот должен был завтра доставить его на место в починки, где надо будет поселить его в какую-нибудь избу. Поселить, по-видимому, оказывалось не так-то легко, судя по озабоченному лицу, с каким урядник с десятским перебирали по именам хозяев.
— Не пустит Фатька…
— У Фатьки Харла два года жил…
Наконец совещание кончилось, урядник опять ушел, опять залаяла собака, заскрипели санки. Федот загасил лучину и полез на печь. Но прежде он с полминуты стоял над Торлецким, приподняв кверху лучину, и с обычным скорбно-недоумелым выражением присматриваясь к молодому лицу. «До сих пор не приходилось еще возить эких-то…» — думал он, глядя, как молодой человек жмурит во сне от света закрытые глаза, между тем как на губах бродит неясная мечтательная улыбка.
— Экка беда, экка беда!.. — закончил Федот свои размышления и потом, улегшись на теплой печке, еще прибавил: — Хлопота, ей-богу… Чё только их возят…
Ветер стих, метель перестала шуршать по стеклам. На дворе снег валился тихо, большими хлопьями.
Искушение
*
Страничка из прошлого
I
15 августа 1881 года около шести часов вечера меня «доставили» в Тобольск. Красивый полицеймейстер, в папахе сибирского казачьего войска, выехал из своих ворот, когда увидел нашу тройку. Он быстро соскочил со своей пролетки, подошел к нам, поговорил с жандармами, потом подошел ко мне, вгляделся в лицо и сказал:
— Неужели… Господин N… Ай-ай-ай! А помните, что я вам говорил год назад?
Год назад, в период лорис-меликовской «диктатуры сердца», начиналось, как мы тогда говорили, «веяние на запад». Из большой партии политических ссыльных восемь человек возвращены были с дороги обратно в Россию. Я был в числе этих первых ласточек.
Меня возвращали из Томска под надзор полиции, в европейскую Россию…
Тогда-то я и познакомился с красивым полицеймейстером. Сначала у нашей маленькой партии вышла с ним ссора, так как нас хотели рассадить по одиночкам. У нас же были женщины и дети. Одна из них, г-жа М., мать грудного ребенка, сама не могла его кормить (она была очень болезненна), и ###B.IL Рогачева кормила своего и чужого. Рассадить их по одиночкам значило бы убить одного из этих младенцев.
Полицеймейстер после моих сравнительно спокойных объяснений понял это, а сообразив вдобавок, что мы не подследственные и не высылаемые, а, наоборот, «возвращаемые», он и совсем махнул рукой. Женщинам нашли большую камеру, меня со спутником отвели в «подследственное». Не злой и не глупый по натуре, тобольский полицеймейстер был, в сущности, благодарен мне за спокойное разъяснение положения, которое помешало ему сделать бесполезную и ненужную жестокость. Поэтому, провожая нас, он пожал мне руку и сказал:
— Ну, желаю всего хорошего. Знаете что? Я служу уже немало лет и не видал еще, чтобы люди, которых везли как политических в Сибирь, возвращались обратно.
— Бывало, господин полицеймейстер.
— Знаю, да я не видал. Но вот чего уж наверное не бывало: чтобы попавшие вторично когда-нибудь опять возвращались. Итак, не говорю «до свиданья". Искренно желаю более вас здесь не видеть.
Я поблагодарил, и мы весело двинулись из Тобольска «на запад» — в Европу!..
После этого прошло около года. Я жил это время в Перми и успел написать очерк, где были изображены ужасные порядки тобольской тюрьмы.
Вслед за тем произошло событие 1 марта. Началось опять «веяние» — с запада на восток, которое прихватило меня с собой…
Одиннадцатого августа мои пермские товарищи и сослуживцы прощались со мною на дебаркадере. Я кланялся из уходящего вагона, сидя меж двух жандармов, а мне махали платками…
Поднялся какой-то шум, кого-то оттесняли, кого-то вели для составления протокола… Что-то туманило мне глаза, и суровые виды Урала, ель, сосна и камень неслись мимо быстро улетающего поезда… А пятнадцатого августа, как уже сказано выше, красивый тобольский полицеймейстер качал головою и говорил мне укоризненно:
— Ай-ай-ай! Господин N. Ну теперь уже кончено! Говорил я вам — не послушались! Не видать вам теперь России, так и знайте! Женитесь здесь, обзаводитесь хозяйством и считайте себя сибиряком… Кончено.
Бедняга, очевидно, был плохой пророк. Через три года я еще раз ехал «на запад», но тобольский полицеймейстер не был уже тобольским полицеймейстером. Он был человек веселый, с эпикурейскими взглядами на жизнь, и как-то проштрафился столь серьезно, что даже сибирская Фемида не могла остаться слепой: красивый полицеймейстер попал под суд и сам сидел в тобольском «замке»…
Но все это случилось после, а пока продолжаю рассказ.
Погрозив мне, в сущности, довольно весело, он опять вскочил на свою пролетку и приказал ямщику: «За мной!»
Наша тройка вихрем помчалась за его мохнатой папахой, обращая на себя внимание редких прохожих сибирского города, к губернаторскому дому.
Свидание с его превосходительством было коротко. Губернатором в то время был Лысогорский, прославившийся впоследствии суровостью своего режима по отношению к ссыльным. Меня он почему-то принял любезно, согласился исполнить мои маленькие просьбы относительно писем и телеграмм к родным, потом пошептался о чем-то с полицеймейстером, то и дело поглядывая в мою сторону, как мне показалось, многозначительными взглядами… Наконец он сказал с благодушным видом:
— Ну-с, а теперь в тюремный замок.
И мы опять помчались за казацкой папахой.
В конторе тюрьмы я увидел знакомое лицо «его благородия» тюремного смотрителя, жестокости которого я описал в своем очерке. Он тоже сразу узнал меня, и на его сухом, еще не старом, но несколько мрачном лице с деревянно-неподвижными чертами промелькнуло загадочное выражение. Полицеймейстер распорядился, чтобы у меня не отнимали моих вещей и оставили в собственном платье, шепнув еще два-три слова смотрителю, лицо которого при этом оставалось все так же неподвижно, а затем приветливо кивнул мне головой и уехал.
Я с невольной грустью проводил его глазами.
Мне было приятно его красивое, беспечное, незлое лицо среди этой мрачной обстановки… Я вспомнил свое возвращение год назад, вспомнил друзей и товарищей, с которыми тогда ехал, и почувствовал еще острее свое одиночество…
— В военно-каторжную, — сказал смотритель надзирателям, окончательно «приняв меня» у жандармов.
— Как, в военно-каторжную? — удивился я. — Ведь я не военный и не каторжный, даже не осужденный. Я только пересылаюсь административным порядком.
Смотритель не ответил ничего, а двое служителей уже взяли мои вещи. Я увидел, что здесь никто не расположен обсуждать со мной этот вопрос, и последовал за надзирателями.
Мы вышли из конторы в ворота, потом прошли небольшой двор и остановились у запертых ворот другого. Мой провожатый приложил лицо к оконцу в воротах и крикнул дежурного. За воротами послышалось звякание связки ключей, потом калитка отворилась и опять захлопнулась за нами. Теперь трое крепко запертых ворот с тремя огромными висячими замками отделяли меня от вольного божьего мира.
Двор, в который мы вошли, был узок. С левой стороны бревенчатый сарай цейхгауза примыкал к высокой тюремной стене, с правой тянулся одноэтажный корпус, с рядом небольших решетчатых окон, прямо — глухая стена тюремной швальни, без окон и дверей. Сзади ворота, в середине будка, у будки часовой с ружьем, над двором туманные сумерки.
В этом тесном пространстве, наверное, гуляли весь день военно-каторжные арестанты, но теперь их угнали, может быть потому, что уже приближалось время поверки, а может быть, в честь моего прибытия. Пока я шел в своем черном пальто и шляпе — столь необычных в этом месте, — на меня из каждого окна смотрело по паре внимательных глаз. Одиночные арестанты изучали нового пришельца, держась руками за решетки и прильнув бритыми головами к отверстиям… Их бледные, тюремные лица выделялись в темноте окон резко и странно. Для военно-каторжного отделения мое появление было целым событием.
Мои провожатые прошли весь дворик. Входная дверь была в конце. Вступая в нее, я ждал увидеть длинный коридор и уже предвкушал интересные минуты первого знакомства с моими будущими соседями. Вот, казалось мне, захлопнется дверь коридора, провожатые уйдут, я подойду к своей двери с круглым глазком и прислушаюсь. И, наверное, услышу какое-нибудь приветствие или вопрос:
«Эй, политический, хочешь цигарку?»
А затем пойдет в ход изумительная по изобретательности и ухищрениям тюремная почта, и не одно, быть может, доброе движение души, не один задушевный рассказ из-за запертой двери вновь скрасят мое пребывание в этой тюрьме, как это бывало не однажды… И еще раз я повторю себе старую истину, что люди — всюду люди, даже и за стенами военно-каторжной тюрьмы.
II
Мне, однако, пришлось горько разочароваться. Пройдя узкий входной коридорчик, мои провожатые повернули не направо, как я ожидал, в общий коридор военно-каторжного корпуса, а налево. Мы очутились в маленькой конурке с кроватью и с сильным жилым запахом, не похожей, однако, на тюремную камеру. Дело объяснилось, когда ключник отпер еще одну дверь, и меня пригласили войти в открывшуюся одиночку.
Теперь я понял! Мне, как заключенному, придают особенную важность: я буду отрешен от всего, даже от тюремного мира. Меня запрут здесь, а в первой комнатке всегда будет находиться сторож, чтобы мешать всякому сообщению со мной арестантов. Итак, к трем воротам, отделявшим меня от вольного света, присоединились еще трое дверей, которые должны были отделить меня даже от мира тюремного.
— Ну пожалуйте, — сказал мне один из тюремщиков, увидя, что я не решаюсь переступить порог камеры. А другой прибавил грубо:
— Ступай, ступай, нечего!
— Нечего, — сказал и дежурный унтер-офицер, начальник нашего караула.
Что-то поднялось во мне неопределенное, но тяжелое. Это было сожаление к себе, точно к кому-то другому, но такое острое и жгучее, соединенное с таким сознанием несправедливости и насилия, что я был готов кричать, ругаться, сопротивляться. Но это было именно только мгновение. Темперамент у меня несколько иронический и спокойный, и, кроме того, во многих подобных случаях меня спасало любопытство. Если я окажу сопротивление караулу, я знал, что буду избит, может быть, изувечен, может быть, умру в тюремной больнице, и мои родные будут извещены, что я умер от тифа. В этом будет, пожалуй, убежден искренно даже и сам его превосходительство г. губернатор Лысогорский, и только разве красивый полицеймейстер сомнительно покачает головой. А впрочем, ему какое дело… Ну а если я войду в назначенную для меня камеру, то еще не знаю наверно, что будет дальше.
И я вошел и слышал, как последний замок щелкнул за мной с металлическим, довольно музыкальным звоном, который я до сих пор слышу в памяти, точно это было вчера. Потом еще хлопнула дверь, и я остался один.
Моя камера имела три с половиной шага в ширину и шесть в длину. Потолок у нее был сводом, стены выбелены известкой. Но так как от ветхости с них, очевидно, много раз отваливалась штукатурка и белили их по образовавшимся неровностям, то все они были как-то пестры и грязны, на неровностях и выступах сидела траурными темными каемками густая пыль. У задней стены стояла круглая печка, у двери в стене было проделано отверстие, закрываемое железной заслонкой. Сюда подавали заключенному пищу и воду (очевидно из этого, подумал я, что ключи от двери хранятся не у моего сторожа, а в конторе). Дрянная «парашка» — старое и ржавое железное ведро с крышкой — распространяла острый аммиачный запах, к которому я, однако, скоро притерпелся. Деревянная кровать и небольшой столик составляли всю меблировку.
Свету в камере было совсем мало. Правда, начинались сумерки, но все-таки на дворе еще было светло. Я подошел к окну, которое было довольно высоко, и убедился, что пространство против окна, выходившего во дворик и находившегося между крыльцом и глухой стеной швальни, было забрано высокими досками, позволявшими видеть только небольшой клочок неба.
Я скинул с себя пальто и, подойдя к этому окну, облокотился на стол, поднял лицо кверху и долго смотрел на клочок неба, прорезанный четырехугольными силуэтами высоко поднявшихся досок. Больше, правду сказать, мне и делать-то было нечего. А в этом клочке неба, светившем и мерцавшем ко мне сверху, тихо продвигались облака, потом появился рог молодого месяца, который медленно проплыл в своей вышине, причем мне казалось, что он осторожно пробирается по ребрам моего дощатого забора. Он напоминал мне о широком и вольном божием свете, о полях и холмах, которые я видел так недавно, о том, что через несколько часов на него так же будут смотреть глаза дорогих и близких мне людей и, может быть, вспомнят обо мне. Но никто не угадает, что я теперь отделен от всего живого мира в этой странной келье, где даже клочок неба и месяц вижу, пожалуй, лишь по начальственному недосмотру…
Потом месяц стал углом на последнюю из досок, постоял на ней с полминуты и скрылся из моего тесного горизонта, оставив меня в моей конурке с сердцем, преисполненным тоской, разнеженностью от воспоминаний и сожалением о себе… К глазам в этой темноте подступали слезы. Мне хотелось кинуться на свою кровать, уткнуться лицом в подушку и, пожалуй, заплакать, как я плакал когда-то ребенком.
Но я этого себе не позволил. Во все время моих скитаний по тюрьмам я старался строго держать себя в руках и никогда не позволял себе в заключении трех вещей: спать днем, валяться на кровати, когда не спишь, и затем — отдаваться этим порывам разнеженности, когда к ним соблазняло одиночество, тоска и порой расстроенные нервы.
И теперь я не поддался, даже не лег, и стал думать: что же, однако, значит это странное обращение со мной? И зачем меня посадили в эту клетку, явно назначенную для самого строгого, из ряда вон, заключения? Тысяча самых диких мыслей приходила мне в голову. Мне стало казаться, что я никогда уже не выйду отсюда: я вспоминал выражение лица Лысогорского и тихое перешептывание с полицеймейстером, ласковое сожаление в красивых и беспечных глазах последнего, новый шепот его со смотрителем и каменное лицо «его благородия». Потом вспоминался самый род моего исключительного преступления, которое, как мне сказал добряк губернатор в Перми, не предусмотрено кодексом обыкновенных наказаний, но и безнаказанным остаться не может. Потом пришло на память обстоятельство, которое вовсе не казалось странным в свое время: что этот добряк уехал из города накануне моей высылки, — и теперь я объяснил это побуждением Пилата, умывающего руки…
Все это было дико, мрачно, нелепо, но ведь положение мое тоже было и дико, и мрачно… Я посмотрел на крепко запертую дверь, на железную печку, на стены каменного мешка… Здесь можно погибнуть безвестно и навсегда… Потом пришло в голову, что если закрыть эту печку с угаром…
Вообще начинался какой-то странный кошмар…
III
— Барин, возьмите свечку!
Отверстие в стене, вроде печной дверки, открылось; в него мелькнул свет, и протянулась рука с подсвечником. Камера осветилась, но не стала приветливой. Я взял свечу не торопясь. Мне хотелось заговорить с моим сторожем. Голос, которым он сказал эти слова, был грудной и приятный. В нем слышались простые ноты добродушного человека, и я тотчас же вспомнил, что это тот самый, который первый пригласил меня в келью деликатным «пожалуйте».
И, взяв свечу из руки, я сказал, наскоро придумавши предлог для продолжения разговора:
— Послушайте, я голоден.
— Ах, барин, — ответил невидимый сосед, — нынче вы уже не записаны, вам не полагается.
— В конторе мои деньги, нельзя ли сходить купить чего-нибудь.
— И, барин, невозможно! Здесь строго. Кабы в общей или в подследственной, а здесь ведь военно-каторжная.
Он говорил тихо, как будто боялся, что наш разговор кто-нибудь все-таки может услышать. Потом как-то нерешительно протянул руку, взялся за заслонку, чтобы закрыть ее, рука еще задержалась как бы в нерешительности, и наконец он захлопнул дверку.
Тогда я сразу почувствовал, что я действительно очень голоден. С утра я напился только чаю, рассчитывая, что мы приедем еще рано в Тобольск. Я думал, что мы только явимся к полицеймейстеру и тотчас же поскачем дальше. Остановка в этом мешке совсем не входила в мои расчеты. Теперь, несмотря на волнения этой неожиданности, голод вступил в свои права. Я поставил свечку на уступе железной печки и разложил свою постель на кровати. Потом опять сел, попробовал было взглянуть в окно, но клочок неба был темен, а доски подошли совсем близко, освещенные желтым огнем из моего окна. Я отвернулся и стал оглядывать стены. Заслонка опять тихо отворилась. Я подошел к ней. Рука протянулась, и сторож просунул деревянную чашку, в которой было немного щей, и кусок хлеба.
— Не побрезгуете, может, — сказал он с радушием простого человека.
Я немного колебался.
— Не побрезгуйте, — повторил он.
— А сами вы? — сказал я нерешительно.
— Мне что. Я обедал. А вам с дороги.
Это была правда. Я победил в себе легкий протест против этой подачки тюремщика, в лице которого видел теперь простого, доброго и деликатного человека. Я взял чашку и хлеб… Через четверть часа он заглянул в круглое отверстие двери и сказал:
— Кончили, господин?
— Кончил, спасибо.
— Пожалуйте чашку. А то скоро поверка будет. Смотритель увидит у вас мою чашку. Неловко.
Добрый человек, очевидно, опасался обнаружить перед «его благородием» излишнее по отношению ко мне добросердечие.
Действительно, вскоре в мою конурку проник заглушённый стенами рокот барабана, и через четверть часа в комнате сторожа столпились звуки шагов, голоса, звякание шпор и стук прикладов. Моя дверь быстро отворилась, и все эти звуки хлынули в мою одиночку. Несмотря на привычку, трудно преодолеть некоторое смущение, когда дверь отворяется и десяток незнакомых людей смотрят на вас лишь затем, чтобы смотреть. Впереди стоял офицер, еще молодой и потому тоже несколько смущенный. Рядом виднелось каменное лицо «его благородия». Последний окинул опять мою конурку, меня и мои вещи загадочным взглядом, в котором я прочитал что-то вроде внутреннего удовлетворения. «Его благородие» находил, по-видимому, что все идет совсем хорошо.
— Тридцать четыре! — прочитал офицер по списку" Фельдфебель ответил:
— Есть! — И дверь опять захлопнулась.
Я чувствовал себя усталым, не спал от самого Екатеринбурга, где в то время кончался железнодорожный путь, или спал только в почтовой телеге. Поэтому я позволил себе лечь раньше обыкновенного.
Эпизод с чашкой и присутствие за стеной добродушного человека разогнали пока мои мрачные мысли. Я лег и заснул вскоре крепким и беззаботным сном.
IV
Наутро, проснувшись довольно рано, я быстро оделся, умылся из кружки над «парашкой» и стал оглядывать свое жилище…
Прежде всего мне бросилось в глаза на стене большое пятно, продолговатое, точно написанная строчка. Подойдя ближе, я увидел, что это была действительно надпись, глубоко врезанная гвоздем в стену и после тщательно сцарапанная скребком. Очевидно, это была фамилия моего предшественника, прежнего жильца этой камеры. Казалось, разобрать ее было совершенно невозможно. Я подумал, что мне может разрешить этот вопрос мой сторож, и потому тотчас после поверки постучал в дверку.
— Послушайте, — сказал я.
— Чего тебе? — ответил грубый голос.
Я с грустью убедился, что у меня сменили сторожа. Это был теперь тот из двух моих вчерашних провожатых, который первый назвал меня на «ты» и грубо требовал, чтобы я вошел в камеру.
— Во-первых, незачем «тыкаться», — сказал я по возможности спокойно.
— Поговори у меня! Я отошел от двери.
Нет таких иероглифов, которых нельзя было бы разобрать, сидя в одиночке. Я по десяти раз подходил к затертой надписи и простаивал перед ней по получасу. Она интересовала меня тем более, что, кроме нее, нигде на стенах камеры не было написано ни одного словечка, тогда как обыкновенно стены всех камер исписаны кругом. Кусок карандаша, а то уголек, гвоздь или обожженный конец спички служат орудиями этой стенной тюремной литературы. «Здесь еврей N страдал без вины» — такова была первая надпись этого рода, которую я прочитал во время первого же моего ареста в полицейском участке. Затем утомительный ряд черточек на стене отмечал день за днем бесконечную вереницу этих дней, проведенных страдавшим без вины евреем. Помню, я насчитал их тогда семьдесят две, и мне казалось совершенно немыслимым, чтобы меня, именно меня, Владимира Короленко, ни в чем не обвиняемого, могли продержать дольше этого срока. Потом и я начал ставить свои черточки, и — увы! — если сосчитать все число дней, которое я провел, как и этот неведомый страдалец, в четырех безмолвных стенах, то их оказалось бы во много раз больше!
Обыкновенно к этим начертаниям начальство относится довольно терпимо. В пересыльных тюрьмах Сибири стены сплошь исписаны этими обращениями к будущим жильцам камере «Скажите, братцы, Дуньке Полтавской, станет ее Никифор поджидать в Ачинске». «Братцы, Иван Семенов из Тюмени — изменник общества». «Прошел в сентябре месяце Павел Гаркушин на каторгу. Кланяюсь землякам». И т. д., и т. д. Порой лирическое излияние, в прозаической или стихотворной форме, разнообразит эти своего рода публикации, вызванные желанием оставить где-нибудь слух о своей горькой жизни или передать деловое сообщение.
В моей камере все эти надписи были тщательно затерты, и по ним еще побелили известкой. Оставалась одна в виде широкого, длинного углубления, врезанная слишком глубоко для того, чтобы можно было ее уничтожить бесследно.
Исследуя ее, я заметил, во-первых, что рытвина разделялась на две части. Вторая часть была короче. Очевидно, фамилия состояла из меньшего числа букв, чем имя. Имя говорило мне мало, фамилия могла быть все-таки известна…
И я тщательно занялся фамилией.
Она, очевидно, начиналась с кружка и кружком кончалась. Следы округленных букв остались довольно заметны. Я сосчитал затем число углублений, соответствовавших буквам, и после многих соображений пришел к заключению, что их было шесть. Тогда, принимая, что первая буква могла быть Ф, а последняя Ь, внезапно был осенен догадкой, вскоре принявшей форму полной уверенности.
Да, несомненно, я был в камере Фомина.
V
Почти год назад, с двадцать пятого августа, как уже было сказано выше, я провел несколько дней в той же тобольской тюрьме, только в другом ее отделении. Однажды к моей двери подошел арестант по фамилии, кажется, Ефремов и передал мне записку, написанную на обрывке серой бумаги. Из нее я узнал, что в тобольской тюрьме, в военно-каторжном ее отделении, сидит уже третий год в строжайшем одиночном заключении политический осужденный, "именующий себя Фоминым».
История его была еще свежа у всех в памяти. После так называемого большого процесса (1877–1878 годы) осужденных Ковалика и Войнаральского, видных деятелей мирного периода революционной борьбы, перевозили из Петербурга для заключения в Белгородскую харьковскую центральную тюрьму. В это время среди белого дня, на шоссе, на виду у косцов и жниц, работавших в поле, на почтовую тройку, в которой сидел Войнаральский и два жандарма, напали двое верховых, которые выстрелом из револьвера убили одного из провожатых и долго гнались за убегавшей по шоссе тройкой. Боязнь ранить арестанта мешала нападающим стрелять, а быстрота лошадей — догнать их. Вскоре они отстали, и уцелевший жандарм с убитым товарищем и с арестованным Войнаральским поехали дальше. Они уже были близко от места назначения, когда с проселочной дороги на шоссе выехал еще один всадник и поехал навстречу. Жандарм приготовил револьвер в полном убеждении, что это запоздавший сообщник. Всадник проехал мимо.
Впоследствии в арестованном на вокзале молодом человеке жандарм признал этого последнего всадника, а дальнейшие розыски доказали, что этот молодой человек, «именующий себя Фоминым», — один из деятельных участников революционных кружков, что его самого пытались освободить в Одессе, во время процесса Ковальского, и что после этого он все-таки бежал из киевской тюрьмы. Побег был совершен с необыкновенной находчивостью и незаурядною смелостью. Боясь новых попыток освобождения, его после приговора увезли из России с такими предосторожностями, что долго никто не знал, куда его девали. Теперь в своей записке он сообщил мне, что его везли под номером, что даже жандармы не знали его фамилии, что его сопровождал целый отряд из пяти жандармов, причем от участка до участка с ними скакали заранее предупрежденные заседатели, а на этапах, где происходили иногда остановки, «сбивали народ» и всю ночь жгли кругом костры.
Вся эта странная история показалась мне сначала несколько подозрительной: в тюрьмах очень много охотников рассказывать подобные вещи проезжающим политическим ссыльным, чтобы выманить деньги. Однако я ответил, и между нами завязалась переписка. Почтальоном служил арестант, подававший Фомину пищу.
Как ни строго было заключение, долгая практика всегда укажет известные бреши — и порой арестант мог перемолвиться с Фоминым словом или передать записочку. Это меня не удивило.
В одной из записок Фомин сообщал, что он сидит в своей конурке третий год безвыходно. Его не пускают гулять, даже не водят в баню. Раз в месяц вносят в камеру большую ванну, и он моется в присутствии сторожа и смотрителя. При этом у «его благородия» хватало совести насмехаться над заключенным, который— «ишь ты, моется в ванне, как барин».
Единственным развлечением Фомина было приготовление фигурок и игрушек из мятого хлеба — искусство, которое на моей памяти процветало среди заключенных за восстание поляков. Мой родной город, Житомир, был тогда переполнен этими изделиями, так как покупка их была легальной формой помощи арестантам.
Фомин изловчился сделать глобус и подарил его ребенку смотрителя. Тогда смотритель позволил ему продолжать ремесло, и Фомин сделал уже весь планетарий, для чего пользовался проволокой из оконной решетки. Смотритель и на это посмотрел благосклонно, так как он стал продавать эти изделия на сторону, платя Фомину по рублю. Сколько он сам получал — оставалось неизвестным.
Понемногу я переслал Фомину бумаги, конвертов, десять рублей, тщательно заделанных в конец копченой колбасы, и, наконец, несколько стальных перьев, кисть и кусок туши, которая всегда бывала со мною (очень удобно хранится и служит вместо чернил).
Особенные сомнения внушали мне деньги, так как арестант-посредник едва ли бы удержался от искушения. В тот же день, когда я послал их, к нашей двери явился высокий молодой арестант, назвавший себя тюремным старостой. Это был человек располагающей наружности и державший себя вполне независимо.
Он спросил у меня, не пересылал ли я Фомину денег, и предупредил, что Ефремов человек ненадежный. «Общество» ему не доверяет, и староста боится, что он украдет деньги, назначенные Фомину. Я, конечно, не имел тогда оснований особенно доверять и этому своему собеседнику, который легко мог быть подослан не «обществом», охранявшим интересы одиночного узника, а смотрителем. Поэтому я холодно ответил, что это дело мое, и мы расстались не особенно дружелюбно.
На следующий день я получил через Ефремова записку, написанную, как и предыдущие, очень простым шифром. Деньги и все остальное дошли по назначению. Тем не менее, забегая вперед описываемых событий, я должен сказать, что теперь я с чувством уважения и благодарности вспоминаю о старосте и о честном предостережении со стороны тюремного «общества».
В сентябре того же года, которым начинается настоящий рассказ, то есть через год с небольшим после моей переписки с Фоминым, я был в Томске. Там меня посадили в общую камеру в так называемой «содержающей» (тюрьма, назначенная для приговоренных на сроки к тюремному заключению). Оказалось, что Ефремов был в это время там; он уже кончил свой срок и пересылался на поселение, но его держали особо от пересылочных, так как над ним тяготела гроза тюремного общества. Оказалось, что Фомин написал письмо и дал Ефремову денег на подкуп сторожей, которые бросили письмо в почтовый ящик. В письме Фомин извещал товарищей о своем заключении и просил помощи. А так как на его имя всякие сношения были абсолютно невозможны, то для высылки денег он дал адрес Ефремова, который около этого времени оканчивал срок. Действительно, вскоре Ефремов получил семьдесят рублей от имени будто бы своих родных. «Общество» знало, кому назначены деньги, и потребовало, чтобы Ефремов честно передал их Фомину. Ефремов отлынивал и наконец вышел из тюрьмы для отправки на поселение. В это-то время я и встретил его в коридоре томской тюрьмы и не узнал, так как не видал его около года. Однако не мог не обратить внимания на то, что встречный арестант, с лицом, напоминавшим мне что-то, потупился и как-то сжался при встрече, точно виноватая собака. На следующий день в «содержающую» пришло из пересыльной сообщение о том, что Ефремов есть «изменник общества» и об его поступке с Фоминым… Его жестоко избили.
Целый день несчастный прятался под нарами в пустых камерах, а во время поверки кинулся в ноги смотрителю, прося, чтобы его перевели в секретную. Я стал просить арестантов, со своей стороны, чтобы они пощадили несчастного негодяя. Мне ответили, что в этой тюрьме жизни его не грозит опасность. Сидящие на сроки не решатся сделать «крышку», но бить его будут все время, как собаку, походя и при всяком случае. Если же тут были бы каторжане, то никакая секретная не спасла бы изменника, так как Фомина, заключенного с такой строгостью в каторжной тюрьме, они, не зная лично, считали все-таки своим.
VI
С тех пор как я посылал деньги и перья Фомину, прошел год. И вот сам я сижу почти в том же положении и, судя по всем признакам, в той же камере. Он писал мне, между прочим, что ему стоит величайших усилий хранить недозволенные предметы, так как еженедельно у него производят тщательные обыски.
Теперь я стал разыскивать его тайники. Я осмотрел стены, рамы и окна, всякую черточку на железной печке, но ничего не находил подозрительного. Наконец я стал осматривать кровать. Она была деревянная, грубо окрашена темною краской. Исследуя каждый квадратный вершок, я заметил, что одно место спинки было слегка неровно и как будто немного чернее. Я попробовал мокрым пальцем: палец оказался черным, между тем как в остальных местах краска не отставала. Тогда я стал скоблить это место. Оказалось, что оно закрашено тушью поверх тонкого слоя мягкого хлеба. Я сорвал тоненькую пленочку и увидел, что под нею, с искусством, которое присуще или самому ловкому столяру, или одиночному арестанту, в кровати вырезано углубление не больше трех квадратных дюймов и около 1/2 дюйма в глубину, закрываемое тоненькой задвижной дощечкой. Чтобы нельзя было заметить щелочек, искусная рука прикрывала дощечку слоем хлеба, который после окраски тушью давал полную иллюзию цвета и неровной густоты масляной краски. С волнением человека, находящего признаки ближнего в пустыне, я открыл эту заслонку. В углублении лежала свернутая бумажка, два стальных пера и кусок туши.
Прежде всего я жадно развернул бумажку. Это было мое собственное письмо Фомину.
Год назад я был доволен и счастлив. Неожиданная и благоприятная перемена в моей судьбе, возвращение «на запад», милое общество случайно, но очень удачно собранных судьбою людей, в том числе несколько хороших женщин, — все это настраивало радостно. Помню, что я писал тогда в настроении счастливого человека, которому хочется передать частицу своего счастия другому. Я сообщал о нашем возвращении, о признаках новых веяний, толки о конституции, которыми ознаменованы были первые месяцы царствования Александра III… Помню, что ответ Фомина был полон горечи и сомнений.
И вот я теперь читал свое радостное письмо в той же камере…
Того, кому я писал, может быть, не было в живых. Я один, еду опять теми же местами неизвестно куда. А что, если здесь-то и есть конец моего пути? — внезапная и горькая, опять мелькнула во мне эта мысль. Что, если через некоторое время у меня отнимут мое платье, мои вещи, мою постель, все, что напоминает мне о вогле, — и принесут сюда арестантский халат, может быть снятый с плеч моего умершего предшественника, и дни бесконечной вереницей потянутся надо мной, не трогая меня, ни в чем не меняя моего положения, как идут они над могилой, как шли над Фоминым? И мне раз в месяц станут вносить ванну, и те же неуклюжие шутки, которые слышал Фомин, «его благородие» станет отпускать теперь по моему адресу… Ведь в самом деле род моего преступления не предвиден законом…
Эта мысль привела меня в такое состояние, что я в первый еще раз кинулся на свою постель, уткнувшись лицом в подушку. Подушка оказалась жестка и колюча. Перестилая постель, чтобы посмотреть, нет ли надписей на досках, я вывернул наверх лежавшую на ней лепешку, набитую соломой, превратившейся отчасти в труху. Может быть, эта тюремная подушка лежала здесь с того времени, как Фомин выплакал на ней свои последние слезы. Я не отбросил ее. Эта мысль доставила мне теперь своего рода горькую отраду. Пусть… так лучше!.. Так я полнее отдавался теперь мрачному чувству, поднявшемуся из глубины сердца.
Среди этих ощущений спустились сумерки. Я не вставал, изредка только подымал голову от подушки. В камере стояла полутьма. Прежде я любил смотреть, закинув голову, на клочок вечернего неба, которое заглядывало ко мне светлым пятном. Теперь оно меня раздражало. Мне хотелось как можно полнее прислушаться к тишине моей сумрачной камеры, и, подымая голову, я нарочно отворачивался к двери, черневшей прямым четырехугольником. Около него и в углах было совсем темно. Черта разобранной надписи чуть-чуть виднелась на стене… И мне казалось, что здесь невидимо присутствует прежний жилец этой камеры. Когда я лежал лицом к его подушке, мне казалось, что он стоит надо мной и иронически качает головой с бледным лицом и воспаленными мрачными глазами. И мне слышался беззвучный шепот погибшего террориста…
«Мечтатели, слабые души, слепые… Что значат ваши средства перед силой, которая не считается ни с чем и последовательна в своих проявлениях? Нет, надо было принять десять присяг и, Произнося слова клятвы, обдумывать средства мести за нас, погибших, и для освобождения живых…»
Моя голова становилась тесна для этих жгучих мыслей, как тесна была эта каморка для всяких планов борьбы и мести. Я вскочил, присел на своей постели, охватил голову руками и пытался призвать к себе обычное самообладание.
В это время загремели опять запоры, опять сторожка наполнилась звоном сабель, пшор и ружей, опять распахнулась моя дверь. Мне показалось, что это решается моя судьба, что меня сейчас или уведут отсюда, или отнимут мои вещи и оставят здесь навсегда. Мне кажется, что в последнем случае я способен был в эту минуту на какое-нибудь безумство. Но я забыл — это была просто поверка.
— Тридцать четыре!
— Есть!
По какому-то внезапному, инстинктивному побуждению я вскочил со своей постели.
— Господин смотритель, — сказал я.
— Что еще?
— Я желаю видеть полицеймейстера и прокурора.
— Это лишнее.
Офицер сказал что-то смотрителю, а тот опять обернулся.
— Что вам нужно?
— Я хочу принести жалобу. Меня, пересыльного, держат в каторжной одиночке. Вы не выпускаете меня гулять, я не могу написать письмо, я чувствую себя нездоровым.
Смотритель не ответил ничего; поверка ушла.
VII
Однако на следующий день меня выпустили гулять.
Целый день по дворику ходили каторжане, порой слышался звон кандалов, порой, когда солнце светило прямо в мои доски перед окном, в щели между ними можно было видеть мелькающие тени. Когда же барабан отбивал свою дробь и тюрьму закутывали молчаливые сумерки, тюремная жизнь уходила в камеры. Тут до огня бродяги рассказывают о своих похождениях, порой молодой и надтреснутый голос говорит с тоской о своем «несчастии», о судьбе, о преступлении и как оно случилось. Порой циничный и удалой рассказ каторжника-убийцы резко звучит среди молчаливой камеры, редко одобряющей излишние откровенности.
В это время меня выпускали на полчаса. Ворота были тщательно заперты, солдат дремал у будки, поддаваясь тихому веянию сумерек, переполненных тенями, неуловимым шепотом, просачивавшимся будто сквозь стены тюрьмы, и отдаленным рокотанием колес в городе, за тюремной стеной. Я ходил взад и вперед, от глухой стены швальни до ворот, между цейхгаузом и корпусом каторжного отделения. Надо мной было небо, казавшееся мне теперь неизмеримо глубоким, а над воротами, невдалеке, на меня глядели окна с занавесками и цветами. Эти окна меня очень удивили. Потом я сообразил, что это, наверное, частная квартира смотрителя. В один вечер что-то замелькало между цветов. Вглядевшись в неопределенный сумрак, я различил, однако, голову и лицо ребенка. Дитя смотрело, должно быть, на мою одинокую фигуру, невиданную и странную, в черном пальто и шляпе, в этом царстве серых халатов и военных мундиров.
Пока я гулял, мои сторожа должны были находиться тут же, во дворике. Таким образом, меня караулили двое. Сторож обыкновенно садился на толстый обрубок, вроде того, на каком мясники разрубают мясо. Этот обрубок стоял недалеко от ворот. Солдат стоял у середины узкого пространства. Таким образом, гуляя от ворот до швальни, я постоянно был у них на виду.
Впрочем, был небольшой уголок, прямо против входной двери в коридор, где я мог быть не видим для обоих. Цейхгауз, пристроенный к тюремной стене, был не во всю стену. Между ним и перпендикулярной стеной швальни оставался четырехугольник, на котором. валялись кучи мусора и отбросов. Бревенчатая стена цейхгауза упиралась прямо в каменную ограду. Когда я подходил к этому концу двора, маленький пустырь оставался у меня на левой стороне. На него выходило мое окно, забранное досками (всякий раз, как я глядел на эти доски, мне становилось как-то жутко думать, что за ними мое жилье). Затем наше крылечко с тремя ступеньками. Его дверь была обыкновенно открыта, и в нее виднелся короткий тупой коридорчик. В нем не было никогда ни души. Наконец еще одно окно из ряда каторжных одиночек тоже выходило на пустырь. Остальные же находились против стены цейхгауза.
В первый день, когда меня выпустили, дежурил Гаврилов. Я знал уже этот тип тюремных надзирателей. Это люди серьезные, семейные, дорожащие службой и не склонные к подкупу. Я убежден, что Ефремов передавал Фомину записки не в его дежурство или по крайней мере без его ведома. Подкупать легче было другого. Но зато Гаврилов был доступен простым человеческим движениям души, не делал ничего лишнего для отягчения участи заключенного и рад был сделать все, что не ставило его в положение отчаянного, легкомысленного, рискующего человека. Между прочим, он охотно вступал со мною в непродолжительные, правда, беседы; он интересовался, есть ли у меня жена и дети, прибавил, что у него их трое, что всех надо кормить. Потом спросил, есть ли отец и мать, и покачал при моем ответе головою. Он, видимо, был очень доволен, отворяя мне камеру и выпуская меня на прогулку. Сам он сел на обрубок и просидел на нем, подремывая, все время, пока я ходил, разминаясь, взад и вперед.
В один из этих моих рейсов, от ворот до стены швальни, я заметил, что в последнем окне мелькнуло лицо. Каторжник с обритой наполовину головой делал мне какие-то жесты. Я удивленно остановился, но он тотчас же скрылся за стеной камеры. Я понял: мне не следовало останавливаться, так как сторож или солдат могли заметить это, и потому я прошел мимо тем же размеренным шагом.
Подходя во второй раз к этому окну, я замедлил шаги и посмотрел искоса, не поворачивая головы. Арестант опять стоял у окна и махал руками, как птица.
Это опять продолжалось лишь несколько секунд. Зато почти минута оставалась на обсуждение таинственного сигнала. Что он хочет сказать? Неужто эти птичьи размахи означали намек на свободу, на вольный полет?
С этим вопросом в уме я опять поравнялся с окном. Мой таинственный собеседник сидел на подоконнике на корточках. Пока я миновал его и пока поворачивался назад, он все подымался во весь рост, хватая воздух руками, и всей белой фигурой, выделявшейся на темном фоне окна, изображал приемы человека, который карабкается кверху. Я опять кинул недоумелый взгляд, но затем пришел к безошибочному заключению, что таинственный собеседник, несомненно, намекает на возможность побега.
Я шел к окну в четвертый раз. Теперь каторжник стоял неподвижно и только протянутой рукою указывал мне прямо на четырехугольник двора, за стеной цейхгауза. Затем он еще присел, поднялся, как будто делая прыжок, и взмахом обеих рук указал, что мне следует потом бежать вдоль тюремной стены направо. Я вспомнил, что тут крутые, поросшие бурьяном пустынные обрывы горы ведут к реке Иртышу или Тоболу и что внизу раскинута прибрежная часть города, с трактирами и кабаками…
Теперь, пока я шел взад и вперед по двору, мое сердце усиленно билось, в висках стучало; я подошел к окну и тихо прошел мимо. Каторжник глядел вопросительно и ничего уже не показывал. Я уперся почти в стену швальни, плохо сознавая свое положение. Тут, поворачиваясь, я очутился прямо против досок, закрывающих окно моей камеры. Одна щель была расковыряна, и в нее на одно мгновение мелькнула часть моего окна. В камере мы оставили свет, который теперь освещал пустое пространство между стеной и досками. В этой освещенной пустоте было что-то жуткое.
Я круто повернулся и пошел за стенку цейхгауза.
Бревенчатая стена примыкала к каменной. Она была сложена из толстых лиственниц, а так как лиственница очень щелевата, то в каждом бревне были широкие щели, за которые легко было цепляться концами пальцев. Это была удивительная оплошность тюремной администрации, одна из тех, которые являются невольно в деле, идущем день за днем по заведенной рутине» Впрочем, может быть, администрация знала слабое место этого двора, и потому-то Фомина, известного беглеца, не выпускали вовсе. Каторжники гуляли днем, когда скрыться немыслимо. И только я в эту минуту стоял лицом к лицу с начальственным недосмотром. Крыша цейхгауза не доходила вплоть до верхушки стены, но тут оставалось не более полутора аршин.
Очутившись вне взглядов моих сторожей, я быстро подошел к углу и стал карабкаться кверху. Помню, что в это время у меня не было определенного плана. Сердце билось, в висках стучало, в воображении рисовалась верхушка крыши и гребень стены, потом заплаканное лицо матери, доброе лицо Гаврилова и его трое детей. Совесть говорила мне ясно, что я не должен пользоваться его доверием, что было бы гораздо лучше, если бы этот случай представился в дежурство Иванова. Но я карабкался кверху, повторяя про себя: все равно это невозможно… Это я только пробую…
Может быть, все эти разнообразные ощущения были причиной, мешавшей энергии моих усилий, или действительно препятствие было неодолимо, но только ноги скользили, пальцы тоже, подъем был труден и долог. Я соскочил с пятого бревна и тихонько пошел из-за угла. Когда я вышел, солдат и Гаврилов смотрели в мою сторону. Арестант тоже смотрел жадным взглядом, вытянув шею.
Весь этот вечер, в своей камере, я думал об этом случае и о своем положении. Помню, что это было во вторник. В среду обыкновенно проходил мимо Тобольска пароход с арестантской баржей. Запирая меня на ночь, Гаврилов тихо сказал мне, что «может, завтра вы уедете. Завтра провезут политическую партию».
Я вздохнул с облегчением и как-то радостно посмотрел на доброго человека… В эту ночь я открыл форточку и долго смотрел в ясный клочок неба. Вечером я написал письма, проникнутые бодростью и надеждой…
Утром я спал долго и не слышал поверки. Эта вольность дозволялась мне в моей одиночке — в общих камерах все должны подниматься и выстраиваться при входе «поверки». Первый звук, который я услышал, одеваясь, был долгий, гулкий, протяжный свисток, доносившийся с реки в мою открытую на ночь форточку…
Я быстро оделся, наскоро разболтал чай в полуостывшем кипятке, который был подан в отверстие, когда я спал, и стал ждать. Я знал, что баржа простоит несколько часов, так как с нее спустят и на нее примут еще партию тобольских арестантов. Год назад я сам был на этой барже. Ее отвели тогда на середину реки, закрыли брезентами со стороны города, и мы, гуляя по палубе за решетками, старались приподнять брезенты и полюбоваться на красивый город с его крутой и высокою горой. Оттуда я видел впервые на верхушке горы и этот тюремный замок…
Эти воспоминания усилили мое нетерпение до степени лихорадки. Часы ползли медленно; я ходил по камере, кидался на кровать, опять вставал и бегал по своей клетке. Заслонка открылась, мне подали оттуда обед. Я не обратил внимания, кто подает его, взял, не говоря ни слова, миску, но есть не мог. Все равно, думал я, меня накормят товарищи на барже. И предвкушение скорой встречи, приветствий, расспросов, новых знакомств, может быть, встреч со старыми знакомыми, потом Красноярск, предстоящее свидание с сестрой и матерью, которые проехали туда год назад к сосланному одновременно с нами зятю, — все это промчалось в душе какой-то полурадостной, полумучительной бурей…
В таком настроении услышал я первый свисток парохода. Я заметался, еще раз осмотрел свои вещи, как человек, который боится опоздать к пароходу… Но моя дверь оставалась запертой.
Вскоре за первым послышался второй, потом третий свисток. Еще через четверть часа — прощальный гул пронесся вниз по реке и замер. Очевидно, пароход обогнул тобольскую гору, и партия плыла дальше. Я видел в воображении, как раскрываются брезенты, молодые люди и девушки жадно глядят из-за решеток, как тихо уплывают берега, церкви, здания Тобольска. И, может быть, им видна еще на горе стена моей тюрьмы. Тупое отчаяние, над которым глухо закипало бессильное бешенство, овладело моей душой…
Я лег на кровать кверху лицом и лежал, не двигаясь, заложив руки под голову. Помню очень хорошо, что я ни о чем не думал. В голове моей не было ни мыслей, ни представлений, ни образов. Это была тяжелая пустота.
И, однако, странно: в этой пустоте как-то само собой созрело решение. Когда я поднялся со своей постели, оно было готово, и я начал действовать, как будто исполняя чьи-то распоряжения.
Прежде всего я принялся за простывший обед и съел почти все. Потом открыл чемодан и развязал узлы.
В одном из узлов у меня был чекмень, вроде казакина из легкой мерлушки, покрытой так называемой чертовой кожей. Это был подарок одного мало мне знакомого доброжелателя. Незадолго до моей высылки он приехал в Пермь, стараясь склонить меня на некоторые предприятия, от которых я, однако, решительно отказался. В те несколько часов, которые мне были оставлены от объявления о высылке до отхода поезда, ко мне приходили многие пермские знакомые, пришел и он. Отозвав меня в сторону, он подарил мне этот чекмень и сказал, что около воротника, на спине, есть карман, сделанный необыкновенно ловко, который можно вскрыть.
— Может быть, пригодится, — прибавил он. — А тогда мы опять увидимся и потолкуем о том, что я предлагал вам… Думаю, вы тогда будете сговорчивее…
Я поблагодарил и принял, улыбаясь, подарок. Я думал, что чекмень может пригодиться и без кармана на спине. Теперь я тотчас же распорол шов около воротника и вынул оттуда два серых полулиста бумаги. Один был «вид на жительство». В нем говорилось, что чернский, Тульской губ., мещанин Иван Иванов отпускается во все города Российской империи для сбора, по доверенности причта такой-то церкви, на возобновление сгоревшего в 1879 году храма. Другой удостоверял с приложением церковной печати и за подписью дрожащей руки какого-то благочинного, что я по усердию взялся сделать дело господне, к коему и приглашаются усердные даятели. Я тщательно перечитал оба документа, рассмотрел подписи исправника, мещанского старосты и причта, потом критически исследовал печати. Они были оттиснуты довольно явственно, но не так, однако, чтобы возбудить подозрение излишней отчетливостью. Все было в порядке.
Потом я стал перебирать бумаги и письма. Это была переписка с матерью, сестрой, друзьями, с девушкой, которая впоследствии стала моей женой. Все это теперь нужно было уничтожить, чтобы эти имена не фигурировали в официальной переписке по моему делу. Я знал по опыту, что всякое самое простое упоминание фамилии — есть своего рода зараза. Имя упоминалось, значит — человек «замешан».
Когда я перечитал последнее письмо матери и поднес его к свечке, невольная слеза зашевелилась в глазах. Мне представился ясно этот новый удар моей матери, но это меня не остановило. Здесь или за стеной — я для нее уже не существую. Листок загорелся, и мне казалось, что вместе с последним язычком пламени исчезло все мое прошлое. С этих пор я становился фактически чернским мещанином Иваном Ивановым. Мой план был готов и полон…
Затем я вскрыл и несколько строчек, написанных на обертке удостоверения химическим способом. Здесь мой доброжелатель записал при помощи шифра несколько адресов в разных городах Сибири и Восточной России. Это были имена лиц, принимавших участие в подпольной организации так называемого «Красного Креста», имевшей целью способствовать побегам, впоследствии открытой правительством.
Заучив на память два тобольских и еще несколько адресов в других городах России, я смыл самую надпись. Если бы эти документы даже попались в руки тюремщиков, никому не пришло бы в голову, что здесь были еще надписи, которых совсем не видно. Потом я пересчитал бывшие со мною деньги, около сотни рублей, и привел все в прежний вид.
После поверки, в те четверть часа, которые еще оставались до прогулки, я наскоро переоделся в другое платье, надел под пальто чекмень, в котором никто не видел меня в тюрьме, спрятал в карман барашковую шапку, вид на жительство и, готовый к выходу, стал ожидать прогулки.
Сердце во мне теперь не билось, и думаю, что вид у меня был совершенно спокойный. А между тем где-то глубоко-глубоко, на дне души лежала тяжелая горечь и озлобление… Что сделал я, за что судьба вела меня этими незаметными, постепенными и неизбежными переходами к этой минуте…
По характеру, по всем склонностям, я, мечтатель и художник, склонный к мирным занятиям, к рефлексии и наблюдению, теперь я стою у порога новой и чуждой мне жизни. Это было в третий раз, но этот раз гораздо сильнее, чем оба предыдущие: судьба толкала меня на этот путь. Я сознавал ясно, что я, Владимир К-о, теперь начинаю умирать. Через час я буду или действительно мертв, или вместо меня народится на свет мещанин Иван Иванов, существо скрытное, преследуемое, обозленное, которому предстоит двойная, странная жизнь, полная неведомых приключений и тайны. И я чувствовал, что это уж буду не я. Моя судьба поведет меня дорогой, которая мне чужда и неприятна. И куда приведет меня та сила, которая теперь так властно предписывает мне все, что я исполняю с отчетливостью повинующейся машины, — я уже не мог ни предсказать, ни предвидеть… В последние минуты мой личный нерешительный и мягкий темперамент сказался опять какой-то жгучей тоской, безграничной жалостью к себе самому, к своей нравственной личности, ко всему, чем я жил до сих пор, что думал, во что верил, на что надеялся. Потом опять лицо матери взглянуло на меня с тоскливой мольбой… Но это было неясно и недолго. Я чувствовал, как кровь отливает у меня от сердца, как брови мои сжимаются…
Наверное, лицо мое было очень бледно, а глаза горели лихорадочным огнем… Во мне поднимался протест против разнеженности и добрых побуждений мягкой и слабой души. Этот протестующий и строгий голос говорил мне, что ничто и никто не судья теперь того, что я сделаю впоследствии… Потому что я буду теперь мстить… Мстить всему, что убило во мне прежнего человека, что привело меня к этой минуте, что сделало из меня чернского мещанина — Иванова. И я чувствовал, что мне нет уже другого суда, кроме этого голоса…
VIII
Замок тихо щелкнул, дверь открылась… На пороге стоял Гаврилов.
— А, это опять ты? — сказал я, пораженный его появлением довольно неприятно. Я представлял себе, что меня будет сторожить теперь это грубое животное Иванов, и мне доставляла некоторое наслаждение мысль, что своим побегом я подведу именно его, что мещанин Иванов первыми своими шагами погубит Иванова-тюремщика.
— Да, барин, опять я. Иванов отпросился на именины к матери.
«Ну все равно, — подумал я. — У меня тоже есть мать…» Но эта мысль теперь уже не смягчала, а ожесточала еще больше.
— А пароход-то ушел? — сказал я с горечью, как будто в этом виноват именно он, Гаврилов.
— Так точно, барин. Ушел, — сказал он сконфуженно, как будто и сам признавал себя виновным.
Он отвернулся и вздохнул.
— Ничего, бог милостив. Сказывали в конторе, будто вас увезут опять с жандармами, на тройке.
Я пронизал его взглядом. Я был убежден, что он врет и отворачивает глаза потому, что слышал совсем другое… Его утешения подымали во мне глухую злобу. «Утешаешь, добрый человек, — думал я с горечью. — Эх вы, добрые люди! Нет ничего хуже русского доброго человека… Разве не он, не русский добрый человек, виноват во всем? Разве он, жалеючи, не сторожит в тюрьмах всякого, кто стремится к свободе и правде?.. Ну хорошо же, — думал я с ожесточением, — сторожи же теперь, добрый человек, покрепче. Не я виноват, если ты по своей доброте зазеваешься. Каждому свое. Ваше дело смотреть, а наше освобождаться. Пусть каждый делает свое дело, а^ детей, страдающих и плачущих об отцах, не меньше и даже больше на нашей стороне, чем на вашей… Правда, когда-то, и еще недавно, я думал, что этих добрых людей надо жалеть и щадить… Но это «недавнее» было все-таки так давно. Меня уже нет… Жалел NN, а теперь будет мещанин Иванов…» Очень может быть, что Гаврилов заметил мое настроение. Может быть, если не сознание, то чувство шевельнулось в нем в том же направлении, в каком шла теперь моя мысль, и, вынимая ключ из замка, пока я выходил, он сказал тихо:
— А я, барин, скоро брошу эту службу.
Эту фразу я слышал второй раз от своих тюремщиков. В первый раз она меня очень обрадовала. Теперь только обозлила. То же самое, может быть, ты, добрый человек, повторял Фомину, пока он не умер, и ты все-таки запирал его аккуратно, произнося свои добрые слова и немудрые утешения…
Я ничего не ответил, и он не пытался заговорить больше. Мы были опять на узеньком дворике. Он сел на свой обрубок и даже повернулся к стене. Мне показалось, что он сделал это не случайно, что ему немного стыдно теперь следить за мной.
«Ладно, — подумал я опять. — Ты можешь деликатничать потому, что надеешься на замки и на высокие стены. Посмотрим».
Около Гаврилова тихо ласкалась и визжала маленькая собачка…
IX
Первый мой взгляд был опять на крайнее окно. Каторжника не было видно, когда мы проходили вместе с Гавриловым. Но в первый же раз, как я пошел мимо один, он опять появился, ткнул пальцем в угол четырехугольного пустыря и нырнул за стену так быстро, как будто боялся последствий. На обратном пути я внимательно посмотрел в этот угол и вздрогнул.
Чего добивался мой искуситель или искусители, так как теперь мне было совершенно ясно, что все каторжное отделение принимало участие в моей судьбе? Было ли это участие или простое любопытство?.. Правда, что нам часто приходилось встречать проявление товарищеского участия со стороны каторжан, которые видели, что для нас, политических, тюрьма готовит все свои суровости и стеснения, не представляя взамен никаких облегчений, связанных с обществом себе подобных и с артельною жизнью. Однако в ту минуту мне представилась другая сторона дела: так скучно сидеть месяцы и годы в этом дворике, так однообразно идут дни за днями… А тут побег, может быть, выстрел часового на верхушку стены, может быть, стон и падение человеческого тела, а может быть, и удача, за которую переберут все начальство… Это, конечно, хорошая программа для временного увеселения тоскливого и тесного военно-каторжного дворика.
Думаю, что я был совершенно не прав по отношению к моим соседям и, если хотите, товарищам того времени.
Если бы я действительно убежал, следы несомненного содействия со стороны каторжан должны были бы обнаружиться, и все отделение подверглось бы репрессиям и стеснениям. А на это, несомненно, также не мог бы решиться ни один из членов этого общества самовольно. Итак, это сделано было, по всем видимостям, именно каторжной артелью, и каторжная артель действовала бескорыстно и даже самоотверженно.
Как бы то ни было, но дело в том, что, пока я сидел в своей конурке в течение дня, арестанты, гулявшие по двору, натыкали в щели бревенчатой стены цейхгауза обломки железа, толстые щепы, а в одном месте торчало даже сломанное долото. Все это образовало теперь вертикальную лестницу почти до крыши.
Невольная дрожь пробежала по мне при виде этой дороги к свободе или к смерти…
Я быстро прошел мимо и потом замедлил шаги, чтобы еще раз обдумать свое положение. Что-то говорило мне, что я поступаю нерасчетливо и безумно. Кто мне сказал, что я останусь здесь надолго? Один только свисток удалявшегося парохода и мрачная камера, в которой как будто бродил призрак несчастного Фомина… И из-за этого я рискую своей судьбой, этим бедным Гавриловым, у которого трое детей, этим часовым, который теперь склонился головой на ружье. Наконец, горем матери, жизнь которой, я чувствовал это, ставится теперь на карту вместе с моей…
Однако все это шевелилось где-то слишком глубоко, как это случается часто… Теперь, когда я вспоминаю весь этот эпизод, эти соображения меня трогают и разнеживают, но в то время я их почти не сознавал. Как будто они тихо всплывали со дна души, но на поверхности сознания появились уже значительно позже.
Я, или вернее, тот, другой, мещанин Иванов, решил за меня" что я пройду еще три раза, а на четвертый незаметно скользну за стену. С этой мыслью я весело кивнул каторжнику и пошел дальше. В окне смотрительской квартиры мелькнули очертания детской головки. «Еще, быть может, одна невинная жертва, — подумал я про себя. — Отец будет без места, мать будет плакать, девочке придется, пожалуй, голодать и томиться…» Но тотчас же эту мысль сменило беспокойство. Она увидит меня на крыше! Впрочем, что же поймет ребенок, а если и поймет, то, пока она позовет отца, я уже буду на пустыре, за стеной, или…
Проходя мимо солдата, я взглянул на угол крыши, прилегающей к стене. Здесь я буду виден ему совершенно ясно, значит, нужно будет вооружиться ловкостью для последнего прыжка с крыши на стену. Впрочем, я много занимался гимнастикой и прыгал очень легко и ловко…
В третий раз, подойдя к углу цейхгауза, я круто повернул за угол, Гаврилов по-прежнему сидел на своем обрубке, понурив голову, собачки с ним не было. Солдат охватил штык руками и свесил голову: дремотные сумерки нагнали на него сон или тихие мечты о далекой родине, может быть тоже о жене и о детях.
Каторжник смотрел в окно, вытянув шею, точно хищная птица…
Я быстро скинул пальто и попробовал первые ступени. Все было прикреплено прочно. Я взялся за обломок долота, потом ступил шаг, другой… Помню, что в эти несколько секунд во мне замерли все соображения. Я ничего не думал, ничего не вспоминал, кажется, был совершенно спокоен и видел ясно только деревянный сруб цейхгауза, натыканные в щели ступеньки импровизированной лестницы и гребень стены…
X
Не знаю, что предстояло мне через минуту, если бы не неожиданная случайность. Теперь мне казалось уже, что там, за стеной, я был бы почти наверное свободен. Наружного караула не было. Стена очень высока, но я прыгал ловко. Моим тюремщикам придется пробежать три двора, а в это время я спущусь в город и буду у людей, адрес которых помнил. В одежде, в которой никто в тюрьме меня не видел, с паспортом в кармане, мне стоило еще остричь буйные волосы и сбрить бороду — и я мог бы безопасно ходить по улицам Тобольска… Меня не узнал бы красивый полицеймейстер…
Если бы на крыше лист жести загремел под ногой или я оборвался бы со стены, тогда, наверное, пуля часового уложила бы меня на месте или меня прикончили бы озверевшие тюремщики. Случай, вероятно, заставил бы говорить о себе…
Побег из тюрьмы несомненное преступление. Солдат, застреливший беглеца, только исполнил бы свой долг, а преступник понес бы должное наказание… Этим наказанием и была бы импровизированная смертная казнь…
Пришло ли бы тогда кому-нибудь в голову проверить хоть на этот раз первоначальное обвинение и все ступени этой фатальной лестницы «печальных недоразумений», которые привели меня, невинного, не осужденного и даже никогда ни в чем не обвинявшегося, под пулю столь же неповинного солдата?..
«Мы должны согласиться, — говорил мне впоследствии один либеральный господин в департаменте полиции, — что первоначальная ваша ссылка была результатом «печального недоразумения»…» Одним «недоразумением» больше или меньше, что за беда! Мой избитый труп похоронили бы в деревянном ящике, наскоро сколоченном тюремным плотником… Получилось бы в Петербурге соответствующее донесение, которое пришили бы к делу «об административно-сосланном N». Может быть, тогда его превосходительство счел бы не лишним перелистовать дело. Может быть, при этом обнаружилось бы, что все первоначальные подозрения по отношению ко мне давно пали сами собой…
Вздохнул ли бы, по крайней мере, его превосходительство о напрасно загубленной жизни этого «по недоразумению» сосланного молодого человека, подумал ли бы, что ряд тюрем, ссылок, наконец, смерть от пули — слишком суровое наказание за все, что прочитано только в сердце молодого студента да еще плохо прочитано полуграмотным шпионом?..
XI
К счастью, от последнего вывода меня спасла маленькая собачка» Это была черная небольшая дворняжка, почти щенок, которого обыкновенно приводил с собою и ласкал Гаврилов. Иванов гонял ее, и потому она показывалась только в дни дежурства Гаврилова на дворике каторжного отделения. Теперь, получив от Гаврилова свою долю хлеба и ласки, она, довольная, свернулась на куче мусора, в уголке за цейхгаузом и мирно дремала. Помню, что она поглядела на меня, когда я свернул за угол, как-то искоса, умными черными глазами, но ничем более не выразила своих подозрений. Однако, по-видимому, тюремный хлеб делает тюремщиками даже животных. Как только я стал подыматься на свою воздушную лестницу и повис на третьей или четвертой ступеньке, собака нашла, что это уже слишком. Она внезапно с визгом подбежала к стене, подпрыгнула и, ухватясь за полу моего казакина, повисла на ней всей своей тяжестью.
Все было, разумеется, кончено. Я услышал крик и шаги Гаврилова. Добрый человек объяснил очень просто мою отлучку за угол, и мне нужно было удержать его в этом убеждении. Я легко спрыгнул на землю, отбежал шага три и быстро надел скинутое пальто. Соскакивая, я видел в окне моего доброжелателя каторжника. Он безнадежно взмахнул руками и скрылся за стеной…
Не знаю, догадался ли Гаврилов о настоящей причине этого эпизода. Я отошел от угла, чтобы он не увидел устроенной арестантами лестницы, и продолжал надевать пальто на ходу. Солдат оглядывался чутко и беспокойно. Гаврилов хотел было пнуть собаку ногой, но она отбежала так разумно и с таким видом своей правоты, что он не пошел за ней к ее куче мусора и только задумчиво несколько раз перевел свои глаза то на нее, то на меня…
— Пожалуйте в камеру, пора, — сказал он мне наконец с каким-то особенным выражением.
XII
Должно быть, арестанты успели наутро разобрать свои сооружения незаметно для начальства; по крайней мере мне не удалось узнать о последствиях этого эпизода для каторжного отделения.
А вскоре дверь моя отворилась как раз перед прогулкой, но вместо прогулки Гаврилов пригласил меня собирать вещи.
— Слава те господи, на волю! — сказал он с искренней радостью.
Воля для меня представилась в виде двух бравых жандармов, которые ждали в конторе. Принимая меня из тюрьмы, они не были слишком строги при обыске моих вещей…
В последнюю минуту прискакал красивый полицеймейстер. Он опять радушно попрощался со мной и лукаво погрозил пальцем.
— Скажите, пожалуйста, — спросил я, обращаясь к нему и к смотрителю, — на каком основании вы держали меня в военно-каторжном отделении?
Каменное лицо смотрителя осталось неподвижно, но полицеймейстер захохотал, закинув назад свою голову в папахе.
— А что? — спросил он. — Вы находите, что вид оттуда не обширный?
— Помилуйте, даже окно забрано досками…
— Так лучше, господин Короленко, меньше видно. Мы не любим, когда об нас пишут, — прибавил он, многозначительно улыбаясь и пожимая мне на прощание руку.
Я тоже невольно засмеялся и вздохнул полной грудью, когда за мной щелкнули замки тяжелых ворот. У ворот стояла тройка бойких сибирских лошадей. Один жандарм устроился уже в сидении, другой, по правилам, дожидался, пока я сяду в середину. Ласковая, хотя и свежая августовская ночь приняла нас вскоре в свои владения.
Мы мчались быстро и без остановки. Я не спал, любуясь то степью, то темным лесом, то туманом над какой-нибудь речкой, то ночным перевозом с заспанными фигурами перевозчиков, чуть видными в темноте, то тихим позвякиванием колокольчика, которое дрожало над сонной рекой и отдавалось в бору противоположного берега.
Все это — и ночь, и дали, и горы, и звезды, и туманы — казалось мне исполненным невиданной прелести… Я чувствовал себя точно вновь родившимся, и действительно я опять был — я, имярек, хотя на мне был все тот же казакин чернского мещанина Ивана Иванова.
Но чернский мещанин Иван Иванов мирно покоился у меня за спиной все в том же потайном кармане.
Вдобавок жандармы сообщили мне «по доверию», что мой предшественник Фомин жив и переведен в Карийск. Это настоящая каторга, но все же не смерть в одиночке…
Я мчался тоже в далекую ссылку, но что за дело!.. Я был полон жизни и надежд, неясных, как эти дали, искрившиеся в золотистых туманах лунной ночи…
1891
Автобиографическое письмо А.М. Скабичевскому
*
Многоуважаемый Александр Михайлович.
Прошу поверить, что только полная невозможность исполнить обещание раньше заставила меня только теперь взяться за перо, чтобы набросать, согласно Вашему желанию, эти несколько черточек внешней моей биографии. Только третьего дня вернулся я со своей поездки, причем все время неотложные дела, с одной стороны, гоняли меня по столицам, с другой — звали настоятельно домой. Ввиду этого я решительно не мог выбрать минуту досуга; теперь посылаю обещанное в надежде, что сведения еще не опоздали. Вот краткое curriculum vitae, впрочем, весьма мало интересное в той части, которую можно обнародовать.
Владимир Галактионович Короленко.
Родился 15 июля 1853 года в губернском городе Житомире. Отец мой — из дворян Полтавской губернии, чиновник. Дед был директором таможни сначала, кажется, в Радзивиллове, потом в Бессарабии. Прадед, по рассказам моего отца, был запорожец, казацкий старшина. Это, впрочем, уже смутное семейное предание, факт состоит, однако, в том, что отец происходил из чисто малорусской семьи, и еще мой дед, чиновник русской службы, до конца жизни не говорил иначе как па-малорусски. Мать моя — полька, дочь шляхтича-посессора. Таким образом, семья наша смешанная, одна из типических семей Юго-Западного края, с его разнородным населением, среди которого, как мне кажется, естественное слитие шло в прежнее время свободнее и успешнее, чем в настоящее.
Первоначальное образование (не считая элементарной грамоты) я получил в пансионе В. Рыхлинского, в свое время лучшем заведении этого рода в нашем городе. Затем, поступив во второй класс, пробыл два года в житомирской гимназии. В это время отец, переведенный сначала в г. Дубно, на место уездного судьи, убитого польским фанатиком, затем перешел на службу в уездный же город Ровно, той же губернии, куда за ним переехала из Житомира вся семья. Я с братьями поступил здесь в реальную гимназию (в третий класс), в которой в 1870 году и окончил курс (с серебряной медалью). Этот небольшой городок, ныне оживившийся после проведения железной дороги, с полной точностью описан в рассказе моем «В дурном обществе».
В 1868 году (31 июля) умер отец. Это был человек строгой и редкой по тому времени честности. Получив самое скудное воспитание и проходя службу с низших ступеней среди дореформенных канцелярских порядков и общего взяточничества, он никогда не позволял себе принимать даже того, что по тому времени называлось «благодарностью», то есть приношений уже после состоявшегося решения дела. А так как в те годы это было не доступно пониманию среднего обывателя, отец же был чрезвычайно вспыльчив, то я помню много случаев, когда он прогонял из своей квартиры «благодарных людей» палкой, с которой никогда не расставался (он был хром вследствие одностороннего паралича). Понятно поэтому, что семья (вдова и пятеро детей) осталась после его смерти без всяких средств, с одной пенсией. Я был в то время в 6-м классе.
Частию казенному пособию, выданному во внимание к выдающейся служебной честности отца, но еще более истинному героизму, с которым мать отстаивала будущее нашей семьи среди нужды и лишений, — обязан я тем, что мог окончить курс гимназии и затем в 1871 году — поступить в Технологический институт в Петербурге.
Здесь почти три года прошли в напрасных попытках соединить учение с необходимостию зарабатывать хлеб. Пособие с окончанием гимназического курса прекратилось, и теперь я решительно не мог бы дать отчета — как удалось мне прожить первый год в Петербурге и не погибнуть прямо с голоду. Беспорядочное, неорганизованное, но душевное и искреннее товарищество, связывавшее студенческую голытьбу в те годы, — одно является в качестве некоторого объяснения. Как бы то ни было, но даже восемнадцатикопеечный обед в тогдашних дешевых кухмистерских Елены Павловны для меня и моих сожителей был в то время такой роскошью, которую мы позволяли себе не более 6–7 раз во весь этот год. Понятно, что об экзаменах и систематическом учении не могло быть и речи. В следующем году я нашел работу: сначала — раскрашивание ботанических атласов г-на Ж., потом корректуру. Видя, однако, что все это ни к чему не ведет, я уехал в 1874 году с десятком заработанных рублей в Москву и здесь поступил в Петровскую академию, где у меня были товарищи. Выдержав экзамен на второй курс, я получил стипендию и считал себя окончательно устроившимся; с этих пор началась новая полоса моей жизни.
Подробно говорить о ней здесь еще не время. Ограничусь поэтому внешними чертами: в 1876 году, как видно из выданного мне академией свидетельства, я исключен с третьего курса «за подачу директору коллективного заявления студентов». Я был выслан одновременно с двумя товарищами из Москвы: сначала — в Вологодскую губернию, откуда с дороги был возвращен в Кронштадт, где в то время жила и моя семья, — под надзор полиции. Год спустя мы все переселились в Петербург, где я с братьями опять занялся корректурой. К 1879 году относятся первые мои литературные попытки, и в том же году последовал арест всех мужчин моей семьи. Мы без объяснения причин были разосланы в разные места. Я попал сначала в Глазов Вятской губернии, затем в глухие дебри Глазовского уезда, откуда, опять по неизвестной мне причине, высылался в Сибирь; возвращен из Томска в Пермь, оттуда в 1881 году выслан в Якутскую область (первый случай, причина которого мне известна). Из Перми я послал в «Слово» два очерка, которые и были напечатаны. Вернувшись же из Якутской области в 1885 году — я окончательно отдался литературе, вновь дебютируя «Сном Макара» в «Русской мысли».
Остальное более или менее известно. Теперь я живу в Нижнем Новгороде, женат, имею трех дочерей. Издал книгу «Очерков и рассказов» в 1887 году (теперь идет пятое издание, в общей сложности это составит около 13 тысяч экз.), «Слепого музыканта» (идет третье издание) и в настоящее время издаю «Вторую книгу очерков и рассказов». Первая книга появилась в переводах: на немецком, французском, английском (Boston: Little Brown and Company) и чешском. «Слепой музыкант», как известно, издан в Лондоне (London: Ward and Downey, 1890) и в Бостоне (Little Brown and Company, 1890). Из отдельных переводов упомяну об армянском {«Сказание о Флоре и Агриппе») и затем прошу прощения, что за недостатком времени вынужден ограничиться этими несистематическими и неполными набросками. Кажется, что необходимейшие внешние биографические черты здесь даны все. Если же представится надобность в каких-нибудь дополнениях или более точных библиографических сведениях, рад служить впоследствии.
Затем прошу принять уверение в полном моем уважении.
Влад. Короленко
Автобиографическое письмо
*
Милостивый государь. Только на днях я вернулся в Нижний из поездки в Москву и Петербург, где провел частию на месте, частию в разъездах довольно много времени. Здесь застаю уже второе Ваше письмо, из которого вижу, что Вы не получили еще моего ответа на первое. Это очень жаль, но это, к сожалению, в порядке вещей. В Америке мне говорили, что там не гарантируют и не отвечают за потерю рекомендованных писем, направляемых в Россию. И это совсем не потому, чтобы наша почта была хуже других, а потому, что наши письма слишком часто натыкаются на мели и подводные камни, лежащие совсем вне почтовых порядков и почтового фарватера. В Нижнем, как Вам известно, предполагается выставка в 1896 году, с приездом высокопоставленных особ. Этого достаточно для того, чтобы письма, идущие в Нижний или из Нижнего, подвергались всяким превратностям. Они приходят к нам то с непонятными запозданиями и следами вскрытия, то, еще хуже, совсем не приходят. И это не потому, что в них заключается что-нибудь преступное, а просто потому, что господа, на которых лежит деликатная миссия контролировать эту реку корреспонденции, завалены непосильной работой и порой, очевидно, не успевают заклеить то, что расклеено, и заделать опять то, что разделано. Что-нибудь подобное случилось, вероятно, и с моим ответом, может случиться и с настоящим письмом, которое, однако, я пошлю заказным. Будьте добры, известите о получении и извинитесь перед г. Дэкав. Мы здесь все-таки не такие невежи, чтобы совсем не отвечать на те или другие деловые предложения, каково и Ваше письмо.
Приходится сразу отвечать на оба письма. Что касается биографических сведений, то посылаю их теперь, но, кроме этого, не могу сделать ничего больше. Наша пословица говорит: что город, то норов, что страна, то обычай. У нас совсем еще не в обычае те формы литературной) рекламы, которые в других странах составляют обычное явление. Я не могу, конечно, сделать для перевода то, чего никогда не сделаю для оригинала, и потому вынужден отказаться от Вашего предложения написать для французской) печати что-либо, имеющее целью — напомнить или заявить о себе и знакомить со своим именем. Охотно буду присылать Вам свои работы: если они могут интересовать — хорошо. Нет — что же делать. Должен прибавить, что я пишу немного, и притом не в одной лишь художественной области. С этим письмом вместе — посылаю свою книгу «В голодный год». Это, как увидите, работа наполовину публицистическая. Разумеется, она и не претендует на общий интерес, и читать ее всю Вам незачем. Просмотрите, если заинтересуетесь, только главы, подчеркнутые карандашом в общем оглавлении в конце книги.
Теперь биографические черты, которые вам нужны.
Родился я в 1853 году, в Житомире, губ<ернском> городе Волынской губернии. Вы, вероятно, знаете этот край. Сельское население в нем — малороссы; помещики и вообще среднее сословие по б<ольшей> части поляки, с примесью русского чиновничества; наконец, в городах много евреев. Семья моих родителей была смешанная. Мать — полька, дочь арендатора (посессора). Отец — малоросс по происхождению, дворянин Полтавской губернии. Дед мой по отцу был уже чиновник, начальник таможни в Радзивиллове, но прадед, сколько мне известно, был каким-то казацким старшиной, выходцем (по словам отца) из Запорожья. В семье моего деда-чиновника говорили не иначе как по-малорусски. Мы с детства знали три языка: польский, русский и малорусский.
Я хорошо помню время польского восстания. Отец мой был уездным судьей и участвовал в следственных комиссиях. Это был человек неподкупной честности и очень гуманный. В то тревожное время он как-то сумел сохранить уважение русского начальства и любовь поляков. В 1863 или 1864 году в гор. Дубно уездный судья был убит фанатиком-поляком среди белого дня, на улице, и моего отца назначили на его место, как человека, который мог одновременно заставить уважать закон и привлечь к себе уважение и любовь населения. Оттуда отец переведен вскоре в соседний городок Ровно, куда за ним последовала семья и где я окончил курс гимназии.
Этот небольшой городок описан совершенно точно в рассказе «В дурном обществе». По отношению к интересующему Вас произведению могу прибавить, что здесь еще мальчиком я познакомился впервые со слепой девушкой. Это была взрослая уже племянница нашей домовладелицы, слепорожденная. У нее было необыкновенно развитое осязание. Она очень любила щупать материи, покупаемые ее знакомыми и подругами, часто оценивала их с точки зрения красоты и раздражалась до слез, когда ей говорили, что она об этом не имеет понятия. Эпизод с падучей звездой вечером, изображенный на стр. 105 Вашего перевода, приведен целиком из детских воспоминаний об этой бедной девушке. Кроме нее, я наблюдал еще мальчика, постепенно терявшего зрение, затем — молодого человека, ослепшего в первые дни после рождения. Он был отчасти музыкант. Наконец, слепой звонарь, в Саровской пустыни, слепорожденный, рассказами о своих ощущениях подтвердил ту сторону моих наблюдений, которая касается беспредметной и жгучей тоски, истекающей из давления неосуществленной и смутной потребности света. Он рассказывал мне, как он молится, чтобы бог дал ему «увидеть свет-радость хоть в сонном видении». Это было на верхушке высокой колокольни, куда он привел меня по узкой и темной лестнице. Снизу доносился шум монастырского двора, полного богомольцев, вверху нас обдавал ветер, приносивший свежесть и аромат окружающего бора, и бедный слепец, разнеженный и растроганный, выкладывал передо мной свою наболевшую и подавленную душу. Мне говорили часто и говорят еще теперь, что человек может тосковать лишь о том, что он испытал. Слепорожденный не знал света и не может" томиться по нем. Я вывожу это чувство из давления внутренней потребности, случайно не находящей приложения. Концевой аппарат испорчен, но весь внутренний аппарат, реагировавший на свет» у бесчисленных предков, остался и требует своей доли света… Саровский звонарь своими бесхитростными рассказами убедил меня окончательно в верности этого взгляда.
Однако я отвлекся от биографии. В 1868 г. умер отец и на руках у матери нас осталось пятеро. С необыкновенной энергией она старалась дать нам образование. В 1871 году я окончил курс гимназии и приехал в Петербург с 17 рублями в кармане. 2 1/2 года прошло для меня в бесплодных попытках учиться, и это — одна из самых тяжелых полос моей жизни. Я занимался рисованием, чертежами и корректурой. Наконец в 1873 г. я оставил Петербург и опять наудачу отправился в Петровскую академию под Москвой. Здесь я выдержал экзамен сначала на второй, потом на третий курс и получил стипендию. В апреле 1876 года в Академии произошли беспорядки, вызванные частыми арестами студентов и тем участием, которое принимало в этом академическое начальство. В числе трех депутатов, подавших начальству коллективное заявление студентов, был и я, и поэтому подвергся ссылке. Сначала меня послали в Вологодскую губ<ернию>, потом с дороги вернули, и я провел год под надзором полиции в Кронштадте. Через год я поселился в Петербурге, с семьей, работая в качестве корректора в газетах.
В 1879 году я опять был арестован, вместе с братьями и мужем моей сестры. Точные основания и причины этого ареста мне до сих пор не известны. Несомненно, однако, что даже в глазах тех, кто этим распоряжался, теперь это является результатом т<ак> назыв<аемого> «печального недоразумения». Мне не предъявляли никаких обвинений, не требовали никаких объяснений, не объявили моей вины, а просто продержали в тюрьме с февраля до мая, а в конце мая выслали в дальний город (Глазов), дальней Вятской губернии, под надзор полиции. Здесь я опять не сделал ни одного шага, который можно было бы назвать незаконным. Но я сделал кое-что худшее: жаловался на исправника и губернатора, и, что всего хуже, мои жалобы были уважены. Тогда случилось нечто до сих пор для меня загадочное: сначала меня выслали (властию губернатора) в самый северный край Глазовского уезда, на верховья Камы, где я прожил несколько месяцев в одинокой избе, окруженной дремучим лесом, вместе с крестьянской семьей. Не скажу, чтобы здесь мне было очень плохо. Наоборот, люди были хорошие и глушь очень интересная. Беда была, однако, в том, что, пока я сидел в этой избе, слушал шум леса и изучал первобытные типы лесных обитателей, вятская администрация написала в Петербург, что я бежал с места ссылки. Вследствие этого меня опять взяли в моей избушке, среди прощаний и слез простодушных моих хозяев, привезли в Вышний Волочек, выдержали 6 месяцев в тюрьме и — послали, как беглеца, в Сибирь. О причине ссылки и о мнимом побеге я узнал только случайно, уже в пути.
К счастию, это совпало с либеральной диктатурой Лорис-Меликова, и меня вернули с пути (из Томска), но, к несчастию, либерализм того времени не доходил до уничтожения в корне подобных «недоразумений». Поэтому я был возвращен в Пермь, опять под надзор полиции, без права выезда за черту города и с ограничением занятий. К еще большему несчастию, к этому времени я как-то потерял философское настроение, поддерживавшее во мне что-то вроде юмора стороннего наблюдателя во всей этой эпопее. В октябре 1880 года я напечатал все здесь изложенное в № 282 газеты «Молва» (помнится, от 12 октября 1880 г.), а в 1881-м подал через губернатора резкое заявление, вследствие которого попал в конце того же года в якутскую юрту, где и познакомился с моим Макаром.
В 1885 году я возвращен в Россию" в Нижний Новгород, где живу уже 9-й год. Здесь я женился, имею детей, занимаюсь одной литературой. К сожалению, однако, я должен сказать, что «печальные недоразумения» у нас очень похожи на оспу: они оставляют следы на всю жизнь, и я это испытал еще недавно, когда мне было отказано в просьбе издавать в Нижнем Новгороде под предварительной цензурой местную газету. Очевидно, что «печальное недоразумение», прилипшее ко мне в юности, проводит Владимира Короленко до могилы.
Вот все, что я могу сообщить Вам из своей жизни. Если г. Дэкав пожелает воспользоваться этим биографическим материалом, то, разумеется, я не имею ничего против того, чтобы он сослался на меня как на источник этих сведений. Я не убивал, не таскал платков и не участвовал ни в каких уголовных деяниях. Стыдиться не имею причин, и еще меньше — скрывать что бы то ни было в моей жизни.
Затем — жму руку и желаю всего хорошего. Напишите, пожалуйста, о получении этого письма.
С совершенным уважением Вл. Короленко
Владимир Галактионович Короленко
*
Черты автобиографии
Родился 15 июля 1853 года в Житомире, городе с смешанным русско-польско-украинским населением, в семье тоже смешанной национальности: дед и отец, русские чиновники украинского происхождения, были женаты на польках. Учился первоначально в Житомирской гимназии, потом, с переводом отца по службе, перешел в Ровенскую реальную гимназию, которую и окончил с серебряной медалью, но без права поступить в университет. Мечтой его с ранних лет было писательство и адвокатура.
В 1871 году поступил в Технологический институт, но два года прошли в борьбе с нуждой и в плохо оплачиваемой работе. Занимался раскраской ботанических атласов, чертежами и корректурой. На третий год бросил Петербург и поступил в Петровскую академию. Учился изрядно, но в 1876 году за подачу «коллективного заявления студентов» в числе трех депутатов исключен из академии и выслан административно сначала в Вологодскую губернию, потом — под надзор полиции в Кронштадт.
Через год вернулся в Петербург, куда за ним и его семьей последовала прочная репутация «неблагонадежности». При всяком более или менее выдающемся событии полиция считала необходимым произвести в семье высылавшегося студента «внезапные обыски». Хотя при этом ни разу ничего особенно предосудительного не находилось, но по тогдашним (а может быть, и теперешним?) полицейским взглядам, большое количество хотя бы и безрезультатных обысков означало (пропорционально) большую степень неблагонадежности. На этом достаточном основании в феврале 1879 года по настоянию пом<ощника> градоначальника Фурсова все мужчины «неблагонадежной семьи» были арестованы и высланы в разные места европейской России и Сибири, а семья была разметана по свету. На все настойчивые запросы К<ороленко> о причинах столь серьезной меры получался стереотипный ответ: «За политическую неблагонадежность». — «В каких поступках оная проявилась?» — «Это государственная тайна» о, о
Нет никакого сомнения, что в основе высылки лежали ложные доносы «агентов» и совершенный вздор. Впоследствии, уже в 90-х годах, К<ороленко> имел удовольствие услышать от директора департамента полиции Зволянского подтверждение этого — правда, в форме очень мягкой: «печальное недоразумение»… «Но ведь ваш образ мыслей… и теперь…» — прибавил Зволянский в виде ultima ratio. «Образ мыслей» действительно был, и притом, с полицейской точки зрения, вполне предосудительный. Как и большинство тогдашней молодежи, К<ороленко> и его близкие не питали ни малейшего уважения к существующему политическому строю, основанному на полицейском всемогуществе и произволе, и к строю социальному, покоящемуся на неравенстве и привилегиях. Он готов был содействовать перемене этого строя на лучший. Что касается средств для этого коренного улучшения, то они были идеалистичны и туманны. Мы думали, что у дверей грядущей русской истории уже стучится великий незнакомец, называемый русским народом, который придет и скажет свое решающее слово. В те годы Достоевский сказал над могилой Некрасова: «Некрасов был последний народный поэт из господ. Теперь уже придет поэт из народа, и поэзия станет новая». Мы расширяли это пророчество. Все творчество жизни перейдет к народу, и станет «новое небо и новая земля». Социальный и политический мир завертится на новой оси. Роль интеллигенции при этом является, думали мы, чисто служебной. В этот период К<ороленко> перестал одно время мечтать о литературе — «не стоит… Все будет новое». Это было уничижение мысли и вместе… необыкновенная ее самонадеянность: у народа есть вещее слово… Но заставить его сказать это слово должна была зеленая молодежь. И она же вперед угадывала его общий смысл: свобода!
Молодежь того поколения готовилась к торжественному историческому моменту. Предстояла трудная задача — совлечь ветхого человека и слиться с трудовой массой. Трудно сказать, как удалось бы осуществить эту задачу К<ороленко> и его друзьям, но в это время подоспело всеразрешающее административное вмешательство. В 1879 году К<ороленк>а и его брата экспортировали из Петербурга в двух каретах, по сторонам которых скакали конные жандармы. Зятя еще раньше выслали в Сибирь. В это время К(ороленко) думал с гордой надеждой, что «это уже ненадолго»…
Ссылка продолжалась 6 лет. К<ороленко) приобрел репутацию «беспокойного человека», благодаря главным образом совершенно легальной борьбе с «административным порядком». Вследствие этого его постоянно переводили с места на место. Глазов, потом глухие лесные дебри Вятской губернии, потом высылка в Сибирь, возвращение во время Лорис-Меликова в Пермь и вторичная высылка в Сибирь, в Якутскую область. Короленко) — молодой и здоровый — относился к этим приключениям с веселой философией: они дали ему возможность увидеть самые глубины народной жизни и стать с народом в отношения полного равенства: в ссылке он по зимам шил сапоги; летом вместе с товарищами пахал землю. Казалось, сбылась мечта его юности. «В народ» он был доставлен на казенный счет.
Вначале он еще жадно вслушивался, ожидая услышать в дебрях «вещее народное слово». Под конец идеалистический туман рассеялся. Осталось уважение к человеку в народе, как и вне его. Выросло уважение к интеллигентной мысли, и мечта о литературе возродилась c новой силой...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В.Г. Короленко
*
Родился в 1853 году, в Житомире, Волынской губернии. Население Волыни смешанное: крестьяне по большей части малороссы; помещики и городское население в большинстве поляки и частию русские. Затем много евреев. Семья, в которой родился Короленко, тоже была смешанная: мать — полька, отец — чиновник из украинцев. Учился сначала в частном пансионе, потом поступил в гимназию, в гор. Житомире, откуда вследствие перевода отца перешел в Ровенскую реальную гимназию. Школьные годы описаны в недавно вышедшей «Истории моего современника». По окончании курса поступил в 1873 г<оду> в Петербургский) технологический институт; в 1873 г<оду> перешел в московскую Петровскую земледельческую и лесную академию. В 1876 году, во время студенческих беспорядков, как депутат, избранный товарищами для подачи коллективного заявления, был выслан сначала в Вологодскую губернию, откуда возвращен в Кронштадт (где в то время жила его мать) под надзор полиции. По прошествии года переселился в Петербург, где вместе с братьями зарабатывал средства к жизни разными свободными профессиями: уроками, рисованием и главным образом корректурой.
В 1879 году все братья были арестованы и Вл. Короленко с младшим братом высланы без объяснения причин в гор. Глазов, Вятской губернии. Отсюда начались продолжительные ссыльные скитания: из Глазова, как человек беспокойный, Вл. Короленко выслан сначала в лесную глушь на верховья реки Камы, а затем, по проделке местного начальства, до сих пор еще вполне не выясненной, — арестован, просидел полгода в вышневолоцкой тюрьме и весной 1880 года выслан в Сибирь, опять без объяснения причин. Случайно, уже в дороге, удалось узнать, что он высылается в Якутскую область якобы за побег с места первоначальной ссылки. Такого побега, впрочем, он никогда не совершал.
Это было время «диктатуры» гр<афа> Лорис-Меликова. Начинались смягчения репрессий, многие ссыльные возвращались из места ссылки, и Короленко вместе с десятью товарищами сначала остановлен в Томске, а затем препровожден в Пермь, где все-таки отдан под надзор полиции, без права выезда. Здесь его застало трагическое событие 1 марта 1881 года, когда был убит Александр П. Репрессии усилились. Начиналась глухая реакция, отметившая собой все царствование Александра III и подготовившая потрясения, из которых и теперь еще не вышла Россия. При перемене царствования у ссыльных потребовали особой присяги. Короленко подал пермскому губернатору заявление, в котором, изложив то, что испытал сам и что видел во время своих скитаний по тюрьмам, отказался принести присягу беззаконному порядку, поставившему его без суда в положение лишенного гражданских прав… За это он был вновь арестован и отправлен на этот раз в Якутскую область, которой избег год назад.
Среди якутов Короленко пробыл еще три года. В 1885 году он вернулся в Россию, в Нижний Новгород, где сошлась вся семья, раскиданная по свету тем же административным порядком. Здесь в первые же дни его опять арестовали по «новому недоразумению», которое вскоре рассеялось. Это был последний арест Короленко, но и до самого последнего времени администрация не оставляет его своим вниманием, и в газетах нередко встречаются известия о безрезультатных обысках в квартире писателя.
Писать начал в 1879 году в журнале «Слово». Высылка в Якутскую область на время прекратила его писательскую карьеру — три года он занимался земледелием, а по зимам сапожным ремеслом. По возвращении дебютировал вновь рассказом «Сон Макара», помещенным в журнале «Русская мысль» (март 1885 года). Живя в Нижнем, много работал в приволжской и столичной печати в качестве корреспондента и публициста, интересуясь главным образом правовыми вопросами местной жизни. Эта его работа, всегда неприятная местной администрации, и способствует поддержке его неблагонадежной репутации в глазах местных властей. В 1896 году выступал в печати и на суде защитником группы вотяков, неправильно обвинявшихся в принесении языческим богам человеческой жертвы. Два раза злополучные и темные вотяки были осуждены, но в третий раз благодаря вмешательству печати удалось разорвать сеть интриги, их опутавшей, и невинность их была доказана, а мрачная сказка рассеяна. В глухом городишке Казанской губернии разыгрался третий, и последний, акт этой судебной драмы, и после речей защитников, в том числе известного адвоката Карабчевского, а также Короленко (взявшего на себя этнографическую часть защиты), присяжные вынесли оправдательный приговор, который одновременно явился обвинением инквизиционной системы русского следствия…
В тревожные дни 1905-<190>6 года Короленко жил в Полтаве, где принимал ближайшее участие в редактировании демократической газеты «Полтавщина». Здесь он поместил «Открытое письмо статскому советнику Филонову», в котором обвинял его в ряде жестоких и беззаконных истязаний, произведенных над сорочинскими крестьянами. В заключение он требовал суда над Филоновым или над собой, если его заявление окажется неправдой. Письмо, перепечатанное всеми русскими прогрессивными газетами и многими иностранными, ставило администрацию в довольно трудное положение. Но в это время молодой человек Кириллов убил Филонова на улице выстрелом из револьвера. После этого ретроградная печать старалась выставить Короленко подстрекателем к террористическому убийству. Он был (впрочем, только для вида) привлечен к следствию, которое тянулось год, хотя суду было отлично известно, что все, оглашенное в «Открытом письме», совершенная правда. Следствие раскрыло картину преступлений даже более ярких, чем описал Короленко, и дело было прекращено. К сожалению, русский суд до сих пор является еще покорным орудием политики. Это была маленькая услуга со стороны суда, давшая возможность администрации оттянуть финал скандального дела на целый год, пока другие события не покрыли собой острое впечатление филоновского дела.
Короленко — художник-беллетрист только наполовину. Другая половина его работы — публицистика, преимущественно по конкретным поводам, в которых выступают характерные черты современного русского строя.
С половины девяностых годов Короленко редактирует в Петербурге ежемесячный журнал «Русское богатство», являясь представителем группы писателей-товарищей, продолжающих традиции «Современника)» и «Отечественных) зап<исок>».
Автобиография, написанная для словаря писателей
*
Владимир Галактионович Короленко родился в июле 1853 г. в городе Житомире Вол<ынской) губернии).
Отец мой был чиновник — сначала судьей, потом судебным следователем, потом опять уездным судьей в г. Дубно, а затем в Ровно той же губ<ернии>, где он и умер в конце 60-х годов, когда я был в 6-м классе гимназии. Мать моя — полька, дочь помещика средней руки. Всех детей было пятеро: три брата и две сестры. Отец оставил семью без всяких средств, так как даже в то время, при старых порядках, он жил только жалованием и с чрезвычайной щепетильностью ограждал себя от всяких благодарностей и косвенных и прямых приношений. Я помню, что при каждом новом назначении приходилось выдерживать настоящие штурмы со стороны доброхотных даятелей, в особенности евреев, которых ему нередко даже приходилось гонять палкой из квартиры. В 1870 г. я окончил курс Ровенской ре-альн<ой> гимназии с серебряной медалью и поступил в Технологич <еский> институт. В Петербург я приехал с 17 рубл<ями>, и два года прошло в трудовой борьбе с нуждой (я занимался раскрашиванием ботанических) атласов — работа крайне неблагодарная), на 3-й, уехав в Москву, поступил в Петровскую академию. Перейдя на 3-й курс этого заведения, за подачу коллективного заявления студентов 1875 г. — выслан из Москвы в Вологодскую губ<ернию>. Оттуда (еще с дороги) возвращен под надзор полиции в Кронштадт, где в то время жила и моя семья. Через год, будучи освобожден из-под надзора, переехал с семьей в Петербург, где и жил до 1879 г.
В феврале этого года, после двукратного обыска, арестован вместе с двумя братьями, зятем и двоюродным братом, а в мае того же года все мы (кроме одного старшего брата) разосланы в разные места без объяснения причин высылки. Я с младшим братом попал в Глазов, Вятской губ<ернии>.
Затем, опять без объяснения причин, из Глазова был выслан в так называемые Березовские Починки (на сев<ере> Глазовск<ого> уезда), откуда в феврале 1880 г. — в вышневолоцкую политическую тюрьму № 2, для пересылки административно в Сибирь. Как оказалось после, я высылался вследствие якобы побега с места ссылки, которого я никогда не совершал. Перед пасхой того же 1880 г. вышневолоцкую тюрьму посетил князь Имеретинский по поручению Лорис-Меликова, спрашивавший заключенных по политическим) причинам об обстоятельствах их дел и о причинах высылки.
В августе же партия была отправлена в Сибирь, и я с нею. Быть может, вследствие расследования, произведенного князем Имеретинским, моя высылка в Якутскую область (куда ссылали за побег) была отложена, и я вернулся в Пермь, откуда написал в газету "Молву» (12 октября 1880 г., № 282) письмо, излагавшее любопытную историю моей ссылки. В 1881 г. вследствие отказа от присяги (но опять без объявления причины) был вновь выслан в Якутскую область; на сей раз достиг места назначения. В декабре 1881 г. прибыл в селение Амгу, где и поселился вместе с ранее туда высланными товарищами. В 1882 году мне был объявлен срок моей высылки (до 9 сентября <18>84 г.). Таким образом, я жил в Якутской области без двух месяцев три года, занимаясь земледелием. По истечении срока, вернувшись в Россию, поселился в Нижнем Н<овгороде>, куда собралась почти вся рассеянная семья и где живу до настоящего времени.
Первая моя работа была напечатана в «Слове» 1879 г., подписанная только инициалами. Это юное произведение было отвергнуто «Отечественными) записками» как весьма незрелое, по отзыву Салтыкова, что я сознавал уже и тогда. Тем не менее ее помещение в «Слове» оказало мне громадную услугу, так как совпало с моей высылкой, когда семья моя была лишена сразу всех работников. В 1880 г. в том же журнале «Слово» была напечатана моя корреспонденция «Ненастоящий город» и затем в феврале 1881 г. — «Временные обитатели подследственного отделения» — рассказ, рисующий тобольскую тюрьму (где мне пришлось побывать на возвратном пути из Томска во время первого возвращения из Сибири). Рассказ этот сгруппирован около характерной фигуры сектанта (неплательщика, как я узнал впоследствии), которого держали в одиночном заключении и который заявлял свой неуклонный протест безустанным стуком в тюремную дверь.
Ссылка в Якутскую область прерывала мою литературную работу. Кроме того, мои первые небольшие рассказы, проходившие вообще незамеченными, и мне самому казались незначительными; вследствие этого я почти совсем оставил давние мечты о литературной деятельности. Другие интересы заняли их место, и только по временам под давлением теснившихся в голове образов я набрасывал эти образы на бумагу — иногда в виде лишь отрывков, иногда в виде целых картин. Так был написан, между прочим, «Сон Макара» — еще в Якутской области, напечатанный в «Русской мысли» 1885 г., уже по моем возвращении.
В том же году появились следующие мои рассказы: «Очерки сибирского туриста» в «Северном вестнике» и «Соколинец» (там же). Темой обоих этих рассказов послужили поразившие меня своеобразные черты сибирского быта. Затем в «Русской мысли» были напечатаны: «В дурном обществе» (из быта Юго-Западн<ого> края); многие черты взяты с натуры, и, между прочим, самое место действия списано совершенно точно с города, где мне пришлось оканчивать курс; «Лес шумит» (полесская легенда) — небольшой рассказ из давнего прошлого. Наконец, в фельетонах «Русских ведомостей» печатался этюд «Слепой музыкант», который в исправленном виде появился затем в июльской книжке «Русской) мысли». В этом этюде я задался, целью проследить душевную драму слепого. Для того, чтобы психический процесс явился в чистом виде, чтобы страдание от недостатка зрения не усложнялось побочными мотивами, я поставил своего героя в совершенно благоприятные, быть может, даже несколько исключительные внешние условия. Думаю, что этого требовала задача «психологического» этюда. Материалом послужили воспоминания о слепорожденной девушке, которую я знал в детстве, наблюдения над мальчиком (моим учеником), который постепенно терял зрение, и, наконец, над одним взрослым слепым человеком, развитым и образованным и вдобавок музыкантом по профессии.
Черточка из автобиографии
*
Первое мое печатное произведение была репортерская заметка в небольшой тогда петербургской газете. Речь шла об освещении одного «народного движения» в Петербурге — погрома дворников и полиции в Апраксином переулке — в 1878 году. Вся петербургская печать освещала эту, редкую тогда по характеру и размерам массовую вспышку, как вызванную национальным антагонизмом (дворники были татары, а сведения шли из полицейских источников). Я доказывал, что примесь национального мотива случайна, что движение было вызвано притеснениями дворовой и участковой полиции. Для меня это была тогда не простая репортерская, заметка. Вспышка была внезапная и бурная. Вызывались войска. Теперь такие явления нередки; тогда это было как внезапный подземный толчок еще далекого землетрясения. В качестве наблюдателя я замешался в самую гущу толпы и пытался установить истинный характер происходившего. Заметку перепечатали на следующий день многие другие газеты, и я испытал знакомое всем писателям ощущение «первого тиснения» и, как он ни был скромен, первого успеха.
Потом я дебютировал уже в журналах рассказами, и первое же мое беллетристическое произведение, еще очень зеленое и туманное, было напечатано. Вообще с рассказами мне везло. Но все же я постоянно пытался писать корреспонденции и публицистические заметки. Большая часть из них ставила сразу довольно острые вопросы a outrance с наивной и горячей прямотой. Поэтому они не могли попасть в печать, что меня очень огорчало. У меня всегда было стремление вмешаться прямо, с практическими последствиями, в те области жизни, которые стояли ко мне близко и на виду…
Прошло шесть лет ссылки. Когда меня и моего брата увозили из Петербурга в двух закрытых каретах, по сторонам которых скакали конные жандармы, я думал с гордой надеждой: «Это уже ненадолго. Скоро станет «новое небо и новая земля». Произвол исчезнет».
Через шесть лет я вернулся из ссылки в разгар темной, тупой и угрюмой реакции. В ссылке я много видел и много думал, испытал много разочарований и не ждал уже так скоро «нового неба и новой земли». В «Партии» были рассеяны и разбиты, да моей партии не было и прежде. Но страстное желание вмешаться в жизнь, открыть форточку в затхлых помещениях, громко крикнуть, чтобы рассеять кошмарное молчание общества, держалось во мне и даже еще выросло после ссылки. Я сказал себе: ни партий, ни классов, которые бы вели сплоченную борьбу за право общества и народа, нет. Создавать их — не мое призвание. Мне остается выступить партизаном, защищая право и достоинство человека всюду, где это можно сделать пером. И с первых же дней я опять стал одновременно писать рассказы, публицистические заметки и корреспонденции. Первые мои произведения по возвращении из ссылки были заметки в казанской газете «Волжский вестник».
Их печатали охотно, но появлялись они порой в ужасном виде. В Казани был цензор — профессор, сам собиравший коллекцию цензурных курьезов, в том числе и из собственной практики. Я все же с теплым чувством вспоминаю эту маленькую провинциальную газету, радушно приютившую меня с моими партизанскими вылазками. Редакция принимала у меня все. Цензура устраняла очень много. Кое-что все-таки оставалось.
Неудобство было, во-первых, в захолустности газеты и, во-вторых, в этой толерантности редакции под покровом цензуры. Я чувствовал, что для того, чтобы стать настоящим провинциальным публицистом, мне нужно обратное: строгая редакция и отсутствие цензуры… Нужно так отточить перо, чтобы оно писало тонко, отчетливо, чтобы был заметен и значителен каждый оттенок, и вместе с тем не было бы наивной при тогдашних условиях подчеркнутое™, которую в провинциальной печати так бесцеремонно истребляла цензура. Я чувствовал, что мне нужна школа. И я стал стучаться в «Русские ведомости».
Тогда это была чуть ли не единственная определенно либеральная газета. «Голос» недавно погиб, да, правду сказать, либерализм «Голоса» был слишком двусмыслен. Начать с того, что на страницах его находили место вульгарно-антисемитские статьи, чуть ли даже не произведения Лютостанского, которым теперь было бы место только в «Русском знамени» или «Земщине». Болеслав Маркевич, ретроград и сотрудник Каткова, после одной скандальной истории, когда он оказался слишком скомпрометирован даже для «Московских ведомостей», нашел приют у Краевского в «Голосе» и писал там в том же мракобесном духе. Только под конец судьба помогла «либеральной газете» умереть с честью…
Другие газеты являлись и исчезали, как эфемериды. Только в Москве, у самого очага катковщины, зародились, окрепли и говорили полным голосом «Русские ведомости».
Их недаром называли «профессорской газетой». Много знания, много солидности, много корректной сдержанности и под этой сдержанностью постоянно бьющееся горячее гражданское чувство. Газета вызывала много озлобления и целый град катковских доносов; но никогда она не позволяла себе из самосохранения ни одной заведомо фальшивой ноты. Профессорская газета говорила ровно и убежденно. Читатель отлично слышал то, что она говорила, и не менее ясно слышал он также то, о чем она молчала. Это был комплекс взглядов, выраженных ясно и полно, без вызывающих подчеркиваний, но ясных даже тогда, когда какая-нибудь деталь оставалась без освещения. Целое освещало частности и умолчания.
И газета все время держалась на том опасном рубеже, по одну сторону которого — явная гибель, по другую — излишняя осторожность и бледность… Редакция была постоянно в линии огня, постоянно рисковала, но держалась на позициях, хорошо укрепленных и имевших некоторые шансы удержаться.
Так она продержалась и успела создать традицию русского либерализма того времени в широком чисто русском смысле этого слова. В тогдашнем либерализме, как в зерне, хранились возможности всех передовых направлений, еще связанных морозами тогдашней исторической минуты.
Я был очень польщен, когда редакция любимой газеты обратилась ко мне с приглашением. И здесь я попытался дебютировать с беллетристикой и публицистикой почти одновременно.
Беллетристику встретил успех, несколько даже меня смутивший. В это время я как раз женился и предпринял поездку в Москву на месяц, который намеревался провести по возможности беззаботно, знакомясь с литературной Москвой. Таким образом мой дебют в «Русских ведомостях» отсрочивался. Но для того, чтобы доказать искренность своих намерений, я послал в редакцию главу «Слепого музыканта», который мне самому рисовался еще смутно как относительно плана, так и размеров. Я представлял себе только основной мотив: борьбу за возможную полноту существования. Весьма возможно, что я отступил бы перед трудностями задачи и впоследствии заменил бы эту первую главу, присланную в редакцию, чем-нибудь другим. Во всяком случае я не представлял себе, что эта первая глава может быть напечатана еще без продолжения…
Как это вышло, не знаю. Возможно, что редактор, которому я прислал письмо, сменился другим по обычной очереди, а тот решил тиснуть первую главу, не зная о содержании моего письма… Как бы то ни было, в один из первых дней по приезде в Москву я увидел под дверью своей комнаты в «Московской гостинице» подсунутый коридорным номер «Русских ведомостей», в котором с некоторым ужасом я увидел первую и единственную написанную главу «Слепого музыканта». С полным отдыхом пришлось распрощаться и тотчас же приняться за продолжение. Возможно, что без этого «недоразумения» мой бедный «Музыкант» так и остался бы у меня в виде начала.
Совсем иначе пошли мои дела с публицистикой. Первая же моя корреспонденция или заметка (не помню) вернулась ко мне с кратким извещением, что редакция, к сожалению, воспользоваться ею не может. Это меня очень огорчило, так как я придавал значение этой стороне своей работы. Правильно ли или неправильно было такое раздвоение, — но я никогда не представлял себе иначе своей литературной работы. Это была у меня вторая натура, и иначе я не мог. Поэтому я отдавал заметки в приволжские газеты, там их уродовала цензура, а я продолжал стучаться в «Русские ведомости». Я сознавал, что мой стиль, слишком задорный и плохо забронированный, не подходил к тону «профессорской газеты». Мне это было досадно и, пожалуй, обидно. О моих рассказах уже много говорили, а между тем оказывалось, что я не умею написать простой заметки или корреспонденции для столичной газеты. Из самолюбия я пытался объяснить эти неудачи излишней «сухостью» редакции, ее «осторожностью», непривычкой к индивидуальным особенностям стиля. Может быть, порой у иных редакторов это отчасти и было. Но все же, когда я брал в руки номер газеты и читал в ней иную передовицу, или статью по острым и опасным вопросам минуты, или берлинскую корреспонденцию Иоллоса, — я не мог не чувствовать, что, несмотря на крайнюю сдержанность изложения, под этими строчками бьется и трепещет приподнятое и горячее гражданское чувство. Правда, порой действительно в ровном течении этой умной коллективной речи исчезала индивидуальность, но зато тем сильнее звучала общая доминирующая нота.
И я все настойчивее стучался в редакцию любимой газеты, чувствуя, что в этих попытках я действительно прохожу строгую школу, вырабатывая «ответственный» слог под влиянием таких писателей, как Соболевский и Посников, Чупров, Иоллос и весь тесно спевшийся отряд «Русских ведомостей»… Наконец мне удалось достигнуть того, что мои статьи проходили целиком, без купюр и редакционных изменений. Может быть, этот результат достигнут в конце некоторого компромисса. Я вырабатывал стиль, позади которого не чувствовалась надежда на цензуру, по образцам, которые были у меня перед глазами. И в некоторой степени, быть может, редакция прислушалась и стала терпимее к некоторым моим личным особенностям. С этих пор я стал провинциальным журналистом в лучшей столичной газете. Вместе с другими товарищами мы провели немало кампаний в местной прессе. И когда почва бывала подготовлена на месте, я давал в «Русских ведомостях» общие итоги кампании, и дело приобретало при помощи авторитетного органа общее значение.
И только после этого я почувствовал, что мое литературное воспитание в известной мере закончено. Благодаря участию в «Русских ведомостях» я прошел строгую публицистическую школу, дававшую тон всей провинциальной прессе.