Том 8. Статьи, рецензии, очерки

Короленко Владимир Галактионович

Исторические очерки

 

 

К истории отживших учреждений

*

1768–1771 гг. [83]

I

Ранним осенним утром 1768 года выборные из балахонского купечества, судьи словесного суда Михайло Сыромятников стоварыщи, приведены были в немалое смятение. У дверей земской избы, опершись о косяк и руки держа на рукоятке своего палаша, стоял нижегородского баталиона сержант Митрофан Маслов, в выжидательном положении, а на столе лежали некие документы, на которые судьи взирали с неохотою и сумнительством.

Нужно сказать, что и вообще, когда в купеческом магистрате или в подведомственном магистрату словесном суде появлялись из Нижнего солдаты, то это не предвещало ничего хорошего. Это значило, что по поводу какой-нибудь волокиты и кляузы высшая нижегородская команда, то есть губернский магистрат, губернская канцелярия или какая-нибудь из многочисленных «кантор» решились прибегнуть к наивящшему купеческих судей принуждению, дабы, оставив лакомство и к одной стороне поноровку, они не чинили бы на другую сторону посягательства и притеснений, а дело решили бы всеконечно в указные сроки. В те времена не церемонились относительно средств к такому понуждению. «Для сего, писалось в указах, посылается штатной команды сержант по инструкции: доколе то дело решением произведено не будет, дотоле того магистрата присутствующих и повытчика держать при их местах без выпуску». Порой, когда высшая команда приходила во всеконечное нетерпение или когда в деле замешаны были интересы сильных персон, — на бедного повытчика приказывали, вдобавок, надевать кандалы; приходившие по делам в магистрат обыватели имели тогда случай видеть своего выборного подьячего за письменным столом, с гусиным пером за ухом, с кандалами на ногах.

Немудрено поэтому, что и на сей раз, когда, после оживленной беготни из земской избы (где заседали словесные судьи) в магистрат и обратно сержант Маслов, позвякивая палашом, прошел через канцелярию и «впущен был перед присутствие», то между пищиками и канцеляристами пошел говор и разные догадки: по какому делу явился сержант и кого будет понуждать? Случаев для этого, конечно, всегда было в изобилии. То «бывший балахонский посадник, что ныне города Алаторя публичной нотариус», Андрей Щуров, давно и с великим успехом боровшийся с магистратом, подносил магистратским законникам какую-нибудь неожиданную затейную кляузу, то другой исконный магистратский враг, соляной промышленник, а стеклянной фабрики содержатель, Филипп Городчанинов, человек богатый и со связями, требовал себе, через высшие команды, законного удовольствия, обвиняя магистратских судей в неправедных к стороне купечества послаблениях, а ему, промышленнику, в утеснении, «отчего уже и приходит во всеконечное разорение»… Вообще, трудно было бы перечислить все случаи, которые могли подать повод к той или другой невзгоде, и, поистине, без традиционной подьяческой пронырливости, ставшей притчею во языцех, приказные дела вести в те времена было бы «весьма невозможно».

II

Дело, по которому сержант Маслов утруждал словесных судей, а теперь, по сумнительству, впущен был перед ясныя очи бургомистра Латухина и ратманов, было очень просто и, повидимому, не требовало особых соображений. В мае 1768 года титулярный советник Колокольцов, застигнутый трудными обстоятельствами, занял 70 рублей 50 копеек и выдал вексель. В августе наступил срок, титулярный советник платежа не учинил, почему нижегородский публичный нотариус, во охранение вексельного права, сыскивал его в Нижнем Новегороде, приходя к его дому с понятыми. Но дома его не изошел, а домашние объявили, что имеется оный должник в Балахне. Вот почему протестованный вексель и появился на столе балахонекого магистрата.

В те времена сословные разграничения были чрезвычайно резки, и каждое сословие судилось особым судом. Ратуши и таможенные суды, а с половины прошлого столетия магистраты сосредоточили в себе в уездных и провинциальных городах все дела, относившиеся до купечества, как уголовные, так и гражданские. Промышленники и фабриканты ведались еще в мануфактур-коллегии, крестьяне, помещики и разночинцы — в воеводских канцеляриях, духовенство — в своих духовных правлениях. Вот почему у словесных судей и возникло первое сумнительство: как ответчик, так и истцы по векселю, предъявленному сержантом Масловым, были персоны не купеческого звания, и словесный суд охотно отослал бы и сержанта и его векселя в воеводскую канцелярию, как это и делалось прежде.

В присутственной комнате магистрата, за столом, обильно закапанным чернилами, заседали выборные, из купечества, бургомистр с двумя ратманами. Бургомистр Петр Семенов сын Латухин крепко держал бразды градского правления в течение целой четверти века. За это время он переполнил магистрат своими сродниками, свойственниками, кумовьями и крестниками до такой степени, что, казалось, в балахонском магистрате на веки вечные водворилась латухинская династия. Один из ратманов, Михайло Рукавишников, был ему родной племянник.

Другой — Федор Ряхин, человек совершенно безличный и подавленный, ограничивался подписью бумаг. Пищики, подканцеляристы и канцеляристы, подьячие просто и подьячие с приписью ожидали только мановения латухинской главы, чтобы разорвать кого угодно в переносном и даже в буквальном смысле.

Осмотрев вексель и выслушав молчаливо «сумнительство» словесных судей, Латухин подал знак канцеляристу Победимцеву. Латухинский кум, человек невзрачный и потертый, нередко «обращавшийся в пьянственном случае», во хмелю строптивый и даже буйный, канцелярист этот был в то же время великий законник, видавший всякие переделки. Поэтому ему многое прощалось, и балахонское купечество много лет содержало его «на изрядном от себя трактаменте». Никто лучше Сергея Победимцева не мог разобраться в хаосе уложений, регламентов, морских и военных артикулов и указов, загромождавших огромный черный шкап, из коего магистрату приходилось почерпать свои аргументы. Мигом найдя, что было нужно, подканцелярист вынул из недр шкапа вексельные уставы и прочитал:

«Когда кто из воинских, статских, духовных или иных чинов сам себя привяжет в купечестве, в переводе денег векселями иди другими какими домовными книгами под образом векселя, таким нигде инде, но точию… как на купцах, так и купцам на них просить и удовольствие чинить в ратушах и таможнях, несмотря ни на какие их представления, что они не того суда, понеже купцам несносно есть потеряние времени и повреждение купечества… И для того, кто не хочет себя подвергать под суд ратушной и таможенной, то да не дерзает сам себя векселями и другими письмами под образом векселя с купечеством привязывать или неисправным показывать».

Выдержка эта сразу разрешила все сомнения: словесные судьи покорно взяли со стола принесенные Масловым бумаги и вместе с сержантом пошли опять в земскую избу «для начатия тому делу разбирательства и указного решения», что, как увидим, сопряжено было для них с немалыми трудностями.

III

Вексель! Едва ли есть еще какой-либо документ, который и в наше время пользовался бы меньшею симпатиею, чем эта немецкая выдумка, занесенная к нам реформою Петра. Сколько на этих клочках бумаги, в этих немногих словах заключено человеческого горя, слез, нужды и даже крови, — об этом могут и теперь рассказать судебные пристава, печальная обязанность которых состоит в «осуществлении» скрытого в этой бумажке реального смысла. Поистине, за одно это немецкое словечко «вексель», вошедшее в обиход русской жизни, память великого преобразователя заслуживала бы всех тех проклятий, которыми отягчают ее славянофилы, если бы… если бы это немецкое слово не заменило собою некоторых чисто русских, имевших обращение в допетровской патриархальной Руси. Эти самобытные, но страшные слова: кабала, кабальная запись, правеж!

Как бы то ни было, слово вексель было в прошлом столетии гораздо страшнее нынешнего. В случае неплатежа или спора должника сыскивали и для разбирательства отсылали под караулом по месту жительства истца, например, из города Балахны в С.-Петербург, Москву или Астрахань, где в таких случаях сторонам давался «суд по форме суда», и это порою из-за десятка рублей. Во второй половине столетия процедура является уже значительно упрощенною… векселя предъявлялись по месту жительства ответчика на словесные суды, в которых разбирательство происходило исключительно устное. В случае же спора и вообще, когда дело доходило до письменного разбирательства, описей и продажи имущества, оно поступало в магистраты.

Таким образом выборные из балахонского купечества словесные судьи состояли «по апелляции» непосредственно в ведении магистрата. Словесный суд помещался в одном с магистратом здании, его колодники сидели в магистратской тюрьме, и вообще, наравне со всем магистратом и со всею купеческою Балахною, словесный суд являлся покорным орудием всевластного купеческого бургомистра. Выбранный в 1749 году Петр Семенов Латухин правил Балахною около тридцати лет. Только уже в 1770-х годах, когда, после пугачевской грозы, в воздухе появились какие-то новые веяния, когда Екатерина писала, что теперь, сломав рога Пугачева, мысли множеством вдруг приходят, а губернаторы стали рассылать во все учреждения невиданные прежде указы и письма, дабы «все места старались не сильным чинить потакательство, но наипаче слабым и обидимым защищение», только тогда Латухин, еще крепкий и бодрый, должен был покинуть насиженное место. И после этого перед гуманными губернаторами стали вскрываться удивительные обстоятельства. Оказалось, например, что один балахонский посадник явился к губернатору Ступишину, бежав из тюрьмы, где его содержали семь лет словесные судьи за долг Латухину, — долг, который вдобавок давно был покрыт, так как в течение этого времени Латухин держал у себя в работе двух сыновей должника. Когда же губернатор сделал об этом запрос, требуя объяснения, чего для толь долговременное задержание учинено, то оказалось, что по справке в делах не найдено никаких следов какого бы то ни было постановления об аресте.

Вот какова была власть купеческого бургомистра П. С. Латухина в уездном городе Балахне и вот что могли учинить с балахонцем, выдавшим заемное письмо или вексель. И если теперь простое предъявление векселя ко взысканию поставило в тупик словесных судей, и сам бургомистр Латухин измышлял средства, дабы неофициально склонить обе стороны к уступкам и примирению, то это объясняется только теми «персонами», которые являлись тяжущимися в этом несложном деле.

Прежде всего это был нижегородский комендант Трофим Степанович Иевлев.

В замечательном историческом документе, — язвительной «бумажке», которую комиссар Лодыженский послал бравому саратовскому коменданту Бошняку накануне пугачевского разгрома, — так охарактеризована роль коменданта: «В Российском государстве есть два сорта комендантов, из коих первые… по справедливости, могут назваться комендантами крепостей. Другой же сорт комендантов определяется для сыску воров и разбойников и для препровождения из них пойманных от места и до места и для других надобностей и караулов, и то по требованиям губернских провинциальных и воеводских канцелярий, тако ж и прочих присутственных мест».

Мы не можем теперь сказать, к какому «сорту» комендантов причислил бы Лодыженский «нижегородского коменданта Трофима Иевлева». В командовании и защите нижегородской крепости, сохранившей поныне свои старые стены и башни, в то время едва ли уже предстояла какая-нибудь надобность. Ничего также неизвестно о трудах его по искоренению воров и разбойников. Несомненно, однако, что у него под командою было немалое число солдат и сержантов, которых он рассылал в разные учреждения с доверенностями по всяким кляузным искам. Когда дело затягивалось и становилось сомнительным, то нередко истцы считали выгодным уступить свои права коменданту, который имел сильные связи в губернском магистрате. Таким образом, в Нижнем-Новгороде возникла в комендантском управлении своеобразная дисконтная контора, и когда губернский магистрат прибегал к мерам «понуждения присутствующих», о которых говорилось выше, то комендант Иевлев давал для исполнения этих мер солдат своей команды. Поистине, чем-то юпитеровским отзываются краткие напутствия, которыми комендант снабжал при этом свою команду. В делах балахонского магистрата сохранилось, например, следующее «верющее письмо», предъявленное сержантом Заварзиным 18 декабря 1777 года:

«Федор Заварзин

по посылке твоей в балахну о взыскании долгов нотариуса Щурова имей крепкое старание, а не так как сержант Маслов, дабы на вас какой в поноровке жалобы не произошло. Пишу тебе я Трафим Иевлев».

Итак, если Петр Латухин являлся в Балахне представителем власти несомненно сильной, то и комендант Иевлев олицетворял ее в своей особе в степени отнюдь не меньшей. За ним, на той же стороне, то есть в качестве истцов, являлись еще две персоны с очень длинным и неуклюжим титулом: «Нижегородских питейных и протчих сборов коронный поверенный господин обер-директор Михайло Гусятников и таковых же сборов коронный поверенный директор Григорий Лихонин». В нашем столетии, отказавшемся от длинных и кудреватых наименований, персоны эти носили бы не менее, однако, внушительное название откупщиков, и уже по тому, что видело от них наше столетие, мы легко можем судить, какова была их сила в провинциальной среде прошлого века.

И, однако, обе эти персоны предпочли перевести вексель на имя коменданта Иевлева, поводимому, плохо надеясь на своего поверенного Василья Теремнова, не обладавшего никакими уже титулами. Кто же был противник, против которого сплачивались такие солидные силы, на предмет простого взыскания с него 70 рублей с указными рекамбиею и процентами?

Мы уже видели, что это был просто титулярный советник Николай Потапович Колокольцов. Титул, конечно, не из особенно еще знатных, и если все-таки словесный суд и магистрат так неохотно принимали его векселя, то на это были особые причины: у Колокольцова были связи и, что самое главное, он был в данное время «града Балахны воеводским товарищем». Нужно прибавить, что незадолго перед тем господин Колокольцов имел уже немалую прю с балахонским купечеством по вопросу об отводе ему приличной званию квартиры, и мы легко поймем, какая туча нависала над балахонским купеческим управлением в лице сержанта Маслова, за коим виднелись персоны директоров и коменданта, с одной стороны, и воеводского товарища — с другой. Всем до последнего пищика было ясно, что тут предстоят немалые затруднения, чреватые всякими огорчительными неожиданностями и «репремантами».

IV

Как бы то ни было, сержанту отведена на коште купечества квартира, а словесный суд приступает к предварительным по щекотливому иску мероприятиям.

Обыкновенно меры принимались в таких случаях самые простые. Двум дюжим магистратским «розсыльщикам» (тоже выбиравшимся из купечества), давали сыскную, и они сыскивали должника в дому или где «улучить было возможно». Если это удавалось, то они, не приемля отговорок, волокли искомого к разбирательству и объявляли «при доезде». Если же проницательный должник укрывался, то розсыльщики «получали» кого-либо из домашних: мать, отца, жену или сына (малолетки женска полу от привода избавлялись), и волокли их в суд, который подвергал их задержанию под караулом, доколе «винный не являлся собою» на выручку своих близких. В данном, однако, случае процедура эта признана была не совсем удобною, и потому словесный суд возлагает тонкое поручение на одного из своих судей Федора Рукавишникова, человека хорошей балахонской фамилии и потому знавшего обращение с персонами знатного ранга. Рукавишников, в ноябре месяце 1768 года, ходил к господину Колокольцову троекратно, и по тому троекратному хождению принес от его благородия обещание, что он по делу имеет выслать в словесный суд своего поверенного.

«Точию за многопрошествием времени того доверенного не выслал». Между тем, по вексельному уставу, все дела по вексельным искам строго повелевалось решать «конечно, в двухнедельный срок», под опасением взыскания всего иску с самих судей. Так как вдобавок и сержант Маслов о «удовольствии» своего начальника требовал неотступно, угрожая непременным по команде доношением, то словесный суд усиливает первую меру: он посылает к Колокольцову двух розсыльщиков, Федора Мартюшева и Дмитрия Неслухтина, которые привыкли к решительным поступкам и не боялись сурового отпора. Оба эти розсыльщика к его благородию «неоднократно ходили и получали его видеть на квартире, точию его благородие ответствовал, якобы он на тот вексель сочиняет некакой документ». Так как никаких документов словесный суд принимать был от ответчиков не вправе, то розсылыцикам дается еще более решительная инструкция: «Его благородия в словесный суд требовать им неотступно, а ежели сам не пойдет и поверенного не отдаст (sic!), то взять из людей его, кого улучить можно».

Его благородие принял свои меры, и розсыльщики, за конечным незпущением их в квартиру для взятия людей его и за неполучением их нигде в городе, никого при доезде объявить были не в состоянии. Но зато 29 октября того же года в земскую избу, где словесный суд имел заседания, явился с превеликою надменностию балахонской воеводской канцелярии подканцелярист Попов (один из бесчисленных Поповых, которыми кишели все канцелярии), который «бросил на стол гербовой бумаги, повидимому, лист один», и затем удалился, сказавши только, что это и есть «его благородия на вексельный иск объявление».

В объявлении было написано просто, что хотя те по векселю деньги им, Колокольцовым, и подлинно взяты, точию к уплате винным себя не признавает, ибо-де уже уплатил, отославши оную сумму сестры своей родной Татьяны Толстой с крестьянином. Ни платежной расписки, ни свидетелей уплаты при этом не представлено и показание относительно уплаты (впоследствии совершенно опровергнутое) ничем не подтверждалось. А так как, кроме того, письменные объяснения, по инструкции словесного суда, не подлежали даже рассмотрению, — то судьи вновь посылают розсыльщика. Злополучный Мартюшев, возвратясь, показал, что его благородие окончательно ему отказал, «дабы розсыльщикам более к нему в дом ни за чем не ходить, а словесному суду производить по тому объявлению». Словесный суд записал слова розсыльщика в протокол, закончив его следующими словами: «а он, Мартюшев, в сем доезде, показал чистую правду, подвергая себя в противном случае законному истязанию», и затем решил, что теперь дело словесного суда кончено, так как довелось уже до письменного разбирательства, подлежащего ведению магистрата. Почему 3 ноября дело и препровождено при доношении на усмотрение господ балахонского магистрата.

Таким образом, первый акт борьбы кончился и господину Колокольцову, титулярному советнику и воеводскому товарищу, не пришлось предстать перед низшею инстанциею выборного суда балахонских купчишек. Теперь ему предстояло иметь дело с самим магистратом.

V

Рассмотрев препровожденное от словесного суда объявление, магистрат, конечно, не мог усмотреть в нем никакого здравого резону, кроме разве намека на родство с Толстыми (из коих один, служивший прежде в Нижнем, был обер-кригс-комиссаром), тем более, что «ежели бы подлинно те деньги им, Колокольцовым, отдаваны были, то бы мог иметь каковой-либо документ». Ввиду этого магистрат начинает против воеводского товарища военные действия с своей стороны.

Третьего ноября «правящему по выбору от балахонского купечества полицейскую должность», а в торжественных случаях называемому «выборным балахонским полицы-мейстером», купцу Якову Щепетильникову вручена от магистрата инструкция: «Идти тебе в дом, где г. Колокольцов жительство имеет и, оному Колокольцову объявя, требовать, дабы по имеемому на него векселю и по приносимой им спорности в балахонской магистрат явился бы собою в неукоснительном времени или бы прислал поверенного», о чем особо составленную промеморию он же, Щепетильников, имеет объявить в балахонской воеводской канцелярии воеводе или же секретарю. Посылка эта увенчалась столь же малым успехом, как в предыдущие: Колокольцов не являлся, а воевода с секретарем магистратскую промеморию не приняли, «яко гласящую по вексельному делу, каковые дела по регламенту до воеводы не принадлежательны».

Тогда магистрат обращается в высшую команду, а именно в губернскую канцелярию, требуя доношением, дабы благоволено было тому Колокольцову о явке в магистрат, а воеводской канцелярии о взятии с него подписки подтвердить указами. Кроме того, магистрат просит наложить запрещение на имущество Колокольцова или, наконец, о вычете из его жалования, сообщая, что иначе балахонский магистрат, за упорной неявкой Колокольцова «и как оной находитца здешняго града воеводским товарыщем», — ко взысканию приступить собою не может.

Этот вопль магистрата, признававшегося в своем бессилии, встречен очень холодно: указав сухо на 38 пункт вексельного устава, в силу коего оный Колокольцов подлинно надлежит быть отослан в магистрат, Петр Рагозин (подписавший указ губернской канцелярии) говорит затем, что до решения дела (!) ни удержания жалования, ни запрещения на имущество и требовать не надлежало, почему на предбудущее время рекомендуется магистрату от таковых недельных предложений себя воздержать.

Тогда, 22 декабря, правящий полицейскую должность снабжается от магистрата новою инструкциею, составленною в выражениях тонких, но еще более решительных: «Идти тебе в дом к г-ну Колокольцову и, во-первых, объявить учливым образом, требуя ево в балахонской магистрат собою, если ж не пойдет и воспоследует от нево какое тебе препятствие, тогда как возможно к тому позыву и взятью приложить тебе усильное старание».

VI

Время было выбрано магистратом в высшей степени удачно, и если бы купеческий полицеймейстер оказался на высоте своей задачи, то его экспедиция на сей раз могла бы разрешиться или торжеством магистрата, или крупною катастрофою. В первом случае воеводский товарищ был бы объявлен «при доезде» в купеческое судилище «усилием», во втором — балахонская воеводская канцелярия во всем составе вынуждена была бы нарушить нейтралитет и вступить в рукопашную, защищая своего «воеводского товарища» от купеческой посылки. Дело в том, что с последних дней перед рождеством и до 8 января обыкновенно прекращались в присутствиях текущие дела и даже, — трогательная черта среди жестоких нравов того века, — раскрывались двери тюрем, и колодники распускались по домам, на подписку и поруки, дабы могли провести святой праздник дома и слушать в церквах божиих молебного пения. В тюрьмах на это время оставались лишь те, относительно которых состоялись постановления: «держать неисходно без выпуску» (что, заметим кстати, далеко не всегда сообразовалось с важностью преступления).

Колокольцов, понятно, не думал, что в такие дни, перед самым праздником, магистрат откроет решительные действия, и потому спокойно отправился в воеводскую канцелярию и так же беспечно оттуда вышел. Но на выходе был встречен отрядом из пяти балахонцев, под предводительством Щепетильникова, которые уже были в его квартире и теперь ко взятию его намеревались приложить усильное старание. Застигнутый таким образом, его благородие сильно сбавил тон: ссылаясь на самонужнейшие дела по воеводской канцелярии, он самым учливым образом стал уверять, что ныне уже за наступлением праздничных дней тому делу произвождения чинить не можно, но что зато на 8-е число января имеет быть в присутствии магистрата неотменно.

Купеческий полицеймейстер на эти, многократно уже не сдержанные, обещания сдался. Подействовало ли на купца обаяние барской любезности, а может быть, он просто струсил вблизи воеводской канцелярии, команда которой нередко вступала с представителями магистрата в смертный бой и даже разбивала магистратские двери; как бы то ни было, но и на этот раз он отступил. Воеводский товарищ избег «приводу», хотя и не без урону своей надменности, после любезно тонких отговорок на улице, при собрании народу немалого числа, сбежавшегося поглазеть на взятие купцами воеводского товарища. «За приведенными резоны, репортовал малодушный Щепетильников, я его благородия взять не отважился».

VII

По-видимому, воеводский товарищ Колокольцов поставлял свою честь в том, чтобы по векселям своим не платить и пренебречь магистратским судилищем. Иначе трудно объяснить, почему он решился так упорно выносить все последующее. Понятно, что ни 8 января, ни после он в магистрат не являлся, а так как Щепетильников, устыженный неудачею, теперь ходил около дому со своею командою, стараясь его улучить всемерно, то Колокольцов прекратил ходить даже в присутствие. Между тем, подканцелярист Победимцов, тщательно порывшись в своем арсенале, из самой глубины черного шкапа извлек против Колокольцова грозное оружие, как кажется, давно уже не бывшее в употреблении.

«Соборнаго уложения главы десятой в пункте третьем изображено: „Будет которой ответчик учнет у пристава укрыватися и во дворе у себя не учнет сказыватися, и приставу, взяв с собою товарищей, сторожить у двора ево день, и два, и три, доколь тот ответчик сам или человек ево или дворник со двора сойдет, и, того ответчика или человека его или дворника взяв, привести в приказ“».

На основании этого пункта, ныне извлеченного из пыльного забвения против необычно храброго противника, сформирован, под начальством Щепетильникова, в мае 1769 года, настоящий отряд из двенадцати балахонских «посадников» и купцов, которые, расположись у дома Колокольцова, непрестанно его стерегли, чиня денно и нощно засаду.

Дом превратился в осажденную крепость. Ни г. Колокольцов, ни его домашние не отваживались теперь выходить на улицу, где их ждали балахонцы со своим «третьим пунктом». Из купечества никто, конечно, также не осмеливался входить к осажденным, так как над своими-то гражданами у магистрата было достаточно власти. Квартира Колокольцова оказалась таким образом блокированною и, пожалуй, храбрый воеводский товарищ увидел бы себя вынужденным сдаться магистратской армии, если бы блокаду не нарушали то и дело солдаты воеводской канцелярии, которых это дружественное Колокольцову учреждение откомандировало на помощь и которые то и дело проходили в ворота и обратно, не обращая внимания на осаждающих. Так как это не были ни «люди» Колокольцова, ни его дворники, то, конечно, соборное уложение не уполномочивало Щепетильникова брать их и приводить в приказ.

VIII

Так прошло около месяца.

Тринадцатого июня того же 1769 года на базаре города Балахны учинился немалый крик и смятение. Дело в том, что предводитель магистратского отряда, оставив подчиненных в обычной засаде, отлучился для своих нужд и во время той отлучности ходил по базару. В то же время из дома Колокольцова, обманув бдительность отряда, остававшегося без предводителя (и, конечно, не всегда сторожившего с одинаковым усердием), вышел для покупки солоду и соли дворовый человек Наум Козьмин. Последний, закупив припасы, хотел уже было отправляться обратно, не чая напасти и не подозревая, что купеческий полицеймейстер уже усмотрел его своим бдительным оком. Собрав наскоро летучий отряд из четырех балахонцев, Щепетильников обошел врага, окружил его и быстрым натиском взял его в плен вместе с солодом и солью.

Это была еще первая добыча магистрата. Понятно, что Наум Козьмин был встречен в магистрате с немалым торжеством и немедленно сдан за руки земской тюрьмы сторожам, для содержания в оной тюрьме без выпуску. Козьмин, так неожиданно попавший с базара за решетку, конечно, подчинился своей участи с тем фатализмом, с каким привык подчиняться подобным невзгодам русский человек, в особенности же русский человек доброго старого времени, когда, например, его, Козьмина, могли продать с публичного торгу как движимое имущество. Очень может быть, что дело и получило бы этот натуральный по обстоятельствам исход и Козьмин пошел бы в продажу для уплаты Трофиму Иевлеву хотя бы одной только рекамбии, если бы противная сторона не изобрела такого способа, который заставил магистрат поскорее отказаться от своей добычи.

Попав за решетку, Козьмин мог бы, конечно, совершенно успокоиться, если бы не одно обстоятельство: на руках у него остались хозяйские солод и соль. Мысль, что его хозяйка тщетно ожидает теперь этих припасов, доставляла верному холопу великое огорчение, и поэтому, увидя в окно проходившего мимо балахонца посадского человека Михаила Оголихина, он подозвал его и поведал ему свое рабье горе.

Михайло Оголихин был именно такой человек, какого нужно было Козьмину в данную минуту; дело было не только в том, чтобы найти сочувствие к заточению хозяйского солода, нужна еще была храбрость, чтобы пойти против магистрата и проникнуть с вестью во враждебный лагерь. А к этому именно, то есть к учинению магистрату всякой противности, был во всякое время охоч Михайло Оголихин.

У него с магистратом были старые и весьма неприятные счеты. Начиная с горькой жалобницы подканцеляриста Попова, которого Оголихин называл «здешняго града посадских людей разорителем», в архиве сохранилось немало дел, с перечислением многих того Оголихина великих продерзостей: однажды, во время собрания купечества, схватя составленный купечеством приговор, Оголихин его сверху донизу разодрал «и в том числе ея императорскаго величества в титуле букву (в) разодрал же». Такая продерзость в те времена «касалась уже важности» и потому Михаила Оголихина, по доношению магистрата, требовали для исследования в высшие команды. Чем кончилось это исследование — неизвестно. Известно только, что «знатный купец» в конце 1740-х годов, в описываемое время он уже был разорен, озлоблен и имел свое кормление от красильного мастерства; из-за этого мастерства, вдобавок, он вступал в неоднократные бои с городецкими и иными окрестными крестьянами, которые тоже занимались, вопреки указам, красильным делом в городе Балахне… Понятно, что такой воинственный образ жизни еще более способствовал развитию строптивости и духа противления.

Когда Козьмин кликнул его в окошко, то Оголихин тотчас же взял у него солод и соль, отправился с ними к Колокольцову, бесстрашно прошел мимо стражи во двор и не преминул рассказать обо всем, постигшем верного холопа. После этого он, вдобавок, небрежа магистратским гневом, вернулся обратно и успокоил узника известием, что солод и соль попали, наконец, в хозяйские руки.

IX

А в доме Колокольцова закипела работа. Как некогда князь Курбский, хозяин знаменитого Васьки Шибанова, так теперь хозяева злополучного Козьмина гораздо больше думали о том, как бы покрепче насолить магистрату, чем об участи верного холопа. Из воеводской канцелярии был позван опытный пищик, который тотчас же сочинил, от имени Марьи Дмитриевны Колокольцовой, весьма затейное явочное челобитье, присланное воеводою на другой день в магистрат.

«От брата-де родного Колокольцовой жены, прапорщика Козлова, отдан ей был на время крестьянин, который и находился при доме ея во услужении…»

Уже из этих первых слов бумаги, упавшей в магистрат, как разрывная бомба из осажденной крепости, — и бургомистр, и оба ратмана, и сам законник Победимцов тотчас же усмотрели, что они дали маху: захватили собственность прапорщика, совсем не причастного делу. Но дальше было нечто, от чего лица присутствующих вытянулись еще более.

«…А ныне, продолжала Марья Дмитриевна, со означенным человеком послано было собственных ея денег для розмену к здешнему купечеству на мелкия деньги пять десятирублевых империалов, который-де (то есть Козьмин) и посейчас с теми деньгами в дом не бывал и где находитца, о том она, Колокольцова, неизвестна». Коварный документ кончается невинною просьбою: «дабы о сыску оного двороваго брата ея человека и о публиковании о том всенародно в балахонский магистрат сообщить».

Получив такую неожиданную «промеморию», магистрат увидел, что дело его и на сей раз проиграно. Правда, — злополучный Козьмин, столь неблагодарно оклеветанный хозяйкою в похищении якобы знатной суммы, будучи того ж часу позван к допросу, простодушно объяснил, что он подлинно дан госпоже своей от ее брата, «а на базар не для чего другого посылан был, как для взятия солоду и от казенной продажи соли», после чего прилучился еще быть на базаре, как на него нагрянули Щепетильников стоварыщи и увели в магистрат.

Таким образом, показание Колокольцовой насчет империалов не подтвердилось. Но магистрату было хорошо известно, что значит в таком случае показание холопа. При том же дальнейшие расспросы Козьмину будут производиться «по ведомству его, в воеводской канцелярии», а магистрату было также известно, какие показания можно порой добыть от человека при умелом «устращивании», которое тогда еще было «за обычай». Понятно, что в этом случае бедняге Козьмину не осталось бы ничего более, как показать, что-де «те монеты взяты у него при задержании того балахонского магистрата присутствующими». Правда, это была бы ложь… Но не от всех же можно ждать шибановской твердости, да к тому же интересы раба совпали бы в этом случае с интересами господина…

По всем этим соображениям, Козьмин тотчас же отправлен с розсылыциком в воеводскую канцелярию, где и сдан под расписку…

X

Бывают нравственные победы, которые меняют сразу взаимное отношение воюющих сторон. Такую именно победу одержал теперь титулярный советник Николай Потапович Колокольцов над купеческим магистратом. После этого эпизода действия магистрата идут нерешительно и вяло. Новая инструкция розсыльщикам, новые бумаги в воеводскую канцелярию, и из Нижнего новый «репремант»: «а ежели и затем произойдет упущение, то уже неотменно взыскано быть имеет с самих того магистрата присутствующих».

Однако до июля 1771 года деньги с воеводского товарища оставались не взысканы. Дальше дело сильно попорчено сыростью и таким образом продолжение этой борьбы магистратского правосудия с советницкою надменностью погружено во мрак вечного забвения. Впрочем, одна, хотя и сильно истлевшая страница, кидает небольшой еще луч света. Тут видим мы воюющие стороны в следующем положении: правящий полицейскую должность с посадскими людьми вновь нерешительно подступают к дому… «но оного Колокольцова вороты содержатца завсегда заперты… Напоследок же, вышед из полат на крылец и паки не впуская их, балахонцев, на двор, ответствовал его благородие с немалым криком, что он в магистрат иттить не должен, и устрашивал их, балахонцев, бить дубьем. За каковыми его криком и устращиванием ко взятию ево, Колокольцова, отважитца никак невозможно».

Ветхая страница рассыпается в руках, последний луч угасает и фигура дерзновенного воеводского товарища на крыльце, вместе с робкою кучкою защитников магистратского авторитета, тонут безвозвратно в тумане минувшего…

Мир твоим теням, доброе старое время!

1891

 

«Божий городок»

*

Из дорожного альбома

I

Ранним летним утром с котомкой за плечами я вышел из Арзамаса…

На юго-восток от города передо мной расстилалась отлогая, зеленая гора. Белая церковка городского кладбища приветливо и кротко глядела из-за густо разросшихся над могилами деревьев, а в стороне от кладбища, по скату горы, кое-где изрытой ямами, белели несколько пятнышек… Подойдя поближе, я увидел четыре крохотных домика из старинного кирпича, с двухскатными крышами, сильно обомшелыми и поросшими лишаями… На верхушках странных, почти игрушечных хижинок стоят кресты, а в стены вделаны темные доски икон, на которых лики давно уже свеяны ветрами и смыты дождями…

Мне говорили в Арзамасе, что сравнительно еще недавно отлогость горы была густо покрыта этими странными домиками, точно целый город карликов раскинулся против настоящего города, с его огромным собором, стенами, колокольнями монастырей и куполами церквей… Народ звал это место «божиим городком», а теперь, когда городок постепенно исчез, — остатки зовет «боживми городами»…

Каждый год, в четверг седьмой недели после пасхи, духовенство отправляется на эту гору, и там, среди загадочных домиков, вьется в воздухе синий кадильный дым, разносится запах ладана и заупокойное клирное пение: «Помяни, господи, убиенных рабов твоих и от неведомой смерти умерших, их же имена ты, господи, веси!..» О ком молятся, кому поют вечную память, чьи грешные души жадно внимают молебному пению, — об этом не знает ни вздыхающий кругом и молящийся народ, ни даже арзамасский клир, для которого эта молитва среди исчезающего «городка» есть исконный обычай, завещание седой старины.

А седая старина была печальна и покрыта кровью…

Через Арзамас шел когда-то рубеж; город нес сторожевую службу… Любой вихрь, взметавший пыль в далеких вольных степях, уже вызывал тревогу и волнение. Одни смотрели на степь со страхом, другие — с смутными надеждами… И всякая искра, занесенная сюда волжским ветром, находила достаточно горючего материала — в насилии, в неправде, в порабощении и в тяжких страданиях… На этой почве и возник «божий город»…

Первый, кажется, положил ему основание в 1708 году Кондрашка Булавин, разославший с вольного Дона свои «прелестные письма». «Атаманы-молодцы, дорожные охотнички, вольные всяких чинов люди, воры и разбойники! Кто похочет с военным походным атаманом Кондратьем Афанасьевичем Булавиным, кто похочет с ним погулять по чисту полю, красно походить, сладко попить да поесть, на добрых конях поездить, то приезжайте на черные вершины самарские…» Так писал крамольный атаман к донцам и на Украину, и в Сечь к запорожцам. А в «низовые и верховые города, начальным добрым людям, также в села и деревни» летели с Дону другие речи. В длинных и деловитых, серьезно и с большим политическим смыслом составленных письмах излагались все притеснения помещиков и подьячих, вся волокита и неправда, от которых издавна стонала земля. И замечательно, что в этих письмах говорилось о том же, о чем говорили и многие царские указы… Хуже всего, конечно, было то, что все это была горькая правда… Только не суждено было атаманам, стоявшим за старину и налетавшим на добрых конях из окраинных степей, вывести на Руси злое семя!

А истомленная земля ждала и колыхалась… Пылали пожары, лилась кровь, чинилась жестокая народная расправа, а из Москвы двигались рати и слышалось грозное слово Петра: «Ходить по городам и деревням, которые пристают к воровству, и оные жечь без остатку, а людей рубить, а заводчиков на колеса и колья… Ибо сия сарынь, кроме жесточи, не может унята быть…»

И в жесточи, очевидно, недостатка не было, так что и сам грозный царь после усмирения пишет Долгорукому, чтобы он не мстил за смерть убитого Булавиным брата, помня, что многие пристали к бунту по неразумию или от утеснений… Бунтовщиков свозили к Арзамасу. По дорогам стояли виселицы, колья и колеса, и город во время одной из подобных расправ, по словам очевидца-современника, приведенным у Соловьева, — походил на ад: более недели кругом стояли стоны нестерпимых мучений, и хищные птицы носились над местом казни…

А вслед за тем на горе забелели первые домики божьего городка…

Потом к костям булавинцев присоединились кости несчастных ссыльных стрельцов, что еще во времена Петра самовольно и в противность царскому указу покинули Великие Луки, и крепко за свою правду стояли против царского воеводы Шеина с большим полком, и бились огненным и рукопашным боем, чтобы грудью проложить себе путь в Москву, в стрелецкие слободы, ко дворам, к женам и детишкам. После упорного боя воевода одолел; и царскими ослушниками наполнились арзамасские тюрьмы и караулы. Зачинщиков тогда же показнили; но царь, вернувшись из-за границы, остался недоволен слабостию и поноровкою Шеина. Из Москвы наехал в Арзамас царский стольник, и в городе не хватило для новых пыток и казней заплечных мастеров, которых стольник требовал нарочито из Москвы…

И к божьему городу прибавились новые домы…

Так, залитая кровью бунтов и казней, замирала детская наивная мечта народа о вольной жизни, связанная с крестом и бородою, с казацкими кругами, с смутными воспоминаниями о давно отживших формах… Замирала до новых судорожных вспышек, в ожидании великих дней свободы… А старое бесправие и неволя смыкались еще теснее, и под ними копилось и закипало опять вековое страдание… И память народа невольно возвращалась к тем, кто обещал свободу и кто запечатлел эти обещания и своей, и чужой кровью…

И после каждого движения, точно камни, выкидываемые на отмель бурным приливом, вырастали еще несколько «божиих домов» на скате арзамасской горы. Прибавилось их немало и после Пугачева… И кто-то тут долго плакал, и припадал к земле, и орошал позорные могилы своими горячими, любящими слезами… Потом умирали и эти плакавшие люди; но народ все-таки поддерживал домы божьего городка, и чьи-то безвестные руки приносили сюда иконы… Ветер и солнце, дожди и бури стирали на иконах лики, оставляя одни темные доски, на которых ничего уже не было видно. Но над горой оставалось чувство народа, связанное с давно исчезнувшими из памяти событиями… чувство грустного недоумения, не смеющего произнести суд и предоставляющего этот суд богу… «Для души» люди поновляли развалившиеся крыши, приносили иконы; и до сих пор над горой звучит молитва о всех убиенных и неведомою смертию умерших, чьи имена ты, господи, веси и чьи дела истомленная земля отдает на суд небу…

II

Было тихое, ясное утро, когда я подходил к остаткам божьего городка. Какая-то арзамасская мещанка гнала корову, которую, повидимому, проискала всю ночь, и теперь машинально крестилась на крест одного из божьих домов… Прошли мимо двое рабочих, с черными глазами, загорелыми лицами и резкими движениями… Они с любопытством посмотрели на мою странницкую фигуру и остановились в раздумье, заметив мое внимание к гробницам… Они исконные арзамасцы, скорняки-кошатники; дело их идет плохо, хоть брось, и они думают, что когда-то в старинные времена было, пожалуй, лучше. О божием городке знают только, что здесь хоронят умерших «незапною или дурною смертью». Прежде домов было много больше…

Теперь их осталось только четыре. Три совсем крохотные, меньше человеческого роста, один значительно больше, что-то вроде часовенки с незапертой дверью, позволяющей войти внутрь. На пороге сидел старый дед, с посошком и котомкой, и перевязывал оборку лаптя.

— Здравствуй, дедушка.

— Здорово, сынок. Куда путь держишь?

— В Саров.

— Эвона — дорога-те! На мост, да на слободу.

— Знаю, дедушка. Я нарочно свернул — поглядеть на божии домы.

— Погляди, что ж. И помолиться этто гоже. Божье место, угодное…

— А кто здесь похоронен, не знаешь ли?

— И-и, сынок… Лежит здесь народу… всякого звания… сила. Один Салтыков, помещик, сколько душ загубил… Не приведи господи! Бывало, — говорили старые люди, — едет купец от Макарья, доехал до Арзамасу — служит молебен. Теперь, бает, слава-те господи, почитай дома. А на заре выедет из городу неопасно, на мосту его барин Салтыков с челядью и прикончат… Кинут в Тёшу, а через день, через два всплывут тела, — людишки-те поймают и похоронят вот тут… А то и сами салтыковские, дурачки, сволокут ночным делом: лежите, мол, до суда господня…

Мне приходилось уже слышать фамилию этого Салтыкова, а старинные дела нижегородского архива хранят память о самых мрачных подвигах этого дворянского рода… Один из них известен и в истории Пугачевского бунта. Когда в народе пронеслась весть, что Петр Федорович объявился и идет на царство, салтыковские крепостные подумали, что теперь пришел уже конец злодействам и разбоям их барина. Собравшись миром, они захватили его, связали, положили в телегу и повезли в «царский лагерь». Но, — говорится в печатных известиях об этом эпизоде, — господь услышал молитву невинной жертвы, и, вместо полчищ самозванца, злодеи наткнулись на отряд Михельсона. Невинная жертва была тотчас же освобождена, а простодушные злодеи понесли должное наказание… И кости их присоединились, вероятно, к костям булавинцев и стрельцов и жертв того же Салтыкова. И все вместе лежат — до божьего суда над земными делами!..

— Да, вон она, слобода-те, — сказал дед, подымаясь на ноги и указывая рукой на Выездную слободу, курившуюся в дыму и в утреннем тумане за Тёшей. — Что станешь делать! Могутный барин был, видно, сильный…

— Так, по-вашему, с этих пор и домы стоят?

— Где с этих пор! Не-ет, много ранее, видно… Как Пугачев ходил, пожалуй, уже стояли.

— А кто такой Пугачев?

— Да ведь… кто знает, народ мы темный. Да и дело-то, слышь, давнее. Отец у меня сорок лет назад помер, а жил девяносто годов. Считай теперь, много ли годов тому… Отец-то еще, почитай, мальчиком малым был.

— Сто двадцать лет.

— То-то — сто двадцать, поболее, гляди. А что строгой был — это верно. Сейчас в деревню пришел, — подавай господ! И где которых ежели мужички скроют, — и-и! Не приведи бог. Лютой! И тоже почет любил. Этто, родитель покойник сказывал, два села были рядом. Из одного-то — догадались миряне, икону подняли, да стречу ему и пошли. Ну, пожаловал тех, наградил и указ дал, стало быть, милостивой манифест. А наши, бает, не догадались, дурачки, не вышли, так он, слышь, все село и спалил. Строгой был, строгой, нечего сказать, строгой…

Тут дед посмотрел на меня, на цепочку от моих часов, на записную книжку, в которую я захотел записать его слова — и сказал, снимая шапку:

— Прости Христа ради!

— Что ты это, дедушка?

— Темные мы, где нам знать… Может, что не так сказал… А что строгой был, это верно… И порядок любил!

Кажется, почтенный старец опасался, как бы «господин» не осудил его за фамильярные отзывы о высокой особе Пугачева, любившего порядок и издававшего манифесты…

Мне удалось его успокоить, и мы опять завели беседу о божиих домах. Старик оказался очень сообщительным. Его маленькие живые глазки светились умом, а память хранила много любопытного. И он рассказал мне легенду, связанную с божиим городом и прекрасно выражающую смутное чувство, витающее над этим местом… Чувство прощающего и робкого недоумения, смутного вопроса и молитвы обо всех, кто теперь лежит здесь под землей, а когда-то жил и, может быть, заблуждался, и, может быть, понес должную казнь, а может быть, сложил свою голову за дело, которое следует считать святым и хорошим…

III

Было это во время Степана Тимофеевича Разина. Когда загремел Стенькин гром над широкою русскою землей, — пошалили, говорят, разинские работнички и в Арзамасе. Выбегали они оттуда и дальше на север, загнездились было в Большом Мурашкине, ходили на Лысково и на Макарий. А потом по тем же следам ходили царские воеводы и чинили свою расправу, после расправы разинцев.

Коротки и кровавы были дни молодецкого разгула и мести, коротка и жестока была также и расплата. Настроили заплечные мастера целый лес столбов с перекладинами, и к вечеру народ глядел с горы на гору, как качались, рисуясь на алом небе, темные тела удалых молодцов-атаманов, да и своей арзамасской вольницы, приставшей к кровавому пиру… Видели все это арзамасские люди и колебались смущенною совестью. Вороны летали над угором; садилось за дальними полями кровавое солнце, пугливые сумерки крыли небо, ложились на землю… Кто же это висит там, на горе? Злодеи и напрасные душегубы, проливавшие неповинную кровь, или подлинные защитники народной воли, грозные мстители вековечной неправды? Правда, казацкая сабля плохо разбирала друзей и врагов, хмельной разгул вольной волюшки лил кровь, как вино; и об атамане Степане Тимофеевиче тоже вспоминали, наверное, не в одной деревне: «Строгой был, строгой, нечего сказать, строгой!» Но его гром, как и настоящая гроза, все-таки чаще попадал в высокие хоромы, обходя низкие избы. И среди пролитой крови было не мало крови повинной. С другой стороны, в застенках лилась далеко не одна только виновная кровь, и тогдашняя расправа иной раз немногим отличалась от разбоя. Мудрено ли, что совесть народа колебалась и смущалась и что больше сожаления вызывал именно тот, кто более страдал в данное время?

И вот, — говорит арзамасское предание, — в эту самую ночь по большой саратовской дороге молодой арзамасский купец гнал во всю мочь усталого коня. Богатый купец, пожалуй, знал лучше других, кого ему следует жалеть и кого ненавидеть, и богатый обоз нелегко было провести без убытку в это беспокойное время. Но он бросил далеко на дороге обоз, товары и пожитки, вскинул пищаль за плечо и мчался один к Арзамасу, узнав от встречных беглецов, что в городе неладно, что в нем уже гуляют Стенькины неласковые ребята. А у купца в городу старые отец с матерью да молодая любимая жена с первенцем сыном.

В темную полночь, на взмыленном коне выскочил молодец из лесу на поляну, в виду родимого города. Не видать уже над городом зарева пожаров, не слышно набата, город будто весь вымер, только в церквах кое-где робко теплятся огоньки, — знать, у мертвых тел, поставленных для отпевания…

И вдруг конь у купца захрапел и насторожился.

Было это на том самом месте, где теперь стоят божии домы. Видит купец, — стоит на горе странный лес, без листвы, без ветвей, и точно зрелые плоды — висят добрые молодцы, и черные вороны тяжело машут крыльями и глядят молодцам в мертвые очи. Накипело у купца на сердце от неизвестности и горя, когда он мчался днем и ночью, сменяя уставших коней, а на душе черным камнем лежала кручина… Осадил он коня, привстал на стременах и изо всей силы хлестнул плетью ближайшее мертвое тело… Тело закачалось, лязгнула цепь, и вороны поднялись, тяжело взмахивая крыльями…

И говорит старое арзамасское, предание, что свершилось в ту минуту страшное чудо. Со всех виселиц, и с колес, и с окровавленных кольев черною сетью взвились вороны, как темная туча. Потом, лязгая цепями, сорвались казненные с петель и крючьев. Испуганный конь помчал молодца с отлогой горы, пролетел по лугам, перемахнул через ручей и, напрягая последние силы, принес в город… И все время, точно осенние листья в непогоду, вихрем неслись за ним тени казненных, и мертвые очи горели огнями, и руки, закованные в цепи, тянулись к нему с проклятьями, и мертвые голоса плакали, жаловались и проклинали.

Понял тогда купец, что не ему судить тех, кто стоит уже перед другим судом, слагая там и свои и чужие неправды, и свои и чужие обиды, и свою и чужую пролитую кровь. И дал он в ту страшную минуту крепкий обет: схоронить всех казненных в общей могиле, воздвигнуть над ними скудельницу и ежегодно дарить грешные души молебным пением…

С этих будто пор и повелись в Арзамасе божии домы. С этих пор, продолжая стародавний обычай, поет над безвестными могилами клир, с этих пор не переводятся в божиих домах неведомо кем приносимые иконы.

IV

Мы вошли в часовню. Вдоль ее стен приделаны полки, а у восточной стены целый киот с распятием и иконами… Мрачные, темные лики, старые доски, усекновенные главы, распятия. Как будто смутное чувство простодушных приносителей этих икон подсказывает им этот подбор символов мучения, страдания и казней. Но особенно поразила меня одна, в которой, по странному вдохновению неведомого художника, сосредоточенно выразилось все значение этого печального места, проникнутого и печалью, и прощением, и надеждой. Икона, повидимому, не стара или подновлена и изображена у подножия распятия. Волею или бессознательно чья-то наивная кисть с грубоватою силою собрала в одно место орудия мучений и пыток. На полукруглом бугре темнеет отрубленная кисть руки с сжатыми пальцами. Большие гвозди лежат рядом с нею; молоток и клещи висят просто на воздухе. Затем обрывки цепи, позорный столб с привязанными к нему пучками розог и плетью… все это рисуется на фоне бледных, неясно клубящихся туч. Но откуда-то с вышины уже блестит слабый луч, разорвавший облака, скользнувший среди туманов, как отблеск далекой надежды. И будто для того, чтобы яснее подчеркнуть свою мысль, художник нарисовал петуха, приветствующего свет. На вершине позорного столба вещая птица уже трепещет крыльями и с разинутым клювом, видимо, кличет зарю…

Тихо, в глубоком молчании мы вышли из часовни. И хотя в ней не было темно, но мне и — судя по облегченному вздоху моих собеседников, — не мне одному показалось, что из-за этой низкой дверки мы шагнули из глубокого мрака на свет ясного дня. Прямо передо мной маленькие крупчатки, точно живые, тихо махали своими изящными крыльями; церкви и монастыри Арзамаса, точно кружево, белели на соседней горе. Выездная слобода с напольною церковью красиво гляделись в Тёшу…

— Э-эх, ты, господи, батюшка! — глубоко и протяжно вздохнул один из двух субъектов, работающих «по кошачьей части». Что он хотел сказать этим вздохом, — я не знаю. То ли, что и теперь им приходится трудно, хоть брось… Или то, что как ни трудно, а все-таки лучше жить нынешним днем, чем этой старинною, мрачною ночью… Мне казалось, что скорее — последнее.

Мы распрощались.

1894

 

Отголоски политических переворотов в уездном городе XVIII века

*

Из балахонской старины

I

17 октября 1740 года умерла «блаженныя и вечныя славы достойныя памяти» императрица Анна Иоанновна. На престол вступил младенец государь Иоанн, во все концы России были посланы указы, и в числе прочих уездный город Балахонок тоже принял присягу Иоанну и регенту, пресветлейшему герцогу Курляндокому. Затем жизнь городка потекла своим чередом. Балахонцы занимались своим делом, строили суда, производили на своем усолье варение соли немалого числа, которую отправляли на судах в разные города и села, судились в ратушах и у воевод, посягали в брак и замужество, плодились и умирали, мало тревожимые новыми политическими бурями, которые происходили вверху.

В течение кратковременного царствования Иоанна была выпущена монета и печатные листы с его именем и портретом, а может быть (точно не знаю), с именем и портретом регентши. От Балахны до Петербурга не близко, особенно если принять в соображение тогдашние пути сообщения и медленность торговых сношений. Монета нового образца едва ли успела, выйдя в Петербурге, достигнуть до Балахонска, как уже совершился при помощи лейб-кампанцев новый переворот, и во все концы России опять поскакали курьеры, «попы разных церквей» в Балахне со причетом пели благодарственные молебны, а посадские и другие разного звания вольные люди приносили новую присягу. И опять гор. Балахонск на берегу Волги зажил прежнею своею жизнию, готовясь ж новой зимней выварке соли на варницах, сводя счеты по летним наемкам и становя суда на зимовки. Бургомистры и ратманы, подьячие, канцеляристы и пищики с шести часов утра собирались в присутствие, и в застенках от утренней зари раздавались стоны и записывались расспросные и пыточные речи…

Судьба брауншвейгской фамилии совершалась известной печальной чередой. Добродушная, по-тогдашнему, и счастливая Елизавета имела сначала намерение отпустить «фамилию» за границу, но ее запугали, и доброе побуждение осталось неосуществленным. Потом заговор Турчанинова и громкое дело Лопухиных вселили в Елизавету почти суеверный ужас перед именем Иванушки, и она ссылала «фамилию» все дальше идальше. Сначала их поместили в Дюнамюнде, потом перевели в Ранненбург в 1744 и в том же году повезли в Архангельск. В октябре несчастная Анна Леопольдовна глядела на холодные льдины, угрюмо сшибавшиеся у беломорского берега и загородившие дорогу в Соловецкий монастырь, а затем, по представлению Корфа, фамилия оставлена в Холмогорах под строгим, мелочным, порой добродушным, порой бесчеловечным досмотром приставов. Корфа сменил Гурьев, Гурьева — капитан Вымдонский, последнего — Миллер, который писал, между прочим, своему начальнику: «г. капитан вам напишет, что я морю без кофею известных персон»… (Соловьев).

Пока, таким образом, для несчастной фамилии весь мир замкнулся тесным холмогорским горизонтом или даже стенами бывшего архиерейского дома, а вопрос о кофе отмечал в ту или другую сторону перемены в их политическом положении, — в военных кружках, привыкших смотреть на себя, как на творцов переворота, продолжало кое-где тлеть глухое брожение неудовлетворенных честолюбий, и имя бедного Иванушки от времени до времени пробегало, как искорка. За Турчаниновым последовал заговор Лопухиных, и Елизавета, испуганная, оскорбленная, как царица и как женщина, — проявила по отношению к замешанным несвойственную ей до тех пор жестокость. — Пытка, плеть, отрезание языка… Красавицу Ягужинскую-Бестужеву, обнаженную до пояса, палач держал на себе за руки, и народ смотрел, как из-под плети брызжет кровь великосветской львицы…

Все это, разумеется, совершалось в центрах, у вершин политической жизни. Правда, и в остальной России, особенно на окраинах, среди казачества и вольницы уже и в то время вставали от времени до времени неясные еще, мимолетные призраки самозванства, которому суждено было впоследствии разразиться такой страшной грозой над всею Русью. Однако можно сказать с полной уверенностью, что имя Иоанна Антоновича из брауншвейгской фамилий играло здесь меньшую роль, чем другие. Тем не менее, было бы ошибкой думать, что «там, в глубине России», все эти перевороты проходили бесследно и что глухие городишки, а порой и села не имели своих жертв политических перемен и событий. Правда, ни Турчанинов, ни Лопухины не могли иметь в каком-нибудь гор. Балахонске ни сообщников, ни связей. Однако и в город Балахонск приходили манифесты от имени Иванушки и регентов и привозились монеты, — которые потом отбирались; и в гор. Балахонске давалась присяга, которая потом ломалась; и в городе Балахонске происходило известное движение совести, которое вызывали толки в убогих хижинах со слюдяными окнами, на барках, тихо плывущих по Волге, на усолье за вываркою соли… Приходили и в город Балахонск из Петербурга купецкие и торговые люди, подрядчики казенных работ или поставщики в петербургские магазины казенного провианта и соли, записные кирпищики и лопатники, которых наряжали и посылали на казенные работы. А через Нижний, через верховые и низовые города, где десятками работали балахонские посадские люди, тянулись команды солдат и офицеров, сопровождавших секретных колодников, с исполосованными спинами, клейменных, с урезанными языками… И за всем этим, точно невидимая зараза за поездом чумных мертвецов, тянулся целый хвост разговоров и суждений, простодушных и опасных, к которым тогдашнее петербургское правительство, по жестокой традиции конца удельного периода и татарщины, относилось необыкновенно ревниво и чутко. А гербовые листы и монета, несмотря на публикации, продолжали тоже ползти по России все дальше и дальше, — и с каждым листом, с каждым рублем, отмеченным именем павшего правительства, связана была смертельная, роковая, чисто стихийная опасность. И кто знает, если сосчитать после любого переворота число его жертв в губернских, уездных и «правинцыальных» городах, жертв бессознательных, простодушных, неведомых и не ведавших, за что именно они погибают, — то не померкнут ли перед этой необъятной массой разбитых живней, маленьких, незаметных и безвестных, яркие драмы более видных деятелей политической жизни, отмеченных историками.

II

Две из таких почти стихийных драм, служащих лишь запоздалым отголоском в маленьком городе крупного политического переворота, уцелели случайно в делах балахонского городового магистрата, и теперь я предлагаю их вниманию читателя.

Как известно, в гор. Балахне еще в настоящем столетии действовали соляные варницы, от которых теперь, на бывшем усолье, уцелела лишь одна варница да остатки нескольких рассольных труб, с высокими столбами, окованными железом и производящими странное впечатление среди пустыря, изрытого ямами и покрытого буграми… Говорят, выварка соли начата еще предприимчивыми новгородцами, поселившимися здесь после разгрома новгородского веча, и долгое время балахонское усолье играло видную роль в промышленной жизни Поволжья. Впоследствии пермская и эльтонская соль вытесняла балахнинскую из более отдаленных мест, но ближайшие города и села: Юрьевец, Семенов, Лух, Галич получали соль исключительно из Балахны… У соляной продажи в этом городе сложилась целая своеобразная организация, состоявшая из соляного головы, целовальников и ларечных, по выбору из купечества городов Нижнего, Арзамаса, Юрьевца, которые, сменяя друг друга, жили в Балахне «по присяжной должности», принимали соль от промышленников в «важенный анбар» и отпускали ее «в кулевую» торговцам и «в розничную продажу» — обывателям.

Доверие к личной честности было в доброе старое время очень незначительно и потому соляная торговля, составлявшая монополию правительства, обставлялась самыми строгими и мелочными правилами, почти обрядами. Между прочим, в каждом амбаре ставился запертый и запечатанный ящик, с небольшим отверстием, в которое ларечные и целовальники обязаны были опускать получаемые за соль деньги тотчас же, «без всякого времени продолжения, под страхом за неисполнение указного истязания». Такие же ящики давались тем из целовальников, которые отправлялись для соляной продажи в Городец и Семенов. Раз в месяц все они привозились в Балахну, где один из ратманов магистрата, обще с головой соляной продажи, снимал печати и производил «высыпку» денег, сверяя их с составляемой ежемесячно «высыпочной ведомостью», в которой голова стоварыщи писал, «коликое число надлежит за принятую соль в прошедшем месяце высыпать денежной казны».

3 октября 1751 года таким же порядком были представлены три денежных ящика, из коих ратманом Рукавишниковым обще с головой Вольяшниковым и произведена «высыпка», которая, как значится в составленном по этому случаю протоколе, — с высыпочной ведомостью явилась во всем сходственна. Только у арзамасца Степана Павлова, продававшего соль в Городце, по рассмотрении денежной казны, явилась монета, которую ратман Рукавишников в своем донесении магистрату аттестует с зловещей краткостью: «в числе тысячи двенатцети рублев двенатцати копеек счетью явился один рублевой манет известной персоны». Хотя дальше в деле нигде нет указания на то, что это за персона, однако, кажется, нельзя сомневаться, что злополучный арзамасец принял от продавца и «без всякого времени промедления» опустил в ящик один из рублевиков, выпущенных в короткое царствование злополучного Иоанна Антоновича. И вот, нечаянно-негаданно, мрачная судьба царевича, точно зараза, через «рублевой манет» передается арзамасцу Степану Павлову и разбивает его жизнь.

Без всякого сомнения, среди членов магистрата, среди ларечных и целовальников, видевших внезапное появление грозного «рублеваго манета», не было ни одного человека, который мог бы вывести из этого заключение, что арзамасец Степан Павлов в какой бы то ни было мере првчастен к заговору и желает восстановления брауншвейгской фамилии на российском престоле. И однако, от самых букв старинного дела, отмечающих появление «манета», повидимому, веет каким-то мистическим ужасом, и воображение невольно рисует оторопелость, испуг и пустоту, внезапно окружившую несчастного Павлова, который, быть может, мечтал уже о скором возвращении в дом свой, к жене и детям. Несмотря на то, что все, решительно все признавали его совершенно невинным, — все также смотрели на него, как на уличенного и приличившегося к «некоторой тайности», поступавшего отныне в распоряжение стихийной силы, состоявшей из бумажных указов, высших команд и из орудий «разспроса» под пристрастием… И всякий, вероятно, считал себя несчастным из-за того, что он еще недавно имел сношения с обреченным человеком — и таким образом сам рискует приличиться к тайности, жестокой, бессмысленной и бездушной, как стихия…

Степана Павлова она захватывает тотчас же руками людей, убежденных в его невинности. Магистрат составляет определение, коим прежде всего, для соблюдения ее величества казенного интересу, надлежит за «явльшийся рублевой манет» известной персоны взыскать с Павлова другую ходячую монету по силе указов. «А оного целовальника и тот манет при доношении отослать внижегородский губернский магистрат в немедленном времени», для чего он отдается магистратскому «рассыльщику» Федору Ряхину стоварыщем.

Все дело, из которого мы извлекаем этот эпизод, велось с какой-то торопливою краткостью, и поэтому в нем не сохранилось копии с инструкции, которою снабжены были Федор Ряхин стоварыщем, препровождавшие в Нижний-Новгород злополучного арзамасца. Однако из многих других дел того же рода мы легко можем восстановить эту инструкцию, которая стремилась внушить розсыльщикам понятие о важности возложенного на них поручения. «Понеже арзамасец а городецкой соляной продажи целовальник Степан Павлов приличился к секретному делу, — того ради предписывается тебе Федору Ряхину стоварыщем учинить следующее: 1) взяв запечатанный пакет и при нем онаго Степана Павлова ехать вам в Нижний и представить оной пакет и показанного Павлова в губернский магистрат в самой скорости и в приеме требовать росписку; 2) будучи при той присяжной должности никому никаких обид и налогов ни под каким предлогом не чинить и взяткам не касатца под опасением жесточайшаго по указом истязания. 3) А ежели что при том исполнении в государственных делах подлежать будет тайности, оного отнюдь в партикулярных письмах не писать, ниже к тому, от кого отправлены, кроме настоящих реляцей… А ежели в чем будет вашему делу от кого препятствие, то писать… токмо упоминая о врученном вам генерально…»

Интересно, что между появлением «манета» и отправлением Павлова в Нижний все-таки проходят три дня. Очень может быть, что в это время магистрат еще колебался и члены его совещались о том, — нельзя ли спасти невинно погибающего человека, нельзя ли скрыть «явльшийся макет» и ограничиться заменой его другою ходячею монетою без огласки.

Но — таково уже свойство этих дел, что остановить их всякий «имеет опасность», так же как оставить в доме чумного больного. Магистрат, вероятно, чувствовал, что слух о «манете» уже разнесся и если бы члены присутствия оставили дело без последствий, «манет», как непохороненный мертвец, постучится в их собственные двери, потребует себе новые жертвы. И вот седьмого числа розсыльщик Федор Ряхин отдает Павлова в Нижнем губернского магистрата копеисту Луковникову под росписку. Губернский магистрат, в свою очередь, отправляет его в губернскую канцелярию, а через месяц в Балахне становятся известны и первые результаты дела. Оказалось, что в губернской канцелярии Степан Павлов «в приеме оного манета с патретом известной персоны допрашиван, токмо-де в том умыслу от него никакова не оказалось. Однако… по резолюции оной канцелярии ему, Павлову, за неосмотрительный прием в казну показанного рублевика спатретом известной персоны в той канцелярии учинено наказание бит плетьми и по наказании оного же октября 28 дня прислан при промемории в нижегородский магистрат по прежнему». Нижегородский же магистрат, тоже по прежнему, посылает его к соляной продаже, продолжать опасное служение.

«По прежнему» — это значит без дальнейших последствий. «Бит в канцелярии» (а не на торгу) — это значило, что наказание не имело публичного характера, произведено, так сказать, келейно, не делало Павлова шельмованным, подозрительным, «публичным» человеком, которого нельзя было бы приставить к дальнейшему служению, а следовало сдать в рекруты или отослать за общество в крепостные работы. Таким образом, в этом удивительном постановлении, которое так поражает нас теперь при чтении этих старых страниц, следует видеть, пожалуй, черты известной снисходительности и даже можно думать, что в губернской канцелярии хотели спасти и выгородить арзамасца Павлова, — плетьми защитить его от худшей грозы высших команд, сохранить обществу человека для житья и служения по прежнему.

Но «по прежнему» арзамасцу Павлову быть уже не доводилось. Машина, беспощадная и ужасная, была уже в полном ходу, от губернской канцелярии и магистрата бумаги с изложением дела летели все выше, и чем дальше от живого человека, от знакомого арзамасца Павлова, еще недавно жившего, как и все, в среде своих ближних; — тем отвлеченнее и беспощаднее становились решения. Каждая инстанция в таких случаях смотрела только на указы и очищала себя на бумаге от «поноровки» и послабления, которые, по наивно сильному выражению тогдашних людей, — «могли быть причтены к безвинному нас присутствующих истязанию». И вот, по решению одной из таких инстанций, оказалось, что, выдрав плетьми явно безвинного человека и отдав его в Балахну по прежнему, — губернская канцелярия поступила еще слабо и не по указам. Монетная контора 16 декабря требует, чтобы оного целовальника Павлова сыскать вторично, опять привезти в Нижний и здесь «отдать на знатныя поруки, с росписками впредь, с поставкою до указу», так как монетная контора в свою очередь будет еще исследовать, и может быть расспрашивать под пристрастием, и может быть — еще бить плетьми или кнутом…

Но арзамасец Павлов не стал дожидаться своей участи. Указ получен в Балахне 24 декабря, накануне рождества христова и, может быть, пользуясь тем, что наступали неприсутственные дни, — магистрат не приступает к немедленному сыску. Справка от соляной продажи дается магистрату лишь в январе месяце, а в это время Вольяшников стоварыщи извещает, что «оной Павлов без ведома их сборщиков бежал из Балахны в дом свой, в город Арзамас, — и в том они сказали сущую правду под опасением законнаго истязания».

Дальше о Павлове ничего уже неизвестно. Бежал ли он в дом свой лишь затем, чтобы в последний раз обнять жену и детей и отдаться во власть бессмысленной и грозной судьбы; или, быть может, ушел совсем, отрекшись от семьи, куда-нибудь в украинные степи, где казаки охотно принимали беспаспортных с темным прошлым. Или присоединился на Волге к какой-нибудь шайке воровских людей, с которыми стакався чинить воровства и пожоги, церковную татьбу и убивства, пока не был пойман командами и замучен палачами. Или, наконец, — дождался семидесятых годов, когда много без вины виноватых присоединялись к отчаянным людям и отводили свои душеньки, справляя свой пир, кровавый и короткий… Все это вопросы, на которые «дело о рублевом манете» не дает прямых ответов, предоставляя их воображению читателя…

III

Другое дело этого же рода, по-видимому, кончилось не так трагически, но зато начинается очень бурно. На усолье была своя церковь, — «Николая чюдотворца, что в варницах», а в той церкви имелся «поп Василей Иванов», человек жизни непорядочной и почасту «обращавшийся в пьянстве». 27 августа 1752 года поп Василей, по-видимому, тоже находился «в пьянственном случае» и «в исходе последняго часа дня пришед ко двору балахонца посадскаго человека Костянкина Андреева Торговкина с рогатиною и притом его Торговкина и жену ево Агафью Петрову дочь бранил непорядочною бранью и отбивал у избы его окна». Хозяин, Костянкин Торговкин, видя тое брань и окон отбивание, ко оному попу вышел на двор «и стал разговаривать». В результате этого «разговора» оказалось, что рогатина перешла из рук пастыря в руки его духовного чада. Надо думать, что при этом было и еще что-нибудь более для оного попа неприятное, хотя, по словам Торговкина, дело ограничилось тем, что поп Василей «сухватя ево Торговкина за ворот начал было бить, на что он Торговкин едва мог у нево попа вырваться. И после того оной поп, еще бранясь всячески ж, пошел в дом свой, а он Торговкин взошел в свою избу».

Здесь, однако, победителя ждал неожиданный сюрприз: на лавке лежал какой-то полулист печатной, неизвестно откуда взявшийся, — «а в какой силе тот печатной поллиста обстоит» — того ни он, Торговкин, ни его семейные знать не могли, понеже все неграмотны. «Однако, признавает он, что тот полулист не инако, только во время объявленного штурму в избное окно опустил реченный поп Василей Иванов», — и уж, конечно, не для чего иного, как для причинения ему какого-либо вредительства…

Легко представить себе, что происходило дальше. В избу Торговкина входили соседи, стояли, качали головами, вздыхали, — а в какой силе оной полулист обстоит, — того, конечно, тоже не знали. Знали только, что если после штурму поп, человек грамотный и «знающий» — этот листок подкинул, то уже, конечно, в листе обстоит какая-нибудь особенная сила.

Как ее сделать безвредной, как отвести это попово «наслание»? Когда в поле, на полосе созревающего хлеба появляется неведомо кем сделанная «закрута», то над нею также стоят и качают головами жнецы, но разделать закруту может только человек, знающий «слово». Очевидно, такого знающего человека не было в тот вечер в избе Костянкина Торговкина. Иначе, он бы сказал, что ему, Торговкину, надлежит учинить в немедленном времени. А надлежало учинить следующее: бежать тотчас же во все лопатки в магистрат или, если присутствие кончилось, — к «правлению полицейской должности», где обретались во всякое время выборные из купечества к тому правлению «полицыместер» и его команда, — и объявить извет о явльщемся полулисте прежде, чем поп в свою очередь добежит до воеводской канцелярии или до своего духовного правления. Ибо в соборном уложении главы 21 в статье 8 напечатано ясно: «которые люди приведут в губу татя или разбойника, а те разбойники или тати учнут на тех людей, которые их в губу приведут, говорить разбои или татьбу или иное воровство, — и тому не верить, чтобы всяким людям безстрашно было воров имать и в губу приводить».

Таким образом исход дела зависел от быстроты ног и своевременности заявления. Если бы Торговкин принес свой извет ранее, то Василей Иванов становился тем самым «вором», которого Торговкин привел в губу и коего изветам уже не надлежало верить; наоборот, если извет попа опередил бы заявление Торговкина, то уже никакие его свидетельства не имели силы, дабы тому попу и впредь таких воров имать и в губу приводить было бесстрашно.

Константин Торговкин сделал большую неосторожность: лист, повидимому, ночевал у него в доме и только на следующее утро он его сволок в магистрат и объявил при словесном извете, сославшись на соседей… Магистрат оной извет принял и лист осмотрел. «Которой по усмотрению того магистрата оказался напечатанной сыменем известной персоны». Того же часу Торговкин отдан розсыльщику Макару Смолникову стоварыщи при запечатанном пакете и в крайней скорости отправлен в Нижний, откуда через две недели прислан к следствию в воеводскую канцелярию…

Из этого видно, что поп Василий, вероятно, донес о листе воеводе. Когда? Если того ж дня, — то надо думать, что спина Торговкина до конца его жизни носила следы плетей, как и спина арзамасца Степана Павлова. Из дела, которое было у меня в руках, — окончания не видно. Оно кончается только вызовом свидетелей и депутата от купечества в воеводскую канцелярию. Может быть, однако, на счастье Торговкина, и поп Василей, находившийся в пьянственном случае, — не успел довести до конца своего вредительного умысла, а дойдя нетвердыми стопами до своего дому, завалился спать и принес извет на следующий день, одновременно с Торговкиным. Во всяком случае был ли Торговкин бит плетьми, или не был, — но «публичным человецем» и он не сделался; это явствует из того обстоятельства, что через несколько лет он почтен был от балахонского купечества и посадских людей выборной должностью: в 1758 году мы встречаем его имя в разных делах, — в скромном, правда, звании магистратского розсыльщика, которому, почему-то, преимущественно перед другими, отдавались для погребения «неизвестно кому принадлежащия» мертвые тела, повсягодно находившиеся в разных города Балахнинска урочищах, в большом изобилии…

Что касается до другого действующего в этом эпизоде лица, то о нем имеются в дальнейших делах сведения более печального свойства. Поп Василей продолжал обращаться в повсядневном пьянстве и однажды, отлучившись из дому вечером, домой на ночь не вернулся. «Котораго попа Василья дочь его, а бываго посадскаго человека Мотохова вдова Параскева Иванова по улицам и в протчих местах искала напрасно. А на утро вблизости варницы директора Осокина называемой Соболья, в варничном чану, усмотрила плавающую шляпу. И по признанию той шляпы с прилучавшимися тут балахонцами стали ево попа Василья в том чану искать, котораго багром едва и вытащить могли».

По этому поводу воеводская канцелярия опять вступила в переписку с магистратом: «от полицейской должности, — спрашивал воевода, — в ночные времена обходы бывают ли и для чего таковых непорядков не усмотрено и каких ради притчин находящиеся при варницах чаны, которые состоят самые опасные, — незасыпаны». Впрочем, по учинении надлежащего тому мертвому телу осмотра боевых знаков не явилось. «Кое и похоронено при церкви божии».

И может быть тот же Костянкин Торговкин помогал предавать земле мертвое тело своего бывшего врага и «обносителя».

1895

 

Колечко

*

В 1785 году балахонский мещанин, а серебряных дел мастер, Яснов сделал серебряное колечко. Колечко, надо думать, было сделано с изрядным мастерством, и, вероятно, Яснов имел основание гордиться своим изделием. По крайней мере и он и его сын впоследствии легко могли отличить это колечко, на чьей бы руке оно ни находилось. Однако цена колечку была, по нашему времени, очень невысокая — всего двадцать пять копеек. Как бы то ни было, в один злополучный день мастер Яснов сделал последний удар резца, почистил, оглядел и отдал колечко по принадлежности, не подозревая, что в этой небольшой вещице он выковал несчастие чьей-нибудь жизни.

А между тем колечку суждено было стать злым талисманом, причинившим впоследствии много хлопот одним, много слез и горя другим.

Впрочем, вначале колечко не имело еще этой таинственной силы, и мы не имеем основания думать, чтобы, по выходе из рук старого Яснова, карьера серебряного колечка представляла что-либо выдающееся. Кто-то носил его, кто-то им щеголял и кто-то, наконец, самым прозаическим образом, снес его в заклад, — дворцово-заузольской волости крестьянской женке, вдове Фекле Ивановой Шумиловой, которая, в своем горьком сиротстве, занималась отдачею небольших денег в рост, под надежные залоги.

Так колечко лежало до времени в хорошей компании разных других предметов украшения и роскоши, коими прабабки нынешних балахонцев прельщали их же прадедушек. Тут были: и шляпка китаешная, и подзышка красная, и чернолапчатая, и кокошник штофный с золотыми галунами, и много других, тому подобных предметов, все той вдове от разных чинов балахонцев и балахонок отданных в минуту нужды под заклад…

Но вот, в одну темную ночь, к горькой вдовице наведались неведомые воровские люди, которые, взломав железным ломом ее сундук, утащили оттуда закладное имущество, — и шляпку, и подзышку, и многое другое уволокли воровские люди темною ночью — конечно, не на собственную потребу. Через несколько дней все это очутилось в Нижнем на Почайне и разошлось по свету.

Пошло гулять и роковое колечко, к которому с этих пор прилипла некоторая зараза. Темная ночь, темная работа и руки воровских людей сообщили ему это свойство, заключенное, как таинственная сила, в немой и незримой угрозе, которую деды и отцы наши формулировали очень известной и не потерявшей еще свою силу поговоркой: «от тюрьмы, да от сумы не зарекайся».

Пройдите еще теперь по нижегородскому балчугу, где просвещенной муниципией нашего столетия для порядку выстроены шатры с разными краткими, но выразительными надписями, вроде «здесь обувают и одевают», — и посмотрите, сколько разного старья переходит тут из рук в руки. Знает ли покупающий, на ком в последний раз было одеяние, которое он с такою гордостию напялил за дешевую цену на свои плечи? Может быть, бывший владелец этого пиджака или этой фуражки уже лежит в сырой могиле, оставив своему неведомому преемнику зародыши своей смертельной болезни, — оспы, дифтерита, чахотки. И владелец, за самую дешевую цену приобревший одеяние, гордо уходит с толкучки, окруженный невидимым облаком смерти… Кто спрашивает об этом и какому русскому человеку внушите вы по этому поводу какие-либо опасения… В животе и смерти, — говорит русский человек, — бог волен. А прошлые века оставили нам и еще другую поговорку: от тюрьмы и сумы не зарекайся.

Кто мог подозревать, что перспектива тюрьмы, позора, горя и слез уже надвигается на сорокалетнюю вдовушку, балахонца посадского человека Чувакова бывшую женку, Наталью Яковлеву, которая, прибыв в Нижний для продажи собственной пестряди, называемой белоглазка, и толкаясь на базаре, остановила восхищенный взгляд на изящном колечке, выкованном Ясновым и теперь сверкавшим, между другими предметами, на лотке неведомой продавщицы. Выгодно продав пестрядь белоглазку, щеголиха-вдовушка купила колечко и тотчас же надела его на палец.

Таким образом, колечко, наделенное роковой силой талисмана, вновь вернулось во град Балахну, место своего рождения…

В начале августа, в светлый праздничный день, щеголиха-вдова отправилась, нарядившись предварительно как можно лучше, на обычное гулянье на «называемый городской вал».

Такой вал, наверное, есть и до сих пор или был в недавнее время в любом уездном городке Поволжья. В XVII веке, то есть лет за сто до описываемого события, в Балахне это был настоящий вал, грозно подступавший к самому берегу своими деревянными стенами с башнями, с воротами, со снарядом огненного боя, с караульными, зорко следившими по течению реки, не идет ли татарин, воровской казак или иной неведомый воровской человек на струге, барке или какой лодке. Балахна, как о ней говорит бурлацкая песня, — «стоит, полы распахни» на самом берегу, плоском и беззащитном. А в те времена стоять так просто на берегу проезжей реки — было опасно.

В половине прошлого века, когда смута междуцарствия уже забывалась, когда татарину постепенно запирали выход с его острова, и давно уже истлели кости удальцов разинской вольницы, — приволжские городки забыли крепкую предосторожность: башни и бойницы, древяного дела, не поддерживались более, стены растасканы на обывательскую потребу по бревнышку, на валах порастала трава, и степной ветер полыхал ее и выметал пыль. В семидесятых годах, впрочем, не один уже степной ветер, но и ураган Емельки Пугачева свободно врывался, перешагивая рвы и валы таких крепостей.

Как бы то ни было, в половине столетия, вместо грозных валов, имелась уже «называемая городовая осыпь», а к восьмидесятым годам рачением купеческого общества осыпь выровнена, через рвы кинуты мостки, посажены молодые деревца, и по праздникам на них сходились балахонские щеголи и щеголихи себя показать и людей посмотреть.

Туда же направилась и сорокалетняя вдовушка.

Что было здесь, по какому случаю встретились на валу вдова Чувакова и молодой мещанин Яснов, сын мастера, выковавшего колечко, что говорил последний, что отвечала ему вдова, — это, конечно, останется тайной, так как магистратские документы не входят в такие нежные подробности. Известно только, что рука вдовушки очутилась в руке молодого посадского ловеласа, что вдова ее у него вырвала, однако не настолько скоро, чтобы Яснов не мог усмотреть на ее пальце хорошо знакомого ему отцовской работы серебряного колечка.

К числу свойств, приписываемых людям доброго старого времени, несомненно, нужно отнести младенческую непосредственность чувства, которое выражалось последовательно и полно. Любовь быстро направлялась к своей конечной цели и, встречая препятствие, тотчас же переходила во враждебные действия. Не этим ли нужно объяснить то обстоятельство, что разговор вдовы с мещанином Ясновым закончился с его стороны загадочным советом, угрозой: «дабы она то колечко берегла и не утеряла».

Можно предполагать, что талисман, уже начавший проявлять свое таинственное значение, жег с этих пор палец вдовы, однако, боясь худшего, «она то кольцо, не чиня никакого укрывательства», хранила дома, хотя на пальцы более уже не надевала.

Что было потом? Угрозы, то, что мы называем ныне «шантаж», может быть успешный, потом сплетни балахнинских кумушек, потом, может быть, чья-нибудь ревность и, наконец, — жена пономаря Преображенской, что на Нижнем посаде, церкви — доводит о колечке до сведения городнической канцелярии.

Десятого августа вдовушку привели к допросу, к городничему Лаврову, который потребовал прежде всего, дабы она то свое покупное кольцо «очистила» (указанием на продавца).

Вдова пыталась было «очистить», но только затянула дело. Оное кольцо купила, ходя в Нижнем по рынку, у немолодых лет того города женщины, которая сказала, что «купи у меня колечко».

— А оная сама купила у кого?

— Оная якобы купила у некоего из бегов собою являвшегося балахонца, имя ему Иван.

«Очистка» была, конечно, ненадежная. Тем не менее, городничий, поступая точно по регламентам и уложению, во-первых, посылает Чувакову под караулом к нижегородскому коменданту. Тот снабжает ее от себя солдатами и шлет под караулом же на рынок, к церкви Иоанна Предтечи, что на Нижнем посаде. Здесь бедная вдовица, сгорая со стыда, сопровождаемая солдатами, ходит меж народом, с тоской выглядывая в снующей толпе ту немолодых лет женщину, которая несколько месяцев назад соблазнила ее на покупку рокового колечка. В толпе, конечно, над вдовой острят и смеются, а в тюрьмах и кордегардиях… легко представить, что пришлось вынести в тюрьмах и кордегардиях женщине, привлекавшей еще взгляды ловеласов на городском валу города Балахны…

Само собой понятно, что оной женки Наталья Чувакова не сыскала, и таким образом первая очистка кончилась неудачно. На нее ушло, однако, двенадцать дней, и только 22 августа Чувакова, как посадская вдова, препровождена городничим Лавровым «по ведомству» в городской магистрат.

Магистрат опять на точном основании уложения приступает ко второму приему очистки. Позора, испуга и слез, причиненных роковым колечком, оказалось еще для его окончательной очистки недостаточно, и сфера действия этого двадцатипятикопеечного талисмана расширяется: «приписных по явке из бегов всех имяны Иванов сыскав, обстоятельно расспросить», а Чувакова пока опять отослана к Лаврову для содержания под стражей.

Только десять лет прошло с того времени, как над Русью пронеслось ураганом пугачевское движение. Взметнувшись легким снежным облачком из-под копыт первого пугачевского отряда у Бударинского форпоста, — оно затем набралось в грозовую тучу, нависшую вплоть и над нижегородским краем, отделявшим ее от Москвы. До Балахны не доходил ни один пугачевский отряд, и городовому магистрату не пришлось ведать ни одного дела, непосредственно касавшегося великого бунта. Но зато, если бунт не бывал в Балахне, то Балахна, в лице своих граждан, весьма бывала в бунте. В тех же делах, откуда мы почерпнули эти строки о злоключении бедной вдовицы, есть несколько рассказов нескольких балахонцев-судопромышленников о том, как с их судов с криками «ура» скопом бегали работные люди, уходя в сборище того государственного злодея и самозванца Емельки Пугачева.

После того, как виселицами, колесами и топором окончательно искоренена «злодейская смута», как официально давно уже царствовал мир и в Петербурге начинали забывать о недавней опасности, пошатнувшаяся «земля» долго еще колебалась и стонала. Правительство видело себя вынужденным издавать указ за указом, коими беглые разного звания люди, избегшие колес, виселиц и топоров и скрывавшиеся, как волки, в низовых плавнях на Дону, в степях и лесах, — призывались возвращаться по домам и приписываться к обществам. При этом записывании происходили разные замешательства, беспорядки и смута. То какой-нибудь помещик ловил на улице беглого своего мужичонку, который оказывался уже не его крепостным, а именитым купцом, приписанным по Всемилостивейшему манифесту и для него уже недоступным; то опять свободного человека отдавали будто бы «по прежнему», — к какому-нибудь владельцу. До какой степени обширно было это улегавшееся еще через десять лет движение, видно из того, что двадцатипятикопеечное колечко в Балахне призвало таких явившихся только в последнее время из бегов и притом имяны Иванов, приписанных в купечество, целых восемь человек.

Угрюмые, озлобленные, скрывающие про себя тайну своей жизни за целый десяток лет, — Иваны явились перед магистратом и, конечно, ни в чем не признались, — причем их обязали вновь подпискою о явке в магистрат, когда потребны будут… Быть может, не один после этого опять поглядел в лес, вспомнив о голодной воле в низовых местах и на плавнях…

Затем собрано все мещанское общество и произведен был «повальный обыск». Общество единогласно рекомендовало вдовицу, что она есть поведения доброго и доныне ни в каковых подозрениях и пороках не находилась.

Теперь магистрат нашел, что, наконец, все меры для очистки приняты и можно уже приступить к «решительному постановлению».

Пятнадцатого сентября состоялось решение: «оную женку Чувакову по оказательству у нее вышеописанного из прежде пограбленных пожитков перстня и за неочисткой, у кого оной подлинно куплен — отослать в приказ общественного призрения, для зарабатывания того перстня упоминаемой цены 25 коп. в пользу рабочего дому со определенными процентами».

Надо заметить, что прошлое столетие не знало еще приговоров к тюремному заключению в нашем смысле. В тюрьмах томились сотни и тысячи людей, целые годы, даже десятки лет; это были должники, пока не уплатят долгов, воры, разбойники, беглые матросы, солдаты и драгуны, нарушители казенного Ее Величества интересу, — пока не получат должного по законам истязания в виде плетей, батожья или кнута. Дело Чуваковой — первое, в котором работу и заключение в рабочем доме мы встретили в виде наказания в практике балахонских судов. Нет сомнения, что многим приверженцам строгости, сторонникам старого (до введения положения о губерниях) порядка — казалось тогда, что Чувакова понесла еще слишком легкое наказание, что нравы рушатся и «строгости не стало». Не надо забывать, однако, что если нам теперь кажется наивно-жестоким весь этот процесс из-за двадцатипятикопеечного колечка, потребовавший столько бумаги, чернил, слез и горя, — то, без сомнения, и на просвещенном облике нашей современности будущее столетие прочитает тоже не мало наивной жестокости и бесполезного мучительства.

Вскоре, тринадцатого сентября балахонской штатной команды поручик Иштиряков донес рапортом городничему, что содержащаяся в тюрьме под стражею от балахонского магистрата колодница, мещанская вдова Наталья Чувакова… оказалась в тягчайшей болезни, почему и отправить оную никак не можно.

Лукерья Петрова Сорокина, сердобольная балахонская мещанка, взяла злополучную вдовицу под расписку из магистрата к себе в дом для излечения, — после чего — опять тюрьма и рабочий дом…

Тринадцатого октября Чувакова возвращена из приказа общественного призрения (в Нижнем-Новгороде), с сообщением, что оные двадцать пять копеек с узаконенными процентами отработала.

Вот во что обошелся перстенек сорокалетней щеголихе-вдовушке.

А само колечко? О нем ничего в деле не упомянуто, но по тому, что мы знаем из других многих дел, легко догадаться, что к крестьянке Антоновой оно едва ли попало. Надо думать, что оно украсило палец какого-либо «пищика», канцеляриста, повытчика, или одной из их возлюбленных. Тем более, что теперь колечко было уже «очищено» слезами и страданием вдовицы, — да вдобавок пищики и канцеляристы не боялись его таинственной силы, как врачи не боятся заразы.

«Каждое поколение относится с сожалением или насмешкой к предшествующим». Нам и смешна и жалка вся эта кутерьма, окружившая ничего не стоившее колечко слезами и позором заведомо невинного человека. Но… придут другие поколения, прочитают наши дела — и сколько еще ненужного формализма, сколько еще лишнего горя и слез откроют они под формами нашей собственной жизни!

1896

 

Пугачевская легенда на Урале

*

Одна выписка из следствия оренбургской секретной комиссии об Емельяне Пугачеве начинается так: «Место, где сей изверг на свет произник, есть казачья малороссийская Зимовейская станица; рожден и воспитан, по видимому его злодеянию, так сказать, адским млеком от казака той станицы Ивана Михайлова Пугачева жены Анны Михайловой».

Все современные официальные характеристики Пугачева составлялись в том же канцелярски-проклинательном стиле и рисуют перед нами не реального человека, а какое-то невероятное чудовище, воспитанное именно «адским млеком» и чуть не буквально злопыхающее пламенем.

Этот тон установился надолго в официальной переписке.

Известно, как в то время относились ко всякого рода титулам, в которых даже подскоблить описку считалось преступлением. У Пугачева тоже был свой официальный титул: «Известный государственный вор, изверг, злодей и самозванец Емелька Пугачев». Красноречивые люди, обладавшие даром слова и хорошо владевшие пером, ухитрялись разукрасить этот титул разными, еще более выразительными надстройками и прибавлениями. Но уже меньше этого сказать [было] неприлично, а пожалуй, даже неблагонадежно и опасно.

Литература не отставала от официального тона. Тогдашнее «образованное» общество, состоявшее из дворян и чиновников, чувствовало, конечно, что вся сила народного движения направлялась именно против него, и понятно, в каком виде представлялся ему человек, олицетворявший страшную опасность. «Ты подлый, дерзкий человек, — восклицал в пиитическом рвении Сумароков при известии о поимке Пугачева, —

Незапно коего природа Низвергла на блаженный век Ко бедству многого народа: Забыв и правду и себя, И только сатану любя, О боге мыслил без боязни…»

«Сей варвар, — говорит тот же поэт в другом стихотворении:

…не щадил ни возраста, ни пола, Пес тако бешеный, что встретит, то грызет, Подобно так на луг из блатистого дола Дракон шипя ползет.»

За это, разумеется, и «казни нет ему достойные на свете», «то мало, чтоб его сожечь» и т. д. Чувства современников, конечно, легко объяснимы. К несчастию для последующей истории, первоначальное следствие о Пугачеве попало в руки ничтожного и совершенно бездарного человека, Павла Потемкина, который, по-видимому, прилагал все старания к тому, чтобы первоначальный облик изверга, воспитанного «адским млеком», как-нибудь не исказился реальными чертами. А так как в его распоряжении находились милостиво предоставленные ему великой Екатериной застенки и пытка, то понятно, что весь материал следствия сложился в этом предвзятом направлении: лубочный, одноцветный образ закреплялся вынужденными показаниями, а действительный облик живого человека утопал под суздальской мазней застеночных протоколов. Бездарность этого «троюродного братца» всесильного временщика была так велика, что даже чисто фактические подробности важнейших эпизодов предшествовавшей жизни Пугачева (например, его поездки на Терек, где, по-видимому, он тоже пытался поднять смуту) стали известны из позднейших случайных находок в провинциальных архивах. Павел Потемкин старался лишь о том, чтобы по возможности сгустить «адское млеко» и сохранить «сатанинский облик».

Нужно сказать, что задача была выполнена с большим успехом. Тотчас по усмирении бунта военный диктатор Панин, облеченный неограниченной властью, приказал расставить по дорогам у населенных мест по одной виселице, по одному колесу и по одному глаголю для вешания «за ребро» (!) не только бунтовщиков, но и всех, «кто будет оного злодея самозванца Емельку Пугачева признавать и произносить настоящим, как он назывался (т. е. Петром III)». А кто не «задержит и непредставит по начальству таковых произносителей, тех селения все без изъятия (!) возрастные мужики… будут присланными командами переказнены мучительнейшими смертями, а жены и дети их отосланы в тягчайшие работы».

Совершенно понятно, какая гроза нависла после этого над всякими рассказами о Пугачеве, когда вдоль дорог стояли виселицы, колеса и глаголи с крючьями, по селам ходили команды, а в народе шныряли доносчики. Все, не отмеченное официально принятым тоном, все даже просто нейтральные рассказы становились опасны. Устное предание о событиях, связанных с именем Пугачева, разделилось: часть ушла в глубь народной памяти, подальше от начальства и господ, облекаясь постепенно мглою суеверия и невежества, другая, признанная и, так сказать, официальная, складывалась в мрачную аляповатую и тоже однообразную легенду. Настоящий же облик загадочного человека, первоначальные пружины движения и многие чисто фактические его подробности исчезли, быть может, навсегда, в тумане прошлого. «Все еще начало выдумки сей, — писала Панину Екатерина, — остается закрытым». Остается оно неясным и до настоящего времени. Фактическая история бунта с внешней стороны разработана обстоятельно и подробно, но главный его герой остается загадкой. Первоначальный испуг «общества» наложил свою печать и на последующие взгляды, и на историю…

Как истинно-гениальный художник, Пушкин сумел отрешиться от шаблона своего времени настолько, что в его романе Пугачев, хотя и проходящий на втором плане, является совершенно живым человеком. Посылая свою историю Пугачевского бунта Денису Давыдову, поэт писал, между прочим:

Вот мой Пугач. При первом взгляде Он виден: плут, казак прямой. В передовом твоем отряде Урядник был бы он лихой.

Между этим образом и не только сумароковским извергом, возлюбившим сатану, но даже и Пугачевым позднейших изображений (напр. в «Черном годе» Данилевского) — расстояние огромное. Пушкинский плутоватый и ловкий казак, немного разбойник в песенном стиле (вспомним его разговор с Гриневым об орле и вороне) — не лишенный движений благодарности и даже великодушия, — настоящее живое лицо, полное жизни и художественной правды. Однако, возникает большое затруднение всякий раз, когда приходится этого «лихого урядника» выдвинуть на первый план огромного исторического движения. Уже Погодин в свое время обращался к Пушкину с целым рядом вопросов, не разрешенных, по его мнению, «Историей Пугачевского бунта». Многие из этих вопросов, несмотря на очень ценные последующие труды историков, ждут еще своего разрешения и в наши дни. И главный из них — это загадочная личность, стоявшая в центре движения и давшая ему свое имя. Историкам мешает груда фальсифицированного сознательно и бессознательно следственного материала. Художественная же литература наша после Пушкина сделала даже шаг назад в понимании этой крупной и во всяком случае интересной исторической личности. От «лихого урядника» и плутоватого казака мы подвинулись в направлении «адского млека» и лубочного злодея. И можно сказать без преувеличения, что в нашей писаной и печатной истории, в самом центре не очень удаленного от нас и в высшей степени интересного периода стоит какой-то сфинкс, человек — без лица.

Нельзя сказать того же о Пугачеве народных преданий, которые почти угасли уже во всей остальной России, но чрезвычайно живо сохранились еще на Урале, по крайней мере, в старшем казачьем поколении. Здесь ни строгие указы, ни глаголи и крючья Панина не успели вытравить из народной памяти образ «набеглого» царя, оставшийся в ней неприкосновенным, в том самом, — правда, довольно фантастическом, виде, в каком этот «царь» явился впервые из загадочной степной дали среди разбитого, задавленного, оскорбленного и глубоко униженного старшинской стороной рядового казачества.

Попытаться собрать еще не вполне угасшие старинные предания, свести их в одно целое и, быть может, найти среди этого фантастического нагромождения живые черты, всколыхнувшие на Яике первую волну крупного народного движения, — было одной из целей моей поездки на Урал в 1900 году. Меня предупреждали, что при замкнутости казаков и недоверии их ко всякому «иногороднему», в особенности же наезжему из России, — задача эта трудно осуществима. И, действительно, однажды мне пришлось наткнуться на довольно комичную неудачу.

От одного из жителей Круглоозерной станицы (Свистуна), старого и уважаемого казака Фил. Сидоровича Ковалева, я узнал, что в Уральске, в куренях, вблизи церкви живет внук Никифора Петровича Кузнецова (родного племянника Устиньи Петровны), Наторий (Енаторий) Фелисатович Кузнецов, человек грамотный и любознательный, сделавший будто бы какие-то записи со слов деда, любителя и хранителя преданий кузнецовского рода. Рассказами этого деда, Никифора Кузнецова, уже пользовался известный уральский писатель Йосаф Игн. Железнов, но мне было все-таки любопытно повидать его внука, живого преемника этого предания.

Я разыскал его действительно за собором, в куренях, в старом, недавно обгоревшем домике. Однако, когда я объяснил ему цель своего прихода и даже сослался на указание Ф. С. Ковалева — Наторий Кузнецов только насупился.

— Ничего я не могу вам сказать. Приемный дедушка верно что рассказывал… Ну, только я не могу.

— Почему же?

— Это есть речи политические…

Я искренно удивился.

— Позвольте, Наторий Фелисатович. Да ведь дедушка ваш рассказывал Железнову, и Железнов это напечатал. Однако никакой беды из этого для вашего дедушки не вышло.

— Железнов писал. Верно. Ну, только дедушка сказал ему может быть, десятую часть…

Чтобы сломить это недоверие, я раскрыл нарочно захваченную с собой книгу Железнова и стал читать записанный автором рассказ Никифора Кузнецова. Наторий слушал и одобрительно кивал головой, вставляя свои замечания. Я уже стал надеяться, что лед будет сломан, но в это время с порога избушки (наш разговор происходил на дворе) поднялась жена Кузнецова, смуглая казачка с черными решительными глазами.

— Молчи, Наторий, — сказала она зловеще. — Кабы одна голова была… а то у тебя семейство.

На руках у нее заплакал грудной ребенок, и Наторий сразу осекся.

— Нет, невозможно, — сказал он, — речи политические… Когда бы меня уже не трясли…

— То есть как же это «трясли»?.. И за что?

— А вот за это самое, — за Пугачева…

— Что вы говорите! Кому теперь нужно.

— Видно, что нужно… Видите, как это дело было.

— Молчи, Наторий, — опять сказала казачка.

— Нет, что ж, это можно, ничего. Видите. Значит, еду я как-то по железной дороге до Переметной. В вагоне были еще разные народы, вроде купцов. Стали вот этак же промежду себя говорить: один, например, говорит: «царь был настоящий, то есть, как выражал о себе, то была настоящая правда»… Ну, другой ему напротив: «вот, говорит, у Железнова писано: признавается так, что донской казак». И про дедушку мово помянул. Я, как был тут же, и говорю: «Железнову, значит, мой дедушка рассказывал, ну не все. Ежели бы все, говорю, обсказал, то и Железнов написал бы другое». Говорим этак-то, а тут кондуктор. Знакомый был. Дернул меня за рукав, отвел в сторонку и говорит: «Ты, говорит, Наторий Фелисатов, не моги эти слова выражать». — «А что, мол?» — «Да так, не выражай этих речей. Речи, слышь, политические». Ну, я послушался. Только вдруг на одной станции — жандармы. Заперли вагон, никому чтобы не выходить, и говорят: «Кто здесь выражал политические речи?» Вот оно и дело-то… Договорились…

— Что ж, наверное, ничего никому не сделали.

— То-то: они, значит, купцы, говорят: «мы вот по книжке. Господин Железнов писал, офицер. Извольте посмотреть». Ну, а я, значит, спасибо кондуктору, в стороне. Только страхом отделался. А кабы я все-то выразил…

— Вот и теперь молчи, — отрезала жена.

— И то молчу.

Я был у него два раза. Оба раза он очень охотно разговаривал о своем дедушке, о прежнем жительстве Кузнецовых, об их родстве и при этом косвенно сообщил мне очень много любопытного и в бытовом и в историческом отношении. Но, как только разговор задевал прямее запретную тему, казачка опять пронизывала его своими черными глазами, и он прикусывал язык.

— Не могу, политические речи, — повторял он упорно. — Кабы не трясли…

Впрочем, расстались мы с этим представителем «царицына рода» дружески, и я даже думаю, что едва ли он мог сообщить мне что-нибудь более характерное, чем этот маленький эпизод из нашей живой современности.

В других местах, особенно во время своей поездки по станицам, я был более счастлив. Престарелые казаки более храбры, чем молодежь, и более охотно делились своими сведениями и своим глубоким убеждением по этому предмету.

Собрав то, что удалось мне записать по личным отзывам и что записано другими, и просматривая этот материал подряд, — я был поражен замечательной цельностью того образа, который вырос из этих обрывков, а также глубокой верой рассказчиков в его реальность. Убеждение в том, что пришлец, поднявший роковую бурю в 1773 году, был настоящий Петр Федорович, держится на Урале не только в простом рядовом казачестве. Мне пришлось довольно близко познакомиться с исторической семьей Шелудяковых, предки которых принимали деятельное участие в роковой драме. Одного из Шелудяковых Пугачев очень любил и называл почему-то крестным батюшкой. Впоследствии он попал в плен под Оренбургом и был замучен в застенке. Таким образом в этой семье, как и во многих других на Урале, — к историческому интересу примешивается семейная традиция. Уже родители теперешних Шелудяковых были люди вполне интеллигентные, и, однако, когда отец умирал (в начале семидесятых годов), то выражал сожаление, что не доживет до 1875 года, когда, по общему убеждению, печать тайны с пугачевского дела должна быть снята в тогда должно было обнаружиться, что Яик вообще и семьи Шелудяковых в частности служили правому делу. Говорят, Пушкин, в свой приезд и кратковременное пребывание в Уральске, — показывал, современникам бунта портрет настоящего Петра Федоровича, голштинская физиономия которого, как известно, нимало не походила на казацкий облик Пугачева. Однако теперь я слышал из нескольких уст, будто в этом портрете казаки признали как раз того самого человека, который был у них на Яике. Вообще, при указании на решительное отрицание историей всякой возможности этого тождества, даже у интеллигентных казаков вы встретите выражение колебания и скептицизма.

Нужно, впрочем, признаться, что, как уже сказано выше; писаная история страдает большими недомолвками, неполнотой, а иногда и прямо противоречиями. А главное — она оставляет центральную фигуру человека «без лица». С этим народное воображение не может, конечно, примириться. Ему, понятно, чужда историческая критика, но зато полуфантастический образ, рисуемый народным преданием, отличается замечательной полнотой и яркостью. Это живой человек со всеми достоинствами и недостатками реальной личности и, если к этим реальным чертам примешивается порой элемент мистический и таинственный, то это касается лишь его царского звания. Петр Федорович казачьих легенд — настоящий человек, с плотью и кровью, кипящий желаниями и страстями; царь Петр III — окружен нимбом таинственности и роковых, не вполне естественных влияний.

Причины его низвержения с престола рисуются с особенным реализмом. Казачье предание представляет Петра III широкой натурой, гулякой и неверным мужем. Поведение его из тех, которые приходится оправдывать известной поговоркой: быль молодцу не укор. Екатерина, наоборот, в это время изображается хотя и довольно строптивой, но все же верной женой, старающейся унять мужа. На этой почве разыгрывается катастрофа. Однажды пришел иностранный корабль, и Петр Федорович отправился на него, да и загулял с дворянскою девицей Воронцовой. Указание этого имени, совпадающее с исторической действительностью, показывает, как широко, в сущности, распространялись в те времена разные придворные «комеражи». «Ведь от нас, — говорил Железнову казак Бакирев, — испокон веку кажинный год ездили казаки в Москву и в Питер с царским кусом… Так как же не знать. Шила в мешке не утаишь…» Шпионы донесли царице, что царь проклажается с Воронцовой. Той, как жене, это показалось обидно, она не стерпела и побежала туда сама. Пришла и говорит: «Не пора ли домой?» Но загулявший муж грубо прогнал ее: «Пошла сама домой, покуда цела». Тогда оскорбленная Екатерина пригласила своих приверженцев, подняла образа и объявила себя царицей. Когда загулявший царь, с похмельем в победной головушке, решил, наконец, на третью или четвертую ночь, вернуться домой, — он нашел ворота запертыми, а часовой объявил, что царя нет, а есть царица. Он сунулся было в Кронштадт (опять черта историческая), но и там его не пустили. Тогда, страшась враждебных бояр, Петр Федорович решил скрыться…

Тут уж личность Петра Федоровича исчезает в тумане, а над царем водворяется мистическая власть высшей силы, какого-то таинственного предопределения. Оказывается, что где-то было положено испокон веков, что царственному внуку Петра Великого предстоит познать много горя и страдать, как простому изгнаннику, гонимому и преследуемому в течение пятнадцати (по другим вариантам двенадцати) лет. Объявиться он должен был не ранее этого срока. Но царственный скиталец, узнавший на себе самом все страдания народа и всю неправду властей, попав вдобавок на Яик, в то время действительно «терпевший великую изневагу», стонавший под давлением вопиющей неправды и страшных репрессий, после дела Траубенберга, — не выдержал и, подчинившись опять, хотя и в другом уже направлении, своей бурной натуре, нарушил веления судьбы и объявился ранее.

Это нарушение веления высшей воли, вызванное состраданием и нестерпимой жалостью к измученному народу, является в преданиях тем трагическим двигателем, который определил судьбу движения. Все было за Пугачева, но выиграть свое дело он не мог именно потому, что начал не в срок. И он знал это. Чрезвычайно интересно, что семейное предание Кузнецовых связывает самую женитьбу набеглого царя с этим трагическим сознанием. В записанных Железновым рассказах женитьба эта мотивируется различными соображениями: во-первых, царям закон не писан; во-вторых, и закон дозволяет жениться после семилетней разлуки; в-третьих, Екатерина явилась его гонительницей; в-четвертых, наконец, в это время на Яике ходили (верные, но запоздалые) слухи о намерении Екатерины выйти за Орлова. Но упомянутый выше Енаторий Кузнецов, среди своей сдержанной беседы, сообщил мне, что и Пугачев, и даже Устинья хорошо знали роковое значение этой свадьбы. Когда Пугачев стал явно выражать свои намерения относительно сватовства, то Устинья, веселая, разбитная и хорошая песенница, сложила будто бы песню, в которой очень смело говорила о муже, сватающемся от живой жены. Пугачев отвел ее в сторону и сказал: «Пусть лучше одна моя голова пропадет, не чем пропадать всей России. Вот теперь идут из Питера ко мне войска и генералы; если ко мне пристанут, — тогда вся Россия запарится, дым станет столбом по всему свету. А когда я женюсь на казачке, — войска ко мне не пристанут, судьба моя кончится и Россия успокоится». Повторение этого же трагического мотива я слышал и в других местах на Урале. Таким образом, — царь-странник, невольно нарушивший веления судьбы, покорно шел ей навстречу, а Устя шла навстречу его воле…

Публичная казнь Пугачева в Москве (10 янв. 1775 г.) в присутствии сотен тысяч народа нисколько не поколебала этой веры. Наоборот, нужно сказать, что некоторые обстоятельства этой казни сопровождались как раз теми неясностями мотивов и странностями, о которых я говорил выше и которые очень на руку стройному народному преданию. По сентенции, утвержденной Екатериной, Пугачев подлежал четвертованию. Сначала ему должны были отрубить руки и ноги и тогда уже голову. Однако, известно, что это не было выполнено. По прочтении приговора и исполнения формальностей, палач схватил Пугачева сзади, его повалили и прежде всего отрубили голову. После этого среди водворившейся тишины послышался голос экзекутора, упрекавшего палача и грозившего ему самому казнью за нарушение приговора. Этот неоспоримый факт, установленный и русскими и иностранными свидетельствами, служил предметом удивленных толков. Г-жа Биэльке, восторженная поклонница и корреспондентка Екатерины, прочитав об этом в иностранных газетах, высказала в ближайшем письме предположение, что это было сделано, «согласно гуманной воле Императрицы, а не по ошибке палача». Екатерина охотно пошла навстречу такому толкованию своей европейской поклонницы. — «Сказать вам правду, — писала она, — вы верно отгадали относительно промаха палача при казни Пугачева: я думаю, что генерал-прокурор и полицеймейстер помогли случиться этому промаху, потому что, когда первый уезжал из Петербурга, я сказала ему шутя: „никогда не попадайтесь мне на глаза, если вы допустите малейшее мнение, что заставили кого бы то ни было претерпеть мучения, и я вижу, что он принял это к сведению“».

Позволительно, однако, думать, что это объяснение не вполне точно. Что перед отъездом Вяземского у царицы были с ним разговоры, это, конечно, естественно; едва ли только они велись шутя. Что факт резкого нарушения приговора не мог объясняться также простой ошибкой палача, — в этом сомневаться едва ли возможно. Однако, если бы имелось в виду не допустить излишних страданий кого бы то ни было, — то, во-первых, у Екатерины было для этого прямое средство — в смягчении всех казней, и тогда гуманность коснулась бы не одного Пугачева. Между тем, в тот же день и на том же месте казнены другие пугачевские сообщники, и никто не упоминает о смягчении также и казни, напр., Перфильева. Едва ли логично предполагать, что гуманность Екатерины коснулась одного лишь главного виновника и обошла второстепенных. А затем об этом, конечно, не мог бы не знать экзекутор, своим окриком по адресу палача только подчеркнувший отступление от приговора, которое без этого могло бы пройти менее замеченным.

Как бы то ни было, этот странный эпизод не только явился загадочным для сотен тысяч зрителей, собравшихся в день казни на Болоте, но остается не вполне разъясненным и для истории. К этому следует только прибавить, что среди многотысячной толпы войск и народа стояла также и Зимовая яицкая станица, состоявшая из «верных», то есть старшинской стороны казаков, которые, даже сражаясь с Пугачевым, по большей части все-таки считали его настоящим царем, воюющим против царицы… И, возвратясь на Яик, казаки рассказали о странном эпизоде казни.

Легенда прекрасно воспользовалась этою загадкой. Она не знает недоговоренностей и противоречий. Она цельна, стройна, часто очень фантастична, порой нелепа, но совершенно последовательна и логична.

В казнь Пугачева уральское войско не поверило. Царя казнить нельзя. Человек, которого Болотов описывает на эшафоте «совершенно несоответствующим таким деяниям, какие производил сей изверг», а скорее походившим «на какого-нибудь маркитантишку или харчевника плюгавого», — по мнению казаков и был совсем не тем, кого войско видело на коне и который одним своим появлением расстраивал ряды противников. Это было, по словам легенды, подставное лицо, какой-то заурядный преступник. И, когда он хотел будто бы сказать, что умирает вместо настоящего царя, — ему поторопились отрубить голову…

К этому присоединился новый факт, исторически верный и поразивший воображение народа, а именно скоропостижная смерть Мартемьяна Бородина…

Мартемьян Бородин — самая видная фигура из казачьия противников Пугачева, игравший огромную, почти определяющую роль в допугачевском брожении на Урале, и прямая антитеза Пугачева в глазах «войска». Богач, захвативший неизмеримые пространства «общей» степи, владелец крепостных на вольных казачьих землях, насильник, грабитель, человек с железною волей, бурным темпераментом и в то же время хитрый дипломат, умевший задаривать и задабривать петербургское начальство, — он был душой ненавистной казакам старшинской партии, которая перед появлением Пугачева даже носила название «бородинской». Против него и его действий были направлены даже личные указы Екатерины, но он умел обратить их в ничто, искусно вызывая волнения, после которых оказывались виновны его противники. Можно предположить с большой долей вероятности, что, не будь на Яике Мартемьяна Бородина, не было бы и убийства Траубенберга, предшествовавшего пугачевщине, не было бы, может быть, и Пугачева… Но, как это часто бывает, Мартемьян, истинный виновник, вызвавший в войске общее недовольство и справедливый гнев, которые повели к вспышке, — потом борьбой с вызванным им же движением не только «заслужил» свои воровства и тяжкие вины, но и явился в глазах правительства в ореоле преданности и самоотвержения. В борьбе с Пугачевым для Мартемьяна шла речь о собственной голове, над которой тяготели обвинения и проклятия всего войска, но Мартемьян очень ловко выставил эту вражду к нему войска, как свои заслуги перед престолом. При самом появлении Пугачева Мартемьян понял опасность прежде всего для себя лично, — и кинулся киргизской степью в Оренбург… Впоследствии, когда Пугачев был уже посажен в железную клетку, екатерининские генералы знали, что Мартемьян будет лучшим его сторожем. И, действительно, Мартемьяну было поручено сопровождать пленника в Москву…

Казачьи предания приводят много подробностей этого пути. Прежде всего, за городским валом и башней по казанскому тракту, родня Бородина вышла, по обычаю, провожать его в дорогу. Стали пить водку и наливку. Пугач выглянул из клетки и сказал: «Мартемьян Михайлович! Поднеси-ка и мне». Но Мартемьян грубо отказал. Пугачев побледнел от оскорбления и говорит: «Хорошо же! Ты хочешь видеть мою смерть. Не удастся. Я скорее твою увижу». Немного погодя, один из старшин, Михайлов, подошел к нему и поднес ему из своего стакана. Пугачев выпил и сказал: «Спасибо, дружище. Не забуду я тебя. Запомните, что я скажу, — сказал Пугач всем тут бывшим: — отныне род Михайлов возвысится, а род Бородина падет».

Дорогой Пугач тоже предостерегал Бородина и говорил ему с усмешкой: «Мартемьян Михайлович, одумайся, куда едешь, зачем?.. Эй, Мартемьян Михайлович. Поверни-ка оглобли назад, пока время есть…»

Престарелый казак Требухинской станицы, Ананий Иванович Хохлачев, с глубоким, убеждением подтверждая мне все записанное от разных лиц Железновым, прибавил к этому еще несколько эпизодов, слышанных, по его словам, от самих участников или от ближайших родственников. Между прочим, с Мартемьяном Бородиным, в качестве ординарца, ехал его любимец, молодой казак Михайло Тужилкин. Однажды, где-то на привале, во время роздыха, суровый атаман заставил Тужилкина искать у себя в голове. Находя эту минуту подходящей для интимного разговора, Тужилкин спросил:

— Скажите, Мартемьян Михайлович, кого мы это везем: царя или самозванца?

— Царя, Мишенька, — ответил будто бы Мартемьян.

Тужилкин пришел в ужас.

— Что же мы это делаем! — воскликнул он.

— Да что же делать-то было… Все равно ни его, ни наша сила не взяла бы, — ответил Бородин.

В Сакмарской крепости, куда будто бы прибыл поезд с Пугачевым в клетке, — навстречу им попался фельдъегерь из Петербурга. Подойдя к клетке и увидя там Пугачева, фельдъегерь затрепетал и всплеснул руками (Ананий Иванович очень драматично и картинно изобразил ужас фельдъегеря и его жесты).

— Б-боже ты мой, что такое исделали! — закричал он, — отомкните, сейчас отомкните!.. Что ж теперь будет?..

Этот ужас объяснялся, разумеется, тем, что офицер узнал в клетке царя… Потом, выйдя с Бородиным на крепостной вал, тот же фельдъегерь долго уговаривал его распустить казаков и «просто» ехать с Пугачевым в Петербург, к царице. В этом наивном предложении отражается указанная уже выше черта яицких легенд о «набеглом царе». Судьба его, как царя, уже была решена, дело его проиграно, он нарушил веления рока, и царство оставалось за Екатериной. Но особа его была священна, и притом он оставался мужем царицы и отцом царевича, наследника…

Бородин не послушался, и за это его действительно постигла казнь, как и предсказывал Пугач. Судьба покарала Петра Федоровича, нарушившего ее веления, но та же судьба не могла обойти и человека, посягнувшего на достоинство «царя» и вёзшего его в клетке, как зверя. О самой смерти Мартемьяна Бородина рассказывают различно, но большая часть преданий приписывает ее Павлу Петровичу. Когда Мартемьян явился во дворец к наследнику, — рассказывал мне Ананий Иванович Хохлачев, — тот и говорит ему:

— Что тебе было, атаман господин, моего папу не принять? Ежели бы ты принял, то были бы теперь в Рассее папа мой, да я, да ты третий. Ну, а теперь, атаман господин, не взыщи.

И ударили в большой колокол. Зимовая яицкая станица стоит на площади у дворца, ждет своего походного атамана, но его все нет. И вдруг слышат: звонят в большой колокол, как на помин… Вышел на крыльцо адъютант и говорит казакам: «Нет вашего атамана. Помер атаман в одночасье. Поезжайте себе с богом».

Самый род смерти изображается тоже различно. В рассказах казаков-домоседов, не бывавших в столицах, говорится, будто Павел Петрович, разгневавшись, схватил дверную «запирку» (деревянный засов, которым задвигаются ворота) и ударил ею Бородина по голове. По другим вариантам, казнь была еще жесточе, — вплоть до сдирания кожи с живого. Здесь, очевидно, играла уже творческую роль глубокая ненависть тогдашнего войска к Мартемьяну. Наконец, некоторые предания приписывают гибель Бородина самой Екатерине, которая не могла простить грубого обращения с ее мужем. «Собрался Мартемьян Михайлович ехать из Питера (гласит одно предание, записанное Железновым) и пошел проститься с государыней, а денщику велел исподволь укладываться. Вдруг прибежал на квартиру испуганный, бледный, словно кто гнался за ним. „Беги скорей за подводами, едем“. Дорогой Мартемьян все кричал ямщику: погоняй! Проехали сколько-то станций, Мартемьян говорит ямщику по-киргизски:

— Какое, братец, я чудо видел… Стою у матушки царицы в опочивальне, рассказываю ей, как мы сражались супротив злодея Амельки. А он, Пугач-то, вдруг из-за ширмы как выскочит, словно зверь лютый, да как ринется на меня с кулаками, я индо обмер… Теперь, братец, вижу, что дал маху: не ездить бы мне совсем сюда. Бог бы с ними… Хоша и публиковали, что он Амелька Пугачев, а выходит — вот он какой Пугач…

Не успел он досказать, как сзади нагоняет их фельдъегерь и требует Мартемьяна опять к царице».

Другой вариант рисует этот же эпизод с еще более реальными подробностями. Пугач лежит в опочивальне за белыми кисейными занавесками, — «похоже, только что вышел из бани: волосы мокры, а лицо красно. У ног его, на стуле сидит царевич, а у окна царица. И все плачут, платочками слезы утирают. А у притолоки, словно вестовой солдат, стоит Мартемьян Михайлович, — стоит и дрожит, словно на морозе». (Железнов.)

Ананий Иванович Хохлачев прибавляет к этому, будто вдова Бородина получила собственноручное письмо Екатерины и два платья бархатные: одно зеленое, другое черное. «А в письме было написано, что во твоем, дескать, горе я повинна, я грешница…» И сватья Анания Ивановича, жившая там же, сама видела и письмо и платья…

Надо заметить, что ни точная дата, ни даже год смерти Мартемьяна Бородина неизвестны, и это событие тоже покрыто какой-то неопределенностью. Железнов сомневается, что Бородин сопровождал Пугачева, как в этом уверяют казачьи предания. Он относит смерть Бородина к апрелю 1775 года на том основании, что в мае был назначен новый войсковой старшина Акутин. Но в данном случае ошибается Железнов, а предание право. Во-первых, Бородин не был войсковым, а только походным атаманом, но Пугачева сопровождал несомненно, и есть большое вероятие, что умер он во время этой поездки. В делах уральского войскового архива я нашел указание, что тысяча рублей, назначенная в награду Бородину, получена в Оренбурге, по доверенности вдовы Бородина, пятидесятским Григорием Телновым (о чем последовал указ оренбургской губерн. канцелярии от 28-го ноября 1774 г.). Затем никаких упоминаний о Мартемьяне Бородине мне в делах уже не попадалось до августа 1775 г., когда в одном из прошений совершенно случайно упоминается об умершем майоре Бородине. Этот глухой и неопределенный промежуток производит странное впечатление после того, как прежде имя деятельного старшины попадалось на всяком шагу… Нет сомнения, что «вины» М. Бородина перед правительством были громадны. Екатерина писала указы, посылала генералов для прекращения злоупотреблений, но старшинская партия, душой которой был Бородин, задаривала генералов и превращала веления царицы в ничто, пока это не вызвало бунта и кровавого усмирения, подготовившего почву для пугачевщины. Эти злоупотребления и бессилия власти войско объясняло тем, что на престоле не настоящий царь, а женщина… И когда появился царь, войско встретило его с восторгом.

Вообще же пугачевское движение представляется мне по своей психологической основе одним из самых верноподданнических движений русского народа. Конечно, в самом зародыше его таился (и то довольно незаметно) сознательный обман. Когда в таинственном купце, одетом в плохой рубахе и простых портах, приходилось признать царя и объявить об этом войску, — то казак Мясников, пожав плечами, сказал: «Ладно. Мы из грязи сделаем князя». Но это думали далеко не все даже из первых участников. Когда же Пугачев, одетый в царскую одежу (кафтан подарил киргизский хан), на отличном коне, с двумя знаменами и отрядом выехал к форпостам, — тогда ему навстречу устремились искренняя вера и искреннее чувство, которые сопровождали его все время до плахи.

Замечательно при этом, что образ Екатерины (как известно, ненавистный и до сих пор народу в крестьянской России) уральское предание окружает тоже какой-то почтительностью и мягкостью. Она была женщина, и это был ее недостаток на престоле. «Мы государыни не злословим, — говорили на собрании башкиры. — Она правосудна, но правосудие от нее не отошло и к нам не пришло». То же могли, конечно, сказать и казаки, депутаты которых не раз возвращались из Петербурга, напрасно обнадеженные самой Екатериной. Но это относилось к царице и к делам правления. Лично же предание относится к Екатерине довольно мягко. Оскорбленная, как женщина и жена, она чувствует понятное негодование и решается на переворот. Но вместе с тем она не может простить грубого обращения с мужем и, когда, после стольких приключений, он возвращается, — она укладывает его в постель и плачет об его страданиях. Отношения ее к Устинье Кузнецовой (в действительности несимпатичные и жестокие: бедная Устя была пожизненно заключена в крепость) в предании казаков тоже отмечены великодушием и женственной добротой. Екатерина вызывает Устю в Петербург и обходится с ней очень ласково. Эта тема — встреча двух жен якобы одного и того же бедового мужа — разрабатывается подробно и охотно во многих рассказах, записанных Железновым. Я тоже слышал ее из уст Анания Ивановича и отчасти Натория Кузнецова. Во всех рассказах упоминается одна черта: когда Устю, вместе с ее сестрой, привезли во дворец, Екатерина велела выводить к ней разных лиц и все спрашивала: не этот ли твой обрученник. Устя все отвечала отрицательно. Наконец вывели Пугача, и она кинулась ему на шею. — Ну, — сказала Екатерина, — попрощайся с ним, более никогда вы не увидитесь. — Пугача увели, а Усте Екатерина отвела дворец на Васильевском острове, где она жила долго и где у нее бывали нередко уральцы, приезжавшие в столицу.

Мне приходится еще отметить один цикл этих преданий, показывающий, какую страстную любовь питал Яик к образу своего «набеглого царя», стоившего ему столько слез, горя и крови. Известно, что страстная любовь не мирится с фактом смерти любимого человека. И Пугачев, пойманный и даже казненный, все еще мелькал на Яике и являлся своим приверженцам то в степях, то в самом городе.

Эти предания о странствующем и вновь преследуемом Пугачеве уже совершенно фантастичны, но им нельзя отказать в своеобразной поэзии, полной тоски и грусти. Один из этих рассказов (записанный со слов старого илецкого казака С. В. Крылова, ныне, в 1900 г., живущего в Уральске) застает Пугачева скитающимся по Общему Сырту (после бегства из Берды). Пугачев с небольшим отрядом едет по степи и наезжает на большой камень. Приказав казакам стреножить лошадей и ждать его, Пугачев подходит к камню и падает на него с горькими слезами. Камень подымается, и Пугачев сходит под землю. Через некоторое время он выходит и зовет за собой казаков. В подземелье их встречает величественная женщина, которая приветствует казаков и предлагает им подкрепить свои силы. Для этого у нее есть лишь небольшая краюшка хлеба, но, когда она начинает ее резать, хлеба не убывает. Пугачев зовет ее теткой, и она в разговоре упрекает его, что он не дождался назначенного для испытания срока и, объявившись ранее, — вдобавок женился. Странная женщина, неведомо какими путями перенесенная в Яицкие степи и вдобавок под землю, — была Елизавета Петровна. Попрощавшись с теткой, Пугач опять поскакал со своими спутниками в степь навстречу таинственной судьбе…

Вечером в тот самый день, как увезли Пугача из Яицкого городка, — говорит другое предание, записанное Железновым, — Кузнецовы — его родня — сидели за ужином. Вдруг: отворились двери и входит купец (известно, что и в первый раз Пугачев появился на Яике в виде купца). — «Хлеб-соль», — сказал он, войдя, и все Кузнецовы вздрогнули и ложки у них: выпали из рук («это, значит, он был, по голосу узнали»). — «Не бойтесь, это я, — говорит купец. — Пришел вас успокоить… Я по милости божией не пропаду. Прощайте, живите подобру-поздорову». Сказал и был таков. Выбежали Кузнецовы на улицу, а его и след простыл, только колокольчик прозвенел…

В тот же вечер, часами двумя ранее, тот же купец был даже у атамана. И опять его сначала не узнали, а когда узнал другой купец, пришедший к атаману, то опять все так оторопели, что таинственный посетитель успел скрыться… Только опять колокольчик прозвенел по дороге к Чувашскому умету…

Эта вера в свое время была так сильна, что в бумагах войскового архива мне попадались дела, возникавшие именно на этой почве. Так, старшинская жена Прасковья Иванаева, бывшая кухаркой у «царицы Устиньи» и стряпавшая во «дворце» для Пугачева, два раза была бита плетьми за то, что не верила в окончательное поражение «царя» и, при всякой ссоре с торжествующей «старшинской партией» (а старуха, повидимому, была нрава строптивого), «говорила о самозванце для общества непристойное и богопротивное» и даже грозила новым его прибытием, «о чем якобы в то время славилось». Известно, наконец, что, вскоре по усмирении, начальство было встревожено появлением якобы вновь Пугачева, под именем Метлы или Заметайла. Но это оказался простой разбойник, жалкая пародия, в которой не было ничего, что бы могло действительно расшевелить усталое народное чувство.

Таковы эти легенды, еще живые, но уже начинающие бледнеть в народной памяти на Урале. Мне они показались интересными. Все они отмечены глубокой верой в истинность царского достоинства Пугачева, и личность, которую они рисуют, очень далека от действительной и несомненной личности ничтожного Петра III. Казачий Петр Феодорович нимало не похож на немца (хотя в некоторых рассказах и упоминается, что он был немец). Бурный, легкомысленный, несдержанный, он оскорбляет Екатерину, законную жену, за что вынужден странствовать и нести наказание. Очищенный этим искупительным периодом, он остается таким же несдержанным в своей страстной жалости к народу и нарушает веление судьбы (или «старых писаний»), являясь ранее назначенного срока. Затем он опять дает волю страстной натуре и женится на Устинье. От этого дело его гибнет. И, однако, борьба с ним и особенно оскорбление его личности является оскорблением мистически суеверного народного представления об истинном царе, и главный виновник этого преступления несет должное наказание… Для Яика это было только роковое столкновение двух представителей власти, трагически разделившейся, но одинаково имевшей за себя большие основания… Царица победила благодаря тому, что пылкий царь нарушил веления рока…

Да, этот образ был только тень гонимого царя. Но тень эта потрясла Россию… Степное марево, привидение — и целый ряд завоеванных крепостей и выигранных сражений… Для этого недостаточно было чьего-нибудь адского коварства и крамолы. Для этого нужно было глубокое страдание и вера… И она была, правда, вся проникнутая невежеством и политическим суеверием, которые, к сожалению, долго еще жили в темных массах, как живут и теперь эти фантастические легенды на Урале.

1901

 

Полтавские празднества

*

I

Скромный губернский город Полтава, расположенный среди степей Украины, готовится стать центром шумных официальных торжеств. В течение трех дней 27, 28 и 29 июня старого стиля здесь будут праздновать двухсотлетнюю годовщину знаменитой Полтавской победы, одержанной Петром Великим над шведскими войсками и Карлом XII…

Для России начало войны шло при обстоятельствах чрезвычайно неблагоприятных: неустроенные финансы, плохо организованная армия, слабые зародыши флота, глухое противудействие партии старины начаткам новой культуры и прогресса… Между тем судьба дала Петру могучего противника в лице юного шведского короля Карла XII. Вначале беспечный, самовольный юноша, застигнутый грозной коалицией северных держав (Дания, Саксония, Польша и Россия) среди не всегда невинных забав и развлечений, — Карл внезапно очнулся, как лев, разбуженный от сна и расправляющий когти. Внезапно высадившись в Зеландии, он принудил датского короля отступиться от союза и внес войну в пределы Польши и Саксонии. На Россию он смотрел с пренебрежением и лишь временами поворачивался в ее сторону, чтобы, так сказать, мимоходом нанести удар львиной лапы. Так, в ноябре 1700 года русские, осаждавшие Нарву, неожиданно увидели перед собою Карла среди страшной метели и к утру уже понесли жестокое поражение.

Петр терпеливо переносил удары, как неизбежность, и пользовался поражением, как уроками несколько дорогого, но зато превосходного учителя. В то же время он производил в стране реформы, заводил школы, строил корабли. В 1703 году, взяв шведский форт Ниен-Шанц, на устье Невы, у взморья, Петр заложил основание Петербургу. В польско-саксонских делах Карл XII тоже все более чувствовал растущее влияние противника.

Все это заставило его решительно повернуть свои никем еще не побежденные военные силы лицом к России. Оставив Польшу на попечении своего ставленника, короля Лещинского, Карл XII (14 сентября 1708 года) переступил границу и двинулся на Украину.

Выбор именно этого театра будущей войны обусловливался многими причинами. Украина, или иначе Малороссия, лежала на грани «диких полей», отделявших Россию и Польшу от татарского Крыма и Турции. Это положение буфера между четырьмя державами выработало особый национальный характер украинца — свободолюбивый и воинственный, а также особую политику, кидавшую Украину попеременно под покровительство то одного, то другого из враждовавших между собою соседей. В 1654 году, при отце Петра, царе Алексее, — после жестокой войны с Польшей, Украина отдалась под покровительство единоверной России… Национально-украинская партия таила планы какого-нибудь нового союза с прежними противниками против новых покровителей. Во главе этой партии в то время стоял хитрый малороссийский гетман Иван Степанович Мазепа. Появление на близком горизонте непобедимого шведского героя как будто благоприятствовало мечтам националистов, и Мазепа вступил с Карлом в тайные переговоры. Он манил его перспективой восстания Украины и нашествием на Россию крымской орды и турок… С беспечностью гения, верящего в свою звезду, Карл переступил польско-русскую границу и погрузился в степи Малороссии, как впоследствии Наполеон — в бесконечные снежные равнины Великой России. Оба помнили лишь прежние легкие победы, не предчувствуя, что звезде их суждено закатиться — для одного среди цветущих степей, для другого в снежных сугробах…

Уже в начале кампании русские нанесли у местечка Лесного значительное поражение большому шведскому корпусу под начальством Левенгаупта. Петр радостно отметил эту первую победу своих войск над «регулярным строем» сильного противника, и Карлу пришлось сознаться, что русские, повидимому, научаются воевать. Это уже были не прежние его противники под Нарвой. Русский народ, пробужденный от векового сна, оказался способным учеником. Тем не менее Карл все еще недостаточно оценил противника и решительно двинулся в глубь гетманской Украины. Он надеялся на турок, на татар и прежде всего на Мазепу, которому все еще удавалось обманывать бдительность Петра I и сохранять его полное доверие.

II

Здесь, на фоне мировых событий, с историческими фактами причудливо сплетается личная драма.

Своеобразная фигура гетмана Мазепы, вдохновившая Пушкина и Байрона, до известной степени знакома широким кругам европейской читающей публики. Воспитанный при польском дворе, он уже в юности потерпел крушение на романической почве. Рассказ Байрона о том, как ревнивый польский дворянин привязал счастливого любовника своей жены к спине дикого скакуна и погнал в степь на произвол судьбы, встречается у нескольких польских мемуаристов. Едва ли верно, что именно эта дикая скачка занесла Мазепу к украинским казакам (он был природный украинец), но несомненно, этот случай мог изменить направление его карьеры. К описываемому времени он уже был властительным гетманом, вассалом Петра.

Повидимому, романическим мотивам суждено было вообще играть видную роль в жизни гетмана, и его националистские планы чуть не потерпели крушение в самом начале из-за того, что к нему, седому старику, убежала из родительского дома молоденькая девушка, дочь казацкого полковника Кочубея. Мстя за это бесчестие, Кочубей послал Петру донос, в котором разоблачал планы Мазепы, своего недавнего приятеля.

Этот любовный эпизод, послуживший центром превосходной поэмы Пушкина «Полтава», — совершенно достоверен. Историк Костомаров приводит даже переписку старого любовника с юной красавицей, которая была его крестницей: «Моя сердечно-любимая… Поклон шлю вашей милости, а при поклоне посылаю вашей милости подарок книжечку и обручик диаментовый… Затем целую коралловые уста, беленькие ручки, и все члены беленького твоего тела, моя миленькая…» И т. д. Таким образом, любовь молоденькой Кочубеевны к седому старцу является одним из парадоксов женского сердца, скрепленным историей. Правда, историк-реалист Костомаров оборвал несколько лепестков у этого поэтического букета. Героиню звали не Марией, как у Пушкина, а более вульгарным именем Матрены. Она была действительно красавица, но Костомаров считает ее чуть не психопаткой. Тем не менее этим ироническим усмешкам точной и суховатой Клио не удалось вполне рассеять ореол, которым окружен этот романический фрагмент, зарисовавшийся на трагическом фоне событий. Как известно, царь не поверил доносу Кочубея. Нужно сказать, что взаимные доносы были обычным явлением в среде казачьих нотаблей. Несколько прежних доносов были проверены и оказались ложными. Петру надоела эта игра. Он предал Кочубея и его сообщника Искру суду. Суд присудил их к смертной казни. Исполнение было поручено украинским властям, то есть тому же Мазепе… Гетман не пытался смягчить участь недавнего друга, и старый Кочубей с Искрой были всенародно обезглавлены 14 июля 1708 года.

А 25 октября Мазепа скинул маску и открыто перешел на сторону шведов. Впрочем, ни украинский народ, ни казаки не последовали его примеру…

Мы не будем описывать подробностей зимней кампании 1708 года, в течение которой русские только изнуряли шведов партизанскими набегами. В апреле 1709 шведы осадили Полтаву, чтобы приобрести в ее крепости операционную базу. Тогда и русская армия стала стягиваться на помощь осажденным, и наконец явился Петр, занятый в то время постройкой кораблей и укреплений Таганрога. Близилась генеральная битва…

За несколько дней до нее (17 июня) Карл с Левенгауптом ездили на заре невдалеке от полтавских укреплений по берегу реки Ворсклы, и случайная пуля ранила короля в подошву ноги. Вследствие этого он отдал общую команду генералу Реншельду. Русские превосходили шведов числом и качеством артиллерии. Шведская армия имела преимущество в дисциплине, военном опыте и привычке к победам. Карл не сомневался в победе. 26 июня он приглашал своих генералов назавтра обедать в царском шатре и назначил [генерала] Алексея Спаре «московским губернатором». Приказ Петра по армии был составлен с тем торжественным лаконизмом, в котором как будто звучит уже не индивидуальное красноречие, а могучий голос событий. «О Петре же ведайте, — так кончалось это обращение, — что ему жизнь не дорога, только бы жила Россия в благоденствии и славе». Почти всю ночь на 27 июня совершалось передвижение войск на темных равнинах. Через два часа по восходе солнца Карл бросил свои полки на русские редуты. Около 8 ч. утра бой кипел уже с полною силой. Карл двигался впереди своих колонн в кресле-качалке, которую везли две лошади и окружали двадцать четыре драбанта. Лошади вскоре были убиты, но фигура короля опять поднялась над полем битвы на плечах солдат. Другое ядро разбило кресло. Карл XII опять упал и поднялся еще раз. Петр лично повел полки в наиболее угрожаемое место и удержал бегство дрогнувших русских. Пуля пробила его шляпу, другая ударилась в широкий металлический крест, бывший у него на груди… Еще до заката солнца победа решительно склонилась на сторону русских. Шведы дрогнули. Увидя это бегство, Карл лишился чувств от раны и гнева. Его посадили на лошадь и вывезли из битвы, а затем повезли вниз по реке Ворскле к Днепру, куда последовали и разбитые войска. Мазепа поскакал тем же путем. Этот побег старого гетмана с молодым шведским героем вдохновил Байрона. Им начинается его поэма «Мазепа»…

Дальнейшее известно. Карл XII переправился через Днепр у Переволочны и, раненый, в коляске, пустился степями в турецкие владения к Бендерам. Приют в Турции превратился в род плена. Когда он кончился, звезда Карла мелькнула еще на короткое время и закатилась. Швеция отошла в ряд второстепенных держав (отчего, впрочем, едва ли особенно пострадал честный шведский народ). А звезда Петра и России ярко засияла на политическом небосклоне Европы. Реляции об исходе борьбы, глухо кипевшей в дальних степях, разнесли известие о новой планете повсюду, где интересовались политической астрономией. К счастливому победителю устремились поздравления, восторги, надежды, расчеты, предложения новых комбинаций, что в совокупности и называется международным влиянием. Удельный вес России внезапно поднялся, и, что, быть может, важнее, — в глазах самих русских Полтавская победа явилась оправданием нового курса…

III

Вот краткий очерк истории и национального значения той даты, которую Россия собирается праздновать 27 июня (старого стиля). Такие праздники полезны, как повод для того, чтобы оглянуться на пройденный путь и наметить линию, идущую от прошлого к будущему.

Победа на заре обновления — вот основная черта исторического события 1709 года. В 1909 году Россия подходит к нему после тяжких поражений на полях Манчжурии, которые завершили тридцатилетний период политического и гражданского застоя. Такова основная черта предстоящего юбилея.

С тех пор прошло два столетия. Россия Петра и Екатерины совершала свое движение в сторону европейской культуры… Но на этом творческие силы самодержавия как будто истощились, и официальная Россия в течение трех десятилетий только и делала, что пыталась остановить политическое развитие страны. И это понятно: у истории есть своя неодолимая логика, и русская жизнь стоит перед неизбежным заключением из петровских предпосылок. Этот вывод — упразднение абсолютного строя, который стоит последним барьером на пути, открытом реформами великого преобразователя.

Это сознание, недавно еще звучавшее даже в словах царского манифеста, — теперь разделило всю страну глубокой вертикальной чертой. По одну сторону стоит Россия «благонадежная», по другую «крамольная». Благонадежная это та, на которую абсолютистская бюрократия имеет основания возлагать свои благие надежды. То есть, это партия старины. Крамольно все, что стремится к реформе.

Праздник Петра и победы русского обновления находится в руках «благонадежной России», забронированной исключительными законами и усиленными охранами. В ту самую минуту, когда я в Полтаве пишу эти строки, туда слетаются уже первые предвестники «национального торжества»: многочисленные кадры тайной и явной полиции. И большинство жителей спрашивают с невольной тревогой: что подарят им и русскому народу эти уже близкие дни: репрессии? тюрьмы? административные высылки? быть может погром? Или петицию «истинно русских людей» об уничтожении последних остатков злополучной российской конституции?..

Очень вероятно, что опасения преувеличены. Говорят, что официальное участие в торжествах союза русского народа, ввиду последних скандальных разоблачений, — устранено. Говорят также, что представителям «объединенного союза дворян» едва ли удастся выдать свои вожделения за голос всего народа. Говорят, что все обойдется прилично.

Но… уже наличность таких толков и таких опасений подчеркивает парадоксальный характер якобы общенародного празднества…

В эти дни, когда тысячи людей, по официальным полномочиям, сойдутся на полях, облитых русскою и шведскою кровью, — в воображении невольно встает величаво-суровый образ Петра. И если бы, окруженная тенями своих сподвижников, эта великая тень действительно посетила эти места, — какое странное зрелище представилось бы их бесплотному взору: их праздник захвачен людьми прошлого, духовными детьми изуверов, проклинавших начало великих реформ, которые создали то, что мы называем русской нацией… А где же духовные дети реформы?..

Они — в каторгах, в тюрьмах, в ссылке, по северным окраинам. В лучшем случае — под строжайшим наблюдением явной и тайной полиции…

А официальные, признанные патриоты, в лице объединенного союза дворян и союза русского народа, готовятся на том месте, где впервые победило еще юное русское обновление, — подавать потомку Петра петиции о возвращении вспять начатой политической реформы.

Петровские реформы и Полтавская победа… Политический застой и позор тяжких поражений на полях Манчжурии… Вот что лицом к лицу встречается на расстоянии двух веков, на полях Полтавской битвы…

1909