ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
— А-а! — вскрикнул Ринальто.
Умберто испуганно оглянулся от чердачного оконца и со страхом увидел, что между Ринальто и медным апельсиновым деревцем стоит какая-то женщина в белом, с вуалькой на лице. Бузонни спрыгнул с приставной лесенки и тут же понял, что перед ними — механический автомат Галецкого: женская фигура по щиколотки стояла в древесной стружке на дне раскрытого ящика, будто встала из гроба.
— Vigliacco! (Трус! — итал.)
Умберто смял рот Ринальто потной ладонью.
Сорокасемилетний племянник отчаянно бился в его тисках, с ужасом глядя, как женщина поднимает руки в перчатках до локтей к густой вуали. Там, за мелкой сеткой, неподвижно мерцали ее глаза.
В гнетущей тишине с улицы донеслись голоса, и коляска покатила дальше по бульвару, зацокали копыта казачьих лошадок. Кажется, опасность миновала.
Ринальто хрипел, освобождая зажатые ноздри. Властная силища Бузонни была отвратительна, и отвращение пересилило страх.
Автомат наконец поднял руки к лицу, стальные пальчики, инкрустированные перламутровыми ноготками, защелкнулись на вуальке и резко отдернули ее вверх. Ринальто всхлипнул: на неживом лице манекена со слепыми стеклянными глазами шевелились удивительно живые губы из резины вишневого оттенка. Сначала они сложились сердечком. Послав механический куцый поцелуй, автомат вдруг запел звучным глубоким контральто (звук шел из отверстого рта): «Милонгита, радости цветок и наслаждения, сколько зла тебе мужчины причинили, а сегодня все бы отдала на свете, чтоб одеться в бархат и шелка…»
Звук был такой же мертвый, как лицо: граммофонный, сухой.
Механический рот, казалось, орал на весь спящий дом, на весь ночной город и, отпустив обмякшего Ринальто, Бузонни повторил свой спасительный жест — захлопнул рот голосившей певицы. Под его грубыми пальцами резиновые губки трепетно шевельнулись, раздался звук разламывания на части, треск, хруст.
— Тсс…
Пот залил лицо Умберто. Автомат утробно захрипел. Так хрипит граммофонная игла, когда пропарывает поперек пластинку. Но на улице звуки не изменились: таял шум едущей коляски, удалялось стальное кваканье подков.
Вот все стихло.
Умберто уложил сломанный автомат назад в ящик, в мягкое ложе из стружек, и в изнеможении от череды страхов присел на корточки.
— «Пропр-рьен»… (Негодяй — франц.).
Ринальто, склонившись над Бузонни, в припадке истеричного смеха, шептал, почти не двигая при этом губ и мускулов лица, как это делают чревовещатели:
— Открыл ящик. А она ка-ак встанет! Из гроба. Ха-ха. Это и есть его жена. Ты понял, Умберто? Женушка на пружинах…
Лицо Ринальто с неподвижным ртом, словно лицо сомнамбулы. На него жутко смотреть, его страх заразителен.
— Каналья, — пытается руганью отогнать свой собственный испуг Бузонни, — где фляжка?
Когда Умберто отвернул стальную пробку карманной фляжки, глотнул остатки пряной обжигающей жидкости, раздавил на зубах черный шарик-перчинку и привалился спиной к печной трубе, он понял, что лицо автомата-певицы, только что уложенной им в ящик, было не чем иным, как точной копией лица ассистентки Галецкого — молодой броской блондинки, которая ассистировала на том самом памятном представлении в петербургском эстрадном театре «Модерн». Поднатужив свою память, Бузонни понял, что искусно скопированы не только лицо девушки, но и ее прическа, рост, пропорции тела… так спустя шесть лет Умберто Бузонни разгадал эффектный финал выступления Галецкого во втором отделении, когда на глазах публики он «развинтил» на части свою помощницу. Правда, уже тогда старый пройдоха иллюзионист Конни сказал Умберто, что незадолго до финала помощницу заменил изумительный автомат, но Бузонни считал, что Галецкий опять прибегнул к испытанному трюку с черным бархатом… Конни оказался прав, и сейчас, прислонившись спиной к печной трубе, хмелея от выпитого, Умберто почти знал, что вот-вот достанет Ринальто из очередного ящика. Осмелевший племянник извлек тем временем тяжелый сверток в вощеной бумаге и, развернув, с изумленным лицом показал тяжелый металлический предмет, лоснящийся от обильной порции машинного масла… так и есть! Это была стальная рука.
Бузонни восхищенно чмокнул при виде стальной механической руки, которая грозно лоснилась в чердачной полумгле потеками машинного масла, показал Ринальто большой палец и тут же насторожился, ему показалось, что внизу тихо стукнула входная дверь в квартиру Галецкого. Ринальто тоже услышал подозрительный звук, и оба замерли. Прошло несколько томительных минут, но все было тихо… люк над кабинетом Галецкого был раскрыт…
Снизу вновь донесся неясный, слабый шум. Словно кто-то осторожно ходил по гостиной. Чердак, как исполинский резонатор, усиливал подозрительные звуки. И снова стало тихо. Может быть, показалось? Но нет. Внизу раздался металлический звон, что-то вдруг с шумом упало на пол и покатилось. Лицо Ринальто посерело, и он молча указал глазами на второй чердачный люк в пяти-семи метрах от печной трубы.
— Тсс, — прошипел Бузонни и погасил тусклый электрофонарь.
Они затаились, боясь подумать о том, кто вернулся…
Но тут в кабинете Галецкого грянул ослепительный свет. Чья-то рука зажгла электрическую люстру.
Распахнутый над кабинетом люк вспыхнул в полумгле чердака огненным квадратом. Раздался яростный крик. Ринальто в панике первым бросился ко второму люку над соседней лестничной клеткой. За ним кинулся Бузонни. В люке появилось бешеное от ярости лицо Галецкого.
— А! Мерзавцы!
Ринальто, дурея от ужаса, рванул крышку люка. В полу открылся проем, а там — далекий пол. Лестницы не было! Ринальто свесился вниз на руках. «Престо!» Но Ринальто пугливо медлил, шарил ногами в поисках опоры. Тогда Бузонни пнул носком штиблет в пальцы. Племянник рухнул на пол лестничной клетки. Бузонни тоже повис на руках, держась за край проема, и так же пытался найти опору в воздухе. Он видел, как Галецкий бежал по чердаку в его сторону и целился прямо в голову из пистолета. Помертвевший Умберто понял, что палец Галецкого уже нажал на курок, но выстрела не услышал, а почувствовал вдруг, что лицо окатила струя холодной воды. («Пневматические детские пистолеты — отличный подарок на день ангела. Высылаются наложенным платежом без задатка. Пересылка 45 коп.».) Под злорадный хохот Галецкого итальянец рухнул вниз. Люк захлопнулся. Они бросились к выходу — подъезд был заперт.
Погони не было.
Галецкий не принял их всерьез; отмахнулся, как отмахиваются от докучливых мух; не удостоил ничем, кроме насмешливой струйки из детского пневматического пистолетика; Бузонни чуть ли не рычал от досады и унижения.
— «Пропр-рьен», «салопар», «бет»… (скотина. — франц.).
Наконец оцепенело присел на лестничные ступеньки, вытирая скомканным грязным платком потное лицо.
«Мамма мия…» Мысль о потерянных богатствах похоронно стучала в висках. С сосущей тоской Умберто вспомнил свой вонючий зверинец, своих соотечественников и коллег по надувательству: Джузеппе Тромба-тори — «канадского человека-„угря“»; силача, обжору и мошенника Винграутена (Пепе Рубино), который гасил сигару о собственный язык и тем самым зарабатывал на кусок хлеба в сомнительных кафешантанах; группу негров-дикарей с острова Конфу под управлением «одессита» Прохора Чанышева (семейство Джамматео), которые ели на глазах простофиль сырое мясо и показывали невеждам грубые обычаи дикой жизни. Вспомнил вечного неудачника, жулика и шулера Марчелло Рицолли, который выступал с жалкими факирскими трюками: сначала заглатывал за кулисами полую резиновую трубку, а затем на сцене втыкал себе в пищевод шпагу. Бедный Рицолли! Вспомнил и старого ловчилу Буцатти, который сейчас колесил где-то по смятенной Украине с одним чахлым львом, показывая один и тот же надоевший трюк: голова царя природы в пасти царя зверей. Пожалуй, только об авантюристе-гипнотизере, мимике-физиономисте, короле цифр, «живой счетной машине» — Карло Репаччи, Умберто вспомнил с некоторым восхищением. Тому удалось еще при жизни продать свой уникальный мозг за крупную сумму медицинскому факультету Киевского университета… Где сейчас твоя голова, Карло?.. Почему ты так и не научился доставать деньги, как кроликов из своей пустой шляпы… Где наш карточный выигрыш, большой шлем в ералаше жизни.
Бузонни с Ринальто просидели на ступеньках под чей-то храп до утра, не решаясь будить жильцов, пока их не выпустил сонный дворник; оказывается, это он храпел в конуре под лестницей. Пошатываясь от усталости и неудачи, итальянцы побрели по пустынным улицам Энска, пока их не догнал извозчик и не довез до гостиницы в тряской коляске на старых рессорах. Кстати, вез их тот самый дурной жеребчик Голубок, который якобы забил насмерть в деннике пьяницу Агапа Лахотина, во всяком случае, так было доложено штабс-капитану Муравьеву… правда, звали жеребчика не Голубок, а Голубка, и лошадь была, разумеется, кобылой, да и сам «покойник» Агап, если говорить до конца, живым и здоровым дезертировал позавчера из обозных возниц «доблестной освободительной армии». Ну и бог с ним!
В номере Бузонни увидел на своей оттоманке неизвестного верзилу в форме унтер-офицера, который спал, поставив пыльные сапоги на стул. Умберто не знал, что делать, но тут на его голос выскочила из соседней комнаты жена, верзила продрал глаза и, натягивая сапоги, объявил антрепренеру, что тот арестован. Затем попросил дежурного телефониста соединить со штабом. Телефон Алексея Петровича в кабинете молчал, и тогда дежурный вызвал номер 24 на втором этаже. Трубку подняли сразу, и Муравьев ответил бодрым голосом.
Пятенко доложил:
— Бузон вот вернулся, господин штабс-капитан. Всю ночь шлялся.
Алексей Петрович подумал. Он был еще по-утреннему ленив и, прижимая к уху черную эбонитовую трубку, вертел на палец длинный матерчатый трехцветный шнур.
— А ну, давай его ко мне.
«За мной!» — скомандовал Пятенко. В трехкомнатном номере итальянца поднялся гвалт, Паоле стало дурно, затараторила дочь, выскочили в исподнем два коренастых усача — сыновья Умберто, которых Пятенко принял за близнецов, так они были неразличимы на его малороссийский взгляд. Одним словом, антрепренер был доставлен к штабс-капитану не без лишнего шума.
— Зачем вы донесли на Галецкого? — спросил Муравьев, втирая при этом в свежевыбритые щеки одеколон.
Умберто помертвел: раз Галецкий был отпущен на свободу — значит, врать было бессмысленно. Ему поверили.
Между тем гневался только голос штабс-капитана, сам он в душе оставался спокоен, в перипетиях этой истории ему даже виделся комизм. Такие чувства, как зависть, сведение личных счетов ему были безразличны.
— Виноват, виноват, ваше благородие, — забормотал итальянец, — черт попутал. Все ради детей. Пощадите… — Sono un pezzo d'asino! (Я — старый осел. — итал.).
И Бузонни плюхнулся на колени, считая, что в России это не повредит.
— И вы думали меня… меня провести? — усмехнулся Муравьев. — Да встаньте же, встаньте!
Муравьев был доволен эффектом, он уже забыл, что узнал об анонимке благодаря подсказке Галецкого и считал разоблачение Бузонни следствием своей проницательности.
Умберто заметил, что штабс-капитан в отличном настроении.
— Мы с ним объяснились, как два джентльмена, — приврал он, вставая с коленей, — и Галецкий простил мой грех. О, это удивительный человек. Я сам презираю себя…
— Что? — опешил штабс-капитан. — Где объяснились?
Нещадно привирая, Бузонни сказал о том, что был у Галецкого сегодня с извинениями и собирался нынче же явиться с повинной к штабс-капитану.
Через минуту в номере бушевала гроза. Еще не веря нелепым словам антрепренера, Алексей Петрович позвонил в караул, спросил; прошло несколько томительных минут, прежде чем испуганный голос прапорщика Субботина донес до его ушей весть о побеге арестанта Галецкого.
Уже выбегая из номера, Муравьев, спохватившись, обрушился на Умберто:
— Где птица, негодяй?!
— Один момент, только поднимусь… я свободен?
— Выпускай свою дрянь. А ну живо! Пятенко, проследи.
И, грохоча каблуками, Муравьев сбежал по лестнице. Нет, день начинался неудачно.
Тем временем Умберто Бузонни отворил дверь и вышел на балкон. Пятенко хотел было шагнуть за ним, но вдруг забоялся и остался за стеклом.
Утреннее солнце на миг ослепило итальянца, и он закрылся ладонью, он все еще жил событиями проклятой ночи, во мгле чердака. Глянув сквозь пальцы в клетку, он наткнулся на оранжевые зрачки — она прямо и не мигая смотрела на человека. Пугливо толкнув ногой щеколду, с лязгом открыл клетку и поспешно отступил назад. Цара спрыгнула с исцарапанной палки и, не коснувшись пола, взлетела на балконные перильца, затем хлопнула короткими крыльями и тяжело полетела над Энском.
Пятенко незаметно перекрестил лоб.
Лязгнула железная дверца.
В этот момент задремавший было Фитька открыл глаза и встрепенулся.
Вокруг свежая тишина раннего утра…
Над горизонтом низкое прохладное солнце…
На краю рощицы лежит на спине в степной траве, лицом в небо, раненный насмерть красноармеец. Над красноармейцем склонился цветущий куст шиповника. Шиповник выбежал в степь из глубины рощицы, накрыл человека зеленоватой тенью…
Полусонные пчелы нависли над розовыми пещерами цветов…
В мертвой тишине слышится лишь похрапывание белоснежного жеребца; холка испачкана Сашкиной кровью…
Конь стоит в трех лошадиных шагах от тела красного конника, он щиплет росистую траву, порой стряхивает с морды холодные капли, как слезы.
На луке казачьего седла сидит белая птица — это голубь. Вцепившись коготками в кожаное седло, Фитька оправляет клювиком взъерошенные на грудке перья. Он не узнал в упавшем наземь своего веселого хозяина Сашку-Соловья, но какая-то печальная сила поймала турмана в пригоршню в утреннем холодноватом поднебесье и заставила тихо спланировать вниз, сделать один круг над телом, второй — над конем и вдруг опуститься на седло, к которому по-прежнему приторочена тесная клетка из ивовых прутьев.
В небе, как и вчера, и год, и сто лет назад, заливается вечный летний колоколец — полевой жаворонок, трепещет мелко-мелко пестрыми крылышками, кажется, вот-вот улетит, а нет, все на месте. Замер в поднебесье как раз над тем краем рощицы, где упал красноармеец, словно бы отметил видной и слышной для всех точкой место Сашкиной гибели.
Горит без треска и дыма над Сашкой цветущий куст шиповника, полыхает на солнце чистым огнем, посверкивает крылышками пчел из цветочных чашечек, словно стоит и сияет над Сашкиным лицом не куст, а гроза.
Караул повернул голову к седлу и посмотрел на необычного всадника. Фитька скосил в ответ свой радужный глаз. Он чувствовал парной запах лошадиного тела, следил, как подрагивает отражение солнца в огромных лошадиных глазах. Привычное конское ржание успокаивало турмана. Голубь и хотел и боялся взлететь, словно разучился летать, будто опять стал почти беспомощной птицей-птенцом, которая еще не знает о том, что воздух держит машущие крылья.
Караул сначала настороженно следил за птицей на седле, но белый цвет ее оперения и неподвижность мало-помалу успокоили его, конь потянул ноздрями: запах птицы терялся в густых ароматах кипрея, словно голубь был слеплен из снега и не имел своего запаха. Караул шумно вздохнул; Фитька остался на луке седла.
Так, молча, голубь и конь долго косились друг на друга, пока голубь не вздрогнул — пора! — и тут же круто взлетел и, стремительно набрав высоту, растаял белесым дымком в утреннем небе, устремился вперед.
Небо в редких перистых облаках — белоснежная голубиная грудка.
Облака повторяют очертания летящей птицы.
Солнце светит по курсу, не бьет в глаза.
Только винтовочная гильза свинцовой тяжестью набрякла на голубиной лапке. До Энска оставался последний час полета.
И вновь Фитьку охватило знакомое тревожное чувство нацеленного человеком лёта. Наверное, так же тревожно было лететь голубку над волнами в древней легенде, кажется, лети куда хочешь, а лететь некуда — кругом вода.
И вновь земля внизу стала географической картой, только в том месте, где лежит истекающий кровью конник, бумага подмокла и расползлось кровавое пятнышко.
Летит птица, лежит человек.
Красноармеец Сашка-Соловей умирал.
Он лежал, раскинув руки, ногами чуть вверх, а головой вниз, вдоль покатого пригорка. Он лежал с открытыми глазами, и в его изголовье стоял молодой куст. И если соловьиная кровь, вытекая из свежих ран, бередила росистые былинки почти незаметно для посторонних глаз, то куст дикого шиповника цвел яростно и жадно. Пожар цветов озарял лицо Соловья. Глядя снизу на шиповник и небо, Сашка впервые заметил, как просвечивают на солнце глянцевитые листья. В этом был какой-то явный смысл, но какой? Свободной левой ноздрей — в правой запекшаяся кровь — Сашка-Соловей осторожно вдыхал волосок щекотливого аромата. Не мигая, он явственно видел, как вокруг его получужого тела копошится жизнь крохотных божьих тварей. Вот под его отброшенной ладонью ворочается муравей. Вот от кончика листа к черенку ползет по зеленой полянке «божья коровка улети на небо». Она похожа на круглую родинку на Сашкиной шее, и от этой похожести, от щекотания ее ножек, бегущих по листу, у Соловья заслезился глаз, как от попавшей соринки. А от шевеления муравья под ладонью по всему телу, как круги по воде, разбегались мурашки. (Пылкий мотылек на бреющем полете промчался над спиной коня, над цветущим кустом, над красноармейцем.) Сашка, кажется, заметил мелькание мотылька. Он не мог скосить неподвижных глаз и все же следил, как качается на ветру высокая трава. Он не мог повернуть головы и все же самым краешком зрения смотрел, как подплывает пчела к покусанному цветку, в ранках которого сияет сладкий запекшийся сок… кроме того, всей сырой, изрубленной саблями спиной Сашка чуял, как под толщей земли шевелится в подземном русле ледяная река без отражений, и он знал, откуда она течет. Сфера его жизни уменьшалась с каждым вздохом коня, с каждым взмахом пчелиных крыл, пока не уменьшилась до размеров зрачка и стала дрожать на реснице.
От сладостного ощущения покатости земли, от оцепеневшего кипения шиповника, от букашиной капели на листьях заплаканного куста у Соловья было светло на душе. Над ним летал голубь, его сторожил конь, а куст заслонял от палящего солнца. Он умирал легкой смертью. Жизнь исходила из него осторожно, боясь сделать больно. И единственное, о чем неярко сожалел красноармеец, была печаль по невиданной будущей жизни, где владыкой лучистого мира будет лучезарный труд…
Вдруг ему показалось, что кто-то склонился над ним. Смотрел, стараясь не дышать, на Сашку умоляющим взглядом. Кажется, это было лицо с мужскими чертами. Затем рядом нависло еще одно лицо, только женское, и как бы лошадиное. Тихонечко посмотрев на на себя со стороны, Сашка успел разглядеть над собой двух коней и неясно понял, что его тело и удар саблей, не вдоль, а поперек спины образуют крест, и от мысли, что сейчас он просто крест под кустом, он попытался улыбнуться, но не успел. От этого крохотного усилия губ Соловей и умер, но все же успел почувствовать, что теплом своего тела и кровью он, красный конник революции, нагрел холодную траву пораньше, чем восходящее солнце, и к нему благодарно прижались сотни росистых былинок.
Лицо с мужскими чертами было мордой Сашкиного красноармейского жеребца, трехлетка орловской породы Караула. Соловей не узнал своего коня. Другое лицо, женского облика, принадлежало белогвардейской караковой кобыле ефрейтора Онипки, лошади тракененской породы по кличке Карта.
Карта и Караул, оба без убитых седоков, оба с пустыми седлами на спинах осторожно приблизились, вдыхая чужой запах, шевеля ноздрями и позвякивая стременами. Сначала они враждебно косились, мельком оглядывая друг друга, затем внезапно коснулись головами и отпрянули. Черная, вороная Карта с коричневатыми подпалинами на голове и в паху была словно бы силуэтом ночи, а белый Караул, с белой гривой и снежным хвостом, был почти неразличим в пыльном золоте солнечного утра. Они были удивительно хороши в этот смертельный день. Белое и черное. День и ночь. И почувствовав звонкую рифму своих тел, согласие противоположных начал, кобыла и жеребец заржали, волнуясь и кружась вокруг друг друга и пускаясь в любовную погоню и бегство. Сначала они шли по траве неуверенным шагом, аллюром в четыре темпа, затем побежали строевой рысью, затем поскакали свободным галопом, переходящим в стремительный полевой галоп, и наконец понеслись галопом в полную силу, аллюром в три темпа, то есть пустились в летящий карьер.
Они бежали в луче мертвого человеческого взгляда, вонзаясь в отчаянии зубами в грызло железных мундштуков, в этот ненавистный капкан, в который попали их большеглазые лица. В неистовом карьере было слепое желание сбросить со спины седло, с лица — оголовье, изо рта — удила.
Когда бег, страх и любовь сорвали пелену с глаз, Караул и Карта, прозрев, увидели друг друга и остановились как вкопанные. Словно с них упали сыромятные путы и прежде стреноженные души освободились. Караул испуганно и обмирая от счастья вертел головой, пытаясь понять, почему он вдруг перестал скакать по замкнутому кругу, как это было всегда, как во сне. Он еще по-звериному чуял, как тает в нем ледяной остов, на который была только что натянута его шкура, как на барабан, а на глаза его уже по-человечески наворачивались слезы. Он вспомнил себя. Он смотрел на Карту, которая тоже робко косила по сторонам блестящими глазами. Ему хотелось упасть на колени перед ее косоглазым лицом. А вокруг — и над, и под ними — проступил или пригрезился их прошлый мир, когда люди еще поклонялись животным, словно живым богам.
Тяжело дыша после скачки, Караул и Карта стояли посреди оливковой рощи, растущей на склоне горы, невдалеке от терракотовых скал, где волшебно зияло отверстие грота и струился источник. В небе над горизонтом виднелась близкая горная цепь, парнасские вершины, покрытые снегом, а на земле роилась загорелая суета золотого века: в ручьях матово просвечивали руки наяд, в луговых цветах мелькали шаловливые личики лемониад, дриады дружно смеялись и шептались в кронах деревьев. И Карта с изумлением подняла свои смуглые руки, ощупывая железную уздечку, трогая нащечные ремни и повода, чувствуя во рту вислую тяжесть трензельного железа. Она жалобно взглянула на белоснежного полуконя-получеловека, и Караул, сделав шаг навстречу, торопливо поднял кожаное, стертое сапогами крыло ее строевого седла, взял крепкими пальцами кончик приструги и, выдернув ремешок из коготка медной пряжки, расстегнул подпруги и сбросил ненавистное седло на траву. Кони так стосковались по пальцам, по рукам, по губам, умеющим целовать, по рту, который не ржет, а шепчет торопливые любовные признания. («Лишь тебя увижу, уж я не в силах вымолвить слова. Но немеет тотчас язык. Под кожей быстро легкий жар пробегает, смотрят, ничего не видя, глаза, в ушах же — звон непрерывный».) Кони обняли друг друга, слившись в поцелуе. Их одновременно робкая и жаркая неумелая ласка в один миг превратилась в ликующую страсть, в цветущий наперекор тьме шиповный куст. Они торопились, потому что по-животному чуяли опасность, потому что их уже заметил со степного пригорка прапорщик Попритыко, или «фендрик», как пренебрежительно звали прапорщиков в царской армии. Попритыко поднес к глазам полевой бинокль и узнал караковую кобылицу убитого ефрейтора Онипки, и, не веря своим глазам, привстав от удивления на стременах, смотрел, как жеребец — белоснежный конь пытается снять кавалерийское седло с черной Карты, как, поднырнув мордой под кожаное крыло седла, тот зубами вытаскивает из пряжки узкий ремешок приструги. Не опуская бинокль, Попритыко ошеломленно окликнул верховых казаков дозорного разъезда.
Зачем она оглянулась на топот погони?
Когда преследователи настигли влюбленных, первой бросилась в бегство она — испуганная нимфа — сначала маленькими ножками по траве, по фиалкам, затем копытами по выбитому шляху. Сначала трепетными шажками, а затем привычной строевой рысью, аллюром в два темпа. Погоня устремилась за Картой, а Караул затаился один в полумраке оливковой рощи, в смуглом священном сумраке, спрятанный надежно в собственные грезы… Конь тяжело дышит. В полумгле рощи солнечные пятна лежат на его мощном крупе, как шкура пятнистой пантеры. Конь обреченно притаился в сиреневых сумерках, впал в бессильное забытье, все еще подрагивая от недавних объятий, чувствуя, как гаснут ее горячие поцелуи. Словно сквозь вечный сон, он слышит, как вокруг резвятся, насвистывают и щебечут божки трав, вод и деревьев. Как источники шепчутся с дубравами, а те аукаются с пещерами.
— Карау-ау…
Он закрывает глаза, слышатся отдаленные звуки цимбал, флейт и пищалок, а открыв веки, различает вдали за цветущими кустами призрачную процессию менад, сотканных из пятен света и зеленых лесных теней, видит золотистую кавалькаду, озаренную красноватым пожаром луговых цветов: два леопарда в гирляндах из пурпурных фиг влекут легкую колесницу, в которой сияет полуобнаженным телом юноша дивной мраморной красоты. Наверное, это сам Дионис. Впрочем, нет… нет, это же его ласковый хозяин Сашка Соловьев приветливо машет ему голой рукой, обвитой до кисти ползучим стеблем вьюна с зелено-фиолетовыми граммофончиками цветов. Сашка улыбается ему белозубой улыбкой, колокольчики позвякивают на его руке. Он не умер, его смерть показалась тебе, Караул! Конь счастливо смеется, закидывая голову вверх, туда, где сияет посреди кучевых облаков до рези в глазах серебряный Фитька. Божественная суть природы наполняет душу чувством полного безоблачного счастья…
Но что это? До ушей Караула опять доносится ржание пойманной Карты:
— Карау-ау-ау…
Призрачная процессия с Сашкой-Дионисом на колеснице заколыхалась в глазах, словно зеркальная поверхность ручья, в который опустилась рука.
Конь готов сорваться в галоп, вслед за туманной кавалькадой, но остается на месте. Он и сам колеблется как отражение в речном потоке — конские глаза цветут в глубине, потом устремляется в вечность. Из степного перелеска туда, на солнечную поляну посреди оливковой рощи, где мерещится Караулу, что там вслед за Сашкой несут на руках деревянное изваяние коня с позолоченными крыльями, что там менады поют гимн коню, губы которого чутки, словно пальцы, и легко отделяют зерна овса от плевел, уши которого различают топот муравьишек на лесных тропах. Слава коню, который, не оглядываясь, видит все, что происходит за спиной! Коню, который, отпивая воду, благословляет купание ребенка, вода чиста как слеза. «Я не променял бы своего коня ни на какое животное о четырех копытах. Так скажу я вам! Он отскакивает от земли, словно мяч, набитый волосом: летающий конь, огнедышащий зверь. Самый скверный рог его копыт поспорит в гармонии со свирелью Гермеса. Он горяч как имбирь. Конь Персея. Он весь — воздух и огонь. Он — брошенное в цель копье. Его ржание звучит как приказ короля, его осанка внушает почтение».
В этот момент прапорщик Попритыко сумел с третьей попытки набросить аркан на шею взбесившейся караковой кобылицы, и Карта заголосила от боли и унижения. Она попыталась разорвать веревку, но у нее не было для этого ни рук, ни ладоней, а копыта не пальцы.
— Тпррру, проклятая! — визжал разгоряченный погоней «фендрик», забирая аркан на себя, рывком сбрасывая пойманную лошадь со стойки на задних ногах.
Хлопцы, соскочив с коней, тащили подобранное в степи седло.
Один из них заметил вдалеке и белого жеребца.
— Жеребчик-то, жеребчик… — закричал он, не зная куда бежать.
Караул пустился с места в карьер и разом обрел свою горькую участь. Лицо его вновь очутилось внутри клетки из сыромятных ремней, рот попался в железный капкан, в копыта вонзились четырехгранные гвозди «ухнали», а спина прогнулась под тяжестью засаленного строевого седла.
Ветер задул тенистое зеленое пламя священной рощи. Пропали голоса и смех менад, дробь трещоток, пение флейт. Жеребец стремглав поскакал в открытую степь, и хотя в седле его не было седока, брошенные поводья, уздечка, удила направляли его бег в сторону Энска.
«Фитю видел, фить-ю видел…» — печально кричит с макушки низкорослой козьей ивы голосистая чечевица.
Глупая трясогузка ухватилась крохотным клювиком за хвост, вырвала один конский волос на подстилку гнезда. Затем в морду коня метнулась варакушка, Караул громко всхрапнул от испуга и только прибавил аллюр. Его четкий топот донесся до низко летящего над дорогой турмана Фитьки, и тот набрал высоту. Струя горячего ветра от скачущей лошади стряхнула с придорожной конопли мотылька; кувыркнувшись в воздухе, он взлетел как можно выше и вырулил на прежний курс. Теперь все трое — конь, птица и бабочка — устремились в одну точку на горизонте; конь вскачь, мотылек порхая, голубь пикируя.
Тело, размерами которого можно пренебречь в данных условиях, называется материальной точкой. Пример: гимназист, возвращаясь домой, проходит путь в одну версту. Ввиду того, что размеры гимназиста малы по сравнению с верстой, гимназиста можно рассматривать как материальную точку, а так как радиус Земли почти в 24 000 раз меньше, чем расстояние от планеты до Солнца, то Землю также можно считать точкой… Алексей Петрович готовился к допросу методично и в то же время несколько машинально.
Стул для большевика-комиссара часовой Острик переставлял четыре раза. Штабс-капитану казалось, то слишком близко, то далеко. В то же время он таким образом успокаивал нервы, которые после известия о побеге Галецкого и шумной ругани в карауле (прапорщик Субботин получил трое суток ареста) были, так сказать, взъерошены.
Наконец стул встал на свое место.
Алексей Петрович убрал со стола лишние предметы — остался только любимый карандашик — и последний раз окинул мысленным взором диспозицию фигур, которые перемещались его волей: унтер-офицер Пятенко двигался с двумя нижними чинами на квартиру Галецкого; хищная птица гарпия пребывала в засаде на пожарной каланче или колокольне Крестовоздвиженского собора; в номер мошенника Бузонни был направлен часовой для досмотра птиц, коих гарпия должна приносить в клетку; прапорщик Ухач-Огорович продолжал поиски голубятен на дачной окраине Энска; агент Лиловый ждал дальнейших указаний, и, наконец, арестант из бильярдной комнаты, пресловутый главарь опереточного подполья, должен вот-вот предстать перед глазами Алексея Петровича.
«Одним словом, всякие неожиданности исключаются абсолютно». Эта мысль и стала заглавной в допросе-поединке.
— Острик, веди!
Алексей Петрович придал лицу соответствующее выражение (лицо — оружие при допросе), бросил: «Кури».
Круминь выбрал из портсигара, вытянул из-за резиночки папироску, нарочито медленно помял в пальцах табачный цилиндрик, надолго уткнулся в любезно протянутый огонек зажигалки «Мими пенсон», глубоко затянулся слабым дамским табаком, незаметно оглядел кабинетный стол, пытаясь найти хоть какую-нибудь зацепку для ума, подсказку для внимательного глаза, например, среди неких помет и заметок на полях, но на столе штабс-капитана никаких бумаг не было, кабинетный стол был чист и пуст безукоризненно, а на лице контрразведчика нельзя было ничего прочесть, кроме скуки и усталости… Точнее, пока ничего нельзя было прочесть.
— Итак, товарищ визави, — сказал Муравьев, — разговор у нас первый и последний. Дорога тебе от меня только на тот свет.
Алексей Петрович отчеканил мелкую паузу.
— Правда, есть у меня одно предложение, идейка, так сказать. Если мы поймем друг друга… впрочем, боюсь, что жить тебе осталось (Муравьев взглянул на русские часы фирмы Август-Эриксон) час или два.
— Я весь внимание, господин штабс-капитан, — сказал Круминь.
Перед ним сидел типичный золотопогонник, неврастеник, самовлюбленный штабной вояка. Форма красивого желчного рта, тени под глазами, насмешливый взгляд, презрительные гримаски говорили о капризном уме, властолюбивом характере, на донышке которого таится тщательно скрываемый страшок перед революцией…
— А у тебя есть скепсис, товарищ большевик. Вот умница! — Муравьев по-птичьи наклонил коротко стриженную американской машинкой голову. — Открою один секрет, я как раз исхожу из посылки, что ты меня умнее. Так, на всякий случай, чтобы не попасть впросак.
Алексей Петрович внимательно посмотрел в глаза Учителя. Ирония, гибкая правильная речь, холодноватая вежливость, чувство собственного достоинства — все это выдавало в пролетарском комиссаре человека благородных кровей и домашнего воспитания. Если «восставших илотов, рабов и хамов» Алексей Петрович в печальные минуты пусть с натяжкой, но понимал, то вот такие полуинтеллигенты-комиссары от красной испанки были ему ненавистны мучительно.
«Расстрелять, и баста…»
— Итак, карты на стол, — и Алексей Петрович извлек из верхнего ящика стола сложенный вчетверо листочек. Развернул.
— Твоя подпольная кличка Учитель. Выходец из обрусевшей латышской семьи. Закончил рижскую гимназию. Учился в Берлинском университете. Закончить университет помешало увлечение эсдековскими идеями. Ты член Российской социал-демократической партии примерно с 1908 года. Имеешь несколько арестов за непозволительную политическую деятельность. В 1912 году по приговору Киевского окружного суда был осужден на каторжные работы. Сбежал при этапировании и с тех пор окончательно перешел на нелегалку. В 1917 году принял активное участие в петроградском перевороте за Совдепскую республику. В прошлом году был направлен Москвой комиссаром на Южный фронт… Все верно?
Круминь молчал, он боролся с яростным желанием вцепиться в горло золотопогонника, а там будь что будет…
«Погибнуть — легко, выиграть труднее», — твердил Круминь наперекор собственным чувствам.
«Вот оно — лицо хаоса», — думал Муравьев, с неудовольствием оглядывая заросшие за долгие часы ареста крупной щетиной щеки и подбородок большевика.
— Дальше в моих записочках провал, — продолжил Алексей Петрович, — сам понимаешь, сплошные пробелы. Известно только, что, когда началось успешное наступление освободительной армии, тебе было приказано уйти в подполье.
«Все выведал, черт…» Круминь помнил из лекций по психологии, которые он когда-то неаккуратно посещал зимой 1904 года, в бытность студентом Венского (штабс-капитан ошибся) университета, что душевный мир любого из нас можно, например, сравнить с большой передней, в которой томятся все наши тайные мысли. К этой передней примыкает другая комната вроде салона. Здесь обитает человеческий ум. На пороге между двумя комнатами стоит на страже дворецкий, который дотошно разглядывает каждую из тайных мыслей и в редких случаях выпускает какую-нибудь из них в переднюю, на публику, на свет…
В душе штабс-капитана, в его умственном зале Круминь пытался разглядеть нечто похожее на отражение в старом трюмо, а именно лицо провокатора. Мысль о нем несомненно вертелась в уме Муравьева, а порой и просилась на язык.
Круминь погасил докуренную папироску. Из рассказа хитроумного американца Эдгара По, которые когда-то поразили его воображение, комиссар почти дословно помнил мысль мосье Ш. Огюста Дюпена о том, что, когда хочешь узнать, насколько умен или глуп, насколько добр или зол мой партнер и что он при этом думает, следует стараться придать своему лицу такое же, как у него, выражение, а потом ждать, какие у вас при этом появятся мысли и чувства.
— Тебе, как председателю шутовского подпольного ревкома, удалось сколотить среди местного пролетарского хамья подпольную боевую дружину. Согласно конспиративным правилам она разбита на засекреченные пятерки. По моим подсчетам, у тебя что-то около двадцати человек. Или немногим больше. Каждый боевик обеспечен личным оружием. Кроме того, у вас найдется с десяток мелкокалиберных ружей, плюс ручные гранаты… Хватает для мятежа?
— Да, господин штабс-капитан, вполне хватает, — с подчеркнутой любезностью ответил Круминь. При этом он чуть расслабился и незаметно повторил презрительную гримаску штабс-капитана… «Искусство настоящего карточного игрока, — опять вспомнил Круминь По, — проявляется как раз в том, что правилами игры не предусмотрено. Он изучает лицо своего товарища и сравнивает его с лицом каждого из противников, подмечает, как они распределяют карты в обеих руках, и нередко угадывает козырь за козырем по взглядам, которые они на них бросают. Следит по ходу игры за мимикой соперников и делает уйму заключений…»
— Хватит? — переспросил Алексей Петрович, поймал себя на том, что выдал противнику свое удивление, и с тайной досадой отметил ту вежливость, с которой говорит и держится комиссар от красной испанки.
«Расстрелять собаку, и баста…»
Алексей Петрович, чтобы не вспылить и не наделать логических ошибок, откинулся на спинку кресла, и на миг задумался ну совершенно ни о чем, о светскости, о том, что любезность в обществе всегда встречает благосклонность, о том, что во Франции все мужики свободно говорят по-французски, а в Англии… услужливая память подсказала тем временем пример того, как один французский агент провалился благодаря собственной любезности. Агент рекомендовал себя в Мюнхене комиссионером какого-то берлинского сталелитейного концерна, и его выдала немецкой полиции обыкновенная кельнерша из случайного кафе. Француз попал впросак из-за того, что с истинной галльской любезностью благодарил ее каждый раз за все, что она подавала на стол. Частые «благодарю вас, фрау» на фоне поголовной грубости обычных немецких посетителей убедили кельнершу в том, что этот человек совсем не тот, за кого себя выдает.
— Острик! — крикнул штабс-капитан в приоткрытую дверь.
В кабинет заглянул молоденький часовой.
— Крикни Семена — побрить…
И Учителю, переходя вдруг на «вы»:
— Не могу долго говорить с небритым, господин визави. Скатываюсь в шутовство, в несерьезный тон. Того и гляди дам себя провести.
В дверях встал удивленный денщик-брадобрей с прибором и бритвой на маленьком круглом подносе.
— Вот, Семен, побрей комиссара. Только живо, ему пора на тот свет.
Круминь невольно зацепил взглядом поднос, где между помазком и стаканчиком для пены блестела новенькая бритва с черепаховой рукояткой. Ему ничего не стоило схватить ее и…
Но он взял себя в руки и подчинился с видом: что ж, я не прочь.
Принять правила игры противника — значит проникнуть в механизм его логики, понять механику души. Круминь полунасмешливо задрал подбородок, остро-остро ощутил почти нереальное, давно забытое прикосновение накрахмаленной ломкой салфетки. Учителю было вполне понятно поведение Муравьева. Выложив все карты на стол, играя в «ты» и «вы», как в кошки-мышки, усеяв свою речь полунамеками, бравируя осведомленностью, наконец, причастив противника мылом, белой салфеткой и бритвой к неизбежному концу, штабс-капитан контрразведки как бы говорил комиссару: ах, братец, возиться с тобой я не собираюсь, глянь, сколько мне уже известно и без тебя, песенка спета, а будешь ты говорить или нет, не имеет особого значения.
Тем временем Алексей Петрович встал из-за стола, подошел к полузадернутому окну и отодвинул камлотовую штору. Острым взглядом он поискал на всякий случай в небе гарпию, и, действительно, впервые заметил ее короткий перелет от колокольни Крестовоздвиженского собора, над Конногвардейской площадью, к обугленной пожаром каланче. Возможно, что красный почтарь выбрал ориентирами именно эти два самых высоких городских сооружения — тогда мимо ему не пролететь.
Гарпия летела тяжело, как бы с усилием взмахивая короткими крыльями.
Как и положено, птица пребывала в небе на своем боевом посту согласно его прямому приказанию. И все-таки этот факт был удивителен и, отметив сие, Муравьев испытал странную смесь дрянного ребячьего восторга и наполеоновского величия: ему подчинялись небеса, люди, птицы, обстоятельства, законы природы… В центре этого подчиненного пространства зияло отверстие, проколотое ножкой циркуля; разум и геометрия побеждали хаос. Жизнь радовала глаз ясностью строевых упражнений.
Муравьев сделал губами победное: «Трум-бум-бум».
Натура держала равнение на его грудь.
Круминь наблюдал за ним сквозь прищуренные веки. Постепенно характер Муравьева становился ему ясен — это был опасный и неглупый соперник, классовый враг, которого он и презирал, и принимал всерьез. Становилось ясно, что в неравном поединке Муравьеву нужно было противопоставить его же оружие — холодный расчет. Подобное бьют подобным.
В руках денщика лезвие буквально порхало, и сейчас от этой нехитрой процедуры невольно сжималось сердце, неужели отныне жизнь недоступна? И шафрановая полоса солнца на паркете — милость судьбы, праздник. Да и край неба, видный в окне, голубел так желанно… силуэт контрразведчика на его фоне гляделся черной мишенью.
«О чем он думает? Какую цель имеет этот допрос?»
Штабс-капитан думал о том, что не только крупных птиц, но даже мелких пичуг приучают подчиняться чужой воле. Например, канареек учат подражать некоторым солдатским приемам: они носят маленькое ружье, выполняют с ним приемы, маршируют по команде, соблюдают строй, даже счет с левой ноги.
Муравьев вспомнил свое первое впечатление от гарпии… бррр…
— Хорошо, Семен, хватит, отставить. — Алексей Петрович вернулся к столу.
Денщик проворно вышел, оставив часть щеки недобритой.
— Ну вот, совсем другой вид, товарищ эсдек, вы сразу поумнели.
Сухой смешок. И в руках снова завертелся бумажный листочек с колонками непонятных цифр, букв, плюсов и минусов.
— Как раз в эти дни, в связи с рейдами противника по нашим тылам, вы запланировали опереточный мятеж. Сигналом к выступлению послужит сущая безделица: перелет почтового голубя через линию фронта с датой наступления красных частей… На этом остановимся.
Муравьев забарабанил пальцами по столу, откинулся на спинку кресла.
— У меня три вопроса. Вопрос первый — в городе почти полсотни голубятен, почти все заброшены, а те, что еще вчера уцелели, сегодня разрушены. И все же опасность прилета вашей пташки остается, ведь голубю совсем не обязательно лететь к голубятне. Для него могут выбрать другие ориентиры. Короче: куда он прилетит? Бросьте ваше упрямство и подскажите, иначе… Кроме того, мне позарез нужно сегодня, в крайнем случае завтра, ликвидировать всю вашу шутовскую банду. Согласитесь, это трудно. — Муравьев усмехнулся глазами и продолжил: — Пыткой от вас, по-моему, ничего на добиться. Ведь ваша мечта — героическая смерть за идеалы социал-марксизма. Вы же типичный фанатик, исчадье нелегальных брошюр.
Алексей Петрович увлекся фразой. Встал из-за стола. Разминая ноги, прошел взад-вперед по кабинету. Добавил:
— Кроме того, если честно, грубые методы мне не по душе.
Круминь был знаком с таким типом людей, как Муравьев. Эта аккуратная речь, обилие «во-первых», «во-вторых», весь его облик, дотошная пунктуальность, оглядка на логику и прочие равнения на формы — с головой выдавали в нем отечественного германофила, одного из тех доморощенных патриотов, кто жалел о том, что Россия не Пруссия, и мечтал осчастливить отчизну муштрой вкусов и идеалов на кайзеровский лад вместо святынь свободы, равенства и братства.
— Слова, слова, слова, — язвительно протянул Муравьев, останавливаясь у окна, — когда же они очистятся от лжи и крови? Наша Расея больна словоблудием… Маркс ничего не писал об этом в своем писании?
— Об этом он ничего не писал, — в тон ему сказал Круминь, — он писал о другом: «Философы лишь различными способами объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его».
— Вам этого никто не позволит! — резко ответил Муравьев. Он хотел повернуться лицом к большевику, но решил, что в позе спиной больше презрения и силы.
— История не гимназистка, чтобы спрашивать позволения у кого бы то ни было.
— Бросьте агитировать, — не выдержав, оглянулся штабс-капитан.
— Агитируют не люди, а идеалы, — спокойно возразил Круминь.
«Каков же третий вопрос?» — думал он, не теряя нить размышлений.
— Отставить! — окончательно вспылил штабс-капитан и перешел на «ты». — У твоих идеалов чертовский аппетит, отвечай на вопросы.
И Алексей Петрович пошел к столу.
Раздосадованный выдержкой большевика, он даже не заметил, что гарпия вдруг вылетела из засады на верхушке каланчи и, петляя, ринулась вдогонку за какой-то пернатой жертвой.
Гарпия увидела турмана.
Она вздрогнула, словно в ее оранжевый глаз попала соринка.
Сначала Цара заметила неясное движение на границе той незримой окружности, которую она очертила вокруг пожарной каланчи — центра своей западни. Очертила будто поворотом циркуля. Гарпия встрепенулась и рассмотрела летящее белое пятнышко, которое по прямой линии должно было вот-вот вонзиться в молчаливый круг страха. Граница западни проходила по черте городской набережной там, где над рекой начинался чахлый и скучный бульвар, но Цара заметила стремительное перышко еще тогда, когда турман подлетал к реке… Вот белое пятнышко мелькнуло над розовыми откосами глиняного карьера, вот быстрая пушинка пересекла синеющее на солнце степное озерцо в балке и, продолжая свободный полет, устремилось прямо к реке, за которой начинался Энск.
Гарпия сидела на подоконнике прямоугольной амбразуры, а всего их было четыре, на все стороны света. Здесь, на верху обгоревшей каланчи, раньше находилась смотровая площадка караульного пожарника. Увидев летящую птицу, гарпия отступила от солнечного края амбразуры поглубже в тень, продолжая с мрачным вниманием следить за энергичным полетом намеченной жертвы. Это летел явно кто-то чужой, городские птахи третий день держались подальше от каланчи, не смея и клюва высунуть из щелей до вечера, а если и вылетали, то неслись, петляя низко над мостовой, от укрытия к укрытию. Местным пичугам невиданная в энских краях тварь казалась исполинским чудовищем (средний вес южноамериканской гарпии 7–8 килограммов при росте 80–90 сантиметров. Для сравнения: вес коршуна около 800 граммов). Гарпия вся подалась вперед, мелко-мелко подрагивая от охватившего ее возбуждения. Так в черной головне на пепелище вдруг вновь проступает от порыва ветра погасший было огонь.
Пернатая жертва пронеслась над рекой, миновала границу западни и смело устремилась в глубь круга. Она летела прямым курсом на пожарную каланчу. Это был голубь ненавистного гарпии цвета: белого.
…Царе шел двенадцатый год. Однажды ее, тогда совсем молодую, достали из ловчей сети человеческие руки, и она, охваченная первым страхом в жизни, долго не могла разжать когти и выпустить из лап убитую ударом клюва приманку — жирного опоссума, а когда наконец расправила когти и попыталась напасть на птицелова, было уже поздно: ей напялили на голову, на глаза черный кожаный колпачок и усадили на натянутое в корале лассо. Ее, рожденную убивать, догонять, терзать и преследовать добычу, стали подчинять чужой силе, и пытка эта длилась целую вечность. Каждый день, каждый час дети, женщины и сам птицелов-охотник дергали растянутое лассо. Сотни раз гарпия, теряя равновесие, распускала в темноте — колпачок прочно сидел на глазах — свои невидимые крылья, пытаясь вновь обрести опору, пока не восстанавливала равновесие до следующего рывка. Иногда пытка прерывалась: человек усаживал ее на руку в кожаной рукавице до самого плеча, снимал с ее головы тесный колпачок, кормил вяленым мясом и несколько раз громко и отчетливо повторял одно и то же слово: «Цара, Цара, Цара, Ца-ра». В эти короткие минуты гарпия отдыхала, к ней постепенно возвращалась молодая сила, а вместе с ней и желание напасть и убить человека. Но тот, предчувствуя нападение, торопливо закрывал ее глаза ненавистным колпачком, вновь усаживал на растянутое лассо, и пытка продолжалась. Когда они первый раз выехали вдвоем на охоту и голодная гарпия, слетев с перчатки на руке человека и позвякивая бубенчиком на пуцах — ремешке между лап, — убила на границе пампы и леса агути, желтого зайца, человек подскакал на коротконогой лошади и требовательно позвал: «Цара!» Гарпия сначала подчинилась и, приняв свое имя, взлетела с теплой тушки на правую руку, но когда рядом оказался висок хозяина, она яростно накинулась на человека, но тот оказался сильнее и приволок ее домой в мешке из ловчей сети. Это была последняя попытка покорить ее волю. Цара не подчинилась, и ее оставили в покое, но свободу она больше не получила. Через полгода хозяин продал упрямую птицу в цирковой балаган Аугенсио Сантоса. Балаган Сантоса колесил по Латинской Америке, и гарпия исполняла «кровавый» номер «Коррида в воздухе», рассчитанный на солдат, гаучо, гуахиро — грубых любителей петушиных боев. Жена Аугенсио выбрасывала из клетки белых голубков — они лучше смотрелись, а сам хозяин выпускал голодную гарпию, привязанную длинной тонкой бечевой за правую лапу. Под дружный рев толпы Цара устраивала расправу над беззащитными птицами, которые не могли улететь из-под матерчатого купола. На самых увертливых из голубиной стаи делались мелкие ставки, если голубь успевал прошмыгнуть мимо клюва и лап в убежище, Аугенсио проигрывал, но такое случалось редко. Иногда, смеха ради, Аугенсио с силой дергал за бечеву, и гарпия выделывала в воздухе унизительные кульбиты. Так прошло три года. Когда дела в балагане пьяницы Сантоса совсем расстроились, гарпию продали в мексиканский менажерий, а затем еще несколько раз перепродавали из рук в руки, пока она не попала наконец на глаза последнего владельца — Умберто Бузонни — в Триесте. Он возил ее по Европе, потом по России. С каждым годом нрав Цары становился злей, и она, например, никогда не упускала случая долбануть клювом по пальцам любопытных зевак, которые совали в клетку печенье, косточки от плодов. Раз или два в месяц Бузонни выпускал ее полетать, чтобы птица не потеряла сил, не растеряла своей злобной мощи. Он выпускал ее в полет на длиннющей бечеве, но гарпия каждый раз торопливо возвращалась к клетке, и итальянец однажды рискнул отпустить ее без привязи. Цара вернулась и с тех пор всегда возвращалась после таких полетов. Она привыкла к чистой клетке, к свежей воде, к вареному мясу, к человеческому голосу. Лишь иногда в ней вдруг просыпалась прежняя ярость хищницы, и гарпия бросалась на разную живность; убив, она вяло клевала тушку, равнодушно шевелила ее лапой — ее инстинкт был словно пригашен. Только белые голуби приводили ее в злобное бешенство… «Воздушная коррида» в балагане Сантоса не прошла без следа.
…Фитька стремительно летел к городу, который он сразу узнал и по узкой ленте реки, что подковой огибала городские кварталы, и по двум самым заметным ориентирам: куполу Крестовоздвиженского собора и штыку пожарной каланчи. Купол пылал рыжей позолотой, пожарная вышка чернела. Над каланчой голубь обычно круто разворачивался и, полого снижаясь, летел на городскую окраину, прямиком к заветному дому в вишневом саду у белой стены Десятинского монастыря, к стенам которого, сделав петлю, прижимались воды Донца.
Здесь, у голубятни в саду, кончался его опасный полет.
При виде Энска Фитьку охватило чувство, которое на языке птичьих ощущений можно назвать восторгом: река отливала сизым пушком птенца, пирамидальные тополя торчали зелеными перьями фазана. Город-гнездо тонул в солнечном чаду и сладко покачивался перед глазами крылатого странника.
Набирая скорость, Фитька промчался над последними дубовыми перелесками, миновал розоватые откосы глиняного карьера, отразился в малом озерце в степной балке и вылетел к обрывистому правому берегу.
Здесь его открытый полет пытались остановить береговые стрижи — они вылетели навстречу турману из норки гнезда в береговом откосе и пронеслись с тревожным визгом перед Фитькой, словно хотели сказать: назад! Голубь, напуганный их стремительным вылетом, шарахнулся в сторону и одним махом перелетел неширокую реку, пронзив навылет незримую стену западни. Тут его полет подстерегла старая городская ворона, которая днем обычно отсиживалась в одной из дыр разбитого снарядом купола над домом призрения. Увидев летящего прямо в лапы гарпии глупца, она не выдержала и, вылетев из убежища, громко каркнула. «Карр… кар-рр…» — предупреждая турмана. И действительно тревожный крик заставил Фитьку насторожиться — голоса городских ворон ему были понятны, тем более крик об опасности — «бер-регись, пр-р-рячься, дур-рак». Еще не зная, откуда грозит беда, турман, кувыркаясь, стал стремительно падать под защиту городских крыш, и гарпия, молнией вылетев из засады, была вынуждена на лету развернуться. Потеряв скорость, она, свирепея, метнулась вдогонку. Огромный круг западни, в который только что был вписан центр Энска, стремительно съежился до размеров крылатой мишени — почтового голубка. Циркуль превратился в пернатую стрелу.
Фитька засек черную тень слева.
Его сердечко отчаянно заколотилось.
Десятки птичьих глаз следили из щелей за погоней.
— Гляди, гляди, — крикнул извозчик своему седоку, тыча кнутом в небо, — во потеха.
Фитька падал вдоль бесконечного ската золотой горы церковного купола, скрываясь из глаз дьявольской бестии, но гарпия неумолимо настигала. Кувырок, еще кувырок через голову, и Фитька тоскливо помчался над необъятной крышей «Торгового дома братьев Тучковых». Крыша, крытая листовым железом, сияла внизу безжалостным блеском раскаленной пустыни. Там нельзя было укрыться от ужаса. Голубь уже явственно слышал сзади частые хлопки настигающих крыльев. Вдруг крыша оборвалась, внизу показался сквер из пыльных серебристых тополей, кривых акаций и кустов жасмина. Сложив крылья, турман спикировал в седые волны тополиной листвы, петляя между ветвей, залетая в кроны; он ждал от деревьев защиты, нырял в самую гущу ветвей — скорость бегства резко упала, но тополиный заслон был слишком редок, в кущах зияли сквозные дыры. Гарпия яростно настигала. Ее глаза полыхали. Сейчас она воочию стала той адской фурией, что когда-то преследовала фракийского царя Финея, красной медью отливают ее крылья из стрел-перьев. Она уже почти нагнала голубка, нависла когтями, когда на помощь пришли воробьи: пестрая стайка вспорхнула с акаций и пронеслась перед гарпией галдящим взрывом. На несколько мгновений Цара потеряла свою жертву из виду, и когти стиснули воздух.
Фитька, вылетев из-под ненадежной тополиной защиты, метнулся в тоннель гостиного двора и помчался под сводами кирпичной аркады. Он летел из последних сил, потолок качался над ним как грузная туча. Его отчаянный полет заметила живописная группа цыган, дремлющих в тенистой прохладе, а когда под своды влетела разъяренная бестия, цыгане повскакали с испугом, хватая на руки детей и выбегая на солнце. В два взмаха она догнала уставшего турмана, переворачиваясь на лету на спину, чтобы стиснуть его снизу лапами. Фитька, увидев под собой жуткий цветок из когтей, зажмурил глаза и не сразу заметил, как из глиняных гнезд у потолка вылетели пять ласточек, пять чернокрылых птах с узкими хвостами-вилочками и белоснежными грудками. Ласточки помчались за гарпией, смело хватая крохотными клювиками перья траурного хвоста, бесстрашно пикируя на грудь страшилища. Гарпия, дрогнув, перевернулась и долбанула клювом по ближайшей ласточке. Тельце шлепнулось на каменный пол галереи, и все же погоня вновь споткнулась. Городские птицы словно ловили гарпию в тонкую сеть, и, разрывая каждый раз упругие ячейки, Цара теряла скорость. Фитька вылетел из-под сводов аркады на ослепительное солнце и из последних сил устремился по прямой к распахнутому чердачному окну здания ссудной кассы, двухэтажный дом которой стоял на Рождественском спуске. Чердачное окно было широко распахнуто настежь, и, влетая на чердак, Фитька понял, что дом не укроет его от смертельной погони черного снаряда. Вылетев из аркады, гарпия успела заметить, как крылатый снежок утонул в темноте чердачного окна, и в последнем стремительном броске устремилась вперед.
Фитька, обессиленно ткнувшись по сторонам чердачного тоннеля, обреченно слетел на выброшенную старую швейную машину «Зингер». Он оказался в ловушке. Его глаза устремились на солнечный квадрат окна и наконец увидели гарпию: дьявольскую фурию с оранжевыми кольцами вокруг зрачков. Фитька как всегда ослепительно и беззащитно белел в черноте, гарпия победно устремилась на жертву, но… но чердак ссудной кассы был давно облюбован горластыми сероглазыми галками, и сейчас они многоклювой ватагой набросились на ненавистную тварь, крича и толкаясь крыльями, целясь в глаза, в голову, в грудь увесистыми носами. Гарпия закружилась в ворохе птиц, словно с размаху угодила в кучу осенних листьев, утонула в галдящем пернатом омуте, размахивая мощными лапами, рвала на клочки живую сеть.
Сыплется вниз дождь галочьих перьев.
Внимают ужасной схватке сотни городских пичуг: галдят воробьи, чиркают по небу ласточки, подают голос скворцы и мухоловки, каркают вороны — слетаются клубами к чердаку.
Протискивается в боковое разбитое слуховое оконце турман, чувствует, как скользит со скрипом по перышкам, вдоль спинки, стеклянный клык. Протискивается и обессиленно летит все дальше и дальше над городом, пока не падает комком в тень вишневого сада на задах соловьевского дома, на плетневую крышу сарайчика, придавленную кое-где дерном, ищет глазами свою голубятню, от которой остался лишь черный остов.
И все же он дома. И все же у цели. И голубь счастлив, как может быть счастлива отважная белая птица, пернатый рядовой гражданской войны с медной гильзой на малиновой лапке, где косым почерком кавкомиссара написана шифровка о том, что белогвардейский Энск будет атакован завтра ранним утром.
Спустя полчаса потрепанная гарпия вернулась на балкон гостиницы. Бузонни, заметив, что она прилетела намного раньше обычного, выскочил на балкон.
— Мамма мия!
За ним осторожно выглянул часовой.
Цара сидела на перилах, оправляя клювом взъерошенные перья. Особенно полысело правое крыло, даже пернатый чепчик на макушке адской девы был заметно реже. На груди алели мазки крови.
— Porca miseria! — воскликнул ошеломленный антрепренер. (Черт возьми! — итал.)
Взгляд птицы был и страшен, и жалок. Взглянув на хозяина, она тут же отвернулась, а в том, как она оправляла оперенье, было что-то похожее на поражение. Бузонни толкнул ногой щеколду и предусмотрительно отступил, выталкивая спиной часового из двери.
Но Цара не двигалась. (Она зашла в клетку и напилась воды только тогда, когда стало темнеть; все это время семейство Бузонни боялось даже подойти к стеклянной двери на балкон, не то что выйти к птице.)
Умберто испуганно бросился к настенному телефону, он был уверен, что его гарпия стала жертвой жестокого нападения неизвестных злоумышленников.
На столе штабс-капитана мелодично прозвонил телефонный аппарат.
Алексей Петрович взял трубку и, услышав голос итальянского антрепренера, крикнул часовому Острику:
— Выведи-ка его в коридор! — Комиссару незачем быть свидетелем конфиденциальных разговоров. И снова в телефон резко и властно: — Говорите, Умберто.
Муравьеву еще несколько раз пришлось осаживать напор Бузонни, уточнять и переспрашивать, прежде чем в его голове сложилась мрачная картина поверженной Немезиды… «Неужели фиаско?» — подумал штабс-капитан и потребовал к телефону часового при птице. Тот доложил скучным голосом, что «птица так точно, кем-то общипана и побита малость. Летать не хочет».
— Продолжать охрану. Утром посмотрим, — скомандовал Муравьев и швырнул трубку на никелированный рычаг. Он был так зол и так прятал свою ярость, что встретил возвращение комиссара на стул чуть ли не со смехом.
— А вы, господин агитатор, отъявленный неудачник, — сказал он смеясь.
И тут штабс-капитана занесло; стиснутое чувство продралось каким-то фанфаронским враньем. Впрочем, Алексей Петрович тут же окрестил его тактической уловкой.
— А вы отъявленный неудачник, — повторил Муравьев. — Одним вопросом стало меньше. Дураки умирают первыми… Мне только что доложили: ваша затея с голубком лопнула!
Муравьев притворно рассмеялся, и Круминь, нервы которого были напряжены до предела, ощутил смутное недоверие к его словам.
— Подрезали крылышки вашей пташке.
Штабс-капитан был снова на «вы», словно в приступе хорошего настроения после отличной новости.
Круминь не знал, верить или нет тому, что он только что услышал; неужели сигнал перехвачен? Неужели завтра штурм? Они условились с Мендельсоном о том, что почтарь прилетит накануне атаки. Но почему тогда ни слова о шифровке? Почему золотопогонник молчит о ней? Не требует объяснить, что значат эти непонятные значки? Не выкладывает ее на стол… стоп! Если голубя перехватили недавно, то шифровка еще не доставлена. Впрочем, от штаба до голубятни Соловьева, куда должен прилететь почтовик, полчаса хорошей езды… А может быть, ее не заметили?
Круминь напряженно думал над услышанным, стараясь ни одним движением мускулов на лице не выдать свои чувства.
Алексей Петрович помолчал и, словно угадав мысли комиссара (вопрос о судьбе почтового сообщения был явно на виду), добавил почти равнодушно, как о чем-то безусловно решенном:
— После того как мы перехватили сигнал, ваш опереточный мятеж отменяется… Право, вы неудачник, товарищ.
После этих слов Круминь был уже почти уверен, что все это — плохо замаскированная ложь: в течение допроса ничего, по существу, не изменилось, да и в штабном помещении было явно спокойно. Сквозь приоткрытую дверь доносился перестук «ремингтонов», долетали обрывки обычных фраз в коридоре, чей-то смех, редкие трели звонков… Если бы белым на самом деле стало известно из расшифрованной депеши (хоть шифр и достаточно прост, для его дешифровки требуется специалист) о предстоящем завтра внезапном штурме красных частей… здесь бы такое началось.
Муравьев лгал, и все же Круминь, не доверяя до конца своим чувствам, сделал для себя осторожный вывод: даже если почтарь перехвачен каким-то чудом или случайно, то шифровка еще не прочитана.
«Но кто, кто нас предал? Ведь никому, кроме меня и Соловьева, не было известно, что почтовый голубь из его домашней стаи… Может быть, предателем стал сам хозяин? Об этом я раньше как-то не подумал… Нет… Соловьев, во-первых, не член ревштаба, ему ровно ничего не было известно об организации подполья, чем так блеснул на допросе белогвардеец. Во-вторых, тогда не было бы вопроса ко мне о том, куда же прилетит птица?..»
— Итак, продолжим, — сухо промолвил Муравьев, пряча сразу и смех свой, и кислую улыбку, — из трех вопросов осталось только два. Боюсь, что вы не успеете на них ответить. Так что спешите, месье комиссар, поторапливайтесь. Вопросы могут отпасть прежде, чем вы откроете рот…
Муравьев уже пожалел о своей вспышке вранья: вопрос о голубятне ли, о другом ли ориентире для почтаря нужно было выяснить во что бы то ни стало.
Он задумался над тем, как выкрутиться из внезапных осложнений. Поразмышлял и над тем, можно ли принимать красного комиссара за человека, перед которым должно стыдиться за собственную ложь, должно соблюсти приличия совести… ответы были пока Алексею Петровичу неясны.
«Странно, — подумал Круминь, — пока контрразведчик задал мне лишь два вопроса: первый о поголовном списке всех подпольщиков, второй о том, куда прилетит почтовик… Какой же третий вопрос?»
«Существует школярская игра в загадки, — говорил все тот же шевалье Шарль Огюст Дюпен в „Похищенном письме“ американца По, — в нее играют над картой. Одна сторона загадывает слово — название города, реки, государства или империи, — словом, любое слово из тех, что напечатаны на пестрой поверхности карты, другая должна его отгадать. Новичок старается обычно сбить противника с толку, задумывая названия, напечатанные самым мелким шрифтом, но игрок опытный выбирает слова, которые крупными литерами тянутся через всю карту. Эти слова, так же как вывески и объявления, написанные слишком крупно, ускользают от нашего внимания именно потому, что они слишком на виду. (Круминь на миг сбился с чужой мысли: кто-то торопливо бухал сапогами по коридору.) Физическая слепота здесь в точности соответствует духовной, вследствие которой (сапоги уже почти у входа в кабинет) ум отказывается замечать то, что слишком явно (штабс-капитан беспокойно уставился на дверь) и очевидно».
В кабинет ворвался унтер-офицер Пятенко, приложил руку к козырьку, хотел было что было мочи доложить, но зыркнул на арестанта и подавился словами.
— Не тяни! — взорвался штабс-капитан, вскакивая из-за стола, ему было плевать на присутствие постороннего.
— Галецкий не обнаружен. Сбег, видно, из городу. А на фатере капкан насторожил, подлюга, весь сапог попортил.
И Пятенко выставил на обозрение свой хромовый сапожище, носок которого был исцарапан железными зубьями.
Круминь перевел дыхание — он было решил, что доставили шифровку с гильзой.
— Вам вот, ваше благородие, цидулю оставил.
— Мне?!
— Так точно, я добре бачу.
Пятенко осторожно выложил на стол помятую бумажку, которую явно пытался доставить не измятой, и все ж таки изрядно помял.
«Штабс-капитану Муравьеву».
Алексей Петрович развернул и прочел на латыни: «Bis dat, gui cito dat» (Вдвойне дает тот, кто дает скоро). От записки исходила насмешка и угроза.
— Ступай! — Штабс-капитан махнул рукой, тяжело сел — день явно выдался не из легких; его глазки-буравчики вновь зло уставились на Учителя, пальцы прекратили барабанную дробь по краю стола.
— Третий вопрос вы так и не задали, — как бы оттягивая время, спросил Круминь.
Муравьев насторожился, вопрос, который он хотел задать третьим и последним по счету, касался сведений, полученных от Лилового. Тот доносил, что в штабе Вооруженных сил Юга России якобы имелся неизвестный Лиловому московский агент. Факт этот при всей невероятности требовал серьезнейшей проверки. Он давно бы задал вопрос, если б последние события не прервали допроса. Сейчас Алексей Петрович как раз и собирался спросить об агентуре в штабе ВСЮР, но неожиданное напоминание Учителя чем-то насторожило; штабс-капитану померещилась какая-то опасность, и он еще более пытливо всмотрелся в подпольного комиссара. Увы, на лице противника он ничего не прочел.
Если бы Алексей Петрович верил в интуицию, в собственное душевное чувствилище, он так бы и не задал третьего вопроса, но штабс-капитан, как известно, исповедовал планиметрический гений, верил только в исходную точку, поклонялся божеству логических выкладок и, мысленно порассуждав, не нашел оснований для своей настороженности, а не найдя таковых, этому смутному чувству отказал.
Третий вопрос будет задан в свое время.
— Здесь спрашивать позволено только мне, — подчеркнул Алексей Петрович жестким голосом, — отвечайте на первый: поименный список всего подполья на стол — и я гоню вас в три шеи на свободу. Пожалуйста, читайте по слогам подпольные брошюры неграмотным хамам… но второго прощения не будет, ясно, голубчик?!
В детской игре в «жмурки» игроку с повязкой на глазах можно подсказать криками «холодно», если он далеко от цели, и «жарко», когда он вот-вот отыщет нужный предмет. Так и сейчас Круминю вдруг стало «жарко» от блеснувшего в сумраке тайны нечто, похожего на разгадку. Но озарение было столь мгновенным, что не успело стать законченной мыслью. Мгновенное нечто мелькнуло и погасло, как сигнал, что он на верном пути.
«Подобное бьют подобным!»
— Не лезьте в историю, — насмешливо рассуждал Муравьев, — оставьте ее в покое. Хватит и Расеи, которая больна красной испанкой.
От сложной смеси возбуждения, досады и злости Алексей Петрович встал, зашагал по кабинету:
— Россия не повод для революции. Она — предмет для эпиграмм и эпитафий. Нам и нашей истории всегда не хватало трезвости, иронии, наконец. Я уж не говорю об уме. Мы готовы заложить душу ради дешевых патриотических эффектов…
Круминь не слушал белогвардейского словоблудия штабс-капитана. Мысленно ощупывая каждое характерное слово Муравьева, повторяя про себя выражения его лица, комиссар пытался воспользоваться рецептом По: начать думать точно так, как соперник. Проникнув в тайну его души, он легко бы смог читать ее скрытые страницы.
«Если бы провокатором был Фельдман, — продолжал с лихорадочной поспешностью размышлять Круминь, — то от золотопогонника не ушел бы факт его происхождения. В эскападах Муравьева против революции наверняка бы замелькали намеки, не удержался бы представитель белой кости и голубых кровей от темных параллелей между судьбой распятого отечества, 30 сребрениками и предателями-большевиками… Но ничего подобного в монологах Муравьева не было… Нет, нет, совсем другое беспокойным пунктиром прострочило речь штабс-капитана! Его душе мерещился исполинский хам. Именно из этого видения и возникла его фраза: „…и ступай на свободу, читай по слогам подпольные брошюры неграмотным хамам…“».
— Наше мирное подражание Европе и не могло быть слишком длинным, — штабс-капитан остановился в любимой позе у окна, — нам было скучно жить на цивилизованный манер. Захотелось своего, доморощенного. С косматой бородой, которую Петр Великий так и не сумел отрубить…
«Да, — думал Круминь, — ему мерещится прежде всего хам, причем не разночинец, не гладко выбритый интеллигент, очкастый книжник Яков Фельдман, нет… его слова таили другое имя…» Луч подозрения осветил три оставшиеся фигуры: Лобов, Станкевич и Чертков. Меньше всего Круминь был склонен подозревать своего любимца Федьку Черткова, поэтому…
— Итак, ваш ответ!
Штабс-капитан недовольно стряхнул с рукава военного френча некую залетевшую соринку.
— Господин штабс-капитан, — стал медленно подбирать слова Круминь, цепляясь за каждую секунду промедления, — вы знаете все, и в ответ на вашу полнейшую доверительность я не буду кривить душой. Отрицать вашу победу бессмысленно, поэтому я хотел бы предложить вам соглашение. Оно основано на законах логики, которую вы, как я понял, исповедуете.
— Браво, товарищ социал-марксист!
— Как вы сами понимаете, сообщить вам фамилии всех членов организации я не могу. Если я скажу вам, что просто не знаю фамилий, что таков принцип строжайшей конспирации, вы мне не поверите. Предположим, я знаю их. Но разве моя совесть будет спокойна, если я выдам всех верных товарищей по партии? Потом, когда революция победит, меня расстреляют как явного предателя, если не раньше. Ваше условие для меня, увы, неприемлемо.
— Что вы предлагаете? — перебил Муравьев.
— Мне надо подумать.
Муравьев нетерпеливо кивнул.
«…Итак, — продолжал лихорадочно думать Круминь, — Фельдман невиновен, остаются трое: Лобов, Станкевич и Чертков».
Меньше всего он подозревал своего любимца отчаянного Федьку Черткова, поэтому, заметив собственную предвзятость, Круминь вытащил Черткова из конца своего короткого списка и поставил номером вторым. Если предположить, что провокатор Чертков, то, общаясь с агентом, Муравьев, несомненно, отметил бы для себя следующее: во-первых, у Черткова случайным взрывом в подпольной лаборатории изуродована кисть правой руки. Это случилось еще в 1908 году, во время изготовления партии бомб для теракта. Несчастье Черткова, несомненно, окрасило бы монологи штабс-капитана в болезненные тона. Отгоняя в тайники души невольные мысли о провокаторе, Муравьев безусловно бы отметил в своих презрительных филиппиках в адрес великой социалистической идеи ее «безрукое безумство», некую физическую ущербность, болезнь, калечность… И действительно, несколько раз контрразведчик говорил о «красной испанке», о «сыпняке большевизма», о «социалистической инфлюэнци». Но «безрукость» не предполагает подобных следов, она не веет бациллами, не заразна. И последний довод в пользу того, что провокатор не Чертков, — это полное равнодушие штабс-капитана к его броской фамилии. Вот где повод для убийственных аналогий с «чертовщиной», «бесовщиной». Он не удержался, чтоб не посмаковать «опереточную игру Мефистофелей», но эта тема тоже никак не задела чувств штабс-капитана, а раз так, то следует простой вывод: фамилия Черткова ему неизвестна… Остались двое: Лобов и Станкевич…
По дальнейшим размышлениям Круминя оба — и Лобов, и Станкевич — одинаково подходили под истерическое определение контрразведчика: хам-пролетарий-подпольщик с заразной брошюрой. Оба — рабочие, оба увлечены революционной фразой, оба могли бы при известных обстоятельствах поранить воображение штабс-капитана небритостью, зацепиться колючими волосками в подсознании.
— Так что же в конце концов?! — с гневным нажимом и явно в последний раз спросил штабс-капитан, и, наверное, судьба Круминя сложилась бы совсем иначе, если бы не зазвонил телефон и капитана на минуту не отвлекли докладом о том, что неизвестным злоумышленником сорван трехцветный флаг над подъездом общедоступного театра… Алексей Петрович отдал соответствующие распоряжения и подарил еще несколько драгоценных секунд своему сопернику.
В последнем мысленном усилии Ян Круминь наконец-то поймал то, ускользнувшее было от внимания, самое сердцевинное слово-ключ, которое вдруг бесшумно повернулось в замке тайны.
Вот оно: «По слогам!»
А вся та мелькнувшая догадкой фраза штабс-капитана звучала так: «…и я гоню вас в три шеи на свободу. Пожалуйста, читайте ПО СЛОГАМ подпольные брошюры НЕГРАМОТНЫМ хамам… но второго прощения не будет, ясно?» Действительно, большая часть рабочих подпольной боевой дружины была, при всей классовой сознательности, малограмотна. Поэтому пропагандистская работа включала в обязательное чтение вслух наиболее трудных политических брошюр и прокламаций… Провокатор штабс-капитана был малограмотен!.. Из всех четырех членов ревштаба только рабочий кузнечного цеха завода Леснера Василий Лобов читал по слогам…
Круминь на миг закрыл глаза. «Неужели?..» В душе Муравьева, в опасной толкотне его скрытых мыслей, в его тесной передней в старом трюмо у стены отразилось лицо провокатора.
Теперь Круминь знал, что нужно делать.
Муравьев бросил трубку на рычаг и сказал: «Ну-с».
— У меня есть разумное предложение, — ответил Круминь. — Сегодня вечером должно состояться первое расширенное совещание штаба нашей организации. Не удивляйтесь, приказ об этом я передал связному еще утром до ареста. Сегодня соберутся все руководители пятерок.
«Лиловый ничего не сообщил об этом, — подумал Муравьев, — дешевый трюк…»
— Дешевый трюк, — перебил штабс-капитан, — мне об этом ничего не известно, а я уже привык все о вас знать.
— Да, господин штабс-капитан, пока вам ничего не известно. Боюсь, что об этом вы узнаете от своего человека только завтра… Но будет поздно.
— Почему вы так уверены? — насторожился Муравьев.
— Очень просто. Понятно, что мой арест и сведения — дело рук вашего агента. Из требований конспирации я дал связному команду сообщить о срочном сборе членам ревштаба буквально за час-полчаса до условного времени и боюсь, что ваш протеже не успеет с вами связаться.
«Логично», — отметил на полях своих размышлений Алексей Петрович и поставил мысленную птичку-галочку.
— Короче, товарищ Учитель!
— Мне необходимо алиби. Я сообщаю вам адрес и час подпольной явки. О моем аресте еще никто не знает, кроме вашего поверенного в наших делах. Но вечером это станет уже известно всем, и тогда никого не поймать.
— Итак… — с досадой перебил штабс-капитан, играя прокуренным мундштуком.
— Вы привозите меня по нужному адресу. Дом, разумеется, будет незаметно окружен. Дадите мне время открыть совещание, а затем публично арестуете вместе со всеми. Получится, что я ни при чем, а завтра мне удастся бежать с вашей помощью. Все.
— Браво, товарищ эсдек.
— Когда в руках весь штаб, — продолжал Круминь, — все вопросы отпадут сами собой.
Муравьев было задумался, но вопросительный знак в конце незаданного до сих пор вопроса защепил его острым зубчиком — шестеренка повернулась, и штабс-капитан фальшиво произнес:
— Да, чуть не забыл, ответьте-ка, любезный, что за такой агент внедрен в штаб Добровольческой армии?
— Впервые от вас слышу.
— Я догадывался, что это ложь, — сказал Муравьев, брезгливо комкая губы, — в штабе одна белая кость. Они не станут пачкаться в большевистской грязюке… Я согласен. Адрес и час.
— Минутку, господин штабс-капитан, — продолжал свою партию Круминь. — Дайте честное слово офицера и дворянина, что устроите мой побег сегодня же ночью.
— А вы, я вижу, трусоваты… Так вот. Я не даю особых честных слов большевикам. Нательный крест не носишь — хватит и того, что я сказал. Итак, адрес и час?
— Монастырская, дом 16. У Дениса Соловьева в 9 часов вечера.
— Пароль?
— Балтика.
Теперь Алексей Петрович был совершенно удовлетворен. Он откинулся на спинку кресла и даже позволил себе вытянуть ноги в английских пехотных ботинках… Комиссар был аккуратно раздавлен. Нечто донкихотское решительно проступило в чертах штабс-капитанского лица, и ни злой демон Питон (дух прорицания), ни добрый ангел Анаель не напомнили Алексею Петровичу известный ему случай из истории контрразведки с фламандской мельницей, историю о том, как британский солдат-художник, делая во Фландрии в перерыве военных действий набросок с ветряной мельницы, заметил, что она вращается против ветра… Крылья ветреной судьбы уже давно не подчинялись правилам капитанской логики, и тем не менее Алексей Петрович наверняка осложнил свое положение тем, что объявил социалисту свою волю следующим образом:
— Что же, господин марксист, домик мы окружим очень надежно. Это я вам гарантирую. А чтоб не было фокусов, я пойду с вами. — Алексей Петрович смотрел с вызовом. — Посижу с подпольщиками, послушаю товарищей, вас покараулю.
— Со мной? — растерялся Круминь.
— Да, с вами, — зло хохотнул Муравьев, — как верный московский агент из штаба Антона Ивановича.
Он уже решил было сказать о том, что сообщение о перехвате сигнала далеко от истины, но вместо этого вдруг крикнул через всю прямоугольную залу в приоткрытую для безопасности дверь, хотя можно было просто громко сказать:
— Острик! Уведи!
Вошел часовой Фомин, стукнул прикладом винтовки об пол, доложил, что Острик заступил на пост у подъезда.
— В караул… — дал команду Муравьев, кивая на арестованного.
Большевик спокойно встал, была в нем все же благородная сила, перед которой пасовал Алексей Петрович, он и сам это чувствовал. Иначе чем объяснить его упрямое нежелание сознаться в том, что перехват почтового голубя — блеф и надувательство. Выходит, что несмотря ни на что, Муравьев подспудно признавал в комиссаре человека, с которым нужно было соблюдать правила игры, поведения, тона… Эта внутренняя нерешительность злила Муравьева, мешала испытать удовольствие от неожиданно легкой победы.
Штабс-капитану давно пора было насторожиться, но интуиция и догадки не имели никаких прав в его сердце, которое можно было бы изобразить в виде строгого портика с симметричными колоннами по фронтону. Портика на краешке пропасти.
И землетрясение не заставило себя ждать.
Комиссар, часовой и штабс-капитан услышали крики на улице, затем винтовочный выстрел. В кабинет вбежал серый от страха, вездесущий унтер-офицер Пятенко.
— В окно, в окно, ваш благородь, побачьте! — вскричал он.
За окном, в просвете между камлотовыми шторами, маячила человеческая тень, только невероятных размеров.
Даже спустя несколько часов и дней свидетели случившегося так и не сумели толком объяснить и даже просто рассказать по порядку о том, что же, собственно, произошло на самом деле. А невероятные слухи, распространившиеся по Энску, еще больше исказили и без того запутанную картину чрезвычайного происшествия.
Во всяком случае, все свидетели единодушны только в одном: это невероятное событие началось с того, что около четырех часов дня к двухэтажному зданию бывшего Благородного собрания на Царской площади, прямо к подъезду, ведущему в белогвардейский штаб и канцелярию пехотного корпуса, подъехала телега с запряженной ломовой лошадью — першероном, из которой рыжебородый мужик-извозчик и господинчик неприятной наружности выгрузили прямо на булыжник огромную двухметрового роста механическую фигуру в шляпе типа канотье. Стоявший на посту у штабного подъезда молоденький часовой, рядовой Острик, был впоследствии наказан за то, что сразу не воспрепятствовал преступным действиям артиста Галецкого (это был, конечно же, он). При дознании Острик показал, что сначала он решил, что удивительная железная фигура доставлена согласно приказу, а когда попытался силой оружия подчинить преступника, время было упущено.
Сняв с поклажи рогожку и выгрузив удивительную механическую куклу напротив окна, которое указал господинчик (это было окно в кабинет штабс-капитана), извозчик мигом умчался от греха подальше, нещадно настегивая лошадь, а субъект в штатском открыл металлическую дверку в животе человекоподобного устройства и завел до отказа некую пружину. На законный вопрос оторопевшего часового Острика о цели прибытия тот ответил бранью на иностранном языке. Заподозрив неладное, Острик снял с плеча винтовку и только тут признал в господине иностранце того самого арестанта, который вчера в кабинете Муравьева легко снял с собственных рук наручники, а затем сбежал из подвала контрразведки. Только сейчас арестант был иначе одет и без усов. Взяв оружие на изготовку, часовой крикнул: «Стой! Ни с места!» И вот тут, словно очнувшись от неподвижности, механический атлет загудел, как заведенная мотоциклетка, повернул, как живой, голову на окрик часового, и Острик увидел круглые стеклянные глаза под полями соломенной шляпы. Тогда, отпустив на миг курок, рядовой Острик перекрестился от страха. Господинчик при этом насмешливо рассмеялся и пошел по тротуару в сторону уличного угла, а механический человек, фырча, поднял рывками обе руки, в которых был зажат круглый металлический шар, и стал делать замах для удара по окну. Тип в штатском свернул за угол, и на всей Царской площади не осталось никого, кроме Острика с винтовкой наперевес да бабы в платке и механического чудища на тумбообразных ногах. Тут из окна штаба выглянула женская головка одной из ремингтонисток, раздалось испуганное: «ах», и тогда Острик и произвел свой первый и последний выстрел. Целясь в устрашающий автомат, он нажал спусковой крючок винтовки, которая, хрипнув, стрельнула не пулей, а… гирляндой мелких бумажных цветов, нанизанных на бечевку. Как они там оказались, часовой не знал. С перепугу он швырнул винтовку на булыжник и пустился наутек. Что происходило дальше, он не увидел. А между тем, как показали другие посторонние лица из числа тех, что появились к этому времени на площади, случилось следующее: механический автомат, грохоча как автомобиль и весь в сизых клубах выхлопных газов, нанес мощный удар стальным шаром по переплету, и окно разлетелось на мелкие кусочки.
Увидев тень за окном, штабс-капитан дернулся было рукой к телефону, но тут страшный удар по окну кабинета заставил его панически броситься к двери. Двойная рама оглушительно хрястнула. Стекла лопнули разом. Звенящий каскад осколков хлынул на паркет. Кабинет утонул в клубах мела и штукатурки. Гардина с портьерами хлопнулась на письменный стол. Телефонный аппарат брякнулся об пол. Любимая лампа в виде глобуса превратилась в стеклянную пыль. Муравьев оцепенел на пороге, глядя, как за рухнувшим окном в солнечном проеме сверкает само Возмездие — железное тело автомата и качаются на шарнирах маслянистые руки, стиснувшие стальной шар. Он забыл обо всем, даже о комиссаре. А вот унтер-офицер Пятенко показал себя более хладнокровным человеком, он прижал арестованного к стене, тыча в лицо рылом парабеллума. «Врешь, не уйдешь…» — шипел Пятенко. Куда делся из кабинета часовой Фомин, никто не заметил.
Тем временем поднятые по тревоге рядовые пехотной части, которая находилась тут же на площади наискосок от штаба, в казарме юнкерского училища, выбежали из ворот числом в 18 человек и открыли беспорядочную стрельбу из винтовок по чудовищной технической фигуре, которая стала медленно передвигаться вдоль фасада. Следующий удар был нанесен по окнам телеграфной комнаты. Пули не причиняли устройству никакого вреда… Здесь, пожалуй, самое неясное, самое темное и фантастичное место в описании этого происшествия. Часть солдат показала впоследствии, что внезапно все их винтовки вместо пуль стали выпускать фонтанчики разноцветной воды. Причем струйки начали бить не только из винтовочных стволов, но из прикладов, из подсумков, а у некоторых (например, у ефрейтора Аврина) даже из погон и фуражек. Цепь стрелков превратилась, на потеху сбежавшихся горожан, в феерическое зрелище из нескольких десятков больших и малых фонтанчиков (с подобными водяными номерами выступал в начале века известный японский иллюзионист Тен-Иши). Первым сумел преодолеть замешательство уже упомянутый выше ефрейтор Каллистрат Аврин, отбросив пришедшее в негодность оружие, он сделал шаг к железной махине и поднял в руке противопехотную осколочную гранату. На площади стало тихо. Только автомат продолжал равнодушно трещать мотором. Он как раз изготовился для нового удара (в корпусе самодвижущейся махины впоследствии был обнаружен двигатель внутреннего сгорания, снятый с фордовской легковой автомашины). В этот момент на крыльце штаба появился Алексей Петрович. Ефрейтор сорвал предохранительное кольцо и метнул снаряд под ноги механического атлета. Толпа еще ожидала сюрпризов, буханья хлопушки, например, но раздался самый натуральный взрыв, и железный Голем рухнул на мостовую. Оторванная нога чудища с металлическим грохотом покатилась по булыжнику… Алексей Петрович подошел первым. Под каблуками его сапог жалобно захрустело стекло. Из груди автомата торчали искореженные осколками листы железа. Кругом были разбросаны металлические внутренности современного Франкенштейна: свечи зажигания, поршневые цилиндры, трубки маслопровода. Из живота машины вытекал ручеек бензиновой смеси.
— Разойдись! — крикнул Алексей Петрович молчаливой толпе солдат и горожан.
(Все эти четверть часа, пока длилась ужасная сцена, унтер-офицер Пятенко держал комиссара под прицелом. И вот что любопытно: когда наконец Пятенко привел арестанта назад в бильярдную комнату, дверь импровизированной камеры оказалась взломанной и распахнутой настежь).
Караул потревожил в высокой траве живое черное кольцо. Гадюка, оцепенев на солнцепеке, не сразу услышала конские шаги и очнулась лишь тогда, когда Караул занес над ней ногу, обутую железом.
Тяжелое копыто не успело размозжить змеиную голову — гадюка, извернувшись, подпрыгнула из сухого чернобыла, стремительно обвилась вокруг его передней правой ноги, но не стала кусать, а только зашипела.
Тсссс…
Караул резко остановился, и нервная дрожь пробежала по его коже. Он почувствовал, что обречен, и, повернув голову, одиноким огромным глазом посмотрел на холодную ленту, которая обвилась над копытом. Гадюка медлила с роковым укусом.
Прошло, наверное, полчаса, прежде чем окаменевший от страха беломраморный копь сделал первый шаг. Гадюка плотнее затянула черные петли вокруг плюсны. Какая-то неведомая сила сковала ее вечное желание кусать жертву, но стоило только жеребцу перейти на легкую рысь, как змея вновь зашипела, и Караул вернулся к осторожному шагу.
Конь шел к спасительной реке.
Его рот полыхал от жажды.
Его уши чутко слышали тонкое посвистывание воздуха в змеиных ноздрях — гадюка дышала мелкими ровными глотками. Прижав плоскую копьевидную голову, змея чувствовала, как пульсирует горячая кровь под кожей коня. Она тоже стерегла каждое движение Караула, встречая немигающим взором любой поворот лошадиной головы. Взгляд змеи страшен своей пристальностью, ее глаза не мигают, еще много тысяч лет назад змеиные веки срослись в прозрачное прикрытие наподобие стекла, которым закрывают часовой циферблат.
Несколько часов назад эта полуметровая гадюка выползла на солнце после линьки из мышиной норы. Измученная линькой, змея свернулась злой пружиной в сухом ковыле, неподвижно следя, как вокруг нее копошатся теплые комочки живых существ (змеи могут чувствовать тепло на некотором расстоянии). Из оцепенения ее вывела прошмыгнувшая рядом белобрюхая степная ящерица, змея опоздала с броском, но жадный толчок, от которого дернулось все ее тело, показал, что усталость прошла, что она полна прежних сил. Раскрутив лоснистые кольца, гадюка зевнула (змеи зевают) и устремилась по свежим следам пробежавшего поблизости зверька, брызгая в теплый воздух раздвоенным язычком и собирая крупицы легкого мускусного запаха.
Жирная полевка была укушена через несколько метров и тут же отпущена. Гадюка не хотела тратить впустую сил: ужаленная жертва далеко не уходит. Змея легко найдет ее по следу, который теперь станет пахнуть ядом.
Среди ядовитых змей гадюки обладают наиболее совершенным аппаратом для ввода яда. Ее два зуба плотно прижаты к нёбу, но стоит только змее открыть пасть, как зубы выскакивают в боевое положение, словно лезвия складного ножа. В стремительном броске гадюка накалывает жертву, и яд по каналу внутри зуба впрыскивается в кровь. У других видов змей яд просто стекает по борозде вдоль зуба и может разбрызгаться, поэтому жертву приходится кусать не один раз. Совсем не то у гадюки: обычно она поражает добычу с первого раза.
Змея выползла из густой травы на степную проплешину в чернобыле, где ее насквозь пропекало солнце… именно здесь ее и настигло конское копыто, от которого она сумела извернуться.
Тихий вечер в степи.
Терновый куст посреди полыни. Волны бурьяна и дикой конопли набегают на край дубового перелеска.
Низкое мохнатое солнце над горизонтом, как красноватое голубиное око. Его лучи уже не палят, а ласкают.
На белой конской ноге темнеет узкая лента.
Караул слышит свист иволги в туманной тисовой роще. Он чувствует близость реки.
Река уже была видна впереди, она пылала в закатных лучах млечно-малиновым светом. На другом берегу мерещился белый город, еще неясный как видение.
Отважный мотылек порхал невысоко над травой, он тоже мчался к реке, за которой маячила и его цель — раскрытое окно на втором этаже неказистого дома в Николинском переулке. Когда он перелетал над одиноким кустом бересклета, то угодил в стаю летящих навстречу репейниц. Заметив летучий и пестрый вал бабочек, мотылек сначала резко свернул влево, пытаясь обогнуть многокрылую стаю, но репейницы накатывались широким фронтом, и мотылек стремительно полетел к земле, стараясь прижаться к макушкам степных былинок. Репейницы были уже совсем близко. Стая мерцала на солнце радужным сонмом машущих крылышек. Мотылек только хотел приземлиться на стебель дикой конопли, вцепиться покрепче шестью лапками за опору, как ветхое облачко накрыло его: он закружился в живом листопаде, заблудился в летящей толпе. От игры пестрых крапин на бархатных крыльях рябило в глазах. Роскошные репейницы были похожи на веера, парчовые переливы их крыльев подчеркивали сирый наряд одинокого паладина. Кружась и толкаясь в кутерьме летуний, мотылек наконец просто сложил крылышки и упал в разнотравье. Еще несколько минут облачко репейниц шуршало над ним, пока не скрылось вдали, выронив несколько обессиленных страниц. Мотылек снова взлетел. Внезапно степная мурава оборвалась желтоватыми кручами речного берега. Заходящее солнце светило ему прямо в глаза, словно обдувало теплыми струями. Город с высоты полета виделся как бы скошенным к горизонту.
Мотылек был почти у цели.
На подоконнике, крашенном белой краской, пронзительно синеет прозрачная банка. Чистое стекло изнутри кое-где тронуто легкими мазками серебристой пыльцы с крыльев порхающей пленницы.
Тем временем Катенька Гончарова свернула с Архиерейской улицы в Николинский переулок, вошла в подъезд двухэтажного дома с мезонином и стала подниматься по узкой старой лестнице в ту уже знакомую нам холостяцкую квартирку, где жил ее любовник, недавний студент Киевского университета, ныне дезертир белой армии Аполлон Чехонин.
На Катеньке был строгий атласный жакет с отделкой из черных бусинок стекляруса, широкая юбка-шестиклинка на лаковом поясе, на голове маленькая фетровая шляпку почти без полей с бархатным бантиком, на котором были нашиты глазки из того же стекляруса; на ногах начищенные туфельки-лодочки с открытой пяткой, на руках — тонкие, заштопанные в двух местах, перчатки. К груди Катенька прижимала плоскую дамскую сумочку с угольной застежкой в виде карточного сердца червовой масти. Ей предстоял неприятный разговор, и потому Катенька была сверх меры густо надушена мужскими духами «Царский вереск» и обильно напудрена бело-розовой пудрой «Жермен».
Прежде чем впустить Катеньку в квартирку, Аполлон удивленно разглядел ее в щель почтового ящика. Затем дверь быстро открылась и тут же захлопнулась.
Аполлон молча, со строгим лицом, прошел в комнату. Он не просил прощения за свои слова и вел себя крайне бесцеремонно. Катенька закусила губу от досады, но прошла без приглашения прямо к раскрытому окну и в который раз заметила злополучную банку с марлевой крышечкой на подоконнике.
Банка эта стояла на брошюре «Демократические общественные движения в России при императоре Александре II».
В банке неутомимо билась о стенки маленькая цвета пыли бабочка.
Так вот, свой внезапный вечерний визит Катенька начала с того, что, тыча капризным пальчиком в сторону банки, сказала: «Фи, когда вы выбросите эту гадость?!..» На самом деле Катеньке никакого дела до бабочки не было, в ее словах подразумевалось совсем другое…
Сегодня утром между любовниками случился неприятный разговор, после того как Аполлон сентиментально заметил, что их роман навсегда останется для него «светлой звездой в сумраке жизни». Так Катеньке Гончаровой стало ясно, что Чехонин смотрит на их отношения в отличие от нее как на временную связь. Она тут же стала торопливо собираться, настроение ее резко переменилось, Аполлон понял свою ошибку, спохватился, попытался удержать ее, обнять, унять поцелуями, но было уже поздно… Катенька закатила ему бурную сцену, обозвала трусом, дезертиром, чокнутым недоучкой, а затем, наградив негодяя Чехонина пощечиной, убежала навсегда, громко хлопнув на прощание дверью.
Тара-рам. Пробарабанили ее каблучки по деревянным ступеням.
Аполлон хотел броситься за ней, догнать, остановить и даже напялил студенческую фуражку, но вовремя остановился. Его мог заметить гнусный дворник Ульян или остановить для проверки документов первый попавшийся патруль. Отбросив фуражку в угол, Аполлон с сапогами плюхнулся на кровать, подложил руки под затылок, угрюмо уставился в потолок и неожиданно испытал… покой и облегчение. Кончилась одна полоса жизни — начиналась вторая. И сладкая тишина, и мирный шорох вязов из окна, и уютное тиканье настенных часов, и утренние солнечные лучи, блестевшие на стене, — все это обещало ему в будущем покойную жизнь. Чехонину казалось, что его конспиративная квартира, как башня из слоновой кости, высится над пучиной времени. Там, внизу, кровь, смерть, гной, слезы, война; здесь, наверху, вечное солнце, книги с золотыми обрезами, ангелы, музы, бабочки, свобода… Он незаметно для себя заснул и сладко проспал до вечера, поэтому можно себе представить, во-первых, его испуг, когда в прихожей властно рявкнул дверной звонок, во-вторых, неприятное удивление от прихода Катерины Гончаровой. Разрыв явно затягивался.
— Стыдно, Аполлон Григорьевич, в вашем возрасте и в такое героическое время заниматься подобными пустякам?! — продолжала свою нервную речь Катенька и даже коснулась рукой холодной банки с насекомым.
Ничего не отвечая, Аполлон взял и демонстративно поставил банку с пленной сатурнией на середину стола; молча полез сначала на стул, затем руками на шкаф, откуда снял круглую шляпную картонку и, поставив картонку на стол, открыл запыленную крышку.
Барышня с досадой наблюдала за его молчаливыми действиями через настенное зеркало, у которого она с нажимом подводила губы стеклянной сырой пробкой от флакона жидких румян.
Шляпная картонка имела два отделения: под круглой верхней крышкой находилось пространство для перчаток, которые крепились резиночкой ко второй крышке, под которой было отделение для самой шляпы. Сейчас в картонке с двойным дном хранилась любительская коллекция нимфалид и сатурний, собранная Аполлоном в 1916–1917 годах.
Чехонин отогнул край марлевой крышечки, поймал бабочку, вынул крохотное тельце, испачкав пальцы в скользкой пыльце, и сказал Катеньке:
— Ваши упреки, Катерина, — плод нервного расстройства. Еще вчера вы прекрасно понимали, что мои занятия энтомологией в такое время — это осознанное позерство свободного человека, который согласен подчиниться только собственной прихоти, но никак не расейским обстоятельствам. И вы были со мной заодно в этой игре над пропастью. Я не узнаю вас сегодня, Катя! Мои бабочки — это такой же вызов судьбе, как ваша новая лаковая сумочка, которую вы мечтали достать во что бы то ни стало и выменяли на рынке за штоф подсолнечного масла у какой-то голодающей модницы… Следить за модой сейчас! Разве это тоже не бессмысленно? Разве это не те же стыдные, по-вашему, пустяки? А подводить губы румянами, когда по ночам стреляют?
Чехонин раскраснелся от возбуждения.
— Глупости, Аполлон Григорьевич. Я ведь женщина и невоеннообязанная. А женщина должна быть красивой всегда, чтобы нравиться себе и другим!
— В таком случае, — ответил Чехонин почти миролюбиво, — я тоже хочу нравиться самому себе. Моя модная сумочка — дезертирство с фронта, а мои жидкие румяна для губ — это марлевый сачок для бабочек. Вам идет короткая французская стрижка, а мне к лицу свобода… и не будем больше ссориться.
Аполлон выудил из той же банки энтомологическую булавку-минуцию и завертел бабочку перед глазами, выбирая место для рокового укола: мотылек как раз летел над серединой реки.
В это время штабс-капитан Муравьев с арестантом и унтер-офицером Пятенко ехали в коляске по Матвеевской улице в сторону городских окраин. За те полчаса с небольшим, что тряслись они сначала по булыжной мостовой, а затем по немощеным проулкам, вечернее солнце скрылось за линией горизонта и стало быстро темнеть. Когда они вышли из коляски на углу Монастырской и Киевского спуска — в двух шагах от конспиративной квартиры, все вокруг было погружено в легкие сумерки. Небосвод чернел на глазах, первые слабые звезды также скоро наливались блеском.
— Пшел! — торопливо крикнул штабс-капитан, и коляска покатила в сторону Десятинского монастыря. Пятенко поспешно поковырял в наручниках Учителя и, догнав коляску, неуклюже вспрыгнул на откидную подножку. Круминь потер затекшие руки… На что, спрашивается, надеялся председатель подпольного ревкома, когда спрыгнул из коляски вслед за Муравьевым? На что можно надеяться, зная, что дом надежно окружен, что в правом кармане офицерского френча Муравьев демонстративно держит браунинг, что на губах штабс-капитана пляшет уверенная усмешечка?…Ответ на этот вопрос знал только сам Круминь и гнал его в самые глухие закоулки души, чтобы ненароком не выдать свою тайну.
— Еще раз учтите, товарищ предревкома, — любезно сверкнул браунингом в лучах закатного солнца Муравьев, — без глупостей. Домик надежно окружен… Зыков! Боровицкий!
— Я, ваше благородие, — ответил голос из палисадника.
— Тута, — буркнуло из-за плетня.
— Вот видите, — дернулся Муравьев, — вас я пристрелю с огромным удовольствием.
Штабс-капитан потаенно нервничал. Инцидент с механическим Голиафом выбил его из привычной колеи логических чувств и рассуждений. Кроме того, ему что-то мерещилось неприятное, казалось, тень дурного предчувствия витает над головой. Он никогда не считался с нервами и прочей чепухой; около пяти он лично съездил сюда, на Монастырскую, и осмотрел местность. Дом, поле и огород на задах, ближе к реке, хорошо просматривались, например, из баньки, весьма удобной для устройства засады. Коровник и вишневый сад, примыкавший к монастырской стене (сейчас в кельях и трапезных размещался военный госпиталь), позволяли окружить объект вечером незаметно и со всех четырех сторон. И все же…
Муравьев начертил в блокноте план местности. Большим правильным квадратом обозначил Десятинский монастырь, маленьким — дом подпольщика. На квадратный прямоугольник был поставлен условный топографический флажок с медицинским знаком в виде креста и полумесяца — госпиталь, и тут же обозначен особым значком расположенный на огромном открытом монастырском дворе временный полевой аэродром 3-й авиароты. Затем он аккуратными крестиками наметил расположение рядовых в засаде. Соединил черные крестики твердой карандашной линией, и на схеме получилась этакая идеально правильная петля, почти затянутая вокруг дома. Петля с хвостиком (в баньке был установлен пулемет «льюис». В одной тарелке — 48 патронов) была похожа на цифру 6, и Муравьев сравнил ее в уме с химической ретортой. Это успокаивало. Дом, ставший просто квадратиком, река, превратившаяся в волнистую линию со стрелкой направления течения; люди в виде отдельно торчащих крестиков — словом, план внушал Муравьеву уверенность в успехе операции, там исключались разные безобразные случайности.
И все же настроение у штабс-капитана было препаршивое. Несколько раз он ловил себя на мысли, что раскаивается в скоропалительном решении собственной персоной явиться на заседание штаба, а к вечеру мозг штабс-капитана затопила горечь, тревога… Чем яснее Алексей Петрович понимал, что риск очевиден, тем злее гнал от себя приступ желания переиграть назад, сделать рокировку. Дать повод проклятому большевику поймать, нет, даже просто заподозрить дворянина, белого офицера в трусости?.. Сама тень этой мысли была невыносима Алексею Петровичу. Сегодня наперекор всем обстоятельствам дня он, как никогда, хотел верить в свою особую счастливую звезду…
А в этот момент, когда коляска Муравьева откатила от штаба на Царской площади, когда Энск был еще залит малиновым светом заходящего солнца, вчерашний студент, энтомолог-любитель Чехонин поднес к близоруким глазам бабочку сатурнию «малый ночной павлиний глаз» и наколол ее булавкой, воткнул в пробковую щель на коллекционной рамке, затем широкими полосками полупрозрачной бумаги плоско закрепил распластанную бабочку на дощечках, подложил под брюшко ватку и выправил черные крылышки.
Устремленный к пленнице мотылек вдруг, словно споткнувшись на лету, словно ударившись со всего размаху в незримое стекло, стал, кувыркаясь, падать вниз, на водную гладь. Может быть, последние силы внезапно оставили его, или он почувствовал, что больше ему незачем жить, что его никто не ждет впереди? Может быть, студент с булавкой положил предел его порхающей жизни? Мотылек выпал снежинкой из вечернего поднебесья, озаренный печально-золотым лучом закатного солнца. Сверкая серебристыми крылышками с бархатисто-черной изнанкой, цепляясь шестью лапками за скользкий холодновато-голубой обрыв воздуха, мотылек стал падать в воду. Его непослушные крылышки еще продолжали машинально рулить, то на миг исправляя смертельный крен, то вновь уступая безостановочному падению.
Речная твердь приближалась.
Крылышки мешают отвесному падению, и мотылек падает, медленно кружась, как бы вальсируя…
А на правом берегу в воды Донца входит одинокий молочный конь под кавалерийским казачьим седлом с высокой лукой.
Мчится береговая ласточка.
Возле прибрежного островка осоки и шпажника брезжит в воде морда сома, образуется жадная водяная ямка, водоворот. Глазастая рыбина следит за полетом ласточки, которая, кажется, нацелилась клювиком на мотылька.
Удивительная жизнь у обычного мотылька. Только представьте эту метаморфозу: крохотное яйцо в сонной полудреме, закутанное в трубку, склеенное бабочкой-самкой, и рождение жадной пупыристой гусеницы, у которой одна цель: сосать, грызть, обгладывать. И вот…
Летит, вибрируя от взмахов собственных крыльев, вчерашнее жадное брюшко. Летит над рекой к городу, в двухэтажный деревянный дом с мезонином, в распахнутое настежь окно, где на облупленном подоконнике лежит ветка ярко-белого жасмина с червонно-желтой сердцевиной светящегося цветка, там тебя ждут…
Но мотылек упал в водный поток.
Стремительная береговая ласточка-касатка хотела выхватить его раскрытым клювиком из воды и чиркнула по волне левым крылом. Но сом выглянул из речной толщи и захлопнул толстые губы. Птичье крыло защемила рыбья пасть.
Несколько секунд сом плыл, а ласточка билась об рыбью глыбину свободным правым крылом и прутиками раздвоенного хвоста.
Услышав отчаянный писк птицы, плывущий конь Караул оглянулся, но увидел только расходящиеся по воде концентрические круги…
Солнце зашло. Над Донцом стали густеть синеватые сумерки. С борта колесного парохода «Николаев», который стоял на якоре неподалеку от берега у железнодорожного моста, вахтенный матрос заметил одинокого коня, переплывающего реку. Сначала ему показалось, что рядом с лошадью в воде плывет человек, но в бинокль он успел рассмотреть в набегающих сумерках, что ошибся — конь плыл в одиночку.
Как только Караул, хромая на переднюю ногу, вошел в спасительную воду, гадюка разжала свои кольца. Теплая река приятно окатила ее пыльное и прохладное тело, и змея не ужалила копя, а, нежась, поплыла вдоль берега. Но тут же угодила в стремнину, которая вынесла ее сначала на середину реки, а затем к противоположному берегу.
…Она выползла по корням подмытой ивы и поползла от берега в заросли бурьяна, где свернулась чутким живым капканом.
Конь тем временем уже почти переплыл реку, он ясно различал в стремительных сумерках сад, крышу дома, чувствовал слабые запахи берега, сладкий дух родной конюшни… Эта конюшня была обозначена на схеме в блокноте Алексея Петровича в виде равнобедренного треугольника с литерой С посередине. С означало: сарай… Судьба неумолимо стягивала живое кольцо вокруг западни штабс-капитана Муравьева — с такой упругой силой закручивается часовая пружина во время завода.
Муравьев медлил прятать свой именной браунинг, взвешивал в руке его холодную тяжесть и с раздражением смотрел, как несносно лоснится полоса ночной реки, как нацеленным дулом глядит луна, как что-то неприятное посвистывает и поскрипывает в траве, бойко перемигивается в кустах жимолости, облитых фосфорическим светом. Штабс-капитану не нравилось это вечное жадное чавканье жизни, и только в небесах глаз успокаивался, легко читая неподвижные очертания созвездий: Стрелец… Лира… Персей… Большой Пес и его альфа — Сириус, самая яркая звезда полушария…
— Вас я пристрелю с огромным удовольствием, — повторил Муравьев, одновременно сопротивляясь желанию пристрелить свидетеля своих сгоряча вырвавшихся слов и предвкушая то удовольствие, с каким он отпустит Учителя на все четыре стороны после успешной операции. Отпуская (вот оно, слово дворянина!) комиссара на свободу, штабс-капитан сделает из грозного пред-ревкома пустышку, пустячок, который уже никоим образом не отразится на неминуемой победе сил вековечной устойчивости и порядка над красным хаосом революции.
После двухдневного заточения в осточертевшей бильярдной комнате Круминь особенно остро чувствовал спасительную необъятность теплой августовской ночи. Ночь словно обнимала его. Он шел, поглядывая вверх, в ночное небо, и ловил себя на мальчишеском желании оттолкнуться от земли и полететь, раскинув руки. Это внезапное желание не было странным — Круминь понял это, услышав со стороны Десятинского монастыря слабое жужжание авиационного мотора. Там, на огромном мощеном дворе, находился полевой аэродром, и, видимо, механик прогонял после ремонта двигатель на холостых оборотах. До него даже долетал почти неразличимый в степном полынном воздухе запах бензина и отработанного масла. А вместе с запахом пришло и то давнее, забытое волнение, которое он обычно переживал в момент взлета или когда выключал для свободного полета — воль планэ — даймлеровский мотор и бесшумно парил в моноплане Таубе над корпусами варшавского завода «Авиата», планируя на зеленую площадь Мокотовского аэродрома, где, как стрекозы, сверкали на солнце «фарманы», «блерио», «райты», «зоммеры», «ньюпоры», «сопвичи», «демуазель», «куртиссы»… Чувство слитности с небом было одним из самых ярких ощущений его жизни.
Круминь прибавил шаг.
Ночь кипела. В речной воде роились серебристые рыбьи блики. Седая зелень садов колыхалась от ветра в лунном сиянии. В траве копошились жуки… В воздухе пересвистывались птицы…
На фоне хора цикад то гас, то вновь вспыхивал стригущий голос сверчка.
Муравьев первым подошел к ограде соловьевского дома, спрятал в карман браунинг.
На окошке, выходящем во двор, горела керосиновая лампа. Условный знак входящим, что все в порядке, что дом ждет поздних гостей.
— Прошу вперед, — с ядовитой любезностью пропустил комиссара штабс-капитан и даже руку выбросил перед собой.
Штабс-капитан, переодетый в нечто штатское, шел за Учителем и даже принялся насвистывать про себя какую-то сентиментальную песенку.
Миновав калитку и оказавшись внутри геометрически правильной петли 6, Алексей Петрович испытал внезапное облегчение. Здесь, на прямой тропинке к крыльцу, под охраной нижних чинов, он был действительно спокоен. Он еще не знал, что ту малую чашу порядка, отпущенную ему на роду, он уже испил до конца, до самой последней капельки, и что за калиткой осталась навсегда его прежняя жизнь, например, его географическая карта, которую он считал Россией, его городок в табакерке с милыми сердцу игрушками, например, эластичные подтяжки фирмы «Окрон» или гигиенический мундштук «Антиникотин», который по способу немецкого профессора Гейнц-Гернака поглощает 92,3 процента никотина, или бумажные воины во втором ящике кабинетного стола. Вся эта жизнь карманного формата отныне раз и навсегда осталась позади. А сам Муравьев, не замечая того, сначала по колено, затем по пояс, по грудь, по горло и, наконец, с головой вошел в темную и великую реку Времени.
Он шел, насвистывая про себя песенку, поигрывая в кармане браунингом, нервно наслаждаясь тем, что все идет по заранее намеченному плану, а жизнь уже смеялась над ним, уже вдребезги была разбита его геометрическая реторта, и время остановилось, уже не подчиняясь тиканью его серебряной луковицы на трех крышках во внутреннем кармане.
Контрразведчик, штабс-капитан Муравьев шел к крыльцу, поглаживая в кармане холодную рукоять пистолета (в обойме семь пуль; на ручке вытравлена надпись: «Алексашке, другу юности, князь Львов-Трубецкой»), и не знал, что, говоря его же словами, попал в лапы хаоса, и теперь вся его стратегия и тактика зависят, например, от таких смехотворных пустяков, как шляпка гвоздя, вылезшего на добрую четверть вершка из ножки расшатанного стола, или от спящего на насесте в сарае черно-рыжего петуха с золотым текучим хвостом, а может быть, еще от чего-то незапланированного штабс-капитаном…
Скрипнула дверь, и на крыльцо вышел хозяин.
— Кто? — негромко спросил он.
— «Балтика».
— Проходите, товарищи.
Соловьев поздоровался с Круминем крепким рукопожатием и пристально глянул из-за его плеча на Муравьева. Тот кривился в усмешке.
Проходя через сени, Круминь метнул осторожный взгляд на низкую боковую дверь, запертую на массивный медный крюк. Эта дверь вела в крытый дворик, где и торчал сруб заветного колодца… Расстояние от двери до колодца можно было бы преодолеть в два прыжка. Внезапно он почувствовал прикосновение руки Дениса Соловьева: в пальцы нырнуло что-то скользкое и холодное — гильза!
Гильза!
Значит, почтарь долетел… значит, завтра или…
Но думать не было времени. Хозяин уже открывал дверь в комнаты, и Круминь еле-еле успел сунуть гильзу в карман.
В задней большой комнате, выходящей окнами в огород, за длинным столом с двумя керосиновыми лампами сидел, нахохлившись, усталый Фельдман. Круминь вполголоса представил ему своего спутника, но Яшка не обратил на Муравьева особого внимания. Да и не место было разглядывать друг друга, хотя и виделись впервые.
— Что-то душно, — негромко сказал Круминь и спокойно распахнул оконные створки в ночь. Муравьев хмуро взглянул: «Без глупостей!»
Яков перехватил этот раздраженный взгляд и насторожился: было в этом нечто странное.
Штабс-капитан прошел вдоль дощатого стола в угол и сел на табурет с серповидным вырезом для руки. Отсюда хорошо просматривалась вся комната, да и сзади подойти к Муравьеву было невозможно. Кроме того, он чувствовал легкий озноб, проходя мимо окна, на которое сейчас нацелен «льюис» пулеметного расчета под началом расторопного ефрейтора Аврина. Вытянув ноги, Муравьев пододвинул лампу поближе к себе. «В случае чего — под стол», — подумал Муравьев. Пододвинул лампу поближе к себе и цепко посмотрел на комиссара, предупреждая взглядом попытку написать что-нибудь на клочке бумаги.
Их глаза встретились.
Словно невзначай, Муравьев прошел рукой вдоль расстегнутого полувоенного кителя в карман, встретил пальцами успокаивающий холодок боевой рукоятки, и вот здесь-то край правого рукава и скользнул по шляпке гвоздя, вылезшего на добрую четверть вершка из ножки расшатанного стола.
Муравьев небрежно бросил на центр голого стола портсигар, инкрустированный двухглавым царским орлом (тоже одна из любимых игрушек) — курите! Он мысленно проаплодировал даже этой маленькой хитрости, выгадывая те доли секунды, которые понадобятся большевикам, чтобы побросать папироски, прежде чем схватиться за оружие. Он по-прежнему не замечал, что секунды побежали с другой скоростью — гораздо медленнее, чем прежде…
…Конь почувствовал под ногами речное дно и стал, фыркая, выходить из воды на пологий песчаный плес. Затем встряхнул сырой гривой, хвостом, разбрызгивая холодные капли, и втянул чуткими ноздрями воздух. Дорога вывела к дому, он не ошибся. Пахло родной конюшней, где рядом в стойле стоял бык с обломанным рогом. Всхрапнув, Караул стал подниматься к заветной тропке, которая вела мимо баньки и огородов к дому. В баньке был установлен пулемет, и его рыло смотрело сейчас на горящее в темноте окно. Увидев идущую к баньке белую оседланную лошадь, пулеметчик вспомогательной роты 36-го пехотного полка Куприян Капитонов вытаращил глаза от удивления, но насчет лошадей и прочего домашнего скота никаких указаний не было, и он растерялся.
Муравьев закурил от керосиновой лампы, французская папироска вспыхнула веселым огоньком, штабс-капитан глубоко затянулся; рядовой Зыков, поставленный в засаду, прокрался через грядки укропа поближе к сарайчику, крытому соломой и дерном, и спящий на насесте петух вздрогнул от ясного скрипа яловых сапог; Фитька, дремавший под навесом, тоже встрепенулся от подозрительного шороха; старый бык переступил ногами.
Унтер-офицер Пятенко, несмотря на строгий запрет штабс-капитана, не стал слишком далеко отгонять коляску от ворот окруженного дома. Заметив ее в конце спуска, Лиловый насторожился и, вернувшись на угол Монастырской улицы, долго стоял в полумраке палисадника, слушая лживую тишину августовской ночи, плеск воды у берега, ровный стрекот цикад. Стайка нетопырей вылетела из монастырских чердаков и принялась носиться в холодных потоках луны. Только когда мимо прошел сначала один человек, а за ним и второй и оба по очереди зашли в дом — скрипнула калитка, затем крыльцо, хлопнула дверь, — только тогда Лиловый вышел из укрытия и решился зайти во двор, на свет керосиновой лампы за оконным стеклом, вокруг которого клубился пар мошкары. Рядовой Зыков, пробравшись к сарайчику, присел на корточки, прислонившись спиной к двери и положив винтовку на колени, — ему захотелось курнуть. Жирный кукушонок, еще с начала лета поселившийся в дупле турецкой вишни с узкой горловиной, из-за которой он так и не смог выбраться на свободу, проснулся в своей темнице. А разбудил его рядовой Жучков, который шумно отломил тонкую веточку вишни — поковырять в зубах, он уже истомился в засаде. Услышав хруст, кукушонок подал с испуга голос и разбудил птицу славку, которая, вылетев из-под стрехи, принялась носиться в темном воздухе над вишнями.
Зыков заметил, что по двору к крыльцу прошел еще один человек, кажется, четвертый или пятый.
У крыльца Лиловый неожиданно споткнулся и задел сапогом дождевую бочку, на дне которой нежилась в лужице грудастая жаба. Его мучили дурные предчувствия. Получив недавно срочный приказ от связного немедленно явиться на заседание штаба и пароль, он было рискнул позвонить из аптеки штабс-капитану, но проклятый аптекарь не отходил от него ни на шаг, и Лиловый, ничего не ответив на вопрос дежурного телефониста, положил трубку. Он боялся идти на заседание, но понимал, что идти должен, иначе Муравьев снимет голову.
От удара сапогом в бочку жаба очнулась от дремы и чуть не расквакалась. Фитька давно сидел с открытыми глазами, чутко слушая враждебную тишину, в которой то и дело раздавались таинственные шорохи. Светлячок перелетел с одного листа лопуха на другой и вновь пустился вверх по рыхлой и пыльной круче.
— Это наш гость, — представил тем временем Круминь Муравьева вошедшим друг за другом Черткову и Станкевичу. Они насторожились, увидев человека офицерской наружности в полувоенном буржуйском кителе, — тоже подпольщик.
— Немезидов, — в очередной раз представился штабс-капитан Муравьев, любитель параллелей, и кисло усмехнулся. Эти варвары, считал он, конечно же, не могли разгадать сей нехитрый намек вымышленной на ходу фамилии на ту силу неотвратимого возмездия, с какой поражает Немезида, богиня кары. Он почувствовал себя последней твердыней духа в море хаоса.
Круминь был благодарен Соловьеву за проявленную предосторожность при передаче почтовой депеши и мучился от того, что, кроме него, никто не сможет прочесть шифровку — значит, в предстоящей схватке он должен уцелеть. Уцелеть сам и сохранить боевых товарищей, всех, кроме одного… Он с нетерпением ждал Лобова-Лилового.
Караул, направляясь знакомой тропкой к дому, где горел свет в распахнутом окне, услышал со стороны баньки знакомое по боям звяканье пулеметной ленты. Звякнуло один раз, второй… конь остановился, чутко прядая ушами.
Последним в комнату вошел Лиловый.
Круминю важно было перехватить инициативу, и он поспешно обратился к нему:
— Садись, Василий, на мое место. А я поближе к лампе.
И нарочито шумно, с деланной неуклюжестью, стал пересаживаться ближе к двери.
Увидев в комнате арестованного еще позавчера Учителя и штабс-капитана, Лиловый опешил. Круминь принялся с самым равнодушным видом подкручивать фитиль в лампе. Сердце его билось сильными толчками. Только Чертков заметил, что лицо Лилового-Лобова дернулось в перепуге, и он заподозрил неладное.
«Садись и молчи!» — взглядом приказал Муравьев агенту.
Пулеметчик Куприян Капитонов толкнул локтем ефрейтора Аврина, кивая на белого коня в двух шагах, где был установлен пулемет: сами они лежали на полу — ногами в предбаннике, головой к «льюису». Ефрейтор пожал плечами: шугануть дурного коня сейчас, пока еще нет сигнала к атаке, было нельзя.
Караул, почуяв людей и металл, тихо заржал и прибавил шаг, направляясь прямо к окну, откуда он иногда получал от хозяина хлебную краюшку, если тот бывал в хорошем настроении.
Лиловый машинально сел на место комиссара, его прошиб такой ужас, что спина коломянковой рубахи потемнела от пота.
— Кажется, все в сборе, товарищи. Можно начинать.
— Пора уж, — протянул Муравьев, ни к кому не обращаясь. Ему уже стала надоедать вся эта пошлая оперетка. Он демонстративно достал из кармана круглые часы-луковицу, нажал плоскую кнопку, пружинка вытолкнула крышку из гнезда и показала перламутровый циферблат: до начала операции оставалось девять минут.
— Товарищи! — сказал комиссар. — Сегодня впервые наш революционный штаб собрался в полном составе. Наступление белой армии на Москву обречено на провал. Революцию рабочих и крестьян против капитала не остановить, идеал справедливости непобедим…
Муравьев поморщился и одновременно удивился про себя тому сильному эффекту, который производил этот неожиданно высокий строй слов большевика. Казалось, комиссар говорит на новом языке.
— Сегодня наступил решающий час и для нас. Совсем скоро потребуется все наше мужество…
Чертков пристально вглядывался в Муравьева, он чувствовал нарастающую неприязнь к вызывающему виду, с каким тот держался за столом среди товарищей по классовой борьбе, к холеным пальцам, которые внятно барабанили по столу. Денис Соловьев услышал хруст картофельной ботвы в огороде. Пушистый огромный бражник залетел на свет в комнату и зашуршал под потолком, пудрясь тельцем и крыльями о беленый потолок. Рука Лилового осторожно нащупала револьвер за ремнем, под рубашкой: он понял, что миром заседание не кончится и что дом, видимо, окружен. Что ж, он постарается выстрелить первым. Рядовой Жучков отошел от турецкой вишни, пробрался поближе к глухой стене дома: он караулил северную сторону. Садовая славка подлетела к дуплу с кукушонком. Караул уже вплотную подошел к окну, и пулеметный расчет в составе ефрейтора Аврина и рядового Капитонова смотрел на коня вытаращенными глазами.
О привычке Караула совать морду в окно, выклянчивая угощение, знает только сам хозяин — Денис Алексеевич Соловьев. Стоит ему только выглянуть в окно и увидеть оседланного коня без сына в седле, как краска ударит ему в лицо, недаром снился ему под утро тревожный сон: истекающий кровью Сашка на земле, белый Караул в степи и огромный, как облако, голубь. Голубь летел к дому, и крылья его озарялись иссиня-алым пожаром, который стлался по земле.
— Ближе к делу, — прервал властным голосом Муравьев и осекся.
В распахнутое окно втиснулась лошадиная голова и звонко заржала.
Наступило минутное замешательство. Соловьев помертвел.
— Братцы! — крикнул вдруг Круминь с яростью. — Смерть провокатору Ваське Лобову и его белопогоннику!
…Как покойно прямое течение горящей свечи, но попробуй накрыть пламя ладонью… «А-а-а», — хрипит штабс-капитан, поняв, что его провели, вскакивая со стола и пытаясь выдернуть из кармана браунинг, но проклятый рукав намертво зацепился за гвоздь, за какую-то дурацкую шляпку гвоздя, и, катастрофически опаздывая, Муравьев не столько тащит пистолет, сколько выдирает из рукава френча лоскут материи. Лиловый-Лобов вскакивает с места, роняя стул, его вмиг расквасившееся лицо дрожит как студень.
— Предатель, — визжит он, тыча пистолетом, — эта гнида — офицер! Это он, он, а не я… — Лиловый нажимает курок, целясь в Муравьева, и мажет. Круминь хватает обеими руками стол и переворачивает его вместе с лампами. Чертков падает вместе со стулом на пол. Караул шарахается от окна. Станкевич, стоя у стены, целится в штабс-капитана. Круминь выбивает из руки провокатора наган, Лиловый бросается к двери. Станкевич стреляет первым. Но пуля из его револьвера вонзается в стену. Выдрав наконец именной браунинг, Муравьев отвечает на выстрел Станкевича. Пружина освобождает боек, который бьет по капсюлю патрона и взрывает столбик спрессованного армейского пороха. Свинцовая раскаленная пуля из ствола муравьевского браунинга пробивает навылет голову Станкевича. Чертков с пола тянется единственной страшной рукой к ноге штабс-капитана.
— Всем уходить за мной! — хрипит Круминь. Разбитые падением керосиновые лампы плещут на пол пригоршнями пламени. Фельдман бросается вслед за Лиловым к двери. Рука Черткова железной клешней вцепилась в сапог штабс-капитана.
Услышав выстрелы, солдаты из оцепления бегут к дому, а командир пулеметного расчета Аврин приказывает пулеметчику Капитонову открывать огонь. Караул скачет от окна прямо к баньке, на пороге которой сверкает что-то ужасное, железное. Лиловый выскакивает в сенцы, но, зная о засаде, не выбегает на крыльцо, а, присев, осторожно распахивает дверь. Рядовой Зыков видит, как отворяется дверь, как выползает на животе на крыльцо человек и, почти не целясь, стреляет мимо.
— Дом окружен! За мной! — кричит Круминь, подбирая лобовский наган. Пламя растекается под опрокинутым столом. Соловьев и Фельдман выскакивают в сени.
— К колодцу! — восклицает хозяин и сбрасывает медный крюк с боковой дверцы во внутренний двор. Алексей Петрович от страшного рывка однорукого дьявола падает всем затылком на пол, и на миг его глаза затоплены мраком.
Пока деревенский пастух, а ныне пулеметчик вспомогательной роты 36-го пехотного полка Куприян Капитонов не может заставить себя открыть огонь по ни в чем не повинной лошади, которая, шарахнувшись от окна, заслонила сейчас дом, Чертков выбегает вслед за Круминем в сени, оглядываясь на тело Станкевича, Соловьев сбрасывает с колодезного сруба маскировочные доски и прочий хлам, Лиловый перепрыгивает через плетень и заползает в бурьян, зная, что впереди засада, и надеясь переждать время.
Кукушонок снова орет в темнице.
Славка отчаянно носится над турецкой вишней.
Жаба испуганно бурчит в пустой дождевой бочке.
Фитька кружит над крышей.
Старый бык, почуя огонь и дым, обрывает сыромятную привязь и, выбежав из стойла, распахивает каменным лбом воротца хлева. Створки опрокидывают прислонившегося рядового Зыкова. Ефрейтор Аврин бьет кулачищем в спину оцепеневшего пулеметчика: «Огонь!»
Соловьев, Фельдман, Чертков и последним Круминь по очереди спускаются по вбитым в бревна скобам колодца. Рядовой Жуков, целясь и отмахиваясь от садовой славки, стреляет по столпившимся у колодца подпольщикам и не попадает.
Штабс-капитан, выбегая на крыльцо, орет:
— Пятенко! — и отчаянно палит вверх.
И тут оживает «льюис», извергает на дом смертоносный ливень. Под градом свинца лопаются стекла. Смерть вслепую шарит в горящей комнате, пытается зачеркнуть все живое взмахами свинцового грифеля. А жизнь не сдается: бьется языками пылающего керосина, трубит петушиным горлом, грозит змеиным шипом в чертополохе, накатывает свежим ветром, колет лучом полуночной звезды…
— Товарищи, — Круминь в эту минуту страшен, — здесь выход на монастырский двор. Всем уходить. Я прикрою.
— Нет, комиссар. Лезь! — командует Чертков. — Я после.
Но Круминь непреклонен:
— А ну, лезь! Кому говорят…
Лиловый на карачках ползет сквозь пыльные заросли чертополоха и, пораженный укусом змеи, выскакивает прямо на выстрел.
Круминь захлопывает над собой деревянную крышку колодца и начинает спускаться по скобам вниз, туда, куда звонкими шлепками падают капли. Внизу, у самой воды, кромешная темнота разрежается слабым свечением. Чьи-то руки ловят комиссара и увлекают за собой в боковой ход. Это Соловьев. Внезапное появление коня Караула наполнило его сердце страшным предчувствием. Он сдергивает с крючка фонарь (это его тусклый свет рассеивал темноту) и, согнувшись, хочет бежать вглубь. Потайной монастырский лаз облицован сырым камнем, и каждый шаг отдается гулким эхом заброшенной преисподней. Но Круминь, догнав Соловьева, хватает его за плечо:
— Стой! Посвети сюда…
Он достает из кармана медную гильзу от винтовки образца 1891 года, вытягивает из нее скрученную пыжом бумажку, разворачивает и читает приказ, написанный красным топографическим карандашом, кривыми условными буквами.
Шифровка гласила: «Раннее утро усекновения Иоанна Предтечи. Прикрыть переправу полка огнем бр-да с моста».
— Бр-д — означает бронепоезд «Князь Михаил». Иоанна Предтечи — означало день штурма, то есть 29 августа, — завтрашнее утро.
— Ваше благородие, — раздалось над ухом. Алексей Петрович оторвал руки от лица. Перед ним стоял верный Пятенко и протягивал офицерскую фляжку в брезентовом чехле.
— Глотните.
— Пошел вон… — Штабс-капитан оттолкнул фляжку.
Он сидел на грязной подножке легкой коляски.
Дом посреди ночи пылал огромным алым клубком: большевики исчезли, словно провалились сквозь землю.
При осмотре местности в бурьяне был обнаружен труп агента. Кроме него, потерь не было, если не считать легкого ранения одного из нижних чинов шальной пулей. Кобыла, запряженная в коляску, вновь заржала, испуганно косясь на близкое пламя. Заржала, как тот дурной конь, который сунул свою морду в окно в самый неподходящий момент и исчез… Алексей Петрович что есть силы хлопнул кобылу по холке. Это ржание показалось ему похожим на странный смех, смех Немезиды.
Стоя передними ногами в зеркальной воде, на речном плесе, Караул жадно пьет прохладную, пахнущую водорослями, осокой и рыбой влагу. Конь тяжело дышит и ежится — по груди стекает теплая струйка крови в том месте, где чиркнула по коже льюисовская пуля. В небе над ночной степью вспыхивают и стремительно гаснут падающие болиды. Конь тревожно поднимает от воды молочную голову. В дни августа Земля пересекает в космосе метеорный поток Драконид: вновь и вновь прорезаются в необъятном пространстве короткие дымные струйки вселенского дождя. По степи стороной идет ночная гроза. Конь слышит ее далекий рокот. С лошадиной морды сбегает вода.
Внезапно из темноты вылетает белая птица и, покружив, опускается на привычное седло с крутой лукой. Дальняя гроза слышится все глуше и мягче. Медленно закрываются небесные скрижали, и в свежей тишине слышится только один неясный звук — это шевелится, запутавшись в конской гриве, бабочка.
А на небосводе дивно и грозно сияет Сириус — пролетарская звезда.
…Ровно в пять часов утра взвилась над лесом красная ракета, лопнула в рассветном небе, и кавалерийская дивизия Коминтерна двинулась на штурм. Кони шли ровным аллюром, грудь в грудь, революционная дивизия спускалась к реке тремя прямоугольными группами с двумя пулеметными эскадронами на флангах; отдельная пехотная рота наступала вдоль взорванных путей к железнодорожному мосту через Донец. Белый городок на правом берегу был еще окутан ночной дымкой, казалось, что он спал, но не успела еще истлеть в небе алая звездочка, как из-за портовых пакгаузов, с парохода «Николаев», стоявшего на якоре посреди неширокого Донца, и с моста взлетели в небо три ответные ракеты, донеслись тревожные трели боевой трубы, и с противоположного берега ударила батарея; рявкнула легкая пушка с палубы парохода: белые были готовы к атаке и встретили конницу дружной шрапнелью по центру дивизии. Строй всадников нарушился, а пехота залегла, наткнувшись на кинжальный огонь трех пулеметов в окопчиках у моста. Атака красной дивизии наткнулась на серьезное сопротивление… Предупреждение контрразведки о возможном в ближайшее время штурме все же сыграло свою роль: белых не удалось застать врасплох.
Тем временем на мост выкатился с тяжким пыханьем короткий тускло-серый бронепоезд «Князь Михаил» из четырех броневых вагонов и… кавкомиссар, затаив дыханье, смотрел в бинокль, как грузно вращаются тяжелые жерла, отыскивая цель: неужели и здесь неудача?.. Утробно рявкнули сразу два орудия, и слева и справа парохода посередине Донца выросли водяные столбы: бронепоезд бил по белым! От неожиданности замолчала вражеская батарея у причалов, шарахнулся от легкой пушечки на палубе «Николаева» орудийный расчет. Комдив Шевчук только молча сопнул носом: комиссарова затея удалась — бронепоезд был в руках подпольщиков, на его глазах выступили слезы. «Так их, гадов!» Бронепоезд, фыркая огненным поддувалом, докатился до края железнодорожного моста, до тупика, каким кончался его рельсовый путь, и подавил с тыла прямым огнем оторопевший пулеметный расчет противника в окопчиках.
И все же комдив дал команду прекратить форсирование Донца. Даже с захваченным бронепоездом переправа могла обескровить дивизию. Нужна была артиллерия, поддержка пехоты.
Слева от Шевчука на Энск наступал красный полк имени товарища Бебеля. Он должен был подойти к городу около полудня.
Чтобы поторопить пехоту, комдив послал навстречу полку пару связных. Он даже отдал им своего любимого лихого коня, а сам пересел на низкорослую чубарую кобылку… Неудача терзала его сердце.
Канонада стихла. Замолкли пушки бронепоезда, перестали бить и белогвардейские батареи с противоположного берега. Медленно заворочались вокруг своей оси тяжелые башни, закачались пушечные стволы, выискивая новые цели. Вязко закрутились от рук наводчиков артиллерийских расчетов пушечные шестеренки в топкой смазке. В биноклях и броневых щелях появились очертания новых мишеней. Прозрачные кресты делений на цейсовских окулярах накрыли розовый город, стальной мост, сонную реку, толчею сражения и голубиные сизые тучи невидимой птичьей сетью баллистики, и сейчас вся эта убийственная артгеометрия подрагивала и сверкала на солнце, словно в ее силках шевелилась незримая исполинская добыча.
Крестообразная тень аэроплана-разведчика рыскала по земле как распятие в поисках жертвы. Бронепоезд покатил обратно на середину моста, шестидюймовые жерла нацелились на огневые позиции врага и дали первый залп… Недолет… взрывы зарылись в воде. Вторым залпом разнесло пивной павильон, где находился узел связи артиллерийских дивизионов. Часть батареи была хорошо видна с моста: побежали врассыпную от орудий артиллеристы, замахали пистолетами офицеры, огонь смолк, и пушки стали откатывать еще дальше в глубь порта, за приземистые пакгаузы.
В перестрелку с бронепоездом ввязалась и легкая пушка с палубы «Николаева». Она мелко и трусливо тявкнула и тотчас получила в ответ жуткий залп из пары броневых башен. Один снаряд лег правее борта, зато второй угодил прямо в пароходную корму и выдрал из палубы канатную лебедку. Сорванный с якоря пароход развернуло упругим течением и стало сносить к мосту, прямо под стволы бронепоезда. Тогда из скошенной трубы «Николаева» торопливо повалил густой дым, забурчала в утробе паровая машина, заколотили по волнам гребные колеса, один поворот, другой, и машина встала. Исправлять неполадки уже не было времени, и первыми попрыгали в воду солдаты орудийного расчета, затем плюхнулась шлюпка с матросами, захлопали пистолетные «аплодисменты» из офицерских наганов. Это капитан и его помощник пытались остановить позорное бегство с корабля, но еще два прямых попадания шестидюймовки, и пароход запылал, чудом удерживаясь на плаву, тихо подплывая под мост, пока не ударился носом о бык моста, не накренился; покатилась, подпрыгивая, за борт брошенная гаубица.
В этот момент саперам удалось подорвать рельсы на правом берегу, со стороны энского городского вокзала.
Теперь бронепоезд был заперт с двух сторон и мог передвигаться лишь взад и вперед по железнодорожному мосту над рекой.
И все же он был грозной и мощной силой.
В бою наступила передышка. Кавдивизия в полном боевом порядке ушла под прикрытием дубовых перелесков.
Аэроплан-разведчик продолжал по-комариному пищать в высоте. Иногда он снижался над рекой, и пилоту становились видны туши коней на мелководье. Он даже замечал, как одна раненая лошадь поднимает голову и неслышно ржет. В броневые щели бронепоезда Круминь хорошо различал два круглых кольца: голубое внутри красного — на плоскости самолета марки «фарман». Когда-то он летал на «фарманах». Сейчас, наблюдая из башни за аэропланом, Ян Круминь — комиссар и пилот — по-новому разглядел знакомые опознавательные знаки царских времен: широкий красный обруч надежно окружал голубое кольцо. Это было символично.
Над мостом «фарман» набрал высоту.
В этот момент догорающий «Николаев» стал, шипя, уходить в воду, как исполинская головешка.
Белые ждали ночи. С электрическим свистом вызывали подмогу телеграфные аппараты в штабе на Царской площади, неслась отборная ругань по проводам. Еще несколько раз в течение дня красные и белые пытались пробиться к бронепоезду. Но у красных не хватало сил — пехотный полк запаздывал, а белым взять бронепоезд было не по зубам, хотя они и вывели из строя два броневагона.
Красный стрелковый полк имени немецкого революционера товарища Августа Бебеля подошел к Энску с опозданием на четыре часа.
И вновь в небо взлетела красная сигнальная ракета, распустилась в вышине шипящим огнем, и снова река дрогнула от переправы сотен бойцов и лошадей. Штурм был поддержан орудийным огнем мощных гаубиц и шестидюймовых мортир. Река побелела от пены, вспышки ракет сделали штурм еще более устрашающим в своем тысячеголовом натиске; облепила мост муравьиными гроздьями пехота, побежали вдоль искореженных рельсов солдаты со штыками наперевес, заколотили кулаки по броне. Свои! Открылась стальная дверца, и на шпалы вывалился оставшийся в живых однорукий боец, раздетый до пояса, сырой от пушечной жары, с наганом в левой ручище. Он попытался бежать вместе со всеми в атаку, но упал без сил на шпалы, уронил оружие с двенадцатиметровой высоты в воду.
…Поздним вечером накануне штурма в номере Умберто Бузонни шли лихорадочные сборы: итальянское семейство собиралось в очередной побег. Потрепанная неизвестными гарпия с ободранным крылом переполнила чашу терпения антрепренера, и все же Бузонни не решился бы на бегство, если б ему не удалось весьма основательно напоить приставленного к драгоценной птице часового, который оказался неравнодушным к местной наливке. В данную минуту он был надежно отстранен от исполнения приказа и храпел в швейцарской каптерке, предусмотрительно запертый на ключ. Впрочем, в этом и не было особой нужды.
Ринальто после беготни по городу удалось найти подводу, хозяин которой согласился довезти их ближе к Ростову.
Он должен был подъехать к двенадцати ночи.
— Престо, престо! — поторапливал Умберто шумное семейство.
От Ростова он намеревался пробираться в Новороссийск, а оттуда морем через Константинополь в Геную и, наконец, в родную Флоренцию.
Сборы не обошлись без ругани и слез.
Гарпия к вечеру немного оправилась от взбучки, и когда Ринальто и Марчелло стали готовить клетку к переезду, обрела свой прежний злобный облик.
Выйдя в коридор гостиницы, Умберто спустился на второй этаж и подошел к номеру штабс-капитана. На этот раз он заметил полоску света из приоткрытой двери.
Ах, Умберто, Умберто… Не стоило ему стучать сегодня, да еще в столь поздний час в дверь… но жадность толкала вперед: он хотел напомнить об обещанном за услуги вознаграждении. А вдруг?
Но откуда ему было знать о катастрофическом провале блестяще задуманной операции, о той оглушительной ругани, которую только что получил Муравьев в кабинете генерала Арчилова вкупе с обещанием отдачи под военно-полевой суд, и, наконец, откуда было знать Бузонни о глубине того кромешного хаоса, в который вдруг погрузилась душа нашего геометра, господина Нотабене.
Умберто вкрадчиво постучал.
— Войдите.
Муравьев сидел в галифе, вправленных в пыльные сапоги, в подтяжках крест-накрест поверх нижнего белья за круглым ломберным столиком и безуспешно пытался разложить пасьянс. Лицо его было густо намазано кремом «Танаис» («устраняет упорные недостатки кожи»). Раскрытая баночка стояла среди карт. Штабс-капитан был уже сильно пьян, но в его прозрачных глазах стояла холодная трезвость. Эти спокойные глаза и обманули Бузонни.
— Господин Муравьев, извините за столь поздний визит, но мы сейчас уезжаем. Паола и девочки хотят домой. А я устал спорить с ними. Я оставляю вам птицу.
Пьяная, но беспощадная мысль штабс-капитана как раз набрела на вопрос: почему 15 апреля 1912 года на четвертые сутки плавания чудо нового века, левиафан, океанский лайнер «Титаник», судно водоизмещением 46 тысяч тонн, врезалось у Ньюфаундленда в айсберг и в стометровую пробоину устремилась вода? Не выдержала ни хваленая английская двойная рубашка, ни 16 водонепроницаемых отсеков. 1500 человек погибло. Вершина технического разума канула в океан заодно с танцевальными залами, турецкими банями, крытым бассейном, кортом, зимним садом, со штатным садовником и операционной. В этом чудовищном факте штабс-капитану виделся какой-то неприятный и очевидный вывод…
Голос Бузонни вывел его из задумчивости, и, всплывая из мрака взбаламученной души к самому себе, к картам на столике, к словам антрепренера, Алексей Петрович печально думал о том, что жизнь, видимо, не собирается терпеть его математического упражнения, что несчастная Расея, которую он в общем-то никогда не любил по-настоящему, как небо от земли далека от любимых его сердцу схем, планов и диспозиций, от его аккуратного блокнота, на страничке которого еще утром было так легко маршировать, так уверенно наносить стрелы наилучших ударов, чертить линии временной обороны, выстраивать по ранжиру крестики из нижних чинов.
Машинально подведя под этими истинами мысленную черту, штабс-капитан с пьяным недоумением уставился на Умберто, который наконец-то попал в фокус его зрения.
Затрещал телефон.
Муравьев молча поднял трубку. Дежурный телефонист сообщил, что его вызывает станция Жлобня. Звонил из штаба полка адъютант полковника Гай-Голубицкого поручик Николя Свинков. Они были приятелями еще с отроческих лет.
— Алексей, — донесся отчетливый голос Николя. — Алексей, слышишь меня? — плаксиво кричал Николя. — Станция окружена. Слышишь, стреляют? Голубицкий бездарность, и спирт кончился! Какая-то банда имени Стеньки Разина и пресвятой богородицы. Сашку Монкина убили — лежит в коридоре… Лешка, ты чего молчишь, а? Сашку прикончили, а я с утра напился. Слышишь?
Слушая пьяную речь Николя, Алексей Петрович молчал.
— Слышь, Алексей, — продолжал орать в трубку Свинков, — Сашка лежит в коридоре пузом вверх, с него уже сапоги сперли, портупею срезали, а я в шкафу отсиделся. Может, застрелиться? Ей-богу! Станция горит, в штабе темно, я один, во рту пересохло…
Муравьев, не дослушав, положил трубку на никелированный рычаг и тут же нажал телефонную кнопку для вызова дежурного связиста.
— Слушаю, — отвечал вышколенный голос прапорщика Насекина.
— Что там в Жлобне?
— Еще не разобрались, господин штабс-капитан.
Муравьев опустил трубку и снова уставился на Умберто.
— Господин штабс-капитан, — вежливо продолжал тот, — вы обещали мне вознаграждение за содействие освободительной армии… здесь, в гостинице, я приметил в банкетном зале чайный сервиз на 12 персон. У меня большая семья. Я разорен…
Штабс-капитан стал медленно подниматься, и только тут Умберто заметил револьверную кобуру, болтающуюся вдоль правой ноги. И ему стало страшно.
— Сволочь, — четко, как по слогам правописания, сказал Муравьев, протягивая к нему руки, — чай хочешь пить? С сахаром?
Он схватил Бузонни за грудки и, разорвав рубашку, бурля от ненависти к итальянцу, задыхаясь от внезапной жалости к себе, чуть ли не плача, матерясь, потащил его к двери, пиная сапогами, коленями и раздирая лицо антрепренеру.
— Скотина! Любимец публики! Сингапур! Нагасаки! Турне по земному шару… Подлец!
В коридоре он прижал багрового итальянца к стенке.
Спускавшие по лестнице клетку с гарпией Ринальто и Марчелло бросились на помощь дяде и отцу. Муравьев все понял.
— Ни с места! — закричал он, вынимая из кобуры непривычный для руки тяжелый маузер вестового; лицо его магнетически сияло кремом «Танаис»; глаза метали молнии.
Бузонни пытался втиснуться в стенку. Ринальто и Марчелло замерли на месте. И тут Алексей Петрович наткнулся на чей-то насмешливый взгляд. Чьи-то презрительные глаза были полны едкой брезгливой издевки и пронзали его насквозь. Алексей Петрович оглянулся на перепуганного насмерть Умберто, зачем-то погрозил ему грязным пальцем.
На цыпочках, с дурашливо выпученными глазами, он подкрался к клетке и, сунув дуло сквозь мелкую сетку, с облегчением дважды выстрелил в проклятую птицу с черной перевязью на белом горле и траурными полосами на голенях.
Гарпия покатилась в угол, злобно корчась и суча голыми лапами, словно пытаясь в последнюю минуту выклевать пули из тела.
Муравьев вернулся к себе, запер дверь и пил в одиночку почти всю оставшуюся ночь, пока не завалился на постель, как и был, в галифе, в подтяжках крест-накрест, не сняв сапог… Ему снился проклятый белый голубок, который прятался за облаками почему-то в золотой античной маске, которую он держал перед собой двумя крылышками… Снился двуглавый царский орел, который оживал на карте Российской империи и нападал на него с клекотом из двух клювов.
Его разбудил гул орудийной канонады со стороны железнодорожного моста.
…К утру белые части были разбиты и выбиты из Энска. Не спавший город замер в надежде… Вывалился из легкового «паккарда» на булыжник убитый разрывом шрапнели генерал Арчилов. Адью! Срезало снарядом верхушку татарской мечети с серпом полумесяца, так похожим на коготь. Сгорел дотла письменный стол штабс-капитана, которым солдаты из штабной охраны забаррикадировали вход в бывшее благородное собрание… взошло снова солнце, погасла звезда, кончился штурм.
В тот же день на площади были торжественно построены ровными квадратами отличившиеся роты стрелкового полка, рядом с ними поставлено конное каре коминтерновцев, и комиссар прокричал с самодельной трибуны хриплым сорванным голосом строки приказа по армии, написанного страстным языком революции, которому училась новая Россия:
«Объявляю нижеследующий геройский подвиг большевиков-подпольщиков и пролетариев свободного города!.. Получив приказ поддержать штурмовые части, подпольщики и рабочие депо захватили бронепоезд беляков „Князь Михаил“ и доблестно выполнили свою задачу до смертного конца, оставшись в кольце озверевшего врага… В продолжение всего дня, вплоть до вечера, мы не смогли помочь нашим братьям по классу, а только с окровавленным от стыда сердцем слышали сильную орудийную и пулеметную стрельбу на подходах к мосту. Пробиваясь на помощь сквозь густые белогвардейские цепи, еще не получив подкреплений, мы горько понимали, что силы неравны, и гордо знали, что жив еще бунтарский дух святых героев и не сломлено их яростно-храброе сопротивление николаевским палачам. Даже враги были ошеломлены и подавлены железной волей революционеров.
Поняв, что мы не можем пробиться сквозь кандалы беляков, оставшиеся в живых борцы взорвали два боевых вагона и перешли на первую платформу. Будучи лицом к лицу с разъяренной сворой врагов, без помощи и даже без малой надежды на нее, отважные смельчаки продолжали исполнять свой святой долг перед пролетариатом и нести свою жизнь на алтарь красной Советской России!
Еще за два часа до решающей атаки и прихода подкреплений мы слышали умирающую пулеметную, а затем и наганную стрельбу на захваченном мосту. Они подавали нам красную телеграмму о том, что революционер не сдается до тех пор, пока не прольет свою кровь до последней капли на отеческом поле народной битвы правды с кривдой!
Вечная память павшим в неравном бою, память о которых будет клокотать огнем в наших сердцах, пока мы живы!
Сорвем с израненной груди России нательный крест капитала!
К нам, трудовое казачество!
Слава павшим героям смертельной борьбы за великую идею освобождения людей!
Да здравствуют освободители рабов всего земного шара!»
Приказ был выслушан молча, а затем по бывшей Царской площади над ротами и конными эскадронами трижды прокатилось: «Ура!»
Третьим слева в первом ряду эскадрона стоял Караул, которого стреножил на городской окраине лихой красный кавалерист татарин Абдулла, он и дал коню новое звучное имя Юлдуз, что значит Звезда. Троекратное «ура» распугало городских сизарей, которые до этого смело разгуливали по булыжнику. Среди взлетевших птиц был один турман: белая птица выше всех взлетела над площадью и еще долго кружила в вечерней тишине.
Конная дивизия имени Третьего Интернационала наступала на Ростов.