За три часа полета голубь почти не встречал птиц. Он был одинок в бесконечном пространстве, в воздушной пустоте, залитой солнцем. Казалось, время не движется. Но все стороны света протянулся небосвод. Замерли слева и справа редкие облака, похожие на обломки снежных вершин. Они отливают ясным неподвижным блеском. Внизу — чистая и гладкая земля. Вверху пылает солнечный диск. На него больно смотреть. Прямо над голубем, застыв, висит в прозрачной вышине серая бархатистая капелька. Это утонул в небесах полевой жаворонок. Турман слышит этот звенящий на ветру колоколец. Видит, как, зависнув на месте, жаворонок трепещет пестрыми куцыми крылышками. Кажется, что и голубь тоже не движется, не летит, а подвешен в центр мироздания.

За три часа полета турман пролетел со скоростью всего лишь около 20 верст в час меньше половины пути. Он мог бы пролететь значительно больше, но мешал сильный боковой ветер. Голубь переплывал течение незримой воздушной реки, впадающей в незримое море. И река, и воздушное море парили высоко-высоко над землей, упругое течение сносило турмана с курса, и он то набирал высоту, то падал вниз, и, выдерживая прямую, голубь терял скорость.

Земля внизу пуста, как в первый час после рождения. Новенькая, с иголочки, травяная площадка для игрищ богов и героев. В траве красуются фиалки и гиацинты, ландыши и маргаритки. Белеют скалы. Темнеют входы в пещеры. Из гротов бегут неслышные здесь, в вышине, пенистые источники. Тени облаков скользят по земле. Кучевые громады похожи на горную цепь. Голубь замер в полете над снежной грядой воздушного Олимпа. Все оцепенело в глубокой тишине. На рощах, озерах и облаках лежит ясный отсвет солнечного диска. Мир позлащен золотистыми бликами, он спит, полузакрыв глаза, а в небесах проступают перистые видения его снов.

Но аркадский покой обманчив. Любое внезапное движение жизни здесь, рядом, в небе, или внизу, на земле, страхом стискивает голубиное сердечко. Вот мелькнул взлетевший на миг из степной травы, живущий на земле коростель. Взлетел и снова плюхнулся в высокую траву, которая, раскачиваясь, выдала его бег. Вот промчались в небе далеко справа не умеющие ходить и даже спящие на лету серпокрылые стрижи. Вот турману померещилось в вышине хищное кружение канюка, и Фитька падает, кувыркаясь через голову, вниз в малую рощицу, откуда, испуганная его внезапным падением, прыснула сизым облачком стайка соек с синеватыми крыльями. Уже долетев камнем до липовых крон, турман понял, что испугался зря, и снова по пологой дуге взмыл вверх. Пролетел низко над степью, над бегущей в траве белобровой перепелкой, услышал ее звонкий голосок: подь-полоть… подь-полоть… И снова вышина, безмятежная вечность солнца и неба, тугое течение воздушной реки, взмах и скольжение, ток воздуха сквозь маховые перья, ровный блеск медной гильзы, примотанной к правой лапке, одинокий стук сердца… И вдруг снова отчаянный рывок вверх, бегство в открытое небо, после того как турман заметил черневшую внизу стаю хищного воронья у виселицы за околицей сожженного хутора. Увидев близкого голубка, один из стаи, видимо, вожак, неслышно захлопал угольными крыльями и по крутой кривой взмыл в небо, но в его неожиданном взлете не было ни пружинки голода, ни страха, а была лишь тяжелая сытая лень. Поняв это, ворон вяло спланировал в пыль пепелища.

И снова полет, и опять страх, заставляющий, сложив крылья, кувырком лететь вниз, в спасительную дубовую рощу. И опять его никто не настиг сзади, рассекая воздух когтями. В небе с треском летела огромная безлапая птица, которая никогда не охотится и не машет крыльями. Она пролетела, растопырившись крестом над рощей, и скрылась в золотом мареве.

На этот раз свой личный самолет, разведывательный биплан «Ньюпор-IV» поручик Винтер вел назад в ставку главковерха под Ростовом. Позади была плохо проведенная ночь, которую он скоротал на полевом аэродроме дроздовской дивизии, где пришлось спать вполглаза прямо у самолета, в подогнанной к «ньюпору» телеге, на соломе. Он боялся уйти в штаб и доверить машину охране дурных казаков, которые, несмотря на запрет, жгли ночью костры. Огненные искры поднимались в сухом ночном воздухе в опасной близости от летательного аппарата; прожаренный солнцем «ньюпор» мог вспыхнуть, как бочка с порохом. Матерясь, поручик дважды ходил к постам, но казаки глядели на него такими злыми дезертирскими глазами, так молчаливо и жутко жевали печеную картошку, что оторопь брала. Утром пришлось вдобавок потерять еще битых два часа на заправку двигателя керосином, и только в небе, в благословенный полдень, посреди словно бы вчерашних, так и застывших на месте белых облаков, поручик снова обрел спокойствие духа.

Сегодня его маршрут лежал через энский аэродром, где он должен был захватить в ростовскую ставку оперативные донесения. За время полета с воздуха не было замечено ничего подозрительного: на льговской станции чадил на путях сгоревший остов пассажирского поезда, на проселочной дороге под Суржей валялась на боку искалеченная бомбой мортира с громадными коваными колесами, на пароме, застрявшем посреди обмелевшего Псела, как и вчера, одиноко торчала распряженная бричка с опущенными в воду оглоблями. Земля внизу заметно обезлюдела — линия фронта уже проутюжила эти места. Пилот Винтер помнил, конечно, о вчерашней дуэли с красным конником-мальчишкой, но сейчас, с высоты 1270 метров он не обратил внимания на зеленое пятно дубовой рощи, над которой он вчера развернулся «блинчиком» после дурацкой перестрелки, тем более не мог он разглядеть из поднебесья медную гильзу на птичьей лапке с бумажкой, скрученной пыжом, на которой красным топографическим карандашом для карт рукой кавкомиссара была подведена черта и под его жизнью.

Голубок белел на ветке орешника, отдыхая, покачивался на пружинистой опоре, он тоже летел в Энск и тоже вылетел в полдень, и снился сейчас сам себе в зеленой тени огромным кучевым облаком, которое, ничего не боясь, может стоять посреди неба.

Турман вылетел в полдень, но сначала комдив Шевчук, стоя у растворенного окна, наблюдал, как вестовой Сашка-Соловей осторожно держал в руке пугливую птицу, проверял пальцем прочность сыромятного ремешка, которым была примотана гильза к птичьей лапке.

— А не долетит? — хмуро спросил Шевчук.

Сашка весело оглянулся:

— Домой ведь.

И бережно подбросил голубя вверх.

— Ну, Фитька, пошел! Фью-ють!

Сашка слегка шепелявил и вместо «Витька» произносил «Фитька», поэтому голубь откликался и знал себя как Фитьку.

Из глубины комнаты к комдиву подошел кавалерийский комиссар Мендельсон и, кашлянув, заглянул через плечо во двор.

— Сопливая затея, — сказал комдив комиссару, не оборачиваясь, — я решил Сашку послать.

Комиссар молчал, он думал о Крумине, о последней встрече с ним перед отступлением из Энска.

Шевчук ждал ответа.

Турман сделал малый круг над двором и, неожиданно спустившись на стреху сарая, стал остервенело долбить клювом винтовочную гильзу.

«Пшел, кыш-кыш!» — смешно подпрыгивал Сашка, хлопая в ладони, пытаясь согнать почтаря.

— Расселся, — недовольно покачал головой Шевчук и, расстегнув кобуру, достал маузер.

— Сашку так Сашку, — согласился комиссар, — он из местных. Всю округу знает: пройдет через кордоны.

Шевчук высунул маузер дулом в окно и бабахнул в небо.

Голубь свечкой испуганно взмыл вверх, сделав один круг, второй, третий.

— Жалко Сашку, — вдруг сказал Шевчук, противореча сам себе, и с досадой толкнул маузер назад в кобуру, — я в субботу их так ковырну…

— Что ж, не посылай, — согласился комиссар, — почтарь всегда летит на голубятню; к утру будет. Его давно поджидают.

— А река? — опять начал Шевчук, будоража сам себя. — У беляков на мосту бронепоезд. Под огнем всю дивизию утоплю, а скрытно все равно не подойти. Во закавыка…

— У Круминя боевая группа в паровозном депо. Они должны взять бронепоезд и прикрыть атаку.

— Круминь, Круминь, — передразнил Шевчук, — стратеги в очках; хлопнут твоего почтаря как пить дать… Мы по ним в Галиции знаешь как постреливали? За тушку с гильзой полагалось литр спирту, а гильзу в бинокль любой дурак заметит. Прикончат его из паршивой берданки, и потоплю хлопцев на дно, к рыбам.

Мендельсон ничего не ответил. Ночью Сашка доставил приказ комарма — выступать в рейд по тылам противника.

— А Сашка наверняка пройдет, — глухо повторил комдив слова комиссара и замолчал.

Сашка-Соловей тем временем смотрел вслед голубю, не какому-нибудь чеграшу, а чистому, белоснежному, без единого пятнышка, любимому Фитьке. Разорвав тугой круг, турман полетел в сторону дома, к родной голубятне в вишневом саду на городской окраине у реки. Задрав голову, Сашка щурился от прямых лучей солнца, следя за мельканием легкой снежинки под облаками. Он летел вслед за ним: слышал забытый дружный голос родной голубятни в саду, воркование птиц в тенистом полумраке клетки…

— Соловьев, — услышал он голос Шевчука. Командир дивизии манил его рукой из окна. Из-за плеча комдива печально смотрел чернобородый комиссар в завидной форменной фуражке с настоящей металлической звездочкой посередине.

— Хорошего коня дай, — сказал он, пока Соловей, улыбаясь и оправляя гимнастерку, шел к окну.

— У него свой жеребец что надо, — буркнул комдив, — отцовский. Домой быстрее доскачет.

Затем он отдал словесный приказ: в 24 часа скрытно пробраться через расположения противника до города и через Дениса Алексеевича (Сашкиного отца — подпольщика) дать команду боевикам Круминя на захват железнодорожного моста с бронепоездом «Князь Михаил» для прикрытия кавалерийской атаки дивизии, которая последует…

— Есть, товарищ комдив, скрытно в 24 часа добраться до города и…

— Садись-ка перекуси, — сказал комиссар, усаживаясь за обеденный стол. — Вон щи с мясом, картошка, огурцы…

— Есть. Только Караулу овса подсыплю.

Через полчаса Сашка-Соловей проскакал на жеребце за околицу.

Глухо и тревожно отбарабанили копыта по шляху.

Сашкин Караул — трехлеток благородных орловских кровей — шел мощным упругим галопом.

Несколько раз Сашка так, на всякий случай, оглядывал высокое небо в поисках летящего турмана, но почтарь был уже далеко впереди.

А около пяти часов, когда дневная жара начала понемногу спадать, по станице разнеслись тревожные звуки походной трубы. Сбор! И задымила земля пылью под копытами сотен лошадей, закипела серыми клубами до верхушек конских каштанов. По седлам! Па-па-па-пам, пам… «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног».

Конная дивизия Южного фронта великой пролетарско-крестьянской революции имени Третьего Коминтерна двинулась на Энск.

Сев на ветку орешника, голубь пережидал, пока огромная, не машущая крыльями птица пролетит над тенистой рощей.

Так на одной ветке встретились два крылатых странника: голубь и мотылек. Встретились, чтобы, не заметив друг друга, взлететь в один и тот же миг, в одну и ту же сторону, и уже не расставаться до конца полета, намагниченные общей целью — городом на берегу реки; две стрелки, минутная и часовая, на одном циферблате.

Отдыхая от полета, голубь видел, как лазающий по деревьям дятел-желна опирается хвостом на ствол и роется клювом в коре; по стволу могучего дуба вниз головой ползла единственная птица, которая может ползать головой вниз — поползень; раздавался тонкий плачущий свист чечевицы: «Витю видел? Витю видел?»; слышался крик пересмешника, который передразнивал сразу и жаворонка, и кулика, и желтую трясогузку, и свист чечевицы, и крик пожирательницы полевок — пустельги.

Отдыхая на листе орешника, мотылек малой сатурнии цепко держался шестью лапками за лист и, сложив четыре серебристо-дымных крылышка, неподвижно внимал шелестящей жизни шестиногого царства. Равнодушный шорох жвал, поскрипывание жующих челюстей… — вся эта бесстрастная жвачка была так не похожа на верхний полуденный мир желтых трясогузок, рыжеватых дергачей, белых турманов и пестрых овсянок.

Внизу из травы торчал липкий зеленый хлыст с мохнатыми малиновыми цветами — так называемый клейкий горицвет, или дрема, облепленный дочерна прилипшей мошкарой. Рядом, над цветами золотой розги, дымился в воздухе рой слюдянистых мух-пестроножек, которых пронзила гроза букашьих небес — стрекоза-коромысло. Она на лету перекусила одну «кисейную барышню», и ее смерти не заметил рой пестроножек, продолжающих свой хрупкий танец над султаном розги. Гибельная жатва — будни этого мира. Тишина стоит над полчищами прозрачных тлей. Неподвижна тишина над полем этого боя, лишь звонок голос цикад, которые поют свою сладкую нескончаемую песню. Боль вынута из мира насекомых, словно взрыватель из мины, и летающие существа могут безболезненно кромсать друг друга жвалами, челюстями, сосать хоботками.

Здесь не замечают урона. И все же мотылек малой сатурнии забивался подальше в спасительную тень листвы, стараясь не выдать себя ни единым шевелением крылышек, потому что хотя и не знал он, что такое боль, но чувствовал страх. Инстинкт продолжения рода заставлял его таиться в листве, чтобы лететь и лететь дальше, вперед к цели. Это стремление, этот порхающий полет — что могло остановить его?

Держась за медиальную жилку на обратной стороне листа орешника, мотылек хранил в глубине настолько мощную силу влечения, что ее можно было бы обозначить, например, на крупномасштабной карте того же пилота Винтера в виде прямой линии протяженностью не на одну версту. Конец этой прямой упирался бы прямо в стеклянную банку с марлевой крышечкой, которая стояла на подоконнике одного раскрытого окна на втором этаже дома в Николинском переулке, а в банке отчаянно билась о стенки пепельно-серая бабочка малая сатурния. (Подобные особенности мотыльков — не выдумка. О перелетах сатурний писал, например, знаменитый Анри Фабр в главе «Вечер Сатурний» своих энтомологических этюдов. Способность этих мотыльков находить самку за много километров — загадка для ученых.)

Самец малой сатурнии, или малый ночной павлиний глаз, названный так потому, что на его крылышках расположены четыре круглых глазка, похожих на радужные пятна павлиньего хвоста, живет на белом свете всего два-три дня. После рождения из куколки он ничем не питается, не пьет. Его единственная цель и предназначение — найти самку, продолжить жизнь рода.

Голубь и мотылек одновременно заметили сорокопута, который, виртуозно пролетая сквозь ветви и листья орешника в поисках пищи, заметил на изнанке листа пепельно-серую бабочку и метнулся к ней, вспугнув своим резким рывком Фитьку, который тут же взлетел и сам, в свою очередь, помешал сорокопуту. На миг дрогнув в полете, тот промахнулся.

Сорокопут — крючконосая птица немногим меньше дрозда; черная полоска на глазах сорокопута похожа на бархатную маскарадную полумаску, там, в ее тени притаились колючие глазки. Свои жертвы он обычно накалывает на шипы боярышника или акации, так сказать, про запас.

Заметив полет сорокопута, мотылек отчаянно упорхнул в куст бересклета, в чащу спасительных веток, но сорокопут устремился вдогонку и, вылетев из лесной тени на полянку, вдруг сам стал жертвой сразу двух птиц — молодых чеглоков, которые одновременно кинулись на сорокопута. Первый тут же отстал, зато второй стремительно нагонял сорокопута. Две черные точки в знойном небе над лесостепью в конце концов ринулись на землю, и мертвый сорокопут упал в траву к подножию клейкого горицвета…

Это столкновение двух птиц, пожалуй, было похоже на воздушный таран, когда нападающий аэроплан бьет сверху колесами шасси по верхней плоскости самолета противника, и тот стремительно падает на землю с перебитым крылом.

Только тогда, когда пара чеглоков скрылась из глаз, турман вылетел из тенистой рощи в огромные пустые пространства небосвода, залитого сиянием солнца.

И снова взмах, взмах, скольжение. Ток воздуха сквозь маховые перья. Ровный блеск винтовочной гильзы на правой птичьей лапке. Неподвижные громады белых туч, и земля внизу в зеленых пятнах лесов на желтом фоне степей.

Когда позади осталась большая часть пути, голубь наконец переплыл огромную дельту воздушной реки и выбрался на берег — в безветрие. Скорость полета сразу возросла, но уже наступали августовские сумерки. Нырнув в густой теплый поток восходящего воздуха, турман резко набрал высоту, чтобы поймать хоть несколько минут до захода солнца, но тут же почувствовал усталость и, сложив крылья, стал полого пикировать вниз, к темнеющей земле, скользя грудью и рулевыми перьями хвоста по гладким воздушным холмам.

Солнце коснулось линии горизонта, и небесный купол сразу потемнел. Стремительно приближалась земля, покрытая густым лесом, и как только голубь спустился, сразу наступила ночь. Усевшись на ветку лещины, Фитька настороженно замер, косясь по сторонам. Он был слишком белым и беззащитным в этой черной утробе. Лес что-то глухо бормотал, потрескивал, как тлеющий костер.

Только сейчас Фитька понял, как устала его тяжелая правая лапка. Во время перелета ее приходилось то и дело поджимать, а она вновь отвисала, волочась по воздуху. По-своему Фитька знал, что цель его полета — в избавлении от этой тяжести, и в смутном сумраке птичьего разума ему мерещилась родная голубятня, где его коснутся руки хозяина — и тогда станет легко. И сейчас он сидел таким образом, чтобы его клювик смотрел точно в сторону голубятни в вишневом саду за рекой (справа от дома с черепичной крышей), а хвост касался незримой линии, ведущей прямо через лес и все оставшееся позади пространство к распахнутой клетке на поленнице березовых дров, во дворе штаба кавкорпуса.

Когда-то Фитька уже возвращался домой вдоль этой незримой стрелы, и ему было знакомо тревожно-сосущее чувство строго направленного полета: лететь только прямо, не сбиваясь ни на йоту с курса. И он летел, пернатый рядовой гражданской войны.

«Ци… ци!» — раздалось в ночи. Турман наклонил головку и заметил слева среди крохотных кустиков блеск лужицы в небольшой ложбинке. Жажда была сильнее страха, и голубь слетел к воде. Здесь из земли выбивался на поверхность слабый родничок и, петляя, утопал в лесной траве. Погрузив глубоко, по самые глаза, пересохший от жажды клюв в воду, голубь пил, как умеют пить голуби и еще очень немногие птицы — не запрокидывая головы.

«Ци! ци… хрр!» — вновь раздалось тонкое циканье.

Голубь увидел совсем близко от себя парочку лесных куликов. Вальдшнепы брели вдоль водяной жилки и то и дело тюкали клювами в землю.

«Кьяуу! Кьяуу!» — грозно пронеслось над лесом.

Кулики пугливыми комочками прижались к земле. Голубь оторвался от воды и тоже замер: он был так ослепительно белоснежен здесь, в царстве ночи, так заметен… Но крик со стороны опушки не повторился.

«Ци… ци!» — удалялись кулики.

Вдруг зеркальце воды у голубиных лапок словно вспыхнуло. Турман резко взлетел, прежде чем понял, что на лужицу родниковой воды упал свет луны. Восходящая луна подожгла холодным бенгальским огнем кроны деревьев, чиркнула серебром по кончикам веток, залила зеленоватым фосфором поляны. В старой липе осветилось дупло. Оно и притягивало голубя возможностью надежней укрыться, и пугало черной, разинутой в зевке пастью.

Пересилив страх, Фитька тихо влетел в темную пещерку и опустился на трухлявое дно. Дупло оказалось неглубоким и, вытянув шею, турман мог выглянуть за краешек в ночь. И все же здесь было спокойней, можно было перевести дыхание и закрыть глаза.

«Кувык… кувык…» — вдруг услышал Фитька над головой. Он встрепенулся. Дупло усиливало лесные звуки. Сначала голубь услышал, как заструилось из-под старых корней гибкое тело гадюки. Затем он отчетливо услышал, как прогнулась ветка липы под тяжестью бесшумно усевшейся птицы. Его сердце вновь отчаянно застучало. Но птица сидела неподвижно, без звука, пока вдруг не взлетела и не понеслась с криком мимо дупла.

Это был козодой.

Он летел, петляя над краем поляны, разинув огромный рот. Этим ртом он, словно сачком, выхватывал из теплого воздуха ночных букашек.

Когда крик козодоя затерялся вдали, голубь ненадолго задремал, но чутко и тревожно.

В дупле стало светлей. Это луна еще выше поднялась над ночным лесом, озаряя полусонное царство мертвым прохладным светом.

Наступило время совы.

Ночь при свете луны стала еще больше похожа на призрачный сон на полуявь, полусень… дремлет вполглаза нездешняя черно-белая птица в клетке на балконе гостиницы «Отдых Меркурия»… летит к Энску ночной мотылек в мягком потоке попутного ветра… скачет во весь опор к лесу Сашка-Соловей на верном белом коне… сияет голубая пролетарская звезда Сириус над полем, по которому идет походным маршем кавалерийская дивизия. Ворочается на бильярдном столе в подвале контрразведки бессонный арестант, смотрит, как наливается в свете луны, становится все черней силуэт решетки на паркетном полу… постанывает в своей постели от беспокойного сна Алексей Петрович Муравьев… звездная ночь обнимает людей, птиц и зверей прозрачными лунными руками, колдует над спящим городом, в котором светится, пожалуй, только одно окно. Это в гостиной артиста Галецкого на четвертом этаже дома по Архиерейской улице стоят сейчас посреди комнаты два итальянца и не знают, с чего начать свои розыски… Кругом видны следы поспешного обыска: раскрытый секретер, груда бумаг на обеденном столе, закатанный до половины ковер, распахнутый настежь книжный шкаф, опрокинутые стулья…

Ринальто снова выразительно посмотрел на Умберто: мол, поиски бесполезны. Тот упрямо молчал, хотя обыск до них был сделан грубо и топорно, все же у Бузонни тоскливо сжалось сердце — в гостиной не было ни одного драгоценного иллюзионного аппарата! Во всяком случае, на виду не было ни одного предмета, говорящего о профессии постояльца. Расспрашивая полчаса назад подвыпившую мадам Ольгу Леонардовну Трапс, Умберто узнал, что Галецкий приехал в Энск полгода назад вместе с красивой женщиной-иностранкой, которая ни слова не понимала по-русски и лицо которой мадам Трапс не смогла разглядеть из-за густой вуальки. С ними не было никакого багажа, если не считать одного чемодана, и хозяйка даже подумывала отказать в квартире, но Галецкий, раскусив, в чем дело, сказал, что багаж их прибудет поездом, и действительно, однажды вечером с вокзала к дому подъехали сразу две повозки, набитые чемоданами, коробками, пакетами, тяжелыми ящиками. (Бузонни и Ринальто в этот момент переглянулись — конечно же, в них была иллюзионная аппаратура. Какой скрипач ездит без скрипки!) Обилие багажа говорило о том, что клиент был человек состоятельный, и у Трапс отлегло от сердца. К тому же на последний, четвертый, этаж не так легко найти желающих.

И вот сейчас, стоя посредине перевернутой вверх дном гостиной, Бузонни не видел ни одного намека на иллюзионные автоматы и удивительные электрические и магнитные приборы, стоящие бешеных денег и готовые снова и снова приносить владельцу чистую прибыль. А ведь в журнальчике «Театр и варьете» писалось по поводу сенсационного выступления Галецкого, что в его программе используется до 100 аппаратов. Бузонни верил в ловкость рук, сам смог убедиться в виртуозности Галецкого, но озолотить могла только уникальная аппаратура, а перед техникой Умберто преклонялся. Второе отделение программы Галецкого было целиком построено на удивительных автоматах.

Встав на колени, Ринальто закатал ковер до конца и принялся методично простукивать пол в поисках тайника, а Бузонни упрямо осмотрел шкаф, перевернул и прощупал пальцами обивку ореховых кресел, обтянутых старым рытым бархатом; заглянул за картину «Купаюющаяся венецианка», увидел пыль и паутину; заглянул за олеографию с популярной картины господина Соломко «Гнусность» — опять пыль и паутина. Особенно тщательно осмотрел булевский секретер. Умберто помнил, что в программе Галецкого было использовано несколько технических новинок: шарик, меняющий цвета по желанию публики, магическая колода, вырастающий кубик — каждое из этих изобретений могло вполне уместиться в любом из ящиков секретера, в тайнике за стенкой, между книг на книжной полке, и каждое могло либо озолотить, либо раскрыть свой секрет… в одном из отделений Бузонни нашел книгу клишника Гарри Гудини, изданную в Нью-Йорке в 1908 году (кажется, с дарственной надписью самого Гудини, Умберто не стал разглядывать).

В это время Ринальто возбужденно зацокал языком, обнаружив пустоту под одной из плиток паркета. Бузонни тяжело плюхнулся рядом на колени, выхватил из рук племянника перочинный ножик и сам поддел подозрительную плитку, она легко отошла, открыв глазам небольшое углубление, в котором лежал аккуратный сверток вощеной бумаги. Жадно разодрав бумагу, Умберто увидел красивый серебряный эфес от шпаги, но, рассмотрев получше, понял, что ошибся — это была не рукоять, а сама складная трюковая шпага, с лезвием шириной в дюйм. От удара такой шпагой не остается никаких ран, потому что острие молниеносно уходит в ручку.

Они взяли верный след! Но, увы, больше ни одна паркетная плитка не подала знака. Бузонни с Ринальто простучали пол не только под ковром, они сдвинули секретер, софу, простучали затем стены гостиной — никакого результата.

Вывалив содержимое двух ящиков ломберного стола, Бузонни цепко выбрал из хлама три вещицы: английскую вечную ручку с настоящим золотым пером «Золотой фонтан» фирмы Дуглас Слунс, замшевый кошелек для часов и нераспечатанную колоду из тридцати двух карт. Выдернув одну, Умберто посмотрел сквозь карту на свет электрической лампы и убедился в том, что колода специальная. Между лицевой стороной карты и рубашкой не было необходимой черной прокладки, и фигура бубнового валета слегка просвечивала. Кроме того, рисунок рубашки имел еле заметное для глаз различие, что давало возможность узнавать масть и достоинство карты, не переворачивая ее лицом.

Подождав, когда Умберто отошел к голландской печи и, открыв вьюшку, стал изучать темноту, Ринальто тоже порылся в куче вещичек и рассовал по карманам: прелестные карманные часы из настоящей черной вороненой стали с анкерным ходом, заграничное кожаное портмоне с шестью отделениями и механическим замком парижской выделки, зажигалку в виде карманного пистолета и каучуковый штемпель.

С полочки секретера на Бузонни хмуро глядело лицо моложавого усатого господина. Не разглядев, но уже зная, кто запечатлен на фотографии, Умберто все же не удержался и протянул за ней руку. Встретившись с презрительно-холодноватым взглядом Галецкого, Бузонни пробормотал одно любимое ругательство, но даже оно не защитило Бузонни от пугливого укола в сердце

…Выпустив вчера утром из клетки полуголодную гарпию, Бузонни еще раз горячо проклял в душе штабс-капитана и отправился в город на деловое свидание с владельцем единственного уцелевшего в Энске синематографа «Арс» Венедиктом Волокидиным. В голове Бузонни, несмотря на сокрушительные неудачи последнего времени, вновь вертелась идея очередного выгодного дельца, на котором (при участии искусства синематографа) можно было погреть руки. Несколько дней назад вдвоем с Волокидиным Умберто обговорил все пошлости совместной антрепризы, набросал текст рекламной афишки для простофиль (благодаря которой и угодил в лапы штабс-капитана Муравьева), посмотрел скудный репертуар «Арса».

У Венедикта Волокидина в синематографе уже полгода показывалось только пять фильмовых лент: «Страшная месть горбуна К», «Клуб самоубийц», «Видение курильщика опиума», «Когда женщины ищут приключения» и «Убийство герцога Гиза». Не густо! Но у Бузонни имелось три новые иностранные фильмы: «Мировая красавица Франческа Бертини в лапах развратника», «Во власти гипнотизера» и «Нерон, пробующий яды на своих рабах». Они обговорили взаимные условия проката и ударили по рукам.

На следующий день, вечером, Умберто получил записку о том, что Волокидину удалось заполучить еще одну фильму: «Лишенный солнца» русской фирмы Тимана и Рейнгарта.

Утром он пошел в «Арс».

В зале была кое-какая публика. Умберто сел на второй ряд и невольно притянулся взглядом к щеголеватому зрителю, одиноко сидящему наискосок от него на первом ряду. Незнакомец сидел в непринужденной позе, закинув ногу на ногу, но, почувствовав пристальный взгляд Бузонни, заерзал на сиденье, а затем недовольно и даже зло покосился в его сторону. Умберто увидел птичий профиль, сверкающие гневные глаза, мефистофелевскую бородку и узнал его сразу; почти мгновенно, несмотря на то, что не видел артиста с августа 1913 года. В двух шагах от него сидел человек, которого Бузонни запомнил на всю жизнь, — Галецкий!

Свет в зале погас, заиграл тапер, и над головами зрителей задымил волшебный луч из задней стеньг:

«…Постоянный посетитель всех великосветских вечеров, блестящий молодой журналист Владимир Горский полюбил дочь разорившегося помещика Эвелину. Красавица соглашается стать женой Владимира, но только тогда, когда он станет богатым, и мысль о богатстве всецело овладевает молодым человеком. Однажды на званом вечере у миллионера Патоцкого среди приглашенных возникает спор о том, что ужаснее — смерть или одиночное заключение, и хозяин, утверждая, что смертная казнь легче одиночного заключения, предлагает 500 000 рублей тому, кто выдержит полное одиночное заключение в течение года. Владимир Горский принимает безумное пари, и вся компания отправляется по коридору миллионера к темной комнате, которая должна служить местом заключения Владимира и все убранство которой состоит из кровати, стола и стула. На одной из стен установлен электрический звонок, соединенный с регистратором. Если заключенный захочет освободиться, ему стоит только нажать кнопку, и он на воле, но тогда пари проиграно, если даже это произойдет за минуту до срока. Проходит год…»

Умберто никак не мог сосредоточиться на событиях фильмы. Мысль о том, что перед ним сам его величество иллюзий — Галецкий, взорвалась в голове антрепренера заманчивой идеей пригласить и его в качестве компаньона в антрепризу с Волокидиным. Конечно, Бузонни понимал, что Галецкий — звезда экстра-класса и что они ему не партнеры, но совдепская революция и русская война наверняка сделали его более сговорчивым. А какой успех в случае удачи!

«А если это не он? Неужели я ошибся?» — мучился Умберто, с нетерпением ожидая конца фильмы.

«…Проходит год. Наступает день розыгрыша пари. Перед домом Патоцкого толпятся корреспонденты, чтобы узнать о результатах спора. Владимир Горский, осунувшийся, похудевший, полубезумный, напрягает всю силу, чтобы не позвонить в последний момент, и наконец, чтобы избавиться от искушения, перерезает провода. Почти в тот же момент в комнату узника, крадучись как вор, входит Патоцкий. Истекший год пошатнул дела миллионера, и если сегодня ему придется уплатить проигранное пари Владимиру Горскому, он разорен. С безумной мольбой Патоцкий обращается к пленнику: „Я разорен. Все приглашенные собрались у регистратора. Вы должны позвонить, чтобы спасти меня“. С торжествующим хохотом Владимир отказывается. Патоцкий, не видя иного выхода, убивает пленника и звонит, не замечая того, что провода перерезаны. Затем, вернувшись к приглашенным, он сообщает, что выиграл лари, так как слышал звонок, но гости молча указывают на регистратор, который ничего не отметил. Все гости с веселой, жизнерадостной Эвелиной отправляются в комнату Владимира и находят там труп несчастного. Как подкошенный цветок падает Эвелина на тело своего жениха. Патоцкий пытается уверить, что Владимир Горский покончил жизнь самоубийством, но кровавое пятно на рубашке выдает убийцу, и Патоцкий, видя, что все потеряно, выхватывает револьвер и стреляется».

(Конечно же, Умберто и не догадывался, что ему показывают опошленную, искалеченную киноверсию рассказа А. П. Чехова «Пари».)

В зале зажегся чахлый свет. Словно что-то предчувствуя, зритель с первого ряда (Галецкий?) поспешно прошел первым к выходу из зала, отдернул портьеру, за которой была дверь, откинул железный крюк и вышел на солнце. Бузонни ринулся за ним, расталкивая локтями немногочисленных зрителей.

Преследуемый уже перебегал улицу к частной пекарне Куликова. Бузонни бросился вдогонку…

— Э, господин… господин Галецкий!

Галецкий резко оглянулся. Наткнувшись на его холодный взгляд, Умберто невольно поправил канотье и втянул живот.

— Простите, если я не ошибся, вы Галецкий?

— Я — Галецкий, — раздраженно удивился тот. — Ну и что?

— Я вас сразу узнал. Я был на вашем, о, просто великолепном выступлении очень давно, о! В Санкт-Петербурге. Это было блестяще. Е meraviglioso! (Великолепно! — итал.)

— Допустим, вы не ошиблись, — перебил Галецкий, — что вам угодно?

— У меня есть деловое предложение. Но, конечно, не на улице. Два слова в ресторане при гостинице. Утром была замечательная севрюжка в клярэ. Я угощаю.

— Ни за что! Прощайте. — Галецкий повернулся, и тогда Бузонни, не собираясь легко сдаваться, просто грубо схватил его за плечо.

— С кем имею честь?! — взорвался Галецкий.

На нем был английский полувоенного кроя френч с галифе, в руке короткий стек, на ногах ботинки на толстой каучуковой подошве.

— О, простите, — Бузонни вновь поправил канотье, я не представился, известный итальянский артист, антрепренер, гастролер по несчастной России Умберто Бузонни. Мой менажерий «Колизей» объехал весь мир.

Бузонни перевел дыхание. Галецкий скептически молчал.

— Я предлагаю вам совместную антрепризу. Нас будет трое, но, учитывая ваш талант, господин Галецкий, предлагаю половинную долю. «Гафанаф!»… Иллюзионная аппаратура с вами?

— Я тоже хорошо запомнил вас, мистер Бузонни, — ответил Галецкий, — вы сидели в третьем ряду на седьмом представлении в «Модерне» 12 августа 1913 года. В первом отделении вы не вернули на поднос реквизитный бокал, а во втором пытались украсть у ассистентки шарик, меняющий цвета по просьбе зрителей.

— О, — сделал смущенную гримасу Бузонни, — я был моложе, глупее. Но мы же артисты!

— Так вот, — спокойно продолжал Галецкий и, переходя на ломаный итальянский, даже взял Умберто за сюртук, — я не выступаю уже шесть лет, и я не желаю иметь с вами никаких делишек, мистер зверинец. Мое искусство не для макак.

Услышав родную речь, Бузонни опешил.

— Вы ошибаетесь, с вами у меня ничего общего. — Галецкий с насмешливой и брезгливой улыбкой хлопнул Бузонни по плечу, как бы возвращая грубое прикосновение, и вытащил из его сюртучного нагрудного кармашка проклятый стеклянный шарик, меняющий по желанию цвета. Он покатал его на ладони. Шарик переливался всеми цветами радуги.

— Кара фаре вот маршаре, — с издевкой сказал Галецкий, чуть наклонил ладонь, шарик скатился вниз и разбился о булыжник вдребезги. Бузонни судорожно глотнул.

— Peccato! (Как жаль! — итал.) И не преследуй меня больше, дурак!

Кровь хлынула Умберто в лицо. Ярость с южной страстью затопила мозг. На миг ему стало дурно от гнева.

— Порка мизерия! Салопард… суайн… — бормотал Умберто, выпучив глаза, с багровыми пятнами на щеках. (Проклятье. Негодяй — смесь.) Глядя вслед уходящему Галецкому, он был готов убить его, растерзать, растоптать. Он чуть не заорал первое, что пришло в голову: «Вор, вор! Держите вора!» Но улица была пуста.

Ярость клубилась в голове.

Бузонни сделал несколько машинальных шагов за Галецким, но тот вдруг исчез в подъезде четырехэтажного дома.

«Меблированные комнаты и квартиры О. Трапс. Сдаются внаем на любые сроки. Цены умеренные», — прочитал Бузонни у входа, и тут его осенила одна злая мысль. Она сразу помогла взять себя в руки. Она заставила его шагать быстрым шагом. «Вы еще пожалеете, месье!»

Не заходя к Волокидину, антрепренер вернулся в гостиницу и обсудил свою идейку с Ринальто. Племянник считал, что ради такой добычи, как уникальная иллюзионная аппаратура, с этим паршивцем Галецким нечего церемониться. А упустить такой шанс здесь, в России, когда порядок полетел кувырком, — глупость непростительная… Он же и написал под диктовку Умберто подметное письмо на имя штабс-капитана контрразведки.

В письме было 16 орфографических и 32 синтаксические ошибки, но подействовало оно безотказно.

Когда напольные часы с репетицией тревожно и зловеще пробили двенадцать ночи, измотанные бесполезным поиском тайника с иллюзионной механикой Умберто с Ринальто прошли на кухню. Оба молчали и злились друг на друга. За два часа они тщательно осмотрели все четыре комнаты квартиранта: гостиную, спальню, кабинет, комнатку для прислуги, простучали все стены и полы, проверили три изразцовые голландские печи, перевернули вверх дном кладовку, обшарили ванную комнату, заглянули в туалет. В итоге: ни-че-го, если не считать фальшивого пальца, который обнаружил Бузонни на ломберном столике… С его помощью можно прятать «в руке» тонкие шелковые платки. Палец-футляр сделан из целлулоида, зажимается во время фокуса между безымянным и указательным пальцами. Энергичные пассы не позволяют зрителям разглядеть, что у фокусника на одной из рук не пять пальцев, а целых шесть… Еще Ринальто нашел под кроватью сачок с секретом. Сачок из толстой бамбуковой палки. При взмахе из верхней части сквозь специальное отверстие в сачок выскакивает складная имитация белого голубка. Издали при известном освещении птица вполне могла сойти за настоящую.

Умберто был в отчаянии. Он всегда мечтал обеспечить себя и свое семейство на всю жизнь и, когда судьба делала очередной «фликфляк» (кульбит), он наливался тоской.

На кухне Ринальто достал предусмотрительно прихваченную с собой водку в солдатской фляжке, обтянутой сукном. Умберто рухнул на стул, выложил папиросы. Ринальто порылся в кухонном шкапчике, достал фарфоровую масленку с крышкой в виде букета роз, затем кусочек копченого шпика, понюхал его, последними на столе оказались вилки, хлеб и пилка-фраже. В два винных стаканчика Ринальто разлил водку, Бузонни молча высосал жидкость, размолотил зубами черствый хлеб с нежным шматком сала и уставился в окно.

Из окна кухни открывался ночной вид на запущенный чахлый садик за домом. Садик прижимался к невысокому кирпичному брандмауэру, за которым стоял двухэтажный деревянный дом с разбитым чердачным окошком. На втором этаже уютно виднелась в темноте комнатка, освещенная тусклым светом стоящей на подоконнике трехлинейной лампы с пузатым стеклом. В глубине просторной комнаты были видны двое: молодой человек и дамочка. Дамочка курила, покачиваясь в кресле-качалке, а молодой человек, стоя у окна, что-то говорил, энергично размахивая рукой. Взгляд Бузонни устало проник внутрь комнаты, остановился на приоткрытой чугунной заслонке в кафельной башне голландской печи, затем вновь вернулся к подоконнику, на котором рядом с лампой зеленела дамская фетровая шляпа с низкой тульей, узкими полями, отделанная бумажными цветами и бархатной лентой, а чуть поодаль стояла стеклянная банка с марлевой крышечкой — Бузонни померещилось там какое-то порхание. Он бесцельно вгляделся и даже различил равнодушно, что в банке белым лоскутком порхает пойманная бабочка. У него было острое зрение. Но что ему Гекуба? Какое дело пятидесятилетнему владельцу передвижного менажерия до какого-то пленного насекомого, тем более сейчас, когда все его мысли истощены бесцельными поисками бесценной аппаратуры проклятого иллюзиониста.

А между тем именно в эту самую банку с марлевой крышкой упирается острие той незримой стрелы, вдоль которой и сейчас летит в ночной темноте, через воздушные перевалы отважная кроха — мотылек малой сатурнии. Он порхает невысоко над землей, над пучиной травы и волнами кустов, а высоко-высоко над ним и над спящей твердью горят в небесах яркие созвездия. Скачет между Андромедой и Рыбой крылатый конь Пегас, вьется созвездие Гидры, горит одно из самых крохотных созвездий — Треугольник, очертания которого напоминают крылышко бабочки.

Небо ли отражает земное кипение жизни?

Земля ли повторяет снова и снова очертания вечного неба?

Пленница из семейства сатурний, малый ночной павлиний глаз, была поймана молодым дезертиром из белой армии, бывшим студентом Киевского университета, энтомологом-любителем Аполлоном Чехониным за три дня до описываемых событий в окрестностях Энска. Поймана ночью на свет электрического фонаря с эдисоновым аккумулятором. В этой безрассудной вылазке дезертирствующего студента был сознательный вызов всем смертельным событиям того времени; сейчас в занятиях столь пустяковым делом, как ловля бабочек, Аполлону виделся некий вызов обстоятельствам, и, стоя в данную минуту у ночного приоткрытого окна под взглядом Бузонни, Аполлон Чехонин с жаром говорил своей возлюбленной Катеньке Гончаровой о том, что жизни придает смысл дерзкий вызов обстоятельствам, что война бессмысленна, потому что у нее нет чувства юмора, и т. д. и т. п.

— Давайте чай пить, — перебила его Катенька. В такие минуты Аполлонового красноречия ей было смертельно скучно, а кроме того, Аполлон не выносил табачного дыма и то и дело энергически разгонял дымки от ее папироски рукой, а это махание Катеньке не нравилось.

— Перестаньте махать рукой, Аполлон Григорьевич, — капризно заметила она, — дым — не мухи. У меня голова кружится.

— Ах, милая Катенька, — продолжал между тем Чехонин, разжигая примус на кухонном столике в углу комнаты и звякая медным чайником, — бросьте курить, ей-богу, бросьте! У русских людей слабые легкие. Туберкулез стал нашей национальной чертой, Катенька. А цвет лица? Подумайте о нем! А зубки-то пожелтеют…

— Оставьте, Аполлон, оставьте, — с раздраженным видом возразила Катенька, — я и без вас решила бросить ко дню ангела. Вот увидите!

И она затянулась поглубже догорающей папироской. Катеньке самой было непонятно ее капризное настроение, то казалось, что близок конец их неверному счастью, то виделась чья-то кончина.

— Жаль, что вы не бываете на улице, — добавила она, пытаясь найти более интересную тему, — видели бы вы, какой страх летает над городом. Всех птиц распугал. Васса Сысоевна принесла на часок бинокль одного пехотного офицера, и мы по очереди любовались этим монстром. В жизни не видела такой жути. Клюв крючком, а цвет клюва такой голубой. Брюхо белое, а на горле — черная полоса, как траур. Глаза блестящие, как вот эта пуговица. Прямо мороз по коже. Мы глядели с балкона, так он подлетел и так глянул, что я обомлела. Фу, гадость! Они ведь только падаль высматривают, да, Аполлон?

— Ах, милая Катерина, — отвечал Чехонин, кроша щипцами куски колотого сахара в тарелочку, — если бы вы посмотрели в цейсовский микроскоп хотя бы вон на ту прелестную бабочку — сатурницу, то, ручаюсь, вы б тоже обомлели. Это самая преадская рожа! Представьте себе, дорогая, вот здесь два огромных глазища. Больших, как яблоки, а вот здесь, на лбу, еще три глаза, правда, поменьше. Вместо рта этакий слоновый хобот, им она пьет цветочный нектар. А над головой торчат два усика-султана, как мохнатые рога. Страшно?.. А между тем для бабочек это лицо так же прекрасно, как для нас Вера Холодная или Франческа Бертини… и кто-то наверняка — вы меня слушаете, Катенька?

Катенька отделалась гримасой.

— В мире все относительно. И все же красота — реальность. Какой-нибудь мотылек влюблен в нее и жаждет поцелуя… Каюсь, есть нечто притягательное в этом дьявольском обличье. Я с детства тащил к глазам всякую дрянь. Ловил жучков, брал в руки волосатых гусениц…

— Как вы можете хвастаться этим?

— Я это к тому объясняю вам, — обиделся Чехонин, — что не стоит с вашими расстроенными нервами смотреть вокруг через увеличительные стекла. Зачем такому нежному существу, как вы, видеть мир таким, каков он есть? Ведь быть счастливым и ничего не видеть — это одно и то же.

— Опять вы философствуете, Аполлон, — взвилась Катенька с кресла, — мне и так скучно с вами!

Она поспешно отошла к окну и упрямо замолчала, глядя сквозь двойные стекла на ночной дворик с чахлыми деревцами.

Здесь Катенька почувствовала напряженными нервами чей-то посторонний взгляд и заметила в слабо освещенном окне в доме напротив силуэт мужчины.

— На нас смотрят, — шепнула она и задернула портьеру.

…В тот момент, когда Катенька Гончарова, спохватившись, задернула портьеру, Умберто Бузонни перевел свой отупевший взгляд вверх, на чердачное окошко, и вдруг, вскочив, заорал:

— Чердак, Ринальто! Чердак, черт возьми!

Ринальто понял с полуслова. Они бросились на лестничную клетку, но, удивительно, люка здесь не было. Умберто растерялся, но теперь уже Ринальто горячо воскликнул:

— Лестница, Умберто! Лестница в кладовке!

Действительно, в кладовке хозяина стояла на первый взгляд ненужная лестница.

Волнуясь от предчувствия удачи, они вернулись в квартиру и стали тщательным образом осматривать потолки, сначала в прихожей, затем в гостиной, затем в спальне, затем в комнатушке прислуги, затем — стоп!.. в кабинете Галецкого стены и потолок (?!) были обтянуты цветастой тафтой. Кабинет был похож на нутро волшебной табакерки. Еще два часа назад Бузонни смутно удивился этой причуде хозяина. Сейчас Умберто заинтересовал угол потолка в кабинете сразу же за дверью. На первый взгляд он ничем не выделялся от прочего пространства, но раскаленный взгляд Бузонни зацепился за крохотную деталь: одна из розочек на тафте была словно бы разрезана на две части, и нижняя половинка цветка чуть-чуть выдавалась за линию стыка с верхней половиной. Подозрительная розочка могла означать микроскопический зазор между потолком и краем тщательно пригнанного и замаскированного люка.

Ринальто принес лестницу из кладовки. Ее ступени под тяжестью Бузонни предательски заскрипели. Поднявшись к потолку, он уперся сначала руками, а затем плечом в предполагаемый люк. Нажал. Потолок не поддавался. Бузонни поднатужился и почувствовал, что под его напором часть потолка — квадрат — чуть поддалась. По розочкам тафты пробежала заметная трещина. Люк! Бузонни наддал сильнее. Раздался оглушительный треск, звон лопнувшей пружины, трещина превратилась в широкую щель, откуда потянуло спертым воздухом. Волосы на голове Умберто зашевелились и, побагровев от напряжения, он открыл люк на чердак.

— Salite! (Поднимайтесь — итал.).

Поднявшись, они оказались в почти кромешной темноте, которую не мог рассеять слабый свет луны, сочившийся сквозь грязное чердачное окошко над их головами. Электрический фонарик в руках Ринальто почему-то погас, и когда он снова включил его, оба они испуганно вздрогнули. Нет, это был не чердак, а какая-то просторная местность с чахлыми деревцами вдали. Луч фонаря рассеялся в пространстве, не встретив преграды. Стало слышно, как что-то прокатилось с тихим стеклянным позвякиванием во мраке по железу и вдруг стихло. Бузонни напряг зрение. Нет, перед ними все же была не местность, а замкнутое пространство, некий удивительно огромный, размером чуть ли не с городскую площадь чердак. Шлак под ногами, затхлый запах стоячего воздуха, отсутствие неба, ощущение пусть и просторной, но все же тесноты — все это подтверждало правильность его чувств. Пересилив страх, со спазмой в пересохшем горле Умберто шагнул к ближайшему предмету и протянул руку. Ладонь сначала нащупала, а затем узнала вертикально висящую веревку, а глаз различил, что ее верхний конец уходит в поднебесье. Бузонни осторожно потянул вниз. В вышине что-то ржаво скрипнуло, со скрежетом распахнулось и высоко над ними с мягким шорохом отдергиваемой шторы покатился во мгле засветившийся матовый шар, чуть больше бильярдного. Шар озарил мертвым скупым сиянием пространство вокруг, и глаза напуганных зрителей разглядели далеко впереди очертания предмета, похожего на мраморную чашу фонтана, а еще дальше — льдистый блеск чего-то схожего с поверхностью спокойного ночного моря и анфиладу лестниц-стремянок на берегу. По мере того как матовый шар пересекал слева направо глухой небосвод, вдали оживали, потом стихали странные пугающие звуки пилы, перепиливающей фанеру, тихий стук молотка по шляпке гвоздя, человеческий шепот, еле слышимый крик зверя в чаще. Не выдержав, Ринальто попятился к спасительному люку и споткнулся о квадратный ящичек. Словно от удара его ботинка, светящийся шар в вышине погас, но темнее не стало, наоборот, в пространстве остался след его слабого сияния. Сердца Бузонни и Ринальто бились отчаянными толчками, казалось, они перенеслись в парижский кабинет восковых фигур Гревен, где внезапно погас свет и где изображены в лицах и позах преступления маркиза де Сада, Ивана Грозного и Джека-потрошителя, и где среди восковых истуканов с искусственными глазами затаился, прикинувшись мертвым, настоящий убийца… До них долетел неясный женский смех, а затем впереди качнулась фигура в черном и сверкнула в глаза электрическим фонариком.

— Что это? — вскрикнул Ринальто.

— Saranno gli specchi. (Зеркала — итал.), — ответил Бузонни. Он первым пришел в себя. С фанатизмом прагматика-антрепренера он тяжело пошел на фигуру и, сделав около десяти шагов, действительно уперся руками в огромное, косо стоящее зеркало, в котором разглядел свое мутное отражение. Только тут Бузонни смог перевести дыхание и громко выругаться.

Ловушка из зеркал! В этом был весь Галецкий, с его страстью к эффектам.

Громкая ругань привела Ринальто в чувство, и, посветив по сторонам, он заметил еще одно зеркало, укрепленное на скате чердачной крыши, именно оно создавало горний (потусторонний) эффект бездны над головой. Страх окончательно отпустил сердце Ринальто и, вернувшись к квадратному ящичку, он поднял откидную деревянную крышку. В ящике оказалась обыкновенная земля, и Ринальто хотел уже было опустить крышку на место, но помешал изумленный окрик Бузонни.

В ящичке с землей Умберто узнал не что иное, как знаменитый автомат кавалера Пинетти, усовершенствованный затем Робертом Уденом, — «Апельсиновое дерево».

Склонившись над ним, Бузонни нащупал в боковом пазу ящика ключ и завел бесшумный механизм. Из ящичка раздалась механическая музыка. И они увидели чудо… Под действием поршневого насоса из земли силой сжатого воздуха был вытолкнут металлический росток — крашеная бледно-зеленая трубочка, вставленная одна в другую. Когда росток вырос на высоту человеческого пояса, из центрального полого ствола стали медленно выталкиваться бронзовые веточки с крохотными воронками, похожими издали на набухшие почки. Продолжая расти на глазах, деревце выпустило из почек узкие листья, сшитые из тончайшего плотного шелка, и крохотные шелковые шарики апельсиновой завязи. Наполняясь воздухом, шары-мешочки постепенно разглаживали свои складочки и таким образом увеличились до размеров натуральных плодов. Искусно окрашенная пупырчатая блестящая ткань удивительно точно передавала фактуру, цвет и матовое мерцание свежего спелого апельсина.

Когда завод кончился и стихла музыка, перед зрителями трепетало и шелестело листвой и плодами на слабом сквозняке апельсиновое деревце. Ринальто боязливо коснулся пальцами апельсина, чтобы убедиться в том, что он не настоящий.

— Цыц! — бросил Бузонни и ударил племянника по руке.

С улицы внезапно донеслось громыхание лошадиных подков и стук колес пролетки по булыжнику.

Ближе.

Совсем рядом.

Умберто поспешно прошел к чердачному оконцу и, взобравшись по приставной лесенке, открыл створки. Крыша сияла ртутными лужами лунного света. Скосив голову и вытянув шею — ему мешал край крыши, — Умберто разглядел внизу, на пустой мостовой, открытое ландо с офицером и двух верховых казаков с винтовками за плечами. И офицер, и возница, и казаки молчали, только звук лошадиных подков разносился над улицей. В прифронтовом городе звук подков ночью всегда тревожен — это едет смерть.

Громкий вскрик отбросил Бузонни от окна, он оглянулся. Истошным, страшным голосом кричал Ринальто.

Перед ним стояла женщина в густой вуальке и в маркизетовом платье с оборками. Ринальто светил ей в лицо включенным фонариком. Женщина как-то странно двигала руками. Спрыгнув на шлак, Умберто увидел, что незнакомка стоит ногами в длинном ящике, похожем на гроб, по щиколотки в стружке. Ринальто выронил фонарик из рук и стал оседать. Бузонни успел подхватить его и зажать рот вспотевшей от страха ладонью. Крик могли услышать на улице… а незнакомки он не боялся. С первого же взгляда Умберто стало ясно, что это механический автомат Галецкого. Ринальто отчаянно бился в его тисках, с ужасом глядя, как женщина поднимает руки в белых до локтей перчатках к лицу, закрытому вуалькой.

…Услышав глухой, неотчетливый вскрик, Алексей Петрович приказал остановиться и оглянулся на темный дом. Дом стоял, погруженный в темноту.

Луна, как лимонный китайский фонарик.

Ее лаковый свет превратил и дом, и деревья вдоль Архиерейской, и давно потухшие фонари в плоские силуэты из черной плотной бумаги для театра теней.

— Вроде кричали? — сказал Муравьев.

— Так точно, кричали, — равнодушно подтвердил казак справа и ткнул нагайкой в сторону дома.

— Трошки було, — сонно буркнул казак слева. — Побачимо?

Штабс-капитан молчал, пытаясь прочесть неразборчивую вывеску у парадного подъезда.

Крик больше не повторялся.

Энск затонул в толще лунного света, не прифронтовой город, а молчаливые античные руины на морском дне. Устало откинувшись на мягкую спинку ландо, набитую конским волосом, Муравьев вяло приказал трогать. Он все еще надеялся уснуть через полчаса в своем 24-м нумере крепким сном, и снова сонно завертелись колеса и, баюкая, застучали подкованные копыта по булыжной мостовой.

Ночь продолжается. Белая лошадь с крапленым лягушечьим брюхом, с черными шорами возле глаз, тащит легкую пружинную коляску вброд через лунный Стикс, и прозрачная вода заливает лошадиные ноги, затем брюхо, покрывает мраморными пятнами лошадиную спину; исчезает в глубокой лунной реке коляска, только торчит над зеркальной водой конская заплатанная голова да маячит сутулая фигура возницы с винтовкой «бердана» за спиной.

В той стороне, откуда идет Красная дивизия, на востоке уже начинает светлеть, но ночь еще продолжается, горит в вышине самая яркая звезда северного полушария — пролетарский Сириус. Покачиваются в седлах идущие ночным маршем бойцы. Ведет по лесной тропинке своего Караула Сашка-Соловей. Не спит арестованный вчера большевик Ян Петрович Круминь, смотрит в лунную темноту, в который раз думает о том, кто же выдал его деникинской контрразведке…

«Кто? Чертков? Лобов? Фельдман? Станкевич? Адрес — Свято-Троицкий переулок, дом Полыгалова — знали только члены ревштаба. А может быть, арест — случайность? Нет. Слежку почувствовал сразу. Филер шел навстречу от ворот. Он даже не взглянул, словно я — пустое место. И мимо. Стоп! Филер слишком притворялся равнодушным. Но его выдали липкие глаза. Неужели провал? Зачем ты сделал эти три шага? Нужно было сразу уходить; через забор и огородами на Монастырскую к Соловьеву. И надо же, такая удача — извозчик из-за угла с каким-то штатским в коляске. „Эй, Ванька!“ И вдруг в ответ: „Здравствуйте, товарищ Учитель!“ Это произнес из коляски тот господинчик в штучных брюках… „Прошу ко мне“. А сзади — руку за спину и револьвер в висок. По дороге еще надеялся — везут в тюрьму. Есть надежда по блатному телеграфу связаться с волей… Привезли на Миллионную, к Муравьеву. Проклятый стол, неужели кровати не нашлось! Дверь дырой „иудой“ испортили. По слухам, Муравьев капризен, но чертовски умен. „Прошу в коляску“. Провал! Полный провал. Конспиративный адрес. Подпольная кличка. Знают все. И как раз накануне операции. Теперь все полетит к чертям. Без меня, без сигнала никто не начнет… Только без паники. Возьми себя в руки. Это хныканье сгнивших интеллигентов… Итак, совершенно ясно, что твой арест накануне прорыва линии фронта не случаен. Это первое. Второе — в организации работает провокатор, и он один из четырех членов ревштаба. Это второе. Все четверо заслуживают полного доверия. Кто же? Кто? Арест в двух шагах от явки, разглашение партийной клички — тем самым дано понять, что организация разгромлена или на грани провала. Допрос, конечно же, завтра… Кто провокатор? Кто?.. Это вопрос без ответа. Лучше спросим так: когда внедрен провокатор? Ответ: провокатор внедрен сравнительно недавно, потому что, получая надежную информацию, контрразведка не позволила б успешно произвести взрыв в паровозном депо. Взрыв произведен 30 июня. После этого единственная акция революционной силы — недавнее нападение на обоз и добыча военного оружия. Следовательно: провокатор внедрен в организацию в июле или начале августа. Но!.. Но с мая в подполье число членов не выросло ни на одного человека. Двое из рядовых членов организации вошли в штаб. Следовательно, на путь предательства внезапно, в силу пока неизвестных причин, встал кто-то все из той же самой близкой четверки штаба: Чертков, Лобов, Фельдман, Станкевич. Все четверо достойны безусловного доверия. Во всяком случае, на первый взгляд. Чертков?.. И все же как ни тяжело, а подозревать приходится всех четверых. Лобов? Без исключения. Фельдман?.. На карту поставлена жизнь или смерть организации. Станкевич?.. Спасение в логике, будем исходить из того… из того… что… из того, что… большевиков они, кажется, не расстреливают. Мол, недостойны даже пули. Смертная казнь через повешение. Позор виселицы… Какая жуткая тишина. В „иуде“ глаз караульного. Чего смотришь? Все равно ни черта не видно. В лузе бильярдный шар. Одиннадцатый номер. Пить хочется… Завтра… Допрос и смерть. Сме…рть. Зачем на шарах пишут цифры? Все равно катится. Шар № 11. Одиннадцать. И ноября прошлого года подписан акт перемирия Германии со странами Антанты… Что это? Шорох? Кажется, за стеной? Или мерещится?.. Щится?.. Т-сс. Смерть… шумят клены в старом парке „Аркадия“. Что? Кажется, я сплю? Встать. Руки в стороны. Вперед. По швам. В стороны. Глубокий вдох. Выдох. Спасение в анализе. Подвижное в подвижном? Нет… Подобное подобным… Итак, будем исходить из факта, что тебя выдал просто Икс. Что ему известно? Ему известно: твоя бывшая явка. Члены собственной боевой пятерки. Если пятерка Икса принимала участие в нападении на конвой, ему известны в лицо члены другой пятерки. Всего в нападении участвовало 11 человек. Иксу известна в самых общих чертах структура организации. Ее деление на пятерки и штаб. Ему, видимо, известно количество боевых пятерок — семь. Икс безусловно знает, что главная цель организации сейчас — это совместное выступление боевой дружины с оружием в руках в момент штурма Энска. Кроме того, ты объявил членам штаба, что сигналом к выступлению будет прилет почтового голубя с запиской… Кажется, все?.. На допросе, возможно, удастся узнать, кто он. Все… А что неизвестно Иксу? а) Он не знает о том, что конкретная цель операции — это захват с засекреченной группой рабочих паровозоремонтного депо бронепоезда „Князь Михаил“, а затем — удар по железнодорожному мосту и прикрытие переправы кавдивизии через Северский Донец; б) Иксу также неизвестна явка у голубятника Соловьева, куда и должен прилететь почтарь из соловьевской стаи; в) Из членов штаба Икс знает только тебя, с остальными по правилам конспирации незнаком… Наконец, Икс не знает о том, что в доме Соловьева… Тсс, что это там, за стеной? Шорох. Или это скребется мышь?.. Тихо. Вот опять. Тише, мыши, — кот. На крыше. Выше. Но… Фельдфебель Русаковский. Пошлый вояка. Нижний чин. Унтер. Офицер. Красножеин. Икс не знает Красножеина. Унтер-офицера. Не знает… Не-стор. Нестор Маврин Киевской губернии. Каневского уезда. Чертков? Черт-ков. Он носит студенческую куртку с форменными пуговицами. Лоб-ов? Черные подтяжки крест-накрест. Синие бриджи со штрипками. Поставлен крест. Набрав взлетную скорость разбега, нужно плавно выжать рукоятку „газ“ и поднять триплан. Фельдман?.. Тогда играл военный оркестр 116-го Вяземского пехотного полка. Под управлением капельмейстера капитана Целмса. Целься. Да правее. Правей… Что это? Я лечу? Или сплю? Видишь. Проснись, слышишь. Шушу. Шум-м. Это же клены. Шумят в парке „Аркадия“. На ней маркизетовое платье с буфами. Зонтик от солнца в руках. Здравствуйте. Товарищ. Учитель. Часть плоскости, ограниченная окружностью, называется кругом. Кругом! Прямо, шагом м-марш. Руль на себя. Контакт. Есть контакт! Да проснись же…»

Внезапно Круминь очнулся. Сон стал опадать, словно уходящая пенная волна прибоя. Пропал авиационный завод Любомирского «Авиата» на окраине Варшавы, рассеялись большие ангары, косо ушел из глаз аэродром, установленный стрекозами «фарманов» и «антуанетт», оборвался голос инструктора Славоросова… Из мертвого водоворота полусна-полуяви Круминь всплыл назад в полумрак своей камеры и ясно и отчетливо услышал справа треск раздираемой, нет, разрезаемой плотной бумаги и, резко повернувшись на неожиданный шум, увидел в полумраке на противоположной стене бильярдной комнаты светлую щель, живую и тонкую трещину. Трещина-щель с треском росла, удлинялась, стекала прямой молнией вниз, пока не уперлась в пол.

Затем часть стены покачнулась.

Он вскочил с бильярдного стола.

Раздался скрип дверных петель, в глухой стене открылась дверь, и в комнату-камеру спокойно вошел незнакомец средних лет во фраке, в правой руке он держал перочинный нож, который тут же спрятал в карман, в левой — зажженную керосиновую лампу.

— Я вас разбудил? — произнес он светским тоном.

Два человека стоят лицом к лицу. Между ними тлеет на полу серебристый квадрат лунного света, разлинованный в крупную клетку тенью от решетки.

Незнакомец во фраке и лаковых штиблетах (это, конечно же, был Галецкий), не обращая внимания на изумление и невольный испуг Круминя, прошел к подвальному оконцу и стал тщательно его осматривать, подняв повыше коптящую лампу. Подвальное окно представляло собой обычную амбразуру, то есть забранную решеткой нишу в толстой каменной стене.

— Нет, не годится, — произнес неизвестный, обращаясь сам к себе, — чересчур узко. Да и скошено слишком круто… Зря побеспокоил, но вы вели себя так тихо, что я подумал: здесь пусто. Что ж, выберусь у себя.

И, опустив лампу, он спокойно направился обратно.

— Постойте, — невольно протянув руку, воскликнул Круминь. — В чем дело? И кто вы такой, сударь?

На первый вопрос незнакомец отвечать не стал.

Внимательно оглядев визави с ног до головы, он задумчиво пожевал губами, не зная, как себя вести. Тени полосато качались на его лице.

— Я? — Он принял решение и отвесил легкий полупоклон. — Я — почетный член германского «Магиш циркаль», английского «Мэджик серкл», бельгийской «Д’Аллюзион», наконец, я член АФАП, французской ассоциации артистов-престидижитаторов… Кажется, все.

У незнакомца волевое бледное лицо с хищным носом и властным крупным ртом.

— Прести… ди… житаторов? — Круминь не знал, что и сказать, так ошеломил этот визит сквозь стену. — Вы — фокусник?

— Я Галецкий! — недовольно бросил неизвестный. — Ваше определение неуместно… впрочем, вы профан, хотя человек образованный. Я сторонник френологии — у вас красивый благородный череп… Вы, конечно, политический? Из социалистов?

Круминь не стал комментировать слова Галецкого, только спросил:

— Закурить есть?

— Да. У меня с собой оказалась банка отличного трубчатого табака «кэпстен», и трубку найдем. Прошу ко мне, здесь сыро; моя комната поприличней, если это словцо здесь уместно. Только тихо…

Галецкий пропустил Круминя первым и плотно закрыл за собой узкую дверь.

Итак, этот путь не вел на свободу. Круминь оказался в соседнем помещении размером немногим больше его бильярдной. Раньше здесь была курительная комната благородного собрания, о чем напоминали два длинных манерных диванчика вдоль стены и две лепные трубки крест-накрест на потолке. Сейчас эта комната тоже была наспех превращена в камеру, только более комфортабельную. На одном из диванчиков — матрас с подушкой без наволочки. В центре — неуместный полированный столик и мягкие будуарные стулья на гнутых ножках. Стена и полуподвальное окно (тоже в решетке) были задернуты до половины портьерой из стертого старого бархата. На столе в странном беспорядке колоды карт, жестянка с табаком, книга с золотым обрезом, цветные плитки, стеклянные шарики, веер из страусовых перьев… под столом турецкий коврик в рыжих проплешинах.

Посмотрев на дверь в коридор, Круминь отметил, что она не исковеркана «иудиным» глазком.

— Вот в какую дыру меня упрятали подонки, — с театральным пафосом воскликнул Галецкий, — если б об этом стало известно там (он изящно махнул рукой), Европа бы содрогнулась от гнева… так вам действительно мое имя ничего не говорит?

Круминь пожал плечами.

— Присаживайтесь.

Галецкий поставил лампу в центр стола. Подкрутил фитиль, прибавляя пламя, и тщательно осмотрел лицо комиссара, цепляясь взглядом за каждую щетинку на подбородке. В этом взгляде не было любопытства, обычно с подобным вниманием натуралист изучает любопытный образчик флоры сквозь сильную лупу.

Круминь ответил спокойным, сильным взглядом, и Галецкий отвел глаза.

— Угощайтесь, — он кивнул на жестянку «кэпстен» и, словно по волшебству, достал из-под стола короткую пенковую трубку.

Круминь с наслаждением вдохнул пряный горячий дым.

Раскуривать трубку пришлось зажженным от лампы и протянутым тузом пик; кроме карт, было просто нечем. Туз пик дал сильное жаркое пламя и обжег пальцы.

Галецкий прислушался, в коридоре было тихо, и он стал с оглушительным хрустом разминать пальцы.

— Я торчу в этой мышеловке битых четыре часа, пилил проклятую решетку. Вы только посмотрите на мои руки!

В жарком сиянии лампы показались белые руки, с пальцами гибкими, как стебли вьюна. В этих чутких лаковых побегах Круминя покоробила некая непристойная гуттаперчевая живость. Казалось, кончики пальцев обнюхивают воздух.

— В 1913 году я застраховал свои руки на тысячу рублей золотом. И вот полюбуйтесь: две глубокие ссадины на мизинце и кусочек сорванной кожицы на указательном. Я не смог даже пристойно перетасовать колоду из 36 карт.

Круминь перевел взгляд на зарешеченное оконце, в которое смог бы пролезть пятилетний ребенок, но никак не этот долговязый мужчина с осиной талией.

— Вы собираетесь пролезть в это игольное ушко?

— Хм… вы даже больше чем профан, — с этими словами Галецкий достал из глубин фрачной пары плоскую бутылку вина. — Пейте. Это отличный полусладкий «Гейяк» 1896 года. Я выписывал его из Швейцарии. Последняя бутылка.

И Галецкий, похлопывая себя по фраку, стал извлекать из бесчисленных карманов и кармашков хрустальные фужеры, китайские веера, целлулоидные шарики, бумажные цветы, шелковые платки, на столике росла экзотическая начинка непоказанных трюков.

— Неужели ничего съестного? — огорчился было Галецкий, и на свет тут же появилась внушительная плитка шоколада «Гада-Петер», пачка галет «Фроокс», прозрачная коробка с мармеладом «Цитрон» в виде лимонных долек, окольцованных сахарной корочкой.

Круминь попытался не показывать своего изумления, но глаза Галецкого замечали все.

— Не удивляйтесь. На мне концертный костюм. Мне удалось его надеть, пока эти свиньи рылись в моем секретере. Фрак сшит по штучному заказу в Варшаве известным портным Светлиньским. В нем 49 потайных карманов. Я как раз собирался на благотворительный сеанс в госпиталь на Монастырской. Мой костюм всегда заряжен реквизитом… как видите, все очень просто. Угощайтесь.

— А как вы обнаружили дверь?

— Надо было найти ее сразу. Я догадался простукать стены только тогда, когда уже подпилил решетку. Она была заклеена обоями и закрыта на примитивный замок, а ведь проходить сквозь стены — моя профессия. Некоторые замки я могу открыть ногтем своего мизинца, это правило трюка.

Галецкий отвинтил стеклянную бутылочную пробку, разлил по фужерам тягуче-лимонный «Гейяк» и развернул станиолевую обертку с плитки шоколада.

— Кстати, там, где есть стены, там же имеются двери. Нужно только не терять интерес видеть. Моя сила в упрямом любопытстве.

Круминь плохо слушал Галецкого, в его голове роем проносились мысли о том, как использовать этот невероятный случай с революционной пользой. «Неужели этому типу удастся бежать?»

Круминь пригубил «Гейяк» и направился к амбразуре.

— Только не трогайте руками, — предупредил Галецкий, — решетка может выпасть.

Круминь заметил аккуратные линии подпила на трех железных прутьях, увидел вверху, за треснувшим оконным стеклом, лобастый булыжник мостовой. Камни лоснились в свете невидимой луны. Там была свобода, но само оконце можно было легко закрыть каким-нибудь небольшим томиком, так оно было мало.

«Бессмысленная затея!»

— Да здесь и ребенку не пролезть, — сказал Круминь, возвращаясь к столу. Эта мысль не шла из его головы.

— Опять вы за свое! — раздраженно бросил Галецкий, отпивая мелкими глотками вино. — Ваше невежество начинает бросаться в глаза. А ведь мое имя было написано огромными буквами, и его легко запомнить.

— Я никогда ничего не слышал о вас.

— Главное просунуть голову. Моя голова — идеальное яйцо. Остальное — дело техники. Путем долгой специальной и очень опасной, смею уверить, тренировки я вполне овладел своим телом. Я могу, например, сложиться пополам. Могу смещать кости в суставах, я не дышу до пяти-семи минут. Когда-то я успешно подражал самому великому клишнику всех времен и народов Гарри Гудини. Настойчивая тренировка по его методу позволяет творить чудеса. Даже вас, человека вялой мускулатуры, я мог бы при обоюдном желании обучить освобождаться от цепей и вылезать из закрытого намертво сейфа. Даже вас…

— Научите сейчас, — усмехнулся Круминь, слушая приятный шум опьянения в голове.

— При известном навыке, — Галецкий не стал замечать неудачную шутку собеседника, — можно освободить обе ноги из крепко зашнурованных ботинок и, например, написать ногой письмо под столом, или завязать носовой платок тройным узлом.

С этими словами Галецкий неожиданно выставил из-под стола босую ногу, пальцы которой сжимали горящую серную спичку. Подбросив ее вверх, он ловко поймал спичку в воздухе и задул огонек.

Круминь вздрогнул.

Галецкий был похож на какой-то экзотический цветок — так причудливы были движения его рук, повороты тела, жесты, гримасы — например, на оранжерейную орхидею сорта «Локус», аромат которой и хищная красота заманивает и топит в сладких цветах неосторожную мошкару. Белая магия была в любом из его 49 потайных карманов, а вместо зрителя маэстро мог бы обойтись и напольным зеркалом.

— Эти остолопы нацепили сначала на мои руки дурацкие наручники, затем сообразили — бесполезно. Вот, смотрите!

Галецкий положил на столешницу ребром левую руку и стал каким-то непонятным образом так невероятно складывать, ввинчивать пальцы друг в друга, что кисть на глазах Круминя заметно съежилась, уменьшилась в размерах, словно надутая резиновая перчатка, из которой выпустили воздух.

— Как видите, выдернуть такую натренированную ладонь из любых современных наручников очень просто, — заметил Галецкий, — «гудинайз», надеюсь, поможет мне и сегодня. («Гудинайз» — новое слово, образованное от имени Гарри Гудини в начале XX века. В английском словаре Уэбстера оно означает: освобождение от оков благодаря личной силе, ловкости и изворотливости.)

— Не обижайтесь, маэстро, — сказал Круминь, — мои сомнения насчет того, что вы пролезете в то игольное ушко, — это всего лишь зависть простого смертного, которому, увы, такое не дано. Этот фокус не для меня…

Галецкому понравилось обращение «маэстро», но покоробило ненавистное ему словечко «фокус».

— Фокус! По-моему, в этом слове есть какая-то скрытая насмешка черни над нашими иллюзиями… фокус-покус… фокусничать… фокусник… нет, я предпочитаю другое слово: «престидижитатор», хотя…

С улицы донеслось цоканье конских копыт по булыжнику; в полуподвальном окне померещились и пропали бело-мраморные лошадиные ноги; послышался разговор верховых казаков.

Галецкий залпом допил вино и твердо поставил бокал на стол, собираясь встать.

— А за что вас арестовали? — поспешно спросил Круминь: мысль о том, что сейчас он останется один в белогвардейском застенке, была невыносима. В том, что визави удастся пролезть сквозь «игольное ушко», он уже не сомневался.

«Уж он-то пролезет, дьявол».

— За что?.. О, на этот счет у меня нет никаких сомнений. Я случайно попался на глаза одному мошеннику. Этот прохвост набрался наглости предложить мне совместную антрепризу в его вонючем менажерии. Галецкий и макаки! Каково? Я высмеял его в лицо, и шарлатан-итальянец тут же настрочил на меня донос в контрразведку. На следующий день — арест. Эти свиньи искали в моей квартире спецдонесения в Москву, шифры, карты, симпатические чернила. Дурачье, я свободный художник, от нынешней смуты у меня только хандра и мигрень. Но поверьте, они еще поплатятся за арест: меня знает полковник Антон Иванович Деникин…

— Сейчас он — генерал.

— Неважно. Я уже решил расквитаться сам. Днем я устрою этим болванам и тупицам прощальный бенефис.

— Надеюсь, доживу, — заметил Круминь.

«Может быть, записку связному?»

— Вас должны расстрелять? — осторожно спросил Галецкий и вновь отпил глоток вина.

Круминь не ответил, зато спросил:

— Вы не могли бы передать записочку?

— О, нет, увольте! — воскликнул Галецкий, при этом в его глазах ничего не дрогнуло; он был по-тигриному безмятежен, — эта просьба унизительна. Я — не мальчишка на побегушках. Как только я смонтирую аппаратуру, я разнесу этот опереточный штаб по кирпичикам. Часов этак в… пять. Вы сможете этим воспользоваться.

— Что ж, — протянул Круминь, не удивляясь отказу. Помолчал. Добавил: — Только имейте в виду, штаб охраняет казацкий взвод, не считая внутренней охраны. Напротив — пехотные казармы.

— Это не имеет никакого значения, — небрежно заметил Галецкий, — моя аппаратура — это тяжелая артиллерия белой магии.

Круминь тоскливо посмотрел на зарешеченное окошко.

— Может быть, я вслед за вами?

Галецкий не уловил его горькой иронии.

— Это невозможно, — ответил он, покачивая ногой с рассеянным видом, — смещение суставов и уменьшение мускулатуры требует телесной подготовки. А лаз так тесен, невозможно тесен, что я и сам, если откровенно, колеблюсь… четыре года назад я последний раз в жизни показывал публике «гудинайз» и еле-еле спасся.

Это было в Варшаве, — продолжал Галецкий, — стояла поздняя холодная осень, и за ночь, накануне моего выступления, Висла покрылась льдом. Я не стал отменять «освобождение от цепей под водой», любители утроили ставки, и меня спустили в полынью в закрытом сейфе. Кроме того, я был в смирительной рубашке. Рукава связаны за спиной морскими узлами. Воздуха в сейфе мне хватило для того, чтобы развязать узлы и открыть замок. Поверьте, при известном опыте это дело одной минуты. Я всплывал почти скучая и на миг утратил бдительность. На одну долю секунды! И все же потерял светлое пятно от полыньи. Я всплыл и ударился головой о лед. Проклиная себя, я проплыл сначала влево, затем вправо. Вверху был сплошной крепкий свежий лед. Запас воздуха в легких уже подходил к концу, я стал терять сознание, пока не сообразил, что между водой и льдом есть микроскопический зазор из воздуха. Кроме того, сам лед снизу неровный, и в его выемках тоже найдется по горсточке воздуха. Соблюдая крайнюю осторожность, я стал плавать на спине, царапая носом лед, пока не наткнулся на трещину. Сквозь эту щель можно было высосать ртом воздух. Коченея от холода, я смог сначала отдышаться, затем сориентироваться по расположению сейфа на дне и поплыть в нужную сторону к полынье. Я не думал о том, что могу ошибиться, и как награда — веревка, спущенная сверху… Зрители меня уже похоронили, и когда я появился спустя 17 минут, успех был грандиозным. Вся публика вдоль набережной вопила благим матом. Я выпил спирт и дал слово: больше в жизни ни одного «гудинайз»… но, это вечное «но»! Мой бог — трюк, сальто-мортале, от которого у слабонервных мурашки по коже. Парить над черепами дураков, таскать за волосы судьбу и даже щелкать смерть по носу — вот высшее наслаждение жизни! Важно только одно: делать это смеясь и с холодной головой.

— В вашей жизни, маэстро, на мой взгляд, слишком много самолюбования. По вашей системе мы всего лишь бесчисленные зеркала для вашего отражения… не считайте, что я осуждаю вас. Вы хотя бы последовательны в своем риске.

Галецкий и бровью не повел:

— Я живу искусством, а вы революцией.

— Разница не только в этом. Мы живем не для себя — для народа. Моя жизнь без него ничего не стоит, не значит… но мы отвлеклись.

— Да, я служу только себе, — Галецкий помолчал и продолжил рассказ. — Так вот, я дал обет: ни одного «гудинайз», но однажды меня поймали на слове и поставили соблазнительное пари. Я азартен и согласился на элементарный трюк: «погребение в наручниках». Мои мышцы были уже порядком закрепощены, но я понадеялся на свой опыт и вот… и вот в песке мое тело, послушное прежде, как хороший пистолет, отказало. Сначала я сравнительно легко перевернулся на спину, чтобы было удобнее снимать наручники. Открывая замок, я случайно повредил правую руку и вмиг оказался на волосок от гибели. Во-первых, я позволил себе испугаться и, не поверите, ощутил приступ смертельной жути. Наверное, с таким чувством висельник ощущает, как палач поправляет петлю на шее. От мысли, что надо мной полутораметровый слой песка, у меня начались непроизвольные судороги, затем похолодели руки и ноги. Надо было собрать все силы, а я допустил вторую ошибку, которая чуть не стоила мне жизни. Вдруг отчаянно захотелось зевнуть. Делать этого нельзя категорически, но я не смог сдержаться, сказался долгий перерыв в исполнении подобных трюков. Я зевнул. Это был зевок в абсолютной пустоте. В легкие не вошло ни капли воздуха. Это был смертельный зевок; так зевают перед концом старики, когда легкие уже мертвы. Силы мне изменили, и тело перестало бороться за жизнь. Лишь нечеловеческим усилием воли, прокусив до крови губы, почувствовав боль и кровь на лице, я заставил себя сесть, выпрямиться и поднять слой песка.

Пламя лампы вдруг подернулось черной каймой копоти, и дымный язычок, дразнясь, выглянул из стеклянного жерла. «Ужо тебе!»

— Я вылез, похожий на семидневного мертвеца. Ха-ха-ха.

Галецкий рассмеялся каким-то неприятным жестяным смехом.

— Я был однажды на сеансе Антонио Блитца, — сказал Круминь…

…Это было тоже в Варшаве, давно. Знаменитый фокусник приезжал к ним в авиашколу для публичного благотворительного выступления, где для него соорудили помост прямо в ангаре на летном поле. Блитц оказался одышливым грузным мужчиной с вялым бабьим лицом, на котором чернели по-женски подведенные брови и подкрашенные бачки. Сначала он «угадывал» с помощью немки-ассистентки мысли офицеров, смешил публику, ловко отгадывая возраст старших командиров, а затем вызвал на сцену любителей погрузиться в гипнотическое состояние. Желающих не было, и тут курсант, сидевший в первом ряду, поднялся на сцену. Это был Круминь. В ту минуту его охватило желание испытать силу своей воли, тем более в поединке с гипнозом. Блитц как-то беспокойно усадил его в кресло, затем принялся суетливо шептать, пучить глаза, делать пассы, привставая на цыпочки… смех публики становился все более громким. На помощь пришла ассистентка, она цепко ухватила пальцами голову Круминя, но тот только иронически усмехался, глядя в усталые собачьи глаза запыхавшегося гипнотизера. Сеанс не получился. Блитц объявил, что у молодого человека весьма крепкие неудобные нервы, и Круминь вернулся на место под гром оваций. Что ж, ему было приятно принимать шутливые поздравления от коллег, которые не подозревали, что человек с «железными» нервами и разыскиваемый департаментом полиции министерства внутренних дел России варшавский представитель Лиги социал-демократов, распространитель «Искры», известный охранке под фамилией Целмс, — одно и то же лицо.

Вспомнив слова гипнотизера о «неудобных» нервах, Круминь улыбнулся. Неудобность была его принципом…

— Блитц? — удивился Галецкий. — И что он показывал?

— Гипнотизировал желающих, но неудачно. Прокалывал ассистентку шпагой; клал ее в ящик и распиливал на две половинки… и прочие ужасы.

— Это не Блитц, — сказал Галецкий, поморщившись, — под именем блистательного Антонио выступало человек двадцать шарлатанов. Прокол шпагой — дешевое шарлатанство. Шпага имеет способность сильно изгибаться. На талии помощницы надет специальный стальной пояс с входным отверстием для шпаги. Единственная ловкость — не промазать. Попав в отверстие, шпага плавно скользит по внутреннему каналу, огибает талию и выходит в отверстие пояса на спине. Из залы кажется, что помощницу пронзило насквозь. Нет, это не Блитц… Распиливание пополам — трюк того же вульгарного пошиба. Ящик, в который укладывают ассистентку, состоит из двух частей. Вторая половинка тоже заряжена, то есть там уже спрятана вторая женщина. Весь фокус именно в ней. Это искусная и маленькая акробатка, это ведь ее ноги на самом деле торчат на виду у публики. Акробатка может прятаться и в специальной кушетке, на которую ставят сам ящик. Теперь берем пилу. Распилить два ящика с двумя помощницами пополам ума не требуется. Нет-нет, это не Блитц! Вы это всем передайте… Ах да…

Галецкий сделал извинительную паузу и продолжил:

— Антонио был мастер экстра-класса. Он не дурачил простофиль, да и в Польше, по-моему, никогда не был… но мне пора… кстати, как вам «Гейяк»?

— На мой вкус — сладковат.

— Наоборот — горчит! Горчит, потому что это моя последняя бутылка, а других вин я практически не пью.

— Боюсь, что вам нужно менять свои привычки.

— Это еще почему? Гражданский бунт в России скоро кончится. Все останется по-старому, и я снова смогу послать заказ в Швейцарию.

— Вы показались мне умным человеком. Старая Расеюшка кончилась навсегда, — сказал Круминь, повышая голос.

— Не думайте только, что я поклонник монархии, невежества и нищеты, — ответил Галецкий, тоже нервно возвышая голос, — мне все равно, абсолютно все равно, что с ней станет, лишь бы только я мог пить свой любимый «Гейяк». Да, да, да — я закоренелый буржуа и консерватор! Но не стоит презирать чужие привычки, научите вашу революцию воспитанности!

— Ваши привычки нас не касаются, любите на здоровье свой «Гейяк»…

— Спасибо, — язвительно осклабился Галецкий.

— Нас возмущают привычки вашего класса, — продолжал Круминь, — привычка захребетников жить за счет того самого невежества и нищеты, о которых вы так небрежно заметили. Мы не собираемся учить вас воспитанности по отношению к рабам. Вы довольно воспитанны и так. Наше дело — разрыть до основания ваш мир насилия, неравенства и бесправия. Идет революционная война масс! Ваша тоска по благовоспитанности: просто смешна…

Реакции Галецкого были непредсказуемы. В ответ на резкость он вдруг расхохотался, смачно, чуть ли не до слез, повторяя при этом самым приятным тоном:

— Да, да… вы правы — я давно смешон. Ха-ха. Вчера я даже собирался плюнуть на себя в зеркало… ха-ха… разве в этой бутылке «Гейяк»?! Кого я обманываю? Это самое распаршивое местное «Таврическое», от него язык к губам прилипает… ха-ха…

Приступ смеха кончился так же внезапно, как и начался.

— Мне, однако, давно пора, — сказал Галецкий и, встав из-за стола, насмешливо заглянул в глаза Круминя, — не думайте, что я не заметил ваших уловок задержать меня в собственном обществе. Я вижу — вы не хотите остаться в одиночестве… вы надеетесь, что я помогу вам?

Галецкий задумался.

— Увы, я ничем не могу помочь вам, да и, наверное, не хочу. Право, не знаю, как к вам отнестись. Вероятно, вы из красных? Иначе зачем вас держать взаперти… ваш идеал — диктатура класса, мой идеал — диктатура одиночки: нам никогда не понять друг друг… Помните, в восьмидесятом году прошлого века, когда фокусник Д’Альвини показывал Александру Второму в восточном крыле Зимнего дворца свои трюки, динамитисты из низов взорвали императорскую столовую в другом конце дворца? Я говорю о покушении Степана Халтурина 5 февраля 1880 года. Все было рассчитано, но случилось невероятное — император опоздал к обеду. Обычно он был весьма пунктуален, по своими трюками Д’Альвини задержал императорскую семью. Они опоздали в столовую, и динамитист промахнулся… Так сила уцелела благодаря ловкости рук престидижитора.

— Случайность, — бросил Круминь, — все равно через год возмездие свершилось.

— Я не монархист, но мы всегда развлекали сильных мира сего. У них есть время и деньги оценить наше мастерство. Люмпенам больше по душе вонючие менажерии прохвоста Бузонни.

— Вы, маэстро, типичный буржуазный прихвостень!

Галецкий холодно хохотнул.

— Да, я — прихвостень силы, как вы — прихвостень идеи, господин марксист. Между нами особой разницы нет.

— Ошибаетесь, — сдерживая раздражение, возразил Круминь, — вокруг силы — прихвостни, но вокруг идеи только борцы.

— А впрочем, — сказал вдруг Галецкий самым миролюбивым тоном, — нашим царям так же не нужны мы — фокусники, как и вы — нигилисты. Сам Калиостро, приехав в Россию, едва-едва унес ноги от гнева Екатерины Второй, а Павел Первый фактически выслал великого Пинетти из Петербурга в 24 часа.

(Кавалер Пинетти посетил русскую столицу в царствование Павла I. Он сказал полушутя-полусерьезно, что может проходить сквозь стены. Павел тут же поймал его на слове и велел явиться за гонораром на следующий день в закрытый дворец, ровно в полдень. Назавтра, уже за час до двенадцати, все наружные подъезды дворца были заперты, а ключи от них лежали на столе в кабинете императора. В 11.55 сквозь дворцовую решетку было передано донесение начальника департамента полиции о том, что иностранец Пинетти из гостиницы еще не выходил. А уже через пять минут Пинетти входил в кабинет изумленного монарха…)

— Оставьте мне хотя бы перочинный нож, — тоже не выдержав тон, сказал Круминь. Его больше не интересовали подробности из жизни королей белой магии и прочих «прихвостней силы».

В ответ на просьбу Круминя Галецкий молча протянул перочинный ножичек.

— И попрошу вас вернуться к себе. Сейчас мне придется раздеться до нижнего белья и пролезть в это игольное ушко. Зрелище крайне неаппетитное. Кроме того, у нас свои секреты…

Круминь спрятал нож в карман, взял со стола жестянку табака и, ничего не сказав, вернулся к себе, плотнее закрыв дверь. Казалось, Галецкий не обратил на его уход никакого внимания.

У себя Круминь первым делом решил спрятать нож, и, пошарив взглядом по камере, остановился на пустой стойке для бильярдных киев. Подняв ее, он хотел было спрятать нож, но… что за чертовщина!.. вместо перочинного ножа в его кармане оказался пустяковый костяной ножичек для разрезания бумаги с ехидной ручкой в виде чертика. Рогатый чертенок скалил костяной рот.

«Дьявол, что за шутки!»

Он метнулся назад к двери как раз в тот момент, когда за стеной раздался глухой металлический звук.

Круминь замер, затем подошел к амбразуре, но ничего не разглядел сквозь серебристо-слюдяное лунное стеклышко. Вернувшись к стене, он сначала осторожно постучал, никто не ответил, — а затем открыл дверь.

Оконная решетка валялась на полу.

Рама окна исчезла.

В квадратное отверстие, размером с книжный томик, проникал свежий ночной холодок. Ветерок колебал пламя, затаившееся в лампочной колбе.

Маэстро Галецкий исчез.

Его фрак покойно висел на спинке стула.

Его остроносые штиблеты красовались на полу.

Круминь скрипнул зубами от бессилия; неужели он обречен?

В этот час человек и конь подходили к ночному лесу. Сашка вел коня под уздцы, Караул осторожно ступал в темноту, устало встряхивал головой. Пожалев взмыленного коня, Соловей вот уже полчаса как оставил седло и шел рядом, разбрызгивая светляков из густой травы. Позади остался первый пикет беляков, сколько их еще впереди? Лес вставал мрачной стеной, и восходящая луна серебрила верхушки частокола. Ему нужно было успеть в город до рассвета, скрытно переплыть Донец на окраине… отцовский дом в вишневом саду смотрел окнами в сторону реки… Сашка-Соловей был уверен, что Фитька уже там, в гуще родной стаи на голубятне, что отец — Денис Александрович Соловьев — уже снял с его лапки заветную гильзу, что подпольщики уже получили приказ и все же ему надо скакать, потому что птица хорошо, а человек все же лучше, потому что идет война, потому что враг не дремлет.

Конь и человек вошли в лес.

Лес лежал на пути красноармейца и коня, голубя и мотылька.

…Мотылек застыл на листе первоцвета. Это был его первый привал, после того как в полдень, напуганный нападением сорокопута, он вспорхнул и полетел невысоко над травой, над иван-чаем и подмаренником… но в степи, когда роща осталась далеко позади, его подхватил горячий поток нагретого воздуха и поднял на десяток метров над пустыми пространствами ковыля, житняка и разнотравья. Мотылек подчинился попутному ветру и порхал так до конца дня вдоль все той же незримой стрелы, которая вела его к цели, к белому городу на берегу реки, к двухэтажному дому с мезонином в тихом переулке, к распахнутому окну, на подоконнике которого сияет на солнце стеклянная банка с пойманной бабочкой.

К вечеру попутный поток теплого ветра стал ослабевать, а как только зашло солнце, он и вовсе стих. Потеряв высоту, мотылек вновь порхал над травой и кустами, которые в ночной темноте слились в одноцветную пугающую массу. Но мотылек малой сатурнии не боялся ночи, и только тогда, когда путь преградил лесной частокол, он опустился на душистый рыхлый лист первоцвета набраться сил перед последним рывком.

Лесной остров посреди степи, ночь, луна и звездный купол замерли в глубоком молчании.

В темноте леса лежит человек в солдатской форме с винтовкой в руках. (Человек полулежит в мелком одиноком окопчике, подстелив под себя шинель, и держит в руках винтовку системы «гра» или «витерле», в темноте не разглядеть.)

Над затаившимся мотыльком медленно пролетает светлячок, озаряя зеленоватым светом причудливые очертания ночных кустов и таинственную жизнь крохотного царства. Светлячок похож сейчас на китайский фонарик, свет которого смягчает тонкий шелк, изумрудный, оранжевый или белый. Днем светлячок — это маленький бурый жучок, невзрачный супруг некрасивой самочки, похожей на червяка, которая и летать-то не умеет. Зато ночью он царствует, а самочки, или Ивановы червячки, горят в лесной траве рассыпанной пригоршней яхонтов.

Ночной лес унизан светляками, как ель новогодними свечками.

Бражник на стебельке селезеночника быстро-быстро трепещет крылышками, разогреваясь перед полетом. Мохнатые волоски на тельце ночной бабочки — защита от летучих мышей.

Человек в окопчике звучно шлепает по лицу ладонью, комары не дают ему покоя, тогда он вытаскивает из-под себя шинель и накидывает на голову; теперь он похож на большой муравейник в темноте.

Но вот из-за туманных облачков над лесом все ярче и ярче разгорается лунный диск.

Испуганно порскнувшая мышь задела хвостом стебель первоцвета, и мотылек качнулся на чутком листе.

Мышь что-то почуяла…

Ху-хуу-уух!

Это неясыть. Она вылетает из чащи на лунную поляну. Время совы наступило. Прячьтесь, мыши, пичуги!

Поворачивая круглой башкой, неясыть равнодушно разглядывает разбросанные то здесь, то там живые и горячие угольки лесных жизней. Даже в безлунную ночь сова отлично видит свою жертву при освещении всего в 0,000002 люкса. Человек с таким зрением мог бы увидеть из самолета огонек спички на земле. Сова бесшумным махом пролетает сквозь густую чащу, виртуозно облетая преграды. Ее мягкое оперение глушит полет, сова возникает внезапно, как призрак, а слух ее исключительно чуток.

Неясыть слышит сейчас не только перестуки голубиного сердечка в дупле, но и шорох крылышек мотылька, который собрался взлететь с поверхности листа.

Позевывает, накрывшись шинелью, ефрейтор Кузьма Цыганков, крестит от скуки рот мелким крестом. Вот уже второй час он мается в секрете, стережет неизвестно кого на лошадиной тропе; до смены осталось примерно полчаса и, зевая, он мечтает о том, как сначала курнет крепкого самосада, а потом завалится спать в палатке.

Неясыть повисает над светлой поляной, ее крылья отливают как рыцарские латы; не мигая, она озирает окрестности, сегодняшний пиршественный стол. Что приготовлено?.. Вот окоченели от страха мышиные тушки. Вот пытаются зарыться поглубже в гнездышки варакушка и овсянка… Ничего интересного, кроме голубка. Глупыш еще не заметил прилета совы и дремлет в дупле, утопив клювик в перья на грудке.

Ефрейтор Цыганков замечает сову над опушкой, сбросив шинель, он разглядывает ее мрачную физиономию с огромными зеркальными глазами. От скуки ему хочется пальнуть по лупоглазой дуре, но в секрете, в ловушке на красных разведчиков, нельзя ничем выдавать свое местонахождение, и Кузьма, вскинув винтовку, делает пальцем фальшивый нажим курка и шлепает губами:

— Ппах…

Неясыть делает плавный разворот над поляной, она знает, что ей нечего бояться человека, лежащего на земле. Мотылек взлетает с листа, и, порхая, скрывается в глубине леса. Он похож на солнечный зайчик, неведомым образом попавший в ночную тьму.

Уух… хуух… хуу…

— Ппах, — повторяет губами ефрейтор нестрашный шлепок губ.

Фитька, насторожившись, открывает глаза и вытягивает шею над краем дупла. Ему показалось, что кто-то пролетел над поляной. Переступив с лапки на лапку, белый голубь хотел было снова вздремнуть, как вдруг перед ним, заслоняя лунный свет, мелькает сначала крыло, затем залитая лунной чешуей грудь, и перед Фитькой спокойно усаживается сова. Она глядит на него молча и не мигая, затем, покрепче уцепившись правой лапой в кору, она протягивает к голубю когтистую левую (все пернатые берут пищу клювом, только хищные птицы берут пищу лапами).

В этот момент Сашка-Соловей, тихо ведущий за собой под уздцы жеребца, напоролся на ночной пикет пехотного полка Добровольческой армии.

Усталость притупила его чувства, и он неосторожно вышел по тропе на поляну.

Первым его заметил ефрейтор Кузьма Цыганков.

— Стой, гад! — испуганно крикнул Цыганков, привстав из окопчика и стреляя в человека на тропинке.

Лесная ночь раскололась. Цыганков пустил второй выстрел и снова промазал. Сашка, бросив поводья, упал на землю и пальнул наугад из маузера. Лесная жизнь прыснула врассыпную. Винтовочная пуля вонзилась в дуплистую липу. Сова отпрянула. Конь Караул шарахнулся назад. Сашка метнулся за ним, успевая поймать поводья. Из английской походкой палатки за окопчиком Цыганкова выскочил унтер-офицер и два нижних чина. Хлопнули выстрелы двух винтовок. Рядовые спросонок били не целясь туда, где мерещился всадник ли, конь, пеший.

— Кажись, ранил! — крикнул Цыганков из окопчика и готовно лязгнул затвором.

— Кажись… — передразнил унтер-офицер, сплюнув с досады.

Фитька отчаянно вылетел из западни и, петляя, низко помчался над землей, прижимаясь к кустам, ныряя в лохматые, страшные тоннели, оставляя позади черные пещеры, вылетая на поворотах в полосы лунного света, в котором вспыхивал ослепительно белыми крыльями, и вновь устремлялся в спасительный мрак.

Рядовые бросились к коням, тревожно храпевшим в близком овражке.

— Отставить! — заорал унтер-офицер. Помолчал, слушая, как стихает топот коня и бег человека сквозь чащу. Выматерился и нырнул назад в палатку, где стал яростно накручивать ручку полевого телефона в квадратном окованном ящике. Побежала по проводу электрическая искра, и через две версты разбуженный звонком ефрейтор Онипка, с опаской подняв тяжелую трубку, услышал голос унтер-офицера Садовского:

— Онипка, встречай красный гостинец. Мы прохлопали — ты уж смотри.

— Побачимо, — подумав, согласился Онипка. — Я его тута, голубу, с хлопцами у степи встречу трошки. С хлебом и солью.

Погасла в телефонном проводе электрическая искра. Сова вернулась к пустому дуплу. Сашка-Соловей остановился у лесного ручья. Обняв шею Караула, Сашка долго гладил сырую морду и шептал в чуткое ухо:

— Тихо, Караул, тихо…

Конь стоял передними ногами в светлой воде и иногда тихонько ответно ржал.

Светало, и Сашка еще не знал, что жить ему осталось чуть больше часа, только до утра; кончится лес, начнется степь, и его заприметит с невысокого холмика ефрейтор Онипка и, подняв страшным криком хлопцев, прыгнет в седло, выхватит из ножен острую кавказскую саблю и устроит красному коннику лихую встречу.

Пустит он своих хлопцев на свежих лошадках с флангов, а сам, словно играючи, пришпорит лихую караковую кобылу Карту, догонит красноармейца и даже не ударит сразу, а сначала подробно обматерит Советы, а потом внезапно получит от красного конника пулю в живот и упадет, выронив кавалерийскую саблю на степную траву, закусив кровавую ленточку в уголке рта.

Сашка будет жить еще минут десять, пока не кончатся патроны в его маузере, пока его не зарубят шашками озверевшие хлопцы, не стянут с ног добрые яловые сапоги, а затем бросятся в напрасную погоню за белым жеребцом и караковой кобылой, оставив в утренней степи под кустом шиповника тело красноармейца. Земля обнимет павшего всадника, укроет степными цветами, прижмет к своей вечной груди…

Но пока Сашка-Соловей не спит вечным сном, а стоит в темноте, обняв лошадиную шею, шепчет в чуткое ухо неясные слова. И заплетаются в русалочьи косы родниковые струи, и истончается луна перед наступающим рассветом. И вонзается в густое, как деготь, небо августовский болид, и горит коротким пламенем падающая звезда, истлевает на глазах дотла. Светлеет небо. Подтаивает в рассветном сумраке луна. Догорает болид. Только Сириус сияет по-прежнему пронзительным голубым блеском.

Летит голубь над предутренним лесом, волочит по воздуху усталую правую лапку с примотанной гильзой. На горизонте уже видны очертания спящего города за рекой, где проснулся от неясного толчка в гостиничном номере штабс-капитан Муравьев и смотрит за окно, на светлеющее небо, отливающее синевой. Вот он встает, идет босиком по холодному скользкому паркету, достает из аптечного шкапчика флакон с содой, выкручивает притертую стеклянную пробочку, возвращается к ломберному столику с графином воды, сыплет в стакан белый летучий порошок и обмирает, ошпаренный вспышкой в подтаявшем от рассвета небе, смотрит, бледнея и пугаясь, на кипящий в вышине зеленый грозовой огонь. И не знает, что сейчас кавалерийская дивизия великой пролетарской революции переходит вброд узкую холодную реку.

Чирканье падающей звезды заливает на несколько мгновений силуэты всадников и коней, идущих по грудь в воде. Пугливые лошади всхрапывают. Догорает в подлунном небе болид. Порхает ночной мотылек. Мчится белый турман. Теплый ветер раскачивает темные дубовые кроны.

Люди и звери видят, как падает звезда над театром военных действий, и не загадывают желаний.