Утром по распорядку: душ, жестяная коробка зубного порошка, щетка из грубой свиной щетины, гимнастика с парой гантелей, завтрак в номер. Овсянка, фрукты, яишня с беконом, сок, шоколад кофе с цикорием.

Пробежка по серпантину асфальта к берегу и вдоль берега к лифту рейхсмаршала. Подняв голову, он с чувством легкого страха посмотрел на высшую точку аркады. Надо же, нынче ночью в позе распятия, один неосторожный шаг и конец. Снова душ и — бултых в бассейн. Кролем от края до края. Сегодня близняшки играют в теннис. В бассейне он один.

Ровно в 11.20 — садовник.

Дон Клавиго, корень прижился!

Виват!

Валентин поспешил в номер принять костюмера, но внезапно распорядок нарушился.

В дверь постучали, вошел грум и внес телефон на шнуре. Это звонил портретист Гай Розов, который попросил дона Клавиго зайти в мастерскую. Оказывается, князь велел вписать профессора в картину. Что ж, грум же и проводил лже-Клавиго в ателье художника, которое располагалось в летнем павильоне в тени рощицы сосен.

Гай колдовал кистью у исполинского полотна, в котором Валентин легко узнал вариацию на тему «Тайной вечери» Леонардо. Все фигуры за исключением центральной были уже обозначены.

— Вы не против, если я помещу вас на место Иуды?

— Я бы предпочел быть в центре…

Набросок занял около часа. Когда Валентин вернулся к себе, его поджидал костюмер. Он объявил, что сегодня тема застолья — смерть, пелены Лазаря. Дресс-код для гостей: классический стиль. Прощупывая обстановку, детектив спрашивает, а как же наш постник-монах? Он сменит рясу на фрак? Ответ: монах уехал. А кто новый гость? Какой-то патологоанатом.

На ужин собрались все те же: эксцентричный босс Хегевельда, князь Виктор фон Боррис, его придворный контр-тенор Фарро, близняшки Магда и Герда, костюмер Валерий Адонис, портретист князя Гай Розов и его бритоголовая спутница Катрин с всегдашним фотоаппаратом, старый хрыч беллетрист Протей, пишущий книгу о балтийском феномене и его энергетической клинике, безмолвная пифия с говорящим ртом — внучкой Куклой и питерский детектив Валентин Драго, он же не разоблаченный до сих пор итальянский профессор дон Клавиго. Гости были одеты в стиле приемов: у дам — строгие платья, у мужчин — фрак и его аксессуары. Только князь в вечной куртке-конфетти с глазками вшитых зеркал да певец в необъятном концертном костюме. Единственный новичок — господин в круглых очках Леннона с подкрученными усами в духе Сальвадора Дали, но при этом в самом заурядном обличье чиновника: пиджак, жилет, белая рубашка, галстук и прочая конторская зевота.

— Друзья, продолжим нашу сессию мысли! — хозяин зааплодировал.

Его аплодисменты льстиво продлили.

На пюпитре справа от князя красовалась книга для садовников мандрагоры. Сердце Валентина глухо стукнуло: как долго ему еще придется водить хозяина за нос? И как скоро тот узнает о его сегодняшней ночной прогулке по акведукам над территорией зоны? Если в Шаре (так он прозвал про себя дом-яйцо) он не найдет близнецов, то в воскресение укатит. Отбудет, уедет, сбежит! Хозяин пригласил его на неделю. До конца срока осталось всего два дня — пятница и суббота. Хотя — хотя лазейку в ограде святого курятника лис еще не нашел.

— Это наш докладчик, — представил новое лицо фон Боррис. — Еще один член братства друзей мандрагоры, член нашего клуба бывших самоубийц. Теоретик смерти, написавший труд «Смерть? Это не страшно». По основной профессии — патологоанатом, ныне философ эвтаназии, господин Феликс Кожев.

Оратор вышел к трибуне и отвесил церемонный поклон.

— За свою лекцию он получит пятьдесят тысяч долларов.

Докладчик приложил руки к сердцу и снова поклонился.

Князь был заметно не в духе. Валентин уже научился читать его настроение по лицу. Свиту страшила такая угрюмость.

— Сегодня наш диспут посвящен великой разрушительнице бытия госпоже смерти. Вот почему на главном блюде мой кондитер выложил эту прелестную пирамиду из ананасов и дынь, которым придал форму черепа. Как хорош этот чернослив вместо глазниц и эти кукурузные зерна на месте зубов! Кроме того, сегодня утром наша Кукла вдруг умерла, негодница. Когда нас срочно вызвали в гостевой дом, я обнаружил девочку на столе, принаряженную для такого важного случая. С накрашенными губами и в маминых туфлях на каблуке. Мы обомлели, но тут я заметил, что реснички шалуньи подрагивают, а грудь тихо дышит. Обманщица решила нас напугать, а когда я стал ее щекотать за ухом, тут же вскочила и, обняв меня за шею, поведала, что ей все еще стыдно за бабочку. А вдруг она все-таки умерла? Вот почему она сегодня наряжена бабочкой. Это махаон?

— Нет, ваше сиятельство, вы всегда правы, но тут ошиблись, — ответил кутюрье, — это ночная сатурния, та самая, которую Катя попыталась прихлопнуть. Ну-ка, пройдись, шалунишка.

Девочка важно прошлась вдоль стола, покачивая крыльями бабочки, сшитыми из шелка и натянутыми на гибкий каркас. Голову ее украшала атласная шапочка с изящно закрученным хоботком летуньи из серебряной проволочки.

— Прелесть, — князь расцеловал любимицу в щечки и отправил на место.

Мрачность на миг слетела с его чела, босс вдруг просветлел и стал сама любезность, что, впрочем, не могло обмануть чутье застольной стаи: сегодня хозяин не в духе.

— Что ж, пусть моя бабочка, как эпиграф психеи, придаст нашему страшному разговору толику легкости. И кто его знает? — каплю прозрения. А начну я с вопроса, который меня давно измотал. Почему, уважаемый господин Кожев, чтобы создать муравья, бабочку, червяка, нужны миллионы лет? Почему нужны девять месяцев для рождения, когда миллиарды клеток, слившись в одно страстное целое, выйдут из бездны на белый свет с лицом человека? А чтобы прикончить это творение, превратить его в прах и кусок мяса, нужен какой-нибудь маленький гвоздик в висок, затяжка веревки на шее, отмашка лезвия или смехотворный кусочек свинца, запущенный в голову из пистолета? Или просто заклеить рот липкой лентой, а нос застегнуть прищепкой для белья? Почему создать живое неимоверно сложно? Почему убить так необыкновенно легко? Щелкнуть по махаону, который запутался в кисее на летней веранде, и он замертво падает на пол. А между тем у него шесть глаз — само совершенство природы. От скуки проткнуть зубочисткой шмеля, который увяз в капле меда на блюдечке, и мохнатое существо, окруженное сиянием слюдяных крылышек, мертво. Ответьте, Феликс!

— Ответ прост — смерть не имеет значения, — сказал докладчик. — По большому счету, никакой смерти нет!

— Как же нет, герр Кожев? Куда же мы уходим? Почему замолкаем? Причем навсегда и навечно. Нам уже не увидеть родную мать, если она умерла, не окликнуть отца… Смерть любимых и близких, чужих и далеких, святых и пророков, городов и садов, планет и котят — это же катастрофа. А вы — бах-тарарах: смерти нет.

— Если бы смерть была значима, — ответил оппонент, — нам бы не удалось так запросто раздавить муху или сверчка. Каждая тварь была бы окружена непроницаемой сферой прочнее алмаза, и понадобился б кузнечный пресс, чтобы всего лишь оставить трещину на алой корочке божьей коровки. Вернемся на миг назад, вглядимся в вашу фразу, ваше сиятельство. Мол, что стоит от скуки проткнуть зубочисткой шмеля, который увяз в капле меда? Укол! — и вот на блюдечке два молчания: капля извечно немого меда и утихшая капля шмелиного гула. Посмотрим медленно на эту картину. Итак, некое существо — человек, скучая, достает из зубов зубочистку и начинает целиться в островок живого шмеля, застрявшего на блюдечке. Тут сразу явлены два позволения: человек знает, что сейчас прикончит шмеля, и все его тело послушно обслуживает желание убить. Его рука устроена таким образом, что может сжать пальцы, вонзить зубочистку. Шмель также прекрасно приспособлен для собственной смерти: эта не оса, не жук и не камешек, а мягкая порция вещества, которая, кстати, лишена чувства боли и будет убита зубочисткой в состоянии полного кайфа, упиваясь медом…

— А лапки, — с обидой вмешалась Кукла, — он же пытается выдернуть лапки из лужицы — значит, ему не по себе!

— Хорошо, уменьшим степень кайфа, пусть будет так, как сказала эта мини-леди. Шмель пьет мед, но все-таки смущен тем, что лапки прилипли, а ему надо будет вот-вот взлетать. Смотрим снова. Невидимая шмелю туча, Адам, заточенный желанием убить, нависает над судьбой насекомого и, скучая, вонзает острие в гудящее тельце, и вся структура его легко позволяет шмелю быть убитым.

— Жалко шмеля! — крикнула Кукла в слезах.

— Хорошо. Повернем жало вверх, уберем зубочистку, представим, что пчела увидела приближение пальца, она не знает, что это там темнеет вверху, но в тот миг, когда ее раздавили, инстинктивно вонзает в палец свое ядовитое жало.

— Браво! — ожили близняшки. И зааплодировали.

— Как ни странно, но тело Адама тоже изумительно приспособлено, для того чтобы погибнуть. Допустим на миг, что у Адама аллергия на пчелиный яд. В этом случае они умрут оба…

— Нет, шмель улетит! — крикнула Кукла.

Все рассмеялись.

— Пусть летит! — захлопал в ладоши князь. И даже вечно безучастный контр-тенор повернул в сторону девочку апатичную физию в обрамлении бури волос в духе Бетховена и, сложив губы трубочкой, загудел по-шмелиному, одновременно выдувая мелодию известной темы из оперы Римского-Корсакова «Сказка о царе Салтане» — полет шмеля…

Тататата там… тататата там…

— Улетел, — сказал докладчик, — остался яд в руке Адама. Посмотрите, с какой скоростью кровь разносит микроскопическую каплю по артериям! Так ветер разносит облако пыли в пустыни. Наша кровь так же приспособлена к соучастию в деле смерти, как слаженность острия зубочистки и шкурки шмеля. Начинается аллергическая реакция, смерть разворачивает человека лицом к страху перед бездной Ничто. Умирая от яда, ты нависаешь над бездной, о, это сложнейшая партитура гибели, тут и первые судороги, и затемнение сознания, и жар, и приступ удушья. Аллергический шок раздувает мышцы горла с такой скоростью, что они сжимают просвет трахеи, и вот финал: доступ воздуха в легкие прекращен. Гляньте! Адам уже валяется на полу, мертвый, как пол или стул, с которого он упал из-за стола. Яд знает, что делает. Яду прекрасно известно, как мы устроены и что такое удушье. А вот пчела не ведает ни об удушье, ни об аллергическом шоке, ни даже о человеке, против которого ее яд сработал. Змея тоже не знает, что яд парализует, скажем, мозг. Это знает яд. Итак, мироздание устроено так, что смерть, ни черта не зная о нас, прекрасно осведомлена о том, как нас убить. Она обладает всеведением и всесилием яда.

— Но, — перебил князь, — есть только один атрибут мироздания, который обладает таким всеведением, это Творец.

— Да, но сущность встречи с ним вполне можно сравнить с глотком яда. Вспомните диалог Моисея с Богом на горе Синай. Стоп, сказал Бог Моисею из огненного куста, сними обувь, это земля свята, дальше ни шагу! Почему, спросил Моисей. Потому что нельзя человеку увидеть меня и остаться в живых. Следовательно, увидеть Его — то же самое, что испить цикуты. Смерть гарантирована.

Близняшки с вызовом стукнулись стаканами сока и осушили до дна. Князь рассмеялся, его смех подхватили.

— Да здравствует смерть!

— Виват!

— Как это ни парадоксально, — продолжил докладчик, — мы никогда не встретимся с ней лицом к лицу. Об этом прекрасно написал ваш любимец Витгенштейн. Смерть не есть событие человеческой жизни.

— Не писал, а еще только напишет! — перебил князь. — Не забывайте, дорогой Феликс, у нас в Хегевельде еще 1927 год. Людвиг сейчас живет в Вене, ему всего 38 лет. Отказавшись от наследства из-за неприятия сущности денег как ложного мироустройства, он занят постройкой виллы для своей любимой сестры…

— Да, ваше сиятельство, я упустил из виду, что в Хегевельде стоит заря века. Я могу продолжить?

«А ведь фон Боррис ошибся с датами, — вдруг пришло на ум Валентину. — «Логический трактат» уже написан, но… Но откуда мне это известно?»

— Итак, — продолжил оратор, — вспомним слова Витгенштейна о том, что смерть — это не событие человеческой жизни. Если смерть случилась, то тебя уже нет. Это событие для других, а не для тебя. А пока ты жив — ее тоже нет. Значит, человек со своей смертью никогда не встречаются. Друзья, выше голову, вы бессмертны. Твоя смерть никогда не случится…

— Нет, господин Кожев, суть дела намного сложнее, чем ваш парадокс, — вмешался вдруг Валентин. — Вспомните блестящую формулировку вашего однофамильца гегельянца Кожева: человек есть смерть, проживающая человеческую жизнь.

— Это мой родственник…

— Завидное родство, — сказал князь.

— Следовательно, — торопил слова Валентин, — беспредельная неуязвимая смерть, капнув из бездны в чрево роженицы, став малой порцией смертности, той, что обзавелась кожей, костями, зубами, глазами и очнулась затем, став человеком, на деле есть родовая причина нашего появления на свет.

Весь стол устремил удивленные взоры на Валентина.

— Мы рождены желанием смерти пожить. Мы пелены, в кои закутался наш скелет…

Даже караул слуг вдоль стены навострил уши.

— Другое дело, что, прожив жизнь человеком, смерть призвана свыше всегда возвращаться обратно, в родовую бездну Ничто … — сказал Валентин.

— Да, профессор, так возвращается язык хамелеона в пасть вместе с прилипшей мухой… — мрачно заметил князь.

Сумрачный смех стола подхватил черную меланхолию босса.

Но Валентин не сдавался в поисках возражений докладчику.

— И еще один тезис, друзья. Смерть все же становится событием встречи, только не событием для человека, а событием для души. Душа знает о собственной смерти, как знает путник о том, что дом пуст, по зеркалу, покрытому слоем пыли. Именно смерть и есть ее вечный приют. Так говорит моя книга. Потому что смерть — это память Творца.

— Ваша книга? — сказал изумленно докладчик.

А князь, взбодрившись, воскликнул:

— Книга! Как же мы могли забыть о великой покупке! Вот она. Дон Клавиго, профессор! Я не смог прочесть ни страницы. Прошу, почитайте нам что-нибудь, пока уважаемый докладчик собирается с мыслями.

То, чего он так боялся, случилось. И что же? Валентин без всякого страха вышел к пюпитру, жестом фокусника вынул из кармана футляр, поклонился собранию.

— В этом футляре так называемый шлем мандрагоры. Он слегка похож на капюшон средневекового палача или головку опийного мака. При чтении книги нужно соблюдать осторожность. Этот шлем (надевает на голову) защитит меня от асфиксии и прочих фрустраций.

Собрание обратилось в слух. А Кукла Катя вскочила на стул, чтобы лучше видеть.

Валентин взял книгу, раскрыл первую страницу, страстно всмотрелся в абракадабру — и, о чудо, хаос сложился под его взором в крупный шрифт. Он четко и громко прочел:

— Человеческое тело — поле посаженных корневищ. Главный корень — Палач: наше сердце. Младший корень — Слуга: наша печень. Средний корень — Корзина: наш желудок. А в сумме — братство корней мандрагоры… Так вот, если мы спросим у братства корней мандрагоры, что есть смерть, то они внушают мне для чтения такой ответ. Смерть — это пустая гробница. Почему пустая гробница — легко догадаться. Тут таится евангельский рассказ о Христе и друге его Лазаре, который скончался раньше, чем Христос успел прийти в Вифанию. Два корня истины. Остальное известно. Спаситель пришел к гробнице и позвал Лазаря, который вот уже четыре дня, как умер, и смрад от его тела был явственно слышен, когда отвалили камень, закрывавший пещеру, где покоилось мертвое тело. Равви, он ведь смердит, потупилась сестра Лазаря. Спаситель громко сказал в глубь пещеры: «Лазарь! Иди вон!» И что же? Покойник встал со смертного ложа и в пеленах, с платком на лице, вышел к другу. Христос молвил людям: «Развяжите его, пусть идет». И они обнялись. А дух тлена остался внутри. То есть пустая гробница — это гробница, покинутая воскресшей смертью, это незанятая телом смертного пустота, оставленная в пещере Лазарем. Первым был Лазарь, вторым сам Христос. Верный ответ всегда состоит из двух ответов. Но! Но тут есть еще оно имя: пелены.

Сначала это пелены смерти, в которых был погребен Лазарь, а затем это пелены, отброшенные человеком после воскресения. Всмотримся в это слово «пелены», в оковы смерти, которыми пеленают мертвое тело, окончательно отделяя его от царства живых полосой ткани, завесой кончины.

Пелены — это и есть та завеса, до встречи с которой ты жив, а после — нет.

Пелены окружают нас и в утробе матери, и в час рождения, когда сброшенный послед следует за младенцем из материнской пещеры на свет. В этой близости пеленания скрыта простая и ясная мысль: роды очень приближены к смерти и, следовательно, в этом сближении — истина схожести. Смерть и роды окутаны родовой пеленой. Их сопровождает разрыв оболочки.

Если увеличить умственный напор на эту мысль, то упоминание встречи дает окончательную разгадку. Пелены — это край времени, который, пока ты жив, ежеминутно отступает, пятится от тебя из настоящего в будущее, увлекая тебя в даль жизни, но однажды завеса замирает, и твоя жизнь ударяется в стену. Больше запаса будущего у тебя нет, тут твоя смерть.

Докладчик поднял руку. Князь дал знак, и Валентин перестал читать.

— Позвольте вас перебить, профессор, и с благодарностью к вашей книге подхватить эту мысль! Да, роды очень приближены к смерти, и в этом сближении — истина схожести. В слове смерть мерещится некий грандиозный смысл. Тут предчувствие ответов, которые надо попытаться вызвать из тьмы окриком: «Лазарь, выходи!» Крикнем и мы в меру сил: смерть, выходи! Мой тезис о том, что смерть с нами никогда не случится, потому что ее фактически нет, и ваш — о том, что она очень даже есть и проживает жизнь, как смертный человек, можно вполне примирить.

— Попробуйте! — перебил князь. — Держу пари, у вас не получится.

— Принимаю, — ответил докладчик.

— Проигравший пусть кукарекает.

— По рукам! Так вот, человек не любит думать о смерти, слишком страшен ее смысл. Между тем бесстрашие позволяет взглянуть на смерть с оптимизмом. Только бесстрашие гениально. Вот оно: глупцы, раз уж мы так любим жизнь, то не стоит бояться смерти. Ведь это дело рук одного мастера. Эти слова однажды сказал своим ученикам Микеланджело, а записал их его друг Джордже Вазари.

— Садитесь, — шепнул князь лжеКлавиго.

Валентин закрыл книгу и вернулся на место. Что ж… первый опыт удался, текст позволил себя прочитать; книга явно вступила в резонанс с темой застолья.

Близняшки глазели с явной иронией. Они не верили ни одному жесту и слову шпиона и ждали развязки, досадуя на доверчивость оболваненного папули.

— Всмотримся пристально в слова Микеланджело, — сказал Кожев. — Смерть происходит из того же задела, из которого сделана жизнь. Следовательно, смерть по замыслу изготовителя равновелика жизни, обладает не меньшим смыслом, исполнена не меньшей красоты, чем жизнь, которая нас так пленяет и которой мы так дорожим. Просто мы не в силах разглядеть панораму смерти с той же ясностью, как пейзаж бытия. Смерть исполнена какой-то неведомой нам сути. Возможно, она полна жизнью. Хотя бы той, что нашла в ней конец. Если жизнь разрушает, то смерть хранит. В глубине этой тьмы не может упасть ни один камень, ни одна капля, ни один волос. Но знак равенства двух дел одного мастера, поставленный рукой Микеланджело, говорит вот что. Жизнь нами любима, потому что исполнена руками мастера, великого Творца. А раз он призвал смерть, сотворил ее, то смерть и жизнь равны между собой и одно легко замещает другое. Но как? Разве внутри смерти есть какой-либо объем, чтобы там можно было очнуться, разглядеть какие-то своды смерти, понять, что ты мертв и словно бы жив и внимаешь очертаниям бездны? Неужели смерть имеет устройство?

Ответ уже просится наружу — нет, мы можем проникнуть мысленно за черту, заглянуть за кость черной стены — так! — но на самом деле у смерти не может быть никакой формы, потому что мастер не будет делать копию того, что уже есть. Творить смерть по образу и подобию жизни, выводить тайные своды и горизонты — ложно, потому что мастер не копиист, не ремесленник и не станет умножать жизнь некой разновидностью жизни в виде смерти. Значит, нет внутри черной стены, в глубине беспросветного мрака никаких далей, нет ни рая, ни ада, ни чистилища, ни порога, ни входа, ни ступени, чтобы встать на тот порог.

Но наше открытие, что у смерти нет формы, означает ли оно, что у нее нет содержания? Смерть безвидна, но обладает содержанием не меньшим, чем жизнь.

И вот тут, в этом слове «содержание» мы, наконец, нащупали точку входа в смерть, в глубину ее безвидности, ее беспросветности и спрашиваем: каким содержанием обладает смерть?

Что такое смерть с этой точки зрения?

Чтобы понять это, возьмем хотя бы слова из Евангелия, о которых напомнил профессор Клавиго: «И сказал Христос: Лазарь! Иди вон! И тот вышел из гробницы».

Что тут сказано о сущности смерти?

О смерти здесь говорят пробелы и паузы между словами, без которых текст Благой вести слился бы в дурное нагромождение звуков и букв:

«исказалхристослазарьидивониитотвышелизгробницы».

Без пауз, без разрыва, без конца одного слова, без смерти этого слова в следующей за ним пустоте молчания не было бы никакого смысла в высказывании.

Следовательно, только смерть слова, пробел, пустота, цезура придают словам смысл. Переиначивая, можно сказать, что если бы жизнь — бесконечный поток красноречия, водопад бытия, лава красоты, змея соблазна — не была бы разделена пробелами пустоты, то не имела бы смысла, потому что не обладала бы ни началом, ни концом, ни левым, ни правым. И не имела бы ни счета, ни формы, ни содержания, а была бы только бормотанием безумца. Пробел и есть та самая божественная пустота — наличие отсутствия, тот алфавит пауз, которым Творец произносит порции имен, отделяя слова творения друг от друга.

Можно считать, что скрепы мастера — зевы смерти.

Без этих зияний пустоты жизнь невозможна.

И хотя речь льется потоком воды, имена уже названы и слова не слипаются в наших ушах.

Хорошо о пустоте сказал Хайдеггер: только пустота придает смысл кувшину, без нее он не годен к употреблению, да и не кувшин вовсе. Пустота, обмазанная глиной, вот что такое кувшин.

Значит, человек — это смерть, облицованная глиной.

Горшок на двух ногах.

В этой точке наши тезисы, дон Клавиго, сошлись: кажущееся противоречие снимается. Смерть — роженица все новых и новых пустот, а человек — место для них, пещера, полная запахом тлена.

— Но постойте, — сказал, досадуя, князь. И продолжил: — Но какой человеческий смысл в том, что открылось? Да, смерть придает смысл потоку, она форматирует речь. Да, человек есть порция смерти, обшитая кожей. Ну и что? Разве нельзя представить бесконечную жизнь, которая, даже наскучив, была бы все-таки не так ужасна, как наша смерть? Да, смерть на посылках у жизни, да, все гениально оркестровано паузами и пробелами, и цезуры, как повитухи, охватывают то нечто, которое становится вещью. Но почему я, творец Хегевельда, должен лечь в землю, умереть, сдохнуть, сыграть в ящик, обручиться с червями? Вот в чем вопрос!

Увидев, что князь побледнел и впал в тайную ярость, Кожев тоже изменился в лице и попытался взять дух разговора в свои руки:

— Князь, вопрос — это всегда остановка мысли. Тут тупик побега, который еще не разрешился цветком. Что ж, начну снова…

— Нет, не начнете, — властно перебил хозяин, — прошу вас вернуться за стол. Но пари еще не закончилось…

Он значительно замолчал. Все разом насторожились.

Слуги открыли стеклянные стены, и свежий морской воздух наполнил зал, уменьшая концентрацию паров мандрагоры. Валентин почувствовал что поглупел.

— Господа, — сказал фон Боррис и даже встал со стула, страстно сверкая сотнями зеркальных глазков, вшитых в любимую куртку, — мы начинаем кружить вслепую, блуждать и повторяться. Тема слишком важна, и сегодня мы кровь из носу должны ответить, в чем высший смысл смерти?

Князь дал знак и в гостиную вошел дежурный врач Дома гостей.

Появление врача не сулило ничего хорошего.

Врач передал хозяину золотую коробочку.

— Я бы хотел придать нашему разговору о смерти толику остроты. Прошу, дорогая пифия, уведите Куклу. Не хнычь, глупая, это всего на полчаса. К ужину ты вернешься. Зато на десерт будет все, что захочешь.

Когда полумаска вывела девочку, князь открыл коробочку и…

— Внимание, господа. Как говорит мой кумир Витгенштейн, все должно быть отдано воле случая!

И вытряхнул на стол нечто вроде черной горошины перца, только горошина оказалась живой, покоясь на остроугольных ножках, как у паучка, и тут же исчезла в лабиринте столовых приборов.

— Тихо! Не двигаться!

Все окаменели.

— Я выпустил на свободу паучка. Сразу скажу, что его укус крайне опасен, но у меня под рукой сыворотка и укушенному смерть не грозит. Но пять минут ужаса гарантирую. Если тварь укусит меня, то укол сделает мой врач, остальным я самолично окажу помощь. Итак, прошу всех положить руки на стол. Герр Кожев, вы тоже.

— Папа! — заорали близняшки.

— Не орите. Паучок не любит тряски, застыньте, и он вас не тронет.

Вслед за князем все обреченно положили рук на стол.

На белоснежном фоне обеденной скатерти передвижения насекомого были прекрасно видны.

Паучок выбрал панк-модель Катрин Аис. Чернильный пирсинг украсил ее мизинец.

— Не бойтесь, говорите, что вы думаете о смерти.

— Думаю. Нет, уверена. На свете есть что-то такое, что пострашнее смерти, только люди об этом не знают. И хорошо, что не знают. Таких страшных незнаний минимум сто. Смерть — это самый хилый пунктик из всех, что есть во вселенной, потому-то мы ее запросто видим и даже болтаем всякую чушь, типа того, что это вонь, пещера, дом с пыльным зеркалом. Все, что говорит человек за последние пять тысяч лет, это глупости. Глупость Платона, глупость Микеланджело, глупость этого Витиштейна…

— Витгенштейна, — скривился князь.

— Какая разница, понятно ж. Бог конечно крутой бог, но князь тут будет круче. Короче, я себя живой смертью не чувствую. В детстве боялась, что у меня внутри спрятался чей-то скелет, но это же для опоры. Знаю, что ни скелет свой, ни череп никогда не увижу и ни хрена по этому поводу не переживаю…

Паучок подумав, метнулся от нее наискосок и стал причаливать к руке хрыча-беллетриста: Катрин тут же схватила фотоаппарат и принялась снимать его черствую физию.

— Господа, повторяю, — сухо сказал литератор, — я атеист и в ваши игрища не вступаю.

Паучок повел себя так, словно понял слова Протея и не причалил к руке, а выбежал на середину стола и затаился у ножки солонки в виде яйца в пасти дельфина.

— Он тоже атеист… — хмыкнул князь, развеселяясь страхом застолья.

— Секрет прост, у нашего атеиста лапы курильщика. Тварь почуяла табачок, — вмешалась Герда и рискованно дунула в сторону насекомого.

Паучок мигом перебежал на руку докладчика.

— Отлично. Пока никто не укушен. Говорите, маэстро.

— Закончу то, что хотел сказать, — побледнев, вымолвил Кожев.

— Смелей, он вас не тяпнет.

— Дело не в нем, я просто боюсь щекотки.

— Я тоже, — зло веселел князь, пьянея от риска.

— Итак, и вещи, и существа, — заговорил докладчик, явно с трудом и даже прикрыв глаза, — окружены контуром смерти, пределом, стеной, пеленой, если хотите. Внутри этой ограды из кости находится порция существования. Назовем ли мы ее жизнью или ожившей смертью — без разницы. Важно другое. Внутри всех нас находится нечто, недоступное гибели, иначе бы мы умирали сразу, как только появились на свет, потому что смерть, как мы видим, есть повивальная бабка всех рожениц. Что же это такое? Отвечаю: это место моей жизни. Место, занятое моим телом, моим смыслом, моей душой. Спрашивается, что погибнет внутри меня после моей смерти? Погибнет тело, погибнет мысль, а с нею исчезнет душа этой мысли и память о ней. И хотя многие уповают на бессмертие души, увы, для меня в ее бессмертии нет никакого высшего смысла. Зачем умножать сущности без необходимости? — спрашивает Бог устами Оккама. К чему плодить бессмертных пчел там, где уже есть Всесильный, да будет Он благословен, чье бессмертие отменяет любые попытки выживать рядом с ним и вдоль простирания этой нечеловеческой и всемирной силы?

Паучок шевельнулся на ногте.

Мысль говорившего сбилась:

— Думаю, что душа не бессмертна.

Паучок ринулся дальше. Докладчик только перевел дух, как тварь вернулась обратно и живо украсила мизинец левой руки оратора червоточиной.

— Вы ему нравитесь, — рассмеялся хозяин. — Смерть? Это вовсе не страшно.

— Итак, — собрался с силами речистый философ. — Что же уцелело после смертельных вопросов? А вот что уцелело. Там, где погибла твоя жизнь и твой дом, умер твой ум, исчезла память и умерла душа, там, человек, уцелело твое место. Кто его займет, место твоей матери и место отца после смерти? Кто занял место убитого Цезаря? Никто! Что же такое место?

Тут паучок перебежал на правую руку Валентина и замер в промежутке между указательным и средним пальцем.

— Он у меня на руке…

— Вижу, — холодно сказал князь.

— Прошу передать мне книгу…

— Передай, — князь снял книгу с пюпитра, вручил Фарро, и тот отрешенно передал книгу. Казалось, ничто не способно вывести Орфея из спячки вечного полнолуния.

— Положите книгу на стол, спасибо…

Стараясь не напугать тварь, Валентин раскрыл книгу левой рукой. Паучок перебежал из просвета между пальцами на ладонь и затаился на линии жизни. Левой же рукой Валентин достал футляр и вытащил капюшон. Надеть его с помощью одной руки было практически невозможно, а двумя слишком рискованно: паучок чернел в центре ладони…

— Магда, помоги, — приказал князь.

— Почему всегда я?

— Ты везучая, ну, шевелись…

Дочь нехотя подчинилась, обошла вокруг стола, но, натягивая капюшон на голову вруна, намеренно так резко дернула шлем, что паук стал кружить волчком по руке Валентина, пока не затаился каплей щекочущей жути в промежутке между мизинцем и безымянным.

— Повезло… — шепнула сучка на ухо и вернулась на место.

Валентин посмотрел на страницу… ничего не понять… абракадабра. «Боже!..» — взмолился он про себя. Буквы молчали, кураж ароматов не срабатывал. Внезапно паучок пробежал на страницу, и — надо же — каракули на бумаге стали превращаться в слова.

— Место гармонии, — начал читать Валентин, отслеживая путь паука, — это территория, на которой посажены ромбом ровно семь мандрагор, но если мы спросим у ромба, что же такое место, то братство плодов внушит нам следующее. Место это, конечно, не дом и не тело. Ведь было время, когда у тебя не было тела, потому что ты был всего лишь микроскопической зиготой в бездне оплодотворения. Но если принять за тело и этот микрон вещества, а не существа, то всего лишь один мысленный шаг дальше в прошлое, до момента зачатия, где еще нет единства завязи, а есть всего лишь стремление к зачатию. То есть уже есть — потенциально есть! — единственное место, которое принадлежит тебе, потому что если бы оно тебе не принадлежало заранее, тебе было бы негде родиться, негде расправиться телу, потому что без места никакое рождение невозможно. Ибо нельзя ступить туда, где нет готового места для твоей ступни. Если мысленно шагнуть еще глубже в даль времени, то факт твоего рождения говорит неумолимо и страшно, что ты обладал своим местом еще тогда, когда твоя мать только лишь увидела твоего отца. И больше того: твое место не было занято ничем и никем, даже тогда, когда твои мать и отец даже не знали друг друга, да и сами вовсе не существовали. Выходит, твое место корнями уходит в основу самого мироздания. И твое существование тому доказательство. Ибо то, что случилось, могло и не случиться, но то, чего не случилось, случиться не могло. Где же исток твоего места и любого места вообще?

На этой фразе проклятый паучок, скользнув с руки Валентина, побежал по скатерти в сторону князя, все ближе и ближе к его рукам. Все напряглись. Последнее препятствие — это рука Фарро, огромный полуостров рыжеватого мясца с волосками. Но вот так штука! Тварь пустилась в обход. Она обегает ладонь певца, тсс! Паучок уже в каком-то шаге от мэтра, вот он уткнулся в указательный палец князя, замер, вскарабкался вверх и, мелькнув угольной чернотой, спрятался у кольца на безымянном пальце левой руки.

Это было любимое кольцо князя, уменьшенная в разы копия известного шедевра Дамиэна Херста: бриллиантовый череп.

Застолье окаменело. Союз паука с черепом… смерть неизбежна…

Князь сохранял ледяное спокойствие. Только поморщился от щекотки колючих паучьих ножек.

— Что ж, продолжим нашу татарскую рулетку. Вопрос задан.

Князь поднес руку к лицу, любуясь блеском кольца, под которым спряталась ядовитая тварь.

— Жребий ответа пал на меня, что ж, поделом тебе, князь… итак…

Он дал знак слуге — воды! Взяв роковой рукой хрустальный бокал, медленно выпил до дна, подразнив паука, поиграл пальцами на столе, словно на клавишах пианино, и сказал:

— Кажется, общими усилиями мы нащупали ответ на вопрос о смысле и устройстве смерти. Ответ вертится вокруг понимания, где же находится основание твоего личного места, да и любого места вообще? И что есть место? Так вот, ясный и неопровержимый ответ на него за всю историю мира дал только один-единственный человек, великий мистик шестнадцатого века Исхак Лурия из Цфата в Верхней Галилее. Он украсил иудейскую каббалу изумительным по глубине и чарующей силе учением о цимцуме или сжатии. Его мысль легко поймет каждый. Лурия сначала задал несколько упрощенных до грубой простоты вопросов, а именно: как может существовать мир, если истинно, что Бог вездесущ и повсюду? Если Бог есть, все, что есть, и все во всем, то каким образом могут существовать вещи, которые, конечно же, не есть Бог? Как мог Бог сотворить иной мир из чего-то, если все вокруг есть только Он и негде взять это самое что-то? Отвечая на это, Лурия говорит: чтобы создать мир, Бог должен был, как бы освободить в себе самом место, создать отсутствие себя, пустоту для некого мистического предвечного пространства, дабы вернуться в ту пустоту назад уже в акте творения и откровения. Вот где исток всякого места, он в удалении Творца в самое себя. Не это ли торжество цимцума повторяет каждая львица, каждая самка, каждая мать, нося в себе, внутри себя разрежение плоти, пещерку матки, место для будущего ребенка, чтобы было ему куда явиться живым из времени сотворения. Это место в Боге, спустившись шагами сфирот в мир, становится временем…

Паучок выбежал из-под перстня на свет, и князь, подняв руку, сдул его с ладони обратно на скатерть, после чего тварь устремилась к татуированной ручке Магды.

Магда хотела спрятать руки за спину, но взгляд князя был так страшен, что она оцепенела, и тварь оседлала ее палец у кромки ярко-алого ногтя.

— Папа, я не знаю что говорить! — заорала она.

— Говори все, что взбредет в голову.

— Папа, смерть похожа на сон. Сон вовсе не сон, как многие думают. Сон — страж твоего места. Сон просыпается ночью внутри твоей ежедневной смерти, чтобы облететь незримый пейзаж жизни, обежать контур той площадки, на которой ты уместился. Папа, сон — тот секьюрити, что караулит смерть. Сон озирается внутри смерти. И смерть под присмотром сна как бы просыпается, не может заснуть и тем самым принуждена, влачить твою человечью жизнь… Папа, я боюсь… Убери эту гадость!

— Говори, и он убежит!

— Сон — жизнь, в которой нас нет. Уф!

Паучок перебежал на руку Герды.

— Ай!

— Говори, дура, ты не глупее сестры. Ну же! У тебя блестящий ум, не притворяйся блядью.

Герда задумчиво потерла кончик носа свободной рукой.

— Я не притворяюсь, я именно она. Так что скажу пару блядских слов про сон. А дело обстоит так. Проснувшись, мы находим самих себя в собственном теле, в окружении привычных вещей, в том же месте, где нас застиг сон. Допустим, мы спали семь часов. Что ж, время жизни во сне пропущено, и — внимание, папа! — мы словно бы заново родились. Назову сон маленькой смертью. Сравню эту смерть с животом роженицы, где своего часа ждет каждый ребенок. Не надо много ума, чтобы заметить два сходства. Сон повторяет томление нерожденного дитяти — раз, а пробуждение — это роды, два. Что из этого следует? А то, папа, что сон — это пуповина, которая поддерживает нашу смертную связь с жизнью. Когда мы умрем, сон окончательно вступит в свои права и склеит наше отсутствие с местом, о котором здесь было так много сказано. Я не знаю, что это такое — место? Но, думаю, его не глупо сравнить с плацентой, с детским местом. Тут через пуповину мать закачивает в ребенка всякую пищу. Короче, это подсказка. Пока ты жив, только сон склеивает тебя призрачным хоботом с местом, откуда ты вышел на свет. Умер? Что ж, возвращайся в состояние полусмерти. Твоя жизнь теперь только снится. Но не тебе, дураку, а твоему вечному месту. Значит, смерть — это сон, который, проснувшись, проживает жизнь человека. Сон, а не смерть. А жизнь состоит из двух половин: беготни и сновидений. И человек, если говорить пафосно, — это состояние присмотра души, которая состоит из слюнок твоего сна, который тебя не знает, но знает нечто большее — свое место. И видит его, остается там — корешком пуповины — и после смерти, когда твой сосуд с благовониями разбит, когда валяются твои черепки, но аромат пролитого масла густо-густо стоит над осколками и обнимает пейзаж твоей смертности. Чую, ты хочешь спросить, а где же Бог в этом раскладе? А Бог, папа, человека в глаза не видел.

Герда осторожно наклонилась над рукой — паук не шелохнулся…

Валентин был поражен монологом сей сексапильной суки, — выходит, аура мандрагоры действует на всех с равной силой увеличения айкью… не петушись, Валюн, ты вовсе не исключение…

— Браво, — сказал князь, — нам удалось увеличить тайну вопроса!

Он легонько постучал по столу закрытой коробочкой — паучок тут же спрыгнул с руки Герды и помчался пулей в сторону стука.

Князь приоткрыл щель коробка, и тварь мигом скрылась внутри.

— Вы его приручили? — спросил с облегчением Валентин.

— Нет, все проще — там, в мешочке из шелка спрятана самка. Только она может вернуть на место самца. Прошу извинить меня за эту возгонку мыслей, но, согласитесь, господа, страх творит чудеса. Мы озолотились парой блистательных мнений. Предлагаю закончить наш разговор в академическом духе… Феликс, прошу вас.

— Спасибо! — Кожев, промокнув салфеткою пот со лба, вернулся за кафедру. — Сначала я не соглашусь с выпадом красавицы Герды, что мастер не видел в глаза человека. Нет, дорогуша! Мгновенная аудиенция с Ним стоит в начале каждой жизни. Примите это как данность, по стойке смирно, без обсуждения.

Герда, кривляясь, отдала честь.

Магда показала язык.

— А теперь перейдем к главному. Подхватывая слова князя, припомню еще одну сущностную характеристику места. Так вот, для поддержания этого места — открывает еще одну истину Лурия — Бог окружает место зеро стеной постоянного сверхнапряжения, без которого ничто в мире бы не существовало. Цимцум, как акт божественного самоограничения и изгнания, исключает силу Творца, но впускает его надзор. Этот надзор мы проживаем как проходящее время. Если уж совсем упростить, то место есть то, что Он видит: это отпечаток немигающего Ока, потому что такова его сила, что взор оставляет печать. Вот где разгадка слов, услышанных Моисеем: не может человек увидеть меня и остаться в живых. Почему не может? Потому что взор Его обладает силой наступить на человека и превратить в след. Что человек! Даже море не может затопить Его оттиск и окружает взгляд стеной отвесной воды. Даже бездна становится оградой следящего взора. Вот подходящий образ для понимания природы цимцума. Нет ничего более прочного, чем Родовое место для раскрытия вселенского бытия. И вот ведь в чем фокус, эта непобедимая прочность оттиска в бездне заодно принадлежит и твоему малому личному месту, которому погибнуть тоже никак нельзя, потому что невозможно разрушить ту крепость цимцума, что в осаде у Бога. Всмотримся мысленно в то, что есть место. Это одушевленный взглядом Творца пейзаж пустоты, в контуре которого содержится порция и твоего присутствия. Твоя суть в сонме прочих смыслов сдувается ветром творения с ландшафта незримого под присмотром Всевышнего. Этот взгляд создает то, что зрит и помнит, то, что вздымается. Вещь наделяется прочностью, а человек — судьбой. Эта мгновенная аудиенция, о которой гениально догадался другой мистик, автор «Зогара» рабби Моше бен Шемтов де Лион из Гвадалахары, и есть роды каждой души, обретающей место. Душа не принадлежит лишь человеку, а являет собой сложное единство, которое ради простоты дела можно обозначить как слияние твоей судьбы с памятью Творца о твоей судьбе, которая одновременно и есть суд души перед Его лицом в порции взгляда. Мы называем это стояние перед оком лица Страшным судом, считая, что Суд еще впереди, когда он есть сокровенный, постоянный, как морской прибой, дух творения. Вот, видимо, как надо понимать слова Яхве, сказанные Моисею на Синае из куста в ответ на вопрос Моисея о дозволении увидеть Всесильного, да будет Он благословен, что «не может человек остаться живым, если увидит Меня». Бог не смерть, а Суд. До смерти ему нет дела, потому что перед его лицом только то, что есть, и только то, что обладает местом для этого есть, то есть только то, что обладает жизнью, потому что увидено Им. Но!

Когда смерть гасит твою душу, разбивает вдребезги келим или сосуд твоего тела, ничто не может истребить брошенный взгляд, который есть память Его, и память та есть вся твоя жизнь во всей ее целокупности и подробностях. И нет для человека разницы, жив он еще или умер, потому что в памяти Бога он вечен.

Тут докладчик взял паузу и поднял лицо верх, словно взывая:

— Но что мне до памяти Всесильного, да будет Он благословен, если нет ни моей жизни, ни жизни матери и отца? И если тело разрушается, вещь обламывается, длительность делится на минуты, часы и века, то место не делится, не разрушается, не пустеет, оно создается сразу и навсегда. Когда творец создал мироздание, Он, по истине от Лурия, в акте цимцума сначала создал место для его размещения, одно для всех вещей. Каждой вещи отныне отведено ее место, и с исчезновением вещи место ее остается, как пустота в пещере, откуда вышел Лазарь. И эта пустота, и это место неуязвимы, потому что без них миру негде стать миром. И эта пустота, и это место, оно же время места или местовремя, и есть смерть — то, что порождает смыслы, а значит, и жизнь. То есть первым актом Творца было сотворение Смерти, которое становится местом и временем для существования жизни. Наоборот нельзя. Невозможно Господу было создать жизнь, а потом вложить в нее смерть. Потому что это была бы смерть миру, что, по меньшей мере, абсурдно. Нет, сначала была сотворена именно смерть и в ее родовую пустоту вложена жизнь, которая сделала смерть смертью, а жизнь жизнью.

Недаром первое описание главы Библии Берешит: земля же была безвидна и пуста и тьма над бездной. Взгляд Творца был принят местом творения, тьмой над бездной, которая и была до сотворения мира, то есть небытием, отсутствием содержания, но не смертью, потому что в ней еще ничего не умерло. Как только возникло вначале, так после него возникла первая смерть. Тьма, где умер взгляд Бога. То есть смерть — это не небытие, не отсутствие всего и вся, не тьма и бездна, а единство двух актов творения. Первый — Вначале. Второй — Пробел, ограда вокруг творения, контур смерти, который обвел то место, где поместилось вначале.

И как вначале не может умереть внутри творящей смерти, так и место твоего существования не может умереть после твоей телесной смерти, потому что место относится к геометрии, к плану, к проекции взгляда, к идее, где не сыплется песок, не трескаются камни, не каплет вода.

Или место было сразу создано для размещения всех вещей?

Да, место было создано для всех вещей, но с гибелью вещи места не становится меньше. Следовательно, после моей смерти место, которое занимала в царстве мест моя жизнь, остается незанятым, потому что иначе бы не было той божественной пустоты, которая контуром обводит мою жизнь. А как мы уже видели, без цезуры в моей жизни не было ни какого смысла, но это абсурдно. Раз она была создана вместе с местом пребывания, она наполняется смыслом.

Мы временно живы, но вечно смертны.

И в этой смертности есть присутствие нашей жизни через ее тотальное отсутствие. Смертность есть содержание кончины и существование нашей смерти, потому что смерть не дурной обрыв, не глупый хлопок мыльного пузыря, а состояние, на которое Творцом брошены не меньшие силы творения, чем на жизнь. Смерть должна твориться раз от разу в просторе просвета, потому что если смерть не творить, то она станет концом бытия.

Представить бесконечную жизнь так же абсурдно, как бесконечную смерть. И тому, и другому Творцом поставлены сроки. Наступает час, и рождается человек. Наступает час, и смерть кончается. И наступает через оживания смерти, вставания покойника с ложа, и выход на свет. Смерть просыпается подобно тому, как просыпается от сна человек. И эта смерть обнаруживает, что время смерти прошло и наступило время смерти жить. Но это не значит, что жив ты. Нет, это означает, что жива и продолжает длиться твоя смерть, у которой нет твоего прежнего тела, а есть только место для обитания смерти и пуповина к нему — вектор времени, идущего из будущее в прошлое через настоящее, потому что Бог творит из будущего.

И Творец сроком итога призывает смерть к рождению, он громко восклицает: «Лазарь! Иди вон!»

И смерть вынуждена оживать и существовать не в блаженстве отсутствия, а в муках присутствия. Смерть! Будь!

И смерть начинает обживать место своего присутствия, которое она взяла у твоей жизни, и это оживание места превращается в кости раба, в скелет участи, затем в мясо воина, мышцы судьбы и, наконец, просыпается в глазах жреца и видит свое лицо. И понимает, что ее снова принудили жить. И содрогается от ужаса, потому что нет ничего ужаснее для человека, чем его смерть, и нет ничего ужаснее для смерти, чем в муках проживать жизнь человека.

Но почему Творцу нужна смерть, чтобы была жизнь? Да потому что нет ничего, что могло бы сильнее осуществить жизнь, чем смерть, которая голодом, страхом погони, болезнями, счастьем, силой и сводами живота толкает жизнь.

Ни жизни, ни смерти не дано у Творца отвертеться от участи быть, вот в каком смысле Микеланджело говорил, что человеку понравится и смерть, раз он так любит жизнь, ведь это дело рук одного мастера.

Только его афоризм надо скорректировать.

Раз мы так цепляемся за жизнь, то и за смерть мы будем тоже цепляться, потому что человек рожден для принятия дара творения, и смерть такой же тотальный дар, как и жизнь.

(Тут девочка вернулась за стол в сопровождении Маски.)

Итак, смерть жива, она наша жизнь наоборот — не от начала к концу, а от конца к началу. Пребывая мертвым Лазарем в глубине небытия, на пуповине вектора под прицелом божьего пальца, она начинает свое бегство от Бога, потому что «нельзя человеку увидеть Меня и остаться живым». Следовательно, и смерти нельзя прижаться к Богу и остаться мертвой, она начинает пятиться и молодеть, пока не превратится в эмбрион и, коснувшись точки творения, откачнется назад, вырвавшись на свет с воплем младенца. Вот как выглядит всемогущая курносая, безвидное царство, тьма — беспомощный комочек крика.

Спрашивается, а что может здесь уцелеть от тебя самого?

Ничего, если ты раб, почти ничего, если ты воин, и кое-что, если ты жрец. У смерти много задач и смыслов. Первый — цивилизаторский. Она рождается возводить пирамиды и охранять рабов, и только жрецу дана возможность увидеть свою смерть, вспомнить свою жизнь, которая явится к нему как сон, как эхо, как послед, без которого рождения не бывает.

Пока мир существует, никакая вечная смерть невозможна, каждому дано и время жизни, и время смерти. Потому что, повторяю снова и снова, мы временно живы и вечно смертны. То есть временно мертвы.

И еще.

Просыпаясь, мы потягиваемся, потягивается и кошка, зевая, распускает когти и выгибает спину. Почему? Потому что смерть должна полностью занять свое место и растянуться в полную силу по контуру вещи, ведь во сне она съежилась в кокон, обнимающий точку твоего места. Все!

Застолье грянуло аплодисментами.

Князь дал отмашку накрывать стол, слуги пришли в движение.

Выстроились рядами тарелки саксонского фарфора, воссияли ножи, вилки и прочее немецкое серебро, вытянулись в идеальную линию витые кольца с салфетками снежной свежести… столовая наполнилась острым блеском вышколенной сервировки.

— Осталось спросить Пифию о провинностях и задернуть дискуссию пением нашего Фарро. Сегодня тянем только один билет, ей-ей, кажется, я проголодался.

Валентин замер.

Пифия повернула барабан с карточками, выбрала одну из десятка и вручила гордой от важности Кукле, которая, спрыгнув с сидения, громким голосом прочитала.

— Поза-позавчера в ночь на среду в 0 часов 13 минут профессор Клавиго хотел покончить с собой на лестнице между третьим и четвертым этажом в Доме гостей.

Все взоры устремились к нему, и Валентин не стал запираться, а только поднял вверх руки — сдаюсь! — и кивнул: это правда…

Повисла грозовая пауза, лица близняшек вытянулись в ожидании казни обманщика и секс-партнера на час.

Но и на этот раз их ожидания не оправдались.

— Хм, — задумался князь, — еще никому из гостей и клиентов моего Хегевельда, внутри защитного круга, не удалось прикончить себя. Если вам, дорогой профессор Клавиго, это удастся, мы все будем удивлены. Нет, это невозможно. Пустая затея. Всегда что-нибудь помешает. Друзья! Забудем об этом пустом инциденте. Я не римский Папа и не московский Патриарх, чтобы осуждать затеи самоубийц, и вообще мы не в церкви.

Валентин перевел дыхание.

— Мы повторяем ужин, — сказал повар, — данный Президентом Франции Франсуа Миттераном и его супругой в честь его Превосходительства Михаила Горбачева, Генерального Секретаря Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, и его супруги, в Елисейском Дворце в среду 2 октября 1985 года.

К ужину были поданы суп-пюре из устриц с шафраном, тюрбан из морского языка по-дьеппски, седло барашка по-провансальски и картофель «Креси». На десерт сыр и пирожное пралине с лесными орехами. Плюс вина: Кортон Шарлемань 1978, Шато Ла Лагюн 1970,

Шампанское «Крюг» 1976.

Валентин вновь с тоской подумал о том, сколько лет уже лопает один и тот же «бигмак» и макает картошку соломкой в горчичный соус в «Макдоналдсе», что напротив его конторы на Васильевском острове…

Когда гости насытились, князь постучал ложечкой по бокалу и выбрал на блюде фруктов, которым кондитер придал формы черепа, массивный череп из ананаса.

— Что ж, подведем черту, — сказал князь.

Застолье притихло.

— Вглядимся в этот благоуханный лик. Вот образец того, что происходит с нами, когда мы, наконец, встречаемся с собственной смертью лицом к лицу. Смерть открывает глаза, чтобы увидеть меня. Увидеть — то есть забрать, то есть вычесть меня из списка живых. Она действует по принципу открытого глаза. «Смерть» окружена близкими по смыслу словами. Вот этот ряд: смерть — мера — смерд — смрад — сметь — смеркаться… Смерть — это значит сметь смерить взглядом что-либо. Смерть — это смотр меры, ее суть — примеривать человека к смерти. Она словно веко на глазном яблоке. Эта примерка идет ежесекундно. Как только после миллиарда подмаргиваний равенство обнаружено, жизнь подытожена, картина смеркается, утрачивается яркость тут-то и следует команда: смирно! Человек вытягивается на ложе смерти. Смирись с порядком! Смерть — это мерка, смерть смеет смерить смертного взглядом. Значит, она тоже смертна, потому что когда ни людей и ничего живого не будет, она тоже кончится. Смерть всего лишь закройщик с сантиметром на шее! Итак, если упростить проблему, чтобы она стала понятной, сравним смерть с глазным яблоком. Вот костлявая гостья постучала костяшками в дверь. Ты кричишь: не входи! А она входит без спроса и вглядывается в свое отражение, потому что лица у тебя уже нет, ты всего лишь жидкое зеркало, разлитое между ушами, и на тебя надвигается ее взгляд. От него не отвертишься. Черный зрачок втягивает отражение, и ты падаешь в бездну его сердцевины. Так свет попадает через хрусталик в глазное яблоко. Хрусталик преломляет лучи — так меняется порядок постава на обратный. Вектор жизни, идущий из будущего в прошлое, меняется. Теперь жизнь идет из прошлого, которого уже нет, в будущее. На задней стороне глазного яблока смерти появляется четкое изображение моего я. Вся оборотная сторона яблока работает по принципу глаза и выстлана той же сетчаткой, что и глаз человека. Она состоит из миллиона светочувствительных клеток. Каждая из этих клеток соединена глазным нервом, по которому изображение идет в мозг… Тут я умолкаю, я не думаю, что у смерти есть мозг, но память у нее есть. Иначе как она отличит меня от купца из Самары? А пока у смерти работает память, жизнь мне не грозит. Смерть гарантирует мою смертность. Так скелет держит осанку тела. Все живое: легкие, сердце, мозги, руки — только одежды на этом разряженном чучеле.

Пассаж фон Борриса завершили аплодисменты.

Хозяин повернулся к Фарро:

— Дружок, мой паучок тебя не заметил, считай, ты оштрафован. К роялю… пианист уже ждет. Плати пени…

Фарро безучастно кивнул, тщательно вытер руки салфеткой, но… но, вставая со стула, вдруг молниеносным жестом — быстрота так чужда такой груде — схватил роковой футляр с паучком, оставленный князем на столе у прибора.

— Фарро, — вскрикнул князь, как ужаленный, — не шути! Отдай!

Но Фарро одарил князя таким взглядом, что тот прикипел к месту.

Дальше — круче.

Фаринелли, выйдя к роялю, открыл крышечку, вскинул вверх и вытряхнул паучка на лицо.

Ах… их было два: самец и самка, и они занимались любовью.

Прокатившись по лбу в сторону раскрытого рта, словно певец хотел заглотать смерть, многоногая тварь застряла над переносицей, где сошлись сросшиеся брови самоубийцы, запуталась в волосатой ижице, и тут певец дал властный знак пианисту и запел…

Мощным страстным меццо-сопрано он запел легендарную арию Дидоны из оперы Генри Перселла «Дидона и Эней». Финальную арию третьего действия: последнюю предсмертную арию царицы.

When I am laid in Earth…

О, это было самое страшное пение из всех, которые слышал здесь Валентин. Стол замер, князь встал на колени перед поющим и закрыл глаза в ужасе, не скрывая бегущих слез. Воздушной спиралью страсти Фарро пел душою царицы о том, что жизнь кончена, она в последний раз видит родной Карфаген и слышит, как на судне Энея матросы поднимают тяжкие якоря и ликуют: мы уплываем.

Внезапно к меццо-сопрано Дидоны примешался тенор Энея, словно опера сделала шаг назад к той минуте, где Эней просит царицу любить наперекор богам. Казалось, из горла Фарро льются ручьями эха сразу два голоса, публика не могла поверить этой сонорной эквилибристике барокко, а Валентин наитием безумца, надышавшегося паров мандрагоры, вник, что Фарро поет на два голоса в духе 20-х, где Дидону пела Нэнси Эванс, а Энея — Рой Хендерсон. Но вот тенор троянца слабеет: герой выбирает не любовь, а корабль. Дидона остается одна и со сладострастьем сирены, с вокальной опорой на бассо остинато, воспевает кончину страстей.

«Когда меня положат в землю…»

Плач царицы поднимает горе любви и сладкий ужас прощания с жизнью до самых вершин Олимпа. В этот миг — умирая — она, Дидона, а не Юпитер, правит вселенной. Голос вылетает с такой силой бельканто, что луна, появившаяся над деревьями, чтобы услышать своего паладина, увидев брачующихся пауков на лице херувима, в замешательстве покрылась тенью затмения. Но вот голос царицы начинает бледнеть, плач женщины у стены вселенского мрака затихает, стенания переходят на шаг ночного смирения, в нем проступает дух метронома: мерзнет луна, стекленеет море, отвердевает парус… Умирая, царица скорбно просит амуров разбросать на ее могиле лепестки живых роз, мягких и нежных, как ее влюбленное сердце…

Все в ужасе смотрели на дуэт певцы с пауками на переносице.

Казалось, вот-вот — и смерть парой мохнатых крючьев, свастикой соития покатится по носу и, жирно мазнув чернотой по сырой от пота губе, запрыгнет жабой во врата рая, вонзится в раздутое горло певца жвалами жал…

Казалось… но…

Вибрация финальной ноты была так сильна, что двуполая тварь сорвалась с уступа брови, огибая лицо и минуя рот, шлепнулась с чела певца на пол и — не разнявшись — молнией умчалась в футляр, который князь сторожил рукой на паркете и вмиг захлопнул.

Он был бледен как мел.

И еще.

Когда замер последний аккорд и голос певца оборвался со стоном струны, его грудь забилась волнами, словно там под рубашкой прятался барс, словно зверь нацелился пастью выкусать из груди человека сердце.

Пианист закрыл крышку рояля.

Валентин потрясенно глядел в одну золотую точку: клеймо под лимонной короной фирмы: Seller; 1849.

Фарро бесстрастно откланялся.

Но пока князь не поднялся с колен, никто не аплодировал.

«Что это было?» — подумал Валентин и сам же себе ответил: «Клянусь смертью Дидоны, пропел певец, однажды мироздания не будет…»

Вернувшись в гостевой дом, поднявшись, против правил, на лифте, чтобы не проходить по лестнице, где пережил искус свести счеты с жизнью, Валентин вошел в номер, разделся, бросая одежду на пол, и рухнул в постель. Подождал, ожидая помехи, но, кажется, тихо, можно уснуть. И только-только смежил очи, как в дверь постучали.

На пороге стоял Кожев. Обреченный и строгий.

— Я Кожев из двадцатого номера, — сказал он.

— Я знаю, Кожев, что вы Кожев… в чем дело?

— Вы не поняли. Я тот самый первый Кожев, не родственник Кожева, а сам он, собственною персоной. Я родился в 1902 году, но не умер в 1968 году в должности профессора Сорбонны, а лишь разыграл свою смерть. В гроб положили тело одного парижского клошара. С какой целью? Отвечаю: иначе б скоро стало известно, что я почти не старею и в шестьдесят выгляжу сорокалетним… все как у Оскара Уайльда… Короче, мне нужна ваша помощь.

— Проходите. Сколько же вам на самом деле?

— Так вы поверили мне?

— Да, я вам верю.

— Сейчас мне сто одинадцать лет.

— Такой возраст хорош, но вовсе не удивителен. Моя бабушка старше вас, ей сто двенадцать.

— Но я выгляжу на пятьдесят.

— Ну и что?

— А то, что я, кажется, могу стать бессмертным. Князь обещал мне вечную жизнь.

— Зачем?

— Отчаянная голова. Он решил создать мировое правительство из бессмертных особей. Но, по его замыслу, они поначалу будут выглядеть всего лишь как счастливые долгожители. А в возрасте двухсот лет разом объявятся миру как властелины землян и пообещают всем резкое удлинение планиды. И за нами пойдут миллиарды.

— Это утопия.

— Нет, это серьезно. Он конфиденциально предложил значительное продление жизни двадцати семи ведущим политикам и банкирам земли, трое уже прошли тайный курс омоложения, и выдают себя за своих детей, остальные, уверен, вот-вот согласятся. Как только почувствуют, что запахло жареным и смерть стоит на пороге.

— И вы знаете имена?

— Знаю, но не назову. Все они известные фигуры. Я единственный посторонний в этом списке сильных мира сего, всего лишь какой-то неогегельянец с русскими корнями.

— Но чем я обязан столь позднему визиту?

— Я бы хотел иметь гарантии покончить с собой… Я знаю, что вы владелец корня Палач, а это единственный из корней мандрагоры, который способен перезагрузить программу и убить бессмертного.

— Вас кто-то обманул. Впервые слышу об этом свойстве.

— Поверьте, это факт. Я за него дорого заплатил.

— Но, господин Кожев, меньше всего я хочу связываться с вашей смертью… и убивать вас.

— Вы не поняли, меньше всего я собираюсь это сделать сию минуту. Чушь. Я бы хотел просто получить препарат про запас. Сейчас я не хочу умирать — это ясно. Сейчас я известен миру под другим именем. Я лауреат Нобелевской премии, между прочим. Но что будет лет через пятьдесят или сто? Я просто хочу иметь свободу воли. Иметь выбор. Захочу жить дальше — хорошо, а если нет? Если я стану рабом вечности? Поймите, для меня, апологета свободы, это конец и абсурд.

— Если все, что вы сказали, правда, я вам сочувствую. Жить вечно — полная хрень. Но чем конкретно я могу вам помочь? Если вам надоест жить, пустите пулю в лоб.

— Не выйдет, я зомби. Я не смогу нажать на курок. Когда князь сделал инъекцию корня, он демонстрировал этот эффект. Я не смог нажать на курок.

— Тогда голову в петлю…

— Это тоже предусмотрено. Я не смогу надеть петлю. Вы не поняли, я зомби. Чтобы убить себя, я должен буду просить близких забить меня молотком или заказать себя мафии. Мне это претит.

— А случай? Автокатастрофа, к примеру.

— Все это слишком грубо. Лучше таблетка. Чик-чик — и в дамки. Я доподлинно разузнал: только корень Палач снимет запрет.

Валентин медлил в растерянности.

— Да, есть такой корень. Но корень подарен князю, прижился в оранжерее… Так что все просьбы к патрону. Или к садовнику. Я архивариус. Бумажная крыса при мандрагоре.

— Вы отказываетесь помочь?

— Чем я могу помочь?

— Вот чем! Прочтите ответ…

С этими словами Кожев (или человек, скрытый под этим именем) вытащил из-за пояса книгу для садоводов «Сад Мандрагоры».

— Вот так номер! Вы свистнули книгу?

— Всего лишь на час… кроме вас эту абракадабру никто не читает…

— Читать ее я не хочу и не буду. Я не могу платить его сиятельству маленькой подлостью. Я окружен царским комфортом. Обласкан. Принят в Хегевельде на высшем уровне. Другое дело, если за вас попросит сам князь…

— Поймите, если князь узнает, что я был у вас, мне не поздоровится. В мое бессмертие вложены исполинские силы.

— Друг мой, тут нельзя ничего делать тишком. Хегевельд — это величайший опыт всеведения. Князь непременно узнает. Вспомните ужин. Пифия в два счета раскусила приступ моей меланхолии. Хватило пары дней, чтобы прочесть прошлое досконально.

— Лубянка тоже была островом для всезнания. Только методы были грубее.

— Признайтесь князю в своих страхах. Точнее, наскучьте ему. Уверен, он вас вычеркнет из списка. Он не выносит скуки.

Но Кожев не сдавался:

— Умоляю, профессор! У вас уйдет всего пара минут. Прочтите вот это место… и я тут же уйду…

Валентин понял, что словами от гостя ему не отделаться.

— Черт с вами!

Он взял книгу.

— Вот эти три строчки…

— Вы уверены, что они ответят на то, что вы спрашиваете?

— Надеюсь.

— Минутку… мне нужно надеть капюшон…

Валентин достал из прикроватного столика круглый пенал, извлек капюшон палача, облачился в прозрачную оболочку, осторожно затянул горловину шнурком и взял книгу.

Поначалу сквозь дымку сизого шелка, строчки никак не прочитывались, он вдохнул глубже, забирая аромат безумия сквозь ткань, и вдруг разглядел в бессмыслице знаков ясные буквы (это была латынь) и прочел: «Книга готова к прочтению». Задавайте ваш вопрос… ну…

— Так и написано?

— Да, понятны эти две строчки, они написаны на чистой латыни.

И даже показал пальцем понятный ряд слов.

— Никакой латыни я тут не вижу. Все та же абракадабра.

— Не злите книгу. У нее женский характер.

— Хорошо… — Ночной гость сосредоточился и, слегка прикрыв веки, четко сказал: — Я бы хотел сохранить свободу воли и при желании отменить действие инъекции омоложения и покончить с собой.

Валентин снова стал усердно глазеть на страницу в ожидании реакции. Строчки несколько секунд стояли на месте, затем дрогнули, и проступил короткий ответ:

«Послушайте свист палача. Этого будет достаточно».

— Какой свист? О чем речь?

Сыщик распустил шнурок под горлом и снял шлем.

Наитием знатока Валентин понял: общение с книгой закончилось:

— Больше мне ничего не прочесть. Книга захлопнулась.

— Но я ничего не понял.

— Я думаю, что вам нужно пройти в оранжерею и найти мой корень. Это почти у самого входа. Бассейн гидропоники. Там все станет ясно.

— Я боюсь…

— Вы не побоялись украсть книгу, за которую фон Боррис заплатил огромную сумму, и трусите зайти в оранжерею?

— Я не крал ее, а просто взял в библиотеке. На той полке, где она стоит. Гостям разрешается пользоваться библиотекой круглосуточно, как и галереей.

— Но не разрешается выносить вон, запихивая за ремень.

— Честное слово, профессор, утром я пойду к хозяину и во всем признаюсь. Вам не придется ничего таить. Но раз вы уже исполнили половину моей просьбы, прошу пройти со мной в оранжерею. Я боюсь этих жутких собак… Неужели вам самому не интересно?

Тут гость нечаянно попал в точку.

Валентин сам был не прочь расшифровать послание:

«Послушайте свист палача. Этого будет достаточно».

— Ладно, так и быть.

Он затянул потуже халат, незаметно спрятал в карман свой спайдер, портативный детектор для обнаружения прослушки, сменил тапочки на сандалии и вышел в ночь. Ночной портье предупреждал, что гулять в час отбоя нужно только пешком, держаться спокойно, тогда собаки не тронут. Только ни в коем случае не бежать, иначе… Теплая майская тьма нависла над головой мириадами звезд. Лето близилось к побережью бывшей Восточной Пруссии. В лесной колоннаде светлячки развесили чертежи трассирующих полетов. В воде бассейна подрагивал мучной мотылек, принявший воду за небо, и вместе с ним морщилось отражением звезд все водное зеркало.

Псы обозначились сразу, два или три, но не приближались, а только подняли морды, оставаясь лежать на земле: путь людей не выходил за границы привычного — вдоль бассейна, по дуге пешеходной тропы к оранжерее. Важно не приближаться к дому хозяина.

Человек, назвавшийся Кожевым, жался поближе.

Пользуясь тревогой клиента (страх развязывает язык), наш сыщик спросил, словно бы между прочим:

— Скажите, Феликс, вы не встречали здесь парочку близнецов лет тридцати? Вы здесь не первый раз.

— Я был в гостях у Виктора трижды. И еще один раз лежал в его клинике во время курса омоложения. Лет тридцати, говорите? Белые? Женщины или мужчины?

— Мужчины. Около тридцати. Белые. Думаю, что брюнеты.

— Нет. Кроме Магды и Герды, других близнецов не знаю.

— А каким образом, вы думаете, князь читает наши мысли и видит даже мелочи, например, вот эту, — и Валентин выстрелил в воду поднятым камешком.

Проклятые доберманы услышали легкий всплеск и разом вскочили, зло навострив уши.

— Тут нет секретов. Мощная система видео наблюдения. И не менее сильная сеть общей сомнамбулической связи. Князь не скрывает: оранжерея корней мандрагоры работает как усилитель айкью и нашей чувствительности. Я, например, вчера позвонил жене: «Что случилось?» Оказалось, она обожгла руку. Я уловил флюиды этого происшествия на расстоянии в пару тысяч километров. Сейчас она путешествует с дочерью в Португалии. Чудеса, да и только…

— Да, — кивнул Валентин.

— Мы тут все раздуты мандрагорой до истинных размеров человека. Удивительное чувство! В Хегевельде я всегда умнею на порядок. Слышу и вижу мельчайшие детали. Глаза как мыльные пузыри. Когда уезжаю — хандра. А дома разом глупею. А вы?

— Примерно те же чувства. У себя… я вовсе другой человек… честно говоря, я вообще вне искусства. Чтобы я любил оперу! Арии в стиле бельканто…

— Князь создал свою резиденцию как опыт всеведения. Но он дерзит. Нельзя жить подробно, сказал Лев Толстой. Бог не участвует в делах бытия. Не шарит руками в поисках мелюзги. Не накалывает на минуций промахи бабочки, как Набоков. А фон Боррис накалывает. Его Хегевельд — опыт новой реальности. Вызывающий опыт. Как контролирует? Думаю, он сильный медиум и считывает наши грешки прямо из черепа. Так муравьед достает языком термитов. О, этот страшный липкий язык, я чувствую иногда его прикосновения к моим мыслям. Но тсс… мы пришли… Слышите?

Они стояли у входа в стеклянный пенал оранжереи.

Сквозь прозрачные стены была видна зеленая чаща джунглей, макушки пальм, побеги лиан и прочая ленивая роскошь субтропиков.

Дверь была приоткрыта.

Из нее сочился пьянящий аромат потной сельвы.

Валентин прислушался, но ничего не услышал.

— Не слышу.

— Ну как же… кто-то насвистывает.

— Может быть, это садовник…

— Нет, это не садовник.

Что ж, несчастный гость, назвавшийся Кожевым, не зря был напуган, не зря… Когда они подошли к спиннеру с табличкой «Палач» (там, в глубине аквариума медузой кайфа нежилась мандрагора), Валентин услышал тонкий соловьиный посвист и сразу установил источник звука. Бог мой, это насвистывал корень. Насмешливо и священно…

«Что-то из Моцарта?» — подумал Валентин.

«Нет, — раздался в его голове шепот Кожева, — это Чайковский. Это корень свистит».

«Да, это я, — сказал корень. — Ты искал смерти, парень, что ж, здравствуй».

На этом месте свист достиг невероятной точки кипения, вода в спиннере взбурлила, расколов оболочку, подкинула корень до потолка, плеснула ввысь седовласым султаном гейзера, и человек, назвавшийся Кожевым, упал, как подкошенный стебель. Изо рта хлынула кровь.

Оглушенный сонорным разрядом, Валентин пошатнулся, но устоял на ногах. Что-то юркнуло горячим побегом из уха. Он провел рукой по щеке и увидел красный мазок. Кровь.

Присев над упавшим, он убедился, что тот мертв.

«Уноси ноги, дурилка», — сказал корень.

Валентин бросился к выходу.

Корень говорил голосом молодой женщины.

Увидев бегущего человека, доберманы кинулись наперерез. Валентин с разбега прыгнул в бассейн и помчал кролем в сторону входа, крича о помощи. Псы бежали вдоль кромки. На пороге возник ночной портье. Увидев собак и пловца, он пихнул в губы свисток тревоги. Дрессированные псы мигом умчались в сторону псарни. «Что случилось?» — кинулся портье к Валентину, помогая выбраться из воды.

— Кажется, в оранжерее умер Кожев из двадцатого номера…

Портье бегом кинулся к стойке, позвонил по внутренней линии, после чего обратился к гостю, который выжимал у входа халат:

— Князь просит вас немедленно вернуться в номер и постараться спокойно уснуть. Утром он вас навестит.

— Это приказ?

— Считайте, что да…

Наш сыщик долго не мог заснуть, даже попросил дежурного принести таблетку снотворного. Таблетка сработала: сон был глубок и черен. А разбудили его слова мертвеца, явственно прозвучавшие в голове:

«Валентин, тебя отсюда не выпустят».

«Кто без тебя будет читать мои мысли?» — пояснил голос молодой женщины. И раздался смех.