1. ЗЛЫЕ СЛАСТИ
Укрощение строптивой
Только насилие над другим позволяет человеку стать тем, что он есть на самом деле, только власть! и всласть! Какой бы гадкой и ужасной ни была твоя честная подлинность, ты должен следовать ей во что бы то ни стало… примерно так думал о себе — во втором лице — один молодой человек по имени Филипп, бросая гальку в свою голую подружку. Больно, гад! Морская купальщица Верочка Волкова старалась заплыть подальше от берега.
Плюх!
Эти плюхи звучат на краю поющей мембраны давно забытого времени. Речь, скажем, идет о волнах, шлепках, всплесках и пене одна тысяча девятьсот утонувшего семьдесят второго года.
Одинокой купальщицы нет почти два часа, — в отличие от Филиппа, она дивно плавает — может дремать в росчерках бриза.
Гневно поджидая на берегу, тот пытался понять: почему даже любовь — а Верка была несомненно увлечена им — никак не увеличивает его власть над нею? Наоборот, рабствует он сам. Как так? почему? неужели зло — удел избранных?
Она звала ехать в цивильное местечко, ну хотя бы под Сочи, где можно было жить в интуристовском отеле, загорать на закрытом пляже, пользоваться сносным сервисом, хуже, конечно, чем в ее Порт-оф-Спейне; но — мысленно возражал Филипп, — а Сочи были сотни ненужных глаз. Кроме того, туда же собирались Пруссаков с Лилит к Росциус с Карабаном, кроме того, желание Веры отдыхать среди асфальта, в солнечных очках под тентом, было на, его взгляд, слишком старческим и буржуазным, и он повез ее в глушь Ленкорани, на берег Каспия, где был однажды с отцом; в охотничий домик, запретный для посторонних, куда осенью прилетали столичные любители охоты на кабанов, а в Новый год — охотники бить птицу — «Домик был неким подобием гостиницы на 18 номеров, обшитых дубом, с каминами, биллиардом, кинозалом. Сейчас — в бессезонье — особняк был почти пуст, если не считать одинокого генерала в комнате на втором этаже. Генерал весьма бесцеремонно отнесся к Вере и даже сумел разок хлопнуть ее по заднице. Мало ему горничных!
Между тем их окружало тихое безмятежное море, мягкие — очертания лесистых Талышских гор на юге, снежное мерцание Кавказского хребта далеко ни востоке, душистый воздух вечного цветения, зеркальная морская поверхность, покрытая рябью утиных стай, а еще миражи летящих фламинго, которые розовым свитком бледного пепла разворачивались на морском горизонте и растворялись в той стороне, где сияло медное небо над Ираном. Местный егерь и шофер курд Мамед, с золотыми зубами в черном рту, возил гостей по окрестностям на открытом «джипе». Всего через два часа после вылета из Москвы в Баку — плюс короткий перелет вертолетом до полевого аэродрома — их окружила первозданная природа: затопленный лес — истыль, полный доисторической мощи, стволы, обвитые мускулами лиан, кишение желтой лилии, которая каймой опоясывала лес, сверху залитый солнцем, но черный от мрака под сводом листвы. Здесь гнездились сотни морских и болотных птиц: бакланы, аисты, цапли. Лес был сплошь закапан птичьим пометом. «Елдаш! Елдаш! — восклицал Мамед, всовывая в руки Филиппу бинокль и показывая в сторону озера: там, посреди мелкой воды, на кучах валежника отдыхали кабаны. На желтом фоне тростниковой стены были хорошо видны черные туши, крутые холки, мохнатые уши. Чувство Москвы и здесь не оставляло Филиппа — вся эта восточная первобытная сторона, горы, море, облака принадлежали чудовищной силе Метрограда, лежащего далеко отсюда на расстоянии по меньшей мере трех Франций. Из-под колес вездехода; на охотничьей дороге посреди зарослей джиды и ежевичника, взлетали пестрые курачи, можно было спугнуть дикобраза и слушать, как он бренчит в чаще костяными иглами. Несколько раз они замечали камышовых кошек, мелькание граций зла в частых зарослях. Вока кошек были отполированы тростником до лоснистого блеска. Но куда более захватывающий вид открывался с моря, когда Мамед гнал вдоль плесов маленький глиссер, поднимая с морского сонного зеркала клубы чаек, бакланов, ибисов, уток. Слева в жарком мареве пылал кипящей ртутью штиль Каспийского моря, справа — миражировал в зное земной ландшафт: равнина, идущая к Талышским горам, ледяные зигзаги Кавказа на горизонте… А когда Мамед выключал мотор, можно было подглядеть, как охотится скопа. Вот она, широко взмахивая крыльями, скользит над прозрачной глубиной и вдруг, сложив крылья, пикирует вниз вытянув перед собой лапы, измазанные чешуей. Всплеск. Птица по брюхо уходит в воду, затем взлетает с мокрой кефалью в когтях, отряхиваясь на лету и сворачивая к обломку мертвого дуба посреди беджара — затопленного водой рисового поля, где темнеет кавказской папахой гнездо скопы. Рыба высыхает в горячем воздухе, талый блеск ее чешуи гаснет.
Только к вечеру любовникам становится скучно. Ни Вера, ни Филипп не умели жить в одиночестве пары, без друзей, без столичного гула за окнами. Отношения накалялись. Она бросала ему в лицо язвительные реплики о том, что с ним невозможно побалдеть от души, что ей скучно сидеть взаперти, что от южной кухни у нее изжога, что даже в вонючем Порт-оф-Спейне лучше, чем здесь, что ему плевать, что у нее на душе — он «просто спит с ней и только».
Только лишь близость снова мирила их до утра.
Филипп вспомнил, как впервые увидел Волкову полтора года назад, в новогоднюю ночь под Москвой, в хороводе вокруг живой елки на даче Ардачевых в Пахре. Елка была украшена настоящими свечечками, которые горели на легком морозе с жарким треском. Вокруг молчал махрово-инистый лес. Гера была в маскарадном костюме Сахара из метерлинковской «Синей птицы»: шелковое платье, синее с белым, как бумага, какой обертывают хлопушки, в такой же бумажной шапочке звездочета с блестками и в полумаске из белого атласа. В прорезях марки сверкали живые озорные глаза… И вот сейчас она лежит на животе — голой спиной вверх — на постели в их комнате, сбив во сне простыню и спрятав по-детски обе руки под подушку. За открытым окном урчит непроницаемая нефтяная ночь, доносится утробный клекот лягушек, возня кабанов-секачей в тростниках; вот где-то далеко закричал пьяным ребенком шакал, вслед ему завыли другие, и только светоносная полоса лунного моря за деревьями дышала глубокой тишиной. И эта ночь казалась сейчас Филиппу воплощением темной власти женского начала над миром. Власти черной сосущей глотающей утробы. Власти ночной голизны лунных грудей с йодными пятнами сосков. Час назад он снова пытался подчинить Веру грубым насилием, больно впивался зубами в ее губы, а ногтями в уши, но только усилил наслаждение мазохистки, а значит, еще крепче привязал себя к этому ненавистному роскошному телу в леопардовых родинках, которое сейчас бесстыдно перевернулось на спину, подтягивая во сне правое колено и закидывая локоть на лицо. Завтра она снова начнет унижать его. А он будет опять терпеть, чтобы только ночью вновь кусать эти упоительные и прожорливые губы. И унижать ее хотя бы тем, чтобы поставить на пол на четвереньки по-звериному и войти в нее сзади с яростью, с такой силой, чтобы она качнулась вперед, или прицелиться в этот наглый алый рот, рот жадного кукушонка, чтоб она задохнулась, сука… Зависимость от веркиных телес сейчас, после наслаждения, казалась ему особенно унизительной. Он мог бы задушить ее, намотав на кулак длинные волосы. Мог? Во всяком случае, ему так хотелось. Но еще сильней хотелось быть отлитым вон из того лунного морского серебра, которое не знает ни похоти, ни унижений, ни смерти. Быть палладином луны…
В комнату на свет лампы внезапно косо влетела летучая мышь и упала на кровать, на вторую подушку, кожаной кучкой, где можно было разглядеть гадкую влажную мордочку с сифилитически задранным носом. Филипп разбудил Веру жестким толчком. Увидев бестию, девушка вскрикнула. Ее вопль слился с его смехом. Гад взлетел и бился под потолком и смог вылететь только тогда, когда Филипп погасил лампу.
Все кончилось через три дня, утром, в тот день, когда Билунова вдруг позвали к телефону на столе дежурной. Он решил, что звонит отец, но это звонила Лилит.
Он опешил: откуда она узнала, что Филипп здесь? Как сумела дозвониться из Москвы до секретного телефона, стоящего на столике дежурной на краю света? Лилит наслаждалась его растерянностью. Слышимость была прекрасной. Внешне это был самый пустой светский разговор: она сообщила, что уже вернулась в Москву, что Илья Пруссаков и Росциус остались на Кавказе, Карабан пригнал машину из Москвы и компания покатила в Домбай — дурачье — кататься на лыжах, а она вот мотаться по горам отказалась, что надеялась увидеть его в городе… надеялась? Филипп сдержанно поддерживал разговор; можно было б, конечно, поинтересоваться, как она нашла его здесь, но вопросы — не его стиль. Основной удар Лилит припасла напоследок, когда сказала: «Ладно. Не буду больше занимать твою вежливость, пока. И передай привет шлюшке Волковой». И положила трубку раньше, чем он успел ответить. Филиппу показалось, что дежурная — женщина в форме внутренних войск — посмотрела на него с осуждением: разговор был слишком никчемным, чтобы занимать оперативный канал. Смотрела скупо, но молчала в тряпочку — знала, кто перед ней. Филипп вернулся в комнату в холодном гневе — его связь с Волковой, оказывается, всем известна, и он давно — посмешище. Ничего не объясняя, Филипп велел Верке сегодня же сматываться.
— Кто звонил? — Она решилась только на этот вопрос: ярость злого мальчика была слишком холодна, чтобы она не поняла — это конец.
Он не ответил. Сказал, что Мамед отвезет ее к железной дороге.
Целый день Филипп провел на пляже. Ветерок. Невесомая вода. Тень от шезлонга. Крылья птиц в вышине. Гордость и одиночество. Раскаленное добела солнце превращало мир в сухую кость, а человека — в прах.
Когда он вернулся, его ждала только записка: memento mori, гад!
Ничего не подозревая, он поужинал в полном одиночестве в дубовой столовой с огромным трехэтажным буфетом тоже из дуба, где его обслуживала единственная официантка Зора, которая плохо говорила по-русски и сказала странную фразу: Вера — такой хороший девушка. Зачем пить? В ответ он пожал плечами. Когда совсем стемнело, до него донеслись какие-то пьяные крики со второго этажа, музыка — видно, сегодня генерал гулял от души. Вдруг Филиппу показался в том шуме голос Веры. Он подошел к окну. Это был ее смех! Он осторожно вышел в коридор, по-воровски поднялся на второй этаж. Здесь звуки были слышнее: смех, гомон голосов. И снова явственный Верин смех. В состоянии какой-то очумелости Билунов открыл дверь в комнату и увидел вокруг стола: Мамеда, охранника из будки при въезде в закрытую зону, генерала в кителе поверх спортивного трико и Веру. Все были пьяны. На грязном столе — бутылки, окурки, остывшая еда. Генерал тискал Веру, та пьяно смеялась и рисовала ему на щеке губной помадой цветок.
— А ну, встать! — заорал Филипп генералу; его понесло, — свинья хипповая! Ты знаешь, кто я? Знаешь, что я с тобой сделаю! В будку посажу вместо собаки. В каком ты виде!?
Генерал помертвел, но вскочил на кривые ноги. Китель свалился на пол: как бы пьян он ни был, но знал, что стоит за яростью московского сынка.
— Ты где служишь? — продолжал орать Филипп; его колотило, — в каком округе? Козел!
— Виноват, — промямлил тот, покрываясь петом. Его в жизни никто так не оскорблял. Генерал был маленький толстячок, и еще он слегка косил.
— Ты чего встал? Сядь, — Вера пыталась усадить генерала в кресло, — сядь!
— Почему не отвез? — взгляд Филиппа уперся в Мамед.
— Машина сломалась, елдаш, — откровенно соврал тот, — клянусь, сломалась!
— Ты что, ревнуешь, Филь? — удивилась Вера.
— Молчи, шлюха.
От того, что она назвала его ночным именем, а он повторил не свои слова, а сказанное Лилит — шлюшка — Билунов погрузился в гадкое злобное вязкое кипение эмоций. Ведь всем было понятно, что его взбеленила ревность, что это им пренебрегли, им, что он всем ненавистен, и, если бы не сила отца, никто б не стал терпеть и секунды этого заносчивого юнца, который не может даже справиться с собственной девушкой, что сам по себе он — нуль, тьфу, тень власти другого человека.
Схватив Веру за руку — ну и ну! — он силой вытащил ее из комнаты; впрочем, она не сопротивлялась, только зло посмеивалась:
— Ты чего опупел, Филиппок? Ревнуешь? К шлюхе ревнуешь? Напугал моего пузана. Он в штаны наложил. — И вдруг принялась сама целовать его в коридоре с неистовой силой, благодарная за эту вспышку ревности, за то, что он бросил, наконец, ей, как собаке, свое настоящее живое чувство. Последняя ночь любви прошла как в лихорадке. С оголтелостью молодости они верили, что сегодня прощаются навсегда, что больше никогда не увидятся. В той страсти под пологом ночи, под крики южных птиц, было что-то от погребения заживо. В ванной комнате Филипп дольше обычного разглядывал свое голое отражение в напольном зеркале и, брезгливо трогая вялое адамово деревце, мрачно размышлял о том, что гадкому сладкому пальцу подарена — кем? — вся его молодая плоть без остатка. Корешки сласти слишком глубоки и обильны, чтобы удалось их вырвать, паутиной похоти они протянулись к кончикам пальцев, к изнанке плоских мужских сосков, властно нырнули в глубь мозга, всплыли на поверхность лица и сейчас чернеют двумя адскими дырочками в зрачках; что лицо его — абсолютно фаллическое отражение телесного низа, где белки глаз в кожице век — всего лишь версия мошонки, а нос — все тот же бодец, заточенный запахом женщины.
Утром Мамед повез Веру за двадцать километров на полустанок к проходящему поезду Астара — Баку. Филипп поехал тоже. Зачем? В машине они почти не разговаривали. По дороге Мамед застрелил фазана и швырнул мертвую пеструю роскошь прямо на железный пол «джипа», чем напугал глупого Гаудика, своего юного пса. Убитая птица с пугающим шорохом моталась по железу, стукая клювом о бортик. Они еле успели к поезду, мест, конечно, не было, но Мамед втиснул Веру в общий вагон. Филипп стоял на перроне, чуть стиснув зубы: он поступил с ней так, как задумал, но это оказалось полной бессмыслицей. От подчинения схеме первой превращалась в песок его собственная кровь: чем кончился маленький опыт власти? Он сумел избавиться от человечности… ну и что? Этого оказалась слишком мало для победы, хотя бы над похотью. Раб фаллоса не может следовать своему призванию — неуклонному подчинению других… способность не взирать на жизнь становилась противоположностью — взирать на смерть. И от столь беспощадного взгляда слепли его же глаза, как от солнца.
Только к ночи расхлябанный южный поезд стал подъезжать к Баку. Вера сидела на подножке, держась рукой за раскрытую дверь. Курила с чувством злобного облегчения. Поезд шел вдоль моря. Над лоснисто-нефтяной массой воды парила лимонная луна, и черные волны отливали лунной позолотой. Навстречу поезду плыл иранский танкер, освещенный прожекторами, как пустая танцплощадка. Выкурив сигарету, она так и осталась сидеть на верхней вагонной ступеньке, у подножия ночи. В общем вагоне было жарко и тесно: горбоносый шумный народ вез в Баку клетки с курами, ящики орехов и яблок; визжал в руках усатой старухи мешок с поросенком, стонала роженица. Люди были красивы, а язык их загадочен, и жизнь была похожа на ту же южную ночь — смесью лука, лунного сока и нефти. К Вере присоединился молоденький мальчик Абдухолик, который говорил на ломаном русском и угощал пыльным урюком из корзины, а она его — сигаретами «Кемел», которые тот не курил, а прятал в нагрудный карман пиджака, надетого прямо на голое тело. Поезд едва тащился — его даже облаивали собаки! — но зато вагоны катили по пояс в кустах белых роз, и душный фимиам Востока придавал мыслям Веры ленивый трагизм. Да, это рай. Рай не для нас. — подумала она и вспомнила слова матери, сказанные тогда, когда они приехали много лет назад в Порт-оф-Спейн, на чудный остров в Атлантическом океане у берегов Америки, куда отца сослали послом. Вера еще не понимала отцовской драмы — восхищалась красотой океанских пляжей, их шириной, веерами пальм, экзотикой мавританского городка, близостью неведомого. На следующий день отец попытался покончить с собой, его спасла она — девочка в розовой юбочке, Психея, вбежавшая без стука в кабинет за миг до нажима курка. Верочка вскрикнула. Отец выдернул изо рта пистолетный ствол, выпачканный в слюне, и разрыдался. С тех пор она научилась не доверять раю. Юноша-мусульманин Абдухолик косил на нее краешком смуглого глаза: его поразил облик русской незнакомки, смело обтянутой в тонкие одежды, с черными глазами птицы на измученном лице. Он наивно думал, что такой красоте нельзя сделать ничего дурного.
Умаление отца
Только отсутствуя в жизни, только избегая всего человеческого, слишком человеческого, можно остаться неуязвимым, а значит, в конце концов — человеком. Главное — бегство… приблизительно так обращался к себе еще один молодой человек того времени по имени Адам, механически швыряя с балкона в темноту шарики для пинг-понга и слушая, как они тускло стукают об асфальт.
Адам в то давно забытое лето, лето двух московских потопов, когда дождевая вода затопила такси на Неглинной до уровня баранки и пассажиры шли, вылезая из машин, шли по пояс в воде, — так вот, в то знойное лето Адам проектировал для души зловещий зиккурат с вечным огнем на макушке. Он был в прекрасном расположении духа, его студенческий проект зернохранилища был отмечен в числе лучших, Ленка-натурщица баловала телом и ворованной у буфетчицы-матери севрюгой, старая «Победа» была вполне на ходу… но вот странность, дух счастья осенял мрачнейший колумбарий. Из каких глубин безоблачной души вырастал проект этого капища со скульптурами всех погибших за царство свободы революционеров?
В то лето он опять жил один, без Щеголькова, и наслаждался своим уединением, свободой и угрюмостью воображения. Единственным камнем в одиночество тропического июля стал тогда приезд отца. Андрон Петрович приехал внезапно. Вдруг в середине дня противно тенькнул звонок в прихожей, и на пороге — чертиком из табакерки — появился отец. Он стоял, прижав палец к губам: Тс-с-с! Что? Почему? Адам был рад, но удивлен. Отец был педант, а свалился как снег на голову, что было не в его правилах. Оказалось, он был в командировке в Калуге и завернул тайком в Москву.
— Адам, я здесь инкогнито. Ни слова матери.
Такой поворот ошеломил сына. Адам как раз клеил из черной бумаги объемную модель своего капища страстотерпцев и получил язвительный разнос от отца. «Кому ты этакое сможешь продать?» — горячился тот. А вечером потащил в ресторан. В Москве прошла его студенческая молодость, и Андрон Петрович настоял на том, чтобы они пошли именно в «Берлин». До войны это была модная ресторация, а сейчас они оказались в жалком третьеразрядном кабаке, где их хамски обслуживал поддатый официант, где серели грязные скатерти и пластмассовые цветы в вазочках с мутной водой. Но отец словно ничего не замечал, все напоминало ему молодость. Кровь прихлынула к лицу, щеки горели, а когда зарокотали стереоколонки ресторанного ВИА, с круглой площадки, где когда-то играл джаз-банд Жорки Каца по кличке Фриц, он вскочил, пошел на свет глаз какой-то одинокой дамочки, потом, оттанцевав, усадил ее за столик.
— Это мой сын, будущий архитектор, — слетело чертовым шлепком с языка, — Ле Корбюзье! Вальтер Гроппиус! Нимейер… — Он хотел подольститься к дамочке. И вот те раз — передернул.
— Так вы старик? — прыснула дама хриповатым смешком и тряся бюстом. В пальцах, как в клюве, была зажата папироска — она ждала, когда мужчины предложат огонь. У дамочки были грязные ногти, мешки под глазами и вообще несвежий вид, а отец держался по-светски, элегантничал, вкручивая да-с, токовал:
— В мои годы сюда можно было заявиться втроем с двадцатью пятью рублями в кармане и прилично посидеть. Помните, была такая синяя большая бумажка?
Дама гневно пожала плечами — она молода, чтобы помнить такое!
— Как раз на вашем месте… — Отец чиркнул спичкой, сломал от возбуждения и стал трусливо гасить злой огонек на скатерти. Адам страшными глазами смотрел даме в лицо.
— Так вот, — продолжал отец, — помню, как Герман Дулин заснул, положив голову в тарелку. А он был молод, но лыс совершенно. Да-с! Мы ему голову горчицей намазали!
— Га, га, га, — раскатилась дама на весь кабак прокуренным голосом. Адам еле-еле смылся из ресторана, сославшись на срочное дело. Он был так наивен, что снова опешил, когда в полночь отец с дамочкой заявился на квартиру и, утащив в сторону, пьяненько подмигивая, попросил, чтобы он оставил их «тет-а-тет», и чтобы только «тс-с-с…» Так Адам внезапно оказался на улице, попытался было устроиться на ночь в «Победе», но старая машина насквозь провоняла бензином, словом — спать пришлось на Казанском вокзале, а утром, вернувшись, сын допил чашу унижения и стыда до дна. Блядь еще спала. Сначала он был вынужден сварить им кофе, а затем на звонок матери из Б-ска врать — под затравленным взглядом Андрона Петровича.
Женщина смотрела на мужчин ненавидящим взглядом. Утром она смыла краску с лица, и оказалась чуть ли не ровесницей Адаму, всего лишь изношенной девицей с огромным бюстом.
Адам любил отца, но никогда вполне его не уважал — ему казалось, что тот погубил свой талант в череде бесконечных компромиссов. А сейчас он увидел, что отец еще и пошляк, и не умен, и, наверное, врал, что знавал Корбюзье и пользовался симпатией великого швейцарца. Когда они наконец остались вдвоем. Адам выложил отцу все, что думает, и зло ввинтил и вранье насчет Корбюзье. Именно последнее больше всего задело Андрона Петровича, — он все еще не мог понять, что теряет сына, — отец стал оправдываться, затем накричал, на Адама. Чарторыйские не врут! Кстати, он действительно говорил правду: Корбюзье знал одну его студенческую работу, проект реставрации здания дома Центросоюза самого Корбюзье на Большой Мясницкой, и тот бывал в мастерской маэстро на рю де Севр, бывал… Но сын смеялся над ним со слезами в глазах. Они не разговаривали до утра. На следующий день Андрон Петрович попытался восстановить отношения, и повод нашелся самый действенный — визит к первой жене и знакомство Адама с сестрой, которую он никогда не видел. Но для сына это была еще одна большая неправда отцовой жизни. Первая жена Андрона Петровича и мать Адама были в родственных отношениях, что-то вроде сводных сестер, которые из-за отца разорвали всякие связи. Не поеду! Андрон Петрович съездил один, а уже ночью уехал в аэропорт и улетел в Б-ск, Адам не спал, хорошо слышал, как отец тихо ходит по кухне, как щелкают замки чемодана, затем скрипнула дверь: на пороге появилась ночная тень. Адам быстро закрыл глаза и сделал вид, что спит. Отец не решился будить и уехал, оставив записку из двух слов: «Прости, сынок». Да еще надышал в комнату запахом валерьянки — весь тот проклятый день у Андрона Петровича ныло сердце. Адам чувствовал нежное цветение валерианы в сумраке комнаты и думал о том, что жить, обитать даже в старом теле — ужасно, но придется. Представил на миг, что его руки скованы старостью. Медленно опустил пальцы на стул, стал как бы старчески по-паучьи шарить по предметам: вот ложка, вот стакан, вот будильник, который он не сможет когда-нибудь завести или расслышать трезвон… От жути собственного воображения он вскочил и сделал стойку на руках.
Приезд Андрона Петровича имел для сына еще одно внезапное продолжение — неизвестная сестра Майя пришла сама. Дня через два так же внезапно грянул звоночек в прихожей, и на пороге квартиры появились три девушки и устроили Адаму розыгрыш. Майя хотела, чтобы он сам угадал, кто из них она — его сестра. И хотя в памяти Адама хранилась фотокарточка белобрысой девочки с челочкой, которая обнимала за шею овчарку, он назвал ее последней. Меньше всего Адам хотел, чтобы сестрой оказалась именно эта девица в фиолетовом парике, с густо наложенными тенями вокруг глаз, в модной мини-юбке в складочку и таких же модняцких туфлях-лакировках на исполинской пробковой платформе… Оказывается, два дня назад отец оставил первой жене московский адрес Адама. И предупредил, что первым тот никогда не придет: струсит не понравиться!
Адам достал из холодильника нехитрую снедь: сыр, масло, банку икры минтая, к которой гостьи присоединили две бутылки красного вина и дыню. Майя с любопытством рассматривала пухлое лицо симпатичного толстенького братца, светлый ершик волос, детские пухлые губы; удивлялась его намеку на животик, пыталась разглядеть в нем черты самой себя и не находила, но он ей сразу понравился. И своей растерянностью, и тем, что не потерял такую редкую для циничного времени способность краснеть. Ей понравились его сильные большепалые руки и сам он, похожий на упрямого лобастого щенка. При этом она понимала женским чутьем, что сама-то как раз наоборот — понравиться ему никак не может. И интуиция ее не подвела: пока гостьи бесцеремонно осматривали его жилище, изучали картонный кубический фаллос — проект Щеголькова «голубой интернационал», Адам был смущен, — пока они листали иностранные журналы по архитектуре, отпивали винцо, он украдкой разглядывал ту «белобрысую девочку с овчаркой», которая, сдвинув на лоб огромные зеркальные очки в стиле Элтона Джона и, скинув туфли, босиком ходила по его дивану. За ее щекой гуляла карамелька.
— Хочу бросить курить, Адамчик, — объяснила она.
Это была единственная прямая фраза, которой она с ним обменялась. Майя видела, что братцу не по себе, а тот все с большим подозрением замечал в ней отца: вот она так же постукивает ладошкой по губам — раздумывает; вот еще один характерный жест — сидит, обхватив руками локти, или смотрит чуть исподлобья, наклонив голову влево… от мелькания знакомых с детства отцовых черт в этом абсолютно незнакомом человеке Адаму стало не по себе. Разговор не клеился, шел по верхам: где учишься? Сколько платишь за квартиру? Еще в школе он узнал, что где-то в самой Москве у него есть родная сестра по отцу. Даже писал ей письма неумелым школярским почерком и получал такие же глупые ответы да еще новогодние открытки. И вот уже третий год учебы в столице он не мог решиться на знакомство. Почему? А тут еще подруги Майи настойчиво искали в них фамильное сходство и нашли массу схожего. Оказывается увеличение самого себя в мире, удвоение присутствия — преотвратительное чувство… особенно если твой идеал как раз бегство, отсутствие в жизни. Адам ежился от столь бесцеремонного оглядывания, от того, что Майя хватает его руками за голову и вертит в разные стороны, изучая адамовы уши.
Вино было стремительно выпито, банка с икрой минтая вычищена до икринки, дыня обглодана со студенческим пылом. «Мукузани» помогло Адаму преодолеть душевное потрясение, и он уже успокоенным уселся за руль «Победы» — развезти Майю и подруг по домам. Увидев смешной детский затылок, Майя обняла его сзади руками и истерично поцеловала в ершик: ну, здравствуй, братец. Машина слегка вильнула в летящем ряду авто, рвущихся от Сокольников к площади трех вокзалов, и ее тут же одернули злыми клаксонами. Над столицей висело раскаленное небо небывало жаркого июля. Солнце выпекало из асфальта пот; комки белых туч на глазах слипались в циклопическую небесную пирамиду, которая дышала на город пеклом близкой грозы. Майя с подругами ехала в легендарный Дом правительства, где служила в домработницах в семье своей же подружки, и на Большом Каменном мосту по крышам машин хлестанули первые водяные розги. Адам еле успел нырнуть в переулки дома-крепости, как хлынул водяной потом, девушки бросились в подъезд, а он еще долго сидел один в голубой утробе грозы, пока не иссяк напор стихий, не погасло небесное электричество, и не стали лопаться пузыри величиной с детский кулачок на широких гладких ручьях; душа его успокоилась, глаз бродил по черным бетонно-стеклянным крестам бывшего 3-го Дома Советов, и ожившее воображение говорило ему, что вот оно, искомое — подлинный некрополь революционной трагедии, голова волчицы третьего Рима, а взвинченному уму мерещились на балконах, за стеклами окон, на крышах, в кабинах лифтов сотни гипсовых слепков в стиле американца Сегала, с обнаженной в гипсовой плоти кровельной арматурой. Вот оно! Тысяча белоснежных покойников с безглазыми и безротыми лицами, в потеках гипса и извести на щеках, с концами проволоки, торчащей из слепошарых глазниц, но… но если ты предпочитаешь не быть, подумал Адам, какой же ты к черту архитектор? Трудно найти другой пример такого же массивного властного бесконечного долгого, осязаемого и тотального явления в мире, какой являет собой архитектура. Как одновременно не погрязнуть в окликах жизни и предъявить — кому? — свое чистое человечное «я»?
Донк!
Отвечает шарик пинг-понга, брошенный ночью с балкона в темень молчания.
Падения
Бац!
Бухнув форточкой и глотнув свежего воздуха с морозца, Надя отошла от окна в глубь проклятого цеха. Ее уже криком звала Зинаида Хахина, которая одна не могла справиться с барабаном. На-вра-ти-ло-ва! орала она косым ртом, бессильно горбясь над тележкой. Надя кинулась бегом, вспомнив, что еще вчера Зинка предупредила: девки, у меня больные дни. Таскаем все вдвоем.
— Не вопи, слышу! — Подхватив тяжеленный барабан, обмотанный тканью, они вдвоем опустили его в пропиточную ванну. Обе работали в толстых резиновых перчатках, и все равно все пальцы проедены краской. А вокруг был ад. Ад под названием аппретурного цеха ткацкой фабрики имени Ванцетти. Барабан, булькнув зловонной жидкостью, ушел на дно. Подобрав на цементном полу крюк, Надя принялась сцеплять барабан с готовой тканью. Зацепила. Потянула вверх. Вывалив барабан на лоток сушки, она выматерилась — снова кружило голову, свежего воздуха хватило едва на десять минут.
Лимитчицы работали внутри сырой мрачной коробки, в стене которой было проделано несколько маленьких окон. Сюда на примитивных подвесных рельсах на потолке подтаскивали со склада барабаны с тканью. Тут их вручную сгружали на железные тележки, тащили к аппретурным ваннам с красителями, где ткань окрашивалась. Затем барабан доставали крюками и опять на тележках, на своих горбах отвозили дальше на просушку. За рабочий день их бригаде было положено аппретурить 92 барабана. Больше можно — меньше нельзя. План! Работали одни женщины. Одеты были так: на головах плотно намотанные платки, чтобы ни один волосок не торчал. Лица же были замотаны до самых глаз, дышали бабы через платки. Телогрейки. Ватные брюки. На ногах — резиновые или кирзовые сапоги: пол в цехе был залит лужами красителя. Сапоги съедались краской и лаками за месяц, телогрейка держалась немного дольше, но и она превращалась в конце концов в разноцветные лохмотья. Перчатки лопались и рвались от обилия железа чуть ли не каждый день. И по поводу их замены стоял вечный ор в кладовке. В общем, ад. Бабы в клубах испарений, в разноцветном рванье, с железными крюками в руках сами были похожи на чертей в преисподней. Не люди, а какие-то грудастые обрубки тел. Вдобавок к этой толчее над ядовитыми ванными пекло было ошарашено грохотом барабанов о чугунные днища, шипеньем сжатого воздуха, свистом-ревом подвесной дороги, клацаньем крюков, лязганьем тележек, матом, частым надрывным кашлем. Если звуки различались и отделялись друг от друга, то запахи красок, лаков, тел и металла сливались в отвратительную водянистую плоть вони. И — измученно отмечала про себя Надя — весь этот ужас был ужален какой-то адской гибельной красотой… шелково переливались алые, изумрудные, апельсиновые потоки красителей, расцветали на раскрошенном полу радужные змеиные лужи.
Внезапно грохот оборвался, встала подвесная дорога, замерли, качаясь на крюках, барабаны с тканью. Ура, обед. Шел пятый месяц ее московской планиды.
Обедали в столовской пристройке, куда бежали через холодный двор, сквозь февральский снежок. Когда-то здесь и размещалась та доисторическая красильня, которая положила начало аппретурному ^гаду. Салат из зеленого лука с яйцом. Щи с мясом. Биточки с рисовой кашей. На третье — пустой компот из сухофруктов. Навратилова опять возмутилась, что нет сметаны и молока. Остальные устало молчали. Был понедельник — самый тяжелый день жизни. Сидели за столом всей 13-й комнатой: Навратилова, Зинаида Хахина, Искра Гольчикова и Валька Беспалец. Вдруг Валька подцепила ложкой в щах таракана. Надя поперхнулась и больше есть не могла. Девки зло хохотали. Валька пошла с ложкой в одной руке и тарелкой в другой требовать замены порции. Уплачено, сволочи! Выйдя во двор, Надя закурила и подняла лицо к серому небу, откуда сыпала жесткая февральская крупа, по асфальту вертела поземка, несла мусор и снег. Боже, как все обрыдло. Не докурив, Навратилова зло побежала в ленинскую комнату. Начальник была на месте. И Надя, оборвав ее болтовню по телефону, в который раз с вежливой яростью выложила этой крашеной гадине с наклеенными ресницами все — и насчет разбитых окон, и насчет вентиляции, и насчет бесплатного молока и сметаны. Валерия Васильевна Мясина побагровела, затряслась от гнева: ты опять, опять качаешь права. Катись из цеху к япени матери! Никто тебя в Москву не звал, бля! Неизвестно, чем бы все сие кончилось, но тут в дверь влетело чье-то косое лицо с криком: Лериясильевна, Лериясильевна, в подсобке пожар! Мясина, хряпнув трубкой, сорвалась с места: пожарных вызвали? Вызвали. Не едут!
Пожар в подсобке был таким яростным, — краска! — что пожарным еле-еле удалось сбить огонь. И горела она страшным шафранно-фиолетовым языком света. Смотреть на пожар сбежалось почти все производство, все равно электричество выключили и аппретурный гад замер. Стояли большой веселой толпой во дворе, шутили, дышали всласть свежим воздухом. Горевшего никто из рабочих баб не жалел, только вяло металось начальство да вкалывала пожарная команда. Надя тоже радовалась передышке, смотрела, как летит снег на столб магического огня. Ее новые подружки стояли рядом: смешливая Зинка Хахина, сумасшедшая Искра Гольчикова, рослая и мрачная Валька Беспалец — все из одной роковой 13-й комнаты. Искре — восемнадцать, Вальке — двадцать два, Хахиной аж двадцать пять!
Всю прошедшую осень и предновогодье Надя со всей вместе комнатой переживала за дурную любовь Зинаиды Хахиной и стрелка военизированной охраны Иосифа Саркиса. Надо сказать, что насчет мужчин в женском общежитии царила простота нравов необыкновенная. Мужская общага была напротив. И звали общежития Париж и Лондон; в Париже жили женщины. У всех трех соседок были романы, четко вписанные в некий молчаливый график — сегодня очередь на свидание у Гольчиковой, следующее воскресенье за Валькой Беспалец, у Хахиной день любви — среда. В день мужского визита подругам было положено уходить в кино или сматываться в город. Городом звали Москву. Были и ограничения: на ночь мужиков не оставлять, все хотели спать в своей постели. Поначалу любовное меню шокировало Навратилову, но адова работа обдала таким крутым кипятком, что она быстро поняла — кровать в общаге — это единственная отдушина в жизни лимиты. Сама же она стала как бы мертва, красота погасла, она специально обстригла волосы под мальчика, забросила напрочь косметику, не ездила «в город», забыла вкус помады, одевалась подчеркнуто по-мужски. Кроме того, сама ее внешность: исключительная лепка лица, египетский разрез глаз, высокие скулы, впалые щеки — была совершенно не во вкусе местных ловеласов. Надо отдать должное — подруги отлично понимали смысл ее затворничества — протест, и уважали за то, что она ни за что не будет женщиной там, где нельзя быть человеком… При всей внешней грубости они были настоящими женщинами. Так, влюбившись в подлеца ловеласа Иосифа, та же Хахина вела себя с суровым неистовством античной Медеи: пошла на жестокую драку с его прежней любовью Людкой Молотовой, хватала в руки нож, до крови порезала пальцы, вытащила напуганного Иосифа из комнаты соперницы, взяла посреди ноября отпуск за свой счет ему и себе, сняла деньги с книжки и увезла в свадебное путешествие куда-то в Закарпатье, но вернулась одна — подлец Иосиф жениться не пожелал, хотя заявление в загс они давно подали. Он мне сердце разбил, паразит, ревела Хахина. Но куда бежать лимитчику из Лондона? И в конце концов Иосиф вернулся с повинной головой. По просьбе девчонок Надя сама поговорила с усатеньким слащавым сердцеедом. Разговор был муторный, тяжкий. Навратилова даже стала пить с ним водку и мужественно раздавила бутылку пополам. Она была так напряжена, что абсолютна не пьянела. Словом, Иосиф с Зинаидой снова пошел в загс писать второе заявление, притих, купил одно обручальное кольцо, на второе не было денег, а вскоре Хахина гордо заявила, что будет рожать, хотя сие было строжайше запрещено лимите — молодых мамаш немедленно увольняли и выселяли — гудбай, Москва! — в двадцать четыре часа на улицу. А ведь у Зинки шел последний год отработки из пяти, до постоянной прописки оставалось меньше года. М-м да. Надя не могла понять, как можно без памяти влюбиться в такого ничтожного человечка с головой в форме огурца, с бачками котлеткой на щеках и заячьим сердцем? Но мужество Зины — маленькой кудрявой женщины — не могло не восхищать. Зина решила во что бы то ни стало быть счастливой, любить, иметь мужа, стать матерью, наконец. Но судьба распорядилась иначе: однажды ночью, ее, истекающую кровью, увезла машина скорой помощи. Надя хотела ехать с ней, но врачи в машину не пустили; адрес больницы тоже не сказали. Через две дня Зина позвонила на вахту, позвала кого-нибудь из тринадцатой и, рыдая, сообщила про выкидыш, назвала адрес, куда запихали, просила привезти чего-нибудь поесть: колбасы, яблок, пива! То, чем здесь кормят, есть нельзя. Накануне была черная суббота, когда цех вкалывал, наверстывая план, все трое были вымотаны, и только Надя нашла в себе силы поехать в больницу — она взяла такси и битый час моталась по одинаковым дрянным спальным окраинам Москвы в поисках 8-го Силикатного проезда. Больница нашлась, когда на счетчике навертело двенадцать рублей шестьдесят копеек. Надя думала, что хотя бы в больнице будет какой-то порядок, принялась искать приемное отделение — вручить передачу. Ей быстро объяснили, что надо прямиком шагать в гинекологию на третий этаж, что в воскресенье тут самообслуживание… грязные лестницы, немытые окна, кошки! и плевки вокруг скукоженных урн — все дышало тоскливой ненавистью к людям. Прямо в пальто она заглянула в третью палату. Пахло нечистотой, кровью, кошками. С кроватей — их было девять — на нее глянули мертвенные иссиня-бледные лица каких-то мальчиков. Боже мой, это были женщины! Зину она нашла в коридоре.
— Погляди, Надин, что со мной сделали гады, — она протянула ладони вверх, руки Хахиной тряслись, в глазах стояли слезы, рот жалко кривился.
— Что это? — Ее кисти были обмотаны бинтом.
— Резанула себя пару раз, дура. А потом в дежурку побежала. Жить захотелось.
— Это ужасный грех, Зин! Ты что? — Она поставила сумку на пол и обняла ее, никого не стесняясь.
— Да, крыша съехала, — Зинаида была ошеломлена ее порывом и разревелась от жалости к себе; халат распахнулся, мелькнул краешек обмотанного бинтом живота. Надя была выше ростом и потому уткнулась лицом в кудряшки, нежные, как у ребенка. На их объятие никто особенно не пялил глаза. Странно, но стоило только Навратиловой обнять Зинку, как она заметила множество других объятий. Солдатик шел по коридору, обнимая девушку. Обнявшись, сутуло стояли у окна мать и дочь — обе в слезах…
Потом они устроились на драной кушетке в коридоре, Хахина набросилась на еду, похвалила за пиво, совала в руки яблоки, но Навратилова сидела бледной смертью и каменела душой — она впервые в жизни была в абортарии, и сомнений не оставалось — здесь все пропиталось насилием. У нее похолодели руки. Вот значит как придется расплачиваться за любовь? Она отказывалась жить дальше, а Хахина, уже страшненько посмеиваясь щербатым ротиком, где зябко сверкали металлические зубы, рассказывала про подпольные кошмары, про внебольничные аборты, после которых молодух привозят в палаты, про исповеди о том, как за пятьдесят рублей их чистили проволокой, зубными щетками, мылом, водкой и прочей дрянью, про умирающих на интубационной трубе, про лютость акушерок к абортницам, про злобность и презрение кирных санитарок, про то, что кормят одной жареной мойвой, на восемьдесят пять копеек в день, про то, что в Москве абортов в три раза больше, чем во всей Англии, про то, что положено обезболивать, но врачи назло не обезболивают, чтобы было больнее блядешкам, что здесь кувыркается одна лимита, студентки да пэтэушницы, про одну несчастную девушку, которая умерла на той неделе после проволоки на стороне от общего заражения крови, и что парень ее, узнав о смерти, сиганул с балкона десятого этажа, что… но Надя больше не могла слушать. Перестань! Перестань, кричала она, заткнув уши пальцами. Зина испуганно умолкла, она не подозревала, что Навратилова так чувствительна к гадостям жизни, а говорилось все это просто так, чтобы только не сказать главного — весь вчерашний вечер она дозванивалась до Иоськи и, когда дозвонилась, услышала его пьяные слова про то, что жить он с ней все равно не станет, что за ребенка пусть подает в суд на алименты… какой ребенок? очнись, пьянь! плакала она. А по всем дальнейшим вопросам, продолжал Саркис, пусть обращается к своей наилучшей подруге жизни Вальке Беспалец. Она боялась опросить, что между теми началось? И, пересилив себя, все-таки спросила. Надин ничего не знала и успокоила Зинаиду, что словам Иосифа веры нет, и вдруг замолчала… обе поняли, что обманывают себя, что Иосиф врать не станет.
Тут в коридоре гинекологического отделения появился дежурный врач и стал гнать в шею всех посторонних.
— Послушайте, — очнувшись, обратилась к нему Надя, — вам ведь нужны санитарки? У вас такая грязь.
Врач, молодой ядовитый человек с щеголевато надетой белой шапочкой, каким-то собачьим нюхом уловил саму суть ее порыва и ответил так, как мог бы ответить, наверное, дьявол:
— Что, в люди захотелось? Пострадать вместе с народом? Старо это — жертвовать собой и было уже, было. И зря было. Санитарки нам нужны, но не такие, как вы, истерички, а тупые безмозглые бабы.
— Надин, ты что? Не слушай его, он студент-практикант, не врач вовсе.
— Почему вы хамите? — растерялась Навратилова.
— Подымите плевок рукой — и я вас оформлю. Ну? Клянусь — оформлю. Ну, что же вы? — он насмешливо показал подбородком на беловатый с зубной кровью плевок рядом с урной на грязном кафельном иолу. Надю чуть не вырвало, она резко закрыла ладонью рот.
— Она у нас с приветом, — подло вмешалась Зинаида, боялась ссориться с белым халатом.
— Ха-ха-ха, — довольно рассмеялся тот и пошел, подлец, дальше, бросив через плечо: — Освободите помещение.
Но больше всего Надин поразило рефлекторное предательство Зинкино — она сдалась.
Окоченело трясясь в трамвае, Навратилова безжалостно подводила черту под своей жизнью: я брезглива, это ужасно, ужасно, ужасно. Сняв перчатку, она, как бы наказывая руку, скоблила ногтями ледяной иней с вагонного окна. Сквозь содранные полоски виднелась бесконечная тусклая череда блочных домов паскудного Бескудникова под низким брюхастым Саврасовым небом.
Что ж, ее жизнь тоже летит в огонь, как снег в светофор. Летит, но даже не тает. А впереди ждут мерзкие гулкие звуки общаги: хлопанье дверей в туалетах, вечные шаги в коридоре, громыхание сковородок на кухне и еще едкий чад старого утюга из общей гладильной комнаты. Жизнь с рыбьей головой в кошачьем рту. Она на миг закрыла глаза и застонала от бессилья, а когда открыла, то зажмурилась от солнца. Наступила жаркая грозовая весна, и одна за другой прокатились над Москвой свежие грозы. Почуяв воскресение чувств, она вдруг купила складной дамский велосипед. Ее протест приобрел новую форму. Это было прекрасное легкое сверкающее создание на мягких шинах, с уютным пахучим кожаным седлом, с изящным певучим звонком, с жирно-масляной цепью, упругими гуттаперчевыми ручками. На велосипед было больно смотреть, так он сверкал на солнце. И главное — от него веяло свободой. Ранним, ранним утром она успевала до проклятой работы сделать несколько кругов вокруг соседней школы, покружить, выделывая вензеля, вокруг баскетбольных щитов по асфальту пустой танцплощадки. Вечером сил на велосипед уже не было.
Роман с велосипедом совпал с тем, что гадина Мясина подписала Наде заявление на отпуск, несмотря на то что отпуск Навратиловой был положен только лишь через одиннадцать месяцев после трудоустройства, то есть шестого сентября, а она — бац — отпустила сейчас, в июле. Это был чистый жест самодурки и только. Сначала Надя хотела поехать домой — соскучилась по матери и Любке, но дом был поставлен на капремонт, мать с сестрой жили в общежитии; засобиралась было на юг, но почувствовала, что для такого рывка душевной энергии явно недостаточно. Кроме того, ей не хотелось расставаться с велосипедом, и Надин взяла бросовую путевку в третьеразрядный подмосковный пансионат. Туда можно было прикатить на своих колесах.
Белые гольфы до колен, шорты, выгоревшая футболка с белой цифрой «6».
Пансионат размещался в бывшей дворянской усадьбе. Это была богадельня, где Надя разом оказалась самой молодой обитательницей. Быт был так же мерзок, как и в общаге, но она была свободна, а вокруг раскинулись очаровательные окрестности. В пансионате она только завтракала, а затем уезжала на весь день крутить педали. И возвращалась только к ужину.
Велосипед, как и зонтик, — самые идеальные ручные машины человека.
Маршрут ее одиночества был один и тот же: сначала она катила велосипед по узкой тропе среди кустов цветущего шиповника и дикой вьющейся розы в сторону водоохранного канала, затем — уже на колесах — по асфальтовой дорожке вдоль открытой в бетонном ложе воды; здесь она обязательно вспугивала зимородков, которые караулили у воды юркие серебристые рыбьи струйки, затем она одним махом проезжала через территорию легочного санатория по тенистой липовой аллее, оттуда через милый мостик выезжала на грунтовую дорогу, бегущую по дикому прекрасному лугу, который огибал огромный заброшенный гравийный карьер; луг был каменист, но полон пестрой и мелкой красоты луговых цветов:, здесь пейзаж распахивался на все четыре стороны света, виднелись вдали парные башни градирен, сверкали на пологих холмах исполинские сферы радаров — тут проходило одно из концентрических колец противоракетной обороны Москвы; дорога выводила ее на прекрасное новенькое шоссе, где ее часто — в десять часов — обгоняла одна и та же ярко-желтая иностранная машина с легко запоминающимся номером К 6565, с плаксивой собачьей мордой на заднем сиденье, с ракетками для большого тенниса и тоже! складным велосипедом. О, из машины за ней следили серые цепкие глаза красивой женщины за рулем. Здесь на шоссе можно было приналечь на педали, согнуться к низкому рулю, выжимать скорость. Промчавшись полчаса по шоссе до поворота, Надя сворачивала под прямым углом влево и начинала спускаться, — вылезая из седла, — по крутому склону вниз, к тенистой долинке, по дну которой вилась цепочка живописных прудов, сшитых живой ниткой глубокой канавки. Кеды начинают прилипать к влажной торфяной земле. Индустриальный пейзаж скрывается из глаз, над головой встает мерцающее облачко стрекоз и красоток, прямой взгляд облачко не выдерживает, его можно заметить лишь краешком глаз — вот оно дрожит и переливается стеклянистым муаром трепета. Над душистыми камнеломками, заячьей капустой и тимьяном круглится рабочий гул диких пчел и шмелей, струнное жужжание мух, пугливый взблеск изумрудных брюшек. От Живописной воды по изумительной красоты каменистому склону холма Надя выезжает прямо в пшеничное поле, которое тянется до самого сизого леса; здесь над ней нависает неясное чувство опаски, и все же она успевает, нажимая на педали, любоваться брызгами и фигурной резьбой васильков, робко синеющих в частоколе хлебных стеблей. Тропка так узка, что спицы секут головки косых колосьев. Поле обрывается внезапным обрывом над крохотной речушкой с высокими берегами из красного песчаника, в которых чернеют норки береговых ласточек; здесь тропинка ведет к навесному короткому мостику на тросах, который пьяно и мило качается, когда Надя проходит его пешком, осторожно поддерживая велосипед. А вот и лес! Он опоясан колючей проволокой, а через каждые сто метров краснеют грозные щиты с надписью: стой! закрытая зона. Стреляем без предупреждения. Но Надя уверена — ехать можно: слишком уж расхристанный вид у щитов, буквы давно смыты дождями, часть щитов упала, колючая проволока на бетонных столбах отвисла, в глубь леса идет неширокая бетонная дорожка. Надя катит по ней среди порхающего пения невидимых птиц и легких колонн сосны; вот бетонная лента начинает плавно спускаться вниз, запахи разогретой солнцем смолы откосами света парят в партерах лесной колоннады, фиоритуры пеночек — ветреная рябь на голубой воде белоснежных небес, — велосипед летит со скоростью лесной птицы, а вот и цель! заветное озеро, углы которого задернуты парчовой тканью тяжелой тины, отражения которого окружены тихими опахалами папоротника и лезвиями камыша. На берегу видны остатки солдатской купальни — разбитый деревянный причал, с которого в воду ныряет ржавая железная лесенка. Там Надя уложит велосипед на согретые доски, расстелит махровое полотенце, снимет кеды и гольфы, сбросит шорты, через голову стянет потную майку… вот ее разгоряченное тело открыто бессонному взору читателя: лепной торс натурщицы с маленькой грушевидной грудью наяды, узкий звериный пах, охваченный светлым дымком волос, всосанный в живот лунный пупок; от возбуждения собственной наготой тело раскрывает лонную раковину и обнажает тайну гермафродита — маленький острый пенис мальчика- сатира, восставший из трещины на белокуром плоду соблазна, зреющем между ног. Надин ныряет в темную теплую воду и плывет на середину озера, которое одно освещено отвесно стоящим солнцем. Возбуждение гаснет, раковина прячет в створках мускул моллюска. Голое плечо расталкивает листья кувшинок, ноги касаются стеблей стрелолиста в толще воды. На ее лице сверкают зеркальные очки — она снимет их только в сумерки, перед ужином.