Эрон

Королев Анатолий

2. РОЗА АЗОРА

 

 

Поиски симметрии

Минувший год московской адамовой планиды прошел под знаком выселения из квартиры с легендарным по величине конструктивистским балконом. Нервозная Цецилия Феоктистовна дважды объявляла о том, что придется съехать, давала неделю на сборы и дважды брала свои слова обратно. Квартиранты, Адам и его сокурсник по МАРХИ Павел Щегольков, несколько раз предлагали хозяйке платить на двадцать пять рублей больше — ведь именно деньги были пружиной ее истерик. Но она была слишком чопорна и горда, чтобы обозначить столь презренный предмет… с другой стороны, она уже привыкла к двум аккуратным квартирантам, а новые люди — новый риск. Наконец она решилась вульгарно поднять цену, и Адам вновь погрузился в блаженно-безмятежное состояние грез и покоя, похожее на чувство утопленника, который остался жив и счастливо лежит с открытыми глазами на дне реки, наблюдая, как через него перетекает вечность. Вся его внешняя жизнь свелась к минимуму, он безбожно пропускал занятия, потерял стипендию, забросил свои прожекты колумбария, жил на щедрые подачки матери, что-то читал, полнел, словом, прекраснодушничал. Иногда Щегольков обличал сон его сердца: ты уже старик, Адамчик. Очнись, балда, тебе двадцать три года, а ты все еще ешь по ночам варенье, говорил он летом. Но Щегольков сам был жутким лентяем, и его филиппики не имели цены. Кроме того, Адам не мог ему объяснить, что дело не в варенье, а в том, что он не гений, что ом по высшему счету бездарен и никогда не станет новым Корбюзье… А раз так, зачем жить подробно?

— Соня! — орал Щегольков осенью. — Лемур. Архитектура аранжирует общественные идеи. Но что ты знаешь о них? Что ты будешь аранжировать? Вся твоя идея — трахаться с Ленкой.

Адам отмалчивался, он опять не верил Щеголькову, порой тот сам тишком приставал к Ленке и получал по рукам. Кроме того, Чарторыйский не собирался делать карьеру политического архитектора, а Щегольков бредил политикой. И в эту восклицательную пору как раз переживал перипетии открытого процесса над диссидентами 1973 года Якиром и Красиным. Пытался ловить «Голос Америки», что-нибудь услышать сквозь треск глушилок с Таганской площади и вдруг опешил, увидев покаяние Якира на экране телевизора. Он даже заплакал от злости и плюнул в сторону падшего кумира. Адам хохотал: Щегол, make love not war. Приятель казался ему телеболванчиком, который живет лишь тем, чем ему вдруг записали жить власти. Под Новый год он уже следил за судьбой Солженицына, по которому открыла шквальный огонь массовая пресса, а тринадцатого февраля семьдесят четвертого вбежал с белым лицом: Солженицын выслан! Он был пьян.

Адаму было несколько стыдно за собственную бесчувственность, за то, что ничего солженицынского не читал, да и не хотел новых Чернышевских, но он упрямо не хотел жить телеименами и звуками радио, полуинстинктивно чувствуя, что это не бытие, а только реагаж инфузории-туфельки на уровни щелочной среды. В тот вечер они чуть было не подрались. До утра Щегольков ловил по приемнику обрывки пресс-конференции, которую дал Солженицын в аэропорту Франкфурта. И снова тишина — перистые тени воды на лице бессонного утопленника; его глаза блестят сквозь быстрый поток вечности.

Но внезапно жизнь властно предъявила Адаму свои права на его судьбу — ночью Ленка сообщила меланхолично, что беременна и, наверное, станет рожать, потому как замуж ее пока никто не берет, что ей уже двадцать шесть, потом рожать будет поздно, а Адам непьющий, значит, дитя от него будет здоровым. Помолчала и сонно добавила, что, пока он учится, она на алименты подавать не станет, ладно, учись, зато потом подаст, а на его жизнь она не претендует. Адам возмутился страшно, в словах подружки он увидел покушение на свою свободу, а то, что она уже все рассчитала, показалось просто отвратительным. Адам заорал на Ленку, а той так хотелось спать, что она буркнула: ладно, не хипишись — выскребусь. Так, набухшей почкой, нерожденная душа вскоре просто машинально мелькнула темной лужицей красного на дне эмалированной эс-образной ванночки при мертвом сиянии операционного кафеля. А вскоре умер Андрон Петрович. Срочную телеграмму принесли ночью. Адам читал текст и не мог понять ее страшный смысл. Он понимал и не понимал телеграмму и, как-то потрясенно отсутствуя, подчинился машинальности телодвижений. Рукам, которые открыли шкаф, одели его в костюм, взяли из стола деньги и документы. Ногам, которые спустили его вниз — лифт ночью не работал, ладони, которая остановила такси. Выходит тот визит отца и был их последней встречей: грудастая блядь, ссора из-за Корбюзье, душок валерьянки ночью, робкий силуэт отца на пороге комнаты… и рок знал все и смеялся! Только в аэропорту он расплакался. Вылет задерживался на три часа. Вдруг запоздало сообразил о Майе и позвонил по телефону, который раньше всегда молчал. Но случилось чудо — Майя взяла трубку. Май, это я. Извините, не узнаю. Отец умер. Боже мой!

В Б-бск они прилетели вместе, впервые душевно прижавшись друг к другу. Адам не был дома с июньских дней окончания школы — четыре года — стоял холодный уральский, еще не тронутый теплом март. Непривычно было после столицы, которая сводит климат на нет, вновь узреть погоду, отворачивать лицо от порыва ветра, щуриться на блеск талого снега, мерзнуть- Мать странно похорошела от горя. Андрон Петрович скончался в церкви! Как? В момент отпевания какой-то молодой женщины, от инсульта. Адам был ошеломлен — он не подозревал, что его отец верующий, но и мать ничего не знала. И кто была отцу та женщина? Но ни мать, ни сын не решались хоронить главного архитектора Б-бска по-церковному. Мать боялась мнений, кроме того, тогда бы городские власти не взяли на себя похороны и обустройство могилы. А ведь теперь приходилось считать каждую копейку. Отец в гробу был похож на птицу, сложившую крылья. На большого носатого грача, убитого морозом. У него было такое выражение лица, словно он хотел что-то крикнуть. Кроме того, он зачем-то отрастил — незадолго до смерти — усы, и эти проклятые усики на верхней губе как-то глупо мешали горю. Адам никак не мог остаться наедине со своим чувством: он то досадовал на могильщиков, которые пьяно курили в стороне и торопливо звякали лопатами, то на Майю, вид которой — сапоги-чулки на платформе, мужская шляпа с черной вуалью на полях, белое велюровое пальто — вызвали в стайке провинциальных коллег отца пошлейшее шкодливое любопытство, кроме того, Майя буквально захлебывалась от слез, билась в истерике рядом с безмолвной матерью. Ее поведение казалось Адаму слишком вызывающим, он не верил, что она искренна, ведь с отцом почти не встречалась. Наконец, ему было непривычно слышать, что кто-то еще, кроме него, сына, может сказать в слезах: папа, папа, папа. Адам не понимал; что, рыдая и держась голой рукой за край гроба, стараясь прикоснуться к телу, она пыталась в отчаянии успеть полюбить отца, пока он не ушел в землю. Но поздно. Адам же прежде всего искал не чувства, но смысла случившегося, потому глаза его были сухи. Он шел по отвратительной глине к стайке кладбищенской пьяни — пора! пора заколачивать крышку, опускать гроб, засыпать могилу землей, ставить памятник из железных прутьев, — и жестоко думал о том, что смерть отца бессмысленна, потому что его жизнь была тоже бессмысленной, что он не построил своего Бразилиа как Нимейер, что, поклоняясь геометрической красоте в духе Корбюзье и Райта, он породил на свет уродливый силикатно-бетонный спальник, город-ублюдок Б-бск, где хорош был только химический комбинат, излучающий демоническую красоту гнутого алюминия. О чем он так хочет крикнуть с того света? Все напрасно… Вот только тут на глазах вскипали слезы, когда он оплакивал себя, но уже во втором лице: и тебя слопает, счавкает, схрумкает глина. Но и тут чувству не хватало могильной глубины, стояния перед непостижимым, оно было все-таки романтическим, и взгляд удивленно охватывал линию горизонта, по которой, оказывается, неясно скучало в Москве его сердце, быстрые сизые облака над голыми перелесками окрест и черные поля в пятнах сирого снега.

Оплакать отца Адаму так и не удалось — только себя.

И еще ночной догадкой поразила Адама наивная мысль о симметрии жизни: смертью отца Бог? — тут он колебался, кто, — провидение? высшая совесть? план истины? отомстило? ответило? на ленкин аборт. Он сам, сам! поставил маленькую смерть в заглавии марта — мартовских ид! — и март же поставил точку. Эта мысль была бы почти правильной, если бы не была испорчена отсылкой к идам кесаря.

Через неделю они вернулись в Москву. Смерть отца, общие слезы наконец сблизили — Майя Аничкова и Адам Чарторыйский вернулись сестрой и братом.

Но Москва выкинула новый фокус: пытаясь открыть дверь в квартиру ключом, Адам обнаружил, что замок заперт изнутри на предохранитель. Что за чертовщина? Тогда он позвонил — стояла поздняя ночь, он приехал прямо с аэровокзала вместе с Майей, — но дверь открыл не Щегольков, а… сонный карлик в желтой пижаме. Самый настоящий карлик! Он сказал, что Цецилия Феоктистовна обменяла свою квартиру с их ансамблем, и захлопнул дверь. Майя истерично рассмеялась — вид карлика в пижаме и шлепанцах испугал ее. Делать нечего, но хорош Щегольков! Хоть бы записку оставил, где его искать, где вещи, где проекты. Правда, старая «Победа» стояла как ни в чем не бывало во дворе у подъезда, и бензин плескался на донышке. Майя позвала переехать к себе — вот когда он оценил, что теперь их двое. Никогда еще так остро он не переживал чувство родственной близости, как в ту светлую весеннюю ночь, когда катил по пустому Садовому кольцу, под музыкальное бормотанье приемника, налегке, на очередном повороте судьбы, а сестра дремала на его плече; и слева и справа стеклянными миражами мегаполиса мелькали безмолвные громады.

Майя жила в забавном жилище, в пристройке к тропической оранжерее ботанического сада, где она работала на ставке садовника, а по сути — уборщицей. Из домработниц Дома правительства ушла. Винтовая лестница из ее комнаты вела прямо в застекленный зал, где в тропической духоте росла целая чаща пальм: исполинские пергаментные листья, стволы, затянутые густым конским волосом. Это была какая-то новая Москва. Жить в комнате с Майей было невозможно. Проходной двор. Каждый день бесцеремонно появлялись хиппи, которых, кстати, Адам не выносил, мальчики с серьгами в ушах, девочки в шинелях без погон, они слушали музыку, пили вино, трахались в пальмовом лесу.

Все эти дни Адам безуспешно искал в институте Щеголькова, но тот как в воду канул. Был, конечно, один выход, был — жить у Ленки-натурщицы. Но после той роковой ночи они не встречались. И все же… когда Ленкину дверь открыл Щегольков, Адам уже ничему не удивлялся. Щегольков был мрачен, сказал, что если он появится здесь еще раз, то ему набьют морду, а барахло его сдано в камеру хранения на Павелецком вокзале, вот квиташка. Ленка на его голос даже не выглянула: было слышно, как она ритуально моется в ванной, ясно для чего… так после четырех лет относительного благополучия начались его скитания в поисках надежного угла. Нигде Адаму не удавалось прожить больше месяца — комната без окон в огромной квартире на тридцать шесть семей! с одним туалетом и кухней — раньше здесь была квартира-этаж табачного фабриканта; застекленная лоджия, где он коченел от холода пару дней и больше не выдержал; квартирка знакомого марховца, где Адам жил неделю один среди трех развратных девушек, которые интересовались только собой, а мужчин презирали, и где ему пришлось спать в ванной, дно которой было застелено матрасом; сдана последняя сессия, наступило лето. Адам похудел, озверел, потерял пухлый животик. От скитаний, от проблемы немытой головы и стирки рубашек он давно не чувствовал себя человеком. Спасала старая отцовская «Победа» и Майка, которая стирала его белье в тазу, пока он, голый, откинувшись грязной головой на стенку, спал сидя на тюфяке, брошенном на пол.

Особенно остро свое изгойство Адам почувствовал на помолвке Майкиной подружки из Дома правительства, где он увидел красивых, счастливых молодых людей, прекрасно одетых, уверенных в себе, элегантных, вокруг очаровательной невесты и шикарного жениха, отец которого, по словам сестры, работал в Большом доме и входил в двадцатку самых власть имущих людей страны. Оказавшись за столом под хрустящей белоснежной скатертью наедине с руинами заливной осетрины и холмами гусиного паштета, он вдруг заметил грязь под ногтями и стал стесняться своих рук. Майя была явно не в духе. Адам оказался предоставленным самому себе, а тут еще он стал объектом внимания со стороны дерзкой умненькой девочки.

— Вас что, в самом деле зовут Адамом?

— Да.

— Но разве могут быть такие имена? — Девочке было лет пятнадцать-шестнадцать, и она чувствовала себя королевой.

— Уверен, что тебе не нравится собственное имя.

— Как вы угадали? Меня назвали Маргариткой. Ужасное имечко. Рита тоже ни к черту. Зовите меня Рика.

— Хорошо. — От красивой девочки веет изысканными духами, кожа ее отполирована негой, на ней все фирменное: длинный жакет на атласной подстежке, украшенный лишь тремя большими костяными пуговицами, молочно-фиолетовая блузка из шифона, белые шорты и гороховые босоножки; в густые волосы вставлено радужное перо какой-то птицы. Но на лице ни капли грима.

— А вы знаете, что невесту Филиппа зовут Ева?

— Нет, — Адам смущен, — я поесть пришел осетринки.

— Кушайте на здоровье, — она заразительно смеется. — Из вас могла бы получиться забавная парочка: Адам и Ева!

— Была такая. Но брак плохо кончился.

— Знаю, знаю: искушение, фиговый листок, змий, яблоко. Я читала про это еще в третьем классе. Угощайтесь! — И Рика протянула ему яблоко из вазы. Адам машинально взял. — Теперь я — ваша Ева. Откусите. Так. А сейчас я.

Повертев яблоко капризной ручкой, она укусила в то же самое, надкушенное Адамом место. Не без вызова укусила.

— А теперь соблазняйте меня.

— Как? — Адам смешался.

— Не знаю, — внезапно на глаза соблазнительницы завернулись крупные слезы, — почему мы должны все время есть? Жевать? Откусывать кусок от куска? Переваривать? Четверть жизни человек проводит в известном месте… А это хуже одиночной камеры. Если бы не голод, Ева не вкусила бы запретного плода. Разве не так?

— Нет. Они не были голодны. Яблоко — первый плод, который был съеден. Отсюда и грехопадение.

— Вы серьезно?

— Вполне. Рот был дан только для слов.

— Чем же они там питались?

— Ушами.

— Убедили. Они пили песенки ангелов.

— И вкушали глас свыше.

— Будь осторожен, — шепчет Майя на ухо, — она советская принцесса, сестра жениха. По-моему, у нее не все дома.

— Проводите меня, — подошла к нему Рика в конце маленького торжества.

Высмеяв его «драндулет», Рика попросилась за руль «Победы» — немножко проехать — и, к его удивлению, прекрасно повела машину. В соломенной летней шляпе она выглядела старше своих лет, и Адам не очень боялся, что ее возраст заметит гаишник.

— А еще я умею прилично стрелять, ездить верхом и у меня первый разряд по теннису. Но я действительно странная, — продолжила она задумчиво, — и Майя-злюка права: у меня с головой не в порядке. Нет, я не сумасшедшая — наверное нет, — она помолчала, — просто ужасно чувствительная. Временами. Я могу потерять сознание, если проведут по стеклу мокрым пальцем.

— Я никогда не буду этого делать, — сорвалось у Адама; в руках он бережно держал перо райской птицы, которое ему было торжественно вручено перед надеванием шляпы: не сломайте!

— Я рано умру. С такими нервами жить, наверное, нельзя. У меня вместо глаз — зажигательные стекла. Я обречена. Да?

Он не знал, как ответить.

— Вы очень правильно промолчали. Не боитесь, что я сейчас вот возьму — и сверну с моста? И мы полетим вверх тормашками! — «Победа» как раз катила в лавине машин по Калининскому мосту к каменной химере гостиницы «Украина». Адам вздрогнул; ноздри Маргариты сладко затрепетали, словно предвкушая падение в темные воды Москва-реки. Он чуть было не схватился левой рукой за руль. — Не бойтесь, — рассмеялась она, — я не имею прав на вашу жизнь, Адамчик. Если придется, укокошу себя в одиночестве.

Машина съехала с моста в тень мордвиновского монстра, и Адам перевел дыхание: все-таки он струсил.

Там, позади, на горбу широкого властного моста, мелькнули призраки погоды: каменные дали ночного Метрограда под светлым небом июня, стояли белые ночи, дали были охвачены закатным накалом, звезды и редкие облачка одинаково отливали снежком. Ночь как бы смеркалась. Жизнь читалась одинаково — слева направо и справа налево: а роза упала на лапу Азора. И в этом таился пусть неясный, но явно убийственный смысл.

— Мне нельзя подходить к окну, так и тянет вниз. К машинам тоже притягивает… А вот и мой дом, — «Победа» свернула с Кутузовского проспекта во двор многоэтажного угрюмого колосса и остановилась. Здесь жил советский истеблишмент.

Вылезая из машины, она внезапно близко-близко качнулась к Адаму бледным лицом, на котором капризно глядели в душу сомнамбулические глаза: Адам, вы душка и прелесть. Вы такой пушистый толстый молочный пряник. Мне с вами хорошо. Не бросайте меня, ладно? Давайте будем дружить.

Тут она замолчала и, закусив локон волос, упавший на лицо, задумалась: впрочем, я хочу показать вам свое логово и пригласить на чашку кофе.

Адам смешался: время за полночь, не слишком ли поздно?

— Фуй, нахал. Даме нельзя отказывать. Вылезайте из норы, пескарь. У вас есть шанс совратить школьницу.

Подъезд дома охранял милицейский пост. Впрочем, молоденький лейтенант явно дремал и смотрел вполглаза.

— Сначала я запру Джуро.

Адам с волнением стоял на пороге огромной темной квартиры. Стихло рычание пса, хлопнула дверь, вспыхнул ночной свет в холле. Гость не был человеком социальным, поэтому роскошь не оскорбляла в нем ни чувства равенства, ни идеалов справедливости. Мир, конечно, несправедлив. Изначально. Наоборот, как человек эстетический, Адам любовался громоздкой мебелью в стиле людовиков, ласкал рукой фарфоровую чашку с бисквитными розами на стенках, с горячим кофе в золотом нутре, а губами — край синего толстого стекла бокала на молочной ножке с рыжим густым коньяком. Но он почти не пьянел, напротив, был настороже в ожидании выходок советской принцессы и не ошибся. С пьяными глазами шалости она провела его сначала в свою спальню, похожую скорее на детскую комнату — так много в ней было кукол, обезьян из мягкой резины, пупсов.

— Так живут богатые свинки! — Она была явно возбуждена присутствием мужчины — крылья тонких ноздрей заметно трепетали, а в детскости проступила томительная грация змейки, вьющейся браслетом вокруг запястья. Внезапно она решила показать Адаму новую родинку.

— Смотрите, у меня растет родинка! Это так больно, — и она с невинной прелестью соблазна стянула через голову блузку тонкого шифона и осталась в тугом лифчике, украшенном крохотными бантиками. Ее скользкое тело смуглой ящерицы пахло легким потом и плотными духами. Тут Адам потерял бдительность.

— Помогите! — Рика повернулась к нему спиной. Требовала расстегнуть три маленьких пуговки, что и было исполнено. Сдернув лифчик, она повернулась к нему голой грудью и с исключительным простодушием невинности и опыта указала пальцем на крупную родинку, которая украсила розовый ободок вокруг плоского матового соска. — Потрогайте, ее можно оттянуть, как пуговку на ниточке. Что тоже было исполнено глупыми пальцами: мясистая бархатная родинка легко оттянулась на телесном жгутике, — У меня два соска, — рассмеялась она и приказала: — А теперь несите меня в ванную. Примите поздравления. Я отдаюсь вам, Адамчик. — Адам подхватил невесомое шелковое тело и на руках понес из комнаты. — Осторожнее, не влепитесь в вазу. Постойте, поднесите меня к зеркалу. Шикарно! У меня вид проститутки, а у вас глаза похотливого кролика… — И Рика сильно укусила его в ухо. Чуть не до крови. Но Адам не почувствовал боли. — Вот сюда. Я жду вас через десять минут.

В ванную, залитую солнцем ламп, вели широкие мраморные ступени, сама ванна была утоплена в пол и представляла собой идеальное полушарие, выложенное изнутри цветным кафелем. Там, в горячей голубой воде с пятнами пены, Адаму открылось смуглое нагое тело дерзкой девчонки — нечто совершенно египетское по чистоте линий и профильности черт. — Фуй, нахал. Ты должен быть наг и показать свои обнаженные чресла! — Наяда перевернулась на живот, демонстрируя острые лопатки и бамбуковый изгиб позвоночника. Но стоило Адаму под насмешки раздеться донага, как в ванной комнате что-то мелодично прозвенело… насупившись, Рика взяла в руку нечто похожее на красную мыльницу и прижала к уху. Мыльница оказалась телефоном, и он услышал:

— Это ты, Филипп? — удивилась Рика, — что случилось?

— Мне позвонил Карабан и донес, что дом стоит на записи. Наши слухачи помирают от смеху — ты решила поиграть с девственностью? — и передразнил: — У меня два соска! Шикарно! Я похожа на блядь… Пока, дурилка.

— А! Гадство! — Рика с ненавистью швырнула телефон в кафельный угол и, молнией выскочив из ванны, вдруг с презрительной злостью стала кричать Адаму: — Вон! Пошел прочь, говнюк!

Тот был так растерян и ошеломлен, что оказался нагишом перед дверью в ванную, а когда попытался вернуться за одеждой, разъяренная бестия — уже в махровом халате, надетом на мокрое тело, — метнулась в соседнюю комнату, откуда вылетела, держа на поводке кипящего черного пса с дьявольской лаковой мордой:

— Фас! Джуро, фас! Откуси ему член!

Пес яростно рванул, и жуткие зубы клацнули почти что в паху — если бы Адам не отпрянул, не заслонился руками… спас короткий поводок.

Словом, это было самое унизительное и постыдное из всех воспоминаний тогдашней жизни: с помощью пса злобная дрянь выгнала Адама в чем мать родила на лестничную клетку и захлопнула массивную дверь. Он пытался звонить, но не обнаружил на двери никаких кнопок или вертушек. Подняв с полу резиновый коврик и прикрывая срам, Адам в паническом ужасе стыда спустился в пустом лифте на первый этаж и постучал в стекло милиционеру. Увидев голого молодого человека, тот сначала выхватил табельное оружие и уложил его животом на грязный пол и только потом стал выяснять обстоятельства. Они были скандальны и унизительны. Наконец, гротескны. Очухавшись и зло посмеиваясь, постовой перевел голого к себе в будку, где усадил на клеенчатый диванчик, набросив на плечи Адама грубый дождевик.

— Ты куда полез со свиным рылом, петушок? — ослабил нажим постовой. — Мы для них мусор. Да если б она на пост звякнула, я б тебя в расход пустил и в дамки. Двойной отпуск, плюс премия. Мы же здесь нелюди, какашки псовые. Пристрелил бы, как пить дать… Затем позвонил по внутреннему телефону в квартиру и попросил вернуть одежду задержанному.

С тех пор его стал преследовать один и тот же ночной кошмар: он наг, беззащитен и одинок и заперт в лифте, который застрял меж этажами. Внезапно половинки двери разъезжаются — вспыхивает жестокий зимний свет, в лифт вместе с ветром врывается смоляной пес злобы с адовой пастью и впивается в пах. Боли нет, только лишь отчаянный ужас оскопления, безумный взгляд на страшную рану внизу живота, откуда на пол льет черный нескончаемый ручей крови.

 

Смутное чувство поражения

В августе — все того же бесконечного лета скитаний — случай помог Адаму отыскать новое жилье: служебную комнату ночного сторожа на ВДНХ. Железная кровать вохровца стояла на великолепном мозаичном полу, а в нише над той кроватью красовалось настенное панно: колонна счастливых демонстрантов, несущих дары природы — дыни, арбузы, блюда с виноградом, корзины с осетрами вперемежку с глобусами и стягами. Впервые — не на лету, а с чувством душевного оцепенения Адам провел чуть ли 'не месяц в окружении символов полного изобилия. В золотистой тени сталинских туч. Особенно впечатляли грезы тирана в летних сумерках, когда вождь-лунатик пешей тенью обходил дозором скорби мертвый город триумфа. Все молчало, безмолвствовало, таилось и грезилось в перистом зареве неба. Над горизонтом шла алая пенная полоса заката, словно лампас на голубой штанине генералиссимуса. Счастье стояло во фрунт, навытяжку. Только вода в фонтане дружных народов позволяла себе шалить и колебать отражение небесного лампаса и бронзовых фигур. Любой идеал, любой, шептала вода, бесчеловечен, только тогда, тогда он идеален.

Поначалу Адам недооценил гипноз такой вот архитектуры, но вскоре ВДНХ заселило его сны анфиладой римских площадей эпохи упадка, кошмарами позолоты. Он просыпался — в комнату из круглого окна-иллюминатора лилась радиация лунно-мраморного сала триумфов. Он, прыгал из раскрытого настежь окна на газонную стрижку и шел прямиком к фонтанной воде. Патрульный газик милиции поставлен у входа, и фонтан охране не виден. Можно искупаться в стоячем мираже, в зыбкой колоннаде позолоченных отражений.

Но облегчения не наступало. Гнет золота и луны был слитком настойчив.

Когда начались занятия, его вдруг вытащил из комнаты в павильоне сокурсник Артем Ц. Он предложил жить на пару в пустой мастерской своего отца, известного архитектора, академика, лауреата сталино-ленинских премий. Артем Ц. был тип весьма неприятный, но Адам согласился, хотя было понятно, что такое бесплатное приглашение — неспроста. Друзьями они никогда не были, держались отчужденно… м-мда, но мастерская!

Загадка открылась в день переезда: Артем цинично предложил вместе — как бы вместе — сделать проект дворца стекла на конкурс бумажной архитектуры. Его объявил японский журнал.

— Я видел твои могильные эскизы у Щеголькова. Классно. Я думаю — международная премия нам не повредит. Но без тебя я ноль…

Далеко не каждый в атаке молодости смело отказывается от покушений на гениальность, и Адам, признаться, уважал такого рода смелость души:

— У тебя хотя бы есть идея?

— Помилуй, откуда? — удивился Артем. — Зато у меня есть мастерская.

Это был аргумент из железных: мастерская академика Ц. представляла собой двухэтажный бетонный куб на крыше одного из монументальных домов на Яузской набережной. Крыша и одна из стен куба были из сплошного стекла. Внутри две лестницы вели на антресоли, где разместилась колоссальная библиотека отца по искусству; вдоль стен росли бороды зеленых глициний; чертежные доски, керамические вазы, плюс два сортира, душевая комната, кухня, диваны, обтянутые белой замшей, холодильник, набитый жратвой. Куб со всех четырех сторон окружали просторные лоджии с шезлонгами и дачной мебелью. Сквозь затемненное стекло цвета кофе была прекрасно видна панорама Москвы, мосты над водой, башни Кремля, конические трубы МоГЭС за рекой… Ц. умел жить.

Несколько раз в мастерской появлялся сам Лев Львович Ц.; академик архитектуры оказался довольно развязным громкоголосым гражданином, рыхлым и женоподобным, с маленькими дамскими ручками и кукольными голубыми глазами. Мелкими красивыми движениями рук он беспрерывно что-нибудь трогал, щупал, проверял на прочность, гладил, ковырял ноготком, подносил к носу, обнюхивал и то и дело дергал крупным алчным ртом гурмана. Он казался рассеянным, но на самом деле был исключительно пристальным и обладал острым умом. Он откровенно третировал сына за бездарность, а к Адаму отнесся с интересом. Он довольно жадно проглядел его эскизы, архитектурные фантазии: дворец стекла, утопленный в воде моря, вариации на темы угрюмых архитектонов Малевича, известный уже зиккурат-колумбарий, увенчанный спиралью времени в духе башни Третьего Интернационала Татлина… чувствовалось, что прожекты юнца возбуждали его ум. Вот и сейчас Ц. с удовлетворением откинулся жирной спиной на подушки дивана: в работах Адама он нашел кое-что для себя, но сказал другое:

— Не фонтан.

Пауза.

— Меняю свой секрет на ваше пиво. — Ц. достал из холодильника одну из двадцати бутылок, которыми утром Адам и Артем набили камеру. — Вы, я вижу, мечтаете о профессионализме. Это крупная глупость. По сути это жажда банальности. Важнее всего избежать профессионализма и остаться дилетантом. Каждый новый проект должен ставить общественное мнение в тупик. Профессиональность — последнее дело, в ней нет свежести жизни. Только чистейший идеальный блистательный дилетантизм позволит обойти соперников на рынке продажи идей.

Ц. поймал взгляд Адама — в глазах хмурого молодого человека померещилась злоба, и он замолчал, принюхиваясь к острию карандашика, который вертел в руках.

— Гони еще один секрет, — предложил сын, — пиво за нами.

— Ваше пиво — дрянь, — А вот ежам в глазах Адама надо было отвечать, что ж… — Вся ваша гениальность, — через «я», коверкая язык, — молодой человек, останется на бумаге. А вечность ею, простите, подотрется. Нельзя возводить судьбу с крыши, надо начинать с подлости подражания, с коровников и складов для зерна. Идеалом начинающих должен стать элеватор… — И уж, совсем цинично: — А храмы, политические дворцы, капеллы Роншан будем строить мы, старые козлы. Мы никогда не дадим вам ни одного шанса, друзья мои. Мы задушим вас в колыбели, простите за откровенность. Я позволяю себе говорить правду исключительно из чувства симпатии. Остается только одно — мечтать о нашей смерти.

Для Адама Ц. был только лишь умной нечистью, говном с глазами, и только, пузом, которое пришло на смену мрачным гениям конструктивизма. И это пузо могло построить только свои подобия — такие же животы и животики из стекла и бетона, которыми он загадил Москву. В его животах человек сам превращался в говно.

— Извините, — ввязался Адам, — ничто нельзя ставить целью жизни, в том числе и дилетантизм. Согласитесь, что цель разом отменяет самое себя. Никто не создавал кватроченто. Оно вышло само собой, помимо воли средневековья. Не вопреки, а именно помимо.

— Глупости, — ноготки академика архитектуры вонзились в листик глицинии, — цель средневековья была одна: освободить гроб Господень — кукольные ручки принялись ласкать бобрик на стриженой голове: минута, которая не принесет удовольствий — безнадежная потеря времени, — и она была достигнута Готфридом Бульонским, не помимо, а как следствие цели. Страстной цели.

Но сегодня — немигающие глаза старой рептилии выдавали настрой Ц. на подлинность, он расслабился; отлив чувств обнажал душевные скалы:

— Впрочем, отчасти вы правы: цель грешна бесцельностью, она слишком обуживает человека. Практически большинство его страстей не нужны, наоборот — мешают результату. Например, цель нашей жизни — сама жизнь, но стоит лишь решиться жить до конца, как тем самым выбирается не чистота, а подлость, не идеализм, а похоть к вещи. Ложь. Грязь. Нечистоты… и чего ради? ради такой пошлой вещицы, как длительность. Выбрав время, цепляясь за него, как утопающий за соломку, ты на самом деле отказываешься от жизни, потому что жить не значит превратиться в собственный будильник. Время не повод для жизни, а человек еще не повод, чтобы быть им.

Ц. ласкал кончиком карандаша фаланги фарфоровых пальчиков.

— В молодости мне казалось, что от жизни можно просто сбежать подальше, куда-нибудь в горний край души, к подножию идеала. Чепуха! Если ты только не покончил с собой — ты обречен жить по-скотски, как человек: птица, поющая в нечистотах мира. В общем, люди делятся на самоубийц и тех, кто живет в виде дерьма. Я не слишком мизантропичен?

— Просто тебя, отец, пучит с пива. Лизни коньячку. — И выставил рюмки.

— В чем же выход? — растерялся Адам, слишком многое из того, что говорил старый циник Ц., было подслушано у него.

— Выход? Не знаю… ответ только мерещится. — Два указательных пальца принялись полировать мешки под глазами. — Чтобы оставаться человеком, нужно избегать всего человеческого, чтобы жить, необходимо всего лишь быть, а чтобы быть, нужно выбежать из времени. Но разве гадкой ящерке дано выбежать из собственной кожи? — Улыбаясь, академик обнажил в глубине алчного рта крупные собачьи зубы.

В очередной раз Адама — несколько наивно — поразило, что ум как таковой может быть совершенно аморальным, а талант, который он все-таки в Ц. не отрицал, может так откровенно и подло обслуживать бездарность власти. И при этой демонстративной подлости непостижимым образом не терять ни грана уважения к себе, довести душевную тонкость до состояния нравственной паутины, чтобы поймать в себе и других малейшую пылинку низости, уловить гран любой моральной насекомости — и не для скорби самоосуждения, нет! — для наслаждения самим процессом взвешивания.

В лице Ц. совесть обрела невиданное прежде качество: похоть совестливого бесстыдства.

Твердые ноготки академика нервно постучали по столешнице из черного мрамора, а брюзгливый взгляд чистенького варана-нравственника с неким нажимом устремился на сына. Артем в ответ глядел насмешливо, а затем вдруг демонстративно встал и манерно откланялся: спешу! Они вновь гадко переглянулись, но Адам еще ничего не заподозрил.

Небеса за стеклом мастерской стали гаснуть — на Москву наступала стена далекого дождя.

Уход сына принес Ц. огромное облегчение, он еще больше расслабился, осел головкой в обмякшем теле, ручки принялись порхать чуть медленнее над коньячными рюмками. Мысль заострилась; не без тайного вызова Ц. разворачивал перед молодым сердцем панораму грешных страстей интеллекта:

— Признаться, больше всего меня обескураживает свое собственное тело. Говорю тебе об этом первому. Можно мне говорить вам ты, молодой человек?.. Так вот, если вдуматься хорошенько в подробности телоустройства, то приходишь в полный тупик. А где здесь, собственно говоря, я сам? — Ц. поднес к свету напольной лампы надушенную кисть. — Эпидермис. Подкожная жировая клетчатка. Сальные железы. Глубже — соединительная ткань. Какие-то трубки, трубочки, капилляры с цветной жидкостью. Говорят, что кровь. Глубже — суетня красных кровяных шариков. Эритроциты. Лейкоциты. Простите, а что здесь принадлежит мне? Что здесь от меня, любимого, зависит? Иначе о какой целостности можно говорить! Скажем, я бы хотел увеличить скорость кислородного обмена в кровяных шариках. Или повлиять на реактивность спинномозговых ганглий. В конце концов мне дорого мое самочувствие. Тщетно! В поисках самого себя взгляд упирается в клетку. Вот оно — искомое, элементарная буква всего живого. Казалось бы, поиск закончен, — Ц. тревожно тронул подушечкой пальца коньяк в рюмке и жадно поднес к носу, — но Бог мой, ты смеешься, что ли? Цитоплазма. Аппарат Гольджи. Вакуоль. Митохондрии. Есть от чего сойти с ума! — По стеклам захлестал дождь. — Помните, у Гоголя: бывало, снимешь заднюю крышку с часов. Заглянешь внутрь. Ну ведь полная чепуха! Простите, я за митохондрии не отвечаю. Чем они заняты, не знаю. Верю на слово, что заняты они как бы моей персоной. Но где, скажите, эта самая персона? А что, если они — митохондрии — просто сводят между собой счеты, а меня тут тошнит? Опускаем взор еще глубже и выясняем, что и клетки-то никакой нет. Вся материя исчезла. А есть, скажем, кварки. Или лептоны, или, извиняюсь за выражение, виртуальный бозон. Словом, физика элементарных частиц и атомного ядра… И вот…

Ц. торжественно вскидывает вверх неукротимые ручки, голос набирает тенорскую высоту; он понимал, что увлечь милого жопастого молодого человека можно только выкладками беспощадного ума, и играл в беспощадность.

— …мысленным взором я вижу перед собой все, что от меня осталось, — некое диффузное мерцающее облако на манер Крабовидной туманности. Почти что ничто. И обнаруживаю, что, оказывается, имею прямое отношение к вечности. Это она — она! — милый мой, вылупилась сейчас перед тобой в таком вот несимпатичном несвежем виде. Отрастила зачем-то зубы, губы, уши, волосы и дурачит нас всех. Э, нет. Я не согласен озвучивать суету всяких там атомов. Я умываю руки. Согласись, чтобы быть именно человеком, я должен полностью отвечать за то, что я есть. А за ничто я не отвечаю. Дудки! Но мало того, что меня практически нет, — Ц. начинает тихо смеяться смехом ящерицы, полузакрыв глаза голыми веками без ресниц, — надо мной еще кто-то зло подшучивает. Я про пол. Крабовидной туманности подвешено спереди нечто совершенно непотребное в виде короткой кожаной трубки из трех пещеристых тел. А ведь, путешествуя к истокам, я нигде — нигде в ничто! — не заметил ни малейших признаков пола. Никаких херов нет ни у митохондрий, ни у бозонов с лептонами. И вот те на! Мало того, что его вид сомнителен, мало того, что хер оскорбляет мой взор и мое представление о красоте, я нахожусь в полной зависимости от конца! Ты понял?

С этими словами Ц. вдруг легким налетом пальцев поймал руку Адама и принялся целовать.

Адам с отвращением вырвал ладонь и с такой силой оттолкнул академика Ц., что тот ударился затылком о книжную полку, губы его от удара пустили кровь.

— Вы… педераст?! — воскликнул он ошеломленно и отчаянно.

Ц. сидел с мертвым лицом несколько минут, обводя губы кончиком языка, наконец как бы очнулся.

— Да, я люблю мальчиков… любил… а они меня… Ну и что? Все слова — ложь. Разве важно, куда? Важнее, как… Сейчас я уеду… шофер ждет в машине. — Движения Ц. стали меркнуть на глазах, руки — цепенеть, глаза потеряли блеск, мысль стала рваться: — В общем, ты понял: главное — пол, это самая ужасная шутка, которую учинило над нами ничто, — он встал из кресла. — Искусство не облагораживает и потому лишено терапевтической энергии совести, — рука взяла плоский кейс. — Какой результат может быть у жизни? Только смерть. Тут Ницше прав. А чистая совесть — изобретение дьявола, — он подхватил с вешалки черный зонт-трость. — А раз главный признак живого — пол, значит, нет никакого Бога, ведь он существо бесполое. Существо или вещество? — он надел твердую шляпу. — Я ухожу. Прощай, мальчик. И чтобы завтра духу твоего здесь не было. Я ненавижу тех, кого смог полюбить так быстро и так безнадежно… — и Ц. вышел. Адам остался один: по стеклам куба хлестал холодный дождь. Глаз тоскливо метался от парапетов серо-кипящей Яузы к бледному призраку высотки архитектора Чечулина, вязко воспарял вдоль стилобата к пятиугольной советской звезде в глубинах небесной хляби на макушке многоэтажного монстра, затем рвано срывался по скользким водяным откосам к мокрой громаде гранитного цоколя, потом горько и слепо блуждал по вялым склонам Таганской горки и, внезапно осознав внушительный купол церкви Симеона-столпника, осознав как треснувшее пасхальное яйцо, вдруг снова набирал дух высоты и улетал вдаль, к аркам виадука над Яузой, по которому привидением пара и копоти, в водяном чаду ливня, плывет по пояс в дожде одинокий паровоз… а там… еще дальше, на фоне всей свинцово-космической мглы и жидких обвалов льдистого небосвода тщетно белеют стены Андроньевского монастыря; а выше — в зените — мрак и вечное стояние ничто. По хлябям небесным — с головой в воде — снует черная туча злобы с пастью ротвейлера, пес висит в паху вечностей, из которой хлещет на город блистающей изморосью бесконечная сукровица. Бегство никак не начиналось.

Не дожидаясь утра, Адам в тот же вечер уехал в общежитие МАРХИ, где — вот те раз! — его давно поджидало письмецо от хозяйки легендарной квартиры, от Цецилии Феоктистовны; и что же? Она предлагала ему вновь снять квартиру, «учитывая чистоплотность и порядочность в сроках оплаты». Выходит, проклятый карлик в китайском халате тогда наврал? Уже следующим утром Адам расшаркивался перед зловещей пергаментной старухой, а днем, получив ключи, вновь, вновь! оказался в доме, где без малого прожил три года… Адам чуть ли не в слезах вышел на свой конструктивистский балкон-гигант, там по-прежнему стояло раскуроченное пианино, его тахта, круглый стол, за которым они с отцом пили последний чай в жизни. С этого балкона он когда-то, в свой первый день, в утонувшем 1972-м, стоя с ногами на столе, с биноклем в руках — взглядом Растиньяка — смотрел на панораму российского Вавилона, и сейчас вспоминал запах гари того адского лета пожаров в подмосковных лесах. Его снова заливала вода вечности, и благодарный утопленник благоговейно уходил на дно времени, где опять лежал с открытыми глазами на тихом песчаном ложе, смотрел, но не видел. Следил умственным взором, как из его груди поднимается ввысь спираль зиккурата, утопленного вместе с ним основанием в первом дне творения судьбы. Душа блаженно следит, как виток за витком — слева направо, по ходу часовой стрелки — сплавляются в металлизированное русло хронотопа: гарь паленых лесов и торфяников; конец вьетнамской войны, падение Сайгона, бегство последних янки вертолетами с плоской крыши американского посольства; грандиозный закат эры хиппи…

Адамово усилие можно продолжить:

 

Хронотоп

Вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос… персты озаряют апрельское воскресенье давно забытого года, семнадцатое число, сильнейшее землетрясение в благополучной Вене, падение разом сотен дымовых труб и лепных карнизов модерна на тротуары, и ни одного убитого; зато на родине землетрясений в Японии — абсолютная тишь, но есть один погибший — это нобелевский лауреат Ясунари Кавабата, который покончил с собой воскресным утром в городке Дзуси; он отравился газом на тесной кухне в возрасте семидесяти двух лет — ровно столько лет он ждал прихода 72-го года; в этот же воскресный денек «Аполлон-16» стартовал с круговой околоземной орбиты к Луне; последний полет корабля к бесплодному лунному яблоку озвучен сенсационным успехом рок-оперы гея Ллойд-Уэббера «Иисус Христос — суперстар» на Бродвее: мольба Магдалины, экзальтации голубоглазого Христа, ария Иуды, затянутого в черно-золотую парчу; что еще? обновление московского жаргона, первопрестольная обкатывает на языке и обсасывает за щекой питерские словечки — попе, шмотки, самиздат; зигзаг спирали становится полым, быстрые граффити пишутся быстрой рукой прямо на стенках подземного перехода времени быстротекущими буквами из серебра; далее распах страшного високосного лета, самого жаркого лета на всем бегу легконогого бога Эрона, сына Эроса и Хроноса, мужской плод мужской же любви двух стихий; Москва задернута гарью, как сцена театра искусственным дымом; ураган Агнесс в Штатах метеорологи называют самым страшным бедствием столетия, и все это на фоне всемирной засухи, когда вскипают от солнца глаза крокодилов в сонной зеленой воде; только в Англии веет прохладой — никому не известный киноман и студент Гринуэй снимает средь стриженой зелени «Дом, начинается с Эйч»: цветущий сад вокруг английского дома, ветки, полные шороха листьев в иллюминациях плодов, безмолвная девушка в зеленистой тени… все, что появляется в кадре, называется четким и ясным именем, слова буквально набрасываются на вещи — как в первый день творения! — постепенно гнет называния становится невыносимым, между предметом и именем предмета ни глаз, ни ум, ни слух не могут обнаружить никакой внутренней связи и тайны, громогласное окликание Слова вызывает тела из первобытных вод небытия с энергией чистого насилия; счет оказывается божественным произволом, и только. Мир начинается с Эйч! В угаре от окрестных пожаров Кремль и партия принимают историческое постановление о мерах по усилению борьбы против пьянства и алкоголизма; а великий обжора король Элвис все в то же всеобщее адское лето начинает своей новый, взвинченный завистью взлет, — играючи, шаркая ляжками, без пота и крови, он берет реванш за успехи выскочек «Битлз» и «Роллинг Стоунз»: на четырех его концертах в Медисон-сквер-гарден собралось около ста тысяч поклонников Пресли. Большинство среди них — это бывшие американские стиляги, утиные хвостики пятьдесят седьмого года, идеалисты, ставшие буржуазным говном. Спираль набирает овала разбег. Начинает завертывать на первый поворот — год 1973-й. Восьмого апреля в Мужене у Средиземного моря умирает чудный черт эпохи — Пабло Пикассо, падает мертвой головой на дно пустого бассейна — его состояние оценивается в триллион долларов — в левой руке — ложечка, в правой — подставка для яйца, само яйцо, вылетев из гнезда, катит по кафельным плитам, но не разбивается, а вот из ушей Пикассо течет кровь, к телу в шортах слетаются белые горлицы, они нежно пытаются выклевать очи пестрому парню, который смеясь прыгал выше всех через проволоку, натянутую чертом. Спираль все круче уходит в загиб. Начинается бег Эрона вдоль второго витка — невесомыми ногами по телу металлической змеи; бег озарен неверным электрическим блеском, это искрит коротким замыканием эпоха бегства; полудохлый Брежнев выписывает билет № 1 покойнику Ленину в присутствии полуживых членов Политбюро, главный партийный билет с экранов тэвэ может лицезреть вся страна — начинается грандиозная кампания вручения партийных билетов нового образца; в Москве появляются первые подпольные квартирные выставки и квартирные сцены; нелегальная группа «Русь» играет в коммуналках авангардный спектакль-пощечину, никогда еще хреновенькая игра не собирает столько искренних восторгов; одежду зрители держат в руках, из комнаты выходят осторожно, поодиночке, чтобы не засекли соседи; в провинции последний раз в свободной продаже мелькает мясо по государственной цене — 1,90 за кг; следующее мелькание наступит этак лет через пятнадцать; спираль зиккурата становится мягкой, как вырезка, внутри ее сечение поддерживают исполинские конструкции, имитирующие берцовые кости и бивни мамонта; Эрон предпочитает бежать снаружи под светом безжалостных звезд зодиака, Марс заливает лицо беглеца алым пеклом марсианских пустынь; исполняется первое десятилетие советских закупок зерна в Канзасе, Дакоте, Юте и Миннесоте; скоро, скоро Сирия и Египет нападут на Израиль и легковооруженные танки помчат по Синайской пустыне, прах поднимется к небу; в тот день солнце так и не зайдет, озаряя светом крови просторы земли ханаанской; а над Москвой бушуют грозы невиданной силы и мощи, шестого августа ливень достигает такой силищи, что район Неглинки покрывается метровым слоем воды… затоплены такси, прохожие идут прямо по колено, по пояс в воде; спираль сминает гармошкой — недалеко от Афин разбивается небольшой спортивный самолет, серебристая талая летающая рыбка-амфибия с лиловыми полосками на хвостовом оперении. Весть о гибели паршивого самолетика обходит заголовки большинства газет мира, в том числе и наших — ведь пилотом птицерыбы был наследник одиозного состояния Аристотеля Онассиса Александр. Гибель вручает бразды наследства в руки взбалмошной дочери греческого магната — Кристины. Осколки горящего самолета покрываются снегом, пламя застывает искрящей короной на ветру времени — спираль Адама пронизывает густой снегопад смерти — доктор Дж. Бедфорд распорядился заморозить собственное тело в специальном морозильнике в подвалах клиники городка Формингдейла. Телу семьдесят три года. Оно поражено метастазами рака. Бедфорд рассчитывает воскреснуть лет этак через сто, когда человечество будет способно излечивать такие пустяки. Первый ледяной пловец Земли пустился вплавь через леденящие воды Стикса. Рядом со спящим пловцом скользит лодка Харона, который метит разбить серебряным веслом на куски заиндевелую голову с закрытыми глазами — до удара каких-нибудь плевых сто лет. 1973 год замедляет скорость движения истории по спирали божественного произвола: в Москве выходит первое издание стихов Осипа Мандельштама — противоядие прибоя брызжет снегом в московские очи: после чаю мы вышли в огромный коричневый сад, как ресницы на окнах опущены темные шторы. Мимо белых колонн мы пошли посмотреть виноград, где воздушным стеклом обливаются сонные горы; в государственном музее на Волхонке впервые демонстрируются литографии Шагала, где ясно доказано, что человек есть башня из птиц в силках мрака; а сентябрь открывается первым открытым и гласным процессом над антисоветчиками Якиром и Красиным. Раскаяние первого демонстрируется отечеству в программе «Время», изо рта диссидента выглядывает тонкий, изогнутый шильцем, клюв вальдшнепа, а зрачки будоражат золотистые мушки колибри. Одиннадцатого сентября случается военный переворот в Чили — а Чили последняя любовь нашей правящей партии, генерал Пиночет свергает прокоммунистического президента Альенде; советская сторона страстно переживает гибель чилийца, застреленного прямо в президентском кабинете дворца ля Монеда с автоматом Калашникова в руках и в тульской пехотной каске; в прессе вскипает послушная волна гневной лести в тон негодованию власть имущих поведением пацифиста, отца водородной бомбы академика Сахарова, которая плавно переходит в травлю лауреата Нобель Солженицына, но больше, чем о Солженицыне, Москва и москвичи гудят о похищении террористами Патриции Херст. О, эта наша вечная озабоченность судьбой Пизанской башни и гибелью Кеннеди! Надо же — четвертого февраля три до зубов вооруженных боевика экстремистской группы Армии Освобождения ворвались в квартиру Патриции, — и надо же! — та только что нагишом вышла из ванной. Бандиты — а это были как на подбор самые отпетые женщины — скрутили ей руки и голышом впихнули в багажник автомашины. Звери потребовали от бедного папаши мультимиллионера Рэндольфа Херста два миллиона долларов для нужд всех несчастных американцев, и тот, гад, не дал! Но мимо, мимо… история никак не обнаруживает смысла собственного существования; двадцать второго июня 1974 года — в памятный день вечного нападения Германии — прах еще одного маршала предают кремлевской стене, это сам Жуков, тот, который открыл способ победы над противником — на уничтожение одного миллиона человек уходит в среднем около двух суток, что позволяет выиграть время для формирования нового миллиона; о Жукове наш народ говорил так: ну, тот солдат не жалел; урну, увитую цветами, несут за две длинных ручки маршалы Гречко и Брежнев плюс товарищи Суслов и Подгорный. Все четверо — члены политического бюро ЦК КПСС. На полях шляпы последнего сверкает изумрудной грудкой зимородок, сверкает глупым глазком; в музее на Волхонке бесконечная очередь движется к шедевру Леонардо да Винчи: в глубоком холсте на поверхности сфумато в даль будущего с улыбкой легкого презрения глядит лицо молодой женщины патрицианки, она совершенно одна, ее господство над отдаленным пейзажем абсолютно, ее не достигает ни красота дальних скал, ни шум водопадов, льющих голубоватую дымку; за ее спиной прячутся два зыбких крыла, перья которых пьют воду из жидких обвалов и намокают от пены; секрет ее улыбки прост — ей неизвестно равенство. Но не Италией, не Италией увлечен третий Рим — его чувства отданы Штатам; в августе увлечение Америкой достигает кульминации — не дожидаясь импичмента, президент Никсон уходит в отставку: я устал оправдываться и отрывать время от управления Соединенными Штатами; в Москве появляется первая американская жвачка, а папашка Херст платит похитителям дочери не вшивеньких два, а целых четыре миллиона долларов — и надо же! — дочь презренного добровольно остается в банде, заявляя, что будет сражаться за свободу всех угнетенных. Ну и ну! И вскоре Патти, к нашему общему изумлению, участвует в ограблении Сан-Францисского банка в берете и с обрезом в руках, что, натурально было заснято телекамерой банка; в переходах столичного метро то там, то здесь появляются слова, написанные огромными буквами — Россия призвана на крест. Отчаянное граффити смывают растворителями, ищут злоумышленника. Девятого ноября ООН признает сионизм формой расизма, но главное не это — Патти Херст арестована… дальше тишина скучноватой зимы, на модный красный берет Патти падает снежок, красное заносится белым. Харон продолжает плыть рядом с головой профессора Бедфорда в подвале клиники Формингдейла; история решительно отказывается обнаружить чертеж смысла, но вот наконец весна, весна семьдесят пятого, вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос, пурпур озаряет победный взлет Элтона Джона над Европой, ему двадцать восемь лет, он кумир миллионов, самый известный исполнитель музыки в стиле «рок» по обе стороны Атлантики; вот, полюбуйтесь! в потрясных огромных красно-желтых очках, в белом котелке и белом комбинезоне из люрекса, обшитом сверху донизу перламутровыми блестками, с пристегнутыми к голове чернильно-черными ушками Микки-Мауса, с волосами, крашенными в зеленый цвет болотной ряски, он — бывший мальчик-толстячок, поросенок Редж Дуайт, а ныне поп-звезда иронично наигрывает собственный блюз на белом пианино в собственном частном самолете «Старшип», на высоте девяти тысяч метров над Атлантическим океаном. Он летит ссать на Америку; в Москве появляется первая советская жевательная резинка, жевать ее нельзя, но в кремлевской китайской стене проделана исполинская идеологическая брешь; зиккурат Адама воздушной спиралью касается облачных стран; Эрон на бегу наслаждается соком ендгедского винограда, кажется, что у него не две, а шестнадцать легких, мощных, блистающих потом ног; ртов же у него восемь, а на голове балансирует черепаха Зенона, панцирем вниз; в том же апреле красные кхмеры берут штурмом злотворный Пном-Пень, и красная печать бурно приветствует победу прогрессивного режима выпускников Сорбонны Пол Пота и Йенг Сари; одна из первых акций победителей кхмеров — штурм столичного банка и публичное выкидывание на улицу паршивых буржуазных миллионов купюр: ура, денег больше не будет! не будет и общественных законов — на смену бумажным гарантам свободы приходят мальчики-людоеды, любители свежей сырой печени, но пока — триумф, ветер победы гонит банкноты по мостовым, и никто из прохожих не смеет поднять хотя бы одну, единственную бумажку; правящая партия готовится торжественно отметить семидесятилетие самого подозрительного беллетриста отечества, речь о Шолохове, а некто Роберт Грейс фотографирует некие пузыри в озере Лох-Несс. Это она — Несси! Допотопный ящер-диплодок-плезио-ихтиозавр, который вот уже лет пятьдесят как пленяет воображение европейцев возможностью отменить эволюцию, жестокую обязанность археоптерикса превращаться в банальную пеночку; Москва продолжает жадно следить за судьбами самых разных и новых Пизанских башен: после кончины пресловутого Аристотеля Онассиса его жена Жаклин, бывшая Кеннеди, пытается завладеть одиозным наследством — навязшая в зубах красавица вдова Жаклин против уродки дочери Кристины; наше сердце отдано Джекки… и все же — в конце концов, черт возьми! — кто пристрелил президента? Вот он, вечный русский вопрос: что делать? кто виноват? кто убил Джона Кеннеди? Но мимо, мимо… история не обнаруживает никакого смысла, зато время замедляет свой бег, обнаруживая если не цель, то хотя бы усталость… в разгар розового лета, в час торжества стыковки русского и американского космических кораблей по программе «Союз — Аполлон» наши космонавты впервые фиксируют из поднебесья мощные пылевые бури, которые поднимал ветер со дна высохшего на одну треть Арала; крах общественной совести виден уже из космоса. Песчаная мга садится на сырое лицо вечного Адама, жалит песчинками открытые настежь глаза, но вот живительная легкая волна, увенчанная мягкими пенными пальцами гребешков, омывает лоб, веки, зрачки, губы, доводит до молочного блеска глазной перламутр, и чистая кожа вновь сверкает на солнце. Этот острый блеск человеческого лица посреди океана тоже виден из космоса. Человек покачивается на волнах июньского Индийского океана. Речь о самой потрясающей счастливой драме столетия, в которой историческое время обнаруживает наконец чертеж надмирного смысла. Человека зовут Валерий Косяк; ему двадцать пять лет; вчера он ударился головой о трап и, приняв таблетку от головной боли, всю ночь, не раздеваясь, проспал в кубрике океанского теплохода «Капитан Вислобоев», а утром вышел подышать свежим воздухом на палубу. Боль в голове еще не прошла. Матрос стоял как в тумане, держась за леер. Океан за бортом корабля мерно вздымал бесконечные холмы волн. Наконец головокружение выбрасывает человека за борт, и, словно очнувшись, Косяк видит кругом плотную адскую тьму и слышит не менее адский грохот. Я в воде, рядом лопасти винта! Но винт был только прологом ужаса. Вода, закрученная винтом, выбросила матроса на поверхность, где он с ужасом увидел над собой огромную овальную стену стальной корабельной кормы. И корма удалялась! Валерий Косяк пытался догнать судно. Тщетно! Он кричал благим матом. Напрасно! «Капитан Вислобоев» шел прямым курсом в Хайфон. И вот он один. С ума можно сойти! До ближайшего берега — до пляжей Цейлона — что-то около шестисот морских миль или тысячи километров. Косяк сбрасывает с себя рубашку и брюки, которые с бесстрастием вещи идут на океанское дно. Это еще 4996 метров вниз. Итак, он на перекрестье прицела сразу двух бездн — дали и глубины. Не может быть, думал Косяк, чтобы судно не вернулось искать человека, выпавшего за борт. Надо только лишь продержаться. Индийский океан покрыт крупной зыбью. Его цвет — густо фиолетовый. На небе — ни облачка. Температура воды плюс двадцать семь градусов Цельсия. Три континента: Индия, Африка, Австралия молча следят за трагедией полужидкого пятиконечного живого существа посреди океанских просторов. Все похоже на сон, озаренный тропическим солнцем… Вдруг — резкий удар по ногам. И такое жгучее чувство, словно по коже провели широким наждаком. Что это? Матрос Косяк не знает, что тело акулы покрыто — сплошь — миллионом когтистых наростов — ведь акула есть самое идеальное абсолютное оружие для убийства на планете. За первым ударом — второй. Он так страшен, что заставил матроса сделать в воде сальто. Эти удары — всего лишь осторожные прикосновения смертоносной брони. На миг Валерий Косяк закрывает веки, а открыв глаза, видит перед собой свиноподобное тупое рыло с парой неспящих глаз. Акула! Непобедимая бестия мгновенно реагирует на взгляд и кидается в сторону. Только тут до человека доходит весь окончательный трагизм ситуации. Вокруг него по замкнутому кругу плыли плавники шести-семи свинцово-серых чудовищ: каждое туловище длиной в три-четыре человеческих роста. Только у дьявола могут быть такие шесть пальцев — чутких, как зеницы, прочных, как смерть, и с пастью в виде жерла, увенчанного тысячью зубов острее лезвия бритвы. Кто и зачем создал эту тварь? Отчаяние моряка было столь сильным, что он захотел набрать в рот воды и погрузиться навсегда. Но акулы почему-то медлили с нападением. Ожидая атаки только сзади — зубами по ногам, Валерий Косяк кружил по горизонтали, чтобы держать акул перед своим лицом. Смерть грезила. Солнце поднималось к зениту. Теплоход исчез за горизонтом. А часовая стрелка жизни все продолжала кружить вокруг оси — отчаяние отступило. Была не была! и матрос решил плыть вперед, за кораблем, стараясь не сбиться с курса, по которому за ним вернется — обязательно, обязательно, обязательно! — «Капитан Вислобоев». Вот оно — чисто советское чувство. Это, может быть, был самый отчаянный момент — грести вперед. Акулы не тронули. Но и кольца не разорвали. Безмолвные дьяволицы продолжали пристальный смертоносный хоровод, только круг стал шире ровно на столько метров, на сколько матрос проплывал вперед. Акулы плыли то плавно и лениво, чуть ли не небрежно, то вдруг делали молниеносные нервозные рывки устрашения жертвы. Короткие рыла, косо уходящие к брюху, и там — почти на белом животе — черный кривой серп пасти; эту щель нельзя трогать рукой, как нельзя трогать работающую дисковую пилу на лесопилке; еле заметные колыхания плавников; жаберные полумесяцы. В прозрачной толще воды хорошо видно, как мокро блестят акульи глаза, в них нет ни капли чувств, ни тени мысли, ни злобы, ни ненависти, ни голода — так смерть не интересуется жизнью, — но в глаза человека они старались не смотреть. Круг. Еще один. Еще. Волна бьет матросу прямо в лицо. Солнце настигает зенит. Океанский бриз чуть стихает. К хороводу акул прибывают еще две бестии зла… Так что же — в конце концов спасло Валерия Косяка? Ведь пройдет не меньше двух часов, прежде чем на теплоходе действительно забьют тревогу и капитан Верховенецкий прикажет поворачивать «Капитан Вислобоев» обратно. Два плюс два равно четыре. Четыре часа в окружении акул… так что же? Ответ есть, и он однозначен — человека спасла мольба. Так же молча, про себя, в полной тишине безмолвия, Косяк обращался к акулам, то-ругая их матом, то лаская словами чудовищ, то приказывая, то даже угрожая расправой плывущим рядом слиткам свинца, но чаще умоляя не трогать, не нападать, пощадить. И все четыре часа, мертвые для живых, снаряды бесстрастно и бесчеловечно внимали его мольбе, то уходя глубже в толщу воду, то вдруг резко вылетая на поверхность, то цепенея в откосах солнца, то позевывая серповидной пастью и пуская на свободу воздушные пузырьки, то вновь устремляясь по кругу мольбы… В последний раз Валерию Косяку повезло, когда пять часов спустя, его увидели с палубы товарищи: пловец в тесном кольце чудовищ вызывал ужас. Крупная зыбь помешала спустить шлюпку с борта, пришлось подходить прямо судном, ловить матроса канатной петлей. Кольцо акул разомкнулось только тогда, когда жертву подняли на борт, да и то не сразу — еще несколько долгих секунд бестии плыли по кругу идеального смысла, а затем прянули в разные стороны — без стрелки циферблат смерти сразу распался. Передайте капитану, что все в порядке, и Косяк потерял сознание.

Эрон наконец добегает до геометрической рощицы сущего и бродит среди кущ надмирного смысла, вкушает амброзии идеальных идей: беззащитное — неуязвимо.