Эрон

Королев Анатолий

3. ВОСХОД ТЕЛЬЦА

 

 

Лапа львицы

Гадкий дождичек провинции моросил над Надиной судьбой не меньше двух месяцев, но однажды паучьи лапки осени иссякли, и наступила зима. С новым ожесточением она вернулась в Москву и упрямо поднялась по какой-то запущенной лестнице на шестой этаж старинного дома, адрес которого был записан размашисто на той лимонной визитной карточке — она берегла ее; огромную узкую дверь в два человеческих роста открыл разгоряченный юноша в трико. Он был потей, с потным же полотенцем на шее. Навратилова спросила Нору Мазо; ее без слов повели по коридору. Меньше всего это было похоже на квартиру: опрокинутые стулья, окошечко в двери с надписью «касса», театральные афиши, автомат с газированной водой, распахнутые настежь комнаты с пианино у стен… Они вошли в просторный зал с круглыми окнами под потолком; оказалось — в танцевальный зал. Одна стена целиком из высоких зеркал, вдоль которых шел балетный станок. Отражения увеличивали зал вдвое. В центре устало прыгали несколько юношей. Прыгали под магнитофонную музыку. Резко пахло потом и канифольной пылью. Нора Мазо — тоже в балетном трико — удивленно оглянулась, на мгновение прищурилась, узнала, холодно кивнула Надин на стул у зеркала: садись — и тут же отвернулась. Место, куда она угодила, Наде ужасно понравилось, здесь до нее никому нет дела, и она сразу ощутила в груди блаженный глоток свободы. Видимо, это была танцевальная студия или театр. Тем лучше. Чувство свободы быстро нарастало. Сняв меховую куртку, она повесила ее на плечики, которые болтались на вешалке, повесила среди экзотических платьев с воротниками из крашеных перьев. Она могла стать здесь своей. То, как прыгали мальчики, Навратиловой не понравилось, но то, о чем они прыгали, она легко поняла: это была гибель в огне жизни пернатых существ. Нора танцевала вместе с ними, но ее танец был танцем показа. Надин успокоилась — она здесь была главной. Под далеким потолком горели ряды Люминесцентных ламп. Такой же холодный пылящий свет зимы проникал через заиндевелые окна. В углу стояли две замотанные веревкой зеленые елочки, и к запаху пыли, потных людей, канифоли примешивался едкий душок свежей елочной хвои. Это был запах детского счастья, и у Нади защипало в глазах: жизнь-то безвозвратна. По старому стилю шел первый сочельник, до нового 1975 года оставалось шесть дней. Мазо объявила конец репетиции, окликнула Надю, и та пошла за ней через весь зал и угодила в душ, дверь которого была бесцеремонно распахнута, и Нора не потрудилась ее прикрыть: свобода для всех.

Она начала точно с той эмоциональной черты, на которой они расстались в июле, полгода назад:

— Решилась жить?

Оказывается, она ждала Надю.

Нора спустила с плеч бретельки и с голой грудью вылезла из сырого трико, она тяжело дышала; затем так же запросто сдернула с себя плавки. Надя отвела взгляд.

Душ из трех кабин. Мимо раскрытой двери прошли, смеясь, два мальчика, на голую Нору — ноль внимания. Москва.

— Вы обещали мне помочь?

— Вот как? Я никогда ничего не обещаю. — Она натянула на стриженую по-мужски голову купальную шапочку в крупных ромашках из цветной пластмассы, прошла на цыпочках в кабину — у нее мощные балетные икры — и пустила из душа первую витую струйку горячей воды.

Надя малодушно прикрыла дверь, и прежние отношения тревожно охватили обеих женщин,

— Я хотела тебе помочь, это совсем другое дело. — Нора заметила ее растерянность; что ж, ей удалось перехватить инициативу, которая поначалу принадлежала Наде по праву внезапного прихода.

— Что ж, я пришла.

— Вижу. А откуда?

— Прямо с вокзала.

— Прямо — это всегда правильно, — Нора властно повернулась к ней лицом, животом, грудью, закинула вверх подбородок, наслаждаясь тем, как сплетаются на коже теплые водные косы. Теперь нельзя не увидеть ее дерзкую грудь с неправдоподобно большими кругами — величиной с розетку — вокруг сосков и сами сосцы длиной с мизинец. А еще курчавый дремучий пах, рунным приливом дотянувшийся до пупка. — но ты, кажется, где-то вкалывала?

— Завод сгорел, — повторила Надя ту ложь, которой потчевала мать и сестру Любку в Козельске; вранье во благо она не считала за лживость.

— Жить, конечно, негде?

— Что за вопрос! Конечно — нет.

Нора видела, что за такой агрессивностью маячит ветерок страха, что из студии девушке дорога так же прямо на вокзал, но она не сразу сказала о своем решении. Завертев поющие краны, Нора отыскала в своем шкафчике для Нади чистое трико и велела переодеться.

— Может быть, ты нам пригодишься… — Она пощадила ее провинциальность и оставила в душевой одну. Навратилова оценила деликатный жест злюки и быстро переоделась — трико оказалось чуть великоватым, но зато как приятно было пройтись по прохладному паркету босиком.

Нора тем временем подобрала нужную музыку и объяснила, что не надо танцевать, раз она не умеет; Надин промолчала — вот именно что она умела танцевать; ей нужно просто ритмично и классно, объясняла Нора, пройти вдоль зеркальной стены слева направо. Вернуться назад на середину и в тот момент, когда на пленке раздастся одинокое женское соло, встать с ногами на стул и, раскинув руки, застыть крестом.

— А кто я?

— Ты одна из теней, всего вас пятеро. Ты — тень умершего голоса Пиаф, поэтому минимум движений. Больше внутреннего трагизма. Ты вспоминаешь, что когда-то была плотью. И все.

— Ничего себе — все!

Нора подала знак не сразу, тайно любуясь угловатой фигурой: Надино тело — как и приход — тоже было как бы внезапным: прямые плечи юноши, маленькая яблочком грудь, узкий пах зверя, мощные хищные ноги с узкими ногтями, похожими на когти дикой кошки. Изумительной красоты уши… кроме того, она была невероятно пластична. Впрочем, это качество было замечено Норой Мазо сразу… Она дала знак начинать, и, сделав первый шаг в ее сторону из центра зала, Навратилова, медленно выгибая спину и потягивая руками, ритмично прошла вдоль зеркала. Она как-то исключительно сразу вошла в состояние тени, именно тени, забывшей плотское. Она верно сделала, что ни разу не прикоснулась к станку.

Еще один шаг.

Нора не верила глазам: тень обрастала плотью, порывом, быстротой.

Тут из гримуборной вышли мальчики, одетые для улицы. Мужские любопытные взгляды смутили Навратилову, но только ненадолго — ведь она хотела здесь остаться; самым трудным препятствием был, конечно, стул. Надо было влезть на него танцевально, и Надя справилась. Сначала опустила на сиденье, правое колено, затем прочно поставила левую ступню, замерла, закрыв глаза и ожидая голоса в музыке. Вот! И пружиной взлетела на сиденье, раскинув руки. Еще один шаг. Мальчики переглянулись. «До завтра, Нора». Они были с ней на «ты». «Бай, бай. Завтра в 12». Женщины снова остались одни; Нора подошла вплотную к живому кресту. У Надин тяжело вздымалась грудная клетка: да, ее можно всему научить. Лепка тела девушки восхищала ее опытный и пресыщенный глаз: она из тех, кто начинает карьеру, просто показавшись на улице. Между ними была только спинка стула. Нора смотрела на эти колени, ей нравилось, что коленные чашечки не втянуты вглубь, а нахально круглятся костью, не скрывая несущий каркас ноги. Ноги Нади были лишены балетного жеманства, в них была видна анатомия породы. Кость от колена резко и рельефно шла вниз к ступне, вблизи еще больше похожей на звериную когтистую лапу с поджатыми для прыжка пальцами. Нора не удержалась, чтобы профессионально не пощупать рукой это совершенное произведение природы, и ощутила, как тонка прочная лодыжка и как холодны и мосласты пятки. Ударом такой ноги можно было б размозжить в кровь лицо мужчине. Это лапа львицы.

И в то же время в ней чуялась какая-то тайна, помаргивание глубины такого греха, что и не снился ее воображению…

— А теперь посмотрим, как ты танцуешь самые обычные вещи, — Нора Мазо грубо сдернула Надю со стула. В этом месте на кассете пошла запись танцевального попурри, отрывок танго, фокстрота. Нора вела в танце; Навратилова молча подчинилась силе, демонстрируя одновременно исключительную пластичность и мощь своего подчинения. Нору лихорадило от совершенства движений и врожденного благородства танцевальных шагов этой умопомрачительной незнакомки. Кто она: ангел, посланный ей для спасения? или ссуккуб, долженствующий опустить ее еще ниже?

— Что с вами?

Нора вырвала руку и стояла, закрыв глаза. Ее лоб был покрыт испариной; тело качнулось. Невинность Нади удручала.

— Ты бесподобна, — Нора больно пошлепала по щеке, — так как же тебя зовут наконец, девочка?

— Меня зовут Надя.

— Итак, Надин, оставайся. Ночевать можешь здесь, в студии.

— Прямо здесь?

— Да, прямо, если тебе так нравится это слово. В дальней комнате — пара матрасов, диван. Завтра я привезу чистое белье. Предупреди сторожа на первом этаже, что я разрешила тебе здесь жить. Там же, в комнате, холодильник. Электроплитка. Вот ключ от входной. Репетиция ровно в двенадцать. И займись елкой, игрушки в той коробке.

Надин хотелось уехать куда-нибудь с Норой, а та никуда не звала, но она меньше всего боялась одиночества. Оставшись одна, обошла новое место своей жизни. С волнением обошла. Это были остатки прежних царственных покоев: комнаты с кариатидами по углам, стены с брошенными каминами, плоские плафоны, расписанные античными сюжетами… поражала воображение бывшая ванная комната, облицованная пегим мрамором, с глубоким квадратным бассейном. Именно там, на дне — куда вели снежные ступеньки — и стояла драная оттоманка с матрасом, стол и холодильник. В стенной нише еще млели останки огромного разбитого зеркала, по кафельному бордюру под потолком неслись завитки плывущих дельфинов и росчерки водяных лилий, каракули морских коньков в чащах гнутых водорослей модерна; в Козельске хлебные буханки развозили по магазинам в открытых грузовиках, прямо кучей на брезенте…

Распеленав елку — одну Нора увезла с собой в машине — Надя раскрыла коробку и ахнула: она в жизни не видала таких прекрасных елочных игрушек. Каждая была новенькая, с иголочки, и завернута в папиросную бумагу с французскими буквами. Гномики. Шары. Звезды. Ягоды волшебников. Фрукты звездочетов. Надя целовала эти разноцветные щечки. Всю ночь ей не хотелось спать, она даже танцевала под утро: одна, под резким светом люминесцентных ламп и взглядами кариатид, с вызовом глядя в зеркальную стену, голая до пояса.

Через несколько дней Навратилова познакомилась со сторожем здания, аспирантом МГУ Францем Бюзингом; его отец был из немцев Поволжья, а мать — тоже немка, но из настоящих эфэргэшников. Жизнь Франца поделилась на две части — московскую и германскую; так вот, вскоре Надин нашла в нем своего мужчину.

Сразу сбежать от Норы было бы подлостью, но, разобравшись в том, что делает Мазо, Надя поняла, что все это ей не по душе: Нора оказалась богатой вдовой французского дипломата, имела двойное гражданство, дом в Брюсселе и квартиру в Париже, свою конюшню в Бретани на пять лошадей; свободно жила сразу на три страны еще и потому, что была единственной дочерью местных советских шишек плюс приличный капиталец от покойного мужа — ни в чем не нуждалась, ничего не закончила, кроме московского хореографического училища, и последние годы занималась на свой страх и риск хореографией. Валюта и связи родителей позволяли ей в Москве творить чудеса: снимать студийное помещение, платить гроши, но валютой, молодым танцовщикам и ставить по собственному сюжету балет для французской телепрограммы «Антенн-2». Сюжет показался Надин извращением — бунт ангелов против бесполости, против Бога, за право на плотский фаллос. Во главе бунта стоял тот ангел Сатанаил, который и будет после Сатаной.

Она и танцевала по замыслу Норы эту роль: соблазняющее начало — женское начало, говорила она, поэтому дьявол должен быть женщиной.

Франц Бюзинг хохотал над балетом Мазо, считал его идиотическим: Надин, повторял он, Нора самая паршивая дилетантка. Навратилова к тому времени уже глубоко увлеклась Бюзингом и все, что он говорил, принимала исключительно всерьез. Но главным было для нее возмущение собственного нравственного чувства. Она видела, что танцующие мальчики корчатся в муках этой дьяволиады только ради возможности съездить в Париж, заработать горсточку франков, попытать удачи за кордоном. В душе они ни во что не ставят Мазо. Все шестеро. Правда, это были странные мальчики: двое балетных школ так и не закончили, остальные танцевали в каких-то случайных труппах, только один угодил в Большой, в кордебалет. В студии они пресмыкались перед Норой, за глаза отзывались о ней презрительно, но никто не уходил, клянчили после репетиции у Норы французские сигареты, жвачку, разный бросовый ширпотреб: майки с рисунками Пикассо, авторучки, носки. Подворовывали валютную жратву из холодильника в ванной комнате. Словом, гадкие мальчики, но работали — надо отдать должное — на износ в этом извращенном балете.

Наконец Надя решилась сказать хозяйке, что ее балет — безнравственная, двусмысленная, порочная затея, что она портит Виктора, Романа, Алешу, Роя, Сергея и Артема.

Впрочем, имела ли она право на такого рода судный вопрос; в ней самой таился корешок дьявольской силы…

Нора от упрека мгновенно осатанела и пошла пунцовыми пятнами:

— …Нашла за кого заступаться! Увы, Надин, они давно испорчены. Испорчены и совращены. Ты что, слепа, не видишь, что половина из них — педики?

Навратилова имела о «педиках» самое смутное представление, она знала только, что это гадко, но в телесные подробности ее воображение не входило: она ведь была чистая душа, козочка из Козельска.

— Они подсмеиваются над вами, — ляпнула Надин от растерянности.

— Я знаю. Они искалечены классической школой танца. А здесь мальчики учатся свободе. Свободе тела. И узнают правду о себе. Они понимают, что танец — это не только про Зигфридов, фей и сивилл, но и про них. Они же сочли, что плотские чувства постыдны, а я хочу освободить их от стыда.

— Лишить стыда?! Ну и ну. Вы мне нравитесь, Нора. Иногда я вообще восхищаюсь вами. И благодарна вам за поддержку, но, простите, ваш балет — богохульство и пошлость.

— Богохульство! — зловеще расхохоталась Нора. — Дура, для меня это комплимент. Конечно, богохульство. Еще бы нет. Так и задумано. А разве пол — это не человекохульство? Следует, что мы обречены грешить. Сначала грешить, затем в муках рожать в наказание. Затем в поте лица зарабатывать на хлеб свой. И опять по новой — в нору плоти. Так? Порочный круг. А что, если пол послать к чертям собачьим, на херус послать? Вот о чем мой балет! Отказаться от божьего дара. Найти путь любви, который лежит вне плоти. И тем самым восстановить общее девство. Ты говоришь, что это пошлость? Нет, это именно богохульство. Наши проклятья полу, который от Бога.

Только через пару дней Надин смогла мысленно возразить Норе: для богохульства необходима вера, а иначе это просто фиги атеистки. Единственная закавыка была в том, что она не знала ответа на вопрос: а может быть, Нора верила в Бога? Она поделилась своими мыслями с Францем.

— Святая простота! Она же лесбия.

— Кто? — Навратилова не поняла слова, но тайный смысл его сразу угадала.

— Мазо.

И Франц грубо, с явным наслаждением первооткрывателя объяснил ей то, что она смутно подозревала: они лижут друг друга, валетом лягут и всасываются на пару часов. А член имитируют пальцем. Трахают друг друга языком, дурилка…

Но это говорил Франц дневной, а не тот, что был ночью; дневного Надин любила меньше.

Франц Бюзинг появился в ее жизни ночью, когда она оставалась одна царствовать в пустой студии. Он подрабатывал на жизнь тем, что сторожил этот дом, где имелось еще с десяток мелких контор и несколько служебных квартир. Он сразу же ею увлекся, страстно и сильно. Именно с ним она встретила Новый 1975 год, а через тринадцать дней, в старый Новый год, — они стали близки. Сначала она не обратила на него внимание сердца, Бюзинг показался Наде уродливым сатиром: низкий лоб, отчетливые надбровные дуги, тяжелый чувственный рот, массивная челюсть. И на этом лице сатира — холодные берилловые глаза немпа; тонкие нервные руки пианиста, прикованные к волосатому торсу, чуткие веки; наконец, он был необычайно умен, от Франца исходила отчетливая интеллектуальная мужская сила ума и души. Он был старше Надин, был уже однажды женат. Надя потянулась к Бюзингу, дико нуждаясь в опоре, кроме того, больше всего в то время она ценила в мужчине именно ум, она всерьез изучила свой характер и знала один из секретов собственной души: оказывается, она была равнодушна к мужской красоте, к физической силе, к власти мужчины, а вот его интеллект ее волновал. Для Надин в победном уме заключалась абсолютная эротическая сила. Она испытывала возбуждение от монологов немца. С удивлением она рассматривала Франца в ту страстную ночь первой близости, взяв в обе руки настольную лампу и изучая его с напряжением натуралиста, увидевшего неизвестное животное на морском берегу. По существу Бюзинг сделал ее женщиной. В самой пасти зимы босая нога ступила на курчавую траву Эдема, и световая тень пальм полосами бродила по лицу девы-пантеры; ты самый близкий человек мне на свете, бредила Надин про себя заклинаниями, ближе мамы, ближе сестры… ты достал меня, гад…

Так вот, когда она сказала Францу, что для богохульства нужно изначально признавать существование божие, без которого протест Норы — всего лишь атеистические фигушки, Бюзинг возразил: и совсем не обязательно. Всему человечеству церковью гласно объявлено о существовании Бога, о пришествии сына его Христа на Землю, о распятии его в Иерусалиме, о воскресении его, объявлено о спасении человечества от первородного греха через пролитую кровь распятого. Следовательно, у тебя есть выбор — принять это евангелие, эту благую весть, или отвергнуть. Отвергнуть можно по-разному — молча, в суете невнимания, или вслух, целенаправленно. Нора ставит балет о проклятии пола. Значит, бросает камень прямо в Бога, который сотворил сначала зверей и увидел, что это хорошо. Затем сотворил человека по образу и подобию своему, мужчину и женщину. Последнюю сотворил из мужского начала. Там причерпнул женского. То есть, сотворил пол, самую суть греха сотворил, считает Нора. Наша лесбиянка с младых ногтей размышляет на темы пола и заострилась основательно. В общем, это богохульство. Тем более, что она взяла весь набор героев из Библии: ангелов, сатану. И надругалась над ангелами… Самое настоящее богохульство. И увидела Нора, что это нехорошо. Ее на костре сжечь надо — и Бюзинг рассмеялся.

— Впрочем, о чем спор? Ведь Бога нет, — он подхватил Надю мощными руками и поднял к потолку комнаты, — вот кто мое божество! — И стал целовать в голый живот. Франц упрашивал ходить по квартире нагишом. Иногда Надя подчинялась такому натиску, из чувства игры подчинялась, и вот сейчас хохотала от щекотки. Действительно, тело Надин он боготворил, и вообще сошел от нее с ума. Целовал пальчики на ногах и обожал так пылко, что было не стыдно отдавать свою плоть нападениям ласки. Ей нравилось быть грешницей, падшей женщиной. Наслаждаться любимым мужчиной откровенно и без ханжества, вонзать стыдный пестик в уста сатира. Надевать для постели черные шелковые чулки на поясе — как в кино — и садиться черным чревом на опрокинутый рот фавна-Бюзинга. Наслаждаться бешеным языком, наконец, самой ловить глоткой прекрасный белый фетиш, нападать на чудовище срама, обнажать лаковый плод, скрытый в складках кожи, чувствовать небом его содрогания, находись кончиком языка нежную ранку, извергающую семя. Когда Франц заводил речь о браке, Надин отмалчивалась — ей не хотелось, чтобы у состояния грешности было будущее. Будущее всегда мерещилось как умерщвление плоти, как смерть срама, и только такое предчувствие давало сил отнестись к мужчине с бесстыдством смертного чувства. Она хотела именно сейчас прожить соитие до конца и абсолютно серьезно и именно для того, чтобы лишить плоть любых прав на завтрашний день. Кроме того, она только-только открыла в самой себе такой голый змеиный источник наслаждения и признала всю властность похоти, наконец впервые отдала чужим глазам, губам и рукам — если не считать сестры — свою непостижимую тайну: сладкий мизинец мальчика-гермафродита, прикушенный уголком алого рта.

Франц занимал крохотную квартирку в дешёвом блочном доме, двор которого выходил к железнодорожной кольцевой насыпи. Маленькая кухня, где смогли разместиться газовая плита на две конфорки, железный умывальник, кухонный столик и навесной холодильник. В его морозильную камеру можно было впихнуть разве что пачку пельменей. Из кухни дверь — по безумию проектанта — шла в просторный туалет, а уже из него в прихожую. Куцый коридорчик из прихожей вел в комнату, где в узкой глубокой нише открыто располагался душ. От комнаты его отделяла только полиэтиленовая штора. Душа как такового не было — его заменял шланг, надетый на смеситель горячей и холодной воды. Пол ниши был выложен кафелем, там же имелась и водосливная решетка. Требовалось очень аккуратно мыться, чтобы лужа не вытекала в комнату, а успела ввинтиться в отверстие под решеткой. Для того чтобы взять мыло или шампунь, Надин вытягивала руку и брала нужное с крышки телевизора. В комнате имелось место только для тахты и книг. Книги Бюзинга занимали все стены до самого потолка. Книги здесь царили; немец учился в аспирантуре, писал диссертацию по античным влияниям на мысль Хайдеггера. Вторым божеством после книг была программная музыка — стереофон с пластинками Штокхаузена, Мессиана, Шенберга. Письменный стол Франца стоял в прихожей, и над ним висели пальто, а чтобы пройти в комнату, требовалось стул философа придвигать вплотную к столешнице… Так жил человек, мать которого была владелицей химического концерна в Эссене. Но Бюзинг ушел из дома в шестнадцать лет из самых страстных соображений души и не желал иметь с семьей ничего общего. Родители усыновили мальчика своих приятелей, попавших в финансовую катастрофу, и Францу — единственному сыну — наследовать было нечего. Жили так: на стипендию аспиранта и приработки Бюзинга и деньги Нади — за год работы в аппретурном аду, после всякого отказа от жизни, у нее вдруг случилась на руках весьма приличная сумма. Единственная вещь, которую принесла Надя в новое жилище, был легендарный дамский велосипед. Его торжественно поместили в туалете…

Соты Метрополиса; пещеры Метрограда…

Единственным человеческим местом в квартире оказалась застекленная лоджия, где стояли два плетеных дачных кресла и две половинки распиленного пополам стола — иначе б он не втиснулся. Лоджия и стала любимым местечком Навратиловой. Здесь можно было побыть в одиночестве, закутаться потеплее в шубу Бюзинга, влезть в кресло с ногами, покурить, а если не очень холодно, то выпить горячего чайку или кофе. Зимним утром отсюда было видно встающее над безобразными кварталами за железнодорожной насыпью в черном снегу тусклое бескровное солнце доноров.

А еще здесь на полстоле помещался телескоп. Большой немецкий учебный. Закрыв дверь в комнату и накинув пальто, они открывали окно и путешествовали по ночному небу звезд. В школе астрономию Навратилова ненавидела: от орбит, перигелия, параллаксов и альбедо ее просто мутило. А тут она в окуляре увидела кольца Сатурна! Малиновое пятно на боку Юпитера! Марс! А в еле видном невооруженным глазом пятнышке в окрестностях Кассиопеи вдруг узрела звездный диск из мириада чужих солнц, ближайшую к нам галактику, космический спиральный остров — Туманность Андромеды. Чувствуя ее страх и ужас, восторг и отвращение, Франц с немецким упрямством вел ее дальше по небосводу:

— Смотри. Чуть ниже Млечного Пути. Шесть звезд, похожих на опрокинутый утюг. Это созвездие Большой Пес. А сияющий глаз пса — знаменитый Сириус. Его цвет очень красив. Это цвет блеска. Он действительно ослепителен, бел. Без малейшей примеси красного или голубого. Это самая яркая звезда нашего полушария. Сириус — мистическая звезда. Сириусу поклонялись в Египте, ему приносили человеческие жертвы.

— Брр…

— Объясню почему. Восход Сириуса над горизонтом означал близкий разлив Нила. Это был тайный знак жрецам с неба, ведь только лишь они умели считать время.

— Черт, я тебя боюсь.

В небе пылал звездный снег. Навратилова теряла сознание. Франц видел, как убийственно космос действует на Надин. Она уже почти безжизненна. Суть женщины — утроба, жизнь внутри замкнутого шара, в тесной близости любого пространства. Бесконечность линейной вселенной разрушает женскую оболочку, чертой горизонта озаряет мглу матки. Она остается без защиты. Ее укачивает космическое чувство. Нет ничего враждебнее идее пола, чем идея космоса… Франц осторожно несет Надин в комнату. Она почти не подает признаков жизни — так глубока прострация поражения. Жертва опущена на тахту — немец медленно раздевает девушку. Тело начинает оттаивать. Он надевает наушники уокмена и включает кассетник с записью «Сверкающей гробницы» Мессиана. Он ищет губами заливы гипнотического тела, бредет ртом по мелководью кожи. Он пробуждает к жизни этот лунный Нил, над которым встает сверкающая гробница фараона. Цвет губ из пунцовых становится лиловым цветом ночного камня и лунной дорожкой стекает по гладкому плесу на глубь переката, здесь — в пенной игре быстроты — губы музыки находят лингам фараона. Он кусает мертвый обсидиан, который начинает оживать и наливаться кровью красной луны: над короной обеих царств — верхнего и нижнего — гневно встает священный урей, голова и тело проснувшейся кобры. Священный страж фараоновой плоти кусает напавшие губы зубами яда; проникший в гробницу слышит, как просыпается Нил, чувствует, как льется запах благовоний и пота из зеркальных подмышек, как клубится рассветный туман над чащами папируса… уже потом, насытившись зачарованным телом, Бюзинг лежит в темноте, чему-то усмехаясь. Хорошо, что Надя не видит этой усмешки торжества, она сонно и благодарно обнимает шею мужчины, ей не понять, как можно чувствовать столь глубокую близость в столь странной форме: немец чувствует себя сейчас умственным Сотисом, озаряющим эту темную местность светом прозрения, богом Птахом с головой узконосого ибиса, воплотившимся в фаллосе, чтобы вспахать черную косматую илистую почву нильской долины. Бросить в нее семя. Белое в тьму…

— Я ненавижу тебя, — слышит он ее спящий голос и вздрагивает: Надя чувствует холод его мыслей, хотя не знает, о чем они. Впрочем, и Франц еще не знает о том, что она решилась жить его жизнью.

 

Горб

С Норой Мазо разрыв произошел удивительно легко. После репетиции Навратилова объявила Норе — вполголоса — что жить в студии больше не будет, потому что…

— Я давно живу у Франца.

Бюзинг по хитросплетению родословной приходился Норе дальним родственником и еще потому следовало объявиться.

— Ты хочешь сказать: с Францем, — но сказано это было как бы мимоходом, но с огромным разочарованием. Нора растирала махровой варежкой затекшую икру. Она торопилась. Надя внезапно была уязвлена таким безразличием. Но тут же поняла, какой неудачный момент выбрала для прощания — Нору ждали. У выхода из танцзала нетерпеливо взад и вперед расхаживала дама в расстегнутом кожаном пальто, отороченном мехом ламы. Она была хороша собой и заметно пьяна, так, что пошатывало. Порой останавливаясь у зеркала, она недоуменно смотрела на собственное отражение, показывала себе язык и нервозно оглядывалась на Нору. Ты скоро? Надя поняла — это ее женщина; но боже, что с ней? Она испытала внезапный укол ревности; выходит, она считала, что Нора принадлежит ей?

— Ну что ж, счастливо, — Нора заметила и то, как она уязвлена ее искренним равнодушием к тайно сказанному «нет» — сейчас ей было не до нее, и тем, как реагирует девушка на незнакомку, чья красота не уступала. Нора торжествовала: Надин смотрела взглядом соперницы.

— До свидания, — Надя смешалась и поспешила уйти, ей нужно было немедленно разобраться с наплывом такого нежданного чувства: неужели она ревнует Нору?

Но на этом сюрпризы собственной души не кончились… В замешательстве она все же успела разглядеть соперницу… вот как! соперницу? Пьяная женщина была необычайно хороша собой. И шикарна. Блестело нечто из золотых нитей в распахе шубы. Лицо отливало спелым светом теплого фарфора. Ни капли грима и такая победность глаз. И при том, что она вульгарно жевала жвачку и по лицу бродили гримасы усилий. В руке она крепко сжимала тонкую трость с серебряным набалдашником и била ею нетерпеливо по балетному станку. Надо было с достоинством презрения пройти мимо проклятой лесбиянки. Та чуть искоса взглянула на Надин и поманила к себе пальцем в лайковой перчатке цвета оливок. — Что? — Навратилова замедлила бегство, незнакомка сделала шаг в ее сторону и наградила властным поцелуем в глаз. Сильно притянув руками, которыми молниеносно обняла за талию. И все это молча. — Вы с ума сошли? — Надин вздрогнула от стремительного оргазма. Дама излучала аромат конька и «Пуассон». Она рассмеялась, показывая красоту идеальных зубов и обжигая тайным признанием: я пришла для любви. Навратилова бросилась к выходу очертя голову: выходит, ее приняли за свою? Что делить?.. Но она была достаточно тонка, чтобы тут же не заметить самообмана: все смятение ее было как раз следствием тайного ожога: что против такой вот норы пня бы не смогла устоять. Таким поцелуем ее в жизни еще не награждали. Глаз горел. Поцелуем соития; Навратилова была в панике — ее просто трахнули на ходу, изнасиловали, взяли силком всего одного поцелуя; было от чего сходить с ума; она и не подозревала, что так беззащитна перед кем? Перед собой, конечно…

Но этот яркий февральский денек, полный беглых явлений острого солнца среди зимних тучек, преподнес Наде еще один ужасный сюрприз. Она как обычно добиралась на окраину Москвы, в дом Франца, на электричке от Каланчевки, шла середина рабочего дня, вагон почти пуст от людей, погруженная в себя Надин слепо смотрела, как за стеклом снежно блистают крыши элеваторов, ангары паровозов и прочая неряшливая мусорная околожелезнодорожная Москва, как вдруг по вагону прошел отвратительный горбун. Навратилова была равнодушна к телесным изъянам — подумаешь, горбун, — но во всем его облике было нечто необычайно странное: летняя белая шляпа, низко надвинутая на лицо, шинель, подпоясанная солдатским ремнем, дикие черные солнцезащитные очки. При этом горбун бросил на нее неприятный взгляд из-под очков. Даже замедлил шаг, после чего, ухмыляясь, пошел дальше по вагону. Навратилова зло отвернулась, но было в его лице что-то такое, от чего она буквально тихо вскрикнула и, вскочив, бросилась вдогонку. Она догнала горбуна в тамбуре причем, услышав ее бег, он подло ускорил шаги, но не оборачивался.

— Франц! — коротким криком отчаяния.

Да, это был он!

— Франц! Что с тобой?!

Он нехотя остановился, затем рассмеялся, снял очки и с облегчением выпрямился, при этом спина его продолжала вспухать и неестественно горбиться.

— Ты, что ли, шиз? — Надя расплакалась. — Что там?

Там оказался поддетый под шинель детский рюкзачок…

— …А внутри диванная подушка, — лицо Бюзинга было жестоким, даже презрительным, когда он сдернул очки, в его хрустальных глазах не было и тени смущения, хотя смешки отдавали явной искусственностью. — Я в полном уме, — начал он злым шепотом ночи, — я просто не хочу быть эгоистом, Надин, я хочу почувствовать людей, тебя, этот город, как часть самого себя. Понять, что такое калечность, на собственной шкуре. Пойми, когда я вот так иду по улице, с горбом, волоча ноги…

— Ты так ходишь?

— Случается… волоча ноги. Отверженность, изгойство, человечность, наконец, проходят через меня. Я же неуязвим, Надин. Это ведь ужасное качество. Неуязвим — значит потерян для жизни. Меня ничто не может коснуться. Сущее не протягивается даром дающего дления. Только так, да, мерзко и стыдно, я могу почувствовать уязвимость'— иначе незачем жить.

Гнев и отвращение отступали, Надя была уже захвачена злобной искренностью немца.

— В грязном шулерстве, в игре под урода я чувствую свою смертность. Я вижу, как на меня смотрят. С жалостью, с испугом, с отвращением. И кровная связь смертных крепнет от взаимного оклика: я — с идеей ущерба, они — с молчаньем участи… Иногда мне подают, хотя я не прошу.

— И ты берешь?

— Беру. И говорю — дай бог здоровья тебе, подлец! И плюю на деньги. При нем плюю.

— Бог! Для тебя это пустой звук.

— Пусть. Я хочу быть как все.

— Но разве у всех горб? Ты и здесь метишь в дамки, фриц!

— Умница, — Франц охвачен мрачным ожесточением: дивная Надин разом нашла зерно его гордыни. Электричка громыхала на задах огромного заброшенного завода — цеха с выбитыми стеклами, станки, засыпанные грязным снегом, лед на плакатах, воронье, что летает посреди заводских пролетов, брошенный маневровый паровоз на ржавых рельсах заводской узкоколейки, стая тощих собак, напавших на пьяного охранника.

— Так-то ты лечишься от эгоизма? — Навратилова наконец перевела дух: дикая выходка Франца стала хоть как-то объяснима. Она жадно закурила дрянную сигарету Бюзинга — «Лайку». — Я еще понимаю напялить этот маскарад один раз, но два, три? Смаковать увечье? Горб, которой можно втихаря снять. Полушку в рюкзаке! От дивана, — она уже до слез смеялась над ним: — Ведь это моя, моя шляпа; а где ты отрыл шинелку, свинтус?

Франц тоже смеялся в припадке истерики — он любил эту фантастичную диву, и она могла сделать с ним все, что заблагорассудится. Его не могло не восхищать богатство ее интуиции, точность, с которой она быстро нашла все самые уязвимые места в его русской выходке, как он называл про себя это переодевание в калеку и урода, хотя, конечно, это была типичная немецкая выходка, фаустианская помешаннослъ не человеческой алхимии.

— Франц, милый, — ты же самоубийца, — чуть не плача, шептала она. Бюзинга колотила нервная дрожь: уже дважды он думал уйти из жизни — Надин вертела его суть с пристальной силой.

Внезапно электричка резко затормозила, да так, что чуть не полетели вагонные стекла. Их бросило друг на друга: оказалось, что впереди не переезде застрял и загорелся городской трамвай.

Надя тайно вглядывалась во Франца Бюзинга дневного. Он стоял у двери электрички в солдатской шинели с чужого плеча, в ее летней фетровой шляпе — длинные до плеч волосы, волосатое горло, — и с измученным лицом гордеца. Рукава шинели были коротка, и оттуда голо высовывались руки без перчаток, красные от холода. Но при этом они были скрещены на груди наполеоновым жестом победы. Он был небрит, лицо до глаз заросло щетиной. И в глубине полуоткрытого рта нестерпимо ало краснел язык сатира, а выше адовой трещинки, не мигая, зло стояли его глаза цвета голубого берилла, полные отражений снега и света. Глаза самоубийцы. Она пыталась понять, о чем он думает? Что он чувствовал, Надин легко понимала — он был зол на себя и досадно рад тому, что она разоблачила его маскарад, который оказался разом дурной пошлостью эксгибициониста… Но вот какие мысли появлялись в его голове из таких вот метельных чувств? О чем думает эта голова? Ей это было сейчас так важно — ведь они чуть не потеряли друг друга. И опасность потери еще не прошла. Обнаружить Франца в шинели с накладным горбом! Какое мучение для нее. Но и ему пришлось оцепенеть в холодном плаче ее ярости.

Они молчали. Роковой рюкзачок лежал у ног на железном полу.

Если такое повторится, думала Надя, смогу ли я дальше жить его жизнью и отказываться от себя?

Ненавижу эту подушку. Я не смогу ее теперь видеть!

Она наконец набралась духа обнять его, сильно-сильно притянула к себе. Для Навратиловой объятия всегда были родом лечения. Надо обнять и вылечить телом, которое не врет; его надо накормить землей, утяжелить бренным, думала она.

Электричка тронулась, медленно минуя остов трамвая, который бульдозер спихнул с переезда в кювет. Трамвай догорал. Солдаты мочились в ветхое пламя. Через десять минут проклятая подушка была вынута из рюкзачка и выброшена четырьмя руками в окно с высоты виадука. Спустя полчаса горб был подобран прохожим и спрятан в авоську.

Отвернувшись от Надин, Бюзинг смотрел на зимние панорамы дымного города русских, который чаще всего просто не любил, а реже — вот сейчас — ненавидел. Знание языка и обрусевший отец делали чувство ненависти глубоким чувством знающей ненависти. Он ненавидел циклопический бесформенный горб славянского левиафана, тушу умирающего гада на берегу Европы, гада, занесенного нечистым снегом, ледяной хобот которого полон слизи до самых маленьких красных глаз чудовища. Тридцать лет назад тевтоны утонули в черной венозной крови, что хлынула из вспоротого брюха поверженной гадины, а сейчас он — Франц Бюзинг — все еще следит за агонией монстра; гад все еще шевелит хоботом, елозит хвостом и не подыхает. Когда же он умрет? Его подлейший — пусть! маскарад был попыткой — безнадежной! что ж! понять через уродство, что значит быть несчастным жвачным гомо вульгарис; что значить быть калекой от плоти в прямом смысле слова? Напялив горб, философ разом оказался в той нише Москвы, где обитают уродцы. Он с изуверством энтомолога изучал падшую жизнь, обнаружил пивную общества слепых и инвалидов у Преображенского кладбища, где собирались о лгать пивка искалеченные люди без глаз, ног, рук, где дебоширили пьяные карлики и инвалиды войны. Уроды отличались крайней подозрительностью, и немцу приходилось учиться искусно лгать телом. Что ж, он научился быть горбатым. Он даже обзавелся дружком, инвалидом детства Филей Комаром, который родился на свет младенцем без одной ручки. Как Бог допускает такое поругание невинных? И что же он узнал!? Про них? Про себя? Про Бога? Ровным счетом ни-че-го… хотя, нет, одна догадка была, но столь умозрительная, что с ней можно и не считаться — его подлый маскарад был попыткой оскорбленного немца прибавить еще хоть одного калеку к сонму местных уродов. Хоть на йоту увеличить искалеченность левиафана; тайно поглумиться над его юродивыми… здесь Франц противоречил сам себе — изначально горб был знаком недовольства собственной дистиллированностью, а еще глубже — попыткой обнаружить в Содоме хотя бы одного праведника, который прозрит его глумление и простит столь злобный розыгрыш, и докажет тем самым, что не оскудел на святых. И что же? Он обнаружен и прощен! Кем? Все той же любимой и дивной дивой Надин. Выходит, их встреча совсем не случайна: она есть сакральное послание к нему — Францу, которое необходимо прочесть… Но тут уже эмоции Бюзинга начинали сопротивляться своим же выводам: он силился превратить чувство досады на себя в чувство неприязни и даже злобы к Надин. Она так недопустимо глубоко проникла в суть его жизни. Ее оклик смертельно опасен, и она должна быть наказана… но дальше чувства не подчинялись доводам разума, мысль как бы поскальзывалась на любви и на страхе потерять женщину и вновь остаться наедине с окном, откуда днем видны на снегу кишки русского гада, а ночью — греческое небо Анаксимандра и откуда так тянет выброситься вниз головой.

Ты и это знаешь?.. Есть две вечных чисто немецких тяги: тяга к власти и тяга к самоубийству. Неужели все кончено?

— Ты уйдешь от меня? — спросил он наконец, глядя в глаза.

— Какой же ты дурак, умник, — она отпрянула, — я ведь люблю тебя, урод. — Навратилова впервые открыто призналась в своем чувстве Бюзингу-дня, но и тут не обошлось без внутреннего насилия — она ведь еще не знала, уцелел ли из-за игры в горб Бюзинг-ночи?

— Пока ты со мной — обезьянству капут. Ферштейн?

Итак, на сакральном послании прочиталось: обезьянство. Мене, мене, текел, упарсин: ты исчислен и обведен чертой итога, ты взвешен и найден легким, как обезьяна, ты разделен на царство Надин и царство Мидян и Персов.

— Обезьяна никогда не была тотемом, она слишком похожа на человека. Эрго: человек никогда не был чел веческим идеалом. И не будет, — валтасаровый немец Бюзинг пытается спорить с оракулом-пифией.

— В Вифлееме, — возражает пифия, — среди животных вокруг ясель Христа обезьяны не было. А вот осел был допущен, значит, стал священным. Ни ослиность, ни обезьянство не угрожают человеку, пока никак не одеты. Главное — открытость суду глаз, чем ты так пренебрег. Обезьяна не обезьянствует, потому что она голая.

Тоскующий провокатор не мог не улыбнуться — впервые за весь ужасный день — интуиция Надин, прицельность ума не могли не восхищать.

 

Алое число

В дни пасмурного августа она убедилась в том, что забеременела. Сомнений не оставалось, месячные прекратились — она должна родить. У нее были причины считать, что с ней подобное невозможно… и все же нежданное случилось — это открытие, откровение внутри своего же тела, которое она, казалась, выучила до последней запятой, ошеломило Надю; оно разом отсоединило ее от жизни. В тревоге оставшись — вдруг — наедине с собой… но разве с собой?.. но ведь теперь ее уже как бы и не существовало на свете. Она беременна, а та Надя тайно умерла. Она — вчерашняя Навратилова — вдруг стала человеческой самкой, которая понесла. Это слово — понесла — было в тот момент гораздо точнее для ее состояния, чем забеременела. Она именно по-не-сла. И может околеть, а не умереть. Такое вот превращение в самку было очень болезненным чувством. Ее сердце стало добычей самых что ни на есть животных страхов: первый из них — страх перед будущей неотвратимой родовой болью: ведь боль была условием избавления. Появилось почти физическое отвращение к тому, что кто-то, — а пока о ребенке она мыслила именно так: это, кто-то, там — будет высасывать из нее молоко, и не один раз в день, и так целый год или больше года. К этому брезгливому чувству примешалась чувствительная мысль, что роды сами по себе — вещь некрасивая; как это гадко, когда из меня начнет вылезать красненькое существо, и все это при всех, прилюдно, на родильном столе, при ярком свете, думала она в паническом омерзении. Но… но физические страхи были недолги — боль уходит, а ребенок остается — разве не так? В конце концов в душе окрепло два страха: страх ответственности за нарождающуюся жизнь; ведь' матерью кому-то она будет до гробовой доски, навсегда — и устойчивое чувство боязни потерять в тех муках и заботах себя, сомнение в том, сможет ли она стать — после родов — прежней Надин… Она настолько ушла в проживание новой жизни, что некоторое время в упор не замечала Франца. Он еще ничего не знал.

Ей было не до него. Чувство растущей тяжести внизу живота бесповоротно превратило ее из Наденьки Навратиловой во взрослую — тельную — женщину без имени, без души… Рожать или все-таки делать аборт? Кто она Францу? Жена? Фактически они просто любовники. Предстояло неприятное выяснение прав, но с каждым днем она все меньше думала о том, что с ней было или будет. Жизнь удалялась, как пейзаж за окном поезда. Мысли потеряли напряжение. Беременное тело властно вступало в законные свои права. Это всплывание другого тела сквозь туманчики грез ошеломляло ее не меньше, чем смерть души. Острю, острю Надин чувствовала плотность стопы, прочность коленных чашечек, болезненность груди, которая стала бояться прикосновения собственных пальцев, особенно к припухшим соскам. В них буравчиком — больно — раскрывались отверстия, в теле начинало сквозить; ноздри по животному открылись всем запахам. Но прошло всего ничего — две-три недели — как чувства стали терять остроту, она перестала бояться, сработал великий защитный механизм природы, на душу упала густая тень сонного райского сада, ослаб слух, пальцы перестали обжигаться о горячий чайник — боли больше не будет, внушало тело — она стала превращаться в созревающий плод. В нечто круглое, без голоса, зреющее на божественной ветке в гуще листвы. Ей стало все равно, что решит Франц, и она почти бесстрастно — из глубины шара — объявила Бюзингу, что будет рожать. Шепотом на ухо. Он вздрогнул и задумался: он не знал, как к этому отнестись, но мысль о том, что ведь она беременна от него и одновременно им принесла мужчине острое наслаждение: во-первых, восстанавливалась потерянная там, в электричке, неуязвимость, во-вторых, он теперь был в ней родом огромного фаллоса, наконец, она была от него в полной зависимости. Рожай, просто сказал Франц, сначала просто, но постепенно все более и более увлекаясь ее беременностью, к которой он отнесся сейчас чисто по-немецки, как к приключению мысли.

Если свести сумбур его ощущений к сути, то беременность Нади мыслилась им так: она тоже будет горбата… но в том не было ни грана злорадства, типичная мужская реакция — превратить факт сначала в мысль, а только потом пережить мысль, как чувство.

Ответ Франца Надя пропустила фактически мимо ушей.

Странно было сознавать, что растущая тяжесть через год — а девять месяцев ощущались именно как год — этот вес однажды станет ее дитем, с ушками, глазками, ручками, ротиком, ножками, попкой, голосом, наконец, характером, привычками, а потом вырастет во взрослого человека и тоже, может быть, родит, постареет и однажды умрет. И она одна будет виновата в смерти дочери или сына, потому что однажды родила. Чувство всеобщего прорастания в лоне казалось дивным, грозным. Она начинала по-настоящему верить в Бога, но верить первобытно, даже по-животному. Вплоть до перешептывания с Богом: она хныкала про себя, просила защиты, даже тихонько играла с ним, как с ребенком, с амуром. И этот ребенок ей нашептал, что она зачала от слова. И это слово есть умиление. Надя переживала в себе всполохи небесной красы, полыхание грозовых зарниц под куполом живота. Бюзинг тоже был поражен, как ее красота стала непобедимой, в какой атлас превратилась кожа, каким совершенством стало отливать тело, какой геометрией сотворена новая грудь, как загустели зеленые глаза под соболиными бровями. И тем досаднее было любое вторжение некрасоты.

Беременность — таинство — надо было вписывать в общепринятые рамки: бракосочетаться, прописываться в милиции, становиться на учет в женской консультации, сдавать анализы, влезать в уродливое смотровое кресло гинеколога и открывать себя всю равнодушному субъекту с небритым подбородком, который — казалось ей — как-то брюзгливо моет руки над кафельной раковиной в кабинете, а затем долго вытирает несвежим полотенцем. Но все это замечалось Надей очень отстраненно, чувством плода, словно в яблоке на миг открывался спокойный глаз и тут же закрывался, сливаясь с кожей. Глаз мерцал; ей все снится и только. В общем, она была почти неуязвима; все, что с ней происходило извне, шло по касательной: ведь я сейчас только средство, устройство для продолжения рода человеческого, говорила она себе. И это хорошо.

Живот подрос, округлился, но внутри еще все затаилось, молчало.

Пламенным зеркалом стояло бабье лето, оно началось в конце сентября и весь октябрь никак не кончалось. Днем Надя гуляла в заброшенном парке вокруг клуба железнодорожников в окружении рдяной пестроты листопада. Вечером — по рецепту Бюзинга — слушала музыку итальянского Высокого барокко: Корелли, Вивальди, Альбинони… особенно ей нравился Перголези. Франц считал, что дитя уже слушает музыку. У нее появился зверский аппетит на творог, к которому прежде была равнодушна, она съедала его тарелками, наслаждаясь белизной творожных комочков, их вкусом, крохотностью, тем, что они оставляют бело-снежные следы на пальцах. Жизнь превратилась в стояние. А в ней — головой вниз, как и положено плоду на ветке — зрел ребенок. Зимний Брейгель для Нади был полон предчувствием оттепели, его снег был талым, а в небе грезились розоватые контуры весны. А ведь весной она будет рожать. В апреле. Как все же разумно устроен мир, какое благо не знать час своей смерти и знать час рождения своего дитя!

Совсем иначе переживал ее беременность Франц; общих, поверхностно-целых чувств ему было мало. С дотошностью молодого немца он хотел не жить, а знать о том, чем ему жить в данную минуту. Так он захотел узнать тайны беременности и через мысль приобщиться к переживаниям любимой женщины. А поступил так: достал капитальный труд — на немецком — по эмбриологии живого, и в уме его постепенно, шаг за шагом, вырисовалась не менее поразительная картина, чем сновидения Надиного тела, которому снился бог-дитя, слышался его шепот. Мужскому уму Франца Бюзинга открылась внушительная микроскопическая панорама зарождения жизни человека на Неточном уровне. Вот он увидел в женском теле две виноградные грозди — яичники, в которых с безумной щедростью с самого рождения находится до полумиллиона фолликул, дремлющих в ожидании часа яйцеклеток… Выходит, женщина рассчитана кем-то на полмиллиона рождений! Зачем такая бездонная избыточность природы, если виноградные грозди жизни мечут всего лишь по одной яйцеклетке, по одной единственной из полумиллиона за раз в середине месячного цикла?.. Бюзинг забирал книгу на балкончик лоджии, где оставался в одиночестве с тайной тайн… Рожденная кистью винограда капля была одной из мириада тех брызг божественной пены, из которой у берегов Кипра родилась Афродита… вот из несметной грозди ооцит — это маленькое круглое божество в короне ворсинок выбрасывается лопаньем пузырька тончайшей струйкой влаги в бездонные дали красного телесного космоса, туда, на границу начала времени, где оно застывает в неясном ожидании чуда. Оно мечтает родиться, оно полно тревожных мерцаний, ему удалось вырваться из плена ендгедского винограда на линию рассвета — одному из миллионоглазой грозди, выплеснуться желанием на пурпурный свет полужизни, но… но чаще всего это ожидание бесплодно, и полудуша-малютка умирает навечно в кровавых слезах. Но однажды! О, но однажды случается чудо, космический тоннель жизни затопляет поразительной мощи водопад. Водопад, летящий вверх. Это мчит орущий, ревущий, поющий, подобно колоссальному церковному хору, каскад sperma tozoon eidos. С чем можно сравнить на земле этот экстатический хор полудетей, если их двести миллионов! С голосом Иерихонской трубы в библейской долине? С трубными гласами ангелов гнева в день Второго пришествия? Подобно лососям, упорно рвущимся вверх против течения, подобно их серебристым скользким телам, прыгающим вверх вдоль отвесного водопада, сперматоэйдосы — а ведь миллионы из них уже погибли в пути, миллионы неродившихся душ усеяли дно тоннеля слепыми тельцами, — они идут к цели, которая чудовищным образом рассчитана только на одного-единственного! Ооцит, замерший на горизонте событий, не может не оцепенеть от звуков такой интенсивной страсти и ярости. Вот почему у истока человеческого стоит страх, ведь ждать приходится, абсолютно открывшись. Миллионный вопль нарастает. Поток в пыли звуков, в радуге возгласов, в сиянии кликов. Самоотверженность звуков подобна каплям, совместно жертвующим собой во имя единой цели — океана — какую можно достигнуть лишь титаническим усилием. Над током упорных эйдосов властно клубится грозно-кровавое небо победы. Фаллопиева труба вибрирует от экстатических вокализов. Краснеющая мгла озаряется беглыми вспышками резкого света. И… и вдруг все стихает в абсолютном молчании, геометр останавливает ливень лососей на леденящей черте выбора, в воронке яйцевода, которая вечно и страстно льнет к грозди ендгедского винограда сотнями жадных жал и сосочков на венчике космического путепровода. По сути это цветок, цветущий заревом кротости на тайном ветерке рождения, у бархатистой плодоносной груди. Миллионная армия гона ждет начала рассвета. Тельца загнанных эйдосов отливают спермией, как конские крупы потом, трепещут и плещут на сквозняке решительной битвы хвосты гиппокампов. Позади тридцать шесть часов беспрерывной наматывающей гонки, впереди — клубы мрачно темнеющей мглы. Земля безвидна и пуста, и тьма над бездною… Но меньше всего зарождение человека похоже на приз в забеге силы и юркости. Току подведена черта. Здесь царствует выбор — призыв окликающего творения цели! В тотальном безмолвии на поверхности робкого круглого океана яйцеклетки, на траурно-радужной пленке косматого хаоса проклевывается выступ клеточной протоплазмы, крохотный сосок желания — одна-единственная волна на всем красноватом просторе безликих вод молчания. Это и есть холмик зачатия. Тот самый первобытный указующий холмик глинистой первосущи, который, согласно прозрениям египетской космогонии, возник из хаоса навстречу окликанию Бога-творца для того, чтобы Рэ-Атум мог встать на него посреди первородных вод бесконечного мрака и воззвать хаос к гармонии. Вот он ставит свою космическую ступню на илистый холмик творения! — и разом зарницы числа и порядка разрывают столбами света темные клубы плоти. Приди в славе! Египетский иероглиф, рисующий первородный холм творения, означает еще и явление в славе, он изображает округлый холм, из которого вверх поднимаются солнечные лучи. Итак, явись! Горизонт озаряется вспышкой призвания — для одного! — творец взывает к рождению, но чеканный звук его громового оклика слышит лишь гот, кому выпало услышать, призыв. В створе мольбы от указующего сосочка протоплазмы по глади ночи к избраннику' бежит золотая дорожка туманного луча: эйдос ошпарен солнечным дымом, благозвучным облаком света. Все остальные миллионы гонщиков умрут в густой тьме ожидания, не увидят ни зги, не услышат ни грана из водопада призыва… Резким рывком плода — вниз головой — один из мириада пловцов — о! какая победа! — ныряет к поверхности космического шара, призвавшей его яйцеклетки. Он воочию видит во всей алой круглости миражную плоть цели — муар в опаловых пятнах света. Для него ее выступ — залив, сосущая голубая лагуна, лакуна любви, жерло илистого водопада, корешок которого уходит в глубину махровой луны. Вот сперматоэйдос касается лимба, гой мыльной линии горизонта событий, что кольцует шар яйцеклетки чертой идеала. Сладчайший момент до-бытия! По океану проходит гул содрогания. И клетка мгновенно захлопывается, как нежная крапчатая пещерка хищной орхидеи от прикосновения пальца: химический состав яйцеклетки молниеносно меняется — теперь для миллиона оставленных это непробиваемый панцирь. Все пространство краснеющей плоти вновь погружается в воды мрака.

Тьма полна обертоновых призвуков, шепота, лепета капель. Теперь свет испускает лишь часовая стрелка времени эйдоса, что вонзилась в безвременность вечности. Поднимается ветер событий там, где не происходило ровным счетом ничего. Но избраннику еще далеко до цели — любовное яблоко залито его потом и кровью; работая наподобие сверла и выделяя ферменты победы, победитель пробивается через защитные клетки девственницы, делая до двадцати тысяч взмахов гибчайшим хвостиком, — ничего равного тем усилиям человек никогда больше не испытает — до тех пор, пока тот не отвалится: живая голова пловца сладко падает на дно желания. Каждый звук мелодического движения подхватывается аккордовым эхом' лицо пловца сплошь из глаз и все широко раскрыты, он умирая оживает, отдавая половинный набор хромосом половинке любимого яблока… все это и о тебе, о тебе, бессонный читатель, пловец, лосось, победитель, эйдос, избранник и смертник… голова триумфатора растворяется в клеточной протоплазме почти' двадцать часов. Отныне генетический код будущего ребенка определен до конца жизни: осколки глазной амальгамы драпируют в муар отражающей тьмы оксаэдр двадцати из созвучий времени. Все это время слияния клетка остается на месте, до первого толчка, до начала еще целая вечность, для нее еще ровным счетом ничто не началось. Еле слышен одинокий божественный глас взывания. Гаснет и без того пасмурный тон предрассвета, и в кромешной тьме разом умирают миллионы неизбранных… какое поле земной битвы держало на своей груди такое адское количество жертв? Может быть, только Апокалипсис когда-нибудь сравнится панорамой разгрома с этим тихим детским рыданием навсегда погибающих душ, которым уже никогда, во веки вечные не родиться.

И над всей плачущей мглой величественная власть творения — лишенный всякого тембра, нереальный звук идеала с колебаниями по высоте.

Первотолчок первого числа! Это число сорок шесть. Двадцать три хромосомы сперматоэйдоса присоединяются к двадцати трем хромосомам ооцита. Яйцо делится надвое. Божественный одинокий глагол продолжает издалека звучать в рассветном вселенском мраке женского тела, дух парит с нежностью солнечного пятна сквозь зелень листвы над завитком числа, в бесформенных водах Нун; Рэ-Атум монотонной молитвой опеки окликает из хаоса к жизни других богов, которые будут после него. Тень звука числом и буквой падает на мертвую зыбь простора. Интенсивность оклика нарастает — второе деление! — сладко содрогаясь, яйцо начинает делиться — раз за двенадцать часов — одновременно вслепую передвигаясь по фаллопиевой трубе в новую бездну, в матку. Оно обретает неясный цвет, оттенки световоздушной игры. Число неумолимо растет! Двигаясь кроткими рывками, держась друг за друга, клетки зиготы превращаются в очередное слово взывания — бластоцист — в полое шарообразное скопление, состоящее примерно из ста клеток: они свернулись вокруг сверлящего нежного властного убаюкивающего протяжного чеканного нереального звучания с той же послушностью, как ушная раковина свернута вокруг пустоты слухового отверстия. Сколько мужества нужно проявить этому крошечному шарику клеток, пузырьку будущей жизни, братству близнецов-лилипутов в бессонной ночи женского тела, в космосе мрака, чтобы найти на ощупь выход в конце тоннеля, и главное, доверчиво полететь, не умея летать, в глубь кромешной пропасти, пока не выйдет коснуться щекой, лбом, кончиком пальцев благословенной мягкой илистой стенки желания, губ дремлющей матери. Этот полет через бездну для столь малого вещества длится целых восемь дней. Победа! Микроскопическая тайная ягода тайной малины — комочком первородной глины — внедряется в стенку матки. Еще одно сладчайшее содрогание. Божественный глагол становится все более энергичным, певучим, он продолжает взывать к рождению горы музыки. Сонорные склоны мировой гармонии, переливаясь обвалами радужных звуков, взывают молят главенствуют шепчут бурлят звенят булькают ликуют — интервалы молчания тоже полны страсти. Число клеток властно растет. Звуки обрастают светом и цветом, вот они кроваво-золотыми разрядами молний пронзают черное небо утробы, и в этих беглых гипнотических всполохах уже начинают виднеться очертания исполинских арок, садов, мокрых отражений, морских далей, туч. Жизнь проглядывает сквозь алую адскую мглу вечности, как дивный лимонный желтый опалово-млечный сизый вишневый зеленый витраж, залитый утренним солнцем. Рассветная мга вибрирует от колоссального напряжения мириада частиц, которое становится числом человека. Да будет свет! Вечность становится временем. Тьма — пространством. Одинокий глагол охвачен экзальтациями небесного хора. Звучит нескончаемый gloria — хорал в перезвонах света. В глубине животворения проступает лицо нового адама; он меньше десяти сантиметров, вес его чуть более двадцати граммов, но черты лица его уже сформированы, он поворачивает голову и шевелит пальчиками, он озирается во тьме заботы, венчик-дитя на стебельке пуповины.

Алое число доходит до 2·1012 — се человек.