Итак, там занимается багровый рассвет рождения над океаном смерти, а здесь еще длится весенняя ночь с лунным дождем — та самая ночь начала, когда Ева счастливо расплющила лицо о стекло вагонного окна и ей показалось, что дождь обливает его слезами. Дождь — это блаженное время, когда не видно твоих слез. Ночной московский экспресс катил сквозь тьму, блистающую пернатыми струями, колеса громыхали по короткому мосту, но этот мост за окном мнился ей бесконечным исполином судьбы, который был проложен над заливом бескрайнего мертвого моря жизни и сейчас парил над ее глубью. Наш роман, бессонный читатель, вернулся — на один миг — к отправной точке, потому что время всех его одиссей равняется одному эрону, и начинается его отсчет как раз отсюда, из ночи и рассвета на космическом берегу второго марта 1972 года. Смотрите, от берега в глубь рассветной Атлантики — указующей рукой — уходит мыс Канаверал. С высоты нашего будущего отчетливо видны: шторм у африканского берега, сырые следы Евиных слез, причудливая кровеносная сеть космодрома и старт ракеты «Сатурн», которая — там и тогда — запустила в галактическую воронку легендарный и романтический космический аппарат «Пионер-10». Он очень прост, этот каменный топор Новой эры, брошенный в сторону Марса: параболическая антенна, сзади которой закреплена коробка с аппаратурой. Ухо Полифема плюс его одинокий глаз, и только. Ракета тонет в голубой топи небес, облако кислого дыма гонит ветром по бетонным площадям, космопорта, гаснут, глаза Евы на слезном стекле, она крадется в черноту своего купе, шарит голой рукой по верхней полке, прошло всего двенадцать минут после старта, как «Сатурн» выходит на околоземную орбиту. Целью этого романтического взлета впервые в истории стала бесцельность и бесконечность межзвездного пространства. Так когда-то Вергилий вдруг праздно поднялся на ближайшую гору, чтобы просто полюбоваться видом окрестных пейзажей с высоты, первый человек, впавший в бесцельность идиллии — та гора и стала вершиной римского классицизма. Пролетев мимо Марса к Юпитеру, аппарат, как камень, раскрученный на прощание пращой Юпитера-громовержца, вылетит спустя пятнадцать лет после старта за пределы Солнечной системы в космическую бездну… оглохшее ухо… ослепший глаз… Время его полета и есть тот самый эрон — единица измерения бега, придуманная автором, исполинская сверхзвуковая мистическая секунда бытия емкостью в полтора десятка лет, пять человеческих одиссей и длиной в шесть тысяч миллионов километров. Как только двадцать четвертого сентября 1988 года «Пионер» пересечет незримую границу Солнечной системы, роман разом кончится, оборвется на полуслове…

А пока всего лишь еще старт, ясный спелый огонь начала, указующий палец сотворенного Адама, к которому прикасается благозвучный перст Бога, сонное дыхание Евы на верхней полке купе; ей снится изгнание из рая, и стоит над ее тревожным сном багряная звезда лучистого ангела с медным мечом. Это Марс — четвертая планета от Солнца.

Красноватый уголь в небе Москвы — еще одна романтическая цель давно утонувшего одна тысяча девятьсот семьдесят второго гола по вратам вечности. Марс — звезда нашего всеобщего сиротства, жаль, что мы забыли об этом; ведь именно в тот год мы все по-детски ждали ответа на жадный вопрос, который, например, то и дело огненными буквами бежал по фасаду мрачного кубистического здания газеты «Известия»: есть ли жизнь на Марсе? еще один из вечных русских вопросов. Спрашивалось: есть ли жизнь на Марсе, подразумевалось — есть ли там люди? До ответа на мировой вопрос, казалось, оставались считанные дни, ведь еще в мае прошлого года, накануне года Великого противостояния, к планете с мечом стартовали сразу две русские и две американские космические станции. Правда, первый американский «Маринер» потерпел неудачу еще во время запуска… таким образом, в сентябре к Марсу подлетало сразу три жадных космических глаза.

Но на Марсе происходило нечто невероятное и драматическое: на сонной планете бушевала глобальная пылевая буря. А ведь всю весну, и все лето, и начало осени на планете стояла ясная погода, и Марс отливал зрелым багровым углем войны, украшая черную зыбь южного неба и густой ночи.

Сначала на краю диска, разом задергивая тысячи километров открытого пространства, появилась растущая мгла. Затем пылевые облака закрыли весь диаметр планеты по экватору, а оттуда ураганными ветрами разнеслись к обоим полюсам Марса. За считанные дни сентября абсолютно вся планета окуталась в малиновую пыль и медную взвесь, и подлетающие аппараты уже могли оценить ошеломляющие масштабы светопреставления: скорость ветра больше ста метров в секунду и один миллиард тонн пыли, поднятой в воздух! Толщина пылевого слоя достигла пятнадцати километров; представьте на Земле сахарский самум высотой в два Эвереста… Наконец через сто восемьдесят дней полета русские марсы и американский мореплаватель, достигнув планеты, перешли на круговые орбиты. На земле шел ноябрь, в Москве стояла необыкновенно теплая погода, снега не было даже в декабре, а марсианская буря и не думала стихать, словно сам Марс не хотел, чтобы его увидели наконец во всей наготе истины. Из космоса планета представала мутно-красным диском, дрожащим от титанических пылевых ураганов, думалось: каково-то там бедным марсианам? Нельзя было различить совершенно никаких деталей на поверхности, за исключением четырех странных пятен тьмы — в районе Никс Олимпика, неподвижно черневших среди бурлящего пылевого вихря.

Только через сто марсианских суток — к новому 1972 году от рождения Христова — сентябрьская буря наконец стала стихать, ослабели ураганные ветры, осела тысячетонная пылевая завеса, и в конце января перед фотоглазами космической троицы предстала поразительная картина гибели всех богов земного воображения. Марс впервые открылся глазу землян с близкого расстояния. Чем же оказались четыре загадочных пятна в районе, известном как Никс Олимпика? По мере того как пыль рассеивалась, во всем своем кошмарном величии — из хаоса — вырисовывалась гигантская безобразная гора высотой в двадцать шесть километров четыреста метров над «уровнем моря». Это ее колоссальная макушка торчала — пятном — в стратосфере из облаков марсианской пылищи. Гора была в три раза выше земного Эвереста. И это была не просто гора, а потухший вулкан. Вершину чудовища венчал кратер, имеющий девяносто километров в поперечнике. Снега Олимпа были по праву переименованы в Olympus Mons, в гору Олимпа. Даже с Земли было страшно смотреть на дьявольские кручи: феноменальную махину украшали застывшие языки лавы, те, что однажды растекшись от кратера, внезапно обрывались исполинским обрывом, который странным уступом равной высоты окольцовывал вершину Олимпа. Вблизи этот обрыв представляет из себя отвесную стену жути высотой в два километра базальта. Само же подножие монстра-вулкана раскинулось на шестьсот километров — длина Черного моря, а весь пьедестал урода был иссечен чудовищными трещинами, стены которых страхолюдными уступами падают разом на пятикилометровую глубину. Словом, Олимп Марса — самое химерическое из чудес света, крупнейший вулкан Солнечной системы… Невозможно представить чувства человека, который будет смотреть на это безмолвное чудище, вершина которого уходит в космос с поверхности планеты. Язык не поворачивается назвать этот Олимп — горой света. Ведь в целом его каменная слоновья шкура занимает площадь, равную Индии. Нет, это скорее сам Мордор, бастион Тьмы, кремль Сатаны.

Какой же силы огонь мог бы вырываться из пасти такого дьявола? Наверное, лишь огонь самого ада.

И что же?

Но вот уже порядка одного миллиарда лет, как Олимп мертв!

Такое молчание оглушительней самых страшенных залпов.

Казалось бы, хватит морочить человеческое воображение, баста. Но Марсу явно ни в чем не хватает чувства меры… русские и американский аппараты увидели, что с одного края заветная планета чуть ли не треснула. Извилистая трещина — она завоевала имя Титаниус Часма, что означает: Гигантская Пропасть — протянулась поперек планетного диска на 2500 километров — это длина священного Ганга; ширина феноменального разлома доходит порой до ста пятидесяти километров, а глубина — до шести километров. В этой циклопической преисподней могли бы поместиться цепочкой умаления: Альпы, Большой Кавказ, Заалайский хребет…

Глазам человеческим открылся совершенно убийственный безжизненный мир, а ведь самым пылким грезились людные города на берегах бесчисленных казался, храмовые комплексы, полные меднокожих марсиан с глазами в пол-лица… вздох разочарования был всеобщим, сердце привыкало к вселенскому уже ожесточению, мда, человек в тот год (стартующей точки потерял свою самую большую игрушку — брата с Марса. Жизнь на уровне почвенных бактерий? Да, вы смеетесь! Каин остался наедине с собой. К весне 1972 года облик Марса в общих чертах сложился: отвратительная безжизненная планета, северное полушарие которой — днище огромного высохшего океана, а южное — гигантский материк. Бесконечная красноватая почва, красноватые камчи, бесконечные глинистые кракелюры, почва, богатая железом, охряные скалы, горы, обушка. Тускло-рыжее от вечной пыли небо с маленьким младенческим писклявым солнцем на горизонте. Собачий холод. Иногда в небе можно увидеть легкие белые тучки, чаще — желтые. И мертвая бездонная тишина. Бесконечные дюнные поля песка. Лунные моря в оспинах брекчий. Северная полярная шапка, окруженная кольцевой горной страной… И как печальная насмешка — космические глаза Земли разглядели наконец марсианские каналы — русло когда-то бурной реки в долине Нергал, которая когда-то впадала в море к северо-востоку от Аргира; затем еще одно — сухое русло древней марсианской реки Маадим…

Мертвое безмолвие.

Струи багряной пыли в пальцах леденящего ветра.

Змеиный шорох тугого песка в высохших руслах.

Лимонная ледышка желтого карлика — Солнца — в разряженном небе, розоватом от вечных примесей взвеси… этот призрак воздуха не набрать полной грудью. Череп Марса, Неслышный лет космических аппаратов по замкнутому кругу над марсианским шаром зеро да дьявол, скучающий на венском стуле, поставленном на песок в пустыне Магдала Вели таким образом, чтобы видеть на горизонте пирамиду Olympus Mons. Пожалуй, на всем белом свете не найти картины такого же сокрушительного фиаско Творца, столь бесплодных титанических усилий жизни и столь тщетных родов, как вид этой вавилонской башни, которую попытался воздвигнуть сам господь Бог.

Погасли неоновые вопросы на бегущих строчках электрических московских газет. Нет жизни на Марсе. Поутихла пресса. Мы одиноки во Вселенной. Весной семьдесят второго разом и окончательно человечество осталось наедине с бессмыслицей извечного, и это не могло пройти бесследно для мировой всеобщей души. В этой отправной точке берет начало время изгоев, время Каина, одиночество которого нарушает только устыжающий голос Бога: где брат твой, Авель? На что теперь можно ответить вопросом на вопрос: где сын твой, Адам? Из точки отделенности, из существа отдельного берет начало река отпадения времени от неизбежности длиться. Человеческое в человеке ощущается как насилие. А пока долженствует инерция прогресса и энергия полового оптимизма эволюции. Занимается рассвет над Атлантикой. Лазурные извилины с отливом червонного золота ужами света струятся по темному небу. Начинается шторм у африканского берега. Ева плачет во сне. Стартует ракета «Сатурн» с мыса Канаверал, который указательным пальцем Адама уходит в даль вселенной; там, где адамов палец касается длани Творца, — искрится дым голубой плазмы, облачко озаряет бетонные ленты космопорта, по которому ветер гонит кислый туман из дюз взлетающей ракеты… Вид мертвого Марса с клизмой Олимпа вызывал оторопь и отвращение. От космоса отвернулись. Время погружено в состояние рассвета, человечество, тихое и нагое, дремлет на космическом берегу вечности. Оно еще само не знает, что делает с ним геометрия новых пространств. В тени соблазнительного уотергейтского скандала зимний полет «Аполлона-17» прошел почти незамеченным. В той же Москве скупо сообщали о том, что, ступив на поверхность планеты, астронавты Хариссон Шмитт и Юджин Сернан сообщили в Хьюстон о том, что пыли в районе посадки почти нет, что была просверлена скважина для взятия колонки лунного грунта, что Сернан совместно с геологом Шмиттом вытащили ту колонку из скважины и уложили в луноход, что вернулись они в лунный модуль примерно через семь часов, что на следующий день астронавты совершили поездку на луномобиле, во время которой ими впервые был обнаружен на Луне большой участок грунта оранжевого цвета, etc. О возвращении американцев на Землю московские газеты вообще ничего не писали; успехи соперника костью застревали в нашем державном горле. А между тем…

А между тем это был последний печальный закатный полет к Луне — больше ни одного полета до конца века не состоится, — серебристый зимний перелет, увенчанный одной тайной великой датой: 7 декабря 1972 года астронавт Хариссон Шмитт ручной камерой «Хассельблад 500 EL» сделал из иллюминатора «Аполлона» фотографию полного изображения земного диска, каким оно видится с расстояния в тридцать пять тысяч километров. Все предыдущие фотографии Земли фиксировали либо лишь часть земной поверхности, либо частные фазы Земли с затемненным краем, и все они не шли ни в какое сравнение с гипнотическим видом голубого космического шара на снимке Шмитта. Наконец- то, два миллиона лет спустя после начала кроманьонской эры, человек разумный бросил взгляд на свой вселенский дом со стороны неба. Взгляд постороннего бога. Этим взглядом человек спасался от химериад Марса и бежал от состояния отдельности, но бегство его было полно драматизма; эпиграфом спасения могут стать слова Хойла: как только нам удастся сфотографировать Землю из космоса, мы все перейдем в новое эмоциональное состояние, каждый из людей не без тревоги осознает горькое одиночество Земли в пространстве, и какая-то новая идея, идея пока еще неясная, но поистине исторического масштаба, озарит человечество.

Это было сказано после поражения Германии: в 1948 году, в канун начала новой войны сверхдержав — холодной войны.

Двадцать лет спустя фантаст торжественно закончил свою давнюю мысль: и теперь у нас такая фотография есть, это снимок Хариссона Шмитта, и новая идея возникла — суть ее самоохрана, нельзя не заметить, что все мы внезапно спохватились суперпроблемой среды…

Снимки с Луны напугали даже великого Хайдеггера: «Я не знаю, — сказал он журналистам «Шпигеля» Аугштайну и Вольфу, — испугались ли вы, — я, во всяком случае, испугался. Теперь не нужно атомной бомбы, искоренение человека налицо. У нас сохранились лишь чисто технические отношения. То, где человек живет теперь, — это уже не Земля».

Неземля — новое слово в языке Хайдеггера.

До рокового щелчка «Хассельблада 500 EL» мы все, бессонный читатель, жили на плоской и бесконечно большой титании, на химерическом диске доистории, и никакие доводы разума не могли спугнуть глубокого сна подлунных плоскатиков. Мы были египтянами и в рощах подсознания кормили одномерных ибисов зерном двухугольников. Диск титании был бесконечен, и вдруг оказалось, что ее можно охватить одним взглядом и она кругла, черт возьми! Каждому из нас однажды, рано или поздно, но впервые попал на глаза тот роковой зимний снимок Хариссона Шмитта, на журнальной обложке, на газетной странице, на экране телевизора… Голубоватый дымчатый шар неземли, на котором глаз с трепетом различает очертания косо схваченной ракурсом Африки, кое-где задернутой пеной из облаков; видно, что Земля выпукла, она повернута к нам Южным полюсом, где отрешенно пылает ледяной щит Антарктиды, сверкающий в лучах летнего солнца… от Антарктиды облачная гряда тянется над чернильным пространством Индийского океана, а выше по склону планетной крутизны шара безоблачный простор, где видны охряные пустыни черного континента, с киноварью пятен Абиссинского нагорья, малахитом саванны; виден треугольный сомалийский клин с мысом Рас-Асир, уходящим в даль Аравийского моря, за которым темнеет горный позвоночник Хиджаза с невидимой Меккой, а на самой вершине земного шара — шара! — в просветах сизого оперенья туч глаз различает смутный африканский берег Средиземного моря, на песчаной желтизне которого мерещится ужасу взгляда дельта египетского Нила.

А вокруг проклятого шара бездонная адская бездна цвета смолы.

В отличие от прочности плоскости любой шар впадает в состояние шарности, — в призыв закругления, в дух центрифуги и оклик центростремительного движения от края выступания внутрь сокрытого. Пар схватывается уточнением ничтожности ничто. Возникает проблема точки.

Если бы человек мог зримо и бесстрастно представить себе всю чудовищную пространственную величину космоса, миллиардно-миллиардие существования вселенной, в которой, строго говоря, времени в нашем, в людском понимании совершенно нет, он бы заледенел от вида на истинное положение дел. Масштаб вселенной захватывает дух и поражает воображение, да, но душу, душу человеческую он уязвляет скорбью… Если Земля — голубой пузырек в космической пене, то Солнце, в этом произвольно взятом масштабе, — есть всего лишь желтоватый биллиардный шар, вокруг которого вращаются практически в одной плоскости диска другие пузырьки-планеты. При таких, взятых для пущей наглядности размерах, Меркурий от Солнца буду отделять всего три метра, и орбита эта еще легко поместится в обычной комнате. Зато пузырек Земли окажется от биллиардного шара Солнца на расстоянии в восемь метров, но и это не так уж и далеко по сравнению хотя бы с Плутоном; он будет описывать свой призрачный инфернальный круг уже в трехстах метрах от биллиардного солнца. Триста метров… это где-то на углу соседнего квартала… а вот ближайшая к Солнцу звезда — речь о Проксиме из созвездия Кентавра — такой же биллиардный шар, только не, желтого, а алого цвета; красный холодный карлик, — висит в пространстве кошмара уже на расстоянии в две тысячи километров — сутки езды на скором поезде. От такой бессмысленной пропасти между двумя ближайшими шариками света уже не на шутку захватывает дух. Но это только самое начало оледенения души, утратившей Землю, бессонный читатель… Как известно, наша Солнечная система и окружающие ее мыльные пузыри-соседи всего лишь ничтожная часть нашей галактики, ребро которой мы видим в виде сияющего Млечного Пути на ясном ночном небосводе. Это ребро исполинского диска, в котором Солнечная система — всего лишь пригоршня праха. И сия пригоршня любимого праха и трагических чувств находится на окраине галактического диска: заветный дымок окрестностей Солнца завис в пропасти космоса на расстоянии тридцати световых лет у экватора чудовищной двояковыпуклой линзы. Наша пригоршня праха и пыла — Солнечная система — летя по краешку грандиозного диска, совершает вокруг звездного солнца один оборот за двести миллионов лет, и если считать, что богу Гелиосу и его свите пять миллиардов лет, то он совершил всего двадцать пять оборотов вокруг центра Галактики. Словом, юноше-солнцу двадцать пять галактических лет, возраст цветущий: они еще юны и зелены побеги тех пяти миллиардов, гибки, тенисты и свежи.

Если вспомнить мерку, которой мы безнадежно и отчаянно пытаемся черпать вселенские бездны, — речь о масштабе биллиардного шарика Солнца, — то размеры наглядной Галактики будут составлять уже всего шестьдесят миллионов километров. В этом ракурсе размеры такой галактики шаров, дымков и пузырей станут равны уже расстоянию от Земли до Солнца; лампочка под потолком сумасшедшей комнаты огляда начинает мигать от перенапряжения, красный кругляшок Меркурия чиркает по стене с паническим нажимом; за вселенским окном, в абсолютном безмолвии, ужасу глаз открывается беспощадный вид на воронку исполинского звездного водоворота в клоках застывшей пены и пятнах мрака. И каждый микроскопический пузыречек дивной амброзии — горизонт чужих небосводов, дали морей, долины огня, хребты протуберанцев, и где-то здесь мы оба, бессонный читатель, и если кто-то из нас мертв, то жизнь другого так же примерзла намертво к смерти, между нами нет времени ни грана, ни капли… Но панорамой химеры роковая игра еще далеко не закончена. Сей грандиозный кошмарий материи, спиральный остров бытия сам в свою очередь — всего лишь один из клочков пены адского Мальстрема, где наши сто пятьдесят миллиардов звезд сверкают утлым блеском горлышка разбитой бутылки в чеховскую лунную ночь на темной плотине. Словом, даже такая вот биллиардная мерка уже никуда не годится… что ж, следуя за мыслью покойного — как мы оба — профессора Шкловского, уменьшим мысленно орбиту Земли до размеров самой внутренней орбиты атома водорода в классической модели Бора. Ее радиус равен ничтожно малой величине — 0,53·10-8 см. Это в миллионы раз меньше типографской точки в конце данного предложения. И что же? Тогда ближайшая звезда Проксима Центавра отползет улиткой на расстояние всего 0,014 мм, а центр Галактики — сантиметров на десять. И мы видим, как на наших глазах тот адовый остров Мальстрема, что так нагло и царственно пылает за страшным окном во весь размах пропасти между Землей и Солнцем, сжимается в ослепительную двояковыпуклую линзу, в Божий зрак. И линза Галактики протекает из бездны прямиком в сумасшедшую комнату сравнений. Теперь остров звёзд можно легко охватить одним взглядом. Размеры его смехотворны — тридцать пять сантиметров; а это немногим шире развернутой читателем журнальной книжки. Всмотримся в беззвучно слепящий глаз бездны. Разве можно прочесть что-либо человеческое во взгляде циклопа? Он сияет, но смотрит ли? Да, вселенная стала наглядней. Но стала ли она нам понятней? Ведь ясно же, что карманная Галактика никак не приблизила нас к сердцу тайны. Разве что теперь можно еле-еле различить грандиозные контуры метагалактики, в состав которой — каплей — лепится и наш талый островок звезд и которая при всей своей кошмарности все же еще далеко не вся наблюдаемая Вселенная, а только лишь часть. Часть! В новом масштабе станут ясно видны наши галактические соседи, такие же диски из мириада солнц… почти вплотную к материнской галактике — Млечный Путь, прильнули к сосцам две галактики-дети; это знаменитые Магеллановы Облака — Малое Облако и Облако Большое. Вот, оказывается, где вновь вступает в права теснота! Немногим дальше висит в пустоте другой линзообразный объект: Туманность Андромеды. По количеству звезд и полной массе она в три раза превосходит размеры галактики Млечный Путь, в ней пятьсот миллиардов звезд! Нас разделяет расстояние в восемьсот миллионов световых лет. И все же обе галактики не только близкие соседи по космической комнате, но и двойники. И Млечный Путь, и Туманность Андромеды — спиральные галактики, и последняя на всех парах движется в нашу сторону, пожирая туманной пастью за один миг квадриллионы пути. Галактика Андромеды замечательна еще и тем, что представляет собой наиболее удаленный от человека вселенский объект, который можно увидеть на ясном ночном небе невооруженным глазом. Вот оно! мерцающее молочное пятнышко, точно под правым локтем созвездия Кассиопеи, которое двойным дубль вэ — W горит в северном полушарии, между циркулем Цефея и крестом созвездия Лебедь. Как ярко должны пылать в кошмарной топке те далекие миллиарды солнц, чтобы тихо и смутно тлеть пригоршней света на земном небе! в махровой снежности зимней ночи… мартиролог света и тьмы можно снова и снова продолжить. Но хватит! пора посмотреть не в даль, а перед собой, хотя бы на собственные пальцы, которые бессонно держат журнальную книжку. В том проклятом масштабе наглядности, где в черной чернильной чертовой типографской точке спрятан весь наш белый свет, сама сия страница, пальцы руки, поры на коже, овалы ногтевых лунок и прочая мелочь от тела в свою адскую очередь тоже стали космическими миражами, и границы между мириадом звезд величиной с орбиту атома водорода и миллиардом молекул типографской бумаги и человеческой кожи становятся неразличимы божественному зраку взирания. Они, мерцая и переливаясь пегой радугой преображения, сливаются в единую звездную кожу, которой обтянут мир. Человек становится практически неразличим от муаровых переливов света и мглы, неотличим по сути предстояния, от внешнего космоса, в нем так же дивно блистают чужие мироздания, разверзаются бездны бездн, проступают контуры звездных спиралей, арки радуг, острые зарницы сверхновых. И слеза его, та самая, цена, которой, по Достоевскому, по меньшей мере мировая гармония, взлетает над океаном печали каплей соленой воды, где каждая молекула похожа на астральный персик, к которому прикреплены два астральных же абрикоса… последняя модель взирания перед нами! Тот персик, что в центре триады — есть атом кислорода, а два маленьких молодых и неспелых абрикоса по бокам — два атома водорода. И вот что поразительно! Подсобно феерическому сказочному волчку звездочета молекула вращается вокруг оси с фантастической скоростью; за одну секунду бытия она совершает множество миллионов оборотов. Так она стоит! стоит на одном месте… Но спрашивается, где же здесь опять человек? где контуры человеческого? где человеческая мерка? если все — абсолютно все — сводимо к бездонной точке? Вынесем, из уважения к ней, точку в начало красной строки:

Здесь в чернеющем чреве точки из глубины вечного ничто стартует к нашим глазам, двигаясь от бездны сокрытого в близость присутствия, дар бытия. Спрашивая, наивно и прямо, что здесь человеческого? с тайным страхом подозревая, что здесь человеческого ничего нет, а есть только божественное, мы снова ищем человека. Настаиваем на своем поиске! И что отвечает бездонная точка? Вслушиваясь в ее молчание, проникаясь ее глубиной, мы внимаем тому, что точка есть след касания. В данном случае — есть след касания сущего. Но что чего здесь коснулось? Чем может быть то белое пространство страницы, которого коснулось сущее? Оно может быть только тем, что есть ничто, только ничто противопоставлено сущему всем порядком вещей, и следовательно, в точке касания сущее накладывается на ничто, оно имеет своей подкладкой ничто, как черная точка имеет подкладкой ничтожную часть белого бумажного листа. В точке касания налицо ничто и прикосновение к нему сущего. Без касания ничто неуязвимо в своем отсутствии, касание ловит и схватывает его существованием. Тем самым ничто открывается в бытие, оно тем самым впускается в бытие для бытия но указующему касанию сущего. Только через касание ничто обретает местоположение в бытии. Вглядываясь дальше, мы видим, что подкладкой листа, наличием ничто касанию сущего положен ясный предел. Предел выступания. Нечто решительно останавливает его прибытие ответным наличием самого себя, предъявлением своего местонахождения. Без предела выступание сущего ушло бы в бездну абсурдного. Тем самым предельное, становясь горизонтом сущего, одновременно еще есть и граница воспринимания дара касания. Видимо, где-то здесь и находится местоположение человека — между протягивающим выступанием сущего и ответным обнаружением ничто. Итак, в роковой точке мира выступающее начало сущего дотягивается даром давания до ничто и таким образом приговаривает его к бытию. В чем суть этого приговора? В том, что за пределами касании никакого другого ничто уже не остается, оно все здесь без остатка наличествует в бытии. Но природа того, как наличествует ничто в бытии, есть род присутствия. Касанием ничто не уничтожается, а только лишь приговаривается к существованию. Что значит приговаривается? А то, что в приговоре присутствует то, что стало объектом приговора, то есть ничто сохраняется, сущее лишь очерчивает его предел горизонтом событий, чеканной чертой бытия, оставляя тот сосущий пробел, просвет или цезуру ничтойного, который только своим существованием и может положить предел сущему. В роковой точке белеет изнанка листа, в черноте черного — точка света. Важно отметить извечное наличие пробела. Без пробела ничто никакое что невозможно. В центре мира поставлена пустота, к которой кольцующим даром давания льнет сущее. Так доверчиво малютки ооциты окружают ту полость, которая становится человеком. Итак, касание есть не простое насильное прикосновение сущего к ничто, не след для бытия, а окружение ничто, обрамление и тем самым оформление его ничтойности в нечто, в то, что есть, в что-то. Смысл такого касания в том, что здесь ничто лишается атрибутов отсутствия и впадает в состояние пустоты и тем самым возможностью впустить в себя бытие, возможностью обрести содержание. Так суть кувшина не глина, не стенки сосуда, не плоть, а та вместительная пустота, которую гончар окружает, схватывает; ловит контуром глины. Этот решающий жест касающего очерчивания пронизывает буквально все бытие сущего: так клетка очерчена мембраной, земля — горизонтом, события — горизонтом событий, так чаша, вырезая жидкое, осуждает воду к настоящему моменту, так человек неотступно ограничен свободой… Так мы наконец пришли к человеку. Человек есть единственное из начал бытия, что так стоит внутри прибоя и прихода сущего, которое явно обращено к нему, что он один становится восприемником этого дара. Если бы человек постоянно не воспринимал касание дара, если бы человека не достигало то дотягивание и простирание сущего, то раз этот дар не был бы получен и воспринят, то не только бытие осталось бы потаенным, не только ничто осталось за чертою присутствия, но и человек остался бы вне сферы дающего и, следовательно, не был бы человеком, как подчеркивает Хайдеггер, мысль которого есть изнанка нашего разговора, но изнанка со-мысли, а не цитаций.

И последнее! Еще одну минуту терпения, бессонный читатель.

Но спрашивается, что делает человека способным к восприятию дара? Что позволяет ему быть ‘восприемником? Человека делает восприемником бытия то, что в створе касания он являет собой единственное, что свободно и способно отступить от приступа касания и тем самым, впуская в себя, обнаружить себя в бытии сущего и обнаружить себя ответным касанием. В этом касании именно он отличает ничто от того, что ничто очерчивает. И потому суть человека в этом прочтении есть мера различивания одного от другого, глубина очерчивания предмета. Если все остальное из мира вещей льнет к бытию без малейшего зазора, как камень к горе, как цветок к стеблю, как птица к царству пернатых, то человек есть единственный, кто — отпрянув от прилива бытия — может оглянуться в щели зазора и, отступая ступенями огляда, озираясь внутри собственного существования, увидеть край выступания сущего во всем многообразии мира и назвать ту или иную вещь тем или иным словом. Воспринимая дар касания, человек останавливает беспредельность сущего, очерчивая и обрамляя безымянное. Тем самым названное призывается к ответу, а то, что не названо, получает отсрочку от призыва и таится в сокрытом… Так что же такое в конце концов есть человек? Ответ выслушивается такой — человек есть оживленное одушевленное оглашенное артикулированным звуком и призванное Словом к бытию ничто. Мы есть ничто, которому отказано в отсутствии. Каждый из нас однажды и безусловно был, а точнее, пребывал в состоянии ничто перед угрозой несокрушимого касания, каждый из нас являл собой то самое ничто, которое изнанкой света противопоставлено свету, то ничто, которое Платон определяет как чистую возможность, Плотин — как зло и одновременно недостаток бытия, а Хайдеггер — как ничто из сущего. Человек и есть частица или одна из градаций возможного. Человек и есть одушевление ничто, оторванное от матрицы ничтойного и брошенное в бытие силой несокрушимого призыва, дотягиванием непобедимого оклика и гнетом неотвратимого касания. В нем ничто озирается на окрестности бытия. Вот почему такой трагизм в его существовании, почему такая борьба, ведь ничто изначально из порядка вещей стремится отпасть от призыва и окрика в состояние первоначального отсутствия. Каждую секунду бытия ничто ниспадает от касания; смерть одна из фаз этого вечного бегства из жизни. Это одна сторона медали. С другой стороны, будучи однажды застигнуто и окликнуто, оглашенное ничто в человеке являет собой еще и род пробела в бытии. Человек — род той пустоты, которая обладает желанием жить, желанием снова и снова впускать и вмещать в себя бытие, допускать край сущего в близость касания, В форме желающей пустоты кувшина матки цезуры паузы и существует человек как возможность и как свобода от плоти ли, глины ли или события. Например, будучи абсолютно зависимым от телесного, которое ответствует человеку тотальной независимостью клеточных процессов или скоростью кислородного обмена, человек как тело, двигаясь из глубин детерминированного, достигает наконец человеческого, выходя на абсолютный горизонт свободы. Человек не льнет намертво и беззвучно к вещам и событиям, не мерещится себе подобно зверю, птице или пчеле, нет; больше того, в торжестве свободного отступа от края сущего он может расхохотаться. Смех, как и свобода, тоже род отпрянувшего отступа. Итак, через человека в бытие страстно вторгается извечное ничто, и через него же в ничто льется приступ за приступом неотвратимость касания и оглашение сущего. Со стороны сущего человек есть бесконечная артикуляция бытия, которое в себе и для себя осуждает вещи к пени и ответу. Вот почему, существуя как исток озвучивающего различания вещей, сам человек немедленно тут же и весь без остатка подпадает под власть отличания одного от другого и намертво схватывается различием. Так он есть не только добыча свободы, но еще и добыча пола; половое начало в человеке становится вочеловеченным эхом касания сущего, каким оно, дотягиваясь до ничто, снова и снова делит его на части, призывая к бытию и оглашая одну часть перед другой. Разделение зла и добра покоится не в сфере морали, а сущностится в касании дара к его восприемнику. Пол — всего лишь событие, которое делает ничто уязвимым, это деление первоначала на «небо и землю», и в нем нет ничего от человека — только от сущего. Так вот, фокусируя и удерживая в себе пол как способность к очерчиванию и различению одного от другого, человек, только разнясь — отличаясь — отчеркиваясь, может оставаться меркой того, что не разнится, не отличается и не очерчивается, то есть — меркой ничто. Но здесь нет гармонии, наоборот — пол одно из самых трагических начал проблем человеческого, он есть та отправная точка, от которой он проблемно впускается в бытие для нужд сущего судить — чертою итога — само же бытие, и проблема эта далека от разрешения, потому что человек до сих пор не нуждается в самом человеке, расходуясь на нужды божественного. А пока… пока стартует ракета «Сатурн» с мыса Канаверал. Ракета тонет в голубой топи небес. Ветер гонит по бетонным площадям космопорта кислое облако сизого дыма из дюз ракеты. На часах — время нового начала, март 1972 года, время отправления стартующей точки. Человек всходит на новую гору огляда, повторяя праздность Вергилия. Вид с высоты есть смесь восторга и некой печали: солнце над новым Олимпом, ныл безоглядности, мертвый младенец каменный Марс, простор не- земли с сомалийским мысом Рас-Асир, клинком уходящим в даль Аравийского моря, время Эрона. С высоты нашего будущего отчетливо видны: рассветный шторм у африканского берега, сырые следы Евиных слез, кровеносная сеть космодрома, шарообразность земли, облачная гряда парящих снегов над чернильным простором Атлантики… прошло всего двенадцать минут после старта, и «Сатурн» выходит на околоземную орбиту.