Эрон

Королев Анатолий

6. ТЕНЬ ГОРЫ АМИНЬ

 

 

Чудо

Адам усадил голубое облачко — девочку в стрекозином платьице — на плечи, девочка продолжала молчать, и, немного пошатываясь, пошел в сторону от железной дороги, круто вверх по травяному откосу. Девочка послушно уложила на его голове свои фарфоровые ручки, она была легка, чиста, спокойна, безмятежна, а ведь еще минуту назад ее глаза были в слезах. На гребне откоса Адам не стал оглядываться на осколки ночного кошмара: смерть, огонь. Крутизна продлилась, и вскоре они вошли под сень лесополосы. Близко посаженный ельник разом погасил людские крики, плач, одинокий визг. Крутой подъем нескончаем. Стараясь, чтобы ветки не царапнули лилейное личико, Адам шел мягким осторожным шагом, петляя по расщелинам света среди зеленых стен хвои. Когда подъем кончился, ельник разом поредел и угрюмо отстал, уступая права широколистным дубравам, которые привольными холмами зелени брели по широкому долгому склону на острый блеск не далекого, но и не близкого озерка в мягкой низине, за которой земля опять набирала разбег в высоту и уходила тугим приливом Далеких дубрав, лугов, цветочных террас, кипящих солнцем водных излучин к горизонту, где, окончательно набрав высоты, панорама взлетала в небо гористым языком снеговых призрачных Альп, сияющих из исторической дали с такой пронзительностью, что нельзя было без волнения и не пригасив взгляд ресницами смотреть на ледяные откосы горной громады, заоблачные ступени снега, неясные травяные пятна альпийских лугов. И хотя гористая панорама тонула в сухом блеске рапирных лучей жаркого дня — сам ее вид дышал холодом и немного леднил душу.

В полном молчании они вступили сначала по пояс не в саму дубраву, а в царство цветущих кустов: льстящийся к дубам орешник, укрыватель коноплянок бересклет, любовница соловьев — пенистая жимолость и девственный шиповник, озаренный нежным заревом сумеречных розочек, на чьи блеклые лепестки уже с нажимом легла закатная узкая тень фиолета. Тесное царство оплетено тишайшими граммофончиками и юрким мышиным горошком. Услышав поступь адама, кусты разом прянули глотками мелких летних пичуг, стряхнули жидкие зеркала амальгам, сдувая — щелком и писканьем — брызги поющей ртути: квазипиццикато флейты, птичьи рывочки струнных смычков, оранжево-сладкие тутти и синевато-дымные соло плюс темы пернатых рыданий — мольба, пересмешки луны, благоговение клювиков в пальцах Спасителя, упование на красоту общей песни с цветочными чашами. От лепета и посвиста птиц готово разрыдаться сердце: ведь в человеческом смысле они не живут, а спят, не знают, не ведают, не существуют, не видят себя, не отдают отчета, не отступают от края касания бытия и намертво слиты со смертью вещей, а значит — не смертны; для них нет ни перьев, ни брюшка, ни клюва, ни лапок, ни кустов, ни вселенной, пичуги только пестрят и — все-таки! — даже там, в самой смертоносной бездне небытия, не отличаясь практически ничем от черноты ничто, они дружно славят само обещание быть, славят всего лишь запахи существования, летящие на слепые глаза, зреющие на бедном лице из перьев.

Миновав дельту звучания птиц, Адам с голубым облачком на плечах вступил в сень неширокой дубравы и, миновав равномерную череду светлых и темных пятен зеленоватого солнца и легкого мрака и невесомой неспелой черноты, они — чуть спеша — вышли на луг, косо уходящий вниз, к уже близкому озерцу. И! И разом с головой вошли во весь роет в трепещущий безмолвный геометрический шар из порхающих на равном отдалении от центра окружности бабочек, и шар тот тихо катился по самым кончикам травы наискосок через луг, от края оставленной позади дубравы до одинокого куста отшельной лещины, где сфера из бабочек распалась так же мгновенно, как и возникла.

Геометрия лугового откоса прерывалась горизонталью воды. Здесь, на берегу лесного озера, можно наконец перевести дух. Адам снял девочку с плеч и подробно оглядел ее с головы до ног. Кукла предстала в полном порядке — ни одной ранки, ни малейшей царапины. Но она по-прежнему хранила молчание.

Водоем на их пути был довольно обширен, а прохлада его — благодатна. Вблизи берега, на мелководье, тихая вода укрыта плоской жесткой мелочью ярко-зеленой ряски. И каждый овал изумрудной жести увенчан мокрым изнеженным звуком мелкого плеска. Дальше и глубже глаз различал в воде подводные русла голых элодей и узкорылого рдеста, а еще дальше водная озерная рябь была прихлопнута темно-зелеными зеркальцами кувшинных листьев; кое-где полузатопленный панцирь розеток был украшен расколотым льдом раскрытых кувшинок. И вся эта муарово-мокрая ткань воды, отраженная пылом рефлексов в близкий воздух, была наэлектризована бесчисленным голубым помаргиванием лазоревых стрекоз, рассмотреть которых глазу было невозможно, а успевалось только поймать вибрирующий след лазури, зигзаги лучевых дымков: от гладких сердечек водокраса — к симметричным ноготкам сальвинии и — звиг — на лезвие стрелолиста: голубые вспышки стрекозиной слюды над неопалимой водой. И ни капли свежей крови на всем пространстве блаженства, ни мазка сажи, ни одной слезинки… Вся сердцевина озера поднималась над уровнем воды родом жидкой хрусталеобразной маски, переливчатым женским лицом наяды, слепо глядящей в небо. Лицо было огромно и беззвучно, если не брать за звук переплеск струй на зеркальном лбу или бесшумные водовороты на месте глаз, чья слепота глядела чашами мокро-желтых кубышек. На том месте, где пенился рот мистической наяды, из глубины озера поднимался причудливый меловой утес, похожий на ножку каменного гриба, украшенного сверху скошенной шляпкой; если ножка утеса была сложена из наклонных глыб известняка, то навершие являло собой глыбу снежного мрамора. И там, среди рафинадных зияний пещер и молочных голов сахара, на крохотной ровной площадке был хорошо виден монах. Истовая поза не оставляла сомнений — монах молился, а одежда — род балахона бенедиктинца с откинутым капюшоном и вервием на пояснице, — что Адам вступил скорее под сень кафолических видений в духе Хильдегарды Бингенской, чем тихих грез Нила Сорского. Распростертое тело монаха было связано с небом тончайшим алмазным лучом света. Начинаясь от стиснутых перед лицом рук, стеклянистая нить экстаза уходила вверх и одновременно вдаль — к лесному массиву на горизонте, где громоздилась ледяная гора Мольбы, туда, где над откосами льда, кручами глетчеров и челюстями пропастей в сизых небесах страстно распахивалось матовое марево иных далей и где луч молитвы, наконец, таял, сливаясь с золотыми миражами райской бездны.

— Смотри, — вдруг произнесла девочка первое слово, указывая пальчиком в некую цель. У нее оказался звонкий голосок.

И только тут Адам — глянув вперед — к немалому своему удивлению заметил, что наискосок, на противоположном берегу озера, имеется вид на заброшенную деревушку от силы в двадцать — тридцать беднейшего вида изб, по единственной улице которой молчащим валом катила толпа не меньше полета человек. Без единого возгласа толпа немо бежала за околицу на заливной луг, где взор Адама неясно, но стойко различал источник сияния: брызги радуги и огнистую капель лазури.

— Как тебя зовут?

— Иди, — ответила девочка, не спуская указующей ручки.

— Ида?

— Иди и смотри, — повторила она и уже больше не говорила ничего.

Сам привлеченный безмолвием оцепеневшей в беге толпы, Адам подчинился ребенку и, подняв девочку не плечи, пустился было обходить озеро, когда заметил причаленный углом к отмели род рыбачьего плотика, чуть ли не детского, мальчишеского. По робинзоновски нагрузив на плотик снятую одежду и усадив кукольную девочку, сам голым поплыл рядом, толкая плотик рукой через отражения облаков и оспины солнечной ряби. Девочка безо всякого страха отнеслась к плаванию. Стараясь не задеть водяной лик, Адам, раздвинув нежный заслон кувшинок, огибал опрокинутое лицо со стороны макушки.

Тень мраморного утеса, изгибаясь, бежала по струистому лбу; порой доносились восклицания монаха — латынь экстаза: дигитус деи эст хик! Квис кустодиэт ипсос кустодэс? Кви синэ пеккато эст? Квискэ суос патимур манас… И так она была внезапна на фоне православного пейзажа. Когда плот достиг берега, Адам услышал мычание коровы в хлеву, визг поросят, петушиные крики — животные были охвачены паникой пожара. Натянув одежду на мокрое тело, Адам, подхватив девочку, бросился бежать вверх по коровьему сходу, И вскоре оказался на деревенской улице в окружении бегущих барашков, которые, тревожно взблеивая, мчались туда же, куда и он сам — за околицу, на низкий заливной луг, где уже близко виднелась толпа людей — оцепенелая стена спин. И сияние, встающее за головами. Выбегая на луг, овцы стали пугливо жаться к ногам Адама, пока, наконец, он не увяз по колени в курчаво-рогатой лужайке, которая в конце концов остановилась чуть сбоку от толпы.

Привстав на цыпочки, вытянув шею, Адам разглядел наконец источник света — маленькое, чуть ли не с ладошку и немногим выше голов человеческих, видение Пресвятой Богородицы, и не плоское, а живое, объемное, шевеление фигурок: синеет источник жизни — молодая лилия, склонившая голову над чашей благодати, над яслями, где среди соломенной желтизны пронзительно сияет жемчужина спасения, голенький младенец, затканный в сапфировые пелены благой вести так, что глаз начинает слепнуть от извержения жемчуга, а выше — пылают голубизной огня лики поющих ангелов размером с мизинец, а ниже — нависают над жаркой зарницей чуда морды осла и быка с рогами, что цветут углем рубинов и лучами алмазов, а справа — в отблесках пещерного рдения чернеет фигурка Иосифа, упавшего на колени… И видение дышит, свет то пригасает, то вновь набирает силы; Богородица касается рукой младенца, ангелы закрывают лица рукавами одежд от умиления и слез; народ безмолвствует. У Адама подкосились ноги от ужаса и восторга, и он\мягко осел на колени, подражая Иосифу и сравнявшись лицом с мордами овец. Он чувствует резкий запах овчины, помета, стойла, слышит тяжелые вздохи смирения. Овцы плачут. Кое-где на спины барашков уселись безгласные лесные и полевые птицы: жаворонок, болотные камышевки, чернозобые трясогузки, пестрый дрозд… ближе всех к человеку уселась на широкий бараний лоб смарагдовая иволга с золотым горлом и тесно прижатыми черными крыльями, которую девочка смело взяла двумя ручками за мягкое брюшко. Иволга покорилась, только тревожно открыла клюв, где трепыхался язычок живой флейты.

Вдруг немота народа, которая казалась молитвенной, сменилась самыми отвратительными рыганиями:

— Блазнит, бабы.

— Херовина!

— Да что хоть там? Не вижу совсем, — крикнул для смеху слепой шофер с обожженным лицом.

— Каки такие. Фиги друг дружку кажут.

— Только личики будто живые, махонькие, говнястые, и тебе шиш кладут червивый.

Хохот.

Слепой шофер с обгорелым лицом в сердцах плюнул. Плевком своим слепым он хотел попасть в источник красоты, но в вечной темноте промахнулся. Сморчком влепило в лоб бабе-нормировщице, чуть забрызгало слюнкой и дурного дояра с собачьими глазами.

Тут же в толпе — на лошади, выше всех — раскорякой сидел брылястый свиноухий бригадир. Но он был мертвецки пьян и только мычал обкуренным ртом, но мычал, фигурально ерничая и подгаживая: мму!

— Куда харкаешь, выблядок?

Баба-нормировщица соскребла мокроту с лица и в досаде вытерла сырую руку о грудь хохочущей пуще всех старухи в рваном пиджаке поверх сальной майки. Прямо об майку и вытерла: чего ржешь, лярва старая!

Ммм-y-y-y-y! Юродствовал бригадир, пиная сапожными каблуками коня, и конь тоже заливисто ржал в приступе злобы; он был единственным животным, которое не молилось.

Народ был взбудоражен злом и страхом перед снежным сиянием спасения. Подростки назло для пакости и смеху пердели в штаны. Толкались, больно щипали ягодицы. Рябая деваха в резиновых сапогах на босу ногу ковыряла чирей на руке и матюкалась от боли. Пьяненький пацан-подсобник в пилотке для вони и назло держал в руке за крыло гнилую ворону и, сладко хихикая, потыкивал смрадом дохлятины в носы сверстникам. В толпе адское скотство становилось всеобщим. Между старухой в пиджаке н оплеванной бабой- нормировщицей завязалась драка. Толпа подначивала:

— По зенкам ее тырь, по зенкам!

— Коленком в епальник.

Молодуха сначала взяла верх и, опрокинув старуху, села на грудь, хряско стукая наливными кулаками, норовя попасть в глаз. Но старухе той было от силы лет сорок пять, жилистой ведьме удалось вскочить, и она принялась неистово пинаться кирзовыми сапогами, стараясь достать живот. Молодуха вдруг попятилась:

— Ой, баб, я ж на сносях!

— Всади ей, матаня, по яйки.

— Сиськи пообкусывай.

— Вонючь ее! Вонючь!

Баба-Нормировщица пыталась прикрыть живот случайным ведром против ударов остервенелой старухи, но это не понравилось остальным, руки были перехвачены ражими сестрами-близнецами дояркой и продавщицей сельпо, рыжими лупоглазыми бабищами в спортивном трико. Ведро было отброшено. Тут же хищной плотвой налетели на жертву пацаны, сдирая ногтями юбку и обнажая Толпе голое налитое брюхо беременной, цапая пальцами мох между ногами, царапая ляжки, воя и возбуждаясь от насилия, безнаказанности и страха несчастной дуры. Пьяненький пацан-подсобник совал в рейтузы дохлую птицу.

Истечение света тем временем стало неистово-жемчужным, даже насмерть слепой шофер Фофан с обожженным лицом почувствовал мертвой пастью сухих глаз вибрацию благодати и впервые повернул лицо в истинном направлении. Кто-то охнул. И вот родник бальзама пресекся, око целомудрия налилось кровью и озарило людей рдением багряницы. Стало сумрачно, хотя небо кругом оставалось безоблачным. Ражие сестры-дворники отпустили руки брюхатой бабы, и та плача осела на землю, обнимая избитый живот; заткни епальник, курва.

Чаша спасения все круче опрокидывала в мир мирру мрака, пурпур гнева и манну терний.

— Смотри, как херачит!

Народ высовывал хулительно языки. Тыкал фигами в образ невинности. Пукал губами, подражая анусу. Блудил глазами, которые роились на лицах, как навозные мухи, сосущие гнойник. Не то что благоговеть! Даже не робели. Кое-кто из мужиков, пользуясь давкой, хулиганил, тыча сквозь брючины восставшей елдой в бабские мякоти. Те только похотливо взвизгивали: отцепись! Деваха с чирием пыталась подпрыгнуть до источника струй алого перламутра. Зачем? Чтобы царапнуть воняющею рукою. Ммму-у!

Мужичонка со страшным лиловым лишаем в пол-лица в пылу свиста и гогота схватил с земли дурную куру и кинул зачарованной птицей в сторону света. Куддах-тах-тах!

Кура не долетела. Хохот.

— Коляно сраный бежит!

Народ заволновался в предвкушении пакости — к толпе от деревни подбегало какое-то безобразное исчадье исполинского роста, босиком, в галифе и шинели, надетой поверх голого тела. Волосы исчадья были кое-как заплетены в толстые косы, но лицо было мужское, небритое. Подбегая, оно размахивало костылем и кричало петухом. Шинель Коляно была густо загажена курами.

— Коляно, глянь, — кричали в толпе, тыча в сторону огнезрачного ветра, — зырь мудями!

Полубаба, полумужик, подбежав к ярому оку, на миг застыло, заслонив пятерней лицо, так резок стал свет алого тления света, затем, подпрыгнув козлом, испустило вопль смеха: Хах! Страшно вонзило костыль в землю и, отплевываясь, погаркивая нечленораздельно, вдруг перекрестило лоб мелким крестом: Патака!

Толпа подначивала безумца. А ведь если бы все молились, Коляно бы тихо встало на колени… Подставив руку, безумье нагадило в ладонь и…

— Во заговняло сракой!

Замахнулось калом и…

— Пли дресней, бля!

Метнуло полужидкое месиво в амальгаму спасения.

Наказание было немедленным — солнечный диск в изголовье горизонта закрыло внезапной луной, но закрыло не весь — черный горб оставил в небе огненный полумесяц — рогами вниз — пространство разом погрузилось в атмосферу затмения, свет дня стал сумраком полуночи.

По мановению Агнца толпа онемела, зато овцы вокруг человека возбужденно заблеяли, птицы раскричались щебетом и свистом.

Крохотное рдение рождества бесшумно развернулось в грандиозную панораму и просияло нестерпимой зарницей гнева. Бальзам, мирра, ладан пролились ливнем огня, острия, жжения. Сладкоспящий младенец встал во весь рост из ясель и открыл глаза, подобные двум безднам. В левой руце он держал мать, в правой — Иосифа. Пелены его развернулись с шорохом исполинской книги так, что по лугу, озеру и дубраве прошел горячий ветер, волна, шум… пыля, брызжа, ломая ветки. Толпа трусливо и подло кинулась прочь, но тут же увязла в болотной навозной жиже, что разверзлась под ногами. Кто ликом, кто руками упал в грязь. На коленях устояло только смрадное чудовище с косами в загаженной курами шинели, которую бесстыдно задрал ветер. Косы расплелись. Грудь обнажилась. Ноги по колено ушли в навозное месиво. Лицо и руки были забрызганы дерьмом, которое на глазах вспыхнуло горящей смолою. Человек заорал от боли, распространяя вокруг запах паленого мяса и жареной кожи. Но крик его и ор был членораздельным и неестественно громким:

— Говнюки, пистюки, пидарасы, коалы, блядуки, блядищи, покайтесь! — и горящей рукой вытащил из кармана дымящей шинели два влажных ивовых прутика, связанных крест накрест шнурком.

Ножки младенца милости двумя облачками, стоящими на заливном лугу и на середине озера, оторвались от земли альфой спасения и омегой вести — Агнец уходил в точку зенита. Он молчал. Но молчание его оглушало. Еще един миг, и он закатом алого света рассеялся в небесах мрака, оставив на земле опрокинутые ясли, быка, осла и двух херувимов, справа и слева от купели света, которые пылали возмездием расправленных над горизонтом крыл, опираясь на огненные копья. Левое — огненным столпом светило на краю молодого ельника, правое — озаряло багрянцем кирпичную стену заброшенного коровника. По хвое ельника побежал смоляной жар, пьяно раскачивая ветки. Из опрокинутых ясель Агнца гнев выдувал солому. Остья ячменных колосьев, колкий мусор и летучие острия немилосердной пургой боли летели на людей, терзая ранами грязную плоть. Деваха с чирием кричала сильнее всех, навстречу каждой занозе и жалу ее руки, ноги, лицо вспухали нарывом, который тут же пронзался и брызгал гноем и кровью. Плоть, дыша, щетинилась тернием и вопила благим матом от боли: шипами розы, кожей ежа. Поганое пацанье от ужаса не смело даже кричать и барахталось в жидкой болотине, утопая все глубже и глубже; мусор гнева вонзался в бестолочь не иглою, но жалом слепней, которые покрыли тела несчастных кишащей кроваво-черной массой, что сверкала слюною, сукровицей, брюшками и слюдяными крылышками насекомых. Тяжеленные бабы почти утонули в навозной трясине но пояс, по грудь, по горло, призрачный бык и бездонный осел с адскими очами изливали на землю потоки зловонной мочи, и они рыжими питонами, злобно пенясь, размывали почву и гнали на ошметки толпы волны смрадной смарагдовой жижи. Догорая, огненное чудовище в пылающих косах вдруг факелом бросилось на бригадира и его лошадь, которая пыталась вытащить ноги из клоаки; отрезвевший от страха всадник попытался отпихнуть возмездие сапогом, но огонь был так жаден и липок, что человек в один миг превратился в гадостный пламенный взвой адовой муки: ммму-у-у… пока не упал с коня на землю человеком-головней, дымя гарью угара и переливаясь змеиными огоньками; здесь они обнялась черными руками отчаяния. Но вот херувимы стали гаснуть, прокатился несильный гром, упали первые капли дождя, и в свете близких зарниц из тьмы гневного хлева на поле юдоли, урча и хрюкая, выбрела призрачная пятнистая свинья в три человеческих роста и принялась, чавкая, пожирать гнилую картошку, турнепс и трухлявые капустные кочаны — все, что осталось на поверхности болотно-навозной жижи — то есть человеческие головы. И каждая из тех человечьих голов в полном сознании ума, ужаса, боли, смертности своего отчаянного положения в данный миг и сути божьего страха, ясно видела й понимала, что означает пасть и рыло той, идущей на них, адской свиньи — наказание свыше, возмездие, геенна огненная, адские муки тебе — твари мерзейшей — за хуление Бога… угольная голова-головня бригадира Ваньки Жмыхина была сложена из багровых угольев, где в зазорах углищ пробегали жилки пурпурных огней. Голова дымила сизым угаром. В угольных впадинах дым разворошил красные от крови глаза, где вместо век — пепел. Свинья наступила раздвоенным копытом позора на ту головню — хрясь — и пожрала рассыпанный давком уголь… Головы остальных несчастных торчали из яростной земли гнилой картошкой с глазами; грязные клубни облеплены мухами, а на голове пьяного пацана сидела убитая им ворона и, легко запустив когти в черепную кость, клевала в адову трещину, клеймила мозг. Свинья мрака с хрустом и чавканьем брела по жидкой геенне грязи, обнюхивая круглым рылом головы — картошки стонали от страха. Даже слепому шоферу Фофану Титькову были дарованы свыше глаза, чтобы он мог воочию увидеть, как в сумеречном свете затмения на него движется скользкое рыло, как безнадежно сверкают клыки в алой слюне свиной пасти.

Небо оставалось безоблачным ясным сводом мира, тем не менее холодный дождь набирал силу, он нападал из подсолнечной пустоты.

Все время возмездия Адам с девочкой на плечах оставался, как и был, на коленях посреди тесного островка сгрудившихся в трепетную кучу овец, по пояс в пахучей овечьей шерсти и по грудь в той пестрой холмистой плоскости певчих птиц, оседлавших барашков. Уже потому, что травянистый цветочный луг под ними не вспух болотными девами клоаки, а остался тверд и сух, уже потому, что ни иглы соломы, ни мусор, ни слепни, ни удавы мочи, ни огонь, ни гниль, ни ржа не тронули лиц, морд и крыльев, можно было понять, что Адама спасла молитва птиц и овец, ладошка уцелевшей вчера в ночном крушении девочки… и мглы здесь выпало меньше, белей белели овечьи спины, многоцветье пернатых не погасло… и капли дождя были теплы и росисты, а ветер гнева, взъерошив радуги крылышек, не выдрал из птиц ни единого перышка, даже пушинки малой не выдул… Только когда из мрака вифлеемского стойла вышла грозовая свинья, девочка вскрикнула — настала очередь Адама закрывать ей глаза, снимать с плеч и заслонять руками. Услышав крик ребенка, геенная свинья задрала рыло от земли и умно повернула ушастую голову с клыкастой пропастью в сторону овечьего островка с человеком посередине. Их глаза встретились. По душе Адама пробежал трепет — в том сверкающей очеловеченном злобно-насмешливом взоре адской крутизны легко прочиталось: молись, тварь дрожащая, не то съем!.. Так прошла томительная минута. Затем, отведя взгляд, свинья опять принялась искать рылом в жиже глазастый картофель и, хрустко откусывая, пожирать плачущие клубни. Свиной жор сопровождался бесконечной пальбой жидкого дерьма из ее анальной дырищи. И странное дело — кал тот хранил очертания человеческих тел… Божья кара бичевала не плоть, а души, это им — душам — была устроена сейчас египетская казнь. Схрумкав последний клубень и пустив дугой жидкую струю дресни, вифлеемская свинья, полыхнув резким блеском зарницы, погасла. Лунный горб пересек солнечное русло, и зенитный диск летнего полудня возник во всей идеальности круглящейся спиритуальной белизны космического золота над линией лесистого горизонта. Стоя в зените, солнце одновременно пребывало и в точке заката, задергивая окрестности краснеющей мглой. Обозначились и контуры тех тучек, из которых дуло дождем: чернистая облачная крыша, начинаясь над лугом, уходила сырыми клубами дыма на восток, а на западной стороне небосклон сиял омытой ясностью вечера в цвете красной меди. Дождь полился и на овечий островок — в права вступала реальность. Небесные струи рисовали на грязном месиве очертания людей, и толпа вставала из груд свиного кала, мочи, глины, болотной жижи, то есть, будучи убиты, пожраны и лишены душ, несчастные продолжали жить слепой жизнью дерьма. Гнев не знает пощады… только теперь на заливном лугу мычала, стонала и подвывала толпа Плачущих испуганных и растерянных грешников. Придурок Коляно поднял из месива слепого шофера Фофана и, взвалив слепца на спину, поволок, шатаясь, к деревне. Старуха в пиджаке поверх майки повела с поля ревущую деваху в резиновых сапогах на босу ногу. Отрезвевшие пацаны волокли за ноги и за руки по грязюке пьяного в смерть бригадира. Бабы немо сгрудились вокруг избитой молодухи-нормировщицы Нюрки — багрово-синий выкидыш лежал у ее раскинутых ног. Ребенок был мертв. Трупик закутали в чей-то рабочий халат. Сестры-близняшки подвели за уздцы бригадирову лошадь и молча миром усадили в седло полуживую роженицу. Все выли скулящим плачем: души были пожраны и изблеваны анусом. Окружив лошадь и поддерживая Нюрку за ноги, похоронная процессия тронулась к околице. По светлой коже солового коняги бежали, обвиваясь, струйки летнего дождя и маточной крови.

 

Хильдегарда

Адам оглянулся на содомогоморру. Грешники брели по деревенской улице. Стена косого дождя кипела над озером, где глаз хотя и не смог различить в сизой кипени водяное лицо или пятно монаха на дивном утесе, зато ухо отчетливо слышало всепроникающее восклицание латыни: трансэат а мэ калике истэ! Да минует меня чаша сия… латынь озвучивала, озаряла, облекала в перечень мартиролога, но не спасала. Еще один шаг, — ой! — тихо воскликнула девочка.

Их окатило жаром. Здесь стояло огненное копье херувима, и след его еще был виден и ощутим в виде горячего столпа света, облепленного сотнями бабочек и оплетенного до верху цепким вьюнком и полевой лилией. Это были отроги рассеянного видения; от жара потрескивали волосы, сохли губы. Адам вновь догнал край убегающих грез Хильдегарды Бингенской: огнезрачный дух, гора Аминь, глас сладчайший, зеницы зла, башня гордыни, бальзам для ран, жемчужины духа, око целомудрия… когда Адам вошел в рощу, она уже была насквозь расшита шелковой нитью вечера, укрыта тенетами легкого сумрака, унизана ранними бледными звездами, увешана наперстками света, пролитого на трехпалые дубовые листья. Роща была полна гулом темно-зеленого жемчуга. Ручьем соловья, брызгающего серебро из глубины куста ежевики. Тишиной низкой травы. Адам снял с плеч кукольную девочку — она была все так же безмолвна и неуязвима, прохладна, чиста, спокойна: ручки и ножки ее отливали фарфоровой белизной, глаза смотрели ясно и задумчиво, стрекозиное облачко, платьице не измято. На все попытки заговорить она отвечала молчанием обета. И молчание ее успокаивало. Адам присел, откинувшись спиной на теплый ствол: оставаться в леске? Нет, надо было выходить к шоссе, идущему на Москву. Ночь тем временем приближалась откосом темной мирры, настоем лунного сна с открытыми звездам глазами. В густоте набегающей прохлады, в цепенеющих шорохах мглы все отчетливей проступали разбросанные то здесь, то там обрывки экстатических видений Рождества: пелены младенца, окантованные молочным бисером на ветках молодого дубка; драгоценный сосуд Мельхиора, утонувший по горлышко в зеленой глубокой пене можжевельника, — на его перламутровое мерцание слетелся сонм ночных нимфалид; золотой чертеж ясель в лесной глубине; ангельский смычок света на дне родника. Куст орешника, озаренный перышком щегла Вифлеема. Благоухание бальзама. Капель мирры. Настойчивость поклонения.

Когда вифлеемская рощица осталась позади, Адам увидел наконец со склона холма ночной зигзаг Ленинградского шоссе, размах небосвода во всей красе и нетлеющий контур снеговой громады горы Аминь — высь откровения мерцала в бездне за чертой времени… зато до шоссе было практически подать рукой — меньше километра по прямой. Осторожно спускаясь в неглубокий распадок — девочка уже сладко спала, обняв его голову теплыми ручками, — Адам не сразу заметил на дне мягкой расселины тусклый водяной блеск. Здесь, в тишине чуткой ночи, где был отчетлив самый слабый хруст веточки под ногами, или звук автомобильного клаксона с автострады, или дальний звук самолета, летящего на Москву, молчание бегущей воды, — а на глаз поток был охвачен перекатами быстроты — пугало. Спустившись вплотную, Адам окончательно убедился: водный поток перед ним лился абсолютно беззвучно. Око целомудрия только смежило веки, и ртутный блеск грез еще мерцал и играл на лбу провидения. Оставалось только покориться неизбежному. Счастливо отыскав подходящую сухую ветку покрепче и подлинней, чуть ли не посох, Адам связал шнурки снятых кроссовок, закатал брюки — девочка не проснулась — и молитвенно вступил в беззвучную воду. До противоположного берега было от силы пять — семь шагов. Но уже сделав первый шаг по песчаному дну — вода залила ноги выше колена — Адам понял, что вступил в само время, и поток времени уносит его в историческую даль и обратного пути нет. Остаться просто свидетелем не удалось! Он сделал еще один шаг вперед — песчаное дно сменилось мелкой речной галькой с резью ракушечника. Водный поток грозно раздался, блистая лунным отливом, но берег хоть и отдалился, но все же виднелся полу отчетливо, с кустом ивняка и ватными шапками таволги. В напоре потока стали проступать первые проблески звука бегущей воды и звучание утонувшей латыни: глоссолалия космоса, объявшего хаос — кви кум Иэзу итис, нон итэ кум иэзуитис; идущие с Иисусом, не идите с человеком… Третий шаг, — и Адам уходит в глубь потока по самый пояс. Босая нога скользит по морской гальке. Всю ночную плоскость лунной воды захватил глубочайший муар — отражение горы Аминь. Посох покрылся бурными побегами бессмертника, а звонкий голос девочки сонно, но твердо вымолвил вечное: иди! Адам уже еле стоял на ногах от напора воды и страшной тяжести на плечах. Невесомая девочка стала непосильным грузом, вода — ледяной. Иди!.. Еще один шаг в бездну — и Адам уходит в бег времени по самую грудь, из-под ног веером разлетаются испуганные рыбы и птицы: они цепляются всеми силами за то, что сейчас. Внезапно Адаму Чарторыйскому открывается свыше смысл происходящего: он отброшен в детство Хильдегарды Бингенской, в плоские отражения раннего средневековья, а подлинное имя его — Христофор, а еще раньше он звался Репрев, что значит одновременно «отверженный» и «осужденный», а случилось с ним вот что — от рождения силач великанского роста, он всю жизнь простодушно ищет служения силе, но такого служения, чтобы властелином его мощи — и живота в придачу — был земной царь из самых великих и самых могущественных, царь силы. И после долгах скитаний Репреву удалось отыскать такого вот немного властелина… Иди! И Христофор с головой погружается в воду потока… так вот, и однажды силачу Репреву удалось найти такого властителя и послужить ему до тех пор, пока вдруг не обнаружилось, что повелитель тот не сильнейший, что царь сей боится дьявола. Оставив царя, Репрев предлагает свою силу и мощь дьяволу, ведь на свете нет никого могущественней, чем он!.. Иди! Детский пальчик Хильдегарды сверкает в толще воды над его головой указующим перстом провидения… но и дьявол сей, оказалось, трепещет перед крестом Иисуса Христа. Судьба вновь обманула великана. Где ты, Иисус? Оставив двор и службу Сатаны, силач отправился по белу свету в поисках того, самого могущественного и величайшего из земных властелинов по имени Христос. Тщетно! Никто не мог указать Репреву царство Христа, пока наконец один отшельник не остановил его советом послужить Богу на берегу бурной реки, перенося через воды путников и не требуя с них никакой уплаты. И великан согласился. Порой за один раз Репрев переносил на себе по десять человек. И вот однажды к нему обратился за помощью ребенок: Перенеси меня через реку. Репрев ответил, что не привык переносить людей поодиночке и тратить впустую свою силу: подожди попутчиков. Но берег па удивление был пуст, а ребенок настойчиво упрашивал, и Репрев скрепя сердце усадил его на плечо и шагнул в воду. Крохотное дитя показалось ему легче пушинки, и великан невольно подумал, что легкая служба оскорбит Бога. Но стоило ему сделать следующий шаг, как от тяжести младенца его ноги ушли по колено в речное дно — никогда силачу не приходилось поднимать и переносить столь тяжкий груз. Наконец, на самой середине брода, тяжесть показалась Репреву совершенно невыносимой — сквозь град пота и крови ему чудилось, что он не младенца несет на себе, а все мироздание, и тогда, взмолившись, Репрев спрашивает ребенка: кто ты, младенец? И тот отвечает ему: я тот, кого назовут Иисусом Христом. А я — Репрев, — ответил великан, — тот глупец, который вето жизнь искал властителя самого могущественного и сильного на земле, чтобы послужить ему. И ты нашел его — был ответ. Но почему тогда ты так мал, слаб и выглядишь, как младенец? Потому что сила мне не нужна, она — удел слабых. После этого Репрев, уже из последних сил, сквозь стон, пот и слезы сознался, что не может перенести Иисуса Христа через реку, потому что каждый шаг увеличивает груз вдвое. И ребенок объяснил, что именно таков промысел провидения: жребий человеческий одному человеку не под силу, и с этими словами дитя протянуло великану игрушечную веточку, которая была привязана у него на поясе, и та смешная веточка вербы в руке Репрева превратилась в великанский посох, цветущий, как весеннее дерево, и, только оперевшись на тот посох, оп смог перенести наконец ребенка через реку и в изнеможении пал на берег. От падения великана сотряслась земля.

— И тогда, — сказала Хильдегарда, — младенец Христос сказал Репреву, что отныне имя его будет Христофор, потому как он теперь есть окрещенный в Иордане Репрев, а Христофор означает христоносец.

Они с головой ушли под воду, и Адам, уже почти теряя сознание, шагал по дну ледяного потока, глядя вверх, туда, где струилась жидкая ртутная изнанка воды и чернела маленькая ручка Хильдегарды с упрямым указательным пальчиком, Иди! Водяные камни потопа пытались свалить его с ног, и он чудом держался на ногах.

— Но нельзя понимать несение Христа слишком буквально на веру, — продолжает Хильдегарда, — огнезрачный дух истины должен следить не внешние оболочки случившегося, а истину: искать бальзама для ран, приникать к сосцам целомудрия, уповать на источники струй, чтобы в плоти раскрылось око невинности, а в геенне мира зачалось рдение света, лик амальгамы спасения. Весь мир — Бог, и Репрев был всего лишь человеческой порцией Бога, а река нечеловеческой порцией Духа Святого, и посох тот вербный и отшельник на берегу и первый царь и второй царь-диавол — все лишь пропорции Божьего слова, которое истинно разыгрывает между собой драму мира. И дитя Иисус есть та часть Бога, которая по-сыновьи испрашивает у всемогущества Господа помощи своего отпадения от отца силы: в чем, Боже, смысл для нас-в-себе разделения на Отца и Сына, на слабое гибкое конечное смертное и неслабое негибкое неконечное и бессмертное? В чем смысл бытия части? Зачем мне во плоти и боли осуществлять то, что уже мысленно молниеносно и сверхчеловечно решено провидением и предначертано, а именно — Репрев решится перенести младенца Иисуса и не сможет перенести без Божьей помощи. Зачем сыну ломать комедию, проживая решенное нравоучение в виде младенца и одновременно великана, в виде реки н в виде посоха? Кто ученик в опыте, если ты сам и есть Христофор, несущий себя через реку бытия, Господи? Достойно ли левой руке делать вид, что не ведает того, что делает рука правая?.. Я спрашиваю уже тебя, Адам. Не сам ли себя искушает искуситель?

Вопрос Хильдегарды задан в духе средневековой схоластики, и Адаму требовалось отвечать в подобном тоне мысли.

— Ответ может быть только один-единственный, Хильдегарда! — Огнезрачный дух, лампада небес, глас сладчайший и око целомудрия — все эти имена Создателя бессильны перед именем, откуда берет начало источник всех струй. Назовем его — Слово. Вспомним — в начале было Слово. Повторим — и Слово было у Бога и воскликнем — И Слово было — Бог! Так вот, Хильдегарда, Бог, создавая мир, не распался на три ипостаси сущего. Как можно назвать Благом то, что неуязвимо взирает с божественной высоты на насекомость тварного мира н судит его подлую грешность? Нет. Благо потому остается Благом, что Господь всем своим триединством пал в Бытие и, творя, разделил с ним до конца его грешную участь. В этом смысле над миром нет Бога, он в мире, и только толчком творения направлен к спасению. И если мир не спасется, то и Бога не будет, и не вернуться гласу сладчайшему в блаженносущее Слово. Господь рискует погибнуть с миром, Хильдегарда, и только потому он есть Благо. И не сам он себя несет через Иордан юдоли, а переносится на плечах грешника великана Репрева. И не дано провидению уповать на те, что Репрев не провалится в землю, не уронит в воду младенца. Бог не умеет плавать.

— Иди!

И Адам с девочкой на плечах в изнеможении вышел из воды и опустился на берег, туда, в траву у куста ивняка, на ватные шапки таволги. Тяжело дыша, он опустил малютку на землю. Тяжело дыша, он слышал редкие гудки автомобилей на близком шоссе. Вид на гору Аминь погас, оставив после себя матовую рябь алого раздражения на сизом горизонте. Короткая летняя ночь была уже на исходе, да она практически к не наступила, затопленная отражениями светлого неба. Девочка спала на мягкой 'граве сладким сном детства. Поток времени звучал грандиозным хором мгновений, но он был не слышен, как не слышен легкий бег бога Эрона, обутого черепахами: сквозь июльское лето переправы через Иордан шел декабрьский снегопад 1977 года. Но снегу не достало силы, и, снижаюсь к земле, он превращается в дождь.

 

Хронотоп

Это дождь рождества: 27 декабря на швейцарском кладбище Корсье-Сюр-Веве хоронят Чарльза Спенсера Чаплина. Чарли! Король смеха сквозь слезы. Он покойно скончался накануне в рождественскую ночь в присутствии прекрасной Уны и семерых детей. Прекрасна смерть в сердцевине рождения, при свете Вифлеемской звезды, на руках мадонны, в теплом запахе хлева, под стыдливую жвачку быка и молчание осла. Когда гроб Чаплина опускали в могилу, шел дождь, и Уна, семеро детей, врач и слуги стояли под раскрытыми зонтами. Там, за линией жизни, юный Шарло наконец-то встретится с Хетти Келлы, она уже видна мертвым глазам маленькая фигурка первой любви; Чарли видит воскресный денек в четыре часа у лондонского Кеннингтон-гейт — девушку, которая выпрыгнула из трамвая… в простенькой матросской шапочке, синей матросской курточке г блестящим я медными пуговицами, в карманы которой она глубоко и прекрасно засунула руки, там в конце аллеи на фотографии начала века. Фотографии стиснута ее рукой в сетчатой белой перчатке. Но чу! Доносится дробь барабанов. Теплый ветер треплет национальные флаги, цветочные гирлянды и транспаранты: давайте любить друг друга, — пока над Корсье-Сюр-Веве моросит дождь рождества, а Москва скована льдом коммунизма, в Балге — столице ЮАР — идет коронация Жана-Бенделя Бокассы, провозгласившего себя императором. Весь фокус в том, что черный Бокасса абсолютно копирует парижскую коронацию своего кумира Наполеона Бонапарта образца 1804 года: бронзовый трон, который выкован во Франции, лавровый венец, корона с бриллиантами, платье для супруги Бокассы — все точнейшая копия наполеоновского восшествия на престол. Отличия незначительны — подданные должны приветствовать монарха шестью мелкими шажками с финальным подскоком и полупоклоном, да в монаршем морозильнике с секретным замком хранится разрубленное тело вчерашнего политического соперника, труп ждет искусного повара — Бокасса людоед, но… тссс… гремит туш, ветерок декабря раскачивает цветочные гирлянды, накрапывает дождь рождества на кладбище под Лозанной, некие москвичи греются в невиданную морозную новогоднюю ночь у костров во дворах — от жуткой стужи полопались трубы центрального отопления, тормозит как во сне тормозами трамвай у Кеннингтон-гейт, очаровательная мертвая Хетти спрыгивает с подножки навстречу вертлявому юноше в темном дешевом костюме, который тесно облегает талию, в темном же галстуке и с черной эбеновой тросточкой, которой он небрежно помахивал, чтобы наверняка скрыть волнение. Дым застилает мне глаза, напевает меланхолик Джанни Моранди свой легендарный шлягер 70-х ветреных годов — именно эта мелодраматическая мелодия стала печальным рефреном той уже забытой эпохи мирового разочарования не в жизни, нет, а в самом желании. Мера той эпохи — один эрон, время, за которое «Пионер-10» пролетит через всю Солнечную систему. Ее драма — потеря подлинности. Ее лейтмотив — насилие. Ее душа — абсурд. Ее нерв — эротика. Ее вектор — превращение Эроса в Хронос, слияние двух мужских стихий в эрон. Звук той эпохи — соловьиный свист могильной лопаты в земле… В ночь с первого на второе марта следующего за 77-м 1978 года абсурда неизвестные грабители вскрывают могилу Чаплина и похищают гроб с телом покойного. Потрясенная семья ждет ультиматума от вандалов. Но они молчат. Пройдет несколько кошмарных месяцев, прежде чем гроб с Чаплином будет найден и снова захоронен в земле. Гробокопатели так и не дадут о себе знать. Пройдет еще энное количество времени, прежде чем их поймают… боже мой, это два безработных маленьких человека, два неудачника, две копии Чарли, которым снова не повезло. Но мимо! Тем временем на окрестности отправной точки, где установлена ножка нашего циркуля — речь о Москве, — тем временем на Москву нисходят таинственные слова: ашрам, нирвана, самадха. На прилавках появляются котлеты из хека. Ходят слухи, что экстрасенс женщина Джуна секретно лечит Брежнева от косноязычия, старческого маразма, рака, импотенции и бруцеллеза. Последние хиппи раздают цветы прохожим на Суворовском бульваре. Рубик изобретает свой легендарный кубик. Лето стоит душное, жаркое, парное, с далекими грозами по ночам, небо до утра так и не гасится до черноты, до самой зари играет прибоем зарниц.

Вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос — легендарный бегун «Пионер-10» пересекает орбиту Урана. Позади семь лет полета, что прошли после жаркого старта с мыса Канаверал. Семь лет одиночества из расчетного миллиона лет, что понадобится для подлета к абстрактной цели полета, к звезде Бернарда. А пока позади первые несколько робких миллиардов километров — и все же, до Пионера ни один космический летательный аппарат землян не проникал дальше планеты Марс; что осталось позади? Позади — благополучное плавание через пургу астероидов между орбитами Марса и Юпитера, позади пустые окрестности планеты-гиганта; и вот, год спустя после старта, каменный топор двадцатого века долетает до первой цели — бум…с! — в трепете механических поджилок «Пионер-10» летит над грандиозным круглящимся морем — планетой Юпитер, — от верхнего слоя облаков космический аппарат отделяет всего каких-то 130 тысяч километров. Аппарат передает первые изображения Юпитера на Землю; они ошеломляют видом на жидкую преисподнюю, вихрями величиной с Африку, которая сама в свою очередь закручивается черной струей мрака вокруг исполинского столба водорода ростом во весь Американский континент. К несчастью, вид слишком поспешен — Пионер проносится над адом жидкого водорода со скоростью 49 тысяч километров в час, но даже этот мелькающий лет, это чирканье по обочине тартара тянется несколько кошмарных часов — так необъятно юпитерианское пекло. А дальше? Дальше, раскрученная притяжением гиганта, космическая тарелочка — параболическая антенна плюс коробочка аппаратуры — бросается дискоболом-Юпитером к далеким окраинам Солнечной системы. Три года спустя Пионер пересекает орбиту Сатурна, и вот только сейчас — в 1977-м — орбиту Урана… вечная ночь, снег звезд, среди которых снежинка Солнца отличается только тем, что отливает желтизной, холодно, пусто, темно, беспросветно, дует слабый ветер из солнечных частиц, но это слабость ярости — не больше, каждая атомная капля за час черепахи пролетает не тысячи, а миллионы кэмэ. Безнадежность положения неописуема, и все же, все же наш Пионеришка продолжает свой вызов. Я лечу, Калифорния! Что ж, лети через Лету лет, маленький клевый летатель. Увы, у нас начинается рассвет. Золотые ветви будущего солнца тихо играют над линией горизонта. На щеке Адама зреет слеза, капнувшая из-под век. Как печальна тоскующая радость бытия. Сколько крови разлито под покровом молодой кожи. Сколько сладости в робком желании хулы. Рот Адамов запечатан мечтательной слюнкой: поток Иордана относит его спящее тело к летнему берегу утонувшего времени, к нежному цветку огня — это горит, отражаясь в гладкой воде, шедевр парковой архитектуры, музыкальный павильон «Конного двора», поставленный Жилярди на берегу искусственного пруда, что в московских Кузьминках. И хотя павильон охвачен огненным тлением, отражение его неуязвимо… Третий Рим накрыт с головой душным летним зноем, в небесах одна за другой зреют лиловые гроздья гроз, а после дождя закатное небо отливает васильковой ровной лазурью отлива. Мир в тот год живет сплетнями и слухами о проказах власти. В августе 1978-го эксцентричная миллиардерша Онассис регистрирует в Москве брак с русским инженером Сергеем Каузовым. По слухам завистников, скромный спец по фрахту обладает — и Онассис подтверждает — исключительным половым органом и сексуальной силой носорога: они проводит в постели не меньше пяти часов, совокупляясь и пожирая друг друга, как богомолы. В поисках квартиры для проживания, миллиардерша выбирает так называемый писательский дом в Безбожном переулке, она наивно мечтает жить среди творцов на манер нью-йоркского Гринич-вилледж. Она не знает, что наши творцы не выносят на свете всего двух вещей: чужих денег и чужой потенции. Если Онассис вызвала шум, даже шок, то быстрая смерть Папы Павла VI прошла стороной. Даже первые публикации «Комсомолки» о терроре в Кампучии не достигли цели. Правда о дружественном режиме Пол Пота и Енг Сари была выше всяких порогов отечественного чувствилища: мальчики, красные кхмеры, любители сырой печени, вырезаемой из тела еще теплой жертвы; девочки, посаженные вагиной на косо обрезанный бамбук; абсолютно пустые города. Деньги решительно отменены. Кампучийцу положен один комплект одежды в год: рабочая рубаха и рабочие штаны. Секс супругам разрешается раз в десять дней. Ровно половина нации убита вручную мотыгами, штыками и дубинками при строжайшей экономии патронов и железной дисциплине. То, что не удалось ни Робеспьеру, ни Сталину, удалось двум восточным интеллектуалам, закончившим Сорбонну. Это был первый август без Элвиса Пресли. Отмечая годовщину смерти кумира, тридцатилетий Джесси Болт и двадцатилетняя Эрин Райн пошли на пластическую операцию, после чего их лица стали похожи на лицо Элвиса. Эрон ищет хоть какой-нибудь подлинный смысл в родах истории и не находит — смысл ускользает. Лица двух двойников отливают лимонною желтизной. По преобладающий цвет той утонувшей в вечности осени — зеленый. Земля вошла в поток Драконид. Казалось, торжество зелени неуязвимо. И вдруг в спелой травянистости осени — трагический взмах зимы заиндевелой бритвой по горлу дриады: 22 ноября в гуще гайанских джунглей, в тропическом поселке Джонстаун, одновременно покончили с собой члены секты «впиплз темпл» во главе с ясновидцем «народного храма» проповедником Джимом Джонсом. Камера с летящего вертолета показывает на весь мир панораму безлюдного поселка. В центре, на площади — круглый котел с чем-то белым, а вокруг нечто вроде разбросанных обгорелых спичек. Наезд трансфокатора, боже! Это не спички, это же мертвецы. Сатана дотла исчеркал весь адовый коробок: самоубийством покончили 911 человек. Не меньше семисот человек в панике бросились в джунгли — погибли те, кто под охраной собрался па площади. Ясновидец призвал общину «встретиться в другом мире» и маленькой чайной ложечкой принялся причащать из котла порошком цианистого калия всех желающих. Смерть наступала мгновенно; приходилось сначала оттащить труп, чтобы самому принять смерть… лишь на теле Джонса была обнаружена огнестрельная рана. Он-то был убит выстрелом в голову. История снова и снова обнаруживает химию абсурда, кормит человека порошком событий, игнорируя призыв бытия. Кажется, что снова зеленое начало жизни берет свое, что пенный изумруд трагической сельвы неуничтожим и что пурга циана смывается с мясистых листьев тропическим ливнем, но… но 4 декабря утонувшего 1978-го греческое телеграфное агентство сообщает: в возрасте трех тысяч лет погибло оливковое дерево, под которым философ Платон беседовал с учениками, Дерево стало жертвой автокатастрофы. Оно было вырвано с корнями и разодрано на четыре части… В кроне той божественной оливы эйдос Платона беседовал с дриадами, беседовал о том, что знание на самом деле — не что иное, как припоминание и то, что мы теперь припоминаем, мы должны были знать в прошлом. Но это было бы невозможно, если бы наша душа не существовала уже в каком-то месте, прежде чем родиться в нашем человечьем обличье. Значит, опять выходит, что душа бессмертна… Да, шелестит, умирая, олива: душа Платона бессмертна. Но зато смертна олива Платона. Оливковая зелень седеет под снегом Олимпа. В права вступает зима, профиль которой льдист, и прозрачен, и заточен, как лезвие ножа из наста. В середине сребристого декабря лунный камень, подобранный Нейлом Амстронгом еще в 1969 году в море Спокойствия, торжественно вставлен в витраж епископального Собора Петра и Павла в Вашингтоне. На сем камне будет основана уже космическая церковь. Ведь именно на Луке астронавт-прагматик уверовал в Господа Вседержителя Вселенной. Три миллиона лет сей камень пролежал без малейшего движения, пыль, покрывавшая его, не сместилась ни на один микрон. Неподвижность такой неподвижности захватывает ум. Что по сравнению с ней окаменелость фараоновой мумии Джосера в трехтысячелетнем саркофаге из черного обсидиана? Болтанка нильской воды в полузатопленной рыбацкой лодке! Снегопад густеет. Снежные хлопья слипаются на ветру в мягкие хлопки зимней варежки. Кончается год регтаймов, наступает короткая эра диско. В гуще января 1979 года американский Вояджер подлетал к Юпитеру. Он летел тропой Пионера. Старт двухлетней давности с космодрома им. Кеннеди близился к первой мишени полета. С расстояния в 535 миллионов километров исполинская планета — кровавополосатый диск — уже заслоняла собой Вселенную. Тем временем на музыкальном небосклоне появляется новая звезда — неистовая Глория Гейнор, а великий аятолла Хомейни прилетает в Иран. В аэропорту Тегерана его встречает лимузин, окружает восторженная толпа танцующих и поющих людей. Их счастье беспредельно. Лицо живого пророка за бронированным стеклом, наоборот, украшено мраком, взгляд хмур и отрешен. Чалма — снежна. Иран, трепещи. Праведник не отбрасывает даже тень, а твои тени, иранец, слишком грузны и уродливы. Спрашивается, какие выводы и уроки истории можно извлечь из обожания силы? Обожание слабости? Но это уроки бытия, до никак не истории. Лимузин пророка бесстрастным видением террора разбрызгивает ликующие волны.

Начало нового года диско отмечено в ножке циркуля, в Москве, влюбленностью в экзотику, по рукам ходит рукопись-машинопись книги Карлоса Кастанеды о «путешествии в Икс ленд», о Доне Хуане — индейце из племени яки. Москвичи принимают написанное за чистую монету, наивным читателям невдомек, что все сие чистейший художественный вымысел, беллетристический роман американского этнографа, написанный в продажной форме псевдоавтобиографии. В паре с фантастом Кастанедой на экранах появляется первый в кинопрокате страны фильм ужасов — японский вариант Кинг-Конга — «Годзилла», об ужасном динозавре. Публика так свежа, что вскрикивает от страха при виде целлулоидного чудовища… А голосом всей этой экзотической каши стал острый высокий голос легендарного толстяка Демиса Руссоса. Потный, курчавый, в греческой белой хламиде, с руками мясника и грудями турчанки, с золотыми кольцами на волосатых пальцах, с вялым жирным липом римского патриция, божественный Демис, упиваясь звуком, пленительно вибрировал связками и крохотным алым язычком в глубине мясистого горла, извлекая в экстазе из душной плоти высокий холодный струнный фальцетный звук страсти: гудбай, май лав, гудбай! И вдруг — 17 февраля социалистический Китай нападает на дружественный Вьетнам. Война? На заводах России прокатывает гневная волна организованных сверху митингов. Руки прочь от Вьетнама, желтомазые говнюки! 22 февраля дружный газетный вопль: китайские войска захватили Лангшон. Что такое лангшон? Восточное кушанье типа лангусты? Этого не знал никто. Но страна обреченно готовится снова стать пушечным мясом партии. И так три дня народной истерики, пока не стали известны в узких кругах слова Дэн Сяо Пина: это не война, а порция плетей. Мы только проучим Вьетнам и вернемся на свою территорию. И разом все возвращается на круги своя — а именно на пластинку в стиле диско. Читатель, ты давно забыл о Лангшоне, но, конечно, бессилен забыть диско. О диско! Черный дискобол «Бони М» в белой шляпе с черной муаровой лентой и белом пиджачище: четыре черные звезды, имена которых никто не помнил уже и тогда, в 79-м, в сопровождении оркестра и вокального трио всего пятнадцать африканцев, бешеных волчков кинетической энергии, одетых попугайно ярко пестро попсово и черт знает как: рабыня фараонов, принцесса из Калькутты, партизан из бойцов фронта Сандино имени Фарабундо Марти; африканская колдунья, плюс люрекс, бретельки, чалмы, шальвары, ядовито-багровый бархат, плоские пуговицы, перстни, ожерелья, вспышки цвета, перья, браслеты, подмышки без волоска, зубы, уши, лица, которые невозможно разглядеть, потому что все четыре часа бони вулканизируют музыкальной ритмической лавой диско: бег, прыжки, кувыркания, жестикуляция, крики, тряска; бони ходят ходуном, вертятся волчком, сверкают потом, не уставая ни на один миг. Стиль диско — это бесконечный повтор двух-трех мелодий из пяти-шести звуков: Хи-воз-э-степпен-вольф; Санни-ай-ай-лав-ю. И не важно, что концерт боней — это сплошная фанера, обман и надувательство чистой воды, захватывающий «лип-синк», вся музыка сделана на магнитофонной ленте, а боньки только лишь синхронно двигают губами под запись, а оркестр имитирует игру на инструментах. Подумаешь! Разве делать вид, что поешь, и делать вид, что живешь, — не одно и то же? Мы будем танцевать до утра. И честное слово, счастье — это значит минимум бытия и как можно меньше жизни. Счастье — это ни капли подлинного.

Вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос… 4 марта все того же 1979 года американский Вояджер позволил нам всем впервые во всех страшных, захватывающих подробностях разглядеть наконец — и не па бегу пролета, как у Пионера — облик самой большой из планет и четыре юпитерианских галилеевых спутника: Ио, Европу, Ганимед и Каллисто. Вид Ио поражал воображение, она пылала, как библейское «озеро, горящее огнем и серой». Десятки вулканов, кальдер и гейзеров выбрасывали в космос раскаленные добела потоки лавы, желтые фейерверки сернистого газа, пары кипящей серы. И все это на фоне черного космоса, увенчанного исполинской луной Юпитера в густых облаках, который занимает треть небосвода и заливает поверхность спутника столь интенсивным светом, что на Ио никогда не наступает ночь. За те семь дней творения, что Вояджер провел в тени Юпитера, на Ио произошло семь колоссальных вулканических извержений. Вот она, юность мертвого Марса! Эрос не тронутый похотью Хроноса… фонтаны расплавленной серной жижи выбрасывались на высоту до трехсот километров. Ввинчиваясь в космический холод, огненные смерчи на глазах вояжера превращались в мелкий желто-зеленый снег. Сам цвет Ио неописуем — горящая яичница из смеси красных, оранжевых, белых и желтых пятен, где преобладает взвинченный до пунцовых каленых топов густо-красный колер преисподней. Но стоило только чуть отвернуть камеры, и рядом с вечно молодой неопалимой купиной сожжения Ио в сверкающем хороводе вращались вокруг Юпитера три ледяных шара — Европа, Ганимед и Каллисто, безмолвные и безлюдные катки морей, муаровые космические жемчужины, покрытые тончайшими кракелюрами от метеоритных ударов. Порой льды сталкиваются, и на протяжении десятков километров вздымаются стены ледяных грабенов, достигая стометровой высоты. Это каток для Сатаны; вот он раскатывает в трико арлекина на стальных норвегах, заложив руки за спину и смеясь про себя смехом возмездия, но зато… зато смертна олива Платона.

Тем временем закапчивается первая африканская война детей против взрослых. Это была война двух цветов — черный против голубого. Император Бокасса, любимец века, эстет и любитель человечинки на вертеле под кайенским белым соусом, приказал одеться всем школьникам монархии в бирюзовую форму стоимостью всего в 100 французских франков! Оттенки небесной голубизны — любимый цвет императора’ Разве этого мало? Но подданные негритята подняли заурядный бунт против небесного колера и учинили настоящую демонстрацию невежд в пику гурману. Больше того, в апреле месяце толпа мальчишек забросала камнями и грязью сам монарший «мерседес» эстета, машину ослепительно бирюзовой окраски. Император был расстроен до слез — его министры лично вылавливали детей на улицах и в домах Банги. Наутро в тюрьме Нгараба было изолировано 228 смутьянов, среди которых попалось и много таких типов, кому не исполнилось и десяти лет. И надо же, все как один предпочитали черное голубому! Практически все двести пошляков были примерно наказаны одним и тем же способом воспитания — смертной казнью. Африка содрогнулась от ужаса. В голубую страну вылетела специальная комиссия черных юристов из Организации африканского единства. Итоги международного следствия оказались весьма неблагоприятны для человеколюбца-людоеда — эстет Жан Бендель Бокасса Первый самолично застрелил десяток детей. И надо же! Его эстетизм был не понят. И голубой император — величайший наполеон эпохи — был свергнут с престола… Что ж, прощай, немытая черномазия. Твой император отныне навсегда выбирает цвет неба: голубовато-васильковый муар эфира, пустой небосклон, заиндевевший розовато-чешуйчатым инеем заката. 26 сентября голубая «Каравелла» переносит Бокассу на авиабазу близ нормандского города Эвре. Как назло, осень! За иллюминаторами самолета льет пошлейший северный дождь. Взлетная полоса окружена вульгарным каре из военных грузовиков. Ему, императору Центральной Африканской Республики и гражданину Франции, отказано в элементарной визе. В бортовом холодильнике жалкие остатки последнего пиршества дома — две жареные руки да тушеный член диссидента с фаршированными яйцами. Все собрано со стола наспех, неряшливо, кучей. В голову лезут самые черные мысли о насмешливости судьбы — ведь именно здесь, в этой проклятой нормандской дыре, в Эвре, всего два года назад был отлит для Бокассы императорский трон, а на конном заводе тренировался почетный эскорт из приземистых нормандских лошадок, оседланных бравыми наездниками в форме наполеоновской гвардии. Скаль зубы, история, твой единственный смысл — абсурды любого итога; в историческом лоне нет места ничему от бытия сущего, а значит, нет ничего собственно человеческого, ее уроки — внечеловечны… Итак, зеленый колер платоновской оливы, перетекая через метель цианистого калия, меняет свой цвет на бирюзовую меланхолию людоеда. Голубыми перекатами окрашен весь закат 1979 года диско. В октябре выстрелом в упор застрелен в своей же резиденции южнокорейский диктатор Пак Джон Хи. В этот роковой голубой момент он как раз доставал золотой желтой ложечкой нежное тельце устрицы из раковины. Выстрел начальника южнокорейской разведки был так удачен, что голубоватое желе, спрыснутое цитроном, упало с поднятой ложечки прямо в распахнутый рот мертвеца. Оп-ля! Впрочем, давно известно, что устрицы — лучший приправа к свинцу. Сразу за октябрем начинается теплая зима. Даже в морозном декабре в Третьем Риме отмечена температура плюс пять градусов. Завершено строительство Центра международной торговли, на берегах русской столичной реки вырастает контур Чикаго. Мягкий снег сырой виноградной гроздью лепится на бронзовых чреслах Меркурия. Снег идет все быстрее, все гуще, в его тихой цианной пурге не слышен роковой выстрел в висок эпохи — в бывшем ханском дворце казнен соратниками партийный узурпатор Хафизулла Амин — советские танки вошли в Афганистан. Ура? Так 28 декабря началась еще одна неудачная российская война, которую история сразу, не чинясь, впишет в реестр поражений: крымская, русско-японская, Первая мировая, финская… и тут же загодя подведет черту: будущий крах империи неизбежен. Но это самая незаметная война в нашей истории, никак не пережитая национальным сознанием. Несчастный Афган… коллективная психопатология общего неинтереса к той пролитой крови еще ждет своего Юнга. Снег тает на зеленом стяге джихада. Зелень эры снова и снова предъявляет свои права на победу. Но снег еще настаивает на своем белейшем превосходстве. Новый високосный 1980 год густо облеплен белым: он похож на пышную сахарную голову и так же остро блестит. По иронии аллитераций и ассонансов 22 января Сахарова — академика и диссидента, отца водородной бомбы, ссылают в пролетарский город на Волге. Так открывается новая грань исторического абсурда: начинается великая неизвестная война между черным вторником и желтой пятницей, 22 января выпало на понедельник, это на войне цветов означает ничью или зеро. 19 апреля умирает знаменитейший поводырь Европы слепец Жан-Поль Сартр. Опять мимо. Зато, через десять дней, 29 числа — черный вторник открывает счет черным событиям: утром тихо-тихо во сне умирает король киноужасов Альфред Хичкок. Толстый, рыхлый человек с внешностью клоуна, кстати, невероятно трусливый. Во время монтажа своих ужасов Хичкок просил, чтобы в монтажной сидела жена, он боялся остаться один на один даже с маленьким экранчиком на монтажном столе. У Альфреда был хороший желудок, отличный стул, крепкий сон, чего не скажешь о Сартре — дрянное здоровье, полная слепота на старости лет, бессонница, тошнота. Он так и не написал свою главную книгу — видеть. Итак, один ноль в пользу черноты. Но вторник торжествовал недолго — 30 мая и 20 июня желтая пятница берет реванш и выходит вперед по числу чисто желтых событий. В майскую пятницу американские ракеты облетают Венеру и землянам становится известно наконец, что пряталось под густейшим слоем венерианских облаков: земля Афродиты, земля Иштар, высохший океан, кратеры, несколько сногсшибательных гор, все остальное — бесконечная холмистая равнина без всяких признаков жизни, воды, лесов. Первый рельефный глобус Венеры удивительно напоминал женскую грудь амазонки с исключительно крупным соском — горой Бета… сколь же велика была эротическая чувствительность древних греков, сочинителей Зодиака, сумевших с пастушеских склонов Олимпа учуять этот космический сосец Венеры в ярком блеске утренней звезды и припасть к млечному ее току, и Дать звезде имя богини любви. Божественный сосок против смерти Хичкока.

Что же случилось еще в том високосном восьмидесятом кроме войны цветов? Культ экзотики приобрел вид сада желаний; виноградно-фаллическая сень украсилась борьбой двух слов: сентизив против экстрасенса. Побеждает последний. И ему обучается московская речь вкупе с уже упомянутым выше секретным именем Джуны Д., которая лечит главного тренера — год олимпийский! — от маразма, зажима челюстей и сальмонеллеза. Запретные сласти злых сплетен запиваются густыми ручейками бальзама «Абу Симбел» из липких египетских бутылей, или лип-синком «Старого замка». Шизовый остров диско тонет в кровавых водах между Сциллой группы «Чикаго» и Харибдой — «Уингз». Винцо заедается рисообразной котлеткой из трески. Появились и первые гробы из Афгана с мертвыми мальчиками-солдатами, но общественное сознание больше увлечено их экзотической формой, чем содержанием — гробы цинковые. Все еще в моде лианоподобный голос Демиса Руссоса, который голым греческим шпоном обвивает московский Лаокоон. И хотя Москва по-прежнему не верит слезам, фильмовый шлягер о судьбе двух подружек в поисках хорошего мужа собирает невиданные очереди. Страсть пережить в слезах чужую судьбу — лишь бы не свою — неистребима. И бац! Котлетой, уже из хека, шлепает на столичную сковородку американский взвизг образна 1958 года — «Вестсайдская история» с музыкой Леонарда Бернстаяна и хореографией Джерома Роббинза. Понадобилось всего двадцать лет, чтобы лента докатилась до экранов пролетарской столицы. Но воскрешение из мертвых сорвалось; все фигуры затянуты тиной и илом, танцы погребены на дно времени, как амфоры с римским фалерно — пить его невозможно, рот кривится от уксуса, в который превратилось искристое и перистое вино молодости; юная Натали Вуд утопленницей просвечивает со дна Тихого океана у калифорнийского острова Санта-Каталина, давным-давно она упала за борт прогулочной яхты, и напрасно ее двойник в белом платье с алым поясом танцует сейчас на танцплощадке Вест-Сайда, акулы против ракет. Нас не обвести вокруг пальца — Мария любви давно на дне морском, глаза ее закрыты двумя тяжелыми раковинами с перламутровой норкой, тень молоденькой акулы проплывает над спящей. Там покоится наша пылкая юность. А здесь?

Здесь — секретные слухи о ягодах для Суслова. Как известно, любимые ягоды Суслова — клубника, по не всякая, а только та, что посажена им лично в одной из секретных теплиц в солнечном Крыму. Когда Суслову хочется ягод — помощник немедленно сообщает об этом по спецсвязи в Крым, где охрана собирает ягоды с грядок н, запаковав в особый пакет, расписавшись где надо и опечатав пакет пломбой, доставляет клубнику для Суслова на военный аэродром Вельбек, откуда реактивный истребитель доставляет опечатанную клубнику в Москву — приказано к полднику, со сливками! — а столице клубнику исследуют в специальном медицинском центре для членов Политбюро ил наличие ядов и, вложив в пакет обязательный сертификат о пригодности употребления ягод и пищу, сертификат, заверенный печатью, клубнику ровно в 16.20 доставляют к столу известного серого кардинала и гастронома. Суслов тщательно моет руки и серебряной ложечкой цепляет любимую из пенки взбитых сливок. Скопцу — семьдесят восемь лет. Он умрет через год, в январе, а пока… пока теоретик правящей партии пробует на вкус и на цвет нежно-алую ценную мякоть, а страна питается всякими слухами. Приятного аппетита, Михаил Андреевич! не капните на светлые брюки развесистой клюквою. И все же кульминацией общесоветского голода на экзотику инобытия стал не культ НЛО, не пищеварение бессмертных больных, но берберовский лев, живущий в обычной квартире из трех комнат. Вот она — сенсация утонувшей эры. Знаменитейший африканский лев прописан в Баку. Ему посвящены газетные статьи, интервью с хозяином — простым советским инженером-нефтяником и, наконец, киносюжеты в программе «Время» — подтекст той одиозности прост; не стоит бояться империи зла, господа, — царь зверей приучен пользоваться тесным туалетом и, пятясь задом, на потребу всей есэсэровской публике осторожно устраивает свой львиный задик над унитазом. Ппысс! Разве что хозяину для чистой проформы приходится дернуть ручку сливного бачка. Ббуль! Если откровенно, лев выглядит несколько подавленным, неуместным, дико гривастым, беззубым. Возможно, ему действует на нервы черная пантера, которая обитает на шкафу в прихожей бесстрашного бакинского инженера. Ты будешь смеяться, бессонный читатель, но инженер умрет своей смертью, а львина его переживет, хотя сам будет, увы, застрелен. Но мимо, мимо… Поворот. Еще один поворот небесного винта, в поисках сверхсмысла происходящего. Еще один пружинный толчок толчковой ноги бегущего Эрона от зеркала вечности… Неужели а истории есть только лишь исторический смысл? А человеческий в ней не обнаружить?

Вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос… Но наша реальность никак не может настроиться на торжественней! гекзаметр Гомера, вместо размеренной поступи морского прилива, вместо глубокой цезуры Аида, запинка подавленного смешка, зажатый ладонью нарыв гомерического хохотка — к лучезарному лику латинской Авроры пристроена смешливая масочка Немезиды. И он — смех Немезиды — с неутомимостью рока превращает драмы в комедии. Не по зубам смеху только трагедии, но они не по плечу нашему времени. Любой факт отдает канареечным колером фарса. Москва готовится к Олимпиаде-80. Ограничивается въезд в столицу спорта. Билеты продаются только по командировочным удостоверениям. Проститутки высылаются из города в спец-общежития на 101-й километр. В магазинах разом исчезают очереди, а в метро москвичи поголовно не стоят стадом а давке, как обычно, а сиднем сидят, закинув ножку на ножку. Москва для москвичей. Ха, хорошо. На улице можно легко, без напряга, выпить пивка с сосиской и тушеной капустой. В кайф! А без кайфа нет лайфа. Сегодня кайф — самый мазовый. Казалось бы, ликуй, держава, и вдруг полный напряг и стремительный стеб Немезиды — кха! в самый разгар ликования умирает — якобы от перебора наркотиков — народный кумир Владимир Высоцкий. 28 июля — самые нежелательные похороны в стране, в разгар олимпиады. Тело выносят из театра, на Таганской площади — человеческое море. Люди стоят на макушках телефонных будок, тянут головы, чтобы увидеть маленькое сизое личико в гробу среди цветов, даже милиция не скрывает своих слез. Последний раз она рыдала только на похоронах Сталина. Эос на миг отнимает от лица насмешливую масочку, рожица Немезиды гаснет в заоблачных далях, но только на миг. Злые слезы на гибель поэта — через пару дней — отменяет всеобщий слезливый всхлип при прощании с олимпийским мишей. Плачет стадион, и вся страна тоже плачет у голубых экранов под музыку Пахмутовой на отлет надувного медвежонка в вечерние кучевые облака. Гудбай, май лав, гудбай… Впрочем, с ласковым мишей отлетела на небеса целая надувная эпоха, мягкая, резиновая на ощупь, умильно-фальшивая, с большими круглыми ушами, тугая, как кислородная подушка, но без капли кислорода. Ммда, это была самая глубь и глубь эпохи застоя, золотое времечко самого бархатного и ласкового террора. Уже на излете високосного года — восьмого декабря — зеро! — судьба сводит счеты еще с одним поэтом:

— Мистер Леннон?

Битломану, бывшему охраннику Марку Чэпмену 25 лет, в кармане его куртки кассеты с записью Битлз, сигареты Пелл Мелл и револьвер Чартер армз 38-го калибра, В руке книжка Сэллинджера «Над пропастью во ржи»: «А сын ее был самый что ни на есть последний гад во всей этой мерзкой школе. Всегда он после душа шел по коридору и бил всех мокрым полотенцем. Вот какой гад».

Леннон оглянулся ка голос. Выйдя из машины с женой, он уже был в полумраке центральной арки нью-йоркского дома по имени Дакота: еще 6 августа 1980-го ясновидящий Дезайн Холт предупредил Леннона — Джон остерегайся людей по имени Марк… Марк встает и начинает стрелять в орущее, кричащее от боли и ужаса смертности тело — пять пуль подряд, в упор, наверняка, целя в голову, в любимое ненавистное лицо Леннона, убийца попадает то в шею, то в плечо, то в грудь. Наконец Леннон падает. Отбросив револьвер, Чэпмен спокойно остается у тела. Он не думает никуда бежать от возмездия. Он почти похож на убитого — такие же длинные волосы, круглые очки. Чтобы добиться сходства с кумиром, он, бывало, часами крутился у зеркала. Сейчас он живет в общежитии молодых христиан на шестьдесят третьей улице. Утром он караулил Д.Л., чтобы взять автограф у жертвы, и удалось — Леннон расписался на конверте пластинки «Двойная фантазия». Вечером — убил. За что? На этот вопрос Марк ответит: за критику Христа. Кроме того, он устал жить под Леннона, и сегодня, сейчас, наконец обрел собственную судьбу, свое лицо. Он перечеркнул исторический смысл, чтобы подчеркнуть бытийный. Он настоял на человеческом. Но увы, оно оказалось слишком бесчеловечным.

А пока христоносец продолжает читать под уличным фонарем: «Вообще, конечно, такие типы, как этот Морроу, которые бьют людей мокрым полотенцем, да еще норовят ударить побольнее, такие не только в детстве сволочи, они всю жизнь сволочи…» Ммда, сволочь бессмертна, зато смертна олива Платона…