Эрон

Королев Анатолий

7. ОХОТА НА ЕДИНОРОГА

 

 

Путь

Прохладным летом — речь об июле 1982 года — Филипп Билунов, Клим Росциус плюс Борис Лепеха оказались в Африке, в Танзании. Золотая молодежь, или «красные принцы», как окрестила их желтая пресса, прилетели охотиться на крупную дичь. Ни лев, ни слон, ни носорог контрактом были не предусмотрены, но можно было вполне легально подстрелить буйвола, антилоп, гиену, зебру, даже крокодила. Туристическое агентство обеспечивало комфорт, передвижение по стране, охоту, изготовление чучел добычи, выделку шкур и голов… Словом, это был тур-сафари стоимостью в тысячи долларов. Если бы великий скопец был жив — о подобном разврате не могло быть и речи, но Суслов умер еще в январе, Леня маразмировал, а Андропов пока не взял всю полноту власти. Брать валюту из партийных кормушек было опасно, и отцы нации сумели сделать своих детей гостями танзанийского правительства. В аэропорту Дар-Эс-Салама сынков встречал чуть ли не сам посол. Затем все шло по накатанной программе: отель, большие неуютные апартаменты, ужин в китайском ресторане, отвратительное пальмовое вино, две лоснистые черные проститутки в общей постели — Филипп отказался вкушать африканскую плоть, хотя дамы были высшего сорта, с безупречным английским, с европейскими манерами и брали по высшей таксе. Молодые мужчины выдавали себя за шведов, проститутки держали их за поляков. Через день знакомство со страной было продолжено: на спортивном самолете компании они вылетели в национальный парк «Серенгети». Охота там строго запрещена, это был полет вежливости. Филипп первый раз был именно в экваториальной Африке, и все же его раздражал тот факт, что их потчуют пусть экзотическим, но самым тривиальным дежурным африканским блюдом. Накатанный маршрут, засаленные туристами виды, к подлинности нельзя было прикоснуться… казалось бы, муляжи должны поражать северный глаз, и они действительно поражали — бег тысяч антилоп гну, комических бородачей, или прайд львов, где только львица поднимает сонную голову и легким рыком встречает появление людей, но безопасность гарантирована — автобус с наглухо задраенными стеклами катит по узкой асфальтовой полосе, кондишены дуют в лицо прохладными ветерками, в хвосте автобуса идеальный сортир с вечными японцами. Даже немыслимая белизна Килиманджаро — квадратной горы на горизонте — казалась чуть-чуть манекенной, облизанной до блеска целлулоида. Хотелось — пусть капризно, — но риска, хоть какого-то равенства льва и охотника, клыков и карабина, со-жизни с дичью, подлинности, наконец. Филипп задирал дружков, два вечера подряд заканчивались ссорами. И охота приближалась такая же бутафорская, в двух спальных автобусах, в компании развращенных черных боев с фальшивыми рожами слуг. Неожиданно недовольство Филиппа было замечено хитрыми глазами их полупереводчика, полухозяина, полупредставителя компании туземца Элиаса, который предложил Билунову «самый настоящий охотничий тур, в Камеруне. Там можно охотиться без лицензий. Правда, никакого комфорта, правда, это опасно, но, кажется, бвана не любит презервативов… ха-ха-ха…». И сумма была названа комическая, смехотворная, Имелась такая сумма.

Нечто похожее на предчувствие окатило сердце горячей кровью. Филипп был согласен. И вот пуповина с пошлостью травестийного бытия стала рваться, разверзлось таинство перелета из Аруши в Дуалу, камерунский порт на западном Атлантическом побережье Африки. В перелете была атмосфера омовения тела, подготовки к закланию. Филипп спал, притулившись к голубому диску иллюминатора… Охряная пустота плато, внезапные горные цепи с налипшей на бортах зеленью лесов, тени сухих туч, тягучий блеск исполинского ртутного зеркала — отсюда, из озера Виктория, начинается геометрия великого Нила, идеальная прямая, которая ясно говорила, что земля — плоскость. Ртутное молоко отражений сменяет череда новых горных цепей. Кажется, они растут из болот, так тяжка и провалиста топкая зелень лесов. Холмистые верхушки заоблачной сейбы. Плоские лужицы зонтичных акаций. Откосы, сплошь утыканные иглами спелого бамбука. Признаки живого практически не видны, и только когда африканское плато, словно набрав воздуха, вдруг поднимает плоскую, цвета кофе с молоком, грудь — предгорьем — к брюшку самолета, взгляд читателя, — а не спит сейчас и всегда, как Господь, только бессонный читатель — взгляд с высоты замечает бег зебр к водопою, муравьиное кишение антилоп, чью пьяную скачку настигает самолетная тень, и ровная иноходь полчища сменяется шараханьем пьяного галопа. Порой на макушках мангровых волн мерещится порхающее мелькание обезьян. Или мокрый дым водопада является если не звуком, то отблеском пенного грохота в глаз самолета. Треск мотора — здесь — увеличен теснотой салона, где только парочка белых покоится в самолетных креслах, а все остальное пространство завалено мешками почты; пассажиры-африканцы сидят прямо на полу, в проходе между кресел. Пахнет потом, немолотым кофе, пролитым спиртом. Океан подводит черту перелета властно, прохладно, пенно и резко. Какой благословенной кажется после кондовости земли жидкая океанская магма, кое-где заляпанная солнечной известью, затканная сизокрылым мерцанием тончайшей морской кожицы. Как пылят парком на свежем ветру морские барашки! Как круглы маленькие острова на акватории залива Биафра, как неожиданно близок круговой полет пары коричневых коршунов, зло следящих неосторожную рыбу янтарными глазами.

В аэропорту Дуалы — маленьком и захолустном — Филиппа никто не встретил, и в этом виделись те же приметы подлинности. Надо было учиться терпеть безалаберность туземцев. Наконец, после звонков в турагентство, за ним на огромном разбитом бьюике прикатил проводник, слуга, переводчик и гид по сафари в одном лице — камерунец Хоскея. Разумеется, машина была забита корзинами и узлами. На сносном французском Хоскея — вдобавок метис — объявил, что поезд на Нгаундере отходит завтра утром — слава богу, не через неделю, — и отвез ночевать в третьеразрядную гостиницу, других не было. Филипп подметил, что Хоскея прежде всего охотник: не без благоговения он достал из чехла и разглядывал его великолепный охотничий карабин 7,62 калибра, у него был взгляд человека, а не лакея… Мелькнул неряшливо-очаровательный город пальм, город ярчайше-желтой мимозы и черных купальщиц на пустынных пляжах. Ночью его поджидала бессонница с видом уже на потолок, где из щелей на свет матовой лампы и порх насекомых выползали бледно-розовые гекко, пытаясь поймать порхающую пищу. Удивительно, но ящеркам ни разу не удалось схватить ни одной жертвы. Их неловкость обескураживала. Впрочем, утром из окна допотопного вагона Филипп смог убедиться в том, что сонная неумелость и охотника, и его добычи охватывает разом, без исключения, все проявления африканской жизни: сначала был замечен черно-белый орлик, который то державно парил, то подло падал на гребень рощи, чем только пугал полчища птиц. Взлетая, они озвучивали деревья попугайной истерикой резкого щебета. Затем Хоскея пытался убить гадкого пальмового паука, которого — бац! — занесло порывом ветра прямо на вагонное сидение. И делалось это бесконечно долго.

Поезд медленно катил по узкоколейке как раз в ту божественную сторону, где победно туманился горный массив Камерун. Дорога шла то железными петлями, то — по прямой. Пейзаж был обезображен человеком: миля за милей шли бесконечные пальмовые плантации. Их ровные бесстрастные шеренги лишь кое-где были разорваны изгородью гибискуса в броских наглых цветах. Порой однообразие банановых панорам нарушали мосты через широкие, но мелкие быстрые речки, дно которых белело чистым промытым песком. Поселки туземцев тоже внушали отвращение — однотипные группы бедных хижин в окружении одинаково небольших участков маниока. Одиноко стоящие пизанги с оборванными листьями. Голые дети с раздутыми животами довершали картину жизни. Когда же наконец начнется тропический лес?!

Нгаундере еще раз подтвердило права подлинного существования: разумеется, их никто не встречал, и только через час с лишним Хоскея вернулся к вокзалу на утлом грузовичке, в кузове которого было замечено человек десять черных лиц, в том числе женщины, дети, несколько коз, мешки, клетки с цыплятами, бутыли, оплетенные пальмовой шнуровкой. Но — сервис! — пассажирское место в кабине было без слов освобождено молодому господину с зачехленным ружьем, а пара кожаных чемоданов бвана была поднята на борт почти со священной бережностью, а только затем вдруг безжалостно брошена на дно кузова, где на чемодан тотчас уселся человек с черным поросенком на руках. Хоскея объяснил, что все эти люди как раз из той самой деревни, где их ждет проводник на гору Нга-Али. Хоскея даже сам занял место шофера, не доверяя молоденькому пареньку… Там, там на горе, причмокивал он, рай для настоящей охоты.

Уже через каких-то полчаса грунтовая дорога — скачок, прыжок — привела грузовичок под исполинский полог тропического леса.

Лес!

Человек попал в легкие зеленого божества. Ни жары. Ни тропического зловония жирной растительной плесени. Наоборот, величие и невесомость темной прохладной массы листвы, света, стволов. Свет солнечным паром просачивается вниз сквозь тысячеглазую сень, стоит только поднять лицо, и взгляд попадает под засушливый дождь света. Лесная темень в тысяче мест пробуравлена дрожащими радужными зрачками, и в каждом зрачке круглится по выстрелу солнца. Вдох, затем выдох. Безмолвная пальба лучей озаряет лес сиянием блаженства; так, зеленея в тенетах листвы, свет обожает землю. Магический трепет сливания продувает насквозь тела людей, птиц и зверей — ты наг перед столь бескорыстным колыханием бытия.

Негры в машине молчат, словно набрав в рот воды.

Вдруг мотор грузовичка чихает раз, два и глохнет. Машина плавно останавливается. В кузове поднимается гвалт. Все мужчины разом бросаются ремонтировать мотор. И вот он уже отчаянно разобран и разбросан на дороге.

Что ж, зато можно осторожно зайти в глубь колоннады.

Тебя охватывает глубокое чувство благоговейного страха. Ты — одинокий прихожанин в изумрудной пустоте колоссального храма.

На смену молчанию приходит журчание бесчисленных ручейков. Их чистые мелкие стежки посверкивают буквально на каждом шагу в толще лесного ковра. Обилие капилляров изумляет. По сути лес растет из кровеносной сети. Среди еле заметных зигзагов попадаются настоящие русла и там пестрота бытия: гладкие камни, звуки журчания, желтая каемка бегоний, розовость рыбок, краснота мелких крабов, тени папоротника, незримость чистой воды. Рука становилась смелей, пальцы погружались в быструю воду потока, к брюшку сонной пятнистой лягушки, которая не чувствует прикосновения. Она не знает, что жива, — существование ей только мерещится, как не знают о ней черно-зеленые пятна на трепетном горле. Спрашивается, что же есть жизнь, если можно быть, но не существовать? Если существо человека — Dasein — присутствие, то все нечеловеческое поражает как раз тотальным бесконечным и бесчисленным отсутствием. Вся эта пестрота наличия, как бы он» ни бурлила, ни порхала, ни квакала, ни просвечивала на свет, вся она погружена без остатка в отсутствие; не отступает от себя ни на шаг для огляда, не знает о себе ровным счетом ни-че-го.

Слышны крики и гудочки автомобиля — Филиппу дают знать, что мотор снова исправен. Оказалось, что он отошел в глубь пропасти всего на сто шагов.

Путешествие в глубь Камеруна, к заветной Горе продолжается. Бесконечный день клонится к вечеру, и лес впервые начинает серию угроз и нападений: сначала через дорогу, пугая людей, промчалась пара крупных кабанов-секачей немыслимого для северных глаз оранжевого цвета. Апельсиновые туши мелькнули настолько стремительно, что удалось заметить только белые кисточки на ушах да оторочку седых волос на холке. Бег лесных свиней сопровождался раскатами злых угрожающих звуков. За первой угрозой накатилась вторая — слух сначала был атакован рычанием и почти детскими раздраженными криками. Визг накатился, и над головами людей, через просвет дороги, прыгая с ветки на ветку, пронеслось голозадое стадо отвратительных дрилов. Дрилы исчезли так же мгновенно, как появились, оставив в памяти только мерзкое пакостное мелькание голых красных хвостатых задниц да череду злобных гримас.

— Маса, стреляйте, стреляйте! — закричал Хоскея.

Палить в обезьян? Это все равно, что открыть огонь в зоопарке.

Хвостатый ком адского хохота укатил вдаль по верхушкам деревьев. Радиатор машины был заляпан шлепками дурного дерьма. Дорога пошла в гору на подъем. И она была так узка, что борта грузовичка то и дело шаркали по стволам. Колеса забуксовали… Но завести мотор Хоскея не успел. Самое страшное оказалось впереди — не очень быстро, а даже зловеще медленно грузовичок окружили — обтекли, затопили — несколько сотен обнаженных черных карликов — пигмеев, которых в сумятице страха можно было принять сначала за негритят, если бы не странное молчание коротышек и взрослые личики. Среди напавших были только мужчины. Причем они не были никак вооружены, если не считать оружием тыквообразные предметы, по которым пигмеи то и дело постукивали двумя короткими палочками, зажатыми в кулачке. И надо же — тыковки издавали удивительно мелодичное магическое погромыхивание. Звук завораживал. В его слаженной сонорике не было никакой угрозы, наоборот, стуки и гул сопровождались довольно грациозными ритуальными телодвижениями. Африканцы в кузове как один закрыли глаза и даже прикрыли лица ладонями. Черная кожа посерела от страха. Они не собирались оказывать ни малейшего сопротивления. Около дюжины карликов взобрались на радиатор машины, и, прильнув к стеклу, все они уставились на белого человека, который единственный не закрыл глаз. Хоскея так вообще уронил голову на руль. Собранный в одну смысловую точку взгляд напавших пожилых детей не был ни злым, ни удивленным, а скорее печальным, прозорливым. Они не делали никаких попыток проникнуть в кабину. Вблизи вид пигмеев поражал любое воображение: вся кожа дикарей-человечков оказалась почти сплошь покрыта шевелящимся слоем черных муравьев, которые спокойно сновали взад и вперед по телу, как по муравейнику. Причем они не просто сновали, а явно жили здесь, в теле столь странных существ, живые семенящие ручейки в хитиновых облатках легко втекали в уши, выбегали из щелей приоткрытых ртов, тихо кишели в уголках глаз, роились у ноздрей; кое-где тельца пигмеев были покрыты шрамами и дырками, которые также всасывали и выбрызгивали муравьиные полчища. И там, на коже, шла своя мурашиная жизнь: тащились веточки, крылья жуков, личинки, и жизнь эта подчинялась музыке тыквочек. Все движения насекомых совершались только в паузах между звуками, в миг глухого удара — бег хитиновых телец останавливался, и эта дискретность играющих интерференцией волн — при всем ужасе — чаровала глаз. А на головах человечков, в курчавой шапке волос, пестрели мелкие тропические птицы, живые, похожие на райские цветы, колибри, нектарницы, карликовые зимородки. Они также подчинялись звукам тыквенной музыки; то замирая, то начиная пританцовывать, расхлопывая радужные крылышки и расщелкивая клювики; и ни звука, ни трели, ни писка. Пенисы всех дикарей были по-мальчишески напряжены — видимо, нападение и музыка стуков имели эротический смысл. И точно. Выбрав жертву — а ею оказалась толстая одышливая африканка в полосатой накидке — пигмеи устремили к ней свои муравьиные ручки. Только когда десятки цепких рук обхватили ее члены и тело, толстуха вдруг стала страшно кричать и отбиваться вслепую, потому что по-прежнему не открывала глаз. Маленькие ручки были неумолимы.

Одежда была содрана, и голую женщину осторожно спустили из кузова на землю, где уложили на шеренгу лежащих спиною верх пигмеев, и разом на тело избранницы, на обнаженные телеса ритмично устремились полчища музыкальных муравьев и робкие шажки пичуг. Первые жгучим кусачим потоком жвал, усиков, лапок устремились в лоно жертвы; а птички облюбовали для клевков и щипков эбеновую грудь самки, целя острием в ежевичные ягоды. Звуки роковых барабанчиков стали гуще, чаще, настойчивей — из лесной стены выступила процессия маленьких женщин-пигмеек, на головах которых — цветными шапками — тесно сидело по бело-розовой стайке попугайчиков. И в отличие от мужских пичуг — они заливали окрестности щебетом. Черные девочки церемонно несли — растянув — шкуру зебры. Когда жрицы приблизились к жертве соития, черные струй муравьев хлынули из ушей, ноздрей и рта несчастной, птицы принялись вить гнезда на голове — негритянка открыла глаза, она была мертва. Карлицы завернули огромное тело в полосатую шкуру и, уложив на носилки, пританцовывая, унесли добычу в лес. Пигмеи устремились за процессией, постукивая тыквочками.

Только когда звуки магической музычки окончательно смолкли под пологом леса, в глубине колоннад зеленого мрака, Хоскея оторвал лицо от руля и нажал на стартер — слава богу, мотор сразу завелся, грузовичок рванул вперед, из кузова донеслись возбужденные крики туземцев.

— Что это было, Хоскея?

Тот бормотал нечто невразумительное и несколько раз с испугом глядел на белого человека: страшное свойство смотреть на вещи прямо и не отводя взор приводило африканца в тронет.

— Что это было? Хоскея! — напирал Филипп. Тот только мычал в ответ, прятал лицо. Из всей этой невнятицы можно было понять только одно: что ни говорить, ни видеть это нельзя. Наконец Хоскея трусовато написал пальцем на сальном лобовом стекле по-английски — tabu… ах, табу, абсолютный запрет… только здесь, на самой кромке молчания, молчащий в тени табу человек может увидеть мечты вещей… молчание — вот чего так не хватает слову.

 

Духи Ю-Ю

Тем временем на землю слетела быстрая африканская ночь, и пассажиры радостными криками спасения приветствовали огни костров большой камерунской деревни Батобе. Это была последняя обитаемая точка, далее которой — на сотни миль к северу — идет необитаемый дикий массив лесов, вплотную примыкающий к первобытным горам, где обитали гориллы. Белому охотнику был тут же представлен местный вождь — низенький пузан в красно-желтой мантии, с синим беретом ооновских войск на голове. Пузан при этом был лишен всякой внушительности, наоборот, — являл вид застенчивости и смущения. На дурном французском он обещал маса дать носильщиков, если в них будет нужда. Затем Хоскея познакомил Филиппа с тамошним проводником Акебе, который оказался тоже низкорослым пузанчиком, правда с лицом исключительной выразительности, где буквально царили тяжелые скульптурные веки микеланджеловского Давида. Он тоже был как-то смущен, мало похож на опытного охотника, отводил глаза, чертил черным пальцем босой ноги красную пыль в красной тени ночного костра. Акебе объяснил, что до охотничьего домика на горе Нга-Али всего половина дневного перехода, что охота там легка и успешна. Ночь Филипп провел под охраной Хоскея в военной палатке на европейской солдатской кровати с настоящей панцирной сеткой, на голом матрасе и без подушки.

Ночь утробно квакала и колобродила за тонким брезентом… Где-то однажды он уже переживал подобное… ах, да — десять лет назад, на охоте в Ленкорани, в телесах забытой Верочки Волковой. Тогда он по-юношески страдал от собственной похоти, считая, что всему виной пол, иго Эроса. Признаться, это было наивным страданием: человек захвачен не полом, а собственной свободой. Пол — как раз попытка избавиться от ига свободы и прижаться к изначальной поре ничто, это род смерти заживо…

Завтрак показался отвратительным, как и запахи утренней деревни: вонь пальмового масла, духота жареных пизанга и маниока, бррр… Затем в палатке без спроса появился зловещего вида неприятный субъект титанического роста. Его красноглазое животное лицо вызывало гадливое отвращение, как и странные пятна и шишки, которыми была сплошь обезображена черная кожа. Пегий титан и Хоскея сразу о чем-то бурно заспорили.

— В чем дело, Хоскея? Чего ему надо?

Вдруг пятнистый верзила перешел с банту на ломаный французский. Оказалось, он предлагал себя в проводники к горе вместо вчерашнего Акебе с микеланджеловскими веками и просил за услуги ни много, ни мало как тысячу долларов. Наглость глупца была так восхитительна, что Филипп расхохотался. Он расхохотался скорее для себя, это не было смехом в лицо, но туземец понял так, что ему нанесено оскорбление ошеломляющей силы. У банту отношение к смеху весьма драматично. Лицо его на миг покрылось смертельно-серой бледностью. Он готов был бы тут же расправиться с оскорбителем, но сумел взять себя в руки. На дикой смеси французских и английских слов наглец внятно произнес сразу шесть угроз: во-первых, маса, теперь все злые духи Ю-Ю стали твоими врагами, во-вторых, ты никогда не найдешь дороги на Нга-Али, в- третьих, тебе ни в чем не будет удачи, в-четвертых, звери ранят твоих слуг, сначала — Акебе, затем — Хоскея. В-пятых, пойдет очень сильный дождь и, наконец, «если маса встретит настоящего зверя, он убьет совсем не его, а застрелит самого себя и превратится в зомби».

— Va-t-en, sot! Пошел вон, глупец! — Филипп вскочил с кровати с такой яростью — ружье было рядом, — что туземец ретировался.

Хоскея мрачно причмокивал — угрозы предсказателя его явно напугали, только полив кровью из горла зарезанной курицы землю в палатке, где остались следы от верзилы, он решился тронуться в путь.

Утро было чудесным, треволнения рассеялись вместе с натиском солнца, лес вступил в свои права, он по-прежнему был просторен, легок для поступи человеческой ноги, распахнут вширь, настежь, насквозь… пятнистое цветение Эдема наэлектризовано беспрерывным порханием нектарниц, моргание металлического ока так интенсивно, что кажется уже не столько порханием пичужек, сколько низким басовым звуком. И потому движение людей тоже пятнисто и зеленисто: от тени к свету, от изумрудного калейдоскопа в голубую игру проблесков неба, от драгоценного и сосредоточенного камня карликового зимородка в коралловой ямке мха, от нестерпимого сверканья его лазурно-голубого оперенья в оранжевой пыли птичьего пуха до громких печальных воплей птиц-носорогов, чьи стаи сопровождали вторжение охотников.

Дорога через лес неизменно шла в гору, но самой горы не было видно, так густа и высока была ограда стволов. Шли впятером: белый охотник с двумя проводниками и два носильщика.

Наконец, не выдерживая высоты, лес стал разрываться на пятна, на зеленые капли, пока не уступил места плоскогорью — дальним отрогам Нга-Али. Нижние склоны горы были пологи, но выше — пошла настоящая крутизна — смесь скал, зарослей, волосяных потоков воды, внезапных карнизов из камня, где ручьи собирались в мелкие широкие озерца. Пот градом заливал черные лица — Хоскея и Акебе тоже несли тяжелую поклажу, Филипп держал в руках лишь карабин в чехле и то шел с трудом. Только через три часа утомительного марша вверх внезапно и тихо под ногами всплыла плоская просторная терраса, кольцом окружавшая близкую вершину горы — голый массивный скалистый слиток, сверкавший в лучах солнца водяной слюдой бесчисленных водопадов. Очертания скального гребня Нга-Али удивительно напоминали — в профиль — череп двурогого носорога с двумя острыми скалами на обрыве каменной морды.

Итак, проклятия пегого тупца не сбывались — они поднялись. Наконец-то, после нескольких дней пути, можно было насладиться видом с высоты и оглянуться назад, бросить взгляд вдаль… Душа европейца помешана на геометрии, она стеснена, если глаз не убегает в спасение, к линии горизонта… С края колоссальной террасы, увенчанной обломком острой скалы, открывался вид на безбрежную панораму: неровное клочковатое холмистое море — крыша леса, который сплошным тропическим прибоем — волна за волной — перетекал через всю видимую Африку и лишь далеко-далеко на востоке разбивался вдребезги, отступая перед сушью бескрайних саванн Кении, Замбии, Танзании. Единственной приметой человека на всем пространстве можно было считать внизу слабую меловую жилку, которая чертила зелень пересыхающей цепью и в которой глаза Акебе и Хоскея узнают грунтовую дорогу к Машобе. Если север, восток и юг обзора были обведены единым поднебесным круговоротом ровного горизонта, то на западе — прямо напротив террасы, из зеленой пены на расстоянии около ста миль — как награда! — вырастал дивный божественней контур горы Камерун, похожий на синевато-пыльный сгусток полуденной грозы, но грозы неподвижной, каменеющей, охваченной слабым блистанием грозовых откосов. И прямо над горой беспощадно стояло в сверкании симметрии непроницаемое солнце, суть которого не освещать просвет бытия между безднами, а продлевать в дольность расположение сущего к бытию.

Здесь злые духи Ю-Ю дали знать о себе самым внезапным образом.

В тот момент, когда Акебе поднял на плечо поклажу и шагнул босой ногой на каменистую плешь, из травы через беловатое пятно камня, стремительно извиваясь, пронеслась зеленая мамба. Вид этой, пожалуй, самой страшной африканской змеи настолько напугал туземца, что отчаянно вскрикнув, он сделал несколько исполинских прыжков в сторону.

— Уг! — выразительно вскрикнул Хоскея, делая знак белому человеку: стоять на месте!

Зеленый ручей бесстрастно скользнул по земле и скрылся в кустах: в движениях гада поражала явная броская демонстративность поведения, демонстрация — чирканьем собственной неуязвимости, циничный ум и брезгливость змеиного яда к воде и слюне дрожащих тварей.

Казалось, можно перевести дух, но Акебе снова не повезло: возвращаясь к спутникам, он неосторожно оттолкнул ветку молодого деревцо, на которой висело гнездо лесных ос. Потревоженные злюки вылетели злобным роем стрекал из пепельного яблока зла и набросились на беднягу. Это нападение окончательно напугало носильщиков — весть о проклятии, конечно, разнеслась по деревне — и, побросав груз, они постыдно кинулись бежать вниз с такой быстротой, что вскоре исчезли в высокой траве. Хоскея буквально онемел от неожиданности. Тем временем Акебе досталось не меньше полсотни жал, прежде чем ему удалось убежать от яростной атаки. Хоскея выразил свое сочувствие щелканьем пальцев и горькими криками. Буквально на глазах лицо и шея несчастного распухли до безобразия, а через несколько минут отеки настолько затопили глаза, что Акебе не мог больше открыть веки и ослеп.

Одно из проклятий глупца сбылось…

Проводник держался стоически, он не издал ни одного стона, положив левую руку на плечо Хоскея, он слепо шел за ним, придерживая правой поклажу на плече, лицо его колыхалось от каждого шага, как розовое желе. Все трое шли на шум главного водопада, где невдалеке на террасе стоял охотничий домик; он был уже виден за обломками скал и шапками кустов гибискуса — род бунгало с металлической крышей. Среди девственных красот Нга-Али его вид коробил взор вульгарностью кошелька, сутью любой вещи, должной годить собою. Зато водопад повторял снова и снова, что любое движение воды идеально. И что идеальность воды заключена в непринужденности выступания ее сути. Исток водопада был непонятен, гребень носорожьей головы Нга-Али казался голым черепом камня и только, и все же с отвесной височной стены вниз с безупречной выразительностью порыва стекал водяной хрусталь. Не меньше пятидесяти футов; поверхность воды отливала совершенным сиянием зеркала, прежде чем бархатные от мха валуны не превращали блеск падения в блеск превращения потока, в пороховую пыль брызг.

Первая охота следующего дня, как и вторая, закончились трагически. Акебе наотрез отказался остаться один в бунгало, он уже мог разлепить глаза до крохотных слезных дырочек и вышел вместе с Хоскея на первую охоту чужеземца. Нга-Али бесстрастно предлагала самые пестрые цели: стаю шимпанзе в банановой рощице, исполинского варана с колыхающимся от дыхания рыхлым горлом, парочку кабанов в сонном болотце, пегих, щекастых, ленивых, но выбор первого дня пал на маленькое стадо антилоп-дукеров, грациозных созданий невероятной расцветки. На просторной поляне, переходящей в узкий луговой клин, вдоль мелового гребня паслось одновременно две голубых, две темно-синих — а рядом! — две звонко-рыжих и две червонных антилопы с крохотными рожками. И все живое самым беззастенчивым образом занималось единственным — собственным самосохранением, вот что возмущало Филиппа. Он стал осторожно скрадывать добычу, выходя на точку огня. Но не тут-то было… Хоскея первым заметил, что у белого охотника есть соперник — и грозный. Проводник сделал выразительный жест в сторону — по спине Филиппа пробежал холодок… на расстоянии не более пятидесяти шагов совершенно открыто среди низкой травы стояла красивая пестрая кошка, которая задумчиво смотрела на людей. Филипп подумал — леопард! Но это был сервал — зверь меньших размеров и не столь грозный, и все же не менее опасный после того, как примет вызов… Тсс… вкрадчивая коричневая кошка, украшенная рябью леопардовых пятен с неистовым взглядом янтарных глаз, и глаза ее больше похожи на дырки в огонь души — видно, как там колеблется опасное пламя смерти. Сервал ночной зверь и потому был нервозен на распахе солнцепека. Зверь уважал высоту, на которой находились глаза противника, и медлил нападать на человека. Филипп стал осторожно поднимать ствол карабина, боясь вспугнуть жертву. Кошка продолжала уверенно оставаться на месте, не отводя глаз от охотника, и только нервное подрагивание хвоста выдавало ее готовность к прыжку. Но случилось непредвиденное: Акебе, скрадывающий дукеров с противоположной стороны, вышел из-за близких кустов, и как назло на линии прицела! И хотя шаг его был исключительно легок, сервал вздрогнул, бешено оглянулся на опасность через плечо. А вот полуслепой Акебе не увидел пеструю смерть, но успел поймать ноздрями ее острый кислый запах. Выстрел опоздал. Сервал сверху вниз прыгнул на грудь африканца и, утвердив когти левой и правой лап в мясе плеч, легко и страшно подтянул нижние лапы вверх, почти к горлу человека и, рывком десяти когтей, разорвал живот несчастного слепца. Акебе упал на спину. Второй выстрел — мимо! Оттолкнувшись от кровавого мяса, сервал пружинным прыжком скрылся в кустах. Стая птиц-носорогов огласила террасу Нга-Али печальными воплями смеха.

По рации Хоскея вызвал подмогу, и к вечеру испуганные носильщики унесли Акебе в деревню. Бедняга был еще жив. Носильщики, окружив Хоскея, убеждали его бежать вместе с ними — злые духи Ю-Ю разгневаны не на шутку, по Хоскея состоял в штате компании по сафари и подчинялся охотнику… словом, он остался. С ним прощались не без ужаса в глазах.

Итак, предсказания мерзавца начали сбываться — зверь ранил Акебе, и ранил первым, как и было предсказано. И все-таки на следующий день охота была продолжена. Сначала все шло замечательно: жаркое утро в порывах горной прохлады, легко убитый кабан с золотым рылом, купание в пенном озере под водопадом, охлажденное в ручье немецкое пиво из банки, как вдруг Хоскея сделал выразительный жест в сторону, и по спине Филиппа пробежал холодок… на расстоянии не более пятидесяти шагов совершенно открыто, в низкой траве, стояла красивая пятнистая кошка, которая задумчиво смотрела на людей. Видимо, сервал вышел на шум купания из-за скалы… И Хоскея и Филипп купались нагишом и сейчас обсыхали на солнце. Чувство голизны сделало Филиппа совершено беззащитным. Его ружье и одежда лежали слишком далеко… к счастью, Хоскея был более предусмотрительным — положив голову на приклад маленькой винтовки. Первая мысль — зверь тот же самый, что и накануне. Кошка смотрела прямо, не отводя взгляда вчерашних ярко-янтарных глаз, и глаза ее, как дырки в огонь души, — видно, как там колеблется опасное пламя смерти. Только нервное покачивание хвоста, пригибавшего стебли травы, выдавало ее пружинную готовность к прыжку. Перевернувшись на живот, Хоскея молниеносно вскинул ружье и выстрелил. Осечка! Чернота лица мгновенно покрылась морозным потом. Сервал только чуть обнажил клыки и поморщился, как домашняя кошка, которой дунули в морду. Задумчивая близость зверя внушала ужас. Не выдержав, Филипп, вскочив, бросился к карабину, и что же! Пестрая кошка пустилась не в сторону, не наперерез, а как бы ему вдогонку — вдоль, — делая не сильные, а мягкие прыжки, сопровождая его голый бег играющим эскортом силы. Так у ноги Диониса бежали античные леопарды. Тут-то сервала и настиг второй выстрел Хоскея. Это был замечательный выстрел — пуля попала в самую гибельную точку цели. Кошка прыгнула вверх, затем, рыча, клубком покатилась по земле; агония была молниеносна. Когда черный и белый осторожно подошли к пестрой фигурке — зверь был мертв, янтарные глаза потухли и остекленели, хвост забыто валялся в траве, поджатые к брюху лапы выпустили когти, на которых Хоскея заметил засохшую кровь Акебе, из снежно-костяной пасти на пушистую щеку излилась малиновая кровь. Для верности суеверный Хоскея сунул ствол своей винтовочки в зубы и, наступив ногой на теплый живот кошки, сделал страховочный выстрел. Но вот проклятье! Пуля, казалось, привела сервала в чувство. В последнем взмахе мертвеющих лап хищник судорожно ободрал черную ногу чуть ли не до белой кости. "Уг! Хоскея еще смог отбежать несколько шагов в сторону, прежде чем упал на колени.

Итак — зверь ранил Хоскея. И ранил вторым. После первого слуги. Оставалась последняя угроза: ты убьешь, но будешь убит сам.

Нагой Филипп завороженно принялся вглядываться в морду убитой кошки. Боясь признаться себе, он суеверно искал в звере — черты проклятого предсказателя.

Между тем раненый Хоскея стойко промыл раны в воде и, обмотав ногу полосой разорванной накидки, мужественно принялся свежевать пегую тушу — шкура для охотника-иноземца была условием контракта. Повязка разом пропиталась кровью, но Хоскея не уступал боли ни йоты страданий. Кроме того — про себя — он был горд, что пророчества черных сбываются, что в его черной ноге — опора — белая кость.

 

Встреча

Утром последнего дня Филипп вышел на охоту один — за ночь нога Хоскея так распухла, что он остался в бунгало, намереваясь вызвать снова носильщиков по рации — теперь рассчитывать он мог только на помощь вождя. Филипп кроме ружья взял плоский штык-нож. Страшный день начинался, как обычно, прекрасно: жаркое утро, пронизанное порывами горной прохлады. Вид с исполинской террасы на африканский лес, сизая туча горы Камерун в ста милях на западе, непроницаемость солнца, идеальность хрустального стока, невесомость плаксивых обезьянок в зеленом тумане мангровых крон, красота черноухих белок с оранжевыми хвостами, играющих в прятки на могучих стволах пробковых дубов… Он мог легко подстрелить дукера, но удержался от выстрела, хотя это было непросто: каждый выстрел укрепляет кровную связь охотника с миром — в этом весь смысл охоты. На этот раз он ушел дальше обычного вдоль террасы, плавно огибающей носорожий гребень горы Нга-Али. Заметив на берегу озерка крупного варана, Филипп с ходу, с колена сделал прицельный выстрел и заметил, как булькнул кровавый фонтанчик в голове ящера. Варан плюхнулся в воду. Это был великолепный экземпляр тропической твари — струя черно-зеленой кожи в крапе золотой охры. Подняв гада за хвост, Филипп залюбовался убитым пресмыкающимся, как вдруг почувствовал тень некой опасности: бросив ящера, охотник стремительно обернулся — боже!.. на расстоянии не более пятидесяти шагов совершенно открыто, среди низкой травы, стояла красивая пятнистая кошка и задумчиво смотрела в его сторону. Сервал! Кошка была точной копией вчерашнего зверя, и если бы не шкура, растянутая на веранде, можно было бы спятить от страха. Кошка смотрела прямо и бесстрашно, не отводя взгляда ярко-янтарных глаз, и глаза эти подобны дыркам в огонь души зверя — и видно, как там колеблется опасное пламя смерти. Только нервозное покачивание хвоста, колебавшего стебли травы, выдавало ее пружинную готовность к прыжку. Только тут Филипп понял, что стал свидетелем странного ритуала, и, спокойно подняв карабин, с ритуальным чувством жертвоприношения выстрелил прямо в грудь хищника, туда, где мерещилась глазу вчерашняя смертельная рана Хоскея. Зверь мигнул и пропал. Но там, где он только что был, явно нечто осталось — туманное колебание воздушной плоти. Внезапно солнечный свет ослабел, словно охотник попал в тень дерева или все небо вмиг задуло завесой из перистых тучек. Ио он стоял на открытом месте, и на небе не виделось ни малейшего облачка. И все же световой поток солнечных лучей явно обмелел, и в прихотливой игре светотени Филипп не без труда разглядел не только колыхание туманной массы бликов, там, где только что караулил охотника зверь, но и то, что стоит он прямо напротив зияния черноты, в которой можно было если и не разглядеть, то хотя бы угадать вход в пещеру. Местами черный зев был заткан узорным заслоном папоротников, но вполне возможно — это была все та же игра света и тени.

И вот, в одном играющем месте ему наконец приоткрылось влажное двойное мерцание. Сама парность блеска позволяла предположить, что это глаза. Правда, ум смущала широта этого блеска — такой размах глаз мог принадлежать только чудовищу. Но именно здесь из переливов теней выступало навстречу человеку некое участливое внимание. Исток отражения лица на поверхности чужих глаз. И как только взоры человека и единороги братски встретились, Филиппу удалось выдать свое вопрошание… Было ли оно произнесено вслух, получил ли он ответ также посредством речи или это было внушено ему мысленно — значения не имеет.

— Кто ты такое?

— Лучше взять обратно эти поспешные слова. И назвать сначала себя. Потому что невозможно отвечать анонимному вопрошанию. Ответ абсолютно прямо зависит от того, кто ты сам. Кто ты? Если я есть именно то, что я есть. И не торопись впасть в ошибку ответа, который всегда облечен проигрывать вопросу. Раз вещи пребывают такими, что исчезают именно в момент называния, то, согласись, единственный способ приблизиться к ним — это намек.

— Я — человек.

Ответ чудовища был в самом отчаянном хайдеггеровском духе:

— Лучше взять обратно эти поспешные слова. Разве действительно это ты хочешь сказать, чтобы спросить у меня: «кто я такое?» Тон твоих слов гораздо важнее сказанного, и я легко вычитываю в нем именно истинное выступание перед неизвестным, а именно — ты хотел на самом деле сказать, что тебе известно от других, что ты человек, но, так ли это, ты, конечно, не знаешь. Ты просто доверил определение себя другим. Словом, поверил на слово. Согласись, сказать так будет гораздо точнее.

— Да, я поверил на слово, что я человек. И все же я спрашиваю: кто или что есть человек?

— И хотя поспешность прежнего тона остается, ты избавился от ужасной бездны «я». Ты уже не говоришь опрометчиво: я — есть человек, А отсекая первое, спрашиваешь только о втором: кто или что такое есть человек? В этом вопросе нет никакого заранее заложенного скрытого ответа, поэтому оставлена возможность и место для самой вещи высказать и объяснить самое себя. Предоставлено позволение высказаться самому предмету разговора. Может быть, отвечая, он и станет тобой. Ведь только тогда, когда ты сам становишься тем, кто отвечает, вопрос легко озвучивается твоим собственным словом до ясности того, кто этот ответ знает. Итак, вопрос предстает во всей грубой наготе: кто или что есть человек? Отвечаем. Очевидно, что человек есть нечто сущее. И как сущее, то есть как особенное и обособленное выявление, принадлежит вместе с камнем, деревом, чашей или орлом к цельности бытия. Что такое бытие? Бытие это то все, которому принадлежит любое есть. Принадлежать бытию здесь, в нашем разговоре, означает только одно, а именно: человек внедрен, вживлен в бытие. Но если сущность камня — каменность, а сущность дерева — деревянность, а чаши — чашечность, а орла — орлиность, то есть слитность с бытием до состояния неразличимого, до сокрытости, то сущность человека наоборот — открытость. Как мыслящая сущность он открыто стоит перед бытием, он внимает его призывам и таким образом — сам взывая на призыв — с бытием соотносится. Словом, человек есть такая сущность, которая видит бытие! Видит, внимает, отвечает на его взывание. Но раз человек есть отношение к бытию, и только отношение, значит, ответ наш явно неполон без вопроса: а бытие? что оно есть не само по себе, а что оно для человека? Обернемся на уже сказанное и, вслушиваясь в то, что оно уже само о себе высказало и выказало, повторим — бытие в изначальном смысле есть присутствие. Но! Но бытие присутствует и является в просвете простирания сущего только в той мере, в какой оно при и под-ступает к человеку. Ибо только человек, а не камень, не дерево, не чаша и не орел, будучи открытым к бытию, позволяет бытию приблизиться к себе его же присутствием. Говоря о просвете простирания, мы имеем в виду мысль о том, что бытие может стать только там и тогда, где имеется открытость для присутствия, ибо второе невозможно без первого. Это присутствие использует открытость некоего просвета и, благодаря такому при-ступанию, вверяется человеческой сущности. Итак, человек есть такого рода сущность, которая видит бытие в просвете некой открытости и, будучи изначально вверено ему, позволяет, однако, бытию приблизиться к себе. Одним словом, человек поворачивает бытие к самому себе, человек позволяет ему случиться, наконец, человек разворачивает несокровенное на сокровенность самого себя.

— Я понял, что мне не был нужен столь полный ответ, я почти ничего не понял и не уразумел из твоих слов, кроме того, что человек есть некая сущность, от которой зависит — ни много ни мало — само бытие. Постараюсь как можно более сузить вопрос: что значит зависимость бытия от человека, если лично от меня ничего не зависит? Если человек страдает, болеет и умирает. Если я смертен, а бытие бессмертно? О какой зависимости в таком случае может идти речь? Ты просто смеешься надо мной!

— Твои вопросы слишком опрометчивы, но они выступили из караулящей сокрытости человека и требуют, взывают к ответу. Следуй внимательно за мыслью, иначе неизбежно заблудишься. Вот что ты не сказал, а на самом деле помыслил в собственном вопрошании: бытие, а за ним и сущее, несправедливо, потому что оно бес-человечно — раз. Человек не подлинно человечен, потому что смертен — два. Только смерть бытия или не-смерть человека могли бы хотя бы примирить с данным существованием — три. А общий смысл трех взываний коренится вокруг несправедливости присутствия в бытии боли, но не смерти, потому что в смерти боли нет. В первую очередь снимем вульгарное понимание спра- и не-справедливости. Мир абсолютно правилен, он есть полная, без утайки, данность, и конечно же, говоря твоим языком — справедлив. Он только кажется несправедливым, но стоит только присмотреться к порядку вещей, как мы легко убедимся в том, что это порядок, и совершенный, а не игра случайностей. Бытие исключительно человечно, потому что иного — вне человеческого — смысла в его присутствии нет. Оно сокрыто, не явлено, потаенно для камня, для дерева, для чаши и даже для орла, который хотя и жив, но жив не до степени выступания перед сущим на краю его простирания в бытие, он жив почти, жив тщетно, и, будучи частью бытия, он только лишь есть, а не есть, чтобы еще и быть. Словом, орел отсутствует в смысле адреса сущего, которое, выступая из сокрытого в просвете простирания в несокровенность и тем самым впадая в бытие, дотягивается бытием до человека и тем самым вверено и посвящено ему, на тех же условиях, что и сам человек вверен бытию. Только в человеке бытие утончается до края, до крайствования, в котором останавливается и оборачивается открытое; только в человеке бытие становится мыслящим и со-страдающим бытием и наконец поворачивается к себе, оглядывается на себя, охватывая себя самое мгновенным простиранием огляда. В человеке бытие вызревает до зрения, для обозрения огляда и отчета перед собой, то есть сущностится. Без человека все — напрасно. Словом, бытие может случиться, состояться только на виду у человека, иначе оно сокрыто, как сокрыт камень для дерева, как сокрыта чаша для орла и орел — для камня. Бытие принадлежит нам; поскольку только при нас бытие может бывать, или пре-бывать, или при-бывать, прибавляться и при-ступать из сущего. И учти, все это сказано торжественным тоном. Тут и речи не может идти о непорядочности порядка.

— И все же я смертен, черт побери! И это сказано возмущенным тоном. Почему?

— Человек смертен, да. Но это не значит, что смертен порядок его бывания. Ты неизбежен, это важнее твоей смертности. Следи за мыслью, сейчас появится твое любимое слово — несправедливость. Так вот, вспомним Анаксимандра, вспомним то его изречение, которое справедливо считается древнейшим изречением вашего западного мышления. Вот оно: Откуда вещи берут свое происхождение, туда же должны они сойти по необходимости; ибо должны, они платить пени и быть осуждены за свою несправедливость-бесчинство сообразно порядку времени… Так, выступившая сию минуту в ясность предъявления истина открывает нам глаза на то, что несправедливы вещи, но не бытие, но несправедливы не в твоем смысле вины перед человеком, а вины друг перед другом за бесчинство, за нарушения друг друга чина и установленного порядка. Ведь смысл существования вещей именно в том, чтобы придавать чин друг другу и тем самым — также угоду одно другому в преодолении бесчинства беспорядка. Человек, будучи неким учиняющим и чинящим чин чину сущим, также имеет место пребывать в вещи и злоупотреблять собственной свободой для бесчинства. Вот почему он платит пени и сходит по необходимости туда, откуда вещи берут свое происхождение, в сокрытость сущего. Но открытость сущего не есть ничто и полная гибель, она расположена к бытию особым образом рас-положения, а именно — постоянством своего прилива. И такое вот настаивание сущего на открытости, его со-творение своего пребывания в бытии и есть время — протяжение сущего к краю настоящего. Но откуда протягивается это прибывающее пребывание? Разве сущее находится в прошлом? Разве оно оставило бытие на произвол беспорядка? Конечно, нет, наоборот — оно обеспечило будущее бытия тем, что само помещено в будущем. К этому утверждению нужно отнестись со всей осторожностью высказывания. Это нужно понимать как намек на истину, но только как намек. И мы намекаем здесь на то, что сущее расположено так, по отношению к бытию, что уже этим как-то становится его всегдашним завтра. И что же? Стоит нам только поместить исток и гарантию выступания сущего туда, где оно и находится как гарант — в будущее — и мы разом почувствуем, что нашли опору и корень любой почвы. Бездна исчезла.

Скажем теперь о смертности отдельного человека. Точнее, предоставим самой смертности высказаться перед нашим настойчивым вопрошанием.

Разве ты был жив, к примеру, во времена фараонов? Нет. Но сказать о том, что ты не назревал — нельзя. Нет, ты мерещился и приливе сущего как абсолютная возможность. Тебя как бы еще не было, но твое существование прочно укоренялось в будущем, и потому твоя зреющая в дали сокрытого жизнь была свернута до состояния потаенной до времени потенциальности есть. Есть — очень важное понятие в нашем разговоре, есть значит не стольку быть живым в данный момент бытия, есть — значит бывать всегда в бытии сущего.

Итак, ты еще не рожден, хотя потенциально есть. Ты свернут до состояния частной сокрытости в сокровенной сокрытости бытия сущего, свернут до точки отправления, до семени, до споры, до звука, до завязи, но ты не есть ничто. Не из смерти смерти восстаешь к жизни, а из жизни жизни. Слушай внимательно дальше… Когда крап настоящего, наконец, обежал по кругу малую вселенную твоей завязи и воззвал ее к быванию, когда будущее вплотную приступило приступом оклика к отправной точке твоего есть, приступило не с пустыми руками, а с местом для жизни, приступило к твоей завязи с даром давания, давая тебе сосущей пустоты призыва и место и время рождения, когда, наконец, пустота, впустив в свет, развернула в плод твое связанное есть до полноты актуальности, до несокрытости, до полноты твоего звучания, до крика, до человека — тогда ты родился.

— Ты забыл о смерти. Я перестал быть отправной точкой, завязью, и теперь не будущее ждет меня, а будущая смерть. Она, она поджидает меня!

— Лучше бы взять эти поспешные слова обратно… Тан вот, мы все время — никуда не сворачивая — идем к вопросу о смерти. И к ответу, который она сама даст нам на наше вопрошание. Итак, свобода в человеке впадает в бес-чинство, а человек — через свободу — впадает в бес-человечность или зло. Бес-чинство и бес-человечность означают, что человек как вещь, как принадлежность бытия учиняет бес-порядок неугоды порядку вещей, а человек, как место свободы бытия, учиняет иск к сущему, допустившему бытие к свободе, и требует пени и уплаты. Бес-порядок вещи, так же как иск поведения, имеют положенный предел бес-чинства и аргументации против угодной со-сущности одного порядка к другому, чинности одной вещи к другой, против угоды сущего. Ведь сказано: откуда вещи берут свое происхождение, туда же должны сойти они по необходимости. Ио необходимости исчерпанности смысла датой свободы… Это сворачивание свободы, конечно же, гибельно и для вещи, и для самого человека, но оно — прерывание времени бывания — не имеет ничего общего с падением в ничто, Отливом сущею ты втянут в его извечное местоположение по отношению к бытию, то есть в будущее же. Ты продолжаешь быть в довостребованности, ты продолжаешь зреть, звучать и мерещиться в вечном приступе и приливе сущего в просвет бытия. Любое будущее всего любого гарантировано вот именно любовным выступанием сущего в угоду бытия. А будущее всегда впереди, как причина причин, а не позади бытия. Ты снова — спора в веках фараона. Спора смысла, зреющая для нового спора с замыслом сущего.

— Значит, сущее — это Бог?

— Вопрос слишком опрометчив… И ответ, пожалуй, возможен только в сослагательном тоне — наверное, нет… Наверное, сущее так повернуто к бытию лицевой, выступающей стороной. Речь наша полна намеков на истину, но не истинна… Сущее развернуто к бытию, ко всей совокупности мира, таким образом, что оно — лицом — приливом присутствия выступает в несокровенность и тем самым, наверное, «видит» человека, его замысел, удел, участь и призвание в оклик. Это видящее, внимающее, взыскующее лицо сущего, наверное, и можно назвать Богом. Бог есть актуальность сущего, без Бога сущее пребывает в потенции. Сама же сущность сущего — этой величайшей загадки — убегает от выказывания. Но вполне возможно, что сущее может как бы отвернуться лицом выступания от бывания, может уклониться от страстного оклика вещей и впасть в состояние абсолютной сокрытости ничто. Тогда и только тогда и можно будет помыслить о том, что Бог перестал быть. Но кому придет тогда такая мысль? Если ей некуда будет прийти?.. Поэтому лишь одно сущее может помыслить о себе в том смысле, что оно перестало быть Богом. Словом, смерть дана только Богу. Мы вне смерти.

— Кто это мы? Если я не могу толком тебя рассмотреть? Я с трудом различаю что-то похожее на глаза. Кажется, вижу очертание головы, похожей на рог. А вот тут мне мерещится грива. Кто ты, наконец? И что это за слабые стоны, которые доносятся как бы издалека в пещеру?

— Это но стоны, а крики розовых ибисов в зарослях нильского папируса. На фоне красного заката их силуэты кажутся мне черными иероглифами. Кто я? Я тоже охотник. В моих руках тяжелый лук из белого дерева Ха, инкрустированный эмалью и слоновой костью. Тетива натянута, и мои пальцы держат оперение легкой острой стрелы. Она целит в тебя, человек. Мои ноги в золотых сандалиях прочно стоят на двух ручных крокодилах, которые легко влекут меня по зеркальному закатному Нилу, я ищу цель и я нашел ее. Это ты. Небосвод моей охоты на суть — сложен из тысяч летящих диких уток. Берег моей охоты на цель — из туш гиппопотамов. Русло моей охоты на смысл — огненное дрожание золотой дорожки от заходящего Ра. Дно моей охоты на жизнь — царство подземного Анубиса. Дыхание моей охоты на смерть — легкое, как дыхание бегущего леопарда. Зрение моей охоты на тебя — острое и тонкое, как свет звезды Сотис над идеальным горизонтом разлива воды. Время моей охоты на себя — 5 тысяч лет до твоего рождения, время Среднего царства. Мое имя для человека — Единорог, для бытия — фараон, для сущего — ничто… Чтобы видеть прямо, нужно отвернуться. Отвернись! Что ты видишь теперь?

— Ничего похожего на то, что ты сказал.

— Странно. Я вижу огромного льва с лицом из желтого камня. Через его слепые глаза и разбитый нос перетекает горячий песок. Теперь мое имя для человека — лев Хефрен или Сфинкс, перед загадкой которого ты поставлен. Поставлен для суда и выплаты пени. Отвернись до конца от мира, чтобы увидеть цель смысла, охотник на бренное.

— Зачем? Неужели не ясно, что в истине нет никакого человеческого смысла? Все объяснения смерти ни на йоту не уменьшают остроту ее боли. Все переливы чужого интеллекта не утоляют ни одной из жажд моего вопрошания. Скажем, зачем нужен «я», если я сам не нужен себе? Или: если я не мог хотеть своего появления на свет, почему я обречен платить пени за воление сущего? А если я хотел своего появления на свет, почему мне не дано в меру и силу моего хотения, после того как я стал? Или: если я не располагаю свободой, а наоборот, свобода располагает мной, зачем мне быть только свидетелем и соучастником ее воли? ее преступлений? Или: почему больно не твоей свободе, а моему телу? Если я потерпел полное фиаско в жизни, зачем мне припоминать свое раннее бытие, чтобы понять сокровенный смысл поражения сейчас? Не хочу! Это спор Бога с самим собой, в котором я — либо тезис, либо антитезис в перекатах вечности, и мне трудно даже ввернуть небу свое матерное словечко. И почему мир так непонятен, ей-ей, в этом есть какая-то подлость… Берегись отвечать! Иначе я пальну между глаз, чтобы просто отделаться от тебя. Учти, я говорил без всякой надежды на ответы.

— Лучше бы взять все эти поспешные слова обратно. Они слишком опрометчивы… так вот, знай, у человека есть полная возможность никогда не рождаться, — но не умереть, — а это разные вещи. Он волен молчать и не окликать сущее в жажде взывания. Он вполне волен быть только спорой в вечном приливе сокровенного будущего в несокровенность дольнего, в бренность присутствия…

— Черт побери! Говори понятней, охотник на ибисов.

— Что значит понятней, если цель высказывания не понятность, а истинность? Мы должны ждать выявления истины, совершенно не зная насколько понятной она выступает перед вопрошанием! Ты должен открыто и настойчиво, как сервал в низкой траве, стоять в своем существе перед бытием, а не отмахиваться от его сложности дулом винтовки. Стоять — значит быть и настаивать на своем существе перед идеальным откосом сущего! А неузнавание священного животного, то есть текста, охотник на ящериц, и его позорная случайная гибель от руки профана — любимая тема всех легенд о единороге.

Смирись, человек! Ты умолял о рождении, охотник! Ожидай в засаде бытия неизвестное и непредставляемое. Потому что, только ожидая, мы оставляем открытым то, чего мы ждем. Потому что наше выжидание впускается в само открытое, в простор дальнего, в чьей близости оно находит свое время, в котором оно остается. Но, оставаясь, оно возвращается. Это открытое и есть край — сущность которого собирать, как если бы ничего не происходило, всякое ко всякому и все друг к другу в покоящемся пребывании в самом себе.

— Хватит! Скоро я уже совсем перестану понимать, где я и кто я такой.

— Погоди стрелять. Позволь мне хотя бы докончить мысль, я знаю, что ты парень не промах… так вот…

— Считаю до трех.

— Так вот… крайствование — это собирание и вновь укрытие для просторного покоения всего в течение отпущенного ему времени.

— Тебе отпущено не много. Раз.

— Словом, само открытое и есть край…

— Два. Туши свет…

— …в который мы, ждущие, впущены, когда мы мыслим. Тогда мышление — это вхождение в близость дальнего.

— Три!

— И последнее; мы принадлежим тому, чего мы ждем.

— Огонь!

Выстрел карабина так ударил в уши, словно Филипп стрелял в тесном каменном мешке. И действительно — словно очнувшись — он обнаружил над своей головой низкий свод из благородных мраморных глыб, сзади — и довольно далеко — зияло солнечное пятно входа — он был в пещере н стоял на косо уходящем в глубь земли песчаном полу, на котором с трудом разглядел какую-то сизую массу воздуха, в очертаниях которой не было ничего ни человеческого, ни звериного, В убитом? В упавшем? В сгустившемся? Была заметна некая жизнь: масса клубилась, явно принимая осмысленные очертания, пока вдруг охотник — с изумлением и ненавистью — не обнаружил, что перед ним на земле пестреет шелковое тело пятнистой кошки, в той самой позе, в которой ее настигла нуля Хоскея: забыто отброшенный хвост, поджатые в судороге к брюху лапы, яркий янтарный блеск стекленеющих глаз, обугленная кровью пасть. Проклятый сервал! Филипп сделал было шаг назад, но заметил, что морда зверя как бы дымится. Преодолевая страшок, он твердо наклонился вперед, вглядываясь в странное брожение цвета света и тени. Прошла томительная минута, прежде чем обнаружилось, что метаморфозы продолжаются, они охватили уже все тело убитой кошки, плоть которой вновь приобрела консистенцию воздуха и, клубясь на глазах, отливала чернотой, пока не сгустилась таким образом, что Филипп отшатнулся — перед ним, на животе, чуть подтянув голые ноги в струпьях, лежал проклятый пегий предсказатель несчастий, но струпья и пятна его тем не менее отливали красотой радужных глазков из оперенья павлина, и вообще, труп урода играл чистотой драгоценности: антрацитовым блеском отполированной черноты, блеклой гладкостью слоновой кости на изнанке рук и ступней, инкрустацией рта из снежных коралловых зубов, в овале пурпурных аметистов. Но и тут — в черноте камня — бурлили световые роднички нового преображения: чернота светлила, плоть разрывалась па клочки, словно небо над пейзажем. — вдруг зрение человека снова перевернулось, взор упал в глубину, в дымке трупа рас-пахнулась перспектива со стереоскопическим видом на пылящий песчаный вихрь в песчаной же пустыне; и в сухом паре того самума стала всплывать, приближаясь, голова Сфинкса, пока наконец она не выступила из земли колоссальным приливом опрокинутого лица, где ноги охотника оказались погружены по щиколотки в песок, покрывший циклопические каменные губы. Охотник сделал шаг вперед, выбираясь на щербатую площадку подносья, и оказался над огромной яминой отколотого носа, полной песка и кружения песчаных завитков. Слева и справа в пространстве мерещились каменные глазницы исполина, мертво глядящие в небо. Между тем горячий ветер усилился, песчаные змеи с тихим воем потекли с лица сфинкса в сторону; звука как бы не хватало. Вместе с песком стали уноситься черты лица, величие лба, невозмутимость взгляда поверх любой вечности, стал гаснуть палящий свет солнца на гранитных скулах, по дну пустыни забарабанили капли дождя, они расплывались в песке пятнами леопарда; звук воды усиливался, и вот уже весь вид на даль дали и вся почва под ногами охотника задернута струистым муаром ливня, дождь кончился так же внезапно, как и начался, но заплаканность осталась. Она талым блеском усеяла мир. Земля отливала водными бликами, да это уже и была одна сплошная вода — тихое прозрачное нежное мелководье, сквозь журчащую ткань которого проступил наконец последний вид на цепь метаморфоз — вид на тело, лежащее на нильском песке лицом вверх; близко-близко от поверхности тихо бегущей воды. Это был фараон. Совсем еще мальчик, почти дитя, с хмурым лицом, охваченным жарким пыланием короны Нижнего царства — с золотым пером коршуна и царским уреем — головой кобры из кованых пластин красного золота. Глаза его бесстрастно открыты. Движение нильского потока теребит складки полосатого клафта — головного платка египетских фараонов. Мальчику придан вид Озириса: знаки священного коршуна Нехебт и сакральной змеи Буто усилены искусственной бородой Ра из чистого золота и лазурного стекла; борода подвязана к нежному подбородку, на шее фараона — тройное ожерелье из дискообразных бусин желто-го, белого, красного золота и синего фаянса; на груди — крыльями птицы Ба — распахнут драгоценный пектораль, на котором чернеет божественный скарабей с хвостом сокола, что соколиными лапами удерживает над головой диск Луны. В скрещенных руках фараона стиснуты плеть Озириса и его крючконосый жезл, на ногах — золотые сандалии.

В горле краснеет пулевое отверстие, из него по воде тянется алая дымная лента красного голоса: мне смерть вспоминается ныне, как забытое в запахе мирры. Она есть мое воссидание в тени паруса, полного направляющим ветром заботы и защищающим мое молчание от солнца слов.

В пещере потемнело.

Лицо фараона как бы нахмурилось.

Истлевшая вода побежала быстрей. Вдруг ветер дернул так сильно, что сорвал с речного мелководья всю водную пленку и оставил тело, что одиноко и мокро — золотою слезой — сверкало на нильском песке.

А что остается нам?

Нам остается цепляться за текст, чтобы не погибнуть перед истиной.

Солнечный вход в пещеру погас, потемнел. Снаружи донесся грозовой грохот. Пещера ответила грому оглушающим эхом. Прилив вечности сменился быстрым отливом, по фараону побежала пятнистая тьма угасания. Золото стало тонуть в бездне будущего. Филипп бросился к выходу. Снаружи все было мрак и вихрь. Небо, солнце и горизонт — все было накрыто с головой грозовой тучей горы Камерун, тяжкие облака змеились огнем молний. Филипп бросился бегом в сторону охотничьего домика, но не успел пробежать и двух минут, как грянул тропический ливень. Оглянувшись, он увидел, как из зева пещеры вытекает, сверкая, рука фараона в золотой перчатке и божественным каскадом ртути низвергается с края террасы. Страшные удары грома следовали один за другим, где-то в лесу были слышны злые крики шимпанзе, недовольных погодой. Сбылось и последнее проклятие жреца: пойдет дождь — и с охотой будет покончено.

Филипп бежал изо всех сил, понимая, что водопады с макушки Нга-Али вот-вот затопят террасу… рядом, при вспышках молний, мерещилась огнистая тень бегущей пятнистой кошки, бег призрачной твари был полон силы и блеска.

Переходя вброд ручей, который уже превратился в поток — до пояса глубиной, — Филипп выпустил из рук карабин. Он больше не охотник! Его чуть не сбило с ног вырванное с корнем дерево. В потоке неслись обломки веток, мусор, листва, чашки тропических цветов, и надо же! Хлестнул по лицу хвостом убитый варан, которого вертела вода.

Слава богу, в бунгало он застал носильщиков, которых вождь послал за Хоскея. В этом аду нельзя было оставаться ни минуты. Домик грозило смыть. Маленький караван — Хоскея уложен на рваный брезент и поднят на уровень плеч — бегом пустился спускаться с горы. Злые духи Ю-Ю с хохотом гнали с носорожьего черепа потоки воды. Макушка Нга-Али представляла из себя фантастическую картину сплошных водопадов. Африканцы спускались вниз по откосам, порою ползком переползая от камня к камню, волоча беспомощного Хоскея, прямо по земле. Этот кошмар длился не меньше часа, пока они наконец не добрались к пологу туманного леса. И надо же! Ливень разом кончился. Переводя дыхание, люди старались обсохнуть и обогреться в сырой колоннаде свай, в звучном лепете тропической крупной капели. Только тут в одном из носильщиков Филипп узнал безобразного пегого предсказателя. Но он так устал, что уже ничему не удивлялся, как не удивился тому, что, обтирая руками лицо, обнаружил в собственном горле неглубокую рану, из которой на ладонь выпала красная пуля. И ему было ясно, что решить после этого вопрос: жив он или мертв, зависит только от него. Он уже был согласен с тем, что смерть — это тоже жизнь, что смерть — это способ быть, который принимает здесь бытие, поскольку оно есть и поскольку оно может сказать о самом этом бытии. Смерть — конечно же — феномен жизни. Есть — не имеет кончины. Значит, страх перед смертью — это страх перед подлинностью. Перед подлиннейшей и непреодолимой возможностью бытия.

Но Филипп ни о чем не жалел. Бог должен ответить за все, кроме потери ружья.

Когда караван вышел из леса, небо над Нга-Али было абсолютно безоблачным. В прозрачном воздухе вершина горы круглилась совершенством камня и отливала розовеющим светом скал. И как бы ни было далеко расстояние до поднебесного водопада — он все же мерещился на виске носорожьего черепа мокрым блеском полноводного Нила с золотым камешком фараона в горловине потока.