Младая Эос — перстами из дымного пурпура — отыскала в тенистой ракитной рощице спящего и погрузила темно-вишневые алые стрелы в закрытые веки: соня, вставай. Адам открыл глаза — солнце моргало в сполохе листьев, утренний день был свеж и беззвучен. Девочка уже проснулась. Она сидела, прислонившись спиной к стволу, раскинув кукольные аккуратные ножки. Взгляд ее игрушечных глаз был строг и нетерпелив. Она продолжала молчать, и Адам в очередной раз изумился безмятежной свежести лилейного личика и тому, что ее стрекозиное платьице до сих пор не измято. Все повторилось, как вчера: она отказалась от апельсина, а когда он вновь усадил на плечи голубое облачко, повелительным пальчиком указала на расщелину света. Но по всему чувствовалось, что путешествие подходит к концу. Их избегали бабочки, они уже не красовались на фарфоровых ручках плоским краснеющим пеплом. Птицы так же брызгали в стороны, чаще молча, реже — с оборванной трелью, и только стреляли из-за лесных углов горячим черничным глазом. Вечность мелела с каждым шагом к берегу времени. -

От речушки дорога шла вверх, и, когда оборвался сначала ракитник, затем травяной луг, в синьке васильков и в белой поземке цветущей кашки, с гребня холма открылся вид на окрестности: необъятная даль с иссякшим призраком горы Аминь, перелески, поле, движение облачной сени, близкое шоссе и уродливый поселок вдоль бетонной ленты, а дальше — снова чистописание природы: холмы, новые перелески, озерца и горизонт, отороченный еле заметной, мелко синеющей рябью лесов. А выше и дальше — только небо в летнем накале солнечных плесов. Перед Адамом расстилался вид на финал его теперешней жизни. Звуки были негромки и почти не слышны, а цвет повсюду отливал зеленью и всплесками ртути. Вечность дала заметную течь, снежные кручи альпийской Мольбы сливались с пеною кучевых облаков, и время с ненасытными всхлипами все сильней и звучнее устремлялось в глубокую брешь Адамова сердца. Последний раз серпокрылки вязко реяли над протянутой детскою ручкой. Мир игры был так безупречен. Почему же, думал Адам, приходится жить так всерьез?

Пора!

Пение ручья сострадает тем, что звучит без единого слова. Пение иволги в дубняке — тем, что звучит без малейшего запаха, пение рыбок в воде — тем, что звучит, никак не окрашивая. Все прочее просто пошло — мелькнуло перед Адамом: с девочкой на плечах он вышел к гаденькому поселку; здесь — на развилке шоссе милицейский кордон со вчерашнего вечера собирал всех тех, кто самостоятельно брел на дорогу к Москве от места крушения поезда. Таких здесь набралось не меньше десятка, кое-кто был легко ранен и нуждался в медицинской помощи. Адам не мог ответить ничего о том, кто эта девочка в газовом платьице, но неожиданно она сама четко и ясно, голоском детсадовской отличницы ответила на асе вопросы капитана милиции. Их повернули на местную почту, где был развернут пункт неотложной помощи и где молчунья самостоятельно набрала твердым пальчиком московский номер и строго поговорила с потрясенной бабушкой: «бабуля, не хнычь — у меня ни единой царапины. Позвони в Ленинград маме. Передаю трубку…» Она отдала трубку Адаму, который объяснил — голос был уже мужской — где они. Девочка почему-то избегала его глаз и ее внезапное отчуждение было так неприятно, что Адам не стал дожидаться, пока за капризной куклой приедут, и, оставив ее на попечение врачей, пошел ловить попутную машину до Москвы. Умри, Хильдегарда!

Ни одна из легковых машин не останавливалась, прошло не меньше получаса, прежде чем к нему подрулил грузовичок с надстроенными бортами, откуда на Адама обреченно смотрела привязанная корова. Пьяненький шофер… с лиловым лишаем в пол-лица… даже сам распахнул дверцу: садись, братан! Только водка делает нашего мужика человеком. «Я вить тебя признал, шарамыгу».

Адам тоже узнал мужика из проклятой богом деревни, это он кидал глупой курицей в явление иконы…

— Везу живность на убой! — весело объяснил шофер. — Слышишь, притихла сволочь. Чуют, собаки, под нож катим.

Грузовичок катил прямиком на мясокомбинат под Новыми Химками. «Москвичам на каклеты, чтоб им пусто было, скоромникам! чтоб подохли асе от нашего мяса! сгнили, заразы! подавитесь нашим мясом, фашисты!» Адам отмалчивался: тебя ж съела свинья, мудила. Ты не человек, ты свиное говно с глазами и только… В то же время дядя Лишай — единственный, кто пожалел и притормозил машину.

Они не успели проехать и десяти минут, как шофер снова давнул на тормоз — на обочине голосовала женщина с забинтованной головой. Поднимая правую руку, она левой — старалась прикрыть разорванное на груди платье. «Кто тя так разукрасил, милая?»

Она была, как н Адам, с поезда, потерпевшего вчера крушение. Голосовала больше двух часов, но рваное платье, голова в бинте с пятнами крови… в общем, машины летели мимо. Втроем в кабине «Уаза» поместиться было невозможно, и Адам перелез в кузов. Усевшись в углу на промасленной телогрейке, спиной к кабине, и держась рукой за вихляющий борт, человек оказался вдруг один на один с молчанием обреченных животных. Кроме коровы здесь были еще четыре стреноженные овцы и груда ушастых кроликов в клетке, среди которых только один был обращен мордочкой э его сторону. Он тоже узнал их — робких овец из тех, что стояли с ним рядом на заливном лугу видений: корову, павшую на согнутые передние нота у плетня…

— Эй, держи! — из кабины показалась рука с водочным пузырем, горлышко было заткнуто свинченной бумажкой. Адам подхватил бутылку. — И закусь! — руки снова встретились в воздухе, и в Адамовой ладони оказалась пара кусков черного хлеба со шматком' сала. Взгляд шести живых существ был так тягостен, почти невыносим, что человек Адам глотнул из бутылки не без тайного расчета — он хотел заглушить ранимость… и поперхнулся. На донышке оказался чуть ли не чистый спирт. Только тут корова моргнула первый раз. На глазах человека выступили слезы. Только тут между ним и несчастными наметилось первое взаимопонимание. Овцы тихо вздохнули и позволили себе переступить полусвязанными ножками, на кончиках которых Адам с умилением разглядел уютные черные раздвоенные копытца. Он, конечно, знал — теоретически, — что овцы на ногах имеют копытца, но никогда не видел раньше их так близко и не думал о них с приступом обожания: черные, сплошь костяные, они были удивительно грациозны, даже как бы балеринны, а их точная острая твердость, этот цокающий перестук по доскам, неожиданно приоткрыл Адаму явность заботливой защиты, которой некто — Бог? природа? — наделил живое от насилия. Копытца защищали овечьи ножки от камней на дороге. Белая густая шерсть — от зимнего холода, легкая плотная кость черепа заслоняла от бед мягкий нежный мозг, эту грядку скудного рассудка, откуда вырастали два левкоя, чтобы вдруг распахнуть там, на горизонте свободы, две цветочные чашечки, полные влаги и неяркого чернеющего смысла. Одна из овец сделала осторожный полушаг к человеку и, подняв угольный черный влажный нос, не без страха втянула в узкие ноздри запах пота и спирта. И, пьянеющий от сопричастности к робости столь малой и нищей духом жизни, Адам расценил это вдыхание — как моление об имени. Напружинив чернильные чуткие ушки, овцы кротко ожидали и чаяли от Адама взывания. А вот кролик вдруг опустил глаза, он давно покорился участи, и уже ничего не ждал, только подрагивание ушей выдавало подавленный плач. Адам пытался поддержать его угнетенный дух хотя бы подробной пристальностью разглядывания, господи, кролик был совершенным воплощением любовного вырастания: глаза коричневого камня в розоватых пленочках были с дивной тщательностью оторочены гибкими черными ресничками, мокренький нос был также — с милотой умиления — затенен длиннющими усами, растущими из мягких щечек. Всей тяжестью пушистой рыжеватой груди кролик застенчиво опустился на длинные лапы с узкими коготками. Он явно стеснялся жить и был озабочен своим присутствием в мире, угнетен хлопотами, которые причинил своей страстью к прыжкам, и безропотно принимал ограничения клетки, как несомненную справедливость: я слишком мал, слишком пушист и прыгуч, говорил его стеснительный вид, и уши выдавали страх хоть чем-то обеспокоить. Адам отмечал, что резко и глубоко опьянел, что его внезапная чувствительность взвинчена, и все же… все же от понурого облика кролика у него перехватило горло. С каким дружным пылом прижималась пушинка к пушинке на рыжей грудке! с какой самоотдачей лапы прилегали друг к другу, и это совершенство прилегания и лада приговорили к ножу? чувствуя пристальный взгляд, кролик еще больше потупился, он, конечно, тоже, как овцы, хотел называться, но никогда б не осмелился не то что быть, а даже просто казаться. Адам лихорадочно перебирал имена, пока не остановился на альфе для четырех овец и омеге для забитого кролика. Совершенство их поз, телосложений, ушей, глаз, ресниц, глубина живого дыхания, от края ноздрей до глубины тайны — все взывало к защите. Пытаясь представить их как людей, Адам тут же понял, что перед ним совсем еще дети: пушистая черноносая мокроглазая детвора, неразумная мелюзга молчания, самые малые из малых сих мира.

«Ты это понял?» — спросил его чей-то взгляд.

Адам даже как-то отпрянул, увидев перед собой странное страшноватое лицо с огромными скулами и огромным влажным ртом — лицо некрасивой женщины, — прежде чем не сообразил и не различил сквозь женские черты облик коровы. Корова была грубее, массивнее и не столь неистово нежна и беспомощна, как овны, и все же Адам и в ней различал трепет страдания и смысла. И овцы, и кролик, и корова — с огоньками разума в глазах — хотели одного и того же: научиться не бояться неизвестности и смерти в том числе.

Цок, цок, цок сухой капелью закапали по доскам овечьи копытца.

Я помогу вам! Адам в умалении себя пьяно встал на колени, обнимая овец, а корова свесила голову, пытаясь понять человека. Овцы Ноева ковчега робко обнюхивали упавшего обожателя. Их конфузливый вид дышал небывалым участием. Кролик, вздрогнув, отвернулся, хотя человек давно открыл клетку, он был слишком несмел, чтобы снова попытаться жить, глаза кролика на мокром месте.

Мы хотим пить, блеяли агнцы.

Но напоить не удалось.

Машина подъехала к помосту, где ее уже поджидали огромные бабы с маленькими головками, в фартуках из желтой резины, кто в сапогах, кто в деревянных сандалиях на босу ногу. На Адама, если и обращали внимание, только ради смеха: угу, угу! кажи фи-гу! Откинули борт, первой вывели корову, затем быстро и ловко покидали овец в контейнер на железных пьяных колесиках. Кроликов забыли. Потрясенные агнцы поначалу даже не взблеяли. Адам метнулся было за овцами — две бабы толкали железный короб по рельсам, скользким от жира, и звучно хлопали подошвами. Этот колодочный звук сопровождается пением. Наклонив головы, чернея от натуги и стараясь перекрыть крики четырех овец с переломанными ногами, женщины распевали на два голоса арию царицы ночи из первого акта «Die Zauberflote», «Волшебной флейты» Моцарта; живым взволнованным речитативом двух сопрано: «В тени страданий дни мои проходят». Их дивное пение производило впечатление мрачной, отрешенной от земли, колдовской силы. «О, злодей! «Bosewicht». Помогите! «Ach helft!»

Надо было выбирать. В лице третьей бабы Адаму померещилось больше жалости, и он кинулся обратно к корове. Овцы потерянно заплакали. Уцепившись за повод, Адам предложил бабе денег за спасение от бойни.

— Хорошо, — сразу пропела в ответ она чистым меццо-сопрано, — сейчас мы ее спрячем.

Казалось, бабища разом поняла всю глубину его обожания малых мира сего и правоту истерической жалости, и даже больше — степень собственной вины в происходящем. Это было тем более странно, что глаза бабищи были налиты кровью, бровей у чудовища не было, на руках тускло сверкали кольчужные перчатки на три пальца, а с резины янтарного фартука на бетонный настил вяло капала свежая сукровица. И каждый «кап» заставлял корову всем туловом трепетать от страшных предчувствий.

— Знаю я одно местечко в этом кошмаре, — спрячем так, что ни один живодер не найдет, — добавила баба волнующим речитативом и со всей силы ударила кулаком по электрической кнопке в металлической стене скотоприемного цеха. Адам обнял корову за шею — животное колотило последним смертным ознобом. Из-под железной завесы в чуткие ноздри страшно дуло запахом льющейся крови.

В ответ на удар кулака в необъятной стене прорезалась высокая щель. И двери, сладко повизгивая и посвистывая подшипниками, стали медленно откатывать в стороны, раскрывая вход в глубь забойного цеха. И уже не тишком, а откровенно, с ошеломляющей силой рока в лицо, в нос и ноздри ударило духом живой крови, мокрым чадом и смрадом страстного пекла. Скотина жалобно замычала, вытягивая шею и вздрагивая кожей, по которой застучали капли розоватой измороси.

Баба тем временем, намотав повод на кулачище, кривляясь и подмигивая Адаму — уже тенором! — принялась выпевать выходную арию принца Тамино из все той же «Волшебной флейты», из первого акта: «Ах спасите меня! — ach rettet mich!» высоко и чисто взмывал мужской голос из бабьего рта. В тот момент, когда призывы Тамино достигли самой отчаянной ноты, на прерванной каденции… двери с лязгом распахиваются до конца. О, Боги! Глазам открылась сверкающая электросветом даль адской машины. Сначала Адаму привиделось абсолютно пустое, гулкое прямоугольное помещение с красным от крови, красно-кирпичным лоснистым полом, без окон, с плоско сияющим потолком сплошного дневного света. И только затем пространство с шумом наполнилось механикой умерщвления: балками, баками, шлангами, столами, конвейером, печами, рельсами, цепями, тросами, крюками, и, наконец — отточенными движениями сотен женщин с остро заточенными ножами в правой руке и обязательным точильным камнем в левой. И цель всей этой машинерии пекла и нечеловеческой грации телодвижений была одна — резка живой плоти. Она — плоть — последней открылась взору входящего. Красные ручьи, льющие из вспоротой полости в пенные поддоны с кровью. Груды отрезанных коровьих голов у головорубочных столов. Теплый пар из пещер живота, рассеченного взмахом ножа. Вываливание кишок. Сначала различим только плотский панический хаос да согласные взмахи сотен ножей. Мокрый глаз — ошпаренный ужасом — не различает гибельных деталей. Слышен только грохот цепей под потолком, лязганье крюков, волокущих ободранные туши, слаженное чирканье ножей о точила — мусаты, надрывный металлический визг дисковых пил на головорубочных столах да слаженный женский хор скотобоек, поющих порхающий, дивной красы квинтет трех фей с голосами принца Тамино и птицелова Палагено. Последний издает комическое мычание. Виртуозное пение взлетает к мрачному потолку зала, создавая удивительный эффект легкого парящего звучания. Голоса скотобоек выступают поочередно, взмахи ножей умножают впечатление от музыки, имитация терцета безупречна. С каждым ударом ножа впечатление нарастает. Кольцо сопрано окружает бесчувственное тело Тамино: «да, да, конечно, он так красив, хоть на картинку. Ja, ja! de Wie zum Malen schon!» Каллиграфия сотен ножей ослепляет. — Ei, ei! Wie fein! Пение наполнено светлым мажорным тоном. И только гнетущее шарканье лезвий о мусаты портит впечатление — баба с налитыми глазами первой вступает сапогом на скользкий от жира и крови красно-кирпичный пол ада. За ней — оглушенной сомнамбулой — под сень поющего цеха ступает копытом жертва, последним — шатаясь от музыки, спирта и мороси крови — Адам. Его ноги скользят по отвратительной слизи, он чуть было не падает, если бы не поддержка мощной женской руки.

— Известный всем я птицелов, — начинает игриво вполголоса напевать бабища и с подмигиванием отводит несчастное животное в накопитель — род просторного загона с решетчатыми стенами, где видна только одна-единственная свинья с перебитыми ногами: мраморная сальная туша в темном углу. От запаха свежей крови и пения корову пошатывает, Адам пытается успокоить животное. Тем временем баба-мерзавка начинает с ним грубо заигрывать, подталкивать коленом между ног, пощупывать, руки ее в грязных металлических перчатках на три пальца царапают, передник скрипит резиной, Адам с отвращением отталкивает от себя маленькую злую морду с маленьким кусающим ротиком. Она так крепко сжала его в кольчужных объятиях, что Адам стал задыхаться. Руки бабищи обладали силой атлета.

— Жалость одна для всех! — восклицает живодерка.

— Жалость должна выбирать между слабым и сильным, — пытается возразить он, раздирая злой мокрый ротик пальцами. — И я выбираю слабого.

Она опрокинула его на пол и поставив колено на грудь легко и радостно пропела фрагмент из дуэта Памины и Папагено: кто нежно о любви мечтает…, ее ликующий светлый голос взывал к красоте и чарам ночной луны, к игре света и тени в вечные мучительные прятки наслаждения игрой. Wir leben durch die Lieb’ allein… как тепло и выразительно звучат восходящие колоратуры во второй строфе! Корова, казалось, была безучастна к божественному пению, зато свинья в темном углу ожила и, содрогаясь, начала тяжко ползти, опираясь на короткие передние ножки и с силой подтаскивая полупарализованный зад.

Мы живем только благодаря любви, — виртуозно поет Памина.

Тут пол под ногами задвигался, и Адам заметил, что корова оказалась схваченной стенками малого бункера и начала перемещаться по конвейеру в сторону забойного отсека. Пение оборвалось.

— Жалей! — баба с печальным смехом поставила ему на горло страшный скользкий от сала и крови сапог.

— Что значит жалость к слабому и несчастному, если ты не можешь пожалеть сильного, полюбить отвратительного, расцеловать гадкого?! — продолжает мучить Адама скотобойка.

Оторвав Адамчика от пола, она страшно притиснула лицо Адама к сетке, так, чтобы он все увидел, все! И не посмел не посмотреть! Бункер с бедной коровой ждал своей очереди, а в забойном отсеке, в темном железном боксе видна голова белой лошади. У нее — старое, изношенное лицо, на котором выделяются исступленные от ужаса огромные голубые бериллы чистой воды. Грива несчастной жертвы насилия встает дыбом и парит над мордой, подобно сухому пламени. Перед животным простирается вулканическая панорама живодерни: фонтаны горячей кровищи, гейзеры сукровицы, ныряние и выныривание розовых ножей в мясо, пар, звуки пилы, звонкое лопанье утроб, чавканье силы, слюнная пена. Бабы с ножами наголо слаженно и легко вступают в финал первого акта «Волшебной флейты». Трепетная голосовая ткань — здесь, в аду скотобойни — воссоздает чарующую атмосферу истинной музыки, ту грациозную сцену с хорами жрецов и рабами, в центре которой вращается алмазная ось виртуозной арии принца Тамино с волшебной флейтой в руках: как полон чар волшебный звук…

У каждой скотобойки в руках по ножу и мусате. Бесконечный взмах ножей сопровождается бесконечными зигзагами лезвий по камню. При этом сырой нож и сырой камень издают согласный душераздирающий игривый звук глокеншпигеля или stahlernes Gelachtr стальной хохот.

Инструментовка лезвий извещает о том, что в низменный мир бренности вторгается более возвышенное царство.

Чья-то незримая карающая рука включает рубильник — громовой удар сотрясает металлический кузов. «Ew’ge Nacht!» О, вечная ночь! Голова лошади исчезает. Днище бокса распахивается, и лошадиное тело рушится вниз. Женщины — как одна — заливаются горючими слезами. Скотобойке, которая включает ток, становится плохо. Осев на пол у электрощита и раскинув ноги, резиновая кукла в фартуке цвета спелых абрикосов тупо смотрит в пространство перед собой. Весь скотобойный цех на пару минут замирает. Самосуд берет паузу — прополоскать горло. Первой подает голос Памина, она уповает на волшебный гений Зарастро. «Это возвещает о Зарастро! Dies kundigt den Surastro an! И в особенности великолепный взлет сопрано: Die Wahrheit! sei sie auch Verbrechen! Правду! Даже если она — преступление. Постепенно цех снова заполняется чирканьем лезвий о горло мусат. Но в нем нет прежней уверенности, наоборот — вся звуковая масса охвачена истерикой жалости. Даже явление верховного жреца не поднимает хор скотобоек до прежнего величия смерти. С огромным трудом удается закончить акт на торжественной сверкающей ноте всеобщего ликования ножей.

Голоса смолкают.

Следующей на очереди в забойном боксе — женщина с коровьим лицом. Она упала на колени, как тогда, на заливном лугу, перед амальгамой спасения. За краем стольного бортика видна только её рогатая голова. Но мольба не спасает.

Весь колоссальный объем цеха окутан кровавой взвесью, липкая морось покрывает лицо Адама струйками светло-чужой крови. Скотобойка продолжает со всей силой вдавливать его в сетку:

— Не думай, что мы жестоки, — шепчет меццо-сопрано, — жестокосердные у нас не задерживаются. Чтобы убивать, нужна жалость, иначе сердце не выдержит. Только жалостливый человек может вывести этот ад. Только тот, кто жалеет и имеет право убить. Иначе нет никакой правоты и правды. Безжалостным, жестоким, иродам, изуверам, душегубам, костоломам, потрошителям, садистам, мучителям, живодерам и живоглотам у нас нет места!

Кольчужные пальцы пытаются захватить рот. Адам мычит, бессильный опрокинуть страшную бабу. Она возбуждена, меццо-сопрано тоже переходит в мычание.

Тем временем скотобоец у рубильника приходит в чувство, баба дотягивается рукой с пола до рукоятки электрорычага. Удар. Кузов гудит и трясется в стальном ознобе. Наконец его чрево распахивается, и туша коровы падает вниз. Первым к ней бросается стропальщик. Острием ножа в задних ногах вырезаются дыры. В отверстия продеваются железные крючья, и корова вздергивается подъемником вверх. Туловище зависает над огромным поддоном с пенной кровью. Бабе у электрощита совсем плохо — ее выташнивает синюшной жижей на фартук янтарной резины. Мышцы животного еще продолжают сокращаться от удара — кажется, что корова жива.

Адам вскрикивает:

— Mein Herz mit neuer Regung fiillt!

Это вскрик принца Тамино: сердце мое наполняется новым волнением!

Нарастающий хохоток глокеншпигеля возвещает о начале второго акта «Волшебной флейты».

Высоко-высоко под самым потолком забойного цеха появляется Flugmaschine — машина для полетов. На ней три дивных волшебных мальчика — три скотобойки карликового роста в платках и фартуках с мусатами и ножами, чарующим сопрано они подхватывают там, в поднебесье промысла, голос Тамино: Die Liebe ist allein! Это только любовь, только любовь! Звезда кротости встает над водоворотом крови.

И снова полная тишина. Господи, сжалься над нами.

Слышно только шорох кровавой капели, порх измороси, шепот пара из резиновых шлангов. Все пространство цеха полно томительных предчувствий прорыва, криков, музыки и стенаний.

Подвешенную корову окружают три скотобойки. Они медлят, ожидая пришествия музыки. Но музыка не начинается. Все замерло в ожидании движения гениальной поющей массы. Наконец, медленно, словно в забытьи или полусне, скорее доверяя рукам, чем глазам, первая баба одним взмахом отточенного ножа отсекает коровью голову. Вторая — тут же схватывает руками рога и направляет голову на разделочный стол. Третья — ударом колена по кнопке включает дисковую пилу. Ад звуков насилия вступает в свои права. Каждый металлический визг, всхлип, взыв окружает таким же металлизированным рефреном. Дисковые пилы своей страстью пародируют хор жрецов и мистический бас Зарастро, вой пилы отрицает мистическую уверенность посвященных в том, что смерть — это единственный ключ к блаженству. Когорта латниц пускает корове кровь. Один алый ручей хлещет из сечения горла, второй — бьет дугой из рассеченного живота.

— Убей меня, я тоже — корова, — произносит Адам.

Скотобойка тут же выпускает его из жутких тисков, лицо бабы схвачено чем-то вроде лошадиного оскала. Это свинья с перебитыми ногами доползла в конце кондов до еt ног и, вереща, вонзила зубы, прокусывая сапог, в икру левой ноги.

Три ангельских мальчика — три женщины карликового роста, подняв ножи и мусаты — запевают виртуозным терцетом из поднебесья высшей справедливости: О, Gottes Lamm! О, Агнец Божий! Отголоски терцета эхом радости аукаются и звучат в углах кроволитного цеха.

Три скотобойки колдуют над безголовой тушей коровы: сдирают шкуру, обрезают анальное отверстие, разрезают цепной мотопилой тушу от промежности до горла. При этом бабищи-потрошители, рыдая, почти что обнимают забитое тело. Откинув голову, чтобы не попасть под струйки крови, режут внутренности. Из живота валит пар, льется сизая лава: кишки, печень, желудок.

«О вы, Изида и Озирис», — выступает перед хором жрецов всемогущий Зарастро. Его ария величава и возвышенна. Он призывает отрешиться от человеческих страстей. Хор подхватывает его страстную мольбу к живым, о любви к блаженству смерти.

Разъяренная баба роется назойливым кончиком ножа в глазу напавшей свиньи, пытаясь проколоть мозг; свинья бьется в агонии, закидывая людей грязью и калом. Умирая, клыкастая пасть цедит алую музыку мистики: die Blum des Mundes. Язык есть цветение уст.

— Убей меня, я тоже — свинья, — шепчет Адам в порыве смертного сострадания.

— Иди и смотри! — выталкивает его латница словами ангела Апокалипсиса, вон из загона в даль адской машины. Адам, шатаясь, бредет к распевающим бабам, он чувствует, что медленно сходит с ума. Он не может понять, что там впереди развешано на стальных крюках конвейера — ободранные туши? или содранные в кровь босые ступни Спасителя?

— Tod und Verzweiflung! — восклицают жрецы в экстазе, — смерть и отчаяние! Хорал сочится светом и кровью.

Три кротких волшебных мальчика безмолвно и бесшумно спускаются на машине полетов прямо к Адаму. Щелястое днище помоста парит над его головой. Сквозь щели видны голубые глаза на ангельских головках; это мальчики, припав к полу, разглядывают принца Тамино. Тут же сквозь щели — женщины просунули лезвия своих ножей — одно неверное движение, одна неверная мысль или одна фальшивая нота — и его голова покроется адскими ранами.

Подняв лицо, Адам видит, как тесно-тесно прижались друг к другу круглые капли вишневой влаги на днище. Их пылкий бисер ужасен. Кровь продолжает моросить с лепетом дождя. Каждый следующий шаг Адаму приходится отдергивать — одно за другим — марево кровопролития. Священная роща встречает принца Тамино росистым туманом свежести. На звуки волшебной флейты откликаются тайные птицы. Вдали, за кручами спелой зелени цветущих жасминов, он видит на мраморном склоне горы храм Зарастро — сверкающую пирамиду победы над смертью. Это оттуда на него беззвучно накатывает шар сияния — сам верховный жрец в идеальной сфере беззвучия, которая легко влекома триадой львов. Подняв со стального стола то, что осталось от головы, а именно — верхнюю часть черепа, Адам увенчивает себя коровьими рогами. Он настаивает на том, чтобы его тоже считали жертвой. По плечам его катятся крупные вишни спелой кровищи. Он обращается к скотобойцу у головорубочного станка со словами: убейте меня. Разве не видно, что я рогат и тоже могу мычать.

Пожилая долговязая баба, отирая кольчужной перчаткой со лба кровяной пот, прячет нож и мусату в карманы передника из янтарной резины и показывает в ответ свои руки: посмотри на мои руки! — распухшие пальцы в кольчужной сетке покрыты язвами, закатанные до локтей рукава палаческой рубашки открывают кожу, покрытую струпьями. — Мне стыдно своих рук. Когда я пою, я прячу их за спиной, — баба делает шаг к подвешенной на цепях мотопиле, и пила вонзается в подвешенное тело. — Я могу обнять только мертвую тушу. — Баба обнимает тушу и, достав нож наголо, принимается рыться в кишках как в пожитках. — Дома все меня считают немой и сумасшедшей, потому что я всегда прячу руки и не отвечаю, а только мычу. Я не знаю любви, — кровянистые манатки валятся, дымясь, на пол. Последним об печень шлепает сердце; баба расплакалась, как ребенок. — Дочь ненавидит меня. Почему никто не может отрубить мои руки, чтобы я перестала стесняться, Моностатос? Почему боги забыли меня?

«В груди моей пылает жажда мести», — страстным сопрано запевает скотобойка, закрыв глаза и раскачиваясь словно от сильного ветра. «О, meine Tochter! О, моя дочь!» Ее голос взмывает к небесам забойного цеха. Волосы, шипя, встают дыбом. Три мальчика — красивых, прелестных и мудрых — падают ниц на пол машины для полетов. Они затыкают ушки пальцами. Своенравное стаккато — staccato — царицы, с энергичными квинтовыми скачками и неистовым сверканием молний, заключает в себе демоническую ненависть и парящую злобу, замечает тонкий знаток Моцарта Герман Аберт.

Реакция мага Зарастро немедленна — шагнув из идеальной сферы на спины львов, он спокойно и властно настаивает на евангелии всеобщего альтруизма: Вражда и месть нам чужды! Его пение лучезарно, веер плещущей музыки ослепляет Адама, который пытается прикрыться от мук сияния тенью от сырой рогатой полуголовы. Из пасти львов льет священный огонь. Тихое пламя не опаляет фиалковый бархат цветов между когтей.

— А ты? — спрашивает Адам у мертвенно бледной девушки у электрощита убойного бокса, — ты веришь, что я рогат и меня тоже надо убить, как всех, кого ты убила с утра, с начала рабочей смены?

— Я убиваю их не с утра, а с вечера, вот уже целых семь лет. Сегодня у меня юбилей — ты будешь семимиллионной жертвой. Только не говори, что ты ни в чем не виноват.

— И не собираюсь, наоборот, — я хочу быть именно виноватым, — отвечает принц Тамино, поднимая над головой волшебную флейту, которая грозно и дивно сверкает нал миром моцартианским светом спасения. Сверкая, флейта буквально кровоточит музыкой. «Tamino, Mut» Тамино, мужайся, поет под крышей бойни терцет трех мальчиков. Музыка живодерни пытается с лязгом, звоном и воплями заглушить божественный терцет легкокрылых скотобоек, в едином порыве скрестивших лезвия и мусаты, но тщетно… благодаря поразительному колористическому чувству и тонкому пониманию природы мальчикового терцета именно здесь — в тот момент, когда душа Тамино нуждается в чистом спасении, — с наибольшей убедительностью явлена ясность, просветленность, золотисто-нагая божественность моцартовских сочинений в A-dur. Вокальные голоса реют над головами Адама и коровы с рыбьими глазами убитой рыбы.

— Ты думаешь, — продолжает свой плач девушка-скотобоец, — мой жених знает, что я палач? Никто, ни мать, ни отец, ни братья, ни сестры не знают, где я работаю. Они даже не знают, что я жива. Я даже сплю здесь по ночам, после смены. — Она открывает дверцу железного шкафа, откуда вынуты все полки, на днище постелен тюфяк, брошена грязная подушка и солдатское одеяло. — Вот мой дом. Ума не приложу, как мы будем спать здесь вдвоем? — Памина набирает полную грудь воздуха и глубоким волнующим сопрано изливает свою печальную муку сердца — Nimmer kommt ihr, Wonnestunde; Никогда не вернетесь вы, часы блаженства… из адовых глубин цеха ей вторит незримый оркестр струнных, цепей и ножей. В сопровождении арии господствует монотонно стучащий ритм — словно напоминание о нависшей неотвратимой угрозе, это в сотнях оцепенелых рук латниц снова ожили ножи и мусаты, в их ледяных поцелуях — обещание новой муки.

В бункере появляется новая жертва.

— Bald! Bald! Bald! Скоро! Скоро! Скоро! — гремят раскаты хора жрецов, бредущих сквозь священную рощу на сырой запах бойни.

— Убейте, убейте, убейте меня! — взывает Адам к круговороту крови.

— Разве мясо — хлеб наш насущный? — спрашивает он, оборачиваясь к латнице, которая все это время шла за ним по пятам с открытым ножом, с мрачным пылом палача живодера.

— Среди нас нет убийц, — отвечает преследователь, — мы только персты судьбы и не больше. Разве можно увидеть раны и кровь там, где царят лишь знаки спасения. Не только жизнью, но и смертью щедро наделяет Господь. И все-все будет роздано в свое время. Поэтому твой вопрос о хлебе насущном не ко времени жатвы. Отказаться от мяса — значит увильнуть от ответственности. Без серпа не бывает хлеба. Потому любая мольба здесь бесполезна.

— Значит, никто не убьет меня? — пьяно восклицает Адам, падая ниц перед Зарастро, который, ободряя испытуемого, обнимает его за шею, прижимая к переднику из янтарной резины, на котором цветут алые капли настурций.

Хор жрецов приветствует выдержавшего испытания Тамино. Зарастро сходит со спин ручных львов по языкам священного пламени на луг, затканный маргаритками и алмазами. Встань, ученик! обращается он к человеку. Однако еще не все тучи рассеялись, пение хора слишком серьезно, сотни женщин вздымают вверх окровавленные ножи, с которых мягкий африканский ветер сдувает легкие веера — крови. Но она уже не красит белые хитоны, а катится алой ртутью, замороженной вишней, по волосам, лицам, цветам и гривам и музыке круглым, пронзительным звуком. Моцартианский свет, усмиряет изуверские глубины стихии. Рассеивается красный туман, оседает жемчужной росой алая изморось. Женщины — как одна — заливаются слезами. То, что казалось конвейером ободранных теплых туш, — всего лишь гряда мраморных гор Олимпа на линии горизонта Пелопоннеса. А кровь — шелковый пурпур, застрявший на колючках цветущего шиповника, контуры которого шевелит ветерок романного вымысла. Одна лишь мертвая свинья не желает сдаваться: Vergebens, vergebens, vergebens… Напрасно. Напрасно. Напрасно… — шепчут ее горящие кровью уста да шевелится лезвие ножа, всаженного в глаз от усилий кольчужной руки, которая тоже мертва, но все же не оставляет усилий достать кончиком острия свиной мозг. Гармония меняется на темный, субдоминантный g-moll, с осязаемой наглядностью душа чувствует, как опускаются тени тьмы, как усмиренная бездна готова вот-вот взорваться, но! лаконично страстно вспыхивает моцартианское форте, и в энергичной Модуляции в A-dur совершается, наконец, окончательный взлет к свету, и все собрание: жрецы, латницы, рабы, коровы, овны, скотобойки внезапно озаряются победными лучами неземного сияния. Не ножи, а перст божий настраивает музыка, вливаясь звуками окрыленными в чуткие уши кроткой жертвы, плачущей в бункере.

Свет гаснет.

Die Stunde schlagt. Час бьет.

Только один терцет мальчиков продолжает парить и цвести в поднебесном мраке, объятый величайшим участием. Fuzwahr, ihr Schickal geht uns nah. Право, ее судьба касается нас. Это сказано о жертве. И эти слова рвутся из самых глубин мировой души, где музыка не кончается никогда и где Моцарт совершенно неуязвим.