Деревья молчат, и все же нетрудно представить, скажем, самочувствие елки, обрубленной двуручной косой в форме ромба. На кончиках ее веток растут те самые нежно-клейкие дымные трезубцы, из которых и растет все дерево. Там же, на концах, появляются шишки. Ромб не может расти. Но не рост был целью Аннибалова парка при Антонио, а чары очертаний. Не содержание, не дух, но форма. Вид, поданный гением человека-кузнечика, как пир идеалов. Тем самым монастырский парадиз, положенный в основание парка, вновь проступал сквозь натуру с пейзажной проповедью — сделать природу образцом человеческого поведения. В стрижке зеленых самшитов, в строгих ранжирах лип, обелисках туи и можжевельника виделся все тот же райский образец должного. Это была, повторим, вовсе не милая Голландия, не Амстердам — первая любовь Петра, и пока еще не совсем Франция. Это была особая околопетербургская Россия. Остров новой семантики, где все, буквально все, от былинки у носка ботфорт до Адмиралтейского шпица, было символами и эмблемами новой знаковой системы, буквами петровского букваря, откуда на ходу вычеркивались разные церковные «ижицы». Время черкало жирно черным андреевским крестом поверх московского узорочья. Наконец этот «крест-накрест» стал отечественным флагом. Красота объявлялась частью государственного стройства, обязательной принадлежностью мундира. Незаметный росский гений, «простец», «землепашец» Ивашка Посошков в «Книге о скудости и богатстве» провозгласил искусство частью государственного стройства! По Ивану, выходило, что справедливость жизни можно создать через воспитание граждан, которое понималось как «художество», как чисто эстетическая проблема. Но ключом к такого рода человеческой эстетике Посошков (заодно с Петром) полагал гражданский устав, набор регламентов, «стройств», норм и буквиц поведения, строгое исполнение которых и приведет к красоте-справедливости.

Мыслилось: сделать жизнь учебником, языком эмблемат, чтение которого уже само по себе гарантирует идеальное общественное устройство. Дело за малым, сделать всех грамотными для жизни-чтения.

Оказавшись на этом семантическом околопетербургском острове, наш Аннибалов парк меньше всего относился к сфере садового ландшафта. Нет и еще раз нет. Парк был одной из многих репетиций гражданского поведения. Над ранжирами и фрунтами регулярных аллей и партеров витали парки и мойры, судьбы языческой державы, которая училась языку дирекции, стриженые деревья являли тем самым не красоту лип или тиса, а образец верноподданности. Парк Аннибала был одним из наглядных пособий петровской эпохи. Если сравнить его с языком, то в его азиатскую чащобу, писанную кириллицей, сомкнутой шеренгой вторгался гражданский штиль, пехота канцеляризмов. Конечно, они утяжелили слово, привили к стволу русской речи побеги косноязычия. Летний парк у Мойки описывался так: «Всякое зрение к себе восхищающий. Превеселой удивительной красоты исполненный вертоград, художественными водометами орошаемый, всякими иностранными древами насажденный, цветами изпечуренный, столпами драгокаменными прославленный».

На язык натягивали мундир и укладывали в футляр.

Всеобщая высокая гражданственность приравнивалась к расхожим урокам чистописания.

Летний парк-образец у Мойки был, по существу, грандиозным гарниром к печатному тексту, к типографской книжке, оправой для чтения. Парк создавался для читателя. У каждой скульптуры стоял столб с белой жестью, на ней были выбиты по-русски слова, например, басня Эзопа, и тут же ее толкование. Перед приходом гостей книги раскладывались в саду на скамейках.

Поведение становилось родом особого, гражданского чтения. Вот почему та же злосчастная елка, как таковая, отвергалась, она была не прочитана, пока ее не касалась двуручная коса и не превращала ее в ромб.

Спросим еще раз, настойчивей, а хорошо ли быть ромбом? Не слишком ли быстро мы отказали ромбу в чувстве счастья?

Ель, разумеется, молчит, но в ромбе-мундире оказались многие граждане молодого отечества. Мнения разделились. «Признаюсь, первое ощущение, когда я облачился, было весьма жутко, — писал один юнкер, лет пятьдесят спустя, когда фигурная стрижка ушла из садов, но пустила прочные корни в обществе, — я был страшно стянут в талье, а шею мою в высоком (на 4-х крючках) непомерно жестком воротнике душило, как в тесном собачьем ошейнике. Когда я указал на эти недостатки унтер-офицеру закройщику, то он мне отвечал, что это так по форме положено и должно быть, и повел меня к эскадронному командиру на осмотр». А вот, что писала другая рука спустя уже сто лет после смерти Петра Великого, в начале прошлого века: «Сильно билось сердце, когда я увидел его (гостя, юнкера уланского полка) со всеми шнурами и шнурочками, с саблей и в четвероугольном кивере, надетом немного набок и привязанном на шнурке. Он был лет семнадцати и небольшого роста. Утром я тайком оделся в его мундир, надел саблю и кивер и посмотрел в зеркало. Боже мой, как я казался себе хорош в синем куцем мундире с красными выпушками! А этишкеты, а помпон, а лядунка… что с ними в сравнении была камлотовая куртка, которую я носил дома, и желтые китайчатые штаны».

Этот юноша в желтых штанах, уставший от цивильной свободы и мечтающий о куцем мундирчике, — Герцен.

…этишкеты… помпон… лядунка…

Что ж, не будем поспешно отмахиваться от мундира, надетого на целый парк, на поколение, на эпоху. Форменная стрижка не теснила отечественный дух в пору его юности.

Итак, когда кузнечик-старичок Антонио Кампорези в своем неизменном зеленом весткоуте был положен в сосновый гроб — где б задохнулся от свежего духа сосны живой и был опущен в землю, закончить отделку парка было поручено «гезелю» (помощнику, подмастерью) Осипу Иванычу Сонцеву. Скажем сразу, малоталантливому и обыденному человеку.

Но именно при нем над регулярным парком взошла неяркая звезда поправки к Витрувию. Объяснимся. Эта поправка итог напряжения — тоже юной — отечественной градостроительной, точнее, жизнестроительной мысли, которая, пересказывая, например, знаменитый труд римлянина Витрувия «Десять книг об архитектуре», решительно уточнила двенадцать важнейших знаний, необходимых архитектору как воздух. У Витрувия с римским практицизмом перечислено: грамота, рисование, геометрия, оптика, арифметика, история, философия, музыка, медицина, климат, право, астрономия.

В трактате Петра Еропкина и его сотоварищей «философия» (увы), «музыка» (увы), «медицина», «астрономия», «оптика» и «климат» выброшены. Вместо них добавлены: «перспектива» и «механика». Исправленный на русский лад Витрувий выглядит так: грамота, арифметика, геометрия, рисование, перспектива, история, право, механика и последним появляется совершенно неожиданное «знание», пункт девятый — добрая совесть!

Она официально признана молодой отечественной мыслью полноправным градостроительным элементом, включена в практический реестр, в руководство, в закон, в беспрекословную норму. Осип Иваныч Сонцев был одним из гнезда Еропкина, но, опять заметим, человеком без размаха и воображений.

Совесть вошла в документ о строительстве под скучным названием «Должность архитектурной экспедиции» как один из краеугольных камней державы, как должное в должности. В этом исправлении Витрувия есть что-то от того гуманного напора, с каким Петр под страхом плетей, палок и казни запретил коленопреклонение. Штелин писал об этом: «Когда народ встречался с царем, то по древнему обычаю падал перед ним на колена. Петр Великий в Петербурге, коего грязные и болотистые улицы не были вымощены, запретил коленопреклонения, а как народ его не слушался, то Петр запретил уже сие под жестоким наказанием, дабы народ ради его не марался в грязи».

Вот так. Справедливость через дыбу. Добрую совесть через учебное пособие. В этом государственном нажиме человеколюбия — один из драматичных парадоксов нашего отечества, на его вечном пути из Московии в Россию. Андреевский стяг — крест-накрест — его знамя, дыба колесо. Наш Нью-Амстердам или Питер — всего лишь второй город за три тысячи лет после Ахетатона, построенный по приказу одного человека. Правда, город Ахетатон просуществовал в африканской пустыне всего двадцать лет…

Пустыня — пустой лист.

Чаадаев: «Петр нашел у себя дома только лист белой бумаги».

Пушкин: «…чьей волей роковой Под морем город основался…»

Блок: «Царь, ты опять встаешь из гроба Рубить нам новое окно?»

Второй Ахетатон создавался с таким натиском, с таким бешенством любви к Европе, что сами европейцы писали о нас — «русские выдумали Европу», а историк и биограф Петра француз Мабли даже восклицал: «Петр принял Европу за образец, не подумав, заслуживает ли она такой чести…», так не утопия ли эта поправка на добрую совесть?

Осип Сонцев наверняка по душевной трусоватости уклонился б от прямого ответа на такой вопрос. Он научился не замечать того, что сам думает. Капризы покойника Антонио, прихоти старого графа сделали его человеком аморфным, уклончивым, но вкус он имел тонкий, острый. Порядком размышляя над парком, ежедневно обходя его вдоль и поперек, в зиму и в дождь, в жарынь и град, он решил, что парку «тесно» в весткоуте, даже если он и с плеча гения, что столь изысканная форма мешает дереву «вольно вздохнуть и исторгнуть красоту», что «надобно добавить пустоты, дабы чувству умиления красотой место было».

Сонцев — тучный низенький человек, оплывшее лицо его почти не различимо в дыму столетий, видится только темно-красный цвет его камзола. Он — как божья коровка, кирпичная крапинка на фоне блистающей вечности.

Сонцев приказал больше ели и липы не стричь, убавил обилие верховой воды, засыпал венецианскую сеть канав и канальцев; пугая хозяина сыростью, оставил в небрежении поросль бросовой ольхи, сквозь которую заметил зеленые острия молодых пихт, пихта свое возьмет, вырастет из тени, потом задушит бросовую мелочь. Если сейчас вырубить ольху — не будет и пихт. Сонцев прорубил в зеленых стенах самшита проходы и арки. Перестал назойливо прореживать еловые лески, давая елям свести на нет лишние аллеи. Но главное: доверяя поправке, он сумел почувствовать тайные линии прекрасного, которые пронизывали парк сетью кровеносных сосудов красоты. Наверное, это силовое поле и есть незримый горний гений местности? Покойный кузнечик Антонио тоже чувствовал эти токи, подхватывая порыв террасы стеной золотых сосен, замедляя скользкость взора грядой гробовых елей и направляя его исподволь к массивному центру композиции северной части — дубовой роще. Но он боялся пустоты по инстинкту барочного художника, страшился ее безобразия. Антонио не мог не заполнить собой любую нишу. Ему мешал пафос просвещения, боязнь оставить страницы без почерка. Толстяк Сонцев был неважного мнения о себе и сонно и легко шагнул дальше. Было в нем что-то от будущей будничной гениальности Кутузова, которая побеждала отступая. Неясно, не давая себе отчета и даже избегая прямых мыслей, Сонцев понимал, что природа подсказывает новые эстетические идеалы, и нужно только внять ее голосу, что только отсутствие лишнего воспринимается глазом как гармония. А лишнее — это прежде всего человек, его насилие над лицом природы. Насилие должно скрыть, тогда оно есть участие. Вот почему он исподтишка доверился парку, его двум террасам — нижней и верхней, — поворотам его ручья, этой золотой жиле красоты, которую он очистил от пустой породы лишних подробностей. Доверился гудению канатных сосен на штормовом ветру, пятнам ершистой ряби на холодной воде парковых озер, прогулкам водяных столпов дождя по пустым аллеям — всему этому корабельному скрипу голой осенней оснастки — и победил. Гениальный неитальянец искал симметрию, а найдя, искусно скрывал, чтобы дразнить воображение ее счастливыми поисками. И симметрия находилась. Тривиальный Сонцев бежал от симметрии, в ней было слишком много личного вызова, который ему претил, он искал равновесия масс, но искал пугливо, не доверяя себе, своему чутью, и полагаясь на русский авось, на то, как бог на душу положит. В этом самоуничижении и отступлении перед парком, лесом, берегом, озерной водой, листопадом, прихотью старого графа, в постоянном убегании от натиска стволов, попреков жены, от совершенства партеров и боскетов, от обилия мрамора в душе Осипа Сонцева появлялась трепетная лакуна, душевная линза, которая одновременно увеличивала страдания Сонцева и в то же время давала Аннибалову парку воздуха. Лишенный блеска парк разом похорошел. Липа набрала тени, дубы — толщины, сосны поднимались дружно, фацетиями вокруг топорища незримого клевеца. Сирень наросла до той массы, когда ее волнующий запах смог объять весь парк, пихта озарилась мягким пушком своих веток. Изменилось перетекание воздушных масс, ветер ушел с аллей. Неравенство частей получило равенство в правах. На смену ver perpetuum пришло иконное стояние красок всегда на одном и том же месте: сквозь снегопад — зелени елового блеска, в дождь — неопалимый пожар осеннего клена, в зной — глубокая темень дуба в самой сердцевине полуденного марева. И еще: Сонцев трусил создавать парк для красоты, для утехи глаз, для пользы. Он считал это как бы нескромным. Он жил и умер, поддерживая порядок живописных масс просто так, ни для чего, ни для кого. Это был последний штрих его поправки, его доброй совести. Осип Сонцев мог умереть спокойно, Аннибалов парк стал чертежом красоты, ее лекалом, смыслом, который не нуждается в оправдании глаз.

«Оперение птиц блестит и тогда, когда его никто не видит» (Гегель).

Утопия, наконец-то, была создана; первыми гражданами Города Солнца стали липы, пихты, три осокоря, душистая сирень, тамариск, терновник, жимолость, боярышник, стриженый чубушник, рябина, лещина (орешник), ива, седой чапыжник, дубы, сосны, яблони, клены, туя, вязы и лиственница, выше — облака, ниже — фиалки и флоксы, горицвет и гвоздика.

Старый граф Головин счастливо скончался на своей постели, как и мечтал, глядя через цветные стекла на пейзаж. Через три года после визита Дианы в его владение.

Сама Диана почила в бозе осенью сорокового года — деревья вдоль дворца в Царском были затянуты крепом, — и наследники графа — сыновья Яков и Матвей — присягали сначала трехмесячному Ивану Антоновичу, а затем дочери Петра — Елизавете Петровне. Наследники Головины (была еще поздняя дочь — Александрина) не были столь чутки к прекрасному, как отец, и жадные к свету, к жизни, ненавистники уединения, они пытались превратить парк в род процветающей фермы. В пруды были пущены карпы, штат садовников резко сокращен, а после кончины Сонцева их и вовсе отменили. Старший — Яков — затеял строительство нового особняка с садом в самой столице. Размах был уже не по карману, на отделку пошли кое-какие мраморы, содранные с облицовки аннибальских фонтанов, вполовину поубавилось статуй и грудных штук на аллеях. Особенно пострадала геометрия водяных чар. Гасли один за другим пенно-шумные фонтаны, истощались водометные токи, гладковыбритые щеки самшитов стали обрастать бакенбардами, порвались крытые гнутой живой листвой галереи, ветки, встряхнувшись, пошли вверх и на мозаичных полах растеклись солнечные лужи. Если б тень покойника могла бродить, стеная, по парку… Но граф покоился далеко от деревни, у стен Невской лавры. Партеры и цветники держались только вокруг самого особняка, а вдали от парадного подъезда анемоны и флоксы заглушили трава и чертополох. Кое-где в цветниках поднялись тихие костры крапивы. Впрочем, такое вторжение дикости было уже в моде. Может быть, именно романтический вид хлынувшей через препоны стихии, этакая вольность, когда на смену металлическому корсету из Франции пришла новая мода — панье из эластичного китового уса и прическа в стиле рококо, особенно подействовали на чувства молодой Александрины Головиной, которая росла, по нашим меркам, слишком свободно, без отцовского глаза, без матери, скончавшейся при поздних родах, при небрежении старших братьев. Словом, она рано узнала волнения чувств, а из путешествия по Европе привезла меланхолию и вкус к авантюре. Странное сочетание! После Версаля, Сен Клу, Марли, Трианона отцовский парк ей показался милой картинкой детства, деревенским райком, но… но ужасно старомодным, а заглохшие без присмотра фонтаны и зеленая ряска в каналах щемили сердце и вызывали гнев на головы старших братцев. К тому ж она неудачно вышла замуж за тайного статского советника Еверлакова, состояние которого оказалось расстроенным, а характер скверным. Все эти обстоятельства, помноженные на ее пылкое французское сердце и яркую красоту, сделали ее фавориткой одного из голштинских принцев, дядьки будущего монарха Петра Федоровича.

После смерти Елизаветы Петровны звезда Александрины Еверлаковой, урожденной Головиной круто пошла в зенит. Это было в самом начале века женщин, и весь мир вертелся вокруг их ножек и глаз, вокруг их ума и капризов. Новоиспеченный император Петр III сыпал на своего любимца дядю и его фаворитку щедрые знаки внимания. Старший брат Яков поддержал Александрину, делая ставку на голштинца и его голштинцев, брат Матвей примкнул к партии недовольных. Тем временем Александрина подружилась с фавориткой самого Петра III графиней Елизаветой Романовной Воронцовой (старшей сестрой будущей российской Иоанны д’Арк графини Кати Дашковой), вдвоем они весело и нагло тиранили двор и своих мужчин. Кстати, мужья-рогоносцы были всегдашним украшением света, а некоторые из них даже извлекали выгоды из своего злосчастья. Больше всего обе фаворитки любили высмеивать оставленную двором жену Петра III — немку Софью Фредерику Августу Ангальт-Цербскую. Император первым подавал пример этой травле, публично доводя постылую жену до слез грубыми сержантскими выходками. Елизавета и Александрина фуриями летели следом за царской жертвой. Век женщин правил бал страстей. Ключевский писал: «Иноземные наблюдатели яркими чертами рисуют это влиятельное положение женщины в русском светском обществе во второй половине XVIII века. Женщины давали тон светской жизни, вмешивались в дела мужей и давали им направление (дирекцию). Но это женовластие не подняло женщины в свете, а только повело к расстройству семейной жизни. Вступая в свет прямо из крепостной девичьей и из-под рук француженки-гувернантки, женщина навсегда расставалась с семьей: это печальный факт, отмеченный наблюдателями. Согласно вкусам века, она приносила в свет балетное совершенство рук, ног, плеч, глаз, но освобождалась от уз, налагаемых семейными обязанностями и привязанностями. В девичьей и в учебной комнатах она узнавала от няньки и гувернантки тайны жизни прежде, чем успевала в нее вступить; по вступлении в жизнь ей оставалось только разыгрывать на деле заученное прежде и дожидаться обычного эпилога. Брак для нее был союзом, державшимся только на совместном жительстве под одною кровлей; хорошо еще, если из него выходила хоть дружба… По отзыву иноземных наблюдателей, только во Франции женщины обладали в высокой степени искусством украшать свое обращение в свете, возвышать свои природные качества — впрочем, только внешне. Кокетка вся жила для света, а не для дома, и только в свете чувствовала себя как дома; она не чужда была интриг, но не знала страстей, не давала сюжета для романа, а разве только повод для секретного полицейского дознания. Быть любимой составляло иногда потребность ее темперамента, любить — никогда…»

Век женщины открыл Петр публичной казнью Гамильтонки. До него такой чести женщину не удостаивали, а подвел ему черту Пушкин, сделав честь выше женщины.

Двадцать восьмого июня 1762 года семнадцатилетняя княгиня Катя Дашкова исполнила мечты французских гувернанток и, повторив на русский лад подвиг Иоанны д’Арк, возвела на престол жену Петра III. Век женщины шел к триумфу.

У княгини Дашковой было одно исключение из светских приличий — она любила своего мужа.

Немка Софья Фредерика вступила на престол под именем Екатерины Второй. Тень Екатерины Великой, великая и густая тень, упала на парк Аннибала. Царство ее было исключительно долгим — тридцать четыре года! Тень стала теменью. Под ее густой сенью благополучно скончались рококо и восемнадцатый век. Екатерина II не была злопамятна, она простила даже любовницу покойного мужа Елизавету, и все же остаток своей жизни Александрина провела в доме детства, посреди огромного пустого парка. Она не простила такого собственной судьбе. Старший брат Яков после убийства низложенного императора в Ропше, был вынужден оставить Россию в толпе бежавших голштинцев. Он тоже, без сомнения, был бы прощен, но был убит в припадке пьяной дуэли с безымянным немецким капралом. Муж Александрины статский советник Еверлаков, который при блеске ее фавора представлял из себя ноль без всякого влияния, вышел в сенаторы и, по существу, счел себя свободным от брака. Они ненавидели друг друга. Младший брат Матвей, двигаясь по служебной лестнице от капитана-поручика через премьер-майора к вице-полковнику, боялся скомпрометировать себя отношениями с опальной сестрой. Словом, блистательная кокетка и властная фаворитка отныне жила в пустоте. Без света и двора ее жизнь потеряла смысл. Жила в трех комнатах заброшенного дворцового особняка, в одной она спала, в другой играла на клавесине и читала, в третьей — обедала. Но свиту держала огромную, строго следила за ее видом и блеском, тратила на челядь последние остатки своей доли графского наследства. Ее сумасшедшим пунктиком стала отчаянная попытка удержать время. Она носила наряды своей молодости, а когда они приходили в негодность, заставляла шить новые по старой моде: юбка с кринолином из китового уса, сложный корсет, кружевные фишю у локтя, маленький муслиновый чепец, и легкий пейзанский фартук из прозрачного шелка. Александрина запретила сообщать любые новости из жизни двора, кроме одной — смерти узурпаторши. И проявила в своем упорстве прямо-таки железную волю. Года через три ей было передано высочайшее прощение, на которое она ответила дерзким письмом со словами, что она давно решила удалиться от суетного света. Ее верные спутники — карты лгали о том, что она скоро умрет и, потихоньку сходя с ума, Александрина жила наперегонки с ее смертью. Иногда она роняла за столом загадочную фразу на французском, на которую старший камердинер неизменно отвечал со вздохом: «жива». Этот вздох мог стоить ему головы.

Парк затопила ряска забвения. Уже не действовал ни один фонтан, даже струйки воды в двух искусственных гротах иссякли. Подлесок набрал полную силу. На дорожках проступили вены корней, вены зазмеились даже поперек широких аллей. Липы и ели встали стеной. Зимой снег не долетал до земли, так густо местами сплетались кроны. Из парка были убраны и снесены в подвал все статуи и бюсты, к которым Александрина питала необъяснимое отвращение. Стоячая вода безмолвия затопила парк до макушек дерев. Даже птица как-то притихла. Погасли фейерверки соловьиных рулад. Редко-редко можно было услышать, как катит по веткам пестрое колесо щелка и свиста. Казалось, вся древесная масса затянута траурным крепом. Крыша во дворце протекала, хозяйка запрещала чинить дыру и в дождь ходила смотреть, как водяная струя хлещет по мраморной лестнице парадного вестибюля и ступени затягиваются плющем плесени. В таком постоянстве ненависти к жизни было даже свое величие. Царил вечный вечер. И все это молчание на фоне великих потрясений Европы: когда революционная Франция разделила человека на две неравные половины и объявила человека в человеке жертвой гражданина, когда стали разрушать памятники королям, когда пункт первый Конвента о введении Культа Верховного существа патетически гласил:

«Французский народ признает Верховное существо и бессмертие души», когда у Екатерины Великой была великая мигрень от галльских новшеств… Наконец Александрина окончательно порвала с людьми. Огромная свита была разогнана, а человечество заменили кошки и собаки. Выжившее из ума чувство окружило хвостатую стаю самой пылкой любовью. Смерть очередного фаворита сопровождалась душераздирающими сценами. В самом печальном уголке парка, в тени туи и гробовых елей, там, где был похоронен Антонио Кампорези (с его бедной могилы было снято надгробие, а ведь когда-то он носил Александрину на руках…), графиня устроила целое кладбище хвостатых и ушастых. С урнами, с плитами, с обелисками.

Если представить парк в виде единого психического поля, в виде мысленной воображаемой совести или мировой души, то ей были нанесены глубокие раны. Гордость парка была уязвлена, достоинство — унижено, красота — оскорблена. Хвостатое кладбище поверх могилы отныне стало самым глубоким корешком зла, дух места начал двоиться.

Впрочем, великая соперница Александрины — Екатерина Вторая — грешила той же европейской модой — страстью к четвероногим дружкам. В Царском парке был устроен целый пантеон для покойных Дюшеса, Земиры, Сира Тома-Андерса… Вот, например, что было начертано на могиле любимой собаки Земиры; надпись на памятнике сочинял французский посол граф Сегюр: «Здесь лежит Земира и опечаленные Грации должны набросать цветов на ее могилу. Как Том, ее предок, как Леди, ее мать, она была постоянна в своих склонностях, легка на бегу и имела один только недостаток — была немножко сердита, но сердце ее было доброе. (По существу, автор славит в собаке — тсс! — императрицу.) Когда любишь, всего опасаешься (здесь Сегюр — уже о себе), а Земира так любила ту, которую весь свет любит, как она (новая лесть!). Можно ли быть спокойною при соперничестве такого множества народов? Боги — свидетели ее нежности (о ком это? о собаке? о хозяйке?) — должны были бы наградить ее за верность бессмертием (!), чтобы она могла находиться неотлучно при своей повелительнице». Так эпитафия становится приказом: эй, боги, бессмертия нашей повелительнице!

Другие надписи того времени намного короче: «Петру Первому — Екатерина Вторая». Или на орловских воротах: «Орловыми от беды избавлена Москва».

Сумеречный парк глухо рокотал на ветру листом, плещущим в ветку. По ночам остро благоухало флоксами, белизна которых матово сияла сквозь мглу. Лунные пятна бродили по ступеням парадной лестницы. Александрину мучала бессонница, она будила камердинера и приказывала одевать. Из гардероба несли бледные призраки ее молодости: юбку с кринолином, маленький муслиновый чепец, легкий пейзанский фартук из прозрачного шелка… но опустим тревожные чары этого угасания. После ее ранней кончины владение перешло к сыну Матвея, двадцатилетнему штабс-капитану Преображенского гвардейского полка Николаю Головину, который, стремясь поправить состояние и опасаясь крупных расходов по восстановлению прежнего блеска, не пожелал иметь перед глазами символы упадка знатности, продал владение с парком и запущенным дворцом вкупе с Ганнибаловкой статс-секретарю, новоиспеченному директору придворного театра, племяннику русского посланника в Британии Воронцова богачу Петру Хрисанфовичу Кельсиеву. Обстоятельства рождения, воспитания и долгих путешествий в юности, а также влияние сиятельного дядюшки сделали из Кельсиева отменного англомана. Если обветшавший особняк не возмутил его вкус, то симметричный парк с остатками прежней регулярности, следами стрижки, чертами каналов вызвал самое горячее недовольство. Он был сторонником свободно разбросанных древесных групп, выщипанных по-овечьи газонов травы и прочих правил английского парка. Густой подлесок, заболоченные овалы и ромбы, квадраты стоячей воды под молодыми ивами, прямые аллеи — все это вызывало протест в душе нового владельца. Из Англии по рекомендации дядюшки был выписан садовник-британец Клемент Пайпс, и его вкусу была предоставлена полная свобода. Так, в 1794 году на русскую почву под парковую сень шагнули новые принципы, например, закон Уильяма Кента о том, что природе не свойственна прямая линия, а значит, все прямое неестественно и, следовательно, безобразно, что сад должно делить на ярусы, скажем, низ — азалии и махровая вишня, середина — широколистый клен, а макушечный ярус — остроконечные ели. Цветение вишни и азалий придает лиственной зелени особую свежесть и резкость, а осенью, после одновременного листопада со всей древесной массы, вновь обнажают свою вечную зелень хвойные обелиски. Правда, покойник Сонцев во многом исходил из тех же мыслей и чувств, но по робости духа не мнил в себе пейзажного революционера. Увидев первый раз парк, Клемент Пайпс с приятным удивлением отметил, что признаки английской свободы уже витали над этим пространством, что парк полон вольности и гармонии, что он хорош, красив, но нуждается в современной огранке. Ганнибаловским мужикам пришлось поработать, прямые дорожки заменили извилистые тропинки, еще одна часть водоемов была засыпана под цветники и лужайки. Подросту была объявлена война, маленькая Англия всплывала посреди российских просторов, но тут, в 1796 году, ноября в шестой день, в девятом часу утра внезапно скончалась императрица Екатерина Вторая. Еще утром она была совершенно здорова, встала поутру, в шесть часов писала записки касательно Русской истории, напилась кофею, обмакнула перо в чернильницу, но не дописав начатого — отмечает Державин, — вышла по позыву естественной нужды в отделенную камеру, где и скончалась от удара. В рифму этому так же скоропостижно и апоплексически скончалась эпоха. «Ежели б я прожила 200 лет, то бы, конечно, вся Европа подвержена была б Российскому скипетру…» Но нас меньше всего интересуют ее территориальные амбиции, со смертью Екатерины со сцены ушла Великая искуссница по части госэстетики. Чего, например, стоит хотя бы екатерининский жанр мнимого благополучия, искусства не говорить об общественных недугах ради видимости?

События развивались стремительно. Николай Зубов, узнав от фаворита-брата, «где стоит шкатулка с известными бумагами», переворошив содержимое, полетел на вороном в Гатчину с завещанием матери-императрицы отдать престол мимо ненавистного сына любимому внуку. Бумага была вручена Павлу, тот «взглянув на оную, разорвал ее, обнял Зубова, и тут же возложил на него орден Св. Андрея». Спустя четыре года Николаю Зубову пришлось исправлять свою ошибку ударом массивной золотой табакерки в императорский висок. Но мы забегаем вперед. А может быть, это уже двинул напор пушкинского наводнения?

Словом, бабье царство кончилось, во дворце «загремели шпоры, ботфорты, тесаки» С первых шагов император уже прыскал великим гневом, были запрещены слов; «клуб» и «свобода»… Екатерина еще раньше запретила слово «раб» — игра в слова продолжалась. Указами Севастополь было приказано называть Ахтияром, Феодосию — Кафой и «чтоб никто не носил бакенбард». (Так нависла угроза и над будущими пушкинскими бакенбардами. Он угадал родиться за три месяца до высочайшего распоряжения.) Повсеместно запрещено было носить фраки, не говоря уже о пресловутых круглых шляпах, а ля якобин. Вместо этого позволялось иметь немецкое платье с одним стоячим воротником в 3/4 вершка, причем обшлага иметь того цвета, как и воротники. С теми, кто противился моде на гражданина, расправа была коротка. В гневе император возжелал двуглаво парить над пятьюдесятью одним географическим элементом, из перечня которых состоял императорский титул, желал, но еще не мог, а пока репетировался День гнева в масштабах Северной Пальмиры. Майору Толю было приказано «изготовить модель Санкт-Петербурга — так, чтобы не только все улицы, площади, но и фасады всех домов и даже их вид со двора были представлены с буквальной геометрической точностью». «Марта 9-го поведено по Царскосельской дороге от Петербурга все фонарные столбы повынуть и убрать. Повелено мраморную круглую беседку в парке… Китайские домики и пр. и пр. сломать». Радиус гнева стремительно расширялся, и вот уже незримый циркуль, стоя одной ножкой в точке П. (Павловск), прокатился второй по загривкам Аннибалова парка Петра Хрисанфовича Кельсиева. Внезапно, после британского захвата Мальты, всему английскому тоже была объявлена война и шпажная битва. Павел был срочно изображен на парадном, в рост, портрете в облачении Великого Магистра Державного Ордена Святого Иоанна Иерусалимского. Уже готовилось открытое объявление военных действий, но вдруг война была положена под сукно, и все же российскому послу в Британии графу Семену Воронцову было приказано немедля возвращаться на родину, он отзывался с поста посла в Лондоне. Воронцов, боясь кар, медлил с отъездом, дожидаясь переворота. Вот тут-то и досталось воронцовской родне в России, первым делом — за пустяковые злоупотребления — Петру Хрисанфовичу. Он был лишен чинов и дворянства, снят с поста директора придворного театра. Часть имения взята в казенный секвестр, в эту часть и угодила земля с Аннибаловым парком и особняком. В мартовскую ночь прискакал фельдъегерь с пакетом, в бумаге объявлялся указ, но тут примчался второй курьер с новым рескриптом, где кары ужесточали — с ссылкой в Сибирь, тут подлетел третий курьер — Сибирь была заменена ссылкой в Онучино, в имение матери. Именно при Павле русский термин «le kibitka» перекочевал во французский язык; наконец-то, и Расея окончательно присоединилась к европейскому словотворчеству. Работы в парке были брошены на половине, англичанин Клемент Пайпс попытался все же остаться в России, получить работу в Паулелусте, как именовали теперь Павловский дворец, но там царила мода на немецкое захолустье. Императрица Мария Федоровна Вюртембергская, жена Павла, много чувств отдавала паркам Паулелуста. Она решила построить здесь свое детство: домики Крик и Крак, хижину Пустынника — все это из родного ей далекого Монбельерского парка.

Тайный Амстердам окружили тайные Монбельеры.

Незадачливый Клемент Пайпс вернулся на берег Альбиона.

Начиналась дружба с Наполеоном.

Идеальный английский газон вокруг особняка превратился в поляны диких цветов, кое-где поднял голову даже татарник. Извилистые дорожки, не успев набрать силы, зачахли в ползучем орешнике. И все же парк продолжал держать форму и меру красоты. Аллеи дышали прямизной, вода свободно струилась с верхней террасы по протокам, нигде не застаиваясь. Ряска по краям водных овалов никогда не затягивала все мерцающее зеркало. Игра света и тени лилась широко и легко. Эпитеты сияли устойчивой крепостью: дуб — густой, ель — гробовая, липа — тенистая, береза — стройная, клен — разлапистый. Ничто не предвещало скорых перемен.

Тем временем романтический рыцарь Петрополя с ханскими замашками продолжал учить осьмнадцатый век чести, долгу и благородству. В центре столицы в спешке строился кирпично-бордовый замок цвета багровой перчатки его прекрасной дамы Анны Лопухиной-Гагариной. Опочивальня там строилась таким образом, чтобы по потаенной лестнице можно было спуститься в спальню прекрасной дамы. Запланирован и особый колокольчик, чтобы перед снисхождением удалять в соседние комнаты мужа фаворитки. Что ж, поклонение женщине по-прежнему было в моде. Так, Карамзин издавал журнал «Аглая» в честь жены своего друга, которую он безнадежно любил. Любовь пыталась смягчить черты наполеоновской эпохи, но, увы, пружина павловского гнева продолжала дырявить отечественный обломовский диван: так на границе был схвачен при попытке бегства молодой дворянин Бантыш-Сокольский. В своем рапорте пойманный беглец без утайки написал императору, что желал бежать отечества из-за жестокого образа правления, хотя не знает за собой никаких вин, но боится, что вольный образ его мыслей и увлечение свободолюбивой Францией могут быть сочтены за преступление… В то утро, когда рапорт несчастного был положен на прокрустов стол самодержца, дурная погода в Санкт-Петербурге сменилась солнцем. Прежняя невозможность маневрировать отпала, Павел был весел и, простив Бантыш-Сокольского, дозволил поступить ему на завидную службу. На этом карьера вчерашнего беглеца не остановилась, новоиспеченный чиновник департамента иностранных дел, потратив месяц усилий, составил доклад на высочайшее имя о быстром завоевании Англии, Индии и Константинополя. План был прочитан Ростопчиным, признан негодным и с этим уведомлением представлен царю. Павел прочел, сурово отчитал министра за нерадивость, вызвал молодого чиновника к себе и показал, как нужно блюсти интересы отечества и не помнить зла: Бантыш-Сокольскому был дан орден и пожалована из казенного секвестра Аннибалова земля с Ганнибаловкой. Службу было приказано оставить и жить на лоне природы. Девятнадцатый век парк встретил с новым владельцем.

Весна была обильна теплом и солнцем, никогда еще так дружно и сильно не цвела липа.