GENIUS LOCI. Повесть о парке

Королев Анатолий

«Genius loci» (Гений местности) – повесть-эссе, первая публикация отдельной книгой.

Анатолий Королев – прозаик, драматург, эссеист. Автор романов «Голова Гоголя», «Эрон», «Человек-язык», «Змея в зеркале», «Быть Босхом», «Stop, коса!». Лауреат международной литературной русско-итальянской премии «Москва-Пенне» за роман «Голова Гоголя» (2000).

Повесть-эссе «Genius loci» (Гений местности) рассказывает историю одного русского пейзажного парка. Повествование о фатальных годах и роковых героях ведет нас через полосы трех минувших столетий и, наконец, «швартуется» к ХХI веку…

Чтение повести вполне сравнимо с прогулкой по аллеям огромного парка после летней грозы, когда каждая страница, как вдох свежего воздуха, полна озоном…

«Гений местности» переведен на многие языки, публиковался в журналах и сборниках, но отдельной книгой выпускается впервые.

Вы держите подлинный шедевр современной русской литературы… Не выпускайте его из рук…

 

 

От автора

Оглядывая свое прошлое, я вдруг понял, что потерял почерк.

Впрочем, уверен, свой почерк основательно подзабыли все люди моего поколения.

Даже последние письма матери я уже писал на дисплее, предпочитая шрифт VERDANA шрифту ARIAL. А между тем, друзья, у меня был когда-то забавный играющий почерк, ручная личная конница, и я хорошо помню, как он – мой почерк – рождался под нажимом пера… ах да! Забыл, – я же потерял вместе с почерком в придачу еще и стальное перышко, и деревянную ручку с металлической вставочкой, куда в тесную щель – по дуге – вставлялось перо, клювик для пития чернил.

Бог мой, начнешь перечислять потери – для счета не хватит и всей жизни… что ручка и перышко! ХХ век кончился…

Так вот, в первом классе я усердно выводил прописи по идеальному образцу из набора самых правильных букв. Это была сплошная мука. Мои каракули были ни капельки не похожи на эту когорту кичливых заглавных букв алфавита! Как хотелось слизнуть языком этот парад совершенства из острозаточенных А, овальных О, или изумительных К.

Промучившись целый год, я приобрел, в конце концов, ужасный набор кривых буквочек и нестройных цифр, которыми мазюкал свои первые предложения:

МАМА МЫЛА РАМУ

Или

2х2=4

Королев, ты пишешь как курица лапой!

Как я стыдился своих сорняков, которыми засорял безупречные голенькие тетрадки, где на молочной белизне страницы красовались совершенные параллельные линии для строки, и отвесно маячила розовая черта для полей. За нее нельзя было ни в коем случае заступать! А я заступал. То и дело за край обрыва свешивались мои кривые оладьи и прочие чернильные языки.

Но была отдушина в этом царстве ранжира – промокашка.

Ее вкладывали в каждую тетрадь для высушивания чернил.

Мягкая розовая площадка свободы.

Тут можно было вволю покуролесить, написать что-нибудь сикось накось, засорить перышко так, что на тетрадь рухнет клякса, или взять, да нарисовать тайком от учителя:

Точка, точка, запятая, Минус, рожица кривая, Ручки, ножки, огуречик… Вот и вышел человечек!..

Короче, сколько лет прошло, но я не забыл тебя, школьная промокашка, ведь ты научила меня свободе.

В один прекрасный день с ее пушистого коврика, как джин из бутылки, вырвался на волю мой заточённый дух, мой истинный почерк, армия букв собственного изготовления, которая захватила простор всей моей жизни, пока не увидела на горизонте пасть пишущей машинки ЭРИКА, которая с грохотом клавиш слопала всю мою бесшумную конницу.

Смены пишмашинки на комп я уже не заметил.

Так вот, друзья, эту повесть о парке я писал от руки! Я убрал со стола машинку с глаз подальше.

Почему?

Потому что только почерк позволял мне страстно слиться с написанным текстом. Ведь текст – это роды из бездны. А почерк пуповина из тьмы…

Больше того, я начал писать на гладкой мелованной бумаге, но вскоре понял, что моя шариковая ручка скользит слишком быстро – она обгоняет мысли. Потому ее надо слегка притормозить. Тогда я подобрал для работы стопку тонких страниц самой нежной папиросной бумаги; шарик встретил сопротивление шероховатого листа, и скорость письма гармонично совпала с темпом постава. Кроме того, когда я переворачивал исписанный лист, он продолжал радовать глаз изнанкой почерка, которая легко проступала на обороте странички, как синеватая кровеносная сеть повести…

Эти оба оттиска содержания – прямой и оборотный – наполняли мою душу неизъяснимым восторгом: ай, да Пушкин, ай да сукин сын.

Короче, моя повесть о парке – GENIUS LOCI – это еще и последний памятник моей собственноручной коннице русского алфавита, погибшей в песках времени, моему ныне почти забытому почерку.

P.S. Иллюстрациями в книге о парке стали именно избранные странички из моей рукописи, тут вам и почерк, и разные почеркушки на полях – еще одно вольное подражание Пушкину, который любил рисовать вокруг облачка рифм на листе разные лица, носы, чертенят, свой профиль и дамские ножки… чтобы держать под рукой вдохновение.

 

 

1.

ЗЕЛЕНЫЙ СЛОВАРЬ

В одном частном письме английский поэт восемнадцатого века Александр Поуп рекомендовал при устройстве сада советоваться во всем с «гением местности» и сообразовывать усилия садовника с физиономией и характером окрестной природы. Сказать, конечно, легче, чем воочию увидеть этот незримый гений, или тем более проникнуться его духом и подчинить свой садовый почерк его неслышной диктовке. Гений местности – сама тайна. Да. Но часто незримое и тайное легко замечает ранимый глаз ребенка.

Так и случилось.

Именно ему вдруг открылся в летней парковой сени, в переплете сучьев и веток, в пятнах темно-зеленой листвы гений местности. Трудно сказать, как тот выглядел, – ребенок промолчал, проводив его полет насупленным взглядом. Хотя, впрочем, следы какой-то потусторонней встречи позднее мелькают на страницах его пиитических книг. Таких встреч было несколько, и лицо встреченного двоится в памяти: то это грозный облик шестикрылого серафима пустыни – ангельский образ, лицо которого закрыто двумя крылами, то – темная личина духа отрицания:

В те дни, когда мне были новы Все впечатленья бытия… Тогда какой-то злобный гений Стал тайно навещать меня. Печальны были наши встречи: Его улыбка, чудный взгляд. Его язвительные речи Вливали в душу хладный яд. Неистощимой клеветою Он провиденье искушал; Он звал прекрасною мечтою; Он вдохновенье презирал; Не верил он любви, свободе; На жизнь насмешливо глядел — И ничего во всей природе Благословить он не хотел.

Итак, мальчик проводил насупленным взглядом горний полет в свежей парковой чаще. Ему уже гневно кричали: «Alexadre! Alexadre!» A он упрямо отмалчивался, любуясь страшными громадами стволов и уходя все дальше в глубь пустой темной аллеи к стене света вдали.

Мальчик родился в день Вознесения, тем самым Провидение предначертало ему насильственную смерть, воскресение из мертвых и приобщение к небу. Он неповоротлив и тучен. Своей молчаливостью он приводил темпераментную мать в отчаяние. Вот и сейчас она нервно ходит взад и вперед у дорожного экипажа, ломая руки и беспрестанно хлопая слабой дверцей кареты, которая никак не хочет закрываться. Она необычайно хороша собой, в прелестном дорожном платье с завышенной талией и глубоким вырезом на груди, с обязательной по тогдашней моде кружевной шалью на плечах и в капоре. Капор скрывает нежное лицо молодой женщины от солнца. Ее тонкие руки в светлых шелковых перчатках до локтя, в кулачке стиснут маленький зонтик. Прелестные черные локоны серпантинами вьются вдоль ее атласных щек. Она удивительно смугла. Недаром ее прозвали прекрасной креолкой. «Alexandre! Alexandre!» – кричит в парковую даль француз-гувернер, сложив руки рупором. Он стоит в точке схода трех лучевых аллей, не зная, по которой сбежал его несносный воспитанник. От крика лошади тревожно шевелят кончиками ушей. Живописную картину завершает прелестная девочка в соломенной шляпке, она в двух шагах от матери, и сонный мужчина в глубине кареты. Ему бы надо выглянуть, узнать, почему зовут Александра, а заодно поторопить кучера с отъездом (оторвался валек), но ему лень и не хочется ссориться с месье эмигрантом, с Надин, с самим собой, наконец. Уютная тень лежит на его лице. В конце концов, гувернер приводит к экипажу за руку маленького беглеца. Но что это с ним? Неповоротливого мальчика трудно узнать. Юная мать с тревогой оглядывает лицо сына: куда подевались привычная набычливость и неуклонная тайная мысль в себе? Alexandre прыщет дикой веселостью, девочка бросается ему на шею, и дети нежно обнимают друг друга, пытаясь спрятаться в раковине братско-сестринской любви от вечной раздражительности родителей. Мать ловит на себе взгляд сына и вздрагивает – он глядит слишком взросло. На миг он показался ей смуглым бесенком с рожками. Она перекрестилась…

Но мы забежали вперед лет этак на двести, да и карета уже трогает с места. Кучер, привстав на козлах, хлещет кнутом по лошадям. И все теряется в дымке пыли и столетий. Лучится то ли на заднем стекле дормеза, то ли на лбу вечности радужная звезда. Но вот и ее задувает африканская мгла.

Бывают счастливые местности, в которых природа отступает, окружая некую пустоту красотой. Может быть, эта пустота уже ждет человека? Наша местность издревле была из таких вот счастливых, радующих глаз. Лесной порыв здесь внезапно иссяк, отдав свободе целый амфитеатр террас, уступив цветам и снегам живописные склоны. Провидение, чтобы окончательно приковать взор незримою цепью, вложило излучину реки в низину. Оперило стрелку южных бореев в сторону Лебяжьей горки, тогда еще безымянной. Брошенные ледником скалы стоят по пояс среди цветов. К молчанию столь глубокой цезуры слетелись певчие птицы. Из лесов на солнце шагнули кусты диких роз и орешника. Обогащая местный словарь на чистых скрижалях простора, запестрели незабудки, васильки, желтые многоточия пижмы, запятые гвоздик, синие точки и алые прописные. Не было лишь человека – любоваться и читать это великолепие. Дубовая роща на макушке Лебяжьей горки казалась священной, так широка была ее тень и высока трава между корнями. И она стала священной Перуновой рощей, попала в тенета человеческих чувств, в силки эмоций. Оцепенела под взглядом окрестностей. В шелесте листьев ухо слышало предсказание судьбы, кроны вещали, бурлили с настойчивостью родника, бьющего из-под земли. Этот шум можно было пить. Вокруг него была поставлена ограда из свежих веток. Неосторожно ступившего в рощу ждала счастливая смерть. Убитого покрывали цветами, а сцеженную кровь разливали по дуплам. И столько вольной дикости было в этом скопище белых камней и конских черепов, в густых зарослях шиповника, в гудении лесных пчел, в пересвисте соловьев, что первый квадрат решено было заложить именно здесь, среди хаоса кривых и случайных зигзагов. Одним углом квадрат лег на заповедную рощу, и впервые дубам пришлось изведать вкус топора, злую горечь пилы. Священная роща – подобием кузнечных мехов – всей грудью дышала туманом опилок и духом смолы от щепок, раскиданных по солнцепеку. Квадраты обычно беременны кубами, чертежи – сечениями и разрезами. В этом нет ничего ни от дьявола, ни от Бога. Вся геометрия от человека. Над квадратом выросли монастырские (деревянные) стены, и там, внутри, появился первый побег нашего Аннибалова парка, если можно побегом назвать десяток кустов и пяток деревьев – небольшой монастырский сад. Его образ был первым поучением человека дикой красоте окрест, уроком и укором языческому пейзажику, лесной шум которого змеиным шипом колобродил за монастырской оградой, сыпал на паперть пчелиными роями. Плоть взывала к духу, и над окрестностями вырос грозный «Азъ», он был озвучен колокольной медью, а у подножия буквы примостился рукотворный образ средневекового мира; он был резко делим на две неравные части: большую – царство греха и меньшую – внутри квадрата – царство благодати. Стена квадрата означала ограду райскую, а кучка яблонь, груш, дикого винограда в окружении кустов шиповника и смородины означала райскую кущу, а сам квадрат был образом истинно должного, макетом Эдема. Миниатюрность и скудность садика в расчет не принимались, взор видел радужные мириады бездонного сада, где первым садовником был сам Господь. В кущу под «Азом» строго подбирались плодово-ягодные сласти и цветочные сливки: розмарин, рута, шалфей, гладиолус, божественный символ Богоматери – белая лилия. Сверху сад был отчетливо разрезан крестом узких троп. На пересечении координат добра и зла был выкопан в глубь Лебяжьей горки колодец. Райский вид должен был радовать глаз, услаждать слух птичьим пением и насыщать обоняние душистыми ладанами диких роз, шафрана и мирры. В нижней половине креста (на месте незримой опоры для ног Спасителя), как бы в мысленном центре услады, стояла яблоня с наливными яблочками – символ того райского прадерева, от которого начался путь человеческого изгнания. Яблоня придавала монастырскому садику некоторую горечь вопроса: как в самой гуще добра, в сердцевине райского яблока могла родиться червоточина падения? Почему источник вселенского потопа начинает струиться из ранки самого совершенства? Как поцелуй стал укусом?

Яблоки с этой яблони клевали только птицы, плоды ее монахами игнорировались. Она росла только для этических нужд. Этика в свою очередь становилась эстетикой. Круг замыкался. Круг непорочности и вечной весны, вписанный в квадрат, где краснели не цветы, а капли крови Христовой, где лилейно белела не плоть лепестков, а сама непорочность. Так эдемское садово-парковое ремесло (искусство вообще) стало орудием пересоздания жизни. Тут лежали начала нашей эстетико-жизни, ее лекала и циркули, кольца ее садовых ножниц, ямка от острой циркульной ножки.

Но сказать, что это была лишь ботаническая реплика к окрестным дикостям, нечто сродни средневековой выставке достижения христианского хозяйства, значит иронией отделаться от сокровенного смысла. В рамках нашего квадрата – углом на дубовую рощу – уже тогда шла открытая борьба двух миропорядков, двух цитат. Первой (из Аврелия Августина) о том, что «два града – нечестивцев и праведников – существуют от начала человеческого рода и пребудут до конца веков». И второй (из Киево-Печерского патерика) о том, как небо указало Антонию-пустыннику место для фундамента первой отечественной церкви… «И тотчас пал огонь с неба и пожег все деревья и терновник, росу полизал и долину выжег, рву подобную».

Здесь налицо два подхода к нечестивому окружению: меланхолическое сосуществование двух градов бок о бок до конца времени, и гневная ежедневная опала всему тому, что так вольно раскинулось на все четыре стороны от квадрата. Вот где истоки многого, например, схизма третьего Рима, или недавний агитпроповский пыл белых исполинских букв на кумаче: даешь рай немедленно! Тень будущей опалы мрачно бродила по перелескам, внимая сладкому щебету Содома и Гоморры соловьиной Палестины. Дух должной красоты был пока запечатан в квадрате, как джинн в бутылке. Дебри качали листвой. Оперенье переливалось адскими огоньками. В природе не было канона, одно это делало ее злом, порослью греха, пищей пожара. Но и тут не обошлось без горечи вопроса: если все это пиршество сотворено Божьим промыслом, то кто тиснул на этой картине печать зла? Если все вокруг от Него, место для зла одно – человек?

Райская куща внутри квадрата просуществовала совсем недолго, вертоград свело на нет кладбище. Монастырское кладбище. Куща стала первой жертвой могучей самоубийственной силы. Сначала могилы потеснили цветники, затем извели душистые заросли сирени, винограда, смородины; стихло пенье птиц, которым больше негде было вить гнезда, злее стал гул медоносных пчел. Последним пало древо познания и зла.

Выкапывая яму в самом почетном месте для гроба настоятеля, монахи-землекопы повредили яблоневые корни, и деревце засохло. Но странное дело! Как только сад извели под корень, он набрал силу и тихо засиял за оградой ночью – светом полной луны, днем – сиянием северного солнца. Порой над частоколом можно было различить колыхание яблоневых крон, темную круглость плодов, услышать свежий шум листвы; этот неясный мираж действительно стал садом нетления, корнем благочестия, ветвью чистоты, побегом грядущего. Но это еще не все. Сквозь симметричный парадиз проступила с той же дремучей силищей Перунова роща – дубовой мореной доской под тихие краски: желток, ляпис-лазурь, позолоту. Одна красота всплывала сквозь другую. Словом, наша натура демонстрировала свою подводную тайну, тайну погребенной живой красы, тайну китеж-красоты…

О мощи недовоплощенного писал еще Платон (в «Федре»).Так, он заметил, что «сады Адониса», «сады из букв и слов» плохи тем, что их видно. Слово должно быть устным словом оратора. Сила в незримом.

Аннибалов парк всегда был слишком уязвим в своем надземном подробном облике. А пока он снился только окрестным соснам и елям, чаще во время грозы, когда небо раздирали громовые глотки, и огненные столпы озаряли магический чертеж – призрачные аллеи, водяные партеры, боскеты и беседки, лабиринты и эрмитажи. А вскоре послерайский уголок под северным небом впервые тряхнуло на волне русской истории. В лето от сотворения мира 6934-е прокатила взад и вперед горячим утюгом по самобранке армия литовского князька Витовта. В одну из палевых плешин угодил и монастырский квадрат, обгорели дубы, из тех, что росли у самой ограды, огненной буквой пылал в ночи «Азъ». Вскоре квадрат и глагол восстановили, но роковая тень судьбы уже нависла над благословенным затишьем. А однажды в узкие воротца въехали два брата-чернеца с царственной свитой. Один из них, по легенде, был сам Иоанн Четвертый, Грозный. В те дни он корчевал западные российские крамолы; настоятель был казнен, монахи разбежались. Впрочем, легенды противоречат друг другу… спаленный квадрат затянуло малиной. Орешник затопил могилы. Дожди источили кресты. Так постепенно уточнялись координаты будущего парка, чертеж оседал из поднебесья на живописные террасы, он оказался на самом острие того копья, которым Московия целила в балтийское горло Ингерманландии. И однажды на Лебяжью горку (все еще безымянную) с малиновой заплатой, на сосны и ели, вдоль приречных склонов хлынуло море. Незримые волны затопили по самую макушку деревья, воронками обозначили местоположение полян, завитками пены – кроны лип. Желание обычно искажает черты любого лица, абрис любой местности, тем более желания государственные.

Пролегли через райские купины контршарпы и флеши, морская соль изъела дикие розы и белой изморосью легла на стволы. Берег добыть тогда не удалось, и причальными сваями стали деревья. Балтийские штормы гуляли по рощам, мокро хлопали в перелесках, летали пенными веерами над туманными молами. Так грезила государственность. Россия хотела быть берегом. В сих крайностях ливонских и прочих кампаний, получив окрестные земли со всеми смердами от Годунова, думный дьяк посольского приказа Щелкалов решился только на цветник перед усадьбой. Всего лишь на круглое душистое пятнышко, где вперемежку росли барвинок, лаванда, васильки, ноготки, пионы и желтый пивеник. Оставим в покое варварский вкус думного дьяка, важно другое – на смену квадрату пришел круг, овал, и у этой геометрии были уже свои правила жизни. Овал не объявлял анафему постороннему – некрещеному – миру, он еще как бы не знал, что с ним делать. Скорее, он даже вступал в тайный союз с окружением по принципу: все храм Божий, нет в природе ни зла, ни добра, один человек – сосуд греха. От цветника перед домом было проложено несколько узких просек, где через ельник, где сквозь березовые рощи. Они разбегались, как спицы в колесе. Сказать, что это были аллеи, еще нельзя. Просеки рубили для хозяйственных нужд, чтобы проехала телега. На просветы в лесу, как на приметные ориентиры, стали слетаться птицы. Дьяк любил слушать певчих птиц, а от вечного камня из поднебесья – от ястреба – певчую птицу могла спасти только густая чащоба. Деревья вдоль просек росли стеной, мешая друг другу и толкаясь ветвями.

Одновременно с пестрым цветником и прааллеями на выезде из усадьбы был поставлен мощный поклонный крест, а невдалеке заложена часовня Нечаянныя радости. Домашние затей дьяка не одобряли: не то время, чтобы показывать силу, в спицах колеса им мерещилась дыба, а в цветник было положено слишком много красного, порой цветущая клумба казалась лужей крови. После Грозного всюду мерещилась кровь. Но дьяк отмахивался от зловещих знаков судьбы – Годунов шел в гору, царь Федор Иваныч жил в грезах своего слабо-умия. Прореженный топорами лес терял первозданную дикость, набирали рост душистые липы, шире становилась кленовая тень. В летний день в благословенных кущах пело разом по две сотни птиц: соловьи, щеглы, пеночки, синицы, дрозды, овсянки, и вдруг все забилось в падучей, мутно вскипело изнанкой осиновой рощи от порыва грозы. В Угличе пролилась кровь девятилетнего Дмитрия, упавшего в припадке на нож, и алые брызги долетели до рокового цветника. Капли налипли к чашечкам мака, пиявисто всосались в барвинок. В ненастные ночи по липовым закоулкам и в кронах дубов стал мерещиться дворне убитый мальчик, как бы весь телом из быстрой воды, в белой рубашонке до колен, а в горле у него торчала красная щепка. Быть беде! Когда от Годунова прислали дьяку малый колокол для будущей церкви, пустили слух, что этот колокол один из тех снятых в Угличе по царскому указу… Словом, европейское море отступило вспять, зато нахлынуло Смутное время, думного дьяка закрутило щепкой в волнах, понесло на самую быстрину, а однажды кинуло волною на кол. Цветник вытоптали. Анемоны разбрелись по лугам, амарант зачах в зарослях пижмы. Часть пихт порубили на лес для недостроенной часовни. Ястребы стали свободно пролетать в зеленых туннелях, цапая певчих птиц. Вновь в свои права вступили дубовая роща и ель, дубы зашагали к дому, ель почти сомкнула узкие просеки, только центральная аллея держалась силой мощеного камня. Щебет смолк на целых сто лет до зимы 7208 года, когда сначала был отнят у Щелкаловых годуновский колокол так и не построенной церкви, отнят и отправлен на переплавку для шведской кампании, а затем кончился и сам злосчастный год Нарвского поражения – год 7208 от сотворения мира, – взамен которого в сентябре наступил 1700 год от Рождества Христова, и лет этак еще через десять вся эта землица была отдана царскому любимцу графу Головину.

Так произошло новое уточнение координат Аннибалова парка, теперь он очутился не на границе с мифической Ливонией – или Речью Посполитой, а на пути между старой и новой столицами – Москвой и Питер-Бурхом.

Страшно сказать: граф! Тем более – писать… И все-таки Головин приехал в усадьбу ранней весной 1712 года, сырым мартовским вечером. Карета въехала на центральную аллею, и под железными ободами заскрипел камень – остатки мощеного проезда. Граф крикнул кучеру остановить, сошел размять ноги и незаметно уединился в тесную боковую просеку, продираясь порой сквозь еловый заслон. Он никогда раньше не бывал здесь, но чувство владельца смело двигало его окоченевшие члены. Повсюду лежал узкими полосами снег, сосны ненастно шумели в вышине мокрыми шапками. Вечер еще был светел, и сквозь черный частокол стволов вдали – на западе – виднелась винно-вишневая ткань заката. Молодцевато вышагивая, граф легко ставил узкий сапог-ботфорт на землю. В нем бродила военная кровь, дышалось легко и победно. Виды дикого леса, чуть тронутого рукой человека, веяли печалью. Просека привела к останкам потешного чердака (беседки) над краем террасы, откуда открывался просторный обзор на местность, на старую усадьбу, на излучину реки в низине. Группа сосен, дубовая роща, хребты гробовых елей, свободный беспорядок дерев среди пятен осевшего снега, блескучая линия туч на горизонте – все это поражало сердце сгустком хмурой и гордой красоты. Печаль еще тесней обступила душу, но Головин не собирался так легко сдаваться темному набегу вечера. По натуре он был воитель. В графском глазу тикала полководческая жилка. С быстрым наслаждением граф Головин набросал в уме контуры будущих аллей, очертания водных партеров, пунктиры запруд, шеренги боскетов, голландские фонтаны, облик нового дома, фронтоны, колонны, беседки, эрмитажи и – глубокий вздох – отметил царапиной на мысленном плане будущий склеп с мраморной урной в глубине ниши, на которой начертано латынью… но надпись никак не сочинялась. Зато родилась мысль о «грудной штуке» (бюсте) в центре площадки, наверху мраморного столпа, изображающей бога войны Марса… Граф задумался, он был равнодушен к аллегориям, воображение влекло к победным кумирам, к великому Александру, к Аннибалу. Возвращаясь, граф уже решил провести здесь остаток своих дней и встретить смерть, любуясь своей последней победой над дикой натурой – пейзажным парком. В глазу блеснула слеза, закатные позументы играли на его скорбном лице. Вернувшись к карете и прыгая на подножку, граф объявил застывшему камердинеру: «Vivat le pare de Annibale!» (Да здравствует парк Аннибала!). Камердинер молча закрыл дверцу, наверное, он не разобрал слов.

В начале лета по просекам Аннибалова парка запрыгал зеленый кузнечик, человек в весткоуте изумрудного цвета, «архитект-цивилис» и садовник Антонио Кампорези. Он не был итальянцем, и как его звали на самом деле, история умалчивает. Его имя – след горячей италомании, которая тогда охватила Европу. Зеленому кузнечику было поручено разбить регулярный парк и руководить постройкой загородного графского особняка. В средствах было приказано не скупиться. Так под сень северного неба шагнули доселе неслыханные принципы ландшафтного искусства. К пустоте сошлись имена Браманте, Шарля де Эклю, Бекона. Последний, например, озарил русский простор законом ver perpetuum, «вечной весны». Парк, по его мнению, должен являть собой волшебную картину всегдашнего цветения. Зимой о зелени лета будут говорить вечнозеленые кущи можжевельника, купы сосновых крон и обелиски гробовых елей. Апрель добавит к этой суровой зелени розовое пламя цветущего шиповника, май зажжет огни желтофиоли, распушит кисти сирени, засыплет клейкую листву снежком от цветущих яблонь. Лето усеет землю брызгами роз, гвоздик, ноготков. Осень, сбросив кленовый и прочий пожар листопада, вновь надолго прикует взоры к вечной зелени елей и сосен, только гроздья рябины простоят до самых снегов, украшая холодный колер ржавью киновари. Две другие великие тени – де Эклю и фон Зибольд – накрыли Лебяжью горку с окрестностями платком фокусника, и, когда плат был сдернут ловким Антонио Кампорези, горка оказалась срытой, а взгляду графа и его первых гостей открылась милая Петрову сердцу Голландия. Все было сделано с размахом того топориного века, который Пушкин сравнил с кораблем, спущенным со стапелей на воду под грохот пушек. Когда клубы порохового дыма рассеялись, со стрижиного полета можно было увидеть на дальнем пространстве сцены повседневной русобалтийской жизни: женщин за шитьем или пишущих письма, поваров над котлами, царя над верстаком во дворце, рыбаков, тянущих сети, пейзан, пасущих фарфоровый скот на тучных полях под звуки свирели. Все было поэтично и обязательно просто по манере исполнения. Проникая через надутую ветром парусину облак, лучи солнца освещают далекие и близкие предметы. На заднем плане видны густые заросли деревьев, ветряные мельницы, романтические кладбища, водопады из гротов. Любимые пейзажные темы – это силуэты темных деревьев на фоне светлого неба и выразительно очерченных облаков, светом выписан каждый лист на дереве и каждый цветок на кусте жасмина или жимолости, светотень глубока и одновременно легка и прозрачна. Искусный резец «архитекта» срезает лишнее, подчеркивает красоту барочных линий, обнажает античные торсы в дождливых далях. Наша сирая натура жмурилась от такого внимания. Голландия вываливалась из кармана садовника, как из рога изобилия. На аллеях и травянистых партерах Аннибалова парка визитерам и вояжерам грезились – в рост дерева – мокро-матовые виноградины, лопнувшие гранаты с глотками, полными лаковых зубов, персики, лимоны, дыни. Купы карликовых дубов и сосен эффектно рисовались среди жареной дичи и пятнистых омаров. Словом, царил вкус «маленьких голландцев»… Река вдоль парка превратилась в цепочку прудов с островками любви. Березы с тыльной стороны особняка были вырублены, уступая место цветочным газонам, травяным бордюрам и партерам с симметричными грудами стриженых тисов и можжевельника, а там, где вскоре встанет беседка «билье-ду» (любовная записка), был помещен на видном месте муляж турка в чалме, курящего кальян. Турок – любимое шуточное блюдо Петровской эпохи.

И все-таки, по существу, это не было явлением Голландии. На деле – под северное небо пришла Франция.

Вскоре французский язык стал родным языком русского света, а первым любимым словом стало «миньон», что значит милый.

И эта внезапная загадка еще ждет своего бытописателя.

Работы по превращению парка в усладу для глаз и образцовое зрелище в духе нового времени растянулись почти на двадцать лет. За эти годы над парком Аннибала и его музой – графом Головиным – дважды нависал меч Немизиды, и каждый раз из-за женщины. Бес попутал графа поволочиться однажды за Марией Даниловной Хаментовой по прозвищу Гамильтон. Взаимности он не добился, но злосчастное волокитство случилось незадолго до того, как камер-фрейлина стала наложницей Петра. А между ними при разрыве сказано было много дерзостей, и граф в пьяном гневе даже приложил длань полководца к ангельской щечке. Ангел была злопамятна, и после восшествия на ложе послала графу записку, от которой кровь остановилась в жилах старого волокиты. Фаворитка грозила кинуться в ноги самодержцу-бомбардиру и покаяться в грехе, которого не было. Причем дату этого самого греха рисковая Гамильтон переносила на некий вчерашний день! Было от чего оледенеть. Граф даже подумывал бежать в Англию. Строительство и отделка дворца и парка были остановлены. Интрига между тем развивалась, Гамильтон медлила расправляться с обидчиком, кроме того, риск был слишком велик – увенчать рогами самого венценосца. А вдруг гнев будет столь велик, что головы не сносить обоим? Во всяком случае, она медлила запускать когти в мышь, по-кошачьи играя добычей. Стриженый тис в парке потерял прежнюю гладкую отвесность и пошел в рост, пуская брыжжи. Вновь поднял голову подлесок. Ели стали перебегать дорогу от парадных ворот к подъездному крыльцу. Идеальная голландская лужайка превратилась в лохматый выгон для скота. Неитальянец Антонио Кампорези дважды укладывал вещи, но его удерживали. Гамильтонка красовалась в платьях, похожих на цветники из-за обилия искусственных роз и бархатных ноготков, граф прыскал на эти мертвые клумбы росой из бриллиантов. Это коварно позволялось. Но вдруг фортуна переменилась, раскатился смех Немизиды, Гамильтонка была определена в любовницы царского денщика Орлова, а в 1719 году казнена через усекновение головы. Петр и тут не смог сдержать порыв просвещения. Отрубленная голова была сначала поднята собственноручно, показана народу с пояснениями о строении внутренних органов, а затем по указу была отдана в куншткамеру, где и сохранялась в склянке с хлебным вином. Гроза пронеслась стороной, постаревший зеленый кузнечик в неизменном весткоуте с широкими полами весело скакал по аллеям, где вновь развернулись работы по шлифовке и отделке земли, воды и растительности. Только теперь Антонио стало ясно, что он никогда не уедет домой. Этот парк был вершиной его гения, расстаться с ним было свыше всяких сил.

Казалось, можно перевести дух, смакуя время, как сатурнинский лафит, но тут колесо судьбы вновь закрутилось с бешеной скоростью. Спасая утопающих матросов у Лахты, близ Санкт-Питер-Бурха, Петр зашел по пояс в холодную воду, простудился и умер, не успев назначить наследника по новому закону о престолонаследии. Гвардия крикнула на трон его жену Екатерину. Но тень смерти Петра Великого была слишком густа: Екатерина царствовала всего два года и тоже скончалась. На год больше ее процарствовал и умер третий внук Петра, мальчик Петр Второй. Править стала племянница Петра – Анна. В 1735 году – в год десятилетия лахтинской кончины – умер зеленый кузнечик. Антонио похоронили на окраине парка, среди заросли туи, в угрюмом и торжественном месте. Надгробием стала та самая мраморная урна, что пригрезилась когда-то графу Головину в закатный час ранней сырой весны.

Но был в жизни Антонио час триумфа, был! Летом 1733 года Анна Иоанновна пожелала посетить парк графа, о красотах которого была столь наслышана. Старый граф с сыном встретили императрицу у Гатчины и примкнули к свите. Его допустили к руке, одарили галантной беседой, но стоило только кавалькаде въехать в парк – Анна Иоанновна ехала верхом в охотничьем костюме на манер Дианы, – как граф заметил, что она ошеломлена, поражена и втайне разгневана. Старый интриган похолодел, его парк оказался слишком хорош: императрице показалось, что он ничуть не хуже ее С. – Петербургского парадиза на Мойке и даже, более того, дерзко соперничает с ее любимцем Нижним Петергофом. Диана ехала с холодной улыбкой, что, конечно, не обошлось без ответного внимания Эрнста Иоганна Бирона, который ехал рядом с императрицей на караковом скакуне. Над парком заблистали сполохи царственного гнева, восторги свиты только придавали свинцового блеску зарницам. Пейзажная Голландия поражала глаз великолепием. Центральная аллея, окруженная по бокам зелеными стенами стриженого тиса, вела к овальной площадке, в центре которой сверкал окольцованный камнем зеркальный пруд с идеальным хрустальным завитком водостока. Вокруг, в трельяжных нишах, стояли мраморные фигуры и грудные штуки Минерв, Аврор и Амуров. По водному зеркалу к искусственному гроту бежали бронзовые нереиды, за ними тритоны с раковинами у губ, далее гиппокампы с головами коней и рыбными хвостами. Циана щурилась, словно от сильного солнца в лицо… блестит бронзовая чешуя, сияет смальта, лоснится цветной перламутр. От овальной площадки лучами расходились дорожки, мощеные битым кирпичом. Простиралась вдаль гладь зеленого партера, в которой умелой рукой садовода были вкраплены цветники, беседки, увитые диким виноградом, оранжереи с померанцевыми деревцами в кадках. Липам, кленам, ясеням и даже елям была придана форма шаров, кубов и конусов. Кавалькада пришла в неописуемый восторг; тогда природные очертания считались варваризмами. Чу! Долетел рык зверинца. Процессия свернула направо, но угодила на пиршество птичьего пения. В исполинской клетке в виде короны, обтянутой шелком, кипело сотнями глоток пернатое царство: щеглы, зяблики, жаворонки, ряполовы, соловьи, овсянки. От свиста и щебета шарахались кони. Мимо, мимо! Парк властно вторгался в чувства всей красотой пропорций, серебром водных зеркал, душными запахами палестинских роз и волнами сирени. Казалось, само небо над владениями Головина затянуто муаровым штофом. Вдали виднелись декоративные домики под черепичными крышами, около которых живописные пейзане пасли породистый скот. То здесь, то там на почтительном расстоянии красовались работники парка в зеленых камзолах, стригущие садовыми ножницами замысловатые вензеля: АИ. Даже Бирон хлопнул себя от восторга по ляжкам: парк был ожившей картинкой работы какого-нибудь несравненного Андриана ван Вельде. Всеобщее внимание привлекла итальянской работы фигура Сладострастия – обнаженная дева, уязвленная напавшим мраморным голубком. Раскинув крылья, птица погружала клювик в грудь скульптуры. В свите сразу отметили сходство фигуры с камер-фрейлиной Зубовой. Анна Иоанновна натянуто улыбалась. Чуткие фавориты – Бирон и Остерман – уже о чем-то шептались. Шут-карла, скакавший на маленькой бурой лошадке, запел совершенно некстати:

Виват, Флор Иваныч, Всех Флор Аполлоныч!

Стишки тут же перевели на немецкий. Старый граф Флор Иваныч Головин был ни жив ни мертв. Главный удар по эмоциям был еще впереди… Кавалькада въехала под свод ветвей. На мелком просеянном песочке с полосками цветного стекла печатались конские копыта. А вот слева и справа, сквозь стволы, заблестела вода. Открылся водный партер, где из глоток тритонов били водометы. Когда стриженые зеленые стены – высотой в три человеческих роста – расступались, глазам открывались виды на фонтанчики из малых свинцовых фигурок, крытых позолотой. Змий, курица, ястреб, лев, лягуха. И у всех из пасти или из клюва торчит водяная струйка. Наконец, аллея привела к центральному пруду на нижней террасе с островом любви и горбатым китайским мостиком. В маленьких пагодах на берегу пруда обитали траурные аисты и белые лебеди. А у причала Циану поджидал миниатюрный корабль «Гангут» с полной оснасткой, коим управлял черный карлик-арап – матрос в натуральной шкиперской треуголке. (Семнадцатый век – время моды на пажей-арапов при всех европейских дворах. Петру слали арапчат при каждом удобном случае.) На том берегу у открытого театра расположился оркестр крепостных музыкантов в малиновых камзолах, который, увидев гостей, заиграл прелестную увертюру Люли. Дирижировал сам Антонио Кампорези, он был на седьмом небе от счастья. Наконец-то его зеленое сокровище оценят по достоинству! Впрочем, довольно… Диана нуждалась в отдыхе. Кавалькада повернула к дворцовой усадьбе. Бирон переглянулся с хозяином понимающим взглядом – было от чего потерять голову.

Отдых не разрядил обстановки. Ужинали в летнем павильоне, на виду вечерних зеркал воды, среди обилия статуй, свежесрезанных цветов и прочей роскоши. Императрица казалась скучна, а Бирон, наклонившись к уху графа, сказал, что у него давно скопилось порядочно рапортов на графово мздоимство и прочих жалоб, которым он не давал ходу, считая, что слухи о его богатстве – пустые басни. Но такой вот парк стоит экипировки целой армии. (Граф Головин когда-то отвечал за амуницию и фураж в Ингерманландской виктории.) Бирон говорил как бы шутя, а у графа кусок встал поперек горла: подступала Сибирь. Спасительная мысль пришла неожиданно. К ночи готовился фейерверк и, отдавая необходимые указания, старый интриган распорядился во время салюта незаметно подпалить проклятый павильон в духе Мецената. Жалко, конечно, такую красоту кидать в пасть огненному петуху, да что делать, покой дороже. Словом, к небесной потехе прибавилось земного огня. Пламя разом охватило павильон, языки взмыли вверх. Поджигатели перестарались, и огонь перекинулся на открытый театр. Свита притворно ахала и ужасалась, но смотрела жадно, с восторгом.

Пожары – лакомое развлечение восемнадцатого века. Например, Павел – речь о будущем – приказывал будить даже ночью, спешно одевался и ехал. Анна Иоанновна тоже смотрела на то, как дворня тушит пожар, с живейшим участием. Сласти для глаз превращались в угли. Несчастный Антонио бросился тушить свое детище, его оттащили с обгорелым лицом, в слезах. Забавный человек-кузнечик вызвал первую улыбку на устах Дианы, а когда от искр вспыхнул шутейный кораблик, а незадачливый карла-арап бросился в воду, потеряв и шкиперскую треуголку, и черный цвет лица из жженой пробки, императрица изволили громко смеяться, и слабеющий граф был опять допущен к руке. Хитрость удалась. Утром всадники пересели в кареты и тронулись в Царское. Старику Головину был, кажется, пожалован орден.

 

 

2.

ПОПРАВКА К ВИТРУВИЮ

Деревья молчат, и все же нетрудно представить, скажем, самочувствие елки, обрубленной двуручной косой в форме ромба. На кончиках ее веток растут те самые нежно-клейкие дымные трезубцы, из которых и растет все дерево. Там же, на концах, появляются шишки. Ромб не может расти. Но не рост был целью Аннибалова парка при Антонио, а чары очертаний. Не содержание, не дух, но форма. Вид, поданный гением человека-кузнечика, как пир идеалов. Тем самым монастырский парадиз, положенный в основание парка, вновь проступал сквозь натуру с пейзажной проповедью – сделать природу образцом человеческого поведения. В стрижке зеленых самшитов, в строгих ранжирах лип, обелисках туи и можжевельника виделся все тот же райский образец должного. Это была, повторим, вовсе не милая Голландия, не Амстердам – первая любовь Петра, и пока еще не совсем Франция. Это была особая околопетербургская Россия. Остров новой семантики, где все, буквально все, от былинки у носка ботфорт до Адмиралтейского шпица, было символами и эмблемами новой знаковой системы, буквами петровского букваря, откуда на ходу вычеркивались разные церковные ижицы. Время чиркало жирно черным андреевским крестом поверх московского узорочья. Наконец, этот «крест-накрест» стал отечественным флагом. Красота объявлялась частью государственного устройства, обязательной принадлежностью мундира. Незаметный росский гений, «простец», «землепашец» Ивашка Посошков в «Книге о скудности и богатстве» провозгласил искусство частью государственного устройства! По Ивану выходило, что справедливость жизни можно создать через воспитание граждан, которое понималось как «художество», как чисто эстетическая проблема. Но ключом к такого рода человеческой эстетике Посошков (заодно с Петром) полагал гражданский устав, набор регламентов, «стройств», норм и буквиц поведения, строгое исполнение которых и приведет к красоте-справедливости.

Мыслилось: сделать жизнь учебником, языком эмблемат, чтение которого уже само по себе гарантирует идеальное общественное устройство. Дело за малым: сделать всех грамотными для жизни-чтения.

Оказавшись на этом семантическом околопетербургском острове, наш Аннибалов парк меньше всего относился к сфере садового ландшафта. Нет и еще раз нет! Парк был одной из многих репетиций гражданского поведения. Над ранжирами и фруктами регулярных аллей и партеров витали парки и мойры, судьбы языческой державы, которая училась языку дирекции, стриженые деревья являли тем самым не красоту лип или тиса, а образец верноподданности. Парк Аннибала был одним из наглядных пособий Петровской эпохи. Если сравнить его с языком, то в его азиатскую чащобу, писанную кириллицей, сомкнутой шеренгой вторгался гражданский штиль, пехота канцеляризмов. Конечно, они утяжелили слово, привили к стволу русской речи побеги косноязычия. Летний парк у Мойки описывался так: «Всякое зрение к себе восхищающий. Превеселой удивительной красоты исполненный вертоград, художественными водометами орошаемый, всякими иностранными древами насажденный, цветами изпечуренный, столпами драгокаменными прославленный».

На язык натягивали мундир и укладывали в футляр.

Всеобщая высокая гражданственность приравнивалась к расхожим урокам чистописания.

Летний парк-образец у Мойки был, по существу, грандиозным гарниром к печатному тексту, к типографской книжке, оправой для чтения. Парк создавался для читателя. У каждой скульптуры стоял столб с белой жестью, на ней были выбиты по-русски слова, например, басня Эзопа, и тут же ее толкование. Перед приходом гостей книги раскладывались в саду на скамейках.

Поведение становилось родом особого гражданского чтения. Вот почему та же злосчастная елка, как таковая, отвергалась, она была не прочитана, пока ее не касалась двуручная коса и не превращала ее в ромб.

Спросим еще раз, настойчивей, а хорошо ли быть ромбом? Не слишком ли быстро мы отказали ромбу в чувстве счастья?

Ель, разумеется, молчит, но в ромбе-мундире оказались многие граждане молодого отечества. Мнения разделились. «Признаюсь, первое ощущение, когда я облачился, было весьма жутко, – писал один юнкер лет пятьдесят спустя, когда фигурная стрижка ушла из садов, но пустила корни в обществе, – я был страшно стянут в талье, а шею мою в высоком (на 4 крючках), непомерно жестком воротнике душило, как в тесном собачьем ошейнике. Когда я указал на эти недостатки унтер-офицеру закройщику, то он мне отвечал, что это так по форме положено и должно быть, и повел меня к эскадронному командиру на осмотр». А вот что писала другая рука спустя уже сто лет после смерти Петра Великого, в начале прошлого века: «Сильно билось сердце, когда я увидел его (гостя, юнкера уланского полка) со всеми шнурами и шнурочками, с саблей и в четвероугольном кивере, надетом немного набок и привязанном на шнурке. Он был лет семнадцати и небольшого роста. Утром я тайком оделся в его мундир, надел саблю и кивер и посмотрел в зеркало. Боже мой, как я казался себе хорош в синем куцем мундире с красными выпушками! А этишкеты, а помпон, а лядунка… что с ними в сравнении была камлотовая куртка, которую я носил дома, и желтые китайчатые штаны».

Этот юноша в желтых штанах, уставший от цивильной свободы и мечтающий о куцем мундирчике, – Герцен.

…Этишкеты… помпон… лядунка…

Что ж, не будем поспешно отмахиваться от мундира, надетого на целый парк, на поколение, на эпоху. Форменная стрижка не теснила отечественный дух в пору его юности.

Итак, когда кузнечик-старичок Антонио Кампорези в своем неизменном зеленом весткоуте был положен в сосновый гроб – где бы задохнулся от свежего духа сосны живой – и был опущен в землю, закончить отделку парка было поручено «гезелю» (помощнику, подмастерью) Осипу Иванычу Сонцеву. Скажем сразу, малоталантливому и обыденному человеку.

Но именно при нем над регулярным парком взошла неяркая звезда поправки к Витрувию. Объяснимся. Эта поправка – итог напряжения – тоже юной – отечественной градостроительной, точнее, жизнестроительной мысли, которая, пересказывая, например, знаменитый труд римлянина Витрувия «Десять книг об архитектуре», решительно уточнила двенадцать важнейших знаний, необходимых архитектору как воздух. У Витрувия с римским практицизмом перечислено: грамота, рисование, геометрия, оптика, арифметика, история, философия, музыка, медицина, климат, право, астрономия.

В трактате Петра Еропкина и его сотоварищей «философия» (увы), «музыка» (увы), «медицина», «астрономия», «оптика» и «климат» выброшены. Вместо них добавлены: «перспектива» и «механика». Исправленный на русский лад Витрувий выглядит так: грамота, арифметика, геометрия, рисование, перспектива, история, право, механика и последним появляется совершенно неожиданное «знание», пункт девятый – добрая совесть!

Она официально признана молодой отечественной мыслью полноправным градостроительным элементом, включена в практический реестр, в руководство, в закон, в беспрекословную норму. Осип Иваныч Сонцев был одним из гнезда Еропкина, но, опять заметим, человеком без размаха и воображения.

Совесть вошла в документ о строительстве под скучным названием «Должность архитектурной экспедиции» как один из краеугольных камней державы, как должное в должности. В этом исправлении Витрувия есть что-то от того гуманного напора, с каким Петр под страхом плетей, палок и казни запретил коленопреклонение. Штелин писал об этом: «Когда народ встречался с царем, то по древнему обычаю падал перед ним на колена. Петр Великий в Петербурге, коего грязные и болотистые улицы не были вымощены, запретил коленопреклонения, а как народ его не слушался, то Петр запретил уже сие под жестоким наказанием, дабы народ ради его не марался в грязи».

Вот так. Справедливость через дыбу. Добрую совесть через учебное пособие. В этом государственном нажиме человеколюбия – один из драматических парадоксов нашего отечества на его вечном пути из Московии в Россию. Андреевский стяг – крест-накрест – его знамя, дыба – колесо. Наш Нью-Амстердам, или Питер, – всего лишь второй город за три тысячи лет после Ахетатона, построенный по приказу одного человека. Правда, город Ахетатон просуществовал в африканской пустыне всего двадцать лет…

Пустыня – пустой лист.

Чаадаев: «Петр нашел у себя дома только лист белой бумаги»

Пушкин: «…чьей волей роковой // Под морем город основался…»

Блок: «Царь, ты опять встаешь из гроба // Рубить нам новое окно?»

Второй Ахетатон создавался с таким натиском, с таким бешенством любви к Европе, что сами европейцы писали о нас – «русские выдумали Европу», а историк и биограф Петра француз Мабли даже восклицал: «Петр принял Европу за образец, не подумав, заслуживает ли она такой чести…», так не утопия ли эта поправка на добрую совесть?

Осип Сонцев наверняка по душевной трусоватости уклонился б от прямого ответа на такой вопрос. Он научился не замечать того, что сам думает. Капризы покойника Антонио, прихоти старого графа сделали его человеком аморфным, уклончивым, но вкус он имел тонкий, острый. Порядком размышляя над парком, ежедневно обходя его вдоль и поперек, в зиму и в дождь, в жарынь и град, он решил, что парку «тесно» в весткоуте, даже если он и с плеча гения, что столь изысканная форма мешает дереву «вольно вздохнуть и исторгнуть красоту», что «надобно добавить пустоты, дабы чувству умиления красотой место было».

Сонцев – тучный низенький человек, оплывшее лицо его почти неразличимо в дыму столетий, видится только темно-красный цвет его камзола. Он – как божья коровка, кирпичная крапинка на фоне блистающей вечности.

Сонцев приказал больше ели и липы не стричь, убавил обилие верховой воды, засыпал венецианскую сеть канав и канальцев; пугая хозяина сыростью, оставил в небрежении поросль бросовой ольхи, сквозь которую заметил зеленые острия молодых пихт, пихта свое возьмет, вырастет из тени, потом задушит бросовую мелочь. Если сейчас вырубить ольху – не будет и пихт. Сонцев прорубил в зеленых стенах самшита проходы и арки. Перестал назойливо прореживать еловые лески, давая елям свести на нет лишние аллеи. Но главное: доверяя поправке, он сумел почувствовать тайные линии прекрасного, которые пронизывали парк сетью кровеносных сосудов красоты. Наверное, это силовое поле и есть незримый горний гений местности? Покойный кузнечик Антонио тоже чувствовал эти токи, подхватывая порыв террасы стеной золотых сосен, замедляя скользкость взора грядой гробовых елей и направляя его исподволь к массивному центру композиции северной части – дубовой роще. Но он боялся пустоты по инстинкту барочного художника, страшился ее безобразия. Антонио не мог не заполнить собой любую нишу. Ему мешал пафос просвещения, боязнь оставить страницы без почерка. Толстяк Сонцев был неважного мнения о себе и сонно и легко шагнул дальше. Было в нем что-то от будущей будничной гениальности Кутузова, который побеждал отступая. Неясно, не давая себе отчета и даже избегая прямых мыслей, Сонцев понимал, что природа подсказывает новые эстетические идеалы, и нужно только внять ее голосу, что только отсутствие лишнего воспринимается глазом как гармония. А лишнее – это прежде всего человек, его насилие над лицом природы. Насилие должно скрыть, тогда оно есть участие. Вот почему он исподтишка доверился парку, его двум террасам – нижней и верхней, – поворотам его ручья, этой золотой жиле красоты, которую он очистил от пустоты породы лишних подробностей. Доверился гудению канатных сосен на штормовом ветру, пятнам ершистой ряби на холодной воде парковых озер, прогулкам водяных столпов дождя по пустым аллеям – всему этому корабельному скрипу голой осенней оснастки – и победил. Гениальный неитальянец искал симметрию, а найдя, искусно скрывал, чтобы дразнить воображение ее счастливыми поисками. И симметрия находилась. Тривиальный Сонцев бежал от симметрии, в ней было слишком много личного вызова, который ему претил, он искал равновесия масс, но искал пугливо, не доверяя себе, своему чутью и полагаясь на русский авось, на то, как Бог на душу положит. В этом самоунижении и отступлении перед парком, лесом, берегом, озерной водой, листопадом, прихотью старого графа, в постоянном убегании от натиска стволов, попреков жены, от совершенства партеров и боскетов, от обилия мрамора в душе Осипа Сонцева появлялась трепетная лакуна, душевная линза, которая одновременно увеличивала страдания Сонцева и в то же время давала Аннибалову парку воздуха. Лишенный блеска парк разом похорошел. Липа набрала тени, дубы – толщины, сосны поднимались дружно, фацетиями вокруг топорища незримого клевеца. Сирень наросла до той массы, когда ее волнующий запах смог объять весь парк, пихта озарилась мягким пушком своих веток. Изменилось перетекание воздушных масс, ветер ушел с аллей. Неравенство частей получило равенство в правах. На смену ver perpetuum пришло иконное стояние красок всегда на одном и том же месте: сквозь снегопад – зелени елового блеска, в дождь – неопалимый пожар осеннего клена, в зной – глубокая темень дуба в самой сердцевине полуденного марева. И еще: Сонцев трусил создавать парк для красоты, для утехи глаз, для пользы. Он считал это как бы нескромным. Он жил и умер, поддерживая порядок живописных масс просто так, ни для чего, ни для кого. Это был последний штрих его поправки, его доброй совести. Осип Сонцев мог умереть спокойно. Аннибалов парк стал чертежом красоты, ее лекалом, смыслом, который не нуждается в оправдании глаз.

«Оперение птиц блестит и тогда, когда его никто не видит» (Гегель).

Утопия наконец-то была создана; первыми гражданами Города Солнца стали липы, пихты, три осокоря, душистая сирень, тамариск, терновник, жимолость, боярышник, стриженый чубушник, рябина, лещина (орешник), ива, седой чапыжник, дубы, сосны, яблони, клены, туя, вязы и лиственница, выше – облака, ниже – фиалки и флоксы, горицвет и гвоздика.

Старый граф Головин счастливо скончался на своей постели, как и мечтал, глядя через цветные стекла на пейзаж. Через три года после визита Дианы в его владение.

Сама Диана почила в бозе осенью сорокового года – деревья вдоль дворца в Царском были затянуты крепом, и наследники графа – сыновья Яков и Матвей – присягали сначала трехмесячному Ивану Антоновичу, а затем дочери Петра – Елизавете Петровне. Наследники Головины (была еще поздняя дочь – Александрина) не были столь чутки к прекрасному, как отец, и жадные к свету, к жизни, ненавистники уединения, они пытались превратить парк в род процветающей фермы. В пруды были пущены карпы, штат садовников резко сокращен, а после кончины Сонцева их и вовсе отменили. Старший – Яков – затеял строительство нового особняка с садом в самой столице. Размах был уже не по карману, на отделку пошли кое-какие мраморы, содранные с облицовки аннибальских фонтанов, вполовину поубавилось статуй и «грудных штук» на аллеях. Особенно пострадала геометрия водяных чар. Гасли один за другим пенно-шумные фонтаны, истощались водометные токи, гладковыбритые щеки самшитов стали обрастать бакенбардами, порвались крытые гнутой живой листвой галереи, ветки, встряхнувшись, пошли вверх, и на мозаичных полах растеклись солнечные лужи. Если б тень покойника могла бродить, стеная, по парку… Но граф покоился далеко от деревни, у стен Невской лавры. Партеры и цветники держались только вокруг самого особняка, а вдали от парадного подъезда анемоны и флоксы заглушили трава и чертополох. Кое-где в цветниках поднялись тихие костры крапивы. Впрочем, такое вторжение дикости было уже в моде. Может быть, именно романтический вид хлынувшей через препоны стихии, этакая вольность, когда на смену металлическому корсету из Франции пришла новая мода – панье из эластичного китового уса и прическа в стиле рококо, особенно подействовали на чувства молодой Александрины Головиной, которая росла, по нашим меркам, слишком свободно, без отцовского глаза, без матери, скончавшейся при поздних родах, при небрежении старших братьев. Словом, она рано узнала волнения чувств, а из путешествия по Европе привезла меланхолию и вкус к авантюре. Странное сочетание! После Версаля, Сен-Клу, Марли, Трианона отцовский парк ей показался милой картинкой детства, деревенским райком, но… но ужасно старомодным, а заглохшие без присмотра фонтаны и зеленая ряска в каналах щемили сердце и вызывали гнев на головы старших братцев. К тому же она неудачно вышла замуж за тайного статского советника Еверлакова, состояние которого оказалось расстроенным, а характер скверным. Все эти обстоятельства, помноженные на ее пылкое французское сердце и яркую красоту, сделали ее фавориткой одного из голштинских принцев, дядьки будущего монарха Петра Федоровича.

После смерти Елизаветы Петровны звезда Александрины Еверлаковой, урожденной Головиной, круто пошла в зенит. Это было в самом начале века женщин, и весь мир вертелся вокруг их ножек и глаз, вокруг их ума и капризов. Новоиспеченный император Петр III сыпал на своего любимца дядю и его фаворитку щедрые знаки внимания. Старший брат Яков поддержал Александрину, делая ставку на голштинца и его голштинцев, брат Матвей примкнул к партии недовольных. Тем временем Александрина подружилась с фавориткой самого Петра III графиней Елизаветой Романовной Воронцовой (старшей сестрой будущей российской Иоанны д’Арк графини Кати Дашковой), вдвоем они весело и нагло тиранили двор и своих мужчин. Кстати, мужья-рогоносцы были всегдашним украшением света, а некоторые из них даже извлекали выгоды из своего злосчастья. Больше всего обе фаворитки любили высмеивать оставленную двором жену Петра III – немку Софью Фредерику Августу Ангальт-Цербстскую. Император первым подавал пример этой травле, публично доводя постылую жену до слез грубыми сержантскими выходками. Елизавета и Александрина фуриями летели следом за царской жертвой. Век женщин правил бал страстей. Ключевский писал: «Иноземные наблюдатели яркими чертами рисуют это влиятельное положение женщины в русском светском обществе во второй половине XVIII века. Женщины давали тон светской жизни, вмешивались в дела мужей и давали им направление (дирекцию). Но это женовластие не подняло женщины в свете, а только повело к расстройству семейной жизни. Вступая в свет прямо из крепостной девичьей и из-под рук француженки-гувернантки, женщина навсегда расставалась с семьей: это печальный факт, отмеченный наблюдателями. Согласно вкусам века, она приносила в свет балетное совершенство рук, ног, плеч, глаз, но освобождалась от уз, налагаемых семейными обязанностями и привязанностями. В девичьей и в учебной комнатах она узнавала от няньки и гувернантки тайны жизни прежде, чем успевала в нее вступить; по вступлении в жизнь ей оставалось только разыгрывать на деле заученное прежде и дожидаться обычного эпилога. Брак для нее был союзом, державшимся только на совместном жительстве под одною кровлей; хорошо еще, если из него выходила хоть дружба… По отзыву иноземных наблюдателей, только во Франции женщины обладали в высокой степени искусством украшать свое обращение в свете, возвышать свои природные качества – впрочем, только внешние. Кокетка вся жила для света, а не для дома, и только в свете чувствовала себя как дома; она не чужда была интриг, но не знала страстей, не давала сюжета для романа, а разве только повод для секретного полицейского дознания. Быть любимой составляло иногда потребность ее темперамента, любить – никогда…»

Век женщины открыл Петр публичной казнью Гамильтонки. До него такой чести женщину не удостаивали, а подвел ему черту Пушкин, сделав честь выше женщины.

Двадцать восьмого июня 1762 года семнадцатилетняя княгиня Катя Дашкова исполнила мечты французских гувернанток и, повторив на русский лад подвиг Иоанны д’Арк, возвела на престол жену Петра III. Век женщины шел к триумфу.

У княгини Дашковой было одно исключение из светских приличий – она любила своего мужа.

Немка Софья Фредерика вступила на престол под именем Екатерины Второй. Тень Екатерины Великой, великая и густая тень упала на парк Аннибала. Царство ее было исключительно долгим – тридцать четыре года! Тень стала теменью. Под ее густой сенью благополучно скончались рококо и восемнадцатый век. Екатерина II не была злопамятна, она простила даже любовницу покойного мужа Елизавету, и все же остаток своей жизни Александрина провела в доме детства, посреди огромного пустого парка. Она не простила такого собственной судьбе. Старший брат Яков после убийства низложенного императора в Ропше был вынужден оставить Россию в толпе бежавших голштинцев. Он тоже, без сомнения, был бы прощен, но был убит в припадке пьяной дуэли с безымянным немецким капралом. Муж Александрины, статский советник Еверлаков, который при блеске ее фавора представлял из себя ноль без всякого влияния, вышел в сенаторы и, по существу, счел себя свободным от брака. Они ненавидели друг друга. Младший брат Матвей, двигаясь по служебной лестнице от капитана-поручика через премьер-майора к вице-полковнику, боялся скомпрометировать себя отношениями с опальной сестрой. Словом, блистательная кокетка и властная фаворитка отныне жила в пустоте. Без света и двора ее жизнь потеряла смысл. Жила в трех комнатах заброшенного дворцового особняка, в одной она спала, в другой играла на клавесине и читала, в третьей – обедала. Но свиту держала огромную, строго следила за ее видом и блеском, тратила на челядь последние остатки своей доли графского наследства. Ее сумасшедшим пунктиком стала отчаянная попытка удержать время. Она носила наряды своей молодости, а когда они приходили в негодность, заставляла шить новые по старой моде: юбка с кринолином из китового уса, сложный корсет, кружевные фишю у локтя, маленький муслиновый чепец и легкий пейзанский фартук из прозрачного шелка. Александрина запретила сообщать любые новости из жизни двора, кроме одной – смерти узурпаторши. И проявила в своем упорстве прямо-таки железную волю. Года через три ей было передано высочайшее прощение, на которое она ответила дерзким письмом со словами, что она давно решила удалиться от суетного света. Ее верные спутники – карты – лгали о том, что она скоро умрет, и, потихоньку сходя с ума, Александрина жила наперегонки с ее смертью. Иногда она роняла за столом загадочную фразу на французском, на которую старший камердинер неизменно отвечал со вздохом: «Жива». Этот вздох мог стоить ему головы.

Парк затопила ряска забвения. Уже не действовал ни один фонтан, даже струйки воды в двух искусственных гротах иссякли. Подлесок набрал полную силу. На дорожках проступили вены корней, вены зазмеились даже поперек широких аллей. Липы и ели встали стеной. Зимой снег не долетал до земли, так густо местами сплетались кроны. Из парка были убраны и снесены в подвал все статуи и бюсты, к которым Александрина питала необъяснимое отвращение. Стоячая вода безмолвия затопила парк до макушек дерев. Даже птица как-то притихла. Погасли фейерверки соловьиных рулад. Редко-редко можно было услышать, как катит по веткам пестрое колесо щелка и свиста. Казалось, вся древесная масса затянута траурным крепом. Крыша во дворце протекала, хозяйка запрещала чинить дыру и в дождь ходила смотреть, как водяная струя хлещет по мраморной лестнице парадного вестибюля и ступени затягиваются плющом плесени. В таком постоянстве ненависти к жизни было даже свое величие. Царил вечный вечер. И все это молчание на фоне великих потрясений Европы: когда революционная Франция разделила человека на две неравные половины и объявила человека в человеке жертвой гражданина, когда стали разрушать памятники королям, когда пункт первый Конвента о введении Культа Верховного существа патетически гласил: «Французский народ признает Верховное существо и бессмертие души», когда у Екатерины Великой была великая мигрень от галльских новшеств… Наконец Александрина окончательно порвала с людьми. Огромная свита была разогнана, а человечество заменили кошки и собаки. Выжившее из ума чувство окружило хвостатую стаю самой пылкой любовью. Смерть очередного фаворита сопровождалась душераздирающими сценами. В самом печальном уголке парка, в тени туи и гробовых елей, там, где был похоронен Антонио Кампорези (с его бедной могилы было снято надгробие, а ведь когда-то он носил Александрину на руках…), графиня устроила целое кладбище хвостатых и ушастых. С урнами, с плитами, с обелисками.

Если представить парк в виде единого психического поля, в виде мысленной воображаемой совести или мировой души, то ей были нанесены глубокие раны. Гордость парка была уязвлена, достоинство – унижено, красота – оскорблена. Хвостатое кладбище поверх могилы отныне стало самым глубоким корешком зла, дух места начал двоиться. Впрочем, великая соперница Александрины – Екатерина Вторая – грешила той же европейской модой – страстью к четвероногим дружкам. В Царском парке был устроен целый пантеон для покойных Дюшеса, Земиры, Сира Тома-Андреса… Вот, например, что было начертано на могиле любимой собаки Земиры: «Здесь лежит Земира и опечаленные Грации должны набросать цветов на ее могилу. Как Том, ее предок, как Леди, ее мать, она была постоянна в своих склонностях, легка на бегу и имела один только недостаток – была немножко сердита, но сердце ее было доброе. (По существу, автор славит в собаке – тсс! – императрицу.) Когда любишь, всего опасаешься (здесь Сегюр – уже о себе), а Земира так любила ту, которую весь свет любит, как она (новая лесть!). Можно ли быть спокойною при соперничестве такого множества народов? Боги – свидетели ее нежности (о ком это? о собаке? о хозяйке?) – должны были бы наградить ее за верность бессмертием (!), чтобы она могла находиться неотлучно при своей повелительнице». Так эпитафия становится приказом: эй, боги, бессмертия нашей повелительнице!

Другие надписи того времени намного короче: «Петру Первому – Екатерина Вторая». Или на орловских воротах: «Орловыми от беды избавлена Москва».

Сумеречный парк глухо рокотал на ветру листом, плещущим в ветку. По ночам остро благоухало флоксами, белизна которых матово сияла сквозь мглу. Лунные пятна бродили по ступеням парадной лестницы. Александрину мучила бессонница, она будила камердинера и приказывала одевать. Из гардероба несли бледные призраки ее молодости: юбку с кринолином, маленький муслиновый чепец, легкий пейзанский фартук из прозрачного шелка… но опустим тревожные чары этого угасания. После ее ранней кончины владение перешло к сыну Матвея, двадцатилетнему штабс-капитану Преображенского гвардейского полка Николаю Головину, который, стремясь поправить состояние и опасаясь крупных расходов по восстановлению прежнего блеска, не пожелал иметь перед глазами символы упадка знатности, продал владение с парком и запущенным дворцом вкупе с Ганнибаловкой статс-секретарю, новоиспеченному директору придворного театра, племяннику русского посланника в Британии Воронцова, богачу Петру Хрисанфовичу Кельсиеву. Обстоятельства рождения, воспитания и долгих путешествий в юности, а также влияние сиятельного дядюшки сделали из Кельсиева отменного англомана. Если обветшавший особняк не возмутил его вкус, то симметричный парк с остатками прежней регулярности, следами стрижки, чертами каналов вызвал самое горячее недовольство. Он был сторонником свободно разбросанных древесных групп, выщипанных по-овечьи газонов и прочих правил английского парка. Густой подлесок, заболоченные овалы и ромбы, квадраты стоячей воды под молодыми ивами, прямые аллеи – все это вызывало протест в душе нового владельца. Из Англии по рекомендации дядюшки был выписан садовник-британец Клемент Пайпс, и его вкусу была предоставлена полная свобода. Так, в 1794 году на русскую почву под парковую сень шагнули новые принципы, например, закон Уильяма Кента о том, что природе не свойственна прямая линия, а значит, все прямое неестественно и, следовательно, безобразно, что сад должно делить на ярусы, скажем, низ – азалии и махровая вишня, середина – широколистный клен, а макушечный ярус – остроконечные ели. Цветение вишни и азалий придает лиственной зелени особую свежесть и резкость, а осенью, после одновременного листопада со всей древесной массы, вновь обнажают свою вечную зелень хвойные обелиски. Правда, покойник Сонцев во многом исходил из тех же мыслей и чувств, но по робости духа не мнил в себе пейзажного революционера. Увидев первый раз парк, Клемент Пайпс с приятным удивлением отметил, что признаки английской свободы уже витали над этим пространством, что парк полон вольности и гармонии, что он хорош, красив, но нуждается в современной огранке. Ганнибаловским мужикам пришлось поработать, прямые дорожки заменили извилистые тропинки, еще одна часть водоемов была засыпана под цветники и лужайки. Подросту была объявлена война, маленькая Англия всплыла посреди российских просторов, но тут, в 1796 году, ноября в шестой день, в девятом часу утра внезапно скончалась императрица Екатерина Вторая. Еще утром она была совершенно здорова, встала поутру, в шесть часов, писала записки касательно Русской истории, напилась кофею, обмакнула перо в чернильницу, но, не дописав начатого – отмечает Державин, – вышла по позыву естественной нужды в отдельную камеру, где и скончалась от удара. В рифму этому так же скоропостижно и апоплексически скончалась эпоха. «Ежели б я прожила 200 лет, то бы, конечно, вся Европа подвержена была б Российскому скипетру…» Но нас меньше всего интересуют ее территориальные амбиции, со смертью Екатерины со сцены ушла Великая искусница по части госэстетики. Чего, например, стоит хотя бы екатерининский жанр мнимого благополучия, искусства не говорить об общественных недугах ради видимости?

События развивались стремительно. Николай Зубов, узнав от фаворита-брата, «где стоит шкатулка с известными бумагами», переворошив содержимое, полетел на вороном в Гатчину с завещанием матери-императрицы отдать престол мимо ненавистного сына любимому внуку. Бумага была вручена Павлу, тот «взглянув на оную, разорвал ее, обнял Зубова и тут же возложил на него орден Св. Андрея». Спустя четыре года Николаю Зубову пришлось исправлять свою ошибку ударом массивной золотой табакерки в императорский висок. Но мы забегаем вперед. А может быть, это уже двинул напор пушкинского наводнения?

Словом, бабье царство кончилось, во дворце «загремели шпоры, ботфорты, тесаки». С первых шагов император уже прыскал великим гневом, были запрещены слова «клуб» и «свобода»… Екатерина еще раньше запретила слово «раб» – игра в слова продолжалась. Указами Севастополь было приказано называть Ахтияром, Феодосию – Кафой и «чтоб никто не носил бакенбард». (Так нависла угроза и над будущими пушкинскими бакенбардами. Он угадал родиться за три месяца до высочайшего распоряжения.) Повсеместно запрещено было носить фраки, не говоря уже о пресловутых круглых шляпах, а ля якобин. Вместо этого позволялось иметь немецкое платье с одним стоячим воротником в 3/4 вершка, причем обшлага иметь того цвета, как и воротники. С теми, кто противился моде на гражданина, расправа была коротка. В гневе император возжелал двуглаво парить над пятьюдесятью одним географическим элементом, из перечня которых состоял императорский титул, желал, но еще не мог, а пока репетировался День гнева в масштабах Северной Пальмиры. Майору Толю было приказано «изготовить модель Санкт-Петербурга – так, чтобы не только все улицы, площади, но и фасады всех домов и даже их вид со двора были представлены с буквальной геометрической точностью». «Марта 9-го повелено по Царскосельской дороге от Петербурга все фонарные столбы чтобы повынуть и убрать. Повелено мраморную круглую беседку в парке… Китайские домики и пр. и пр. сломать». Радиус гнева стремительно расширялся, и вот уже незримый циркуль, стоя одной ножкой в точке П. (Павловск), прокатился второй по загривкам Аннибалова парка Петра Хрисанфовича Кельсиева. Внезапно, после британского захвата Мальты, всему английскому тоже была объявлена война и шпажная битва. Павел был срочно изображен на парадном, в рост, портрете в облачении Великого Магистра Державного Ордена Святого Иоанна Иерусалимского. Уже готовилось открытое объявление военных действий, но вдруг война была положена под сукно, и все же российскому послу в Британии графу Семену Воронцову было приказано немедля возвращаться на родину, он отзывался с поста посла в Лондоне. Воронцов, боясь кар, медлил с отъездом, дожидаясь переворота. Вот тут-то и досталось воронцовской родне в России, первым делом – за пустяковые злоупотребления – Петру Хрисанфовичу. Он был лишен чинов и дворянства, снят с поста директора придворного театра. Часть имения взята в казенный секвестр, в эту часть и угодила земля с Аннибаловым парком и особняком. В мартовскую ночь прискакал фельдъегерь с пакетом, в бумаге объявлялся указ, но тут примчался второй курьер с новым рескриптом, где кары ужесточали – с ссылкой в Сибирь, тут подлетел третий курьер – Сибирь была заменена ссылкой в Онучино, в имение матери. Именно при Павле русский термин «Ie kibitka» перекочевал во французский язык; наконец-то и Расея окончательно присоединилась к европейскому словотворчеству. Работы в парке были брошены на половине, англичанин Клемент Пайпс попытался все же остаться в России, получить работу в Паулелусте, как именовали теперь Павловский дворец, но там царила мода на немецкое захолустье. Императрица Мария Федоровна Вюртембергская, жена Павла, много чувств отдавала паркам Паулелуста. Она решила построить здесь свое детство: домики Крик и Крак, хижину Пустынника – все это из родного ей далекого Монбельерского парка.

Тайный Амстердам окружили тайные Монбельеры.

Незадачливый Клемент Пайпс вернулся на берег Альбиона.

Начиналась дружба с Наполеоном.

Идеальный английский газон вокруг особняка превратился в поляны диких цветов, кое-где поднял голову даже татарник. Извилистые дорожки, не успев набрать силы, зачахли в ползучем орешнике. И все же парк продолжал держать форму и меру красоты. Аллеи дышали прямизной, вода свободно струилась с верхней террасы по протокам, нигде не застаиваясь. Ряска по краям водных овалов никогда не затягивала все мерцающее зеркало. Игра света и тени лилась широко и легко. Эпитеты сияли устойчивой крепостью: дуб – густой, ель – гробовая, липа – тенистая, береза – стройная, клен – разлапистый. Ничто не предвещало скорых перемен.

Тем временем романтический рыцарь Петрополя с ханскими замашками продолжал учить осьмнадцатый век чести, долгу и благородству. В центре столицы в спешке строился кирпично-бордовый замок цвета багровой перчатки его прекрасной дамы Анны Лопухиной-Гагариной. Опочивальня там строилась таким образом, чтобы по потаенной лестнице можно было спуститься в спальню прекрасной дамы. Запланирован и особый колокольчик, чтобы перед снисхождением удалять в соседние комнаты мужа фаворитки. Что ж, поклонение женщине по-прежнему было в моде. Так, Карамзин издавал журнал «Аглая» в честь жены своего друга, которую он безнадежно любил. Любовь пыталась смягчить черты наполеоновской эпохи, но, увы, пружина павловского гнева продолжала дырявить отечественный обломовский диван: так, на границе был схвачен при попытке бегства молодой дворянин Бантыш-Сокольский. В своем рапорте пойманный беглец без утайки написал императору, что желал бежать отечества из-за жестокого образа правления, хотя не знает за собой никаких вин, но боится, что вольный образ его мыслей и увлечение свободолюбивой Францией могут быть сочтены за преступление… В то утро, когда рапорт несчастного был положен на прокрустов стол самодержца, дурная погода в Санкт-Петербурге сменилась солнцем. Прежняя невозможность маневрировать отпала, Павел был весел и, простив Бантыш-Сокольского, дозволил поступить ему на завидную службу. На этом карьера вчерашнего беглеца не остановилась, новоиспеченный чиновник департамента иностранных дел, потратив целый месяц усилий, составил доклад на высочайшее имя о быстром завоевании Англии, Индии и Константинополя. План был прочитан министром Ростопчиным, признан негодным и с этим уведомлением представлен царю. Павел прочел, сурово отчитал министра за нерадивость, вызвал молодого чиновника к себе и показал, как нужно блюсти интересы отечества и не помнить зла: Бантыш-Сокольскому был дан орден и пожалована из казенного секвестра Аннибалова земля с Ганнибаловкой. Службу было приказано оставить и жить на лоне природы. Девятнадцатый век парк встретил с новым владельцем.

Весна была обильна теплом и солнцем, никогда еще так дружно и сильно не цвела липа.

 

 

3.

НАСТУПЛЕНИЕ ГАЛЛИЦИЗМОВ

Редактура – вот пейзажный стиль девятнадцатого века, который у нас принял высшую форму – цензуры. А эпиграфом к целому веку могут стать хотя бы известные слова француза д’Аламбера о стиле известного Бюффона: «Не выхваляйте мне Бюффона. Этот человек пишет: “Благороднейшее изо всех приобретений человека было сие животное гордое, пылкое и проч”. Зачем просто не сказать – лошадь».

Это место цитировал Пушкин в своих заметках о прозе. Подхватывая жажду краткости, поэт ядовито замечал о современных писателях:

«Должно бы сказать – рано поутру, а они пишут: “Едва первые лучи восходящего солнца озарили восточные края лазурного неба”, ах, как это все ново и свежо!»

Пыл, с каким молодой галломан Бантыш-Сокольский принялся – в который раз! – перелицовывать парк по своему вкусу, был сродни пушкинскому натиску, с каким Александр Сергеевич, например, черкал и переписывал «Воспоминания» Нащокина. «Любезный Александр Сергеевич! – начал Нащокин, – покорствуя твоему желанию, я начал писать свои записки от самого рождения. Оно кажется и мудрено помнить свое рождение, но я оправдываюсь следующим:

Ребенок, занимаясь в углу игрушками или пересыпая из помадных банок песок в кучу и обратно, невзирая на его наружное равнодушие ко всему постороннему, все слышит, что говорят кругом его, внимание у него не затмено воображением, и рассказы, слышанные в детстве, так сильно врезываются в память ребенка, что в последствии времени нам представляется, что как будто мы были самовидцами слышанного».

Все выделенное курсивом Пушкин справедливо вычеркнул.

Лишнее!

Кроме того, исправил «покорствуя» на «повинуюсь», «память ребенка» на «память нашу», «представляется» на «кажется» и «самовидцы» на «свидетели».

После пушкинской правки нащокинская чаща превратилась в аллею: «Любезный Александр Сергеевич! Повинуясь твоему желанию, я начал писать свои записки от самого рождения. Оно, кажется, и мудрено помнить свое рождение, но рассказы, слышанные в детстве, так сильно врезываются в память нашу, что в последствии времени нам кажется, что как будто мы были свидетелями слышанного». Здесь виден все тот же пейзажный стиль «питореск» с его повелительным наклонением – не трогайте воображения и дайте свободно течь воде, мысли, чувству…

В энергии этих вычеркиваний был не только отзвук почеркушек Петра поверх старорусского алфавита, но, увы, и эхо более современное, хотя бы стук гильотины, то трудолюбивое чавканье, с которым французские патриоты отсекали в человеке самое лишнее (точнее, в гражданине) – голову.

Вон, вон лишнее! Усечение стало лейтмотивом нового времени.

Бантыш-Сокольский прискакал к пустому особняку в центре парка вскоре после совета жить на лоне природы и заняться землеустройством. Золотые липы пахли головокружительно, но молодой человек супил брови и закусывал губы. Он подражал сразу Павлу и Наполеону. От Павла у него был курносый нос, от Наполеона – полноватые ляжки и клок волос на лбу. Спешившись у беседки «билье-ду», Бантыш-Сокольский хмуро взирал с высоты верхней террасы на живописный беспорядок кустов, стволов, палок. При этом он был настроен самым философским образом, потому что давно готовил себя в мыслители, правда, его вкус колебался между туникой Сократа и мундиром флигель-адъютанта. Сейчас он готовился разделить ложе (галлицизм) с природой. Утром ганнибаловские мужички под его предводительством пошли штурмом на туманный Альбион (парк). Пейзаж был взят как вражеская баррикада, а стилем была объявлена триумфальная улица. На языке того времени Бантыш-Сокольский был типичным петиметром, кавалером, воспитанным по правилам нерусскости и закончившим воспитание под руководством француза-гувернера. Он плохо говорит по-русски, потому что презирает его даже больше, чем немецкий язык. «Для чего я родился тут?» – этот вопрос мучил не одно поколение петиметров. – «Почему я не француз?!»

Эти переживания были хорошо знакомы и Бантыш-Сокольскому. Вот почему он так тяготился массой этого слишком не французского пейзажа, обилием дерева, отсутствием гор, моря, кипарисов на худой конец. Он ничего не слышал о пейзажных идеях Джона Лаудона, но пренебрежение планом, неуважение регулярности отметил сразу. Парк казался ему неопрятной глыбищей зеленого дыма, в котором нужно было прорубить окно, отсечь все лишнее. А лишней ему была ужасная русскость общего вида, и Бантыш-Сокольский с жаром обнажил свою шпагу. Было задумано сорок две просеки и десять храмов-беседок на перекрестках. А пока центральная аллея была объявлена боковой, а ворота перенесены. От нового въезда пролегла новая главная линия. В совокупности с первой она образовала идеальный андреевский крест: на перекрестье вырублена среди елей круглая площадка, в центре которой поставлена колонна, найденная в подвале. Колонну венчала голова Минервы в шлеме. Такой же крест лег и на нижней террасе прямо на золотые липы, густые дубы, светлые вязы, плакучие ивы и прочие эпитеты северной натуры. Сначала взялись за дубовую рощицу, она заслонила какой-то важнейший вид. Мужики даже хотели кинуться в ноги молокососу-барину – так была она хороша и тениста. Но не знали, как подступиться к этому гневливому мундирчику с тремя шлицами, кроме того, барин ни слова не понимал по-русски, по-мужицки… И стали помаленьку вырубать дубки.

Вон, вон лишнее!

Опуская тонкости вопроса, скажем только, что язык, конечно же, влияет (формирует?) и сознание, и наш вкус, и стиль. Изящество, краткая смачность и показуха французского, виртуозная склейка слов в линию при помощи всех этих артиклей де, ля, ле… барабанная дробь апострофов, речь-струя, где так мало значит точка и так много – интонация (следовательно, фраза) – все это, конечно же, превратило в глазах отечественного галломана вольную пышность каких-нибудь берез и суровую строгость елки в дурное нагромождение варваризмов. Натура была совсем не комильфо. Ату ее, вон, вон!

Почему-то до сих пор роковая офранцуженность нашей истории осталась в стороне нашего же внимания. Мы проглядели вторжение галлицизмов не только тогда, но и много позже. Пушкинские проклятия в адрес «обмелевшей словесности», которая захватывает все, его филиппики против «бездарных пигмеев, грибов, выросших у корня дубов, типа Флориана и мадам Жанлис», подражать которым принялась наша словесность, а значит, и их дух, были не услышаны в пушечном громе наполеоновских войн. Сто лет спустя уже Толстой горько восклицал в «Исповеди»: «Пятнадцать лет я вместо креста носил медальон с портретом Руссо!»

Но мимо, мимо…

Бантыш-Сокольский не успел довести свой радикальный план до конца. В канун мартовских ид царственный рыцарь Павел был убит внутри своего замка цвета дамской перчатки. Его сочли аппендиксом отечественного тела, а не головой, и отсекли за ненужностью. Пир планиметрии кончился. Невский пестрел круглыми шляпами а ля якобин, а легендарный гусар пустился гарцевать на скакуне прямо по тротуару: «Теперь вольность!»

Снова и снова свобода понималась только лишь как отсутствие прежних стеснений. Понять это историческое гусарство через логику невозможно, проникать в жесты государственности под силу только эстетике! Прав, трижды прав Чаадаев: «Мысль разрушила б нашу историю, кистью одной можно ее создать».

Новый император демонстрировал после тирана отменный нрав и золотое сердце. Госпожа де Сталь иронизировала над Александром I:

«Государь, ваш характер является конституцией для вашей империи, а ваша совесть служит гарантией ее». Император реабилитировал тех, кто пострадал за четырехлетнее правление отца, полк, шагавший без фуража воевать Индию, был ворочен обратно. Между новым владельцем земли Бантыш-Сокольским и старым хозяином Петром Хрисанфовичем Кельсиевым завязалась тяжба, и парк снова загустел, потяжелела листва, чернее стала тень, из дубовых пней прянули молодые побеги. Красота проступала ясней, вечерняя заря обнимала парк, проникая светом в каждую жилочку, свет душевной чистоты озарял по ночам верхушки лунным зигзагом. Отборные голландские липы набрали невиданной мощи и высоты. Сосны выросли в исполинские фасции. Парк стал притягивать молнии, задерживать наплывы гроз, спутывать ливни. Молния толщиною в ствол ударила в титанический вяз, росший у беседки Лямур, и выжгла черную прогалину до самой земли. Ураганом вывернуло с корнем несколько лип, а летящими ветками были выбиты зеркальные стекла в танцевальной зале, и на паркет всю ночь лилась дождевая вода. Только утром слуга, обходя пустые комнаты, заметил непорядок. Особняк снова пустовал – до решения тяжбы в сенате. Пруды нижней террасы полюбились диким уткам, на окраинах парка теперь можно было спугнуть перепелов. Дичь время от времени притягивала в парк странную процессию. Впереди ехал седок с валторною, за ним одноколка страстного охотника генерал-поручика в отставке Буйносова, за одноколкой тащилась карета, на случай дождя, затем следовал буфет на четырех лошадях, телега с резной мебелью для сидения и обеда в поле, а замыкала все длинная фура с дураками, карлами и арапами. Мода на арапчат-пажей все еще держалась. Все это охотничье движение утопало по ось, по колено, по плюсны в летучей пене борзых собак. А однажды под липовыми сводами проскакал разведывательный отряд французских улан в треуголках с плюмажами. Им понравился парк и живописный дом на макушке террасы. На обратном пути они сделали здесь трехчасовой привал, искали в буфетах вино и нашли. Пито било за быструю победу. Так пришел двенадцатый год, в котором урок французского задавал нашему Отечеству сам революционный император.

Захватив после Бородино пустую допожарную столицу, Наполеон, оставаясь в бездействии, мысленно ревизовал Россию, витал над ее перелесками. Бродила его сумеречная тень и по ночным аллеям Аннибалова парка. Тень заметила уроки галльской геометрии, какие были преподаны в данном месте вакхической чаще. Как легко было скользить по лунным просекам среди натуры, державшей равнение на грудь, бродить мимо дерев – в затылок, мимо куртин – в шеренгу; обзирать темно-зеленые фронты, выправку, фрунт; подчинять свой мистический шаг аллюру пейзажа, соблюдать повороты аллей, строй, марш, маневр… За тенью Наполеона неотступно летели три парки, три сестры, три богини, три ординарца: Клото, Лахосис и Атропос. Но он как бы не замечал немой рой. В отличие от прежних французских монархов Бонапарт не пестовал музу ландшафта. Флора и Помона отступали в разряд мелочей. Но одно мнение известно. В своих записках о «Завоевании Нижнего Египта» Наполеон заметил: «Сад (у Каира) был полон прекраснейших деревьев, но в нем не было ни одной аллеи».

В этой реплике весь дух его утопии. Вся его жизнь до падения – это, по сути, прямая аллея сквозь чащобу истории, штурм законов причинности, осада рая, который виделся его гению чем-то вроде вселенского Пале Рояля, блокада судьбы и неба. В данную минуту его Аллея лежала через страну Александра, и в московском сражении Наполеон хотел преподать хорошую науку варварскому наречию. Урока не получилось, по иронии судьбы русская армия, ее диспозиции и пушки легко говорили на французском. Шевардинский редут, батарея Раевского, Багратионовы флеши. Все эти военные термины – суть французские. Le fleche – стрела. La battarie – батарея. Le redoute – редут. Удивительно ли, что сентябрьская битва была так густо усыпана галлицизмами, слепками и копиями с галльской же речи. Мы привыкли к этому, но все-таки это так же странно, как воевать с турками, заматывая головы солдат чалмой. Не менее удивительно, что и Россия сумела обогатить вражескую речь своими словами, например, le kozak (казак) и le steppe (степь)… «Степь» – вот род французского газона, который мерещился маленькому капралу на спине солового энглизированного иноходца с укороченными хвостом и гривой. И еще один языковой феномен. По мере продвижения армии в «степи Московии» говорить русским военным по-французски становилось все более неприлично. Тогдашний историк Михайловский-Данилевский отмечает, что генералитет вокруг Светлейшего говорил на ломаном русском языке.

«И поменьше говори по-французски. Теперь не время». Эта реплика из Толстого.

Урок французского стал наукой ломаного русского языка. В таком выверте есть что-то от пушкинской измены языку своего отрочества, начинал-то он говорить и писать на французском.

Это к вопросу о природе нашей вечной «француженности».

И последнее.

Странно, что один из горячих прозелитов Бонапарте – Бантыш-Сокольский был убит в бою под Малоярославцем, восстав, так сказать, против своего кумира. На дне его походного ранца был найден среди всякого хлама дешевый медальон с портретом императора Наполеона. Может быть, последние слова Бантыш-Сокольский произнес на своем родном ломаном?.. Может быть…

Запретив слово «раб», Екатерина не отменила рабства, но рабов как бы не стало. Павел еще более энергично принялся за прополку речи. Причем, в первую очередь корчевались слова заимствованные и высокопарные. Реформатор порой подозрительно косился на иностранную речь вокруг себя. Он даже как-то писал о том, что французский тон не делает человека, особенно там, где дело прямое, а не одни «красивые слова и пышные фразы», мы, мол, избалованы этим красноречием, на котором трудно говорить нам правду… Вот оно императорское кредо: язык – ваятель гражданина, и вот почему с такой алчбой (устар.) садовник-самодержец приказал говорить и писать:

Не врач, но лекарь, не сержант – унтер-офицер, не граждане – обыватели, не отряд – команда, не общество – а… впрочем, слову «общество» замены найдено не было, и велено было вовсе его не употреблять. Все это не так смехотворно, как кажется с первого раза. Да, в этом мало ума, но зато много искусства. На первых порах – наивного искусства. Империя мыслила себя в духе лубка, а рядилась в античные тоги. Причем, картина писалась крупными мазками. Она была рассчитана (наблюдение Ключевского) на дальнего, иностранного зрителя. Вблизи глазу открывался всего лишь красочный хаос, что ж, поза требует жертв.

Воевать со словами намеревался и другой Павел, Павел Пестель. Взяв власть, он думал заменить французские «панталоны» на «штаны», «саблю» на «рубню», а «пику» на «тыкню». И все же при всей любви к русскому декабристы-офицеры, вернувшиеся из покоренного Парижа, оставались ужасными французами. Они и думали и говорили не по-русски, и трагически выпало жребием, что Поза (каре у памятника Петра и прочая патетика) стала выше Пользы. Они с презрением отвергали успех, если он не имел благородной формы. Всякие там убийства табакерками в духе Орлова и штыковые атаки в спальных покоях ядовито обзывались «серальными переворотами». Декабристы были против «сераля» а ля турок, справедливо считая, что отчасти уже сама по себе красота протеста с развернутыми знаменами, в парадной форме, под барабанный бой, приведет их к победе. Красота, Благородство и Открытость!

Искусству публичного жеста – в духе нового времени! – тогда придавалось гораздо больше значения, чем кровавой рутине дела. Революция виделась декабристами по-военному, как гвардейский смотр Справедливости на плац-параде перед Сенатом. Всю ночь до восстания декабрист Одоевский охранял вход в личные покои императора, он был начальником конно-гвардейского караула дворца. Кажется – рвани дверь на себя, вынь саблю (рубню) из ножен… не прикончить, нет, хотя б арестовать Николая… Но разве это был бы поступок человека «комильфо»? Конечно, нет. Ночь – не время для революции. Ситуация мыслилась гвардейцами декабря во французском тоне, «а это не хорошо там, где дело прямое» (слова Павла). С точки зрения Позы цель восставшими была достигнута: на Сенатской площади всей России было продемонстрировано одно из самых волнующих зрелищ общественного возмущения, восстание-каре, которое замышлялось, началось и развивалось по законам красоты гвардейского парада. Правда, финал смотра Свободы был скомкан – пушками по рядам – и бесповоротно испорчен. О том, что это каре было еще и попыткой республиканской революции, как-то не думалось. В дневнике за 14 декабря новый император сделал характерную запись: «Находился на защите дворца».

Кумир века – Наполеон – никогда не был человеком «комильфо», это ведь он первым стал стрелять по толпе из пушек. Польза выше Позы! Это он создал эпоху «выскочек», и шуан Дантес, приехавший в Санкт-Петербург морем на пароходе «Николай I» в октябре 1833 года, был из той же породы карьеристов революции.

…Тсс, на парк Аннибала падает легкая тень Пушкина… Но на пересечении истории парка с линией пушкинской судьбы стоит совсем другая фигура. Вот он, молодой человек в романтической рубашке с байроновским воротничком, стоит, задрав голову в липовой сени и пытаясь разглядеть мраморное лицо под шлемом на макушке колонны. Это лицо ему кажется бабьим.

1812-й – несчастный год для Франции, несчастный и для России: в этом году баронесса Мария-Анна-Луиза Дантес благополучно родила мальчика. Так вот, после войны 1812-го и гибели Бантыш-Сокольского вопрос об Аннибаловской мызе был решен в пользу Кельсиевых, но недолго наследники покойного англомана побыли в хозяевах. Декабрьские события «эстетического бунта» бросили злую тень на род Кельсиевых; двое братьев, поручики лейб-гвардии Орест и Михаил, вышли в числе смутьянов на площадь, были впоследствии разжалованы в рядовые и высланы под надзор полиции в провинцию. Опора внезапно ушла из-под ног семьи, и владение было продано генеральному откупщику в Бессарабии Варфоломееву, сын которого – недавний студент – как раз и дружил с тем самым молодым человеком в романтической рубашке, который стоит сейчас на перекрестке аллей у колонны. У него зоркое зрение, и он хорошо видит, что у Ганнибала – имя выбито латинскими буквами у основания колонны – бабье лицо. Он прав – бабье. Ведь на макушке столпа по прихоти Бантыш-Сокольского поставлен бюст Минервы в воинском шлеме… Молодому человеку двадцать четыре года. Он носит фамилию Соллогуб и графское достоинство. Стоит прекрасный майский денек, голубой зефир обдает парк весенней свежестью. Благоухает цветущая липа. Гнездами белых цветов украшены ветви гортензии. В зеленых потоках сирени вскипают бурунчиками кисти соцветий. Палец Соллогуба машинально тянется к одному из замшевых крестов, вышитых на куполе древовидного пиона. Кружится голова от дружного запаха цветов французской розы, ее маленькие мятые бутоны источают аромат с настойчивостью горящих свечей. Кусты медвежьего ореха и пещеры тенистой жимолости озвучены трелями пестрых пичуг. Колышутся листья от птичьих перелетов. Взор гостя в байроновской рубашке поднимается выше, выше, пока не запинается о сверкающую струйку стрекозы, неподвижно стоящей в небе над макушкой аллепской сосны, а еще выше парит – облаком – белый сугроб. Парк цветет красотой, но на губах молодого человека – печать горечи. С соседней аллеи до него доносятся детские голоса и смех счастливого семейства приятеля, но Соллогуб хмур; сердце замкнуто на замок от всех утешений цветущей флоры и прочих доказательств Божьего промысла под солнцем. Он-то думал рассеяться в гостях, но обмануть свою тревогу не получилось, и он снова и снова думал о предстоящей дуэли… с кем? Да, с полубогом! С Пушкиным!

Много лет спустя в своих воспоминаниях бывший молодой человек писал о вызове Пушкина так: «Для меня это было совершенной загадкой. Пушкина я знал очень мало, встречался с ним у Карамзиных, смотрел на него как на полубога… И вдруг ни с того ни с сего он вызывает меня стреляться, тогда как перед отъездом (из Петербурга) я с ним даже не виделся вовсе».

Весна 1836 года выдалась необычайно ранней и уже в апреле по всей России было сухо и тепло. Липа, сирень, яблоня, жасмин – отмечали современники – цвели необыкновенно. Но… но здесь нужно, наконец, объяснить угрюмые волнения графа Соллогуба, застывшего на фоне оссиановского неба, которое видится из нашего «прекрасного далека» полосой морской ряби, усеянной снежными гребешками летних тучек… Многие, знавшие нашего Пушкина, отмечали, что в предсмертный год жизни он словно бы искал смерти. 3 февраля 1836 года он потребовал либо объяснений, либо удовлетворения от некоего С. Хлюстина, который выбрал дуэль и на следующий день после ссоры прислал Пушкину вызов. Причиной ссоры стали весьма витиеватые обстоятельства: некий Люценко перевел с немецкого в стихах повесть Кристофа Виланда «Перфотоний, или Желания» и предложил Смирдину. Стихи были так дурны, что книгоиздатель отказался. Тогда Люценко сам издал свой опус, сделав целых три операции над изданием. Он не указал имени переводчика, раз. Переиначил название Виланда с «Перфотония» на «Вастолу…» И, наконец, указал на обложке – «издал А. Пушкин». Издатель и журналист Сенковский приписал анонимное творение Пушкину и разразился на «Вастолу…» разносной рецензией. Все это нагромождение лжи вызвало у поэта гнев и желчь. И вот один из его гостей, давний знакомец, племянник графа Толстого-Американца (к дуэли с которым Пушкин однажды готовился, занимаясь стрельбой из пистолета всю свою молодость в южной ссылке) в разговоре выговаривает Пушкину, что тот не прав, возмущаясь печатной бранью Сенковского! Между хозяином и гостем вспыхнула ссора, которая все же до дуэли не дошла. Однако Пушкин был выведен из состояния душевного равновесия: он не потерпит ничьих оскорблений! Уже через два дня после опасной стычки с Хлюстиным он посылает вызов князю Репнину, где писал (на французском), что «некто г-н Боголюбов публично повторяет оскорбительные для меня отзывы, якобы исходящие от вас. Прошу ваше сиятельство не отказать сообщить мне, что мне об этом думать». В черновике письма было сказано резче. А поводом послужило знаменитое послание Пушкина против министра Уварова «На выздоровление Луккула», который был приятелем князя Репнина. Причем, все это кипение чести происходит на фоне первого вызова, который был послан графу Соллогубу еще осенью прошлого года, но остался почему-то без ответа. И вот надо же, ответ Соллогуба пришелся как раз на эти дни, словно дьявол три месяца выжидал, как подлить масла в огонь… Не дожидаясь ответа князя Репнина, Пушкин отвергает запоздалые объяснения Соллогуба и пишет, что приедет стреляться в Тверь в конце месяца. Раньше, к сожалению, не выйдет.

Итак, три вызова за одну неделю февраля.

Все три дуэльных письма в полном собрании Пушкина стоят рядышком этаким созвездием Рока – но время смерти еще не наступило… Хлюстин сам забирает свой вызов, князь Репнин 10 февраля пишет (на русском): «…я с г-н Боголюбовым никаких сношений не имеючи никогда на ваш счет в его присутствии ничего не говорил. Вам же искренне скажу, что гениальный талант ваш… и т.д.».

Пушкин объяснения принял и ответил Репнину (тоже по-русски) коротким, обходительным письмом. Две дуэли пронесло, оставалась третья – с графом Соллогубом.

Кстати, и молодой граф, и немолодой Пушкин были в одних чинах: оба камер-юнкеры двора. Что же произошло между ними? А случилось следующее: Соллогуб несчастливо влюбился, но, не получив взаимности, решился на временный отъезд из Петербурга. Накануне он был на вечере вместе с Натальей Николаевной Пушкиной, которая, между прочим, тоже была предметом его сердечных чувств – в молодости граф был любвеобилен. «Много видел я на своем веку красивых женщин, – вспоминал позднее Владимир Соллогуб, – много встречал женщин еще обаятельней Пушкиной, но никогда не видывал я женщины, которая соединяла бы в себе такую законченность классически правильных черт и стана. Ростом высокая, с баснословно тонкой талией, при роскошно развитых плечах и груди, ее маленькая головка, как лилия на стебле, колыхалась и грациозно поворачивалась на тонкой шее; такого красивого и правильного профиля я не видел никогда более, а кожа, глаза, уши! Да, это была настоящая красавица, и недаром все остальные, даже из самых прелестных женщин, меркли как-то при ее появлении… Я с первого же раза без памяти в нее влюбился; надо сказать, что тогда не было почти ни одного юноши в Петербурге, который бы тайно не вздыхал по Пушкиной; ее лучезарная красота рядом с этим магическим именем всем кружила головы».

Так вот – продолжим сюжет – история несчастливой любви графа сразу к нескольким дамам света была предметом разговоров, и, как писал много лет спустя Соллогуб, Наталья Николаевна в тот вечер «шутила над моей романтической страстью и ее предметом. Я ей хотел заметить, что она уже не девочка, и спросил, давно ли она замужем… Все это было до крайности невинно и без всякой задней мысли».

Но свет умел жалить.

Свидетели этого разговора – две дамы, две сестры, две княжны Вяземские сделали из неумелого вопроса ужасную расчетливую дерзость, что будто бы Соллогуб с тем намерением спросил жену поэта, – давно ли она замужем, – чтобы дать понять, что, мол, еще рано ей иметь дурное поведение в смысле измен. «Натали, неужто вы не поняли?» Словом, все это они с удовольствием растолковали провинциальной красавице, которая «должно быть, – предполагал Соллогуб, – сама рассказала Пушкину про такое странное истолкование моих слов, так как она вообще ничего от мужа не скрывала, хотя и знала его пламенную, необузданную природу». Пушкин тотчас написал к Соллогубу письмо в Тверь, никогда, впрочем, к нему не дошедшее.

Всю осень и зиму Соллогуб провел в командировке в Твери и в Ржеве, врачуя душевные раны романтической страсти, как вдруг получил письмо своего приятеля, тоже недавнего однокашника по Дерптскому университету Андрея Карамзина, который писал о том, что, задетый за товарища, Андрей поручился за него, что тот не откажется от поединка на пистолетах. Можно представить изумление молодого человека, начинающего поэта, будущего писателя, автора знаменитого «Тарантаса», которого вызывал стреляться его же кумир и полубог, коему он стыдливо подражал на бумаге… Списавшись с Карамзиным, Соллогуб, наконец, узнал, в чем дело, после чего сразу написал Пушкину о том, что «готов к его услугам, когда тому будет угодно, хотя не чувствует за собой никакой вины». Известно, что Пушкин показал письмо своему верному Пеламу Соболевскому со словами: «Немножко длинно, молодо, а впрочем, хорошо». Вскоре в Тверь, в дом Бакуниных (где проживал тогда и будущий теоретик анархизма – Михаил), где квартировался Соллогуб, пришло письмо: «Милостивый государь. Вы приняли на себя напрасный труд, сообщив мне объяснения, которых я не спрашивал. Вы позволили себе невежливость относительно жены моей. Имя, вами носимое, и общество, вами посещаемое, вынуждают меня требовать от вас сатисфакции за непристойность вашего поведения. Извините меня, если я не могу приехать в Тверь прежде конца настоящего месяца». Письмо, конечно, было написано на языке жестов – по-французски. «Делать было нечего, – вспоминал Соллогуб, выступая с докладом в Обществе любителей российской словесности тридцать лет спустя, – я стал готовиться к поединку, купил пистолеты, выбрал секунданта, привел бумаги в порядок и начал дожидаться и прождал так напрасно три месяца». Следующая фраза его воспоминаний такая: «Я твердо, впрочем, решился не стрелять в Пушкина, но выдерживать его огонь, сколько ему будет угодно…»

На этой фразе лежит сень Аннибальского парка.

Итак, весна 1836 года выдалась ранней, уже в апреле было сухо и тепло. И, стоя у колонны с бюстом Минервы в римском шлеме, Соллогуб чувствовал, как все фибры души проникаются солнцем и негой. Хотелось жить и жить. Перелом жизни (галл.) был тяжек. Смерть так внезапно бросила свою тень на его судьбу, что он также врасплох, мгновенно и нараспашку влюбился в жизнь, и сейчас с особой сладостной болью дышал клейкой свежестью парка, следил, как плывут в вышине бело-дымные тучки. Слушал морское шипенье крон на ветерке. Он понимал, что стрелять в Пушкина нельзя, и все же мысленно молодая рука поднимала пистолет, хотя и не целилась. Диск солнца слепил. Он был превратно истолкован врагами поэта, невинен, только лишь глуп, повода для сатисфакции нет, и все ж таки честь его была больно задета, кроме того, прослыть трусом… нет, нет! Лучше смерть, чем это.

Так или примерно так думал наш герой, бродя в одиночестве по боковым дорожкам, избегая счастливой четы и милого семейства своего удачливого приятеля. Только единожды он вдруг решился: буду целиться… и тут же очнулся. Кровь бросилась в лицо, лоб покрылся испариной. Он стоял посреди мрачного густого ревира из туй, в окружении своры маленьких замшелых обелисков, пирамид и траурных урн с мордами собак и профилями кошек. Один обелиск лежал плашмя у ног его, и глаза невольно прочли латынь на горельефе: «Et in Arcadia Ego». И я в Аркадии. На горельефе была вырезана эмблема из двух, опущенных огнем вниз, факелов вокруг кошачьего черепа. В лицо пахнуло затхлой сыростью, вонючей прелью, чуть ли не серой, словно распахнулся лаз преисподней. Очнувшись, Соллогуб опрометью кинулся назад на аллею. Сзади хохотнуло. Даже тогда, когда он выбежал на солнце, его зубы стучали, будто от холода. Тут его позвали обедать. За столом был новый гость из столицы, речь зашла о петербургских сплетнях. Под первым литером шел рассказ о том, что там появился новый француз, роялист Дантес, необыкновенный богач и первый красавец, и что он уже сильно надоел Пушкину, открыто преследуя восторгами его жену, тоже первую красавицу. Соллогуб слушал с бледным лицом и думал о том, что, «вероятно, гнев Пушкина давно уже охладел, вероятно, он понимал неуместность поединка с молодым человеком, почти ребенком, из самой пустой причины, «во избежание какой-то светской молвы». В разговоре наш герой почти не участвовал, счастье друга навевало печаль, а когда подавали бламанже, к столу на террасе явился нарочный с пакетом от генерал-губернатора. Графу Соллогубу сообщалось о полученном на его имя предписании министра внутренних дел графа Блудова. Сразу из-за стола гость велел закладывать экипаж. Когда коляска уже порядочно отъехала от ворот и поднялась вверх по дороге к поклонному кресту, Соллогуб оглянулся, и парк брызнул ему в глаза прощальной вспышкой красоты. От романтической картины зеленой гряды – прибоем под облаками – захватило дух, а на глазах появились невольные слезы. Дуясь на себя за чувствительность, Соллогуб достал платок и, промокнув глаза, с неясным облегчением откинулся на кожаные подушки. Лошади бежали легко. Силуэт креста плыл на фоне позлащенных небес. Ездок перекрестился. Летний день не хотел угасать, и до заката была целая вечность. И думалось… так, ни о чем. Впрочем, он окончательно решил не стрелять в соперника.

Можно спросить: да было ли все это?

«Все»? Все, пожалуй, нет. Но было почти все.

«Когда я получил от моего министра графа Блудова предписание немедленно отправиться в Витебск в распоряжение генерал-губернатора Дьякова, – вспоминал позднее Соллогуб, – я поехал в вотчину моей матушки на два дня, сделать несколько распоряжений…

Пушкин все не приезжал».

Здесь опять требуется вмешательство автора… Соллогуб не знал, что еще 29 марта скончалась «прекрасная креолка», мать Пушкина, гроб которой он сопровождал из Петербурга в Михайловское, где и похоронил тело у стен Святогорского монастыря рядом с могилой ее родителей, Осипом и Марией Ганнибал, дедушкой и бабушкой. Заодно (!) он выбрал и место для себя и сделал вклад за будущую могилу в монастырскую кассу. Только 16 апреля он вернулся из Михайловского, а 29-го числа того же месяца выехал из Петербурга в Москву. Дорога шла через Тверь, где Пушкина ждала третья дуэль этого года. Хотя ей не суждено было состояться (черт все ж таки еще помучил поэта), Соллогуба в Твери не оказалось. Надо же, что именно в эти два дня его унесло в матушкину вотчину. Уезжая, Соллогуб на всякий случай оставил письмо к Пушкину у своего секунданта князя Козловского. Они встретились, Пушкин был сама любезность, жалел, что не застал графа, извинялся, что стеснен временем, и наутро укатил дальше в Москву. На третий день Соллогуб вернулся и с ужасом узнал, с кем разъехался так глупо. «Первой моей мыслью было, что он подумает, пожалуй, что я от него убежал. Тут мешкать было нечего. Я послал за почтовой тройкой и без оглядки поскакал прямо в Москву, куда приехал на рассвете и велел себя везти прямо к П.В. Нащокину, у которого останавливался Пушкин. В доме все еще спали. Я вошел в гостиную и приказал человеку разбудить Пушкина. Через несколько минут он вышел ко мне в халате, заспанный и начал чистить необыкновенно длинные ногти. Первые взаимные приветствия были очень холодными».

Бал правил жест, потому разговор шел на французском.

Ожидая Пушкина, Соллогуб еще на что-то надеялся, на что – он и сам толком не знал. Но Пушкин держал себя с такой ледяной вежливостью, был так по-светски церемонен, столько было в его лице и манерах страсти к условиям, что Соллогуб с холодком понял про Пушкина: соперник по особому щегольству привычек не хочет отказываться от прошлогоднего дела, им затеянного. Что пустая причина – не причина для фамильярности с честью… «Кто ваш секундант?» – спросил Пушкин. Путаясь, Соллогуб отвечал, что секундант его, князь Козловский, остался в Твери (это было и так ясно, иначе бы Пушкина не подняли с постели), что в Москву он только что приехал, это тоже было видно с первого взгляда, что он хочет просить быть секундантом известного генерала князя Федора Федоровича Гагарина. Пушкин, зевая, извинился, что заставил графа Соллогуба так долго дожидаться, и объявил, что его секундантом будет Нащокин.

Стало ясно, что дуэли не избежать. Соллогуб даже подумал, что, пожалуй, Пушкин убьет его… может убить. Ведь тот был из плеяды героев отвлеченной мысли, которые в декабре… Мысли в его голове путались.

Между тем, Пушкин думал о том, что юный граф навряд ли его судьба. После того как старая колдунья Кирхгоф нагадала ему насильственную смерть через белую лошадь, белую голову или белого человека – Weisskopf – он примеривал ее пророчество на всех соперников. Во-первых, Кирхгоф сказала, что он проживет долго, если на тридцать седьмом году не случится с ним беды от… Ему еще нет тридцати семи, во-вторых, – Пушкин подошел к окну гостиной и выглянул со второго этажа – почтовая тройка была хорошо видна, светало, среди них не было ни одной белой. В-третьих, Соллогуб не белокур.

Наконец, он не фат. А его судьба (фатум) явится в маске фата… неужели он?

Раз это не судьба, значит – пустая трата времени.

Разговор невольно оживился. Два литератора повели речь о недавней книжке «Современника». Пушкин даже рассмеялся, и беседа пошла почти дружеская, до появления Нащокина.

При новом свидетеле Пушкин вновь принял леденящий тон: он никому не позволит сделать из себя шута. Честь – не место для царапин.

Сонный Нащокин разглядел юного графа-шатена и перевел дух. Друзья Пушкина хорошо знали его тайную страсть пытать судьбу. Например, когда тот написал злую эпиграмму на Андрея Муравьева, последний спрашивал у Сержа Соболевского: «Вам покажется странным мое объяснение, но это сущая правда; у Пушкина всегда была страсть выпытывать будущее, и он обращался к всякого рода гадальщикам. Одна из них предсказала ему, что он должен остерегаться высокого белокурого молодого человека, от которого ему придет смерть. Пушкин довольно суеверен, и потому, как только случай сведет его с человеком, имеющим все сии наружные свойства, ему сейчас приходит на мысль испытать: не это ли роковой человек? Он даже старается раздражить его, чтобы скорее искусить свою судьбу».

Комментаторы считают, что это «объяснение» Соболевского – розыгрыш Муравьева, едкая скрытая издевка, – и не принимают всерьез такого вот понимания тайны пушкинской конфликтности. И все ж таки трудно отмахнуться от этих слов. Пытания судьбы в крови у Пушкина. Выдумать такую характерность современнику на пустом месте невозможно. Не это ли роковой человек? – это так по-пушкински…

Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — Бессмертья может быть залог! Но вернемся в гостиную.

«Павел Войнович явился, в свою очередь, – вспоминает Соллогуб, – заспанный, с взъерошенными волосами, и, глядя на его мирный лик, я невольно пришел к заключению, что никто из нас не ищет кровавой развязки, а дело только в том, как бы всем выпутаться из глупой истории, не уронив своего достоинства. Павел Войнович тотчас приступил к роли примирителя».

Как только Соллогуб понял, что речь идет не о существе дела, а о филигранных оттенках чести, о красоте Позы, как сразу дело пошло на лад. Пушкин молча настаивал на формальных объяснениях, но без малейшего оттенка формальности. Наконец его прорвало, и он сказал:

«Думаете, мне так весело стреляться? Неужели? Но я имею несчастье быть публичным человеком, а вы знаете, что это хуже, чем быть публичной женщиной!»

Слово было сказано: я имею несчастье.

Секундант и Соллогуб ухватились за эту соломинку. «Пушкин непременно хотел, чтобы я перед ним извинился… Я, со своей стороны, объявил, что извиняться перед ним ни под каким видом не стану, так как я не виноват решительно ни в чем; что слова мои были перетолкованы превратно и сказаны в таком-то смысле. Спор продолжался довольно долго. Наконец, мне было предложено написать несколько слов Наталье Николаевне. На это я согласился, написал прекудрявое французское письмо («Немножко длинно, молодо, а впрочем, хорошо»), которое Пушкин взял и тотчас протянул мне руку, после чего сделался чрезвычайно весел и дружелюбен». Это еще раз доказывает, сколь мало чувств вкладывал Пушкин в фигуру светского танца, одновременно требуя строжайшего исполнения всех его па. Письмо к Натали так никогда и не дошло, поэт просто порвал его, после того как формальности были соблюдены.

Соллогуб в это же самое утро уехал из Москвы.

Итак, весна 1836 года выдалась ранняя, уже в апреле было сухо и тепло. Все зацвело дружно, разом, особенно липа и сирень. Думалось, наступит благословенная жаркая пора, но лето шло на редкость дождливым. Тучи кружили и кружили над парком, проливаясь холодным дождем, будоража листву. Пруды кипели в струях воды; все блестело, переливалось водяным муаром, а когда выдавался солнечный ранний час, нестерпимо резали глаз миллионы бриллиантов. Парк не успевал просыхать, небесное окно скоро закрывалось, и вновь на кирпичных аллеях начинали куриться туманные столбы. Краски редких цветов размылись, поблекли под ливнями. Только дикая роза горела неопалимым влажным огнем морщинистых ало-фиолетовых цветков и робко пахла сквозь влагу. Казалось, куст моргает – от капель в лицо. Весь июнь и июль шли дожди. Особенно хмуро было в столице, и, пожалуй, только один человек был рад такому осеннему ненастью. Октябрю в разгар лета. «Теперь моя пора!» Вдохновенье клубилось, он писал любовную историю Гринева на фоне пугачевского бунта. Работа спорилась, а только то, что писалось легко, и было от Бога. Снятая дача на Каменном острове взята в кольцо пустоты и одиночества. Все три сестры – Натали, Катрин и Алекс изнывали от скуки.

Все лето на островах тишина – идут маневры.

Но вот 1 августа сестра радостно пишет в письме: «Завтра все полки вернутся в город, потому скоро начнутся наши балы. В четверг мы едем танцевать на воды».

 

 

4.

КАПИТАНСКАЯ ВНУЧКА

К середине девятнадцатого века парк обрел те черты, которые уже дошли до нашего времени… окраины парка были отданы елям, любимому дереву Петра. Здесь царил сумрак и та особенная тишина, какая свойственна еловым лесам, где голос глохнет в навесах елочных лап, а шаги тонут в пружинной земле из слоя сухих иголок. Знойный запах душит малейший оттенок. Узкие расщелины аллеи, не давая взору простор, шли вдаль. Иногда еловая просека расступалась, образуя круглый партер, или род опушки, обсаженной по краям пирамидками вереска. Такой вход готовил сердце к сумраку и теснинам, еловые аллеи прятали парк, который и далее виделся путешественнику таким же тихим и темным. Тем более неожиданными были внезапные виды. Они караулили взоры, а пока шла грубая земля, аллея была умышленно неухожена, сморщена еловыми корнями, изъедена дождевыми протоками… И тем более гладкими казались утрамбованные дорожки битого красного кирпича вокруг прудов, аллеи из просеянного речного песка. Уж они-то выравнивались после каждого дождя. В теснинах еловых пирамид днем небо виделось узкой серебристой рекой, а ночью – дном звездного ущелья. Все еловые аллеи – веером – сбегались в один узел, где ель внезапно отступала, давая свободу царству стриженых декоративных кустов. Выходя из сумрачного тоннеля, путешественник вдруг осознавал объем пространства. Прямо перед ним расстилался парковый простор, где среди ровных кустов жимолости и чубушника вспухали живописными группами густо-зеленые холмы сирени, магнолии, жасмина и забрызганные алыми цветами бугры роз. Сухую прямизну аллей сменял живой игривый серпантин случайных тропинок, только центральная аллея продолжала движение напрямик к загородному особняку, выстроенному в стиле русского классицизма: двухэтажный портик с античными колоннами, тре-угольный фронтон, изящный бельведер, увенчанный шпилем, и две крытых галереи – слева и справа – ведущие к двухэтажным флигелям, от которых, в свою очередь, отходят прямые короткие стены, образуя каре.

Путь путешественника через парк продолжается, чем ближе к особняку, тем больше чувствуется рука человека. Игра света и тени сменяется игрой цвета и блеска. Кое-где посреди зеленого партера сверкают мелкие овалы воды, окольцованные камнем. Махровую киноварь роз, гладкую мраморность лилий оттеняют и подчеркивают полированные узкие листы жимолости. Груды желтых садовых ромашек смотрятся ярче и спелей на фоне мелкой низкой травы бесконечного газона. Огибая дом, путешественник вновь переживал волнующую смену панорам, перед ним с высоты верхней террасы открывался пологий травяной спуск к нижнему парку, к роскошной вольности в английском стиле: на широком пространстве естественными группами росли исполинские сосны вперемешку с кленами и вязами, высоченные лиственницы, охваченные пожаром зеленого пушка, притягивали властно взгляд дубовые купы во главе с великаном, поднявшим в небо целую рощу веток, стволов, листвы. Все дышало спокойной волей. В разрывах дерев лежали широкие солнечные пространства. Склоны были залиты лесными цветами: золотом лютика, кровью горицвета, сухой белизной нивяника. Стволы дерев касались взгляда самой разнообразной поверхностью: лоснистой белизной берез, розовой чешуей и желтой шероховатостью сосен, черной корой ясеня, голизной дубовых сучьев. Купы то приближались к лицу крупной кленовой резьбой, то убегали вдаль светлой рябью ажурных листьев рябины, брызгами липовых шапок, плотными мазками тополиных высей. Сердце путешественника чувствовало и дикость пейзажа, и его глубокую гармонию. Игра светотени была так богата оттенками, что напоминала волнующую поверхность моря. Рука художника, сколь ни была она деятельной, оставалась незаметной, а совпадение души с природой заставляло сильнее биться сердце. Думалось тоже легко и свободно, тревоги и страхи отступали. Парк омывал вояжера сухим водопадом теней, озарял лицо зеленым лучом. Шаг замирал, чтобы не мешать водопою глаз. Гармоничный хаос нижнего парка замыкали в незримую раму излучина реки и цепочка прудов-зеркал на нитке светлого серпантина. А дальше взор путешественника бежал по холмам и перелескам, полям и пашням, под брюхами тучек – в рубиновую щель заката на горизонте, и все это было полно колыхания, мягкого шума, который ухо как бы и не слышит. Природой правит воображение, ее черты смягчены улыбкой… но пора, давно пора пустить любовь под эти своды.

Наконец, путешественника окликнули из белой беседки.

К этому времени колесо Фортуны еще раз повернулось в судьбе парка, и теперь оно принадлежало вдове генерал-аншефа князя Ивина, и это его приемная дочь – Катенька – окликнула сейчас нашего путешественника из беседки «билье-ду».

Путешественником был молодой человек, недоучившийся студент Петербургского университета Петр Васильевич Охлюстин, сын бедного мелкопоместного дворянина Василия Петровича Охлюстина. Вот уже больше года Катенька и Петр Васильевич любили друг друга и признались в чувствах, но между влюбленными сердцами лежал глубокий ров самых сложных и неприятных обстоятельств.

Сначала о Катеньке.

Ее дед, капитан Лавр Кузьмич Милостив, был награжден золотым именным оружием за храбрость под Лейпцигом в 1813 году. В том же бою он спас своего соратника по полку и однокашника по Пажескому корпусу, в ту пору тоже капитана Аркадия Осиповича Ивина. При этом капитан Милостив был тяжко ранен и так до конца своей короткой жизни не оправился от тяжелого ранения. Судьба его вообще сложилась несчастливо. Выйдя в отставку, он рано потерял жену, сам растил дочь, жизнь которой тоже не удалась. На двадцатом году ее соблазнил какой-то великосветский повеса и бросил, оставив с ребенком на руках. Хрупкая женщина не выдержала беды и потеряла рассудок. Контуженный капитан остался с внучкой и престарелой матерью. Состояние его тоже оказалось расстроенным. В отчаянии он обратился к князю Ивину с просьбой не оставить без помощи ребенка ввиду того, что сам стоит одной ногой в могиле. Бездетный холостяк Аркадий Осипович принял заботы о девочке на себя, а после смерти несчастного капитана удочерил семилетнюю Катеньку (как раз в тот год он приобрел Ганнибаловку с парком и занялся гражданской жизнью, выйдя в отставку) и дал ей прекрасное образование. Казалось, над бедной девочкой взошла счастливая звезда – она стала наследницей титула и большого состояния, расцвела, обещая со временем превратиться в настоящую красавицу. И вдруг – бес в ребро! – на старости лет вечный холостяк князь женится на молодой писаной красавице Анне Дмитриевне Карнаковой, а вскоре – Катеньке только исполнилось пятнадцать лет – от страшного апоплексического удара уходит из жизни. Молодая вдова Анна Дмитриевна Ивина осталась с юной падчерицей на руках, которая была моложе ее всего на четыре года и годилась скорее в компаньонки, а не в дочери. Но это еще не все. Средства, оставленные мужем, поступили в полное распоряжение мачехи. Покойник не успел распорядиться о доле приемной дочери в наследстве и ее приданом, он, конечно же, рассчитывал дожить до ее совершеннолетия. Словом, Катенька осталась практически без гроша. Но дело было совсем не в этом. Красавица-мачеха была человеком широкой натуры, к своему положению «матери» относилась насмешливо и не собиралась ущемлять падчерицу ни до, ни после замужества. Будущее капитанской внучки было вроде бы обеспечено… Быстро стряхнув траур, молодая вдова погрузилась в перипетии светской жизни, между прочим, думая о вторичном замужестве. И такой жених через год-полтора нашелся – это был полковник барон Орцеулов, тоже бездетный вдовец, богач, храбрец и удачливый карточный игрок. Молодая вдова Анна Дмитриевна полюбила его первым подлинным чувством, он отвечал ей взаимностью, мимоходом мачеха познакомила жениха с падчерицей, все, казалось, шло к браку, и вдруг барон совершенно увлекся семнадцатилетней Катенькой. До этого момента мачеха держалась с ней как с приятельницей, доверяла ей секреты, ходила под руку на петербургских балах, привлекая всеобщее внимание, и вдруг прянувшая необычная красота падчерицы заслонила ее собственный успех у мужчин. Для избалованной красавицы это было громовым ударом. Ничто она не переживала так мучительно, как это открытие; а то, что сам Орцеулов внушал Катеньке неприязнь, не делало ее мук легче, скорее, наоборот. Барон совсем потерял голову и даже сватался! Конечно, ему было отказано. Счастье Анны Дмитриевны расстроилось, свет смаковал ее поражение, во всем она винила падчерицу, судьба которой – мачеха это вдруг поняла – оказалась полностью в ее руках; мучительно, не признаваясь себе самой, Анна Дмитриевна принялась мстить. В самый разгар первых светских успехов Катеньки мачеха увезла ее в новое имение, ссылаясь на нехватку средств. Прежде она никогда не считала деньги и презирала столь низкий предмет. Скупость стала одной из личин ее отчаяния, втайне Анна Дмитриевна продолжала любить неверного баловня-барона. Год они прожили уединенно, ограничивая круг знакомых помещиками-соседями, тем самым упускалась наивыгоднейшая пора девичества. Цветущей красотой Катеньки любовался только старый парк да женатые толстяки соседи. Но ждать, пока плод просто перезреет, Анна Дмитриевна не собиралась, ее месть была задумана намного тоньше: она мечтала заставить девушку пережить то же самое, что испытала сама – внезапную перемену чувств в любящем человеке. На роль счастливой соперницы она смело готовила себя. Надо сказать, что мачехе хватило ума скрыть свою драму и снова приручить к себе Катеньку. Наконец, Анной Дмитриевной было найдено подходящее орудие – молодой мелкопоместный дальний сосед-помещик Петр Васильевич Охлюстин.

У Петра Васильевича история тоже была непростая: подавая блестящие надежды студентом Петербургского университета, он был вынужден внезапно оставить учебу и вернуться в имение к матушке, которая прислала отчаянное письмо. Неразумные траты, дамское руководство небольшим хозяйством, два неурожая подряд привели к тому, что заложенное имение было просрочено и должно было пойти с аукциона. Любимый сын, воспитанный матерью в духе сыновнего почтения, бросил университет и вернулся спасать имение и старость матушки. Это был умный и твердый человек, который сделал все, чтобы удержать владение, где мелкими займами, где оборотами, где продажей леса. Эта борьба с призраком разорения была тем более обидна, что его троюродные братья, с которыми прошло детство, закончив Царскосельский лицей, смело шагнули в столичную жизнь. Такое неравенство было следствием того, что их отец, троюродный дядя Петра Васильевича по отцу, круто ушел в облак славы и богатства, став тайным советником и придворным банкиром. Деньги идут к деньгам. Имея порядочное состояние, дядя еще и разжился на строительстве второй русской железной дороги между двумя столицами, старой и новой. Почему он не протянул руки помощи жене своего покойного двоюродного брата? Хотя бы из-за памяти деда? Ответ на это был заперт в железном сердце. Мать несколько раз униженно обращалась к нему за помощью, но получала в ответ только холодные советы по ведению хозяйства, после чего перестала писать. Так, в унизительных хлопотах, в распоряжениях по посеву и молотьбе проходила жизнь молодого человека, который не успел даже прожить собственную юность.

Зная характер падчерицы, ее жалостливое романтическое сердце и учитывая нежную красоту Петра Васильевича, Анна Дмитриевна рассчитала, что после знакомства они полюбят друг друга, – так и случилось. Что еще оставалось двум молодым одиноким душам? К тому времени мечта мачехи отомстить на свой лад остыла, сам факт, что красавице Кате досталась столь неблестящая партия, был достаточен. Предугадывая скорое сватовство, она уже собиралась сбыть бесприданницу с рук (без приданого – тоже было решено), но тут случился новый поворот. Устраивая бедное счастье капитанской внучки, Анна Дмитриевна внезапно испытала к Петру Васильевичу темную страсть. Это была не любовь, а почти животная тяга, которая вновь подхлестнула тайные чувства к падчерице, красота которой в эти счастливые дни совершенно затмила мачеху. Она не захотела отдавать Охлюстина, хотя и не могла решить, что с ним делать. На сватовство Петру Васильевичу было отвечено неожиданным отказом, и это после столь длительного поощрения! Катеньке же было объявлено, что средства мачехи в столь плачевном состоянии (ложь), что поправить их можно только выгодной женитьбой, и что, «пожертвовав счастью Кати своей молодостью», Анна Дмитриевна вправе ждать от нее благородной жертвы не требовать приданого (теперь оно опять появилось). Это был сильный аргумент, и он подействовал на честное сердце. Кроме того, Катенька была не из тех, кто жертвует жизнью ради любви. Но кто упрекнет ее в этом? Она смирилась. Срочно принялись искать жениха, и он был найден, и снова это был холостяк, причем, записной холостяк отставной майор Полыхаев, не очень старый человек, губернский чиновник с крепким состоянием, решивший сменить холостяцкую планиду на семейное счастье. Мачеха объявила о предстоящей помолвке, о чем Катенька послала записку с дворовым человеком за двенадцать верст в Охлюстино. Она не смогла справиться с порывом отчаяния.

Петр Васильевич оседлал любимую лошадь, солового жеребца Яхонта, и ближе к вечеру прискакал к возлюбленной. Из записки он уже знал, что мачехи дома нет. Оставив лошадь у боковых ворот, он – путешественником – вошел в парк, где не был почти год, он шел, удивляясь количеству перемен, сделанных в парке, новым цветникам, стриженым куртинам, беседкам – все говорило о полном избытке средств… тут-то его и окликнули из павильона «билье-ду».

Катенька была в слезах, она еще больше похорошела за то время, что они не виделись. Несчастья многим к лицу. Влюбленные объяснились. Она спрашивала о чувствах Петра Васильевича, и тот отвечал, что они неизменны, что он любил и любит ее одну. Тут она сказала о скорой помолвке с Полыхаевым. Ослушаться мачехи ей просто в голову не приходило, так как это было противу правил середины прошлого века. Насилие, скажете вы, и ошибетесь, брак светской женщины по-прежнему не считался браком любви, а числился чаще по ведомству делового партнерства. Поэтому брак с нелюбимым Катя не считала изменой своему чувству к Охлюстину, она так и сказала, но Петр Васильевич отчаянно воспротивился. Он горячо умолял любимую бежать из дома, тайно обвенчаться, и Бог с ними, с малыми средствами! – с милым рай и в шалаше, лишь бы только она решилась жить намного скромней. Катя сначала испугалась, затем мало-помалу его доводы и поцелуи сделали свое дело, и она согласилась. Условились на следующую неделю, на пятницу, в полночь. Катенька должна была выйти в легком платье без вещей к боковым воротцам в конце еловой аллеи. Слезы на Катином лице высохли, молодая душа снова видела все в розовом свете, счастливые, они вышли из беседки погулять по парку, не обратив слух на подозрительный шорох в кустах бузины у ступеней из павильона.

Тайна их сговора была известна Анне Дмитриевне уже через полчаса; разумеется, из дома она никуда не уезжала, это была ложь, а, выехав в экипаже из парка, оставила коляску с форейтором и лакеем в укромном месте, пересела на маленькую чистокровную арабскую лошадь и принялась – амазонкой – скакать по окрестностям. Еще с вечера подкупленный дворовый человек, доверенное лицо ее падчерицы, сообщил хозяйке о том, что им получена записка и назначено скакать рано поутру к помещику Охлюстину. Записка была ловко распечатана и прочитана. Утром Анна Дмитриевна сделала вид, что уезжает в церковь, оттуда заедет на Ижорские воды выпить целебной воды и вернется поздно вечером. Катя успела перехватить своего человека и сделать приписку о том, что «маман» весь день не будет. Птица залетела в силок, и ловушка захлопнулась. Покатавшись по окрестностям, амазонка вернулась к оставленному экипажу. Дворня доложила, что помещик Охлюстин уже час как прискакал и привязал свою лошадь у коновязи, что у боковых воротец, там, где часовня Нечаянныя радости, что птички воркуют в беседке, где в кустах таится девка Анисья и все выслушивает, как велено. Амазонка Анна Дмитриевна решила покушать. Легкий обед был подан по-пейзански, тут же на лужайке. Вскоре прибежала Анисья и нашептала барыне все, что слышала, и, главное, об уговоре тайно венчаться. Анисье было жалко молодых, но ослушаться она не посмела. Анна Дмитриевна торжествовала: помешать побегу, ославить неудачного похитителя… в этом было так много романтического (на ее вкус). Вот тут-то и внес свою первую поправку в злую интригу парк. В тот момент, когда бедный Петр Васильевич называл день и час тайного бегства под венец, кусты бузины вдруг так бестолково зашумели под ветряной струёй, что Анисья не расслышала «пятницу», а более поздние слова плачущего Охлюстина: «В субботу мы будем свободны» приняла за срок. Одним словом, день побега она сообщила хозяйке неверно, на сутки позже намеченной полуночи.

Что за порыв ветра потряс бузину в ту счастливую минуту? А может быть, до парка, до беседки «билье-ду» долетел порыв судьбы, эхо того рокового августовского залпа в Крыму 1855 года, который решил судьбу двух молодых людей, плачущих в беседке?

Покушав, Анна Дмитриевна вновь оседлала изящную лошадку и – Дианой – поехала в парк насладиться испугом влюбленных.

Катенька тем временем показывала Петру Васильевичу нижнюю – английскую, пейзажную – часть парка, они первый раз были здесь одни, и никто не мешал капитанской внучке говорить о том, что в душе. Оказывается, она особенно любила эти уголки и даже дала свои прозвища самым заметным деревьям. Так, громадную корабельную сосну, которой по пояс были сосны-соседки, она назвала «одинокой мачтой». Один вертлявый, перекрученный в талии вяз Катя окрестила «галантиром» (от фр. galant – обходительный). И действительно, он напоминал ловеласа. Влюбленные тихо смеялись. Густую кучку кленов, растущих по-английски от «одного корня», или веером из одной точки, она назвала «семеро братьев», а упавшую аркой березу – «викторией» – потому что, оперевшись на землю, ствол снова неожиданно и победно шел вверх и там, в вышине, распускался ветвистой кроной… а еще «нимфа» (об иве), «дуэлянты» (липа, упавшая на другую, но так, что обе продолжали расти) и, наконец, Перикл. Этим прославленным именем из греческой истории она назвала величественный дуб с двумя мощно поднятыми в небо ручищами. Было что-то страшно человеческое в застывшем жесте, словно бы дуб поднял над головой-кроной невидимый меч двумя руками. Катя сама не знала, как тут угадала, ведь это был праправнук той первой языческой рощицы, посвященной Перуну… Перикл – это Перун.

Тут, на тропе под дубом, и настигла их верхом Анна Дмитриевна. Влюбленные были поражены, растеряны. Петр Васильевич был гневно отчитан, ведь он обещал оставить падчерицу в покое; ему было отказано от дома, а Катя отослана в комнаты.

Через неделю, в назначенную полночь, когда девушку никто не стерег, она вышла со страхом из спальни в дорожном платье, взяв с собой всего лишь одну легкую картонку с самым необходимым. Идти сквозь полуночный парк по ледяным от луны дорожкам было жутко. У малых воротец ее никто не ждал. Она была в полуобмороке, как вдруг из чащобы вышел ужасный человек без зубов и подал ей письмо от Петра Васильевича. Она вскрикнула. Дворовый человек что-то шамкал ей вслед, но она, не слушая, бежала назад вся в слезах. Ей казалось, что случилось что-то роковое, мерещилась чуть ли не гибель любимого. Собрав все свое мужество, она тихо прошла сквозь чуткий дом обратно в спальню и там, плача, распечатала бумагу. Охлюстин детским своим почерком писал, что его срочно вызвали в Петербург. Зачем – не знает. Что вернется как можно скорее. По дате было видно, что он отъехал уже как четвертый день. Она проплакала всю ночь; ни к завтраку, ни к обеду не выходила, сославшись на мигрень. Мачеха думала, что это уловки перед побегом, но назначенной ночью ничего не случилось. Около часу она вдруг ворвалась в спальню падчерицы, та не спала и встретила взгляд Анны Дмитриевны спокойно, даже насмешливо. Разговора не было. Утром, за завтраком, «маман» снова заговорила о скорой помолвке.

Месяц от Петра Васильевича не было никаких известий, и с пылом юного сердца Катенька решила, что все кончено. Она похудела, даже пожелтела, но опять красоты ее нисколько не убавилось – наоборот, она полыхала еще ярче, как жар в углях. Осень началась рано, и весь день девушка проводила наедине с парком, она шла от «галантира» к «семи братьям», затем сворачивала к «одинокой мачте», и ей становилось легче, словно в листопаде слышался нежный шепот Петра Васильевича. Катенька не придала никакого значения известию о падении Севастополя. Крымская война для нее шла на том свете. А, между тем, случилось вот что: в августе во время последнего штурма севастопольской твердыни англо-франко-турецкой армией в одном бою были убиты пушечной бомбой троюродные братья Петра Васильевича, поручики Константин и Георгий. Ужасная весть об этом так поразила их престарелого отца и троюродного дядю Охлюстина, что тот слег и больше уже не встал. Нужно было решать, кто станет наследником основного капитала, владельцем нескольких имений и дворца на Кронверкском проспекте. Оба сына были женаты, но брак старшего был бездетным, а у младшего перед самой Крымской войной родилась дочь. Умирающий хотел вручить судьбу фамилии в мужские руки, но… о, смех Немезиды, единственным носителем имени Охлюстиных оказался Петр Васильевич. Он и был срочно потребован к постели умирающего. Кстати, банкир-дядя все-таки оценил про себя послушание сына, оставившего университет и свою судьбу ради благополучия материнской старости. То, что ему удалось удержать разоренное имение и выкрутиться самому, тоже было отмечено холодным глазом дядюшки. Одним словом, перед смертью старик ввел в права основного наследника Катенькиного суженого Петра Васильевича, который разом стал одним из самых блистательных женихов империи.

Первой об этом узнала мачеха Анна Дмитриевна, которая перехватила петербургское письмо Охлюстина. В нем Петр Васильевич круглым почерком потрясенно и нестройно излагал свои внезапные обстоятельства, клялся в любви, обещал быть к Покрову, просил скорый ответ. Мачеха была поражена этой молнией: зависть, ненависть, темная страсть к счастливцу, ревность довели ее до кровотечения из носа. Письмо было изорвано в клочки, а из соседней Лысановки был срочно вызван Катин жених отставной майор Полыхаев. В мрачной сутолоке чувств Анна Дмитриевна решила как можно быстрей обручить несчастную падчерицу, пока никто ничего не узнал. Но легко сказать обручить, если еще не было помолвки. Помещик Полыхаев приехал на следующий день, между ними состоялось объяснение, моложавый старик был одобрен, предстояло только окончательно объясниться самим молодым. Мачеха оставила их вдвоем, Катенька с Полыхаевым вышли в парк. Стоял чудесный день бабьего лета, тон задавали малиновые пятна сентябрьской осины, сад был омыт ласковым сиянием неба. Как ни был взволнован бодрый старик, он все ж таки заметил, что на Катеньке лица нет. На ней было простое платье с кружевным воротничком, из которого торчала худенькая лилейная шейка, Катенька не знала, куда спрятать свои беспокойные руки, и беспрестанно поправляла капор, торопливо повязанный шелковым шарфиком. Фарфоровая белизна щек подчеркивала бескровные искусанные губы и огромные черные глаза, полные больного сухого блеска. Нельзя сказать, что Полыхаев был каким-нибудь романтическим чудовищем, нет, это был честный человек и он искренне считал, что в его сватовстве нет ничего ужасного. Ведь он брал бесприданницу, сироту, вручал в ее руки свою честь, судьбу и круглое состояние, которое обеспечит ее будущее и после его смерти. В его поступке была своя правда… но сегодня на влюбленного старика накатил особый стих, что-то похожее на стыд и раскаяние охватило его ум при виде печального женского лица, при виде благородной красоты парка и особенно одинокой гордой сосны вдали, чей образ настраивал на душевную честность, чья величественная крона говорила о величии и гордости человеческого духа, чья зелень зеленела назло стихиям. А ведь когда-то и он был молод и мечтал о том, что было стыдно вспоминать, о славе… здесь лежит Полыхаев… Красота молодой женщины и царственность пейзажа кровью прихлынули к лицу отставного майора и, остановив Катеньку рукой, он в порыве великодушия спросил о том, что у нее на душе? Катя в ответ расплакалась и все рассказала. Старик был растроган и ее откровенностью, и судьбой несчастных влюбленных, и собственным благородством. Он как бы не помнил сам себя. Он поклялся сделать все для ее счастья и, вернувшись, решительно сказал помертвевшей Анне Дмитриевне, что отказывается от своего предложения из-за нежелания мешать счастью Катерины Лавровны, что решил взять на себя заботы о ее приданом и прочие денежные нужды. Кроме того, он сказал мачехе неприятные слова о том, что, если бы был жив покойник генерал-аншеф Ивин, его приемной дочери не пришлось бы начинать жизнь в нищете и носить заштопанные перчатки; с тем благородный пылающий старик и укатил. На этом неприятности Анны Дмитриевны не кончились, на следующий вечер прибыл из Петербурга нарочный Петра Васильевича, холодный настойчивый молодой человек, он объявил, что состоит при особе Петра Васильевича секретарем по особым поручениям, сказал, что доставил письмо к барышне Екатерине Ивиной и потребовал немедленного свидания, добавив, что у его патрона появилось подозрение о том, что посланное ранее письмо ей нарочно не передано. Тут же он пояснил о переменах в судьбе Петра Васильевича. К счастью мачехи, падчерица в этот день была нездорова и отошла ко сну раньше обычного. Насилу ей удалось остановить пыл молодого секретаря и убедить его дождаться утра. Поднявшись в кабинет, она взяла себя в руки и мрачно решилась на отчаянное средство – сказать падчерице, что якобы между ними была une Liason (связь) и что именно это было настоящей причиной сопротивления браку ее с Охлюстиным. Она знала, что мужчине никогда не оправдаться от такого «самообвинения» женщины… Ревность к Катеньке сделали Анну Дмитриевну игрушкой в руках самых черных и низменных чувств. Толкнув дверь в спальню падчерицы, которая читала в постели, она с дьявольской убедительностью рассказала эту лживую интригу, страстно смакуя оттенки их грехопадения. В этот темный миг она обладала Петром Васильевичем. Катя не хотела слушать, заткнула уши и упала в обморок. Что-то вроде раскаяния шевельнулось в уязвленном сердце – дав падчерице нюхательную соль, мачеха вышла в судорогах противоречивых чувств: злорадства, стыда и Божьего страха. Обычно перед сном она гуляла, даже в ненастный вечер распоряжалась закладывать экипаж и каталась по любимой круговой аллее в нижнем парке, подняв каретное стекло. Так было сделано и в этот раз, экипаж тронулся в тот миг, когда по земле забарабанили первые капли дождя. Над головой проходил край ночной грозы, деревья дружно волновались осенними кронами. Вихри листопада мчались в темноте. Только один дуб не хотел сбросить листву, и по его кроне ходили темные буруны, крутились глубокие воронки. Лошади испуганно всхрапывали при бледных сполохах далеких молний, гром долетал с большим опозданием. Анна Дмитриевна придерживала рукой поднятое стекло и дышала сырой свежестью. Бурление парка, редкие брызги дождя, черное кипение лунных небес, ломаные зигзаги на горизонте – все это было в рифму ее клокочущим чувствам. Внезапно в вышине что-то треснуло, кони понесли и опрокинули экипаж. Форейтор с трудом вытащил госпожу из кареты и понес на руках к дому. Осколки каретного стекла изрезали ей лицо. Лоб, щеки, шея были залиты кровью. А виной всему стала исполинская ветка дуба, которую обломило ветром в тот роковой момент, когда экипаж проезжал мимо, ветку – величиной и весом с небольшое дерево – швырнуло на лошадей, кони понесли, остальное известно.

Ночью же привезли доктора, он вынул из лица несколько больших и мелких осколков.

Случившееся до глубины души потрясло Анну Дмитриевну; уверенная, что ее красоте пришел конец из-за обилия порезов, в мрачном мнении, что сие есть наказание свыше, в состоянии полного поражения она ранним утром вызвала падчерицу к постели и во всем повинилась.

– Что вы хотите от меня, низкое чудовище?! – воскликнула измученная Катенька.

После этого она уехала с секретарем к Петру Васильевичу в Петербург, и больше они не виделись никогда, до конца жизни…

Брак капитанской внучки с Охлюстиным сложился счастливо, но это уже другая история. Страхи Анны Дмитриевны насчет красоты оказались напрасными. От той роковой ночи на ее лице остались три еле заметных белых отметинки: две около носа и одна на брови. Избавившись от блеска падчерицы, она вскоре вышла замуж за дипломата Льва Труворова и прожила остаток жизни за границей. Умерла вторыми поздними родами. Первенец ее – Аскалон – приехал в аннибаловское имение впервые в жизни в 1881 году, весной, когда отец оставил дипломатический пост и вернулся из-за границы на родину. Это свидание с парком произошло вскоре после казни императора Александра II народовольцами. Над весенней зеленью вновь стояли мартовские иды.

История мачехи и падчерицы – последний сюжет XIX века. Развитие общества и характеров в то время легко слагалось в романы. Но романное время длилось недолго, на смену эпике явилась бойкая орава осколков, жизнь умещалась в эпиграмму и эпитафию. Судьбы не имели критической массы и не вырастали в ветвистое дерево… до следующего сюжета прошло почти сто лет.

 

 

5.

ВИД НА ИДЕАЛ

Если бегло бросить взгляд на всю историю отечественного парка, то мы легко заметим, что пейзажные стили находятся в прямом соответствии с манерой править. Настаивая на том, что наша государственность со времен Екатерины подчинялась не столько историческим законам, сколько эстетическим нормам (от вида подданных – к формам трудовых масс, от эстетики частного низменного – к тотальному эстетизму власти, направленному исключительно на состояние духа), мы и выбрали для примера наш вековой парк, на котором легко и наглядно видно, как проходят по живому волны жизни и нормативной эстетики, гребни и ножницы мысли. Но почему именно парк? Тут есть один секрет – начиная с Эдема парк – это всегда вид на идеал. Парк Аннибала – вид на идеалы отечества. До Петра эта местность никак не выделялась из природы, это был лес Московии, где ограда не имела никакого значения (монастырский парадиз не в счет; это был сад, а не парк). Весь мир – храм и вертоград Господень! Было в этом что-то от язычества, хоть христианство и настаивало: природа – не бог. Петр объявил натуру дикой чащей, в которой нет ничего полезного. Первый российский парк – Летний сад – был не просто официальным парком, он был наглядным образцом новой жизни, зерцалом истинной красоты. Истинной тогда означало – современной. За эталон были взяты голландские воспоминания царской младости, а план монаршего огорода (слова «парк», от английского park, в нашем языке еще не было) набросал сам Петр. Это было пышное барочное пиршество для глаз с рядами отборных лип, каштанов, с обилием беседок и водяных потех, с массой скульптуры при поучительных надписях… Но целью и сюжетом этого огорода меньше всего были эти липы и эти потехи – мишенью был только человек, его стрижка и правка по новому лекалу. Натура играла роль боярской бороды, ее требовалось оголить, и Летний сад был прежде всего наглядным пейзажным уроком гражданского поведения. От человеческого пейзажа (читай – общества) требовались польза, читаемость формы, нерусскость вида. Парадоксальным образом петровский панегирик России стал кульминацией нерусскости, но эстетика тогда еще не погоняла историю. Форма и содержание были в общем уравновешены. Благодаря Петру Россия стала первой осуществленной утопией в Европе и больше с этого пути не сходила. Одна утопия сменила другую. А в утопии, заметим, экономические законы имеют меньше прав, чем, скажем, эстетические: она живет по законам красоты.

«К середине XVIII столетия, – пишет историк, – ландшафт, регулярность вышли из моды, настал черед пейзажного парка, где все делалось для того, чтобы создать иллюзию естественной, не тронутой руками человека природы».

Стоп!

Не слишком ли быстро и впустую мелькает перед глазами столь драматичная смена штиля – стилем, огорода – парком, человека – гражданином… Невская и отечественная стихии научили нас чувству юмора и иронии. Да-с. Под угрозой постоянной гибели и потопа к тому же Летнему саду нельзя было относиться слишком всерьез. Наш город-тритон породил особую стихию шутовства, шутовства царского, стихию насмешек над собственным оевропеенным азиатством. В Европе глупости стыдились, у нас дурость державно признавалась. И вообще Европа всегда для Расеи была родом пробного шара, колобком, по которому сверялось собственное движение: цыц! Туда не должно. Не постепенно, а сразу в идеологические сады новой империи, в Летний и Петергофский, проникли разного рода шутихи, обманные перспективы, водяные розыгрыши. Их обилие – чисто местная черта. На всем просторе Версаля не было местечка, где бы король мог оступиться и полететь кувырком. Здесь – пожалуйста. Потайной фонтан смело прыскал в лицо царя, который наслаждался мгновением собственного ничтожества. Нет ничего слаще для монарха, чем короткий маскерад: возвращение к власти, видимо, ни с чем не сравнимое чувство. Итак, после Петра вышли из моды нерегулярные сады в духе помпы барокко, вышла из моды история, надличная память и ее парковая муза – садовые ножницы.

Смех стал звучать глуше, потому что разом потерял остроту. Маскарадная личина прирастала к лицу, обманная перспектива приобретала черты большой политики.

С учетом отечественной инерции и кондовости о смене идеалов было объявлено через рескрипт; сверху – значит свыше. «Повелеваю, – писала Екатерина II в указе от 1771 года, – о сломе и впредь не делании трельяжных беседок и крытых аллей». Известный авантюрист Казанова, забредши в Летний парк в те годы, с удивлением обнаружил, что статуи и бюсты уже не служат образованию, что дело Петрово в пренебрежении, раз у бюста длинно-бородатого старца написано на табличке: «Сафо», а у статуи старой грудастой матроны обозначено: «Авиценна».

Смена стилей шла под смех Немезиды.

Это был шутливый ветерок рококо, который шаловливо перетасовал историческую колоду, на смену философскому уединению пришло любовное, вдвоем; мраморные лики героев сменили бархатные полумаски; имя – анонимность; верность – ветреность. Царили не история и уроки примеров, а воображение и наука любезничать. При всем увлечении Францией она была только лишь платоническим чувством нашей истории, никогда любовницей, тем более – женой. «Французская болезнь умертвила б нашу отроческую словесность», – снова и снова предостерегал Пушкин (из письма к Вяземскому), «влияние английской поэзии будет намного полезней» (из письма к Гнедичу), и эти реплики были услышаны задолго до рождения поэта. Петр успел все разрушить и все начать, Екатерина все кончила. Именно при ней воцарилась свобода гражданских пейзажей, английские парки, где единственным гарантом свободы была власть. Вот суть второй поправки к Витрувию.

Эпиграфом к екатерининскому ландшафту можно поставить известные слова Горация Уолпола о садовнике-теоретике Уильяме Кенте: «Он перескочил через садовую ограду и увидел, что вся природа – сад». Применительно к Екатерине эти слова будут звучать так: «Она подошла к садовой ограде и увидела, что вся ее природа – сад». Сады Екатерины требуют самого тщательного взора. Принять свободную планировку, роскошь нарочитой вольности за суть русского английского парка было бы ошибкой. Урок английского либерализма, перенесенный на отеческую почву, имел свои особенности. Дело ландшафтной свободы было прочно взято под эгиду власти – столь важные идеи не могли быть доверены любителям. Государственным образцом свободы стал новый Екатерининский парк в Царском Селе. Если ближе к дворцу следы регулярности еще сохранялись, а трехзеркальный пруд (круг посреди двух мусульманских полумесяцев) являл собой аллегорию русской победы над Турцией, то далее лицейские сады ширились без насилия. Но царскосельские сосны и липы, имея точно такой же внешний вид вольности, как и английские, по существу, были не деревьями, а все теми же аллегориями. Аллегориями свободы, дарованной свыше. Душа гуляющих подчинялась абсолюту триумфа в задушевной форме интима. Велеречивой петровской риторике давалась иная огранка, хотя суть – панегирик власти – осталась без перемен. (Не свободный рост дерева, как очевидный символ свободного роста индивида, а свободный рост дерева, как наглядное воплощение возможности абсолютной свободы при абсолютизме! Снова и снова благословлялась независимость формы от содержания.)

Первая роль отводилась искусству.

Оно продолжает начатое природой, скрадывая свое вмешательство.

Анонимность власти при этом поощрялась.

Власть и искусство идут под руку.

Этот союз – ради ближних или подданных.

Наконец, только искусство признается средством перетворения жизни, а не революция, не просвещение, не закон, не экономика и прочая низменность. Но искусство особого рода, искусство как строй, например, гражданственность понималась еще и как род откровенного публичного самообмана, патриотизм как обожание власти, критерием которого становится, например, отсутствие ложной стыдливости в выражениях этого чувства. Экстаз всего лишь быт государственности, живущей отныне по законам эстетики. Отсюда такая роль впечатления: о желании Екатерины сделать наставником наследника – Павла – великого д’Аламбера раструбили газеты по всему миру. Правда, наставником был другой – но дело не в сути, а в форме.

Идеалы садовника на этот раз как бы вполне воплощали вкусы гуляющей публики, степень очеловеченности природы была сведена к нулю, и натура в нетронутом виде впускалась в парк, но вольность такого вида и в этом случае подавалась как образец полной свободы Флоры и Помоны при наличии абсолютного Божьего Промысла. Сюжет кардинально сменился, теперь игнорировалась не природа, а… власть. И на доказательство этого патетического самоотречения были (деспотически) брошены внушительные силы: в Царскосельском парке работало чуть ли не полтысячи садовников, стволы деревьев мылись мылом, а для прогулок в Саду Вольности придворные были обязаны носить особого образца петергофские платья в тон зелени. Эта «опейзаженность» человека в век Екатерины, наверное, и есть начало особой нашей расейской гармонии низших с высшими; так образцом вольного рабства объявлялась натура, где и сам Бог был подданным самого себя. Такое устройство мира объявлялось и земным идеалом: царь – тоже подданный у себя. При этом мерилом свободы становилось расстояние от власти, по принципу – чем к ней ближе, тем больше свободы, и наоборот. (В Сибири, конечно, свободы быть не могло.) Сень императрицы была истинным небом и чуть ли не физическим законом, вкусы власти пронизывали реальность, как тяготение, ускорение и прочая физика. Екатерининский парк тоже был тому доказательством, здесь легкие абсолютизма дышали вольностью, здесь облагороженные кроны в союзе с обязательной темно-зеленой униформой убеждали, что золотой век воскрес под эгидой всепресветлейшей государыни. Человек был здесь не просто человеком (мелко!), а символом человека, аллегорией свободы. Все было рассчитано на видимость, на впечатление, как и подобает произведению искусства. Отныне представительство, реноме, репутация стали плотью и кровью нашей державности… Павел, правда, морщился, «не одобрял нововведений матери, в которых больше пышности, чем истинной прочности, завоеваний, которые служат приобретению славы, не доставляя действительных выгод, и даже ослабляют государство». Особенно пугала видимость самоотказа власти править. Кое-кто готов был по глупости (или умыслу) принять царство свободы за вседозволенность. Павел хмурился, но вышло именно так. В опасную брешь устремилась французская красота массовых жестов.

Петербургская публика принялась было жить по этим канонам романтической патетики: объятия на улицах столицы при известии о взятии Бастилии, шампанское в честь Национального собрания, круглые шляпы, фраки, клубы и прочая эстетика равенства. Всей этой мишуре и политической экзотике была объявлена беспощадная война. Впрочем, у страха глаза велики, Россия всегда хотела переменить жизнь, не трогая строя, а Франция бредила очередной сменой социальных институтов, не желая трогать саму жизнь. Не пример Франция, не пример… но страх был велик, война Красоте объявлена, но, конечно же (здесь Павел был бессилен), по законам другой Красоты. Шило менялось на мыло, а суть не трогалась. Целью этой пейзажной войны садовника-монарха были только лишь людские очертания, виды и перспективы, обшлага и воротники. Зеленым массам подданных был придан прусский облик, а в человеке восстановлена цельность, не человек и гражданин, а человек-солдат. В нем все виделось гармоничным: и душа, и мундир, и обшлага под цвет отворотов воротника. Но вскоре выяснилось, что утопия на прусский манер не удалась, садовника удавили, внук сказал, что будет править «по-бабушкиному». Формы Екатерининской эстетики постепенно становились хребтом нового «бабушкиного века». При этом государственность потеряла чувство юмора. Петербург строг до мании, скучен, в нем нет ничего от московского хохотка. Оба Александра и Николая тоже теряют смачность, характерность, о них просто скучно писать. Да и к «бабушкиному» пейзажу они ничего не прибавили, жили по ее дирекции. Потемкинские деревни превратились в аракчеевские фаланстеры, а обманные перспективы тесно окружили глаза власти.

Например, славу завоевал некий Гонзаго. Современник его обманного мастерства поэт Федор Глинка пишет о том, как, гуляя по Павловску, «увидел за Розовым павильоном вид на прекрасную деревню с белой церковью, с господским домом и расписными стеклами; видел между ними плетни и заборы, за которыми зеленеют обильные грядки и райские садики. В разных местах показывающиеся кучи соломы, скирды сена и проч., и проч., только людей что-то не видно было: может быть, думал я, они на работе… но вдруг в глазах моих начало делаться какое-то странное изменение: казалось, что какая-нибудь невидимая завеса спускалась на все предметы и поглощала их от взора. Чем ближе подходил я, тем более исчезало очарование. Все, что видно было выдающимся вперед, постепенно отодвигалось назад, выпуклости исчезали, цветы бледнели, тени редели, оттенки сглаживались – еще несколько шагов, и я увидел натянутый холст, на котором Гонзаго нарисовал деревню. Десять раз подходил я к самой декорации и не находил ничего: десять раз я отступал несколько сажень назад и видел опять все!.. Наконец, я рассорился со своими глазами, голова моя закружилась, и я спешил уйти…»

Ссора с глазами, ссора с живым чувством – хроническая наша болезнь.

«Что такое существенность и что такое мечта!» – воскликнул Федор Глинка и продолжил стихами:

Не так ли в утре юных лет Приманки счастье нам казало? Но время опыта настало, Совсем иным явился свет!.. Жизнь наша призраков полна, И счастья нет в подлунном мире! Там, там над солнцами в эфире Есть лучшая страна. Но время опыта настало.

В конце века общие идеалы садовника и парка признали иллюзией, царю под ноги была брошена не челобитная, а бомба, повеяло революцией, народ выходил на первое место, на отечественной ниве появились новые цветы, например, уже упомянутый нами сын покойной Анны Дмитриевны – Аскалон Львович Труворов.

Вернувшись с отцом в Россию, после того как тот вышел в отставку, он только лет через пять попал в эти места, в парк и дом, где когда-то прошла молодость матери. Ему как раз исполнилось тридцать… вот особняк с бельведером под шпилем, в котором она умирала от скуки вдвоем с падчерицей, вот фамильный склеп, где покоится первый ее муж – генерал-аншеф Ивин – дурак, каких свет не видывал, по ее словам, вот злополучный дуб с исполинской культей над головой, о котором он столько слышал. Культя – обломок той самой ветки, которая опрокинула карету и оставила на красивом лице матери три белесых шрамика, два около носа и один на брови. Аскалон Львович не знал подробностей старинной драмы, случившейся почти сорок лет назад, да и не хотел знать. Так вышло, что он вырос полной противоположностью матери и отцу, и всему «роду человеческому» (его выражение). Он приехал в имение, вооруженный прекрасной идеей передать это просторное старое здание под бесплатную больницу для крестьян соседних деревень и рабочих писчебумажной фабрики в Ганнибаловке. Вместе с ним приехала и его невеста, молодая театральная журналистка Вера Головкина, которая и была, по сути, зачинщицей этого благородного дела. Они приехали в имение из столицы сначала на курьерском до Тарасовской платформы, у деревянного вокзальчика их поджидало маленькое изящное ландо с ловким кучером, похожим на полового. Аскалон и Вера были странной парой. Он – крупный видный красавец-бородач с открытым лицом и великолепными зубами, она – худая, на голову выше его, некрасивая черноволосая женщина с вечной папироской в прокуренном рту. Он следил за собой, даже имел манеры отца, которого, между прочим, презирал. Она – одевалась дурно, но в этом было больше позы, вызова эмансипантки, чем природной пошлости. Он звал ее «дусик», она его – «собакой». Аскалон побаивался Веры, и вместе они производили тягостное впечатление. И любовь у них была тоже тягостной, с истеричным надрывом, театральная, бьющая на внешний эффект. Они оба нуждались в публичности чувства. Будучи дочерью из семьи негоцианта, Вера богатство и торгашеский дух презирала, однажды сорвала с рук аметистовые перстни и швырнула нищим. Аскалон Львович тоже хотел поразить ее воображение грандиозными попойками, лихачами: спал на полу, ходил в мятых штанах, покупал корзины цветов, и вот еще один современный широкий жест – он дарит эти ветхие пенаты страждущим… Вместе с ними приехал и Верин приятель – Вербилов, тоже журналист, тоже современный наглый, смелый человек, тоже презирающий обветшавшие формы. Волосы его всегда были растрепаны, словно он только что стоял на ветру. Раньше он просил Вериной руки, но получил отказ. Присутствие Вербилова Аскалону было неприятно, но Вера не могла жить без свидетелей, без компании, без аффекта. Кучер преподнес ей букетик ландышей, она пришла в восторг, без конца нюхала цветы, пыталась приколоть их к шляпке, измяла и выбросила с гадливостью. Та же самая смена чувств повторилась и при виде парка. Сначала восторг, крики, ахи, беготня по балкону, с которого открывался вид на запущенный, но полный величия парк. Затем – кислые гримаски вокруг рта, попыхивание сигареткой. Мужчины молчали. Отец, живший в усадьбе на старости лет, к столу выйти отказался – он терпеть не мог друзей сына, неопрятных шумных людей с грязными ногтями. Накрыто было тут же, на балконе, на белой скатерти темнели свежие винные пятна. Аскалон лениво думал о том, как сообщить отцу о своем решении отдать дом под земскую больницу. Вербилов сидел спиной к нему; они без церемоний не скрывали взаимной антипатии. Когда в небо взошла каменная луна, Вера устремилась в парк, запретив ее сопровождать. В парке она чуть не заблудилась, потом испугалась шорохов и теней на аллее. Гибкие акации в желтых цветочных рыльцах вздрагивали до пят при малейшем порыве ветра, как-то задумчиво и тревожно колебались, и было что-то фантастическое в этих движениях, беспокойное, тоскливое. Какая все-таки гадость – жизнь, думала Вера и, трогая рукой цветы, ежилась от отвращения. Вернувшись на балкон, освещенный лампами, она под влиянием лунной тревоги и тоскливых акаций внезапно объяснилась с Аскалоном, сказала, что брак с ним невозможен, потому что он – буржуа, и объявила, что принимает старое предложение Вербилова. Мужчины были ошеломлены, пили до рассвета, затем Аскалон велел закладывать коляску, чтобы успеть к первому поезду на Петербург. Кучер снова было преподнес букетик и едва не получил пощечину. Ехали до станции все вместе, молчали; уже порядочно отъехав, Аскалон Львович оглянулся назад. Над парком на востоке все небо было залито лазурным огнем. На его глаза навернулись пьяные слезы, прощай, новая жизнь!

Сюжета так и не получилось, а до бесплатной больницы руки не дошли. После смерти отца Аскалон страстно увлекся оперной певицей Жозефиной Вельбутович, здесь его следы теряются. Брак Веры с Вербиловым был несчастливым, претенциозный и пустой человек промотал Верины деньги, а сама она угодила в туберкулезный санаторий в Германии, где, по слухам, покончила с собой в припадке нервной депрессии. Последнее известие об Аскалоне, да и то косвенно, – это продажа парка с загородным особняком крупному нуворишу, совладельцу РОПиТа – Русского общества пароходства и торговли, владельцу издательства «Гриф», меценату и писателю Евграфу Стоюнину, писавшему под псевдонимом Орлов. В его доме на Фурштатской – окнами на Таврический сад – собиралась вся петербургская элита.

В лето 1900 года, в первое лето двадцатого века, в парке появились два чистеньких мальчика в бархатных штанишках до колен, в матросках и соломенных канотье. За мальчиками присматривала пожилая бонна, которая предпочитала дремать в беседке с книгой. Мальчики наслаждались свободой, играли в прятки, лазили по деревьям, просто бегали по аллеям. Вместе с ними носился молочный пудель с бантом на шее. Два лета подряд в парке, кроме мальчиков, так никто и не объявился. Затем загадочные мальчики исчезли вместе с бонной и пуделем – так же внезапно, как и появились.

Однажды теплым июльским вечером в парке возникла группа озабоченных молодых людей. Они спешно принялись готовить парк к ночной иллюминации, и в полночь, в тот момент, когда к дому шумной толпой шли гости, парк озарился стеклянистым блеском шутих, веерами фейерверков, взошедшими на черном звездном пологе павлиньими хвостами. Бухали маленькие пушки, в диких цветниках были расставлены бутылки, в их горлышках горели витые цветные свечи; гости были доставлены от Петрополиса к Тарасовской платформе экстренным поездом, а оттуда двинулась целая кавалькада, пугая спящие окрестности криком и вздымая лай деревенских собак. Стояла светлая белая ночь. Впереди на автомобиле ехал сам хозяин-меценат Евграф Стоюнин, или Орлов, – жирный курчавый мужчина с лицом римского сенатора, в лавровом венке, в хитоне, в сандалиях на босу ногу. Поездка на дачу была обставлена как венчание Аполлона и Коломбины, роль первого исполнял сам хозяин, а Коломбиной была его содержанка, прогрессистка, поборница женских прав, пианистка-дилетантка, красавица Нюта Врасская. В костюме Коломбины она сама правила рулем. Это она придумала маскарадное венчание, потому среди гостей было так много масок арлекинов, пьеро, эротов, саломей и мефистофелей. Под вязкую сень вековых лип, в едкую смесь зелени и луны ступили позолоченные тени русского декаданса.

Нюта разрешила только три цвета: белый, красный и черный. Белый цвет – бумажный цвет жабо, сахарный цвет напудренных щек, седой цвет париков, облачный цвет вееров. Красный – мясной цвет губ, багряный цвет плащей, червонный цвет перчаток. Черный – угольный бархат полумасок, все остальное слилось с ночной чернотой.

Тихий парк привел всех в неописуемый восторг. Белая ночь была так светла, так жемчужно светилось небо, что видно было всю ажурную капель лесного полога, натянутого на ветки – до ничтожных брызг! – а резьбу каждого листа – до мельчайшей зазубрины. Штамбовые розы на клумбах казались грудами алого угля. Морской залив в вышине озарял лица, бросал на аллеи слабые тени.

Нюта кричала «бис» и аплодировала кустам.

Столы были расставлены прямо в липовой аллее, на ступенях пандуса, ведущего в нижний парк. Играла цыганская музыка, кто-то читал стихи, в кустах сирени блевали перепившие. Не обошлось без трагического скандала. Началось смешно: дамочка в костюме клоунессы застукала своего мужа беллетриста Подраменцева с маской в павильоне. Объятия не оставляли сомнений. Клоунесса попыталась влепить мужу пощечину. Но тот встал в позу: я вам изменяю и буду изменять. Мне нужны эмоции. Он был пьян и говорил с дурным актерским надрывом. И почему-то – с французским прононсом. Маска держалась дерзко и спокойно подкрашивала губы стеклянной пробкой от флакона жидких румян. На этом бы все и кончилось, но на беду мимо проходила мужская фигура в костюме Мефистофеля. «Не делай вид, что не узнаешь!» – страшно крикнула вдруг маска и сорвала с лица бархатные очки. Мефистофель споткнулся, замер и, покачнувшись, повернул обратно. «Плачь, Пьеро! – пьяно орал ему вслед Подраменцев. – Ревнуй, жалкий филистер!»

Ночью же в дачу Орлова телеграфировали со станции (он ждал звонка), что гроб с телом Чехова на Москву проследует без остановки утром. В автомобиль втиснулось семь человек. Орлов содрал хитон и надел фрак, из куска черного бархата была сделана траурная повязка. Он хотел во что бы то ни стало остановить поезд. Зачем? Он и сам не знал: с Чеховым был знаком шапочно. Когда показался поезд, Орлов встал на колени посреди рельс, его оттащили. Нюта не могла сдержать нервный смех. Курьерский пролетел мимо, последним к нему был прицеплен товарный вагон, украшенный гирляндами зелени, с простыми букетиками полевых цветов за железным засовом на двери. Все, трезвея, встали на колени. Когда поезд скрылся из глаз, пошли к колодцу, где мылись прямо из ведра ледяной водой. Нюта сняла со лба звезду из фольги и налепила на колодезный сруб. Назад шли пешком, сквозь лес, полный птиц. Трели в золотом дыме восхода казались горячими. Орлов говорил, что хочет креститься – он был первым атеистом на берегу Аннибальского парка. Ему никто не отвечал. Вернулись при низком солнце. Парк после ночного радения показался ужасным: огарки свечей в цветах как обмылки земляничного мыла; жирные плевки стеарина на листьях жимолости; опрокинутые стулья в липовой аллее, и последний удар – за полчаса до них застрелился Мефистофель, тот самый, которому скандальозная маска показала свое лицо. И сделал он это с дурной картинностью, встал на край балюстрады вокруг бельведера, сначала пальнул в воздух, чтобы привлечь всеобщее внимание, затем выстрелил в сердце и рухнул с двухэтажной высоты в кусты. Он лежал на столе все в том же костюме черта, только кто-то отлепил наклеенные усы и бородку. Оказалось, что это был еще молодой мужчина. Его никто не знал. Какой-то железнодорожный инженер с Кавказа.

 

 

6.

ВОСХОД ЗВЕЗД

В начале века парк утонул в толще времен, опустившись на дно восемнадцатого столетия. Стоячие воды вечности затопили деревья. Странно это неподвижное бегство от времени, этот культ тонкого вкуса, обожание времен Петра и Елизаветы Петровны, охватившее, например, мир искусников. А так как новые владельцы – Евграф и Нюта Врасская – исповедовали эту любовь, то над парком наступили млечно-сиреневые сумерки той галантной эпохи. Призраки былого ступили на берег Аннибала. Нюта даже сама пыталась писать маслом, подражая Бенуа. Втайне Евграф понимал, что ее манерная мрачно-декоративная живопись – пустая поза дилетантки, но, кажется, и сама Нюта отдавала отчет в собственных способностях. Жила в свое удовольствие, парк был подарен щедрым любовником в ее полное распоряжение, и она растворилась туманным пятном на фоне изумрудных валов с пятнами сиреневой пены. Ей, экзальтированной натуре, чудился на аллеях чудный женский смех, звуки поцелуев в беседках, скрипы песка под ножками и рокот карет по ночам. В стиле этого бегства вновь стали подстригаться боскеты, плющи обвили мраморы, ожили заброшенные гроты, заплескали в них ключевые фонтанчики. Откуда могла взяться эта ажурная вуаль, наброшенная на целую местность? Летучие брызги на сетке… тенета, силок… лунные льдистые блики на бархатной тине камзолов… игра золотого «АИ» на небосводе… Одно несомненно – здесь грезы объявлялись реальностью, чтобы сказать задушевное «нет» Расее. Парк становился островом грез посреди войны и крови. Лицо до глаз закрывалось веером из узорочья слоновой кости. Может быть, впервые отечественная красота утончилась до лезвия бритвы. На смену гениям-одиночкам явилась элита, вкус достиг концентрации сливок, мысль, наконец, оторвалась от волны и засверкала на солнце. Пеной? Амброзией? Слюной дьявола? Чистой слезой? Сами вопросы напоминают бег волны, идущей на берег. Начинался восход новых звезд, а пока на липовых и еловых перекрестках всплывали полированные призраки Версаля, ежилось на ветру зеркало водных партеров Мон Репо, а то вдруг в светлом частоколе березовых аллей начинали лосниться и резать глаз мраморные углы, чугунные вензеля, а небо провисало шелковым пологом.

Впервые колонна Ганнибала-Минервы связалась тогда у дачных гостей с пушкинским Арапом Петра Великого, Петром Петровичем Петровым, Абрамом Петровичем Ганнибалом. Начала сочиняться легенда о том, что когда-то это была вотчина Ганнибала, что здесь бывал Пушкин…

Культ Петра.

Культ Петрополиса.

Культ Пушкина, как самого петербургского поэта.

Нюта встречала гостей подарками. Раздавались веера, шляпки той эпохи, опахала из перьев.

Парк переселился в прошлое вместе с Нютой, и только отдельные вершины еще торчали по пояс в зеленом забвении, среди них – могучий однорукий дуб-трезубец да череда высоченных елок, идущих на русский брег шеренгой витязей в шлемах с шишками. «У меня отношение к прошлому более нежное, более любовное, нежели к настоящему», – писал Нютин кумир Бенуа.

Однажды в компании гуляк очутился Сомов. Нюта не рискнула показывать ему свои живописные безделушки, хотя тот спрашивал посмотреть. Взяв под руку, Нюта потащила его в парк показать самые красивые уголки. Стояла чудная лунная ночь; художник, достав блокнотик, делал беглые рисунки карандашом: навесы плюща, арки стриженой зелени, садовая скамейка-эфемерида, сооруженная вокруг молодой сосенки, пятнистая собачка на макушке траурной урны, переплеты веток… он рассказывал о своей недавней поездке в Болье, о том, что задумал картину, не похожую на все то, что он прежде писал. «Представьте себе, – говорил он, – на полотне грандиозной величины толпу раненых. Толпу, от горизонта идущую на зрителя. Раненые, обезображенные калеки и воскресшие трупы, которые идут к Богу. Над ними, в разверзшихся небесах, опрокинутый и расколотый трон. Его окружают фигуры в ангельских одеждах, но с демоническими, насмешливыми лицами, в кривляющихся непристойных позах».

Запись об этом сюжете Сомов сделал в своем дневнике 27 февраля 1915 года.

Нюта молчала: странный сюжет. «Да я вижу, вам неинтересно», – заметил обиженно Сомов. Нюта молча встала перед ним на колени, тот смущенно вспыхнул, кинулся поднимать. Затем они направились к озерку в нижнем парке и по мосткам перешли на остров Любви с крохотной беседкой посередине. Светало. Стояла удивительная тишь. Только камыш бумажно шелестел сухими стеблями и качал бархатными шомполами. Где-то далеко-далеко шла гроза, молнии вспыхивали за горизонтом и озаряли небо на западе. Сомов говорил, что национальная сущность всегда лежит в природе, а космополитизм гнездится в духе. Нюта, между прочим, заметила, что этот парк сделали в английском духе, в эпоху Екатерины. Сомов возражал: наша красота всегда была пришлой, форма – вечной варяжьей гостьей. Но только в той форме являлась красота, в какой нуждалась вот эта природа. Помните, как мужи Владимира выбирали веру? По душевной простоте – верили только впечатлению. Красиво ли сие? Сходили к болгарам в мечеть, к немцам – «видели в храмах их различную службу, но красоты не видели никакой». Живое чувство было поражено только в Греческой земле. Природа как бы увидела свою форму. «И не знали – на земле или на небе мы: ибо нет на земле такого зрелища и красоты такой». Наш главный критерий – красота, и ваш парк в английском духе сделал зримой ее русские черты. Те, которые таятся здесь в ожидании. Неужели вы не чувствуете этой паутины красоты?

Нюта приложила руку к его губам. «В пришлости форм, – пробормотал художник, – нет ничего зазорного… в этом природа нашей всемирной отзывчивости…»

Звонко шлепнула рыба. Поверх ртутных зигзагов легли концентрические круги разбегающейся воды. Зубцы еловых елей становились все черней на фоне разлива лазури. От воды повеяло холодом, и они пошли в дом. Цвета оживали на глазах, наливались кровью. Проступила из сумрака красная мякоть цветущей фуксии, налились лиловой влагой фиалки, отливали желтизной плюшевые лужицы ноготков, к мшистой красноте бархатцев прильнула белизна лобелий, вензеля из бегоний и настурций. Одновременно с красками проступал ясней аромат, запах сырой земли. Они шли сквозь это миражирование красоты, под плеск лип и молчали… Больше в жизни свидеться не пришлось.

А пока жизнь все чаще вторгалась в подвуальные черты. Вот в полумаске Арлекина появились сумасшедшие глаза солдатика-дезертира, которого приставы поймали именно в парке. Беглец жил в самодельной норе под беседкой Волан. Вот в Ганнибаловке открыли картонную фабрику, где делали козырьки к военным головным уборам. Или – на парадном крыльце был найден орущий младенец, плод тайной пейзанской любви. Картонная фабрика часто горела, то и дело гас электросвет. Живопись Нюта забросила, скучала; дом был полон беглецов из столицы, говорили Бог знает что. Вдруг к столу перестали подавать сладкое. Нюта послала Стоюнину-Орлову телеграмму, что жить без шоколада не стоит, и однажды все кончилось. Внезапно дверь в гостиную распахнулась, быстро вошел нежданный Евграф в пыльном автокостюме. Кивнув гостям, шепнул Нюте, что сейчас едут. «Куда?» – опешила Врасская. «Штрюцели кончились! – вскипел в свою очередь тот, – пиленого сахару тоже нетути…» Хозяева вышли объясняться в комнаты. Только через час гости обнаружили, что одни в брошенном доме. Заметим, что случилось это еще за год до отречения, до двух революций – февральской и октябрьской. Остаток жизни Нюта с Евграфом прожили в эмиграции, сначала в Париже, затем в Бразилии и снова в Париже.

О чем шумел в те годы парк? Какие каббалистические знаки выводил ветер на этой зеленой стене? Единственным обитателем парка был в то время юродивый Володя Король, который жил в пустом ларе из-под угля в открытой кочегарке. Прежде он обитал при часовне Нечаянныя радости, затем перебрался в ларь. Он-то и увидел Богородицу в ненастный осенний денек, которая якобы ходила между дерев и чистой тряпицей вытирала кровь, текущую из берез. «Вытират, плача, а тряпица все белая, не краснитцца…» А еще видел он, что стоит над макушкой ели икона прямо в воздухе и светит до рези в глазах. Володя Король прибежал в Ганнибаловку и взбаламутил народ. Ему б не поверили, если б на Володиных руках и на ребрах не появились стигматы. Толпа, подхватив иконы, двинулась в парк. Для того чтобы прекратить религиозную вспышку, были мобилизованы сознательные рабочие с картонной фабрики. Не обошлось без драки. В давке Володю нечаянно затоптали, тем все и кончилось. Когда из района прибыл наряд народной милиции, Володю как раз везли на телеге к погосту. Юношу обмыли от угольной крошки, одели в чистое, расчесали волосы, положили на грудь икону. В общем, явно поверили в Володину святость. В целях окончательного пресечения истерии тело отняли, увезли в район, в городской морг, где он был использован на анатомическом уроке медучилища имени товарища Семашко и затем захоронен где-то на общем кладбище туберкулезной больницы. Для парка эта история имела весомые последствия, народ заметил, что особняк-то буржуйский, хотя и опечатан и подчистую реквизирован, но стоит бесхозно, и рабочие-бумажники с картонной фабрики явочным порядком заняли дом «царских сатрапов». Набилось человек пятьдесят, те, кто пошустрей, заняли комнаты, неудачники поделили фанерными перегородками залы. Угля не было, каждый топил как мог, наставили «буржуек». На дрова ушло несколько аллей. Первая зима выдалась мягкой и снежной, зато вторая была на редкость лютой. Часть жильцов разбежалась, все ж таки шагать до фабрики было далековато, самые упорные остались. Вьюги шли одна за другой, в Николин день от мороза лопались деревья. Жили шумно, склочно, грязно. Туалеты без водослива давно заколотили, нужду справляли в «скворешниках», натыканных вокруг особняка. В новый год, когда топили особенно рьяно, дом, наконец, загорелся (этого давно ждали). Огонь чудом удалось потушить, но крыша прогорела, в черный провал полетел снег, и дом опустел до начала тридцатых годов. (Стихийного фаланстера не получилось, но Фурье здесь ни при чем; его фаланстеры топились углем, а Город солнца у Кампанеллы находился в южных широтах. И тот и другой интуитивно чувствовали, что климат и утопия – разные вещи.) Несколько погорельцев попытались жить в летних флигелях, но собачий холод всех выжил. Парк опустел, только летом в нем обитала какая-то шпана. После того как чужаки снасильничали одну девку-ягодницу, местные стали обходить парк стороной. Это было самое смутное время для парка, впервые план красоты, созданный Кампорези и Сонцевым, дрогнул, зеркало замутилось, озера затянулись ряской, проточная вода перестала промывать верхний парк, лес перешел в наступление, и берег Аннибала вернулся к времени до человека.

Это была пора расцвета дионисийской мощи: узкие еловые аллеи времен Анны Дмитриевны совсем заросли, ели тесно сомкнулись в который раз, но, кажется, навсегда. Даже широченная центральная аллея от въездных ворот утонула в набеге елового подроста. Еловый лесок рос, тянулся ввысь. Между лесом и парком протянулся сначала узкий, а затем все более широкий мост из ели и пихты. Взметнулось вверх несколько лиственниц с размахом веток в беличий прыжок. Со стороны дома к покосившейся колонне из леска устремился острый мыс молодой поросли. Через пару лет зеленый утюг докатился до самого подножья колонны, и вот уже еловые лапы стали царапать мрамор, подбираясь к бабьему лицу лжеполководца. Зеленые партеры, которые так холила Нюта Врасская, пали первыми. Гладь ровной стрижки сменили бугры и ямы. Перед фасадом встало пестрое войско: шатры шиповника, копья вереска, конские гривы акаций, шлемы чертополоха… Нежные цветники, клумбы штамбовых роз, вензеля ноготков – от всего этого и следа не осталось. К парадным ступеням желтым дымком – пах! пах! – стремилось золото лютиков, рдела ржавая кровь горицвета. Шла пальба и перестрелка нивяника, васильков и ромашек. Прямые линии искривились, квадраты расплылись, цветочные прошпекты рассеялись в жадном хаосе сорняков. Петербургская планиметрия повсюду терпела поражение. Почему? Почему шпалеры Версаля и ранжиры Петрополиса так нуждаются в ножницах садовника? Стоит чуть ослабить удила, как натура бросается в пьяное бегство.

Почему Северной Пальмире шепотом бросали проклятья еще во времена царя-Гороха? «Питербурху де быть пусту». Эти слова бывшей царицы и Петровой жены Авдотьи Лопухиной сначала попали из показаний царевича Алексея в протокол допроса, а оттуда в «Историю царствования Петра Великого» историографа Устрялова и труд Соловьева. Какая амплитуда оценок! От письма Меншикова, в котором он Питербурх называет «святой землей», и панегириков Сумарокова – «Северный Рим!» – до зубовного скрежета Достоевского: «…А почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, кто-нибудь вдруг проснется, кому все это грезится, и все вдруг исчезнет». Набор проклятий можно продолжить. Лесков: «…Они скоро все провалятся в свою финскую яму». Белый: «Горы обрушатся от великого труса; а родные равнины от труса (землетрясения) изойдут повсюду горами. На горах окажется Нижний, Владимир и Углич. Петербург же опустится». Блок: «Ему казалось, кое-как, // Что Петербург не враг России». В 1915 году один современник пишет другому: «Москва действительно сердце России, а Петроград… вы думаете голова, увы, нет! Это геморроидальная шишка коллежского асессора, который Петроград принимает за Россию. “Быть ему пусту, – говорили старообрядцы”». А как же Пушкин?

«Люблю тебя, Петра творенье…», а дальше: «Ужо, тебе!» А как выскальзывает – обмылком – само имя столицы, никак не дается в руки: Питербурх, Петербург, Санкт-Петербург, Петроград, Питер… или Северная Пальмира, Северный Рим. Но ведь сказано, четвертому Риму не бывать.

И все-таки как же наш самый петербургский Пушкин? Сказать, что он видел в Петрополе и зло, и благо – значит уйти от ответа, отделаться среднеарифметическим ничто.

А ведь он разгадал его тайну. Только не в «Медном всаднике», а в «Уединенном домике на Васильевском».

И опять сноска в тексте: Пушкин, пробуя на слушателях законченный замысел своего «Влюбленного беса», рассказал его как-то на вечере у Карамзиных. И надо же! Один из гостей – юный Титов, вернувшись домой, записал рассказ поэта в тетрадь, а вскоре явился с повинной к автору и перечел записанное в надежде опубликовать повесть. Пушкин был убит. Устно поправив чтеца, он махнул рукой на давний замысел. Стыдливый плагиат был вскоре издан, шедевр – погиб… Собственно петербургская суть замысла в том, что даже влюбленный черт не смог осчастливить Веру и погубил ее. Благие порывы зла – все равно зло. (Здесь еще и спор с Гете, у которого Мефистофель говорит: «Я – силы часть, что вечно хочет зла и вечно совершает благо».) Пушкинский бес – душа Петербурга, который есть таким образом любящее зло. Вот ответ поэта.

А тайное имя Петрополиса было всегда одно и то же – Амстердам! Именно его было велено построить Доменико Трезини. Велено – исполнено.

Достоевский сделал попытку провести через прямоугольники Амстербурга древесное кольцо в духе московских кругов, соединить Летний сад, Марсово поле, деревья Таврического с зеленью Адмиралтейства и Исаакия извилистой бульварной полосой. Кривой линией поверх геометрии углов. Но попытка эта была мысленной.

Последним «словом» паркового искусства в конце века стал сад садиста, эстляндского барона Карла-Августа-Симеона-Генриха-Фридриха фон Нейман-Муциуса. Его творение находилось где-то в районе современного Керново, недалеко от Балтийского побережья. Пресытившись собственным парком, новый маркиз де Сад велел половину деревьев выкопать и посадить в те же ямы, только головой вниз, а корнями вверх. Велено – исполнено. И что же? Деревья в массе своей прижились! Корни кое-как пустили ветки, а кроны с грехом пополам превратились в корни.

Но вернемся в брошенный парк.

Если регулярную часть на верхней террасе смял еловый частокол и вал чертополоха, то в нижнем вольном парке, наоборот, соразмерность и величие остались прежними даже после того, как всласть набрали воздуха и размаха.

Врастали в небо колоссальные сосны. Поражали массой священные дубы во главе с одноруким трезубцем (теперь уже двузубцем). Благоухали вековые липы. Земля между стволами лежала чистой и ровной, осенью – под ковром палой листвы, зимой – под снежным покровом, летом – под иглами и травой. Странно, но алчный кустарник не захватывал полосы света и открытые пятна солнцепека, только кое-где встали тихие фонтаны шиповника – зеленые каскады в струистых чашечках цветов – да выше поднялись камышовые трубки на озерцах. Еще больше! Вот уже полвека, как парк хранил любимые черты капитанской внучки: так же вился коленами «галантир»; стояли веером семь кленов, «семеро братьев»; зеленели, обнявшись, «дуэлянты» – липы, розовела на закате телесной чешуей и золотой шелухой сосна – «одинокая мачта»; рокотал малахитовой тучей дуб Периклес.

Постепенно, сама собой, оживилась проточная вода в нижнем парке, просочились по линиям красоты родниковые побеги. Тривиальный гений покойного Сонцева снова воскрес, ряска облезла с прудов, и зеркала засияли на солнце.

В начале тридцатых годов здесь было решено открыть пансионат для полярных летчиков и вокруг устроить парк культурного отдыха. Так в парк вступила новая Красота.

На создание парка были мобилизованы студенты ВХУТЕИНа. Устьем малой пейзажной революции была конкретная дата – 7 ноября 1933 года, шестнадцатая годовщина Великого Октября. На работы были отведены один месяц каникул и месяц учебы. Студенты разместились в заброшенном крыле вместе с рабочими-строителями, которые начали ремонт особняка. Стоячую тишь разбудили перестуки топора и молотков. Среди рабочих находился и плотник Прогресс Молокоедов – отец последнего героя нашего повествования. Свое громкое имя он получил в семнадцатом, родившись в семье сельского активиста и агитатора. Революционные имена были в моде: Октябрина, Вилен, Нинель (читать с конца). Коминтерн… Вкус к звучности сельский плотник пронесет через всю жизнь, он и своего послевоенного сына назовет Авангардом. Но мы забежали вперед.

К запахам парка надолго примешался дух свежей краски, скипидара, олифы, вонь столярного клея, кипящего в котелках. Время было веселое и строгое. Первым делом сбили злащеных купидонов с беседки «лямур», а ее купол украсили макетом огромного подшипника… Когда-то Вольтер и иже с ним считали панацеей от всех бед просвещение, отныне панацеей была объявлена производительность труда.

Злащеные обрубки амуров были торжественно сожжены в ночном костре вместе с другой ненавистной символикой неравенства: орлами, дикторскими топориками и прочим деревянным хламом, который с гиком содрали со стен особняка. Новая красота говорила «нет и нет» дореволюционным изыскам. После беседки «билье-ду» настала очередь ганнибаловской колонны. Латинская надпись у основания – Hannibal – была сбита. Но вот что удивительно! Сам бюст на макушке был оставлен в покое. Строгие юноши и девушки решили (и правильно), что общий абстрактный облик полководца вполне сгодится для олицетворения другого героя человеческой истории – товарища Августа Бебеля. Кроме того, бюста самого Бебеля под рукой не имелось. Ограничились тем, что крупно красными буквами – сверху вниз – написали по всей колонне:

«Вечная слава революционеру Бебелю!» В этой грубоватой подделке есть один интересный элемент новой красоты: бедность вынуждала ее пользоваться старыми знаками для выражения новых идей. Бебель в античном шлеме?.. Здесь, конечно, таилось противоречие, но до поры до времени оно было скрыто.

К 16-й годовщине Октября парк преобразился. Крестьян, съехавшихся из окрестных колхозов, и рабочих писчебумажной фабрики имени Коминтерна из поселка Новая Балка (быв. Ганнибаловка) встречала триумфальная арка с лучистой звездой на горбу. День шел к вечеру, и арка была озарена лучом прожектора. Вообще, электрический свет был самой ударной силой торжества. Арка, аллеи и фасад особняка были иллюминированы сотнями лампочек. Крышу венчала грандиозная фанерная композиция из трех объемных коней, влекущих триумфальную колесницу с фигурой Свободы. Свобода держала в поднятой руке пальмовую ветвь, а на колеснице было начертано: СССР. За ней мигал огнями ДнепроГЭС. Слева и справа от квадриги высились силуэты трактора и аэроплана. «Даешь аэропосевы!» Весь фасад был задрапирован кумачовыми полотнищами. Что ж, это было мощное зрелище счастья, отсветы которого дошли и до современного поколения.

Установленные на столбах громкоговорители передавали марши, в них сверкали сила и энтузиазм масс. Люди пели легко, свободно, хором. На фронтоне в электроогнях сиял портрет вождя – символ общего братства, человек-идея и идеал. Сам парк, его деревья никто не тронул, лишь была расчищена от подроста главная аллея да несколько елок у арки обтянули кумачовыми транспарантами: «Искореним бескультурье!» и «Смерть угнетателям!». Новая красота игнорировала окружающее, не замечала его, целью ее, как и раньше, был прежде всего человек, его воспитание, его душа, его самочувствие. Снова и снова эстетика власти пыталась решить нашу отечественную квадратуру круга: силой привить дух свободы, и эпиграфом ко всей этой новизне прочно встала мысль Максимилиана Робеспьера (которого Пушкин называл сентиментальным тигром Французской революции) о том, что массы должны внешне проявить себя, а это возможно лишь тогда, когда они сами для себя являются зрелищем. Тем самым, например, парк как зрелище не принимался в расчет, он был всего лишь фоном к самолюбованию праздничных масс. Так, целью новой культуры стала не гармония с миром, а контраст. Но и тут не обошлось без противоречия – победа как бы постоянно нуждалась в контрасте, в диссонансе; для выгодного сравнения рай стал жадно нуждаться в преисподней. И сравнение это стало постоянной величиной, вектором жизни-сравнения. Между добром и злом наметилась прочная пуповина, первое нуждалось в последнем.

По робеспьеровской формуле (быть зрелищем для самого себя) вся власть в обществе отныне отдавалась Красоте. В первую очередь красоте организованных масс на фоне организованного (в тон) пространства, красоте солидарного вида. Эстетика получала неограниченные права над зрелищем-бытием. В такой крупной ставке на жизнеустройство по законам красоты было много не только от века Екатерины, но и от идей Уильяма Мориса, изложенных в социально-утопическом романе «Вести ниоткуда, или Эпоха счастья». Стремление к красоте понималось всеми как стремление к наивысшей социальной справедливости, где человек был главным трофеем революции…

Но вернемся в агитпарк. Как ни старались вхутеиновцы, но все ж таки им не удалось довести отрицание прошлого до совершенства и убежать старых форм. Квадрига, пальмовая ветвь в руке Свободы, огненный ангел Революции (крашеная фанера) с мечом на куполе разрушенной часовни – все это была прежняя символика. Молодые революционеры поспешили объявить всю прошлую историю России – банкротством. Но тогда откуда взялся социальный триумф? Почему естественное историческое развитие России от гнета к свободе, ее дооктябрьское существование отменяли ради некоего пустого места, на коем воздвиглась триумфальная арка? При таком подходе Октябрьский поворот становился аномалией, а не законным итогом социальной эволюции. Впрочем, петроградский период революции имел свое начало и конец; когда столицей государства рабочих и крестьян снова стал «третий Рим» и «второй Царьград» – Москва, отношение к прошлому стало постепенно меняться. Москва и Петербург снова столкнулись, но теперь уже в лоне общей идеи: московские годовые кольца наложились на петроградскую сетку. Это было драматическое взаимовторжение, черты которого (Москваполь) можно обнаружить повсюду.

От Петербурга на парк ложилась тень первого петровского Летнего сада. И там тоже были сильны идеи воспитания масс, правда, дворянских, и там был силен культ голой пользы от идеала, и тогда (и теперь) властная рука зачеркивала устаревшие буковки. Тогда – ижицу, теперь – фиту и ять.

От Москвы на парк Аннибала роняло тень нечто совершенно иное – по существу, парк культуры и отдыха имени Бебеля строился по эталону, который возник в 1923 году на берегу Москвы-реки, у бывшего Нескучного сада. Речь – о Всероссийской сельскохозяйственной и кустарно-промышленной выставке, где был наскоро сооружен из фанеры и дерева недолговечный ансамбль выставочных павильонов «Махорка», «Красная Нива» и других… Это был макет народной победы. Здесь впервые был воплощен пафос социалистического триумфа, идея представительства перед капиталистическим окружением в виде выставки, мысль об организации масс в свидетелей побед. Культу голой пользы сегодняшнему дню (Петр) был противопоставлен романтический культ пользы будущему (Сталин).

Но и тут не обошлось без Екатерины Великой. В нашей истории именно она была первой по части организации выставок викторий. Еще в 1774 году, когда была закончена победоносная война России против Турции, явился на свет ее императорский план о гигантском празднестве. На помпу были брошены прямо-таки бешеные деньги, и вот на Ходынском поле в Москве гений Баженова создает целые здания в виде покоренных турецких крепостей и военных кораблей. На земле была изображена огромная карта Крыма и проч., и проч. Главное здесь то, что Ходынское увеселение и его колоссы были только лишь видимостью, знаком или фикцией бытия и ничем больше. Постройки Баженова носили временный характер.

И опять повторяется застарелая болезнь отечества – «ссора ума с глазами и чувствами». Снова человек натыкается на зловещую декорацию жизни в стиле покойного Гонзаго. До каких пор? Время для парадной выставки – 1924 год – было совсем неподходящим, но так был силен энтузиазм власти и жажда самоутверждения, что победу хотелось показать всем немедленно. Но ведь идея показа противоречива, есть у нее, например, такая неприятная сторона: выставка – это всегда некий итог, он абсолютно противопоказан началу. Стоит только объявить жизнь выставкой достижений, как она омертвляется до суммы экспонатов, где человек всего лишь доказательство прав у власти, а бытие переходит в подчинение не экономическим законам, а правилам показательности, то есть бытие, по существу, подчиняется эстетическим принципам.

Вывод: мы живем в государстве-эстетике.

Итак, не «страна», а – «выставка».

Не «человек», а «трофей революции», со всей вытекающей отсюда – как следствие, кровью.

И только извечные российские временность и шаткость построек – спасение от идеалов власти и искусства силы. Так, самым первым памятником революции в Москве стал гипсовый бюст Робеспьера у Кремлевской стены. На брезгливых губах Максимильена каменело его знаменитое кредо высшей справедливости: только революционная убежденность судьи – основание для приговора… что ж, первый памятник первым же и рассыпался, а вот кредо оказалось покрепче. Высшей справедливости всегда сопутствуют высшие меры.

Кончился праздник в парке, и уже утром 8 ноября были сняты с фасада полотнища и гирлянды. Все было вновь брошено. Дожди и снег подпортили фанерную квадригу Свободы настолько, что весной ее пришлось снять. Подгнил и завалился и ангел с карающим мечом, который стоял на макушке заколоченной часовни. Дольше всех держался подшипник на куполе беседки «лямур», но через год, в одну грозовую ночь, и ему пришел конец, порыв ветра сорвал фанерный барабан и долго крутил в воздухе, пока не сбросил в овраг. Снова делу не хватило добротности. Единственное утешение: нет прочности у добра, но ведь и у зла тоже. От всего поспешного великолепия осталось только восемь непонятных букв на фронтоне: РОТ-ФРОНТ… но кто сегодня сумеет расшифровать, что они значат? Кто прочтет это «мене текел фарес»?

Но буквы были вырезаны из жести, вбиты в камень саженными гвоздями и выкрашены самой алой краской. Буквы кричали, орали, взывали к чувствам… революция вновь (как при Петре, Павле и других реформаторах) становилась прежде всего словотворчеством. Слова окружали человека, цифры превращали в единицы хранения, а над головой звездами всходили круглые даты, и все они просили крови.

Только однажды капли из водопада крови забрызгали белые цветы парковой гортензии. Капли были черным-черны, потому что случилось это июньской ночью тридцать седьмого года. В ворота под каменной аркой шумно въехал «воронок» и, шаря лучами фар, проехал в глубь заброшенного парка, остановился; вышли четверо в кожанках, огляделись, тихо покурили папироски, затем как-то бегло вынесли свернутый рулон брезента, развернули по земле в той стороне, куда светили фары, в двух шагах от гортензии, которая пылала в лучах фар пятнами сочных беломраморных цветов. Делали все молча, а если и говорили – вполголоса. Тут стал накрапывать мелкий ночной дождь. Четверка заторопилась и поспешно вывела из фургона двоих в штатском. Мужчину и женщину. Штатские были одеты не по-летнему: мужчина в пыльнике, женщина в габардиновом пальто-реглане. Она не верила, что наступил конец, и страшно вскрикнула, увидев ярко озаренную гортензию и расстеленный брезент, который показался ей огромной квадратной яминой. Ей приказали молчать и сесть на землю, она подчинилась, тогда палачи поставили за ней на колени мужчину. Его лицо было в кровь разбито, он был вял и похож на пьяного. Стреляли почти одновременно, в упор, женщине – в затылок, мужчине – в висок. От выстрелов в парке проснулось воронье, и в темноте поднялся истошный грай. Женщину умертвил самый молодой из четверых, и после выстрела его вдруг вырвало. Над ним тихо посмеялись: он был из новичков и сегодня проходил оперативное крещение. Когда тела завернули в брезент, новичок отошел в сторону и, отломив ветку погуще, принялся стирать с защитного галифе блевотину и брызги крови – он слишком близко встал во время выстрела. Фамилия новичка была Балашов, и он хорошо знал застреленную Алину Юдину. Они были детьми революции, когда-то вместе учились на рабфаке, вместе вступали в комсомол, дружили, было им тогда по двадцать лет, и Алина стала его первой женщиной. Потом их пути разошлись. Они не виделись десять лет и встретились всего лишь час назад в фургоне «воронка». Балашов знал, что сегодня особый случай – ликвидация по спецсписку «при попытке бегства во время этапирования», но кого повезут в расход, понятия не имел, и, увидев Алину, страшно испугался. Он боялся, что она при всех узнает его, но та – слава Богу – молчала, только пару раз ошпарила взглядом огромных фосфорических глаз. Он с облегчением решил, что она его не узнала, но ошибся: когда стал доставать из кобуры пистолет, Алина негромко сказала: «Ну, здравствуй, Колька…» Тут-то он и выстрелил, чтобы никто не услышал этих слов. В ее голове, в гуще черных волос, открылась красная роза…

Почистив галифе, Балашов помочился в кустах. Воронье стихло. От спецмашины донеслось злое бибиканье шофера. Застегиваясь на ходу, Балашов побежал к «воронку». Изнасилованная ветка гортензии с измочаленными в крови цветами – вот и все, что осталось на земле от любви двух комсомольцев. Да еще незримый водоворот ужаса, который закружил с тех пор в этом месте. Омут смерти.

В «воронке» Балашов узнал, что в брезентовом тюке на полу машины – муж и жена. Алина вышла замуж за политкаторжанина.

Больше брызги крови от алого водопада в парк не долетали. И до начала войны ни один выстрел не пугал его тишины. Может быть, только чаще стали мелькать красный, багровый и алый цвета – в бутонах диких роз, в листьях осенних кленов, в чащах калины, в лепестках пионов. Парк продолжал жить зеленой жизнью. Птицы все так же горячо пели в кустах, и ветки качались от ветра, грозы брели на чуткую массу и щупали молнией кончики сучьев, острия стволов. Омут смерти окружили веера траурных папоротников, пахучие звездочки намогильных флоксов, изломанные мечи красоднева.

Гортензия, растущая на дне невидимой могилы, зачахла; осыпались белые душистые глаза, почернели и скукожились когда-то глянцевитые ветки.

Остался и след от рокового брезента, на квадратном ожоге выросли сотни мелких зеленых крестов барвинок, да кое-где поднялись страшные стебли вороньего глаза, увенчанные одинокими черными ягодами.

В конце тридцатых годов в парк вновь явились люди, старый особняк оброс строительными лесами, а к августу 1940 года, к Дню Воздушного Флота, здесь открылся пансионат для летчиков. На макушке ганнибаловской колонны вместо головы в античном шлеме появилась модель самолета ПО-2.

Новые идеалы сделали парк раем товарищей. От революционного романтизма двадцатых годов, минуя триумфальный классицизм, Красота пришла к пионерскому ампиру… На аллеях и дорожках верхней и нижней террасы появились культбойцы той легендарной армии из гипса и бронзы, которая перед самой войной успешно оккупировала наши сады, парки культуры и отдыха, проспекты и стадионы. Расстроенные арьергарды той армии дошли и до наших времен. Особенно в провинции. Нет-нет, да и увидишь где-нибудь в пристанционном палисаднике фигуру легендарной пловчихи с веслом, точнее, без весла, с железной проволокой, на которой болтается отбитая рука. Фигуры эти известны: футболист в гетрах с мячом у правой ноги, колхозница с каменным снопом пшеницы на плече, пионер, дующий в гипсовый горн или отдающий рукой салют, дискобол, летчик в авиашлеме с ладонью у глаз, пограничник с собакой, крашенный серебряной «бронзой»… плюс цветники в виде пятиконечной звезды, клумбы из цветочных букв: И, В, С или С, Т, А, Л, И и Н. Иногда среди скульптурных шеренг появлялся курчавый мальчик, облокотившийся локотком на гипсовую тумбу – образцом для ваятеля (редкий случай в искусстве) послужила фотография маленького Володи Ульянова из семейного альбома. А принимал спортивный парад новой красоты сам вождь, в неизменно бронзовом кителе и сапогах. Он на две головы возвышался над прочими фигурами и приветствовал протянутой рукой. Пионерский ампир был смешон… и все же, все же в нем был свой смысл. Да, ему порядком досталось от наших эстетов. За пошлость и помпу. Пожалуй, иронии хватило чересчур. В цене всегда неоценочное знание, истина ничего не имеет против личностей. Нельзя, скажем, начать изучение предмета с негативной наклейки: фу, впечатлионизм (импрессионизм), фу, формализм… В конце концов оценочный оттенок бесславно смывается. Так вот, мало кто заметил, что юность вкуса воплотила в себе идеалы совсем иного, чем прежде, порядка.

Плодородной почвой государственной красоты версалей и петергофов было неравенство. Только оно – чем неравней, тем лучше! – было способно рождать красоту. После нашей революции настало неслыханное: государственную же красоту должно было породить всеобщее равенство, то есть то самое положение дел, которое изначально считалось бесплодным. Англичане народ пренебрежительно называют nobody (никто). Мы поверили, что это «ничто» вполне способно породить что-то. Советская Россия приняла лозунг: «Кто был ничем, тот станет всем!». От тривиальной идеи оформления праздника, например, коронации, Пасхи, Рождества, победы, тезоименитства и тому подобного, русский человек шагнул дальше, к оформлению непраздника, или быта, или бытия вообще и всегда. Это был, конечно, апофеоз гуманизма. Черновиком этой новой соборной красоты некрасивого и стал парк пансионата полярных летчиков накануне Второй мировой войны. Здесь отдыхало сердце военного человека, летчика Кости Дубровина, а его глаз, высосанный полярной ночью или полярным днем, учился тут робким азам прекрасного. Девушка с веслом была на самом деле Любовью, которая стойко разгребает волны невзгод. Салютующий пионер был Счастливым Детством, у каждого из них были родные отец и мать, но у всей счастливой пионерии была еще одна идеальная мать – Родина, и отец всех детей страны – Сталин. И от этого чувства большой семьи у молодого летчика Дубровина сладко вздрагивала душа. Гипсовый пограничник с собакой на самом деле был Верностью. А там дальше шли Дружба, Смелость, Самоотверженность… а пошловатость этого гипсово-бронзового лубка, пузатенькая эклектика (вульгарность которой, конечно, не осознавалась), освобождала (втайне) чувство и душу от утомительной нормы. Фигуры белели на солнцепеке, на фоне парковой зелени. По травяному газону из ноготков и бархатцев было высажено имя вождя. Высоко-высоко в необъятном небе глаз молодого пилота различал легкий силуэт аэроплана. От сильных рук Кости пахло касторовым маслом и бензином. Он думал о том, что скоро война, и вместе с тревогой ощущал радость. «Любимый город может спать спокойно. И видеть сны, и зеленеть среди весны». Дубровин готов был птицей подняться в это июньское небо и соколом броситься на врага в шеренге летящих на запад «ястребков». Что плохого в том, что предвоенный парк отдыха поддерживал в нем патриотизм? Что плохого в том, что он любил, как девушку свое земное советское пространство вместе с этим маленьким клочком земли и поднебесьем над ним? Любил и трепетал перед братской могилой героев гражданской войны на окраине парка… Он был никем и стал всем: дубовым листом, пятиконечной звездой на фюзеляже, солнцем, гудком паровоза «ИС», флажком на башне элеватора, рыбой в сетях Московского моря, гелиотропом в липовой тени, камешком на аллее, небом, соколом, человеком, красным ангелом воздушного флота.

Что мог, скажем, Запад поставить тогда на пьедестал в эту аллею идеалов? Любовь? Нет. Дружбу? Тоже нет. Самоотверженность? Тем более нет. Любовь была давно взята под сомнение и осмеяна. Признавалась только любовь к себе. Дружбы там не существовало, особенно в том государственно-интимном обличье, которое царило в стране товарищей. Там, со времен французской революции, личность была расщеплена на две половинки – человек и гражданин, и последний был в конце концов принесен в жертву первому. Здесь человек и гражданин признавались суверенными половинками, и на личность ложилась двойная нагрузка. Там гражданин был унижен, здесь он приравнивался к государству. И наш новый герой, молодой полярный летчик Костя Дубровин верил в то, что государство – это он. Да, фигуры добродетелей, крашенные бронзовой краской и цинком, были уродливы и аляповаты. Культура равенства переживала неолит. Да, аллея коробила вкус эстета, но идеалы государства-летчика были отлиты из чистого золота. Это был убедительный образ нужного мира, вид должного. С эстетикой в высшем смысле все было в полном порядке. Эта «красота» была готова «спасти мир». Но… но у нее был один соперник, тот, который только и мог быть, – другая красота. И там тоже один за другим на пьедесталы духа вставали: Сила через Разум. Воля, Чистота расы. Верность, Новый порядок, Героизм тевтона. Мощь арийца и так далее.

Столкновение двух государств, двух эстетик было неизбежным. В этой войне, в частности, нужно было найти ответ на вопрос: удалось ли создать нового человека с помощью политических средств?

 

 

7.

ФАУСТ И ФЕНИКС

Июньское небо в ту ночь почти не темнело, белая ночь незаметно рассеялась в рассвет и так же легко занялся день. О том, что началась война, летчики узнали, как и вся страна, из репродуктора. К вечеру пансионат опустел. Еще через две ночи над парком прокатился туда и обратно железный вал Люфтваффе. Бомбардировщики летели бомбить Ленинград. По жребию судьбы «ястребок» Кости Дубровина принял первый бой в небе недалеко от Аннибалова парка, бой сложился неудачно, звено истребителей было рассеяно, два сбиты, и только Дубровину удалось, прижавшись почти к верхушкам деревьев, уйти от погони «мессершмиттов». Он узнал с высоты свой пансионат (как это было давно!), оглянулся на белый камень – главный корпус в толще зелени, зажмурился от прямого блеска озер в нижнем парке. Слепящие зеркала били по глазам трассирующими вспышками солнца. Он думал, что больше никогда не увидит эти места, а судьба решила иначе.

Но впереди лежала еще целая пустыня войны, которую каждый переходил в одиночку.

В конце июля по парку было сделано несколько случайных выстрелов из ствола самоходной гаубицы; немецкого офицера из головного «Опеля» насторожил одинокий особняк на вершине парковой террасы. Оглядев с поворота шоссе в бинокль дом, он заметил, что среди заколоченных окон два окна – на втором этаже – раскрыты настежь, и там, в глубине, колеблется ветерком белая шторка… Это показалось подозрительным, прозвучала команда, и гаубица плюнула по особняку тремя снарядами. Недолет, перелет, третий снаряд ударил во фронтон и, пробив стену, упал на мраморную лестницу из парадной во второй этаж. Упал и не взорвался. Зато первые два сделали свое дело: взлетела на воздух беседка «лямур-подшипник», а второй разрыв превратил в щепу и мочало столетнего «галантира». Кончились коленца и уморительные позы обходительного вяза. Взрыв потряс и старую липу – от вечного кавалера осталась могильная ямина… никто не появился в проемах окна, ветер все также лениво теребил кисейную занавесь на перекрестках цейсовского стекла. Из майбаховского бронетранспортера была пущена пулеметная очередь по кустам жимолости. И снова знойная летняя тишина, пение птиц, гул пчел над цветочными пещерками. Офицер опустил бинокль, и колонна тронулась дальше.

А потом наступила зима.

Снег одинаково ложится на все голые безлистые деревья, отмечая похожими зигзагами, росчерками и кляксами голизну лип, кленов, берез. Здесь снег похож на пыль. Другое дело – хвойные породы. Только вечнозеленые ели, пихты и сосны придают снежной массе снежную форму… На сосне снег лежит искрящейся сетью, сквозь звенья которой травянисто торчат зеленые кисточки иголок и свечи рыжих шишек. Льдистая сеть колеблется на ветру вместе с кроной, играя на зимнем солнце снежной вуалью, но стоит только дунуть покрепче, как пырх! – снег слетает вниз ручьями белого пороха, а зеленая крона вновь свободно зеленеет морозными иглами. На елке снег лежит сказочной рыхлой шубой, с обязательным круглым снежком на самой макушке, надетым на зеленый трезубец. Лапчатые ветви врастают в снежные рукава, снег на ели отливает серебряной парчой, «звенит» для глаз кольчужным звоном, прыскает голубыми искрами на солнце. Еловые красно-кирпичные шишки буквально рдеют среди пухлой белизны… странно, что первое пейзажное изображение русской зимы написано было лишь в 1827 году (!) Никифором Крыловым. Если взять за точку отсчета начала нашей светской живописи работы петровских пансионеров, то больше ста лет отечественная кисть бежала зимы (галлицизм). Россия упорно хотела выглядеть Голландией, Италией, Францией, Древним Римом, но только не самой собой. Снег, правда, мелькал в жанровых картинах, но только как фон. Наконец, отважный Крылов проткнул кистью небосвод и на пейзажную живопись посыпался крупный снег.

Снег сочельника.

Снег Рождества и крещенских морозов.

Граненый пар лесов.

В канун Рождества парк Аннибала впервые стал предметом немецкой мысли. В парк с небольшой командой на четырех тяжелых «оппелях» приехал Дитрих Хагенштрем, недавний баварский лесничий, а ныне унтер-офицер инженерной роты. Его пехотной команде было поручено вырубить крупные деревья для наземных укреплений.

Хагенштрем – высокий лобастый человек со штатскими бакенбардами рыжего цвета, на лице – круглые очки. Он мобилизован в войска обеспечения с тридцать девятого года. За его узкими плечами Дания, Нидерланды, Бельгия, Франция. Настал и черед России. Склонный к умственным выкладкам, Хагенштрем с особым интересом обошел почти весь верхний парк. В загородном помещичьем доме квартировал метео-взвод, и многие дорожки были расчищены от снега. Хагенштрем гулял в одиночестве; его команда, набранная из обученного ландсштурма, устраивалась в свободных апартаментах особняка, топила голландские печи. Был самый-самый канун Рождества, и солдаты готовились встретить новый, тысяча девятьсот сорок второй. По столу бренчали мерзлые банки с тушенкой, шуршали буханки в станиолевой обертке.

Стоял ясный морозный день. Хагенштрем поднял меховой воротник офицерской шинели и спрятал руки в перчатках вглубь карманов. Он был почти ошеломлен, но ни за что б не признался в этом. Он и не подозревал, что в Советской Московии есть ландшафтные парки, культура деревьев, подбор пород по принципу беконовской ver perpetuum, эстетически осмысленная пейзажная масса. Он машинально считал, что вся Россия – варварский лес, и с тем большим удивлением – шаг за шагом – постигал и осмыслял увиденное. Наметанным глазом лесничего он сразу увидел, что парку не меньше двухсот лет. А то и все триста! Такая глубина ландшафтной мысли изумляла. Зимнее солнце холодно скользило в высоте. Хагенштрем стоял на краю верхней террасы на том самом месте, где в 1712 году стоял граф Головин, где сто пятьдесят лет спустя стоял влюбленный в капитанскую внучку Охлюстин, где сейчас стоял он – унтер-офицер и лесничий – и недоверчиво взирал на величественную панораму нижнего парка. Деревья были раскиданы вольготно и широко, только кое-где стволы и кроны были собраны в купы, подчеркивая взаимную красоту друг друга. Это была могучая колоннада телесно-желтых, пятнисто-черных и мраморно-белых стволов. Явственная английская схема ландшафта: «свободное дерево – символ свободного роста индивидуума», была легко перенесена на иную природную почву в русскую глухомань и стала смешанным парком со своей собственной физиономией и без налета той викторианской вымороченности, которая проглядывает в любом облике британской вольности. Эта, умноженная на три, пейзажная англомания была тем более несносна глазам Хагенштрема, чем дольше он думал о том, что идею свободы личности подарили Европе и миру именно немцы. И вот надо же – своей ландшафтной культуры они не создали. Немецкий гений в парках был уязвлен бессилием. Русские тоже заимствовали чужую форму, но то русские… Хагенштрем перемещал из кармана в карман плоскую химическую грелку и отогревал то левую, то правую руку. Корабельные сосны где прямо, где косо возносились к молочному пару декабрьских облак. Казалось, что их шершаво-золотисные стволы озарены каким-то вечным солнцем. Эти дикторские пучки, фасции римского духа, окружали голые веера стройных кленов, копья туй, перья берез. А в стороне высился расейский перл – могучий дуб с обломком левого древесного русла, который казался изломом слонового бивня. Дуб не успел осенью сбросить листву и шумел сейчас мерзлой чешуей, как морская волна мокрой галькой. Хагенштрем втайне нервничал: в пейзаже было чересчур телесного здоровья, а война хоть и была близка к победе, все же не кончилась. Агония Советов затянулась. Правда, Ленинград был окружен и обречен на голодную смерть («быть ему пусту»), но Москва остановила натиск фельдмаршала фон Бока… вот вдруг стал нужен лес для защитных (?) эскарпов, как будто русские могут наступать.

Запустение снегов и холодные токи декабрьского света придавали парку грозную живописность. Кое-где из сугробов торчали пьедесталы с бронзовыми фигурами спортсменов. Они возмущали вкус Хагенштрема, вот оно! Глядя на это уродство, думалось о том, что искусство тоже может пасть жертвой самой грубой популярности. Кроме того, думал Хагенштрем, как может социальная революция выступать в форме такого культурного реакционерства?.. И все же, грубые вблизи, издали они производили впечатление – воины, играющие на морозе голышом в мяч, метающие диск… Хагенштрему было не по себе, он топтался на месте, хотел и не мог уйти. «Немец инстинктивно не признает чужого превосходства» (Т. Манн), но даже тайный знак равенства тяготит его душу. Здесь, в снегах, Хагенштрем вспоминал свой родной Вейсенбургский лес на отрогах Франконских Альб, священную тишь, наклонные лучи света вперемешку с патетикой древних буков. В том сумрачном храме можно было встать на колени и молиться германскому духу, но и здесь, здесь… Хагенштрем не довел мысль до точки, а, повернувшись спиной к панораме бронзовой утопии, вернулся к солдатам. Он был зол, сам не понимал причины своей досады и отдал команду немедленно приступить к рубке сосен.

…Может ли красота сама постоять за себя?

Грохоча мотопилами, солдаты спустились в нижний парк. В пустоты тишины с зубовным шипеньем устремился звон и зуд стальных зубьев по стылому дереву. Сосны падали с пушечным гулом. Самая высокая – сосна-одиночка – рухнула на замерзший овал, проломила лед и обмакнула зеленую крону в темную ледяную кровь.

Обнаружив пруды, солдаты устроили рождественский каток, кружились шутовскими парами на скользких сапожных подковках. Не обошлось без курьезов. Проходя мимо дуба, молоденький солдат Бендикс Кнут ради смеха саданул топором по стволу. Древесная броня так отпружинила лезвие, что отпрыгнувший топор задел Бендикса. Да с такой силой, что на груди разом расплылся синяк.

Сосны распилили на двухметровые звенья. Ветер понес по сугробам пыль из опилок.

Вечером Хагенштрем велел срубить елку для рождественской ночи и установить в парадной зале на первом этаже. Когда солдаты внесли ель и стали забивать комель в крестовину, обнаружилась одна загадка. В еловый ствол намертво вросла небольшая икона без оклада. Позвали унтер-офицера. Хагенштрем взял топор и осторожно отщепил доску от ели. Она была черна от потеков смолы, и все ж таки на ней был различим лик православной мадонны – Богоматери. Видимо, когда-то ее варварски прибили к стволу. (Правда, отверстия от гвоздя унтер-офицер не нашел.) Этим все и кончилось. Хагенштрем мог бы бросить эту находку в печь, но что-то остановило нашего лютеранина.

Застолье кончилось быстро, во втором часу ночи, сказалась общая усталость.

Ночью Хагенштрем несколько раз просыпался беспокойно, без всякой видимой причины, пока не понял, что виной тому густой запах ели. Он спал на втором этаже, в каком-то кабинете, где стоял лицом к стене портрет Сталина. Кабинет располагался прямо над залой, куда елка, отойдя от холода, надышала ароматом смолы и хвои. Он проникал до костей. Это был пьянящий запах детства. Хагенштрему сквозь сон мерещилась покойная мать, рождественские игрушки, шоколадные орехи с марципаном в золотой фольге, стеклянные гномы в гуще иголок, свечи, хлопушки… это так не вязалось с войной, что он просыпался и видел, что весь залит лунным сиянием. Окно было задернуто лишь наполовину, часть шторы была оборвана. Заслонившись рукой от луны, Хагенштрем лежал на диване, и мысли его бессвязно блуждали, он думал о том, что фаустианская мощь Германии позволяет ей иметь зло на посылках, что сатана в горсти Бога может приносить победы человеческому духу, что суть русской натуры слишком пресна, ее бог – целомудрие, а в этом мало мощи. Так он постепенно снова засыпал. Германская анима облетала парк. И это была не душа, а дух. Суровый мужской дух, отмеченный порочной красотой и отягченный двумя великими, чисто немецкими страстями: тягой к власти и тягой к самоубийству, ведь мужское начало не могло рожать. От его гордого полета не падала ни одна снежинка с кончика хвои. Духу Германии была открыта вечность, и он видел парк во все времена – цветущий и снежный, живой и мертвый, во всем протяжении роста от семени до трухлявого пня во веки веков. Населенный всеми жившими призраками – русскими юношами и старухами, девушками и стариками. В этой туманной толпе одни виделись резче и рельефнее, другие – сливались с лунными бликами. Иногда можно было разглядеть темную розу в руке. Они продолжали жить сами по себе, и за полетом тевтонской тени следил (ладошка козырьком к глазам) только лишь юродивый Володя в рубище и полевом венке на голове. На ладони его чернела красным рана.

Парк переливался волнами времени.

Две красоты смотрели глаза в глаза. Символ одной – полная свобода – пища человека; символ другой – только ограничения – пища свободы. С высоты ночного полета вечный парк был похож (как и всегда) на поверхность моря; на зеленые валы была наброшена пятнистая тень-сетка в расплывах пены. Один за одним бежали к берегу шипучие гребешки весеннего цветения. Одна за другими разверзались воронки тлена и смерти… Хагенштрем ворочался во сне. Утром ему стало жаль спиленные деревья. Ведь он был лесничим и дерево уважал больше человека.

Дитрих Хагенштрем застрелится через полтора года, когда его часть попадет в окружение под Гатчиной; в последнем письме домой он напишет о том, что история германца – это упражнения в самоубийстве. Письмо он не отправил, боясь полевой цензуры. Он вполне мог бы сдаться в плен; ему, младшему офицеру инженерного тыла, легче других было поднять руки вверх. И все же он, не дожидаясь развязки, выбрал: пуля в лоб. Когда его труп наспех зарыли в землю Русланда, другой немецкий солдат, его друг Лебрехт Мауэр, сказал, что за всю войну Дитрих не убил ни одного человека, кроме себя. Но это будет еще через полтора года, а пока Хагенштрем сел в головную машину, и колонна тяжелых «опелей» повезла сосновую рощу вон из Аннибалова парка.

На ее месте осталась безобразная плешь, утыканная пнями. Еще больше досталось парку весной сорок третьего, когда в его окрестностях проходил танковый бой, а затем парк и особняк еще пропахали два артобстрела. Взрывами сорвало крышу на правом флигеле, полегло несколько вековых лип вдоль пологого пандуса от особняка к нижней террасе, выгорели кусты жимолости и сирени, сквозь серебристые ели верхней половины парка пролегли грязные рваные просеки со следами танковых траков. Утреннее солнце озарило мягким светом ошметки стволов, обломки деревьев, спиленные миной верхушки, черные пятна солярки на земле и ожоги на траве. Полегли «семеро братьев» и «дуэлянты», «одинокую мачту» прикончили еще раньше солдаты Хагенштрема. А вот Периклес уцелел. Но теперь и второе его русло – правое – было сломано, теперь от ствола в обе стороны, на равной высоте отходили две внушительные культи равной же длины. Хочешь не хочешь, но каждому бросалось в глаза, что дуб стал похож на исполинский живой крест, из верхней крестовины которого перли могучие ветки.

Только в сорок пятом, весной, спустя почти сто лет после драматической истории любви Петра Васильевича Охлюстина к Катеньке Ивиной, урожденной Милостивой, в парке снова завязался плод романа, новый сюжет. И снова это была история любви, видно, в раю других историй и не бывает.

Помните молодого летчика Костю Дубровина? Так вот, в марте сорок пятого года он угодил в тыловой госпиталь, и – надо же – в тот самый, что находился в бывшем пансионате полярников. Так летчик снова встретился с домом и парком, где провел свою последнюю мирную ночь перед войной, откуда ушел на фронт. Ранение было пустяковым, но он был основательно контужен и приходил в себя рывками, как усталый бегун. Однажды он во сне почувствовал счастливый запах сирени, утром он проснулся с улыбкой на губах и понял, что дело пошло на поправку. За окном сияла чистая голубизна весны. Костя был еще слаб, но вышел на балкон и снова встретил знакомые виды, правда, они были сильно потрепаны войной, исчезла сосновая роща, дуб-исполин потерял правую руку и стал похож на распятье, видны были следы от танковых траков, тиснутые на земле, и все же сердце Дубровина сжалось от тихого восторга. В сирени набухали белые кисти, ветки были подернуты зеленым дымком. Тут к нему подошла милая медсестра, которая опекала его палату на втором этаже, и попросила вернуться в постель. Дубровин заметил, что она почему-то смущена, заметил, что она красива, и понял, что его душа изголодалась по чистой любви. Ее звали Лиза Радова. А смущена она была тем, что больной Дубровин был молод, хорош собой, кроме того, он был летчиком, асом, аристократом войны. Единственным летчиком на весь госпиталь. Военно-воздушный флот был тогда кумиром страны, а он был пилотом-соколом этого флота. Костя шутливо упирался, любезничал, говорил комплименты, а щеки его горели. Через два дня они уже без памяти любили друг друга. Что может быть банальней любви в госпитале? Расхожий сюжет всех мировых войн, но… но это святая банальность.

Биография Кости умещалась в строчки анкеты вступающего в члены ВКП(б): из рабочих, закончил Оренбургское летное училище, начал службу в авиаотряде полярных летчиков под Москвой, воевал в 6-м авиационном полку 1-го Белорусского фронта, награжден медалями и орденом Красного Знамени. Это был смелый и отважный молодой мужчина, человек честный, верный и цельный, и еще надежный товарищ, что было особенно важным в ту уже далекую от нас эпоху товарищества. «Мой товарищ, тебя я не знаю, но любовь в моем сердце жива», «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой», «Давай закурим, товарищ, по одной» – пели тогда. Товарищество было этической кульминацией Октябрьской революции. Вершинной точкой всеобщего военного равенства.

Жизнь Лизы тоже умещалась в трех строчках: она была ленинградской школьницей, которая за год до войны поступила в медучилище; когда началась война, медучилище эвакуировали в город Молотов, где она проучилась еще два года, а потом получила назначение в этот госпиталь. Вся ее ленинградская родня погибла в блокаду, кроме старшей сестры Алины, которая сейчас была переводчицей при штабе дивизии, там, в Польше, в гуще победы, и Лиза завидовала ее судьбе. Лиза Радова была мятежной натурой, строгая и порывистая, нежная и истовая, чистая и впечатлительная. И очень русская (северная душа), то есть жертвенная. Она играла на гитаре и смело пела перед ранеными песни из кинофильмов. Многие были влюблены в нее до отчаяния, за ее симпатиями ревниво следили десятки глаз. И все же любовь Лизы и Кости взяла сразу такую высокую и чистую ноту, что госпиталь затаил дыхание, боясь спугнуть красоту чувства. Костя шел на поправку, в конце апреля его должны были выписать. Наши штурмовали Германию: все – и частное, и общее – шло к развязке. И, кроме того, фоном этого строгого и пылкого чувства была буйная весна, прибой клейких побегов, цветение черемухи, белый кипяток крупной сирени, свечение первых цветов в дымке, перестрелка соловьев, всеобщая алчба, биение сердец, когда легкое пожатие руки или вид любимого человека со спины в больничном халате, в тапочках на босу ногу вызывает счастливые слезы.

Они решили пожениться сразу после победы.

Но все переменилось, когда в четвертую палату для тяжелобольных доставили новую партию раненых. Среди них был один ослепший лейтенант с ранением в голову. Лиза увидела эту забинтованную наглухо голову до линии рта, и душа ее оцепенела. Потом, когда лейтенант заговорил звонким голоском, она выбежала из палаты с мертвыми глазами.

Вечером Костя узнал, что до войны Лиза любила ленинградского инженера Тимура Баренца, что они хотели пожениться, что, когда он ушел на фронт, они переписывались, а потом она получила в Молотове похоронку. А оказывается, он жив и лежит сейчас в четвертой палате, слеп от ранения, но еще не знает об этом, потому что врачи хотят дождаться, когда спокойно срастутся черепные кости, тогда и снимут повязку с глаз. А пока пусть думает, что он зряч. Дубровин был ошеломлен, Лиза плакала. Ни он, ни она не считали нужным бороться за свое счастье, раз случилось такое. Костя отступал перед законом товарищества, ведь тот лейтенант был первым. Он тоже воевал, и этого было достаточно. Лиза понимала, что никогда не простит себе измены живому Баренцу, что она обречена прожить со слепым Тимуром до конца жизни. Для летчика и медсестры в том, что с ними стряслось, не было ничего похожего на борьбу чувств; обмануть лейтенанта, бежать, уехать – ничего такого им и в голову не приходило. Они подчинились року справедливости – и все.

Два дня Лиза не могла сказать Тимуру Баренцу, что она здесь, рядом с ним, физически не могла, хотя уже решилась. Два дня она приходила в четвертую палату для тяжелобольных и говорила неестественным голосом, боясь, чтобы Тимур не узнал ее. И все же тот явно настораживался при ее коротких словах: «Поднимите голову», «Осторожнее», «Вам нельзя пока открывать глаза». Наконец поздним вечером она, собрав все душевные силы, вошла в палату. Тимур не спал. «Тимур, это я», – сказала она и зарыдала, упав головой ему на грудь. Баренц закричал на всю палату: «Лиза!» Она зажала ему рот ладонью. У окна лежал умирающий больной Толокнов. «Так это ты, ты?» – спрашивал Баренц, хватая руками ее руки и ощупывая сырые щеки. Потом он тихо, счастливо засмеялся. Они проговорили до утра. Баренц говорил о себе, о том, где воевал, как был ранен. Говорил, что писал ей в Молотов, но письма возвращались. Писал в Ленинград после прорыва блокады. Писал ее подруге Наде Чайкиной. Вспоминал, как они тогда, до войны, встречали Новый год в мансарде напротив Кировского, и что всю войну он проносил с собой ее детскую фотографию, где ей всего восемь лет, другой не было. «Почему ты все плачешь, Лиза?» – спрашивал он.

Вскоре о встрече Лизы с прежним женихом знал весь госпиталь. Костя потребовал от главврача, чтобы его немедленно выписали, и ему обещали сделать это к концу недели. Шли последние дни апреля, наши войска штурмовали Берлин. Многие уже называли и день Победы – 1 Мая.

Лиза готовилась к последнему испытанию: главврач решил, что скрывать слепоту Баренца больше нельзя, раны зарубцевались, и надо снять головную повязку.

День был солнечный; Лиза сняла повязку и наконец-то увидела лицо Тимура. Оно постарело, на лбу вился глубокий шрам. Тимур счастливо улыбнулся – сейчас он увидит ее… и открыл глаза. Внешне они были неотличимы от живых – большие карие глаза – если бы не мертвые стоячие зрачки… «Я ничего не вижу, Лиза, – сказал он с обидой, – разве теперь… ночь?» Рыдая, она ответила, что никогда-никогда не оставит его.

Утром Баренц попытался покончить с собой, но ему помешали.

Несколько дней он лежал лицом к стене, ни с кем не разговаривая, а потом сказал Лизе, что она свободна, что он не хочет от нее никакой милостыни, что он все равно не станет жить и сделает это, как только выпишется. Лиза твердо сказала, что не позволит ему перешагнуть через ее любовь и не отойдет от него ни на шаг. С разрешения главврача она спала теперь на полу, у его постели.

С Костей Дубровиным она простилась накануне. Расстались коротко, по-мужски. Поклялись все забыть и крепко дружить всю жизнь; Костя оставил свой адрес. Она хотела проводить его до ворот, но Дубровин запретил. Шел быстро и ни разу не оглянулся.

Девятого мая госпиталь праздновал Победу. Весть о ней пришла ночью, под самое утро. Захлопали двери, по палатам покатилось громовое «ура». Часовые у ворот открыли пальбу в небо. В парке очнулись сотни ворон и подняли гвалт. Главный разрешил вынести столы из столовой и поставить в липовой аллее у корпуса. Ходячие вынесли на себе лежачих, на столах появился спирт. Среди общего гама и счастья не было только Лизы с Тимуром. Баренц не хотел идти из палаты и лежал в прежней позе лицом к стене. Лиза сидела рядом на постели. У нее было старое лицо и сухие глаза. Она уже не могла плакать: она поняла, что не любит Тимура, но запрещала себе думать о летчике.

К обеду начали собираться тучи, и к концу дня – как назло – парк и окрестности накрыло. Грозы такой исполинской силы парк не видел больше ста лет. Природа притихла, смолкли птицы, упал ветер. Вода в прудах остекленела. Вселенская тьма надвигалась крутым обрывом мрака. Только иногда далекие раскаты грома нарушали абсолютное молчание. В госпитале закрыли все окна, стали убирать столы из аллеи. Тут налетел вихрь. Понеслись в душном воздухе листья, ветки, сор. И один за другими грянули первые удары молний. Ударило сухо, близко, ослепительно. Казалось, земля стала тонкой и гулкой, как лист кровельного железа. И страшные удары били не по земле, а по этому железу. Сразу две молнии вонзились в дуб, он вспыхнул, но пламя было тут же сбито откосом дождя. Кромешная вакса брюхом плыла сквозь парк. В госпитале отключили свет, и палаты, полные людей, при вспышках небесного магния виделись, как гравюры Дантова Ада. Самые смелые продолжали праздновать День Победы на ступенях парадной лестницы, встречая каждый удар грома криками «ура».

Лиза добыла на кухне солдатский котелок с горячим вишневым киселем и побежала к Тимуру, но кровать Баренца была пуста. Она обезумела от страха за его жизнь, бегала из палаты в палату, кто-то пьяно обнимал ее в темноте, она вырывалась. Вдруг ей показалось, что Тимур пошел в парк. Да, он вышел под молнии. Баренц впервые в жизни шел в полной темноте слепоты, шаря руками по стенам, спотыкаясь, натыкаясь пальцами на что-то холодное, круглое, в чем узнавал питьевой бак. Его пальцы брели по бесконечной шероховатой тьме, которой отныне стала его жизнь. Он нашел боковую лестницу (холодок стальных перил, узкая полоса, круто бегущая вниз), обнаружил дверь (лаковое крашеное дерево, скользкое стекло), нащупал ручку (слиток железного льда) и вышел в грозу, вошел в водяную толщу ливня. Зачем? Он и сам не знал. Наверное, он искал смерти. А может быть, хотел слепо довериться этой теплой трепещущей мгле бытия, скрыться в ее материнской утробе? Если так, то он искал защиты, а значит, жизни. Нечто породило его из тьмы на свет, и он сейчас без страха шел в глубь этого нечто. Он не чувствовал своих глаз и смотрел как бы всем лицом. И вдруг перед ним далеко-далеко впереди пробежала тонкая световая змейка. Он замер, напряженно вглядываясь в горизонт. Над головой прокатился гром. Вода мешала дышать. Что-то мягкое хлестнуло по лицу; ветка со свежими клейкими листьями. И снова вдали черноту прочертила тонкая струйка, за ней вторая, третья. Он увидел линию горизонта, какую-то странную ровную пустыню и свою длинную тень под ногами. Видение вспыхнуло и погасло. Тут он почувствовал на своем лице свои же глаза. Как будто их с силой кто-то ввернул под брови, как электрические лампочки. Пелена упала с глаз. И он увидел вдали, при вспышке молнии, белоснежный дуб с клокочущей черно-зеленой кроной.

Тут его и настигла Лиза.

«Я вижу, Лиза, я все вижу!» – кричал Баренц. Она подумала, что он сошел с ума, но когда их глаза встретились – потеряла сознание. Баренц поднял ее на руки и побежал обратно.

Уже много после врачи объяснили это прозрение тем, что контузия временно вывела из строя ту часть мозга, которая ответственна за восприятие. Мощные зрительные импульсы от вспышек молний восстановили обратную связь.

А может быть, все дело в том, чтобы идти в тьму, не закрывая век и не мигая смотреть на молнию?

В тот исключительный вечер Дня Победы только грозой дело не обошлось. Спирт, теснота, обилие пьяных – сделали свое, и ночью загорелся боковой флигель. Затем огонь перекинулся на крышу. Пламя, правда, потушили, и обошлось без жертв, но очередной пожар вновь сделал здание непригодным для жилья, и госпиталь перевели.

Казалось бы, теперь, когда Тимур стал видеть, Лиза могла бы решиться на то, чтобы отстоять свое чувство, тем более что она сказала Баренцу о Косте, и сказала, что уже не любит его так, как до войны, но жертвенная сторона Лизиной натуры пересилила. Она обещала Тимуру вечную верность. Когда из парка одна за другой потянулись подводы с ранеными и инвентарем, Лиза отбежала в сторону наломать несколько веток сирени на прощание. От душного запаха все-все в душе перевернулось на миг: это был запах тех счастливых ночей, когда она с Костей молча стояла на госпитальном балконе, он нежно обнимал ее за плечи, а ночь наплывала на них перистой сенью соловьиных звуков, свечением будущих снежных кистей сирени, мерцаньем звезд. Баренц увидел, как Лиза спрятала мокрое лицо в наломанные ветки, и отвернулся. Он не хотел видеть ее слез.

Странное желание – не видеть – для человека, который недавно прозрел.

Война, миссия Хагенштрема, танковый бой, артобстрел и, наконец, жуткая гроза победы оставили в парке Аннибала безобразные отметины – плеши в верхнем и нижнем парке, шрамы в рощицах, сломанные стволы, особняк с обгорелыми стенами, дуб с угольной рытвиной до земли. Но еще тяжелее парку пришлось после войны, когда его отписали на баланс Новобалковской писчебумажной фабрики имени Урицкого, и уцелевшие деревья, пруды, беседки, гроты, части партеров и разрушенный дом перешли под начало заместителя по быту Ивана Фаттаховича Гильдяева. Ивану Фаттаховичу нужно было построить из ничего жилой дом для инженерного персонала в поселке и котельную. Своих строителей не было, чужих надо было заманивать калачом. Да где его взять? Но однажды калач нашелся – Гильдяеву строили за лето двенадцатиквартирный дом и котельную (коробку), а Гильдяев обязался сверх оплаты подбросить левакам десять вагонов кондиционного леса из пункта А (парк) в пункт Б (лесопильня), а оттуда тес и брус с доской следовал в конечный пункт С (безлесый городок Крымского южнобережья).

Начали «лесоповал» с дуба, уж больно вызывающе торчал он над головами. Шли на него по дурости с одной мотопилой и одной запасной цепью. С мотоциклетным ревом пила врезалась в тугую древесину и завязла. Порвали первую цепь, затем вторую, запасную. Тогда Гильдяев велел валить без технических затей – топорами. И дуб повалили. Падая, исполин так ухнул и застонал, что два мужика из пяти перекрестились. Даже Гильдяев вытер пот со лба грязным платком.

Кажется, что такое Гильдяев? Мелкий хозяйчик, зам директора по быту, ну его и мимо. Но отмахнуться не получается. Если все, что касается парка, становится историей, то и Иван Гильдяев – историческая фигура, встает в один ряд с графом Головиным, с архитектором цивилис Кампорези, с генерал-аншефом Ивиным и прочими на равных.

Граф Флор Иваныч Головин основал парк – Гильдяев должен был его уничтожить. Иваном Фаттаховичем заканчивалась событийная цепь длиной в три с половиной века. В своих мягких шевровых сапогах и в черном чесучовом пиджаке поверх шелковой майки он стоял в финале эстетической мысли, развернувшейся в формах пейзажного парка от века Просвещения к веку Социализма. Хотя бы поэтому нельзя горько отмахнуться от «гильдяевщины». Увидев его полное, чуть раскосое лицо с широкими скулами и вишневыми губами, покойный Вл. Соловьев, наверное бы, испытал тот самый страх перед неизбежным «панмонголизмом», последней волной татарщины, которая в конце концов снесет Европу в тартарары, как сервиз со стола. Но бог с Соловьевым и закатом Европы; наш предмет – Гильдяев, которого, кстати, мало кто на фабрике уважал. Для большинства он был просто тьфу. Напрасно. И тьфу имеет свою глубь. Одобрительно похлопывая упавшие бока исполина, Гильдяев, конечно, не подозревал, что в совершенстве воплощает в себе эстетику прагматизма. Было ли ему жаль парка, собственноручно помеченного меловыми крестами? Да, Гильдяеву было не по себе, и кошки порой скребли по сердцу. Поэтому он и начал с дуба, похожего своим крестом черт знает на что… Чувствовал ли он красоту этих благородных форм и линий? Да, он понимал, что парк красив, он даже запретил своим пьянчугам справлять большую нужду в кустах, отсылая желающих в сортир, наскоро сколоченный в конце аллеи. (Малую нужду пришлось разрешить – за всем не уследишь.) Кто бы мог сделать большее на его месте? Сортир в «лесу»! Он чуял красоту вековых стволов, но еще больше восхищался их габаритами, потому что от этого была прямая польза. Вот он, ключ к этой нечистой силе – польза. Гильдяеву нужно было из ни-че-го строить дом для инженерного персонала фабрики. Послевоенным людям негде было жить, в бараках в комнате ютилось по две семьи – слева и справа от занавески. Спрашивается, за что воевали? С этим надо было кончать; безобразие одного зачеркивало красоту другого, и прекрасное отступало перед пользой. «А теперь вот их», – сказал Гильдяев, тыкая в сторону столетних лип руководящим пальцем. К вечеру аллея из сорока двух лип была снесена подчистую. Вместе с кронами наземь упала сень, солнце пошло сечь по потным спинам, от жары у мужиков занимало дух, а тут еще на сырость и пот невесть откуда налетели оводы, грянули хлопки, раздались матерки, под мокрыми майками распустились кровяные пятна от укусов. Гильдяев приказал одну липу пока не трогать и сидел в той тени на случайном ящике, обмахивая лицо парусиновой шляпой. Кстати, он даже не знал, что то, что он видит, называется парком. Гильдяев называл это садом. Для него парк был техническим словом: автопарк, ремонтный парк… Иван Фаттахович инстинктивно чувствовал свою правоту – наконец-то от саду был хоть какой-то толк. Что ж, если вернуться к эстетике пользы, то на стороне Гильдяева были весьма значительные силы. Например, Сократ. Ведь это он первым заметил в беседе с Аристиппом, что каждая вещь прекрасна, если она хорошо служит своей цели, «даже золотой щит безобразен, а корзина для мусора прекрасна, если щит плох, а корзина надежна». Сократ здесь отмечал тонкую взаимосвязь прекрасного с целью, утверждал, что красота (и благо) есть целесообразность. Но ведь эту мысль можно легко извратить, сказать, например, что благо – есть только польза, или что корзина с навозом прекрасна, если она полезна. Для Гильдяева так оно и было: бесполезность садовой эстетики была для него слишком явна по сравнению с пользой от десяти вагонов доски, теса и бруса. На стороне Гильдяева был отчасти и барон Монтескье, который писал, что, «испытывая удовольствие при виде полезного для нас предмета, мы называем его хорошим». Следовательно, стволы срубленных лип были весьма хороши в силу полезности для нас. Правда, барон не считал, что такое вот – прекрасно. «Нет, – восклицал он, – только созерцание предмета, лишенного непосредственной полезности, мы называем прекрасным». Но в этих оттенках легко запутаться простаку. Тот же Гильдяев ничтоже сумняшеся предпочел «хорошее» «прекрасному». Сидя в тени и покуривая папиросу «Беломорканал», он плевать хотел на мертвых мертвецов, доказывал всем своим решительным видом всю резонность опасений абстрактных философов о том, что понятие целесообразности эстетического можно легко низвести до пресловутого прагматизма. Ну хотя бы до американского прагматизма с одиозными пунктами Джемса и Пирса. Джемс: «Идеи – лишь инструменты для достижения цели, орудия действия». Пирс: «Задача мысли не в познании, а в преодолении сомнения, которое является лишь помехой для действия. Истинно то, что полезно». Гильдяев: «Польза всегда права, потому что от бесполезного никакого толку нету».

Гильдяев был, наконец, и родом из американской мечты с ее кредо: красота – это изобилие нужного.

Когда жара спала и надобность в персональной тени отпала, Иван Фаттахович велел срубить последнюю липу. Срубили. Сто лет молча лежало у его ног. И ничего не случилось. Только в одуряющем запахе лип витало какое-то живое безумие, да в гудении пчел над холмами веток чудилась глухая угроза. Бог лесопарков оцепенело сидел на кленовом престоле под золотой липой и смотрел в глазки Гильдяеву. Оба молчали.

Так может ли красота отстоять себя? Выходит – нет. И все же… жизнь не дала Ивану Фаттаховичу вырубить парк Аннибала под корень. В колесо американизма стало вставлять палки расейское головотяпство. Строители потребовали лес вперед, сами ж к работе так и не приступили, поковырялись в земле три чужака и исчезли. Обещали прислать транспорт за бревнами и прислали. Но тут же уперлась дирекция фабрики – или стройте дом с котельной, или не видать вам леса, как своих ушей. Рубку парка временно приостановили. Началась тяжба, полетели письма наверх. Какой-то рабкор черкнул заметку в газету района «Всходы коммунизма» о гибели заповедного парка-орденоносца (?) и о невнимании к культурному досугу поселка. Деревья между тем гнили в штабелях. Затем наступила зима. Затем уволился с фабрики и канул в Лету антихрист Гильдяев. Затем умер Сталин. Затем закрыли писчебумажную фабрику из-за полной изношенности оборудования. Парк перевели на баланс поселкового райсовета, и еще лет десять до Возрождения парк Аннибала был предоставлен сам себе. Только однажды, где-то в середине пятидесятых, к живописным развалинам особняка подъехала полуторка, и приезжие перетащили в кузов несколько брошенных среди аллей бронзовых тел: дискобола, пловчиху, городошника, пионера с горном у губ и бюст осужденного партсъездом вождя, который просто сбили ломами с пьедестала у парадного подъезда.

В лесной тишине и полузабытьи парк залечивал глубокие раны. Зло и на поводке Фауста, и под маской пользы, не достигая желанной цели, где оно, наконец, будет оправдано, оставалось все тем же злом без прикрас. Его следы все те же – могилы, шрамы, пятна солярки, опилки, сухостой, свежие пни, зола и головни, в которых все так же мерещится пламя. Брошенный берег бредил этим огнем. Набегали золотые зори, клубились розовые туманы, тени птиц скользили по листьям, блистали и гасли в небесах дожди, змеились кусты молний, волна за волной наплывал прибой воскресения. В права вступила тайна живородящей силы. Сон Ганнибала был полон свежести, и когда в листве – на миг – открывались глаза, они видели вверху голубые бездны, обозначенные налетом перистых облак, купол древней юности над миром, и парк вновь забывался в сладкой истоме. Тихо растекались по земле молодые корни, на чешую натекала новая чешуйка, крепла кора, все тяжелей становился листопад, гуще ажурная тень, к зелени добавились мокрая чернота стволов, киноварь осенних красок, сухой стук желудя по корням. Осенью парк начинал сквозить частоколом стволов, просвечивать на закате. В ранний снег золотая листва желтела сквозь белую лепку. В пасмурный день он ложился ровным спокойным потоком. Зато в ветреный день освещение беспрестанно менялось, чертя новые контуры, распахивая глубины. Зимой на стволах яблонь появлялись белые царапины и плеши – следы заячьих зубов. Свет простреливал парк навылет. Летом тучи вязли и дробились, солнце висело, как клубок пара, и в этом тумане дерево казалось больше себя. В сумерки вперед выступала рябина, ее разрезной легкий лист заслонял парк ажурной сеткой, которая легко смотрелась на фоне светлой заводи неба. Но в этой нежности было и упрямство, и мощь.

Самым неожиданным стало восстание из тлена Периклесова дуба. Сначала из пня брызнули гибкие побеги, из отпрысков выделились три наиболее сильных ветки, они круто пошли в рост, толкая друг друга, цепляясь листочками, упираясь локтями, пока, наконец, года через два, все три ипостаси не срослись намертво в одну колонну, которая, частью оперевшись на пень, частью пустившая новые корни, быстро и свободно устремилась ввысь. О муках срастания напоминали только рытвины и бугры у основания колонны. Достигнув прежней высоты, дубовая крона опять разделилась на три руки, словно бы деревянная река шла по иссохшему древнему руслу, повторяя прежний силуэт. Вокруг центрального дуба поднялись молодые дубки, и хотя стартовали они одновременно, но заметно уступали в росте и толщине новому патриарху. Парковый классицизм упрямо настаивал на том, что идеальность – важнейшее условие впечатления и что гармония интересов частного с общим возможна. Так же споро поднялась вверх сосновая роща, вырубленная солдатами Хагенштрема. Сначала на месте вырубки завертелся травяной вихрь: султаны иван-чая, могутные воробейники, полчища громадных колокольчиков, зонты дудников. В этой желто-розово-синей воронке проклюнулась из земли молодая ольха, под покровом которой показались и дружные ростки сосен. Наконец, они перегнали ольху и рванулись вверх. Стих травяной вихрь, вновь проступила сухая земля. Все туже переплеталась корневая сеть, все выше плескались сосновые шапки.

Так же быстро сомкнули колючие стены израненные траками ели. Трудней всех пришлось липам, но год за годом, по мере того как рассасывались в земле сгнившие пни, и они молодой оградкой встали справа и слева от аллеи, которая пологим пандусом соединяла нижний парк с развалинами особняка, пансионата, госпиталя. И что самое удивительное – гармоничный чертеж английского парка был восстановлен без ущерба красоте. Купы деревьев повторили гармонию свободы и равновесия масс. Набег одной породы деревьев эффектно сменялся другим напором. Новая линия магически повторяла первый изгиб. Свежий прибой заполнял зеленью прежний сосуд классических форм. Неукоснительно выдерживался и принцип Бекона о вечной весне; волна круглогодичного цветения бежала по замкнутому кругу – белизна сирени и яблонь, летняя зелень, сентябрьская кровь рябины и пупырчатое золото кленов, и снова сквозь снег воскресала зеленость елок, сосен и пихт. Даже подрост – бич для садовника – и тот снова и снова держался в тени, не нарушая равновеличия масс… откуда бралась животворность? Что было мерой этого пейзажа? Где спрятаны те меха, что вновь гонят искру из сырых головней и растят новый пламень? Кто уравновешивает чаши красоты, когда спит глазомер человека, когда садовые ножницы съела ржа, когда… чу! Все так же струится проточная вода по чертежу покойника Сонцева… или эту неопалимую ткань ткала сама София – вечная женственность? Или мера всех вещей не человек, а следовательно, мера дочеловечна, и пустая земля радовала глаз и тогда, когда на ней не было ничьих глаз?

Если это так, и красота была до Адама, значит, цель чего-либо всегда внутри самой цели, а не вне. Она живет по себе, а не ждет, пока на что-нибудь сгодится. Следовательно, как человечность – цель человека внутри него же, так и красота есть цель прекрасного в самом себе. И не надо никаких обоснований для человека или красоты. «Человек имеет полное и законное право на существование и не будучи ничем другим, как только человеком», – писал Белинский. «Красота полезна, потому что она красота, – возражал Достоевский прагматикам, – а значит, только она спасает и “спасет мир”, помогая человеку “выделаться в человека”».

Выделаться в человека… если применить эту мысль к парку Аннибала, то легко обнаружится и его высшая цель – воскресить человека, никак того не желая, помимо воли (помимо), ведь деревья не ведают, что творят с нами.

Здесь берет начало последний сюжет ландшафтного повествования. Его можно было бы назвать: авантюрист и красавица, или ограничиться фамилией и именем нового героя нашего времени – Авангард Молокоедов.

 

 

8.

КРАСАВИЦА И ЧУДОВИЩЕ

А забрезжил этот сюжет в самом начале Возрождения, в 1966 году, когда идея охраны прошлого стала общественным делом, а начался аж через десять лет, когда в голову молодого человека Авангарда Молокоедова, секретаря районного отделения ВООПИиК, пришла авантюрная идея о том, как выбить из райсовета и местных властей деньги на реставрацию Аннибалова парка, особняка начала XVIII века и часовни Нечаянныя радости. Этой сомнительной идеей стал… Пушкин. Поначалу мысль о поэте наш авантюрист отринул как вздорную, но чем больше он бродил по аллеям, набрасывая карандашом подробный план парка, чем больше прикидывал в уме, тем прочней мысль о поэте утверждалась в его голове. Пушкин! Российский палладиум!

Под эгидой этого священного имени уже сохранялись в первозданной свежести земли Михайловского и Петровского, дворцы в Полотняном Заводе и Бахчисарае, дома, бани, больницы, запруды, рощи, дороги, беседки, аллеи, парки, озера, фасады, дорожные станции, пейзажи, горки, набережные, панорамы, скамейки, дубы, интерьеры, монастыри, кладбища, избы, часовни, гроты, аистиные гнезда, певчие птицы, палисадники, мемориальные пруды, лещи и щуки, холмы, луга, перелески, курганы, купальни, нивы и прочая бесконечность уголков земли Болдина, Аккермана, Царского Села, Чудова, Кишинева, Выры, Яропольца, Опочки, Тригорского, Арзамаса, Москвы, Оренбурга, Святых Гор, Острова, Порхова, Одессы и прочая, и прочая.

Почему бы к пушкинскому архипелагу не причалить и этот парк, и это небо, и эти задумчивые панорамы? Тем более, что до могилы поэта по прямой каких-то сто пятьдесят километров. Разве не мог он заглянуть сюда? Спрыгнуть с подножки дорожной кареты, размять ноги и сочинить что-нибудь такое:

Воображать я вечно буду Вас, тени прибрежных ив. Вас, мир и сон Тригорских нив. И берег Сороти отлогий, И полосатые холмы, И в роще скрытые дороги.

В голове авантюриста Молокоедова вертелось: здесь, в 183… году, по пути из Михайловского в Полотняный Завод, в особняке отца декабриста Эн останавливался великий русский поэт, и так далее и тому подобное.

Конечно же, эта легенда не выдерживала ни малейшей критики, но парк по старинке назывался Аннибаловским, можно бы было (накручивал Авангард) и прадеда, и деда приплесть, мол, не зря в народе бытует молва…

И письмо сработало. Без пушкинского заступничества когда бы еще дошли руки до дела. Года через полтора, пусть медленно, но развернулись работы по восстановлению особняка и облагораживанию парка: вычистили пруды, вырубили редкий подрост, поправили аллеи, по гравюрам восемнадцатого века восстановили беседки «лямур», «билье-ду», срубили прожорливую стайку иудиных осинок с купола осевшей часовни Нечаянныя радости, восстановили жиденький крест, задраили решеткой ее окна, вынесли вон шестидесятилетнюю грязь, навесили у входа массивную стальную дверь. Старый дом оделся в леса. Начали латать прогоревшую крышу, расставили в сырых залах электросушилки. Сняли с макушки мраморной колонны ржавый самолетик, на который было стыдно смотреть. Соскоблили грязюку, мох и плесень в искусственных гротах. Снова в алебастровых чашах ожила ключевая вода. Казалось бы, обман удался, но не тут-то было. Наша истерическая этика не могла не вскипеть праведным гневом… В конце августа 1980 года по аллее к особняку подъехала лаковая алая «лада», или «жигуль» в экспортном исполнении (а переименовано отечественное авто потому, что на французском «жиголо» – род сутенера, в этом смысле «лада» – галлицизм), и из машины вышла решительная девушка неопределенного возраста от двадцати до тридцати лет, с красивым лицом. Уже потом, когда поединок кончился, наш герой Авангард Молокоедов обозвал ее про себя гадкой красавицей. Девушка искала Молокоедова, ответственного секретаря местного отделения ВООПИиК, который вот уже второе лето проводил свой отпуск здесь, на лесах вокруг особняка, на аллеях. Красавицу окружили сразу трое провожатых и довели к Авангарду. Разговор был короткий. Девушка оказалась литературоведом, новоиспеченным кандидатом наук. Звали ее потрясающе – Магдалина. А начала она с того, что вручила подрастерявшемуся Молокоедову копии переписки между исполкомом и местным отделением общества, где то на одной, то на другой страничке мелькали слова: «пушкинский мемориал», «заповедные места» и даже «святой уголок отечества», а замыкала тексты его залихватская подпись. Красавица потребовала объяснений. У пушкиноведов, сказала она, нет никаких сведений о том, что Александр Сергеевич бывал в этих местах и тем более здесь творил, как об этом постоянно говорится в документах общества.

Объяснитесь!

Оказалось, что все это выяснить она уполномочена одним известным пушкинистом, секретарем которого является и который узнал про эту самодеятельность случайно. Девушка была заранее настроена разоблачать.

Авантюрист Молокоедов смотрел на ее красивое лицо с молочной кожей, на то, как выразительно гуляли брови над восхитительными глазами цвета спелого крыжовника, на медовые золотистые волосы вдоль спины, соображал, как быть. Сначала он попытался пустить пыль в глаза, отделаться общим трепом. Но красавица не собиралась выслушивать его комплименты и круглые фразы. У нее оказалась прямо-таки бульдожья хватка. «Я не затем катила из Питера, – сказала она, – чтобы вы вешали мне, извините, лапшу на уши». И снова потребовала объяснений и обоснований для реставрации. Тогда Молокоедов стал отчаянно врать, что местное отделение общества располагает «железными» материалами краеведов, в которых черным по белому доказано, что Пушкин был здесь несколько дней летом 1835 года у тогдашнего владельца усадьбы графа икс (фамилию Авангард выдумал на ходу) на обратном пути из Полотняного Завода, где побывал у родителей жены по денежным делам. Есть тому неопровержимые письменные свидетельства, они приобщены к делу… как кульминация этой беспардонной лжи в воздухе возникла некая малахитовая – под цвет глаз красавицы – папка с белыми тесемками, которая якобы хранится у него в сейфе.

Авангарду самому стало стыдно от такого вранья, но он взирал на хмурую Магдалину непорочным взором.

Молокоедову тридцать семь лет. Сейчас у него злое выражение лица. К тому же, сегодня он небрит. У него обманчивая внешность провинциала.

Красавица задумалась: если слова Молокоедова – правда, то ее патрону выпадал шанс вписать несколько строк в летопись пушкиноведения. Новые факты из жизни поэта ценятся на вес золота…

Авангард поклялся завтра же представить ей эту папочку в полное распоряжение. Почему завтра? Потому что закрутился в его голове еще один план.

Наступила передышка.

Авантюрист показал красавице вечерний парк, пруды, залитые закатной ртутью, смешную сосну, у которой все ветки росли только с левой стороны, за что он прозвал ее Гребенкой. Ввернул при виде окрестных панорам из беседки слова Пети Трофимова: «Вся Россия – наш сад». Добавил из Лихачева о «стыдливости нашей формы», на что Магдалина заметила о западной стыдливости к истине. Авангард взял в ладонь ее холодные длинные пальцы и осторожно сказал о том, что почему бы Пушкину и не побывать здесь, тем более что дорога из Петербурга на Псков, а оттуда – в Михайловское проходила там же, где и сейчас, в нескольких километрах от парка, что парк хорошо виден с поворота шоссе на склоне Поклонного креста, что глаз поэта не мог бы прозевать столь живописную гряду. «Да, – согласилась красавица, – такое вполне вероятно». Но тут же насторожилась: что вы хотите этим сказать? Авангард свел все к аллегории. Главное – руки не отняла. Он продолжал плести свои плутни и предоставил в ее распоряжение бывшую гостевую комнату в отремонтированном флигеле. Это была та самая комната, в которой когда-то, в середине прошлого века, ночевал доверенный секретарь Петра Васильевича Охлюстина и которую он почти до утра мерил бессонными шагами, думая о том, как вернее исполнить деликатное поручение и увезти с собой Катеньку Ивину… Легкие токи бродили по молочному лицу красавицы, она смотрела на авантюриста женским оценивающим взглядом. Ее кошачьи глаза влажно мерцали. Качалась на малахитовых зрачках тень неясного желания. Молокоедов был провинциален, широкоплеч и наивен. И эти мальчишеские глаза, нервный рот. Они были вдвоем, пили местное вино самого дурного толка, парк сонно дышал за окном, стены и пол пахли свежей доской, смолой, ноздри красавицы иногда раздувались от возбуждения. Она распустила вдоль спины прямые стеклянистые волосы с искусственным оттенком цветочного меда. Авантюрист незримо крался все ближе, ближе, его рука с невинной наколкой нырнула в пушистое стекло, одним словом, Молокоедов овладел Магдалиной, а утром, думая, что дело в шляпе, чистосердечно признался, что никакой заветной папки с тесемками у него нет, что пушкинский визит в сии пенаты целиком на его нечистой совести, что вся эта хитрость – всего лишь рычаг для того, чтобы спасти парк, дом и окрестности от хронического вандализма, тем более что в Новобалковске планируют открыть цементный завод, и у местных вся надежда на Пушкина.

Красавица зловеще рассмеялась, затем бесстыдно принялась за туалет, вытерла грудь влажной махровой варежкой, осмотрела гладкие, как изнанка перламутровой раковины, подмышки, выдернула пинцетом случайный черный волосок и занялась макияжем лица. И все это молча, под напряженным взглядом Молокоедова. Наконец, она сказала этому мальчишке, что «постель – не повод для знакомства», что рассчитывать на ее пособничество в авантюре просто глупо, что ложь и Пушкин – понятия несовместные и что, конечно, истина с ее подачи восторжествует. Афере его пришел конец, да и карьере тоже.

Авангард был в отчаянии. Черт с ней, с карьерой! Он яростно кричал Магдалине о том, что разоблачение остановит все дело на самом взлете, что дом будет брошен, парк загажен, а трубы цементного зверя вырастут вон там, что потом истина может восторжествовать, потом, когда реставрация закончится, что осталось год-полтора, а там пожалуйста, разоблачай! Что есть, наконец, высшая правда в его вранье – интересы народной памяти отечества и самого Пушкина! Что святая ложь выше садистской истины, что мы стали Иванами, не помнящими родства, которые гадят в чистые источники духа, что пора перестать быть рекрутами прогресса и превращать катастрофы в повод для героизма, что интеллектуальная челядь трижды виновата перед народом, что тело его и душа страждут от отравы, жаждут по правде, а глаза слепнут от вечных поминок по духу, что вся наша бестолочь, пьянка, гниль, разор и развал – лики народного алиби перед богом за неправую жизнь, что радиация корысти превратила жизнь в крысиные бега, в жизнь-выгоду, а людей в слепошарых котят, жрущих свои же хвосты! Опомнитесь, комариная кровь! Что прошлое искалечено бомбами неистовых скопцов, что не реставрация памятников, а реставрация культуры и реанимация мысли нужны, что общее дело федоровское по восстанию отцов и дедов из тлена надо начать уже сейчас, что презрение к почве стало гражданской доблестью, смех и хохот в лицо святыням – тоном жизни, что на головы беспамятных Иванов льет и льет мочой поток социального оптимизма, что сатана заплевал нам глаза, очнитесь! Вы ж плевками глядите! Марсиане, пудели на пашне! Что Пушкин, как неприкаянный утопленник, увешан раками-рвачами и мается под окнами, и стучит, и воет, а вы, погань, навалились всем скопом на отеческие дырки, не залечивая раны, а насилуя их, вурдалаки на могиле гения! Вы горстями продаете землю с его могилы, распахивая ее свинскими рылами в поисках новых двугривенных, а ведь Пушкин младенцем провидчески нарисован на нашем палладиуме, у щеки Владимирской Божьей Матери, а вы, вы…

Странный сюжет, первый, в котором нет любви.

Он кричал, а она наслаждалась его страстью, которую считала всего лишь паникой и легкими нажимами обводила рот косметическим карандашом, шлифуя губы. Потом холодно сказала, глядя прямо в глаза, что она не имеет ничего против реставрации этого милого уголка, но что если правда сможет напрочь помешать благородному делу, тем хуже для такого вот общества, где нет прав у истины. А раз так – значит, «так ему и надо», пусть сгнивает до корня, раз оно не способно переварить правды, раз питается ложью. Потом добавила, что Пушкин для многих – хорошая кормушка, но ее цинизм лежит в другой сфере, и не ее вина, что писать о живых – риск, что только мертвец может обеспечить. И, наконец, заключила: раз это хваленое отечество не дает ей того минимума, который положен рангу великой державы, раз жить приходится недостойно, то она считает себя свободной от всяких обязательств.

«Ах ты, фря, – взорвался Молокоедов, – сука рваная!»

Красавица спокойно влепила ему пощечину и уехала на алом автомобильчике.

В этот день Авангард на работу не вышел, а к вечеру безобразно напился в одиночестве, в пустой сторожке у боковых воротец, а напившись, пошел в парк, где принялся искать «точку красоты», и нашел ее. Давно у Авангарда был этот бзик – найти ту точку, которая, по его мысли, была невидимым центром парка, истоком его красоты, первобуквой и первоатомом. Тайно и упрямо он верил в ее существование. Иначе трудно было понять, почему, например, ни на одной из берез нет уродливых наплывов чаги, почему никакой червь не точит широкие листья кленов и остролистые купы вейчелы, почему вообще нет плесени, мха, плюща и лишайника на стволах парковой колоннады? Откуда идет этот светлый чад благодати? Отчего ни один бесовский прыщик не проклюнулся на зеленом лице Аннибала? Должна быть какая-то радиация прекрасного, рассуждал он.

И в этот несчастный день Авангард Молокоедов нашел тайный источник. Но где, он тут же забыл.

Или ему все померещилось спьяну?

Он чуть не наступил ногой в этот радужный зрак, который печально открылся на земле, в стелющейся гуще зеленых крестов барвинка подобием овала зеркальной амальгамы, перламутрового белка с травянистыми прожилками. Качнувшись, Авангард уцепился рукой в поданную ветку лещины: зрак светился в центре треугольного отрезка травы, и окружали его траурно-узорчатые папоротники, свечи кизильника, облепленные розовым цветочным нагаром, малахитовые пилы кровохлеба, согнутые острием вниз мечи красоднева. На опаловый свет из-под земли слетелись синие девственные фиалки, нагловатые ветреницы, белоснежные цветы флокса, похожие на мертвых бабочек… Трезвея, Авангард увидел, как радужный зрак тихо воспарил – все сильней и сильней лучась – на уровень его глаз и слепяще посмотрел ему прямо в лицо огненным треугольником. И человек оказался наг, а в том месте, где лучи, шевелясь, ожгли его кожу, по всему телу Молокоедова пошли радужные пятна и павлиньи глазки. Медные лучи электрически пронзили весь парк. Деревья стояли с головой в золотом накале, не отбрасывая теней. Как незримое силовое поле магнита делается видимым с помощью железных опилок, так и чертеж красоты проступил в этом рое слепящих игл странным рисунком абсолютной истины. Рисунок этот читался как откровение, проникал до мозга костей, но сразу же забывался. Стоя стоглазым голым Аргусом, пьяный Молокоедов понял, что его подлинное имя Георгий, и увидел пеструю смену картин, которые пронеслись перед ним перистым вихрем, которые виделись ясно и понятно, но из памяти исчезали бесследно. Он стоял посреди чужого сна с широко отверстыми глазами – только одна картинка запомнилась, и уже поздней он смог даже расшифровать ее – помогли записки Пушкина о своем легендарном предке, арапе Ганнибале, об эфиопском детстве арапа, о том, как он был похищен и увезен из Африки на корабле, как долго и безнадежно плыла за кораблем его любимая сестра Лагань. Неужели он подсмотрел сон Пушкина?.. Авангард увидел парк Аннибала морским заливом, по которому он – Молокоедов – скользил пенным лазурным гребешком и ничего не слышал из-за шипенья и лопанья сотен пузырьков в голове, не слышал, но видел, обегая прохладный корабль, который был и парусником, и арапчонком одновременно, корабль плакал, а за ним плыла по волнам круглая девочка-луна, черная гибкая рыбка. Она тянула из воды руки, звала печальным голосом, пока не захлебнулась и не пошла на дно черной эбеновой статуэткой, опускаясь все ниже и ниже вдоль сотен глаз бездонного Молокоедова. Он пытался ее спасти, но как может спасти морская волна? Луна легла на дно, и на ее солнечный свет слетелись траурные рыбки. Авангард остался одиноким гребешком в море. Тем временем мальчик-корабль превратился в далекое грозовое облачко, которое причалило к косому осеннему дождю над березовым перелеском. Так вот как эфиопская тьма пришла на наш берег, думал Молокоедов, закрыв глаза на лице и продолжая следить всей кожей. Имя этой тьмы – свет, думал он, тьма беременна им, а значит светоносна. Ее изнанка – белая ночь. При этом Авангард ясно видел, как та чернильная тьма становится светом, как брызжет из нее радужный пестрый пронзительный луч, озаряя парк невиданными раскатами золотого сияния. Сквозь зарево все сильней накрапывал слепой солнечный дождь.

Он очнулся от того, что капель ясновидения кончилась, и кожа его ослепла. Авангард огляделся по сторонам, пытаясь понять, где он, в какой части парка. Смотрел и не понимал. Деревья были окутаны цветным туманом, одуряюще пахли флоксы, магический зрак пропал, иссякла геометрическая вьюга из медных пронзающих лучиков. Через все влажное чистое небо шла радуга, один конец которой спускался прямо к Молокоедову, и он стоял сейчас как раз в ее разноцветной толще и со смертной горечью видел, как в магическом столбе гаснут видения, истины, пророчества, знаки и черты провидения. Он поднял руки к глазам, руки были полосаты от цветов спектра. Тут-то его и облаяла злая собачонка, звонкая каменная собачка с отбитым хвостом и кончиком уха. Авангард Молокоедов пьяно таращился на нее, соображая, каким образом может лаять камень, пытаясь понять, где он уже видел эту тварь? Это была облупленная собачонка с погребальной урны хвостатого кладбища посреди мрачного ревира. От него уже и следа не осталось, ан нет – чернеет червоточина на райском плоду. И человек с тоской понимал, как глубоко ушел корень мирового зла в землю, как ужасно кишит червь в яблоке, как укушена красота этим тявкающим плевком. Гений парка продолжал двоиться. Молокоедов пнул собачонку, но отбил ногу… о мраморный камень. Носок кроссовки пришелся на полированный бок конского черепа. Белая кость продолжала целить в палладиум. В пустых глазницах снежного коня шныряли собачьи глаза, шуршал в черепе змеиный шип. Почему арапская чернота так светла? И почему белое так чернеет? Неужели божий промысел тоже с изъяном? Кто хохочет так над нами, двигая пружинки? Дьявол? Или… страшно подумать… сам Бог? Молокоедов трезвел, дождь еще продолжал шелестеть листвой, он шел со стороны света, и капли падали молочным жемчугом. Падали, катились по листьям и, срываясь, гасли. Авангард озирался. Магический знак продолжал неясно миражировать перед ним. Казалось, он хотел проступить во всей силе, но нет, треугольник гас в сырой траве, уходил в землю. Все тоньше становились его жилки, только силовые линии тайного чертежа были видны ясно, отчетливо. Этих линий было три, они вытекали тугим пучком из одной точки – той самой, – а затем светоносными неоновыми жгутами растекались, одна – вдоль ручья, другая чертила абрис деревьев, третья бегло рисовала незримое: ритм, тяжесть, гармонию. Мотая тяжелой головой, Авангард Молокоедов, наконец, выбрался на аллею. Побрел к флигелю. Его уже искали, требовали к телефону, скандал разгорался. Шаг, второй, и его фигура растворилась в пасхальном мареве после дождя.

На этом месте он соскальзывает в Лету со страниц зеленой летописи.

Сразу после разоблачения научной мистификации и разносного фельетона про авантюриста от культуры начались трудности с финансированием реставрации, со стройматериалами. Работа то останавливалась, то чуточку продвигалась, пока совсем не заглохла. Дом так и стоит – в лесах. Я был там недавно и провел в парке весь день; а потом пошел снег. Майский снег! Откуда хлынули эти лилово-черные тучи с палевыми боками? Они прошлись над весенними верхушками ледяным днищем, роняясь в вышине, не долетая до веток, до земли, затем повалил обильней, и снежное мерцание стало погребать цветущую черемуху, яблоню, зеленистые пучины лип, крапчатые норки цветов. Иногда порыв ветра встряхивал снежную шапку, и снег, обвалами, чадя белизной, сыпался вниз сквозь клейкие тенета на землю. Нагретая прежним солнцем листва, теплые почки, прогретые стволы, ветки, горячая земля брали свое, и снежные пелены стали расползаться, таять, сыпать холодной каплей. Ледяной утюг катил по небесам к горизонту. Снег был сброшен и забыт. И редкая картина – снежные омофоры словно бы охвачены огнем – бестелесное пламя на глазах выедает в платах зеленые дыры, муравчатые ожоги, малахитовые узоры. Потом выглянуло солнце, и парк, насквозь омытый, засверкал с такой рождественской силой, что на него нельзя было смотреть без слез. Шумели холодные ручьи в листьях исполинского дуба, гасли последние хлопья в макушках корабельных сосен, тихо переливали стеклом липовые кроны. Только яблони стояли по колено в сугробах, в грудах смытых лепестков, но на ветвях было еще порядком налеплено душистого снега, чтобы завязь могла понести. И столько прелести было вокруг, что думалось – красоте нужны эти небесные розги, этот снег, чтобы ландшафт стал крепче, стройней, целокупней, чтобы ледяные пальцы ободрали слабые цветы, вырвали ветхо сидящие в короне лепестки. Не в этом ли была главная загадка натуры? Глядя отсюда, со дна времени, сквозь всю толщу истории, думалось о том, что все зло шло только на благо. Опасная мысль! Во всяком случае, такое впечатление создается. Возьмем хотя бы последние полвека: артобстрел, краешек танкового боя уничтожили старые деревья и расчистили место для новых. Спустя пять лет от гильдяевского ига пали столетние липы и дуб-патриарх – кажется, дальше некуда, парк изувечен навсегда, но новый дуб ударил из земли с удесятеренной силой, и не один, вокруг забила целая дубковая рощица. Липы выросли тоже еще гуще, еще душистей. В этом кровотворчестве есть что-то сродни тому торжеству над обстоятельствами, какое демонстрировал – продолжим лейтмотив – тот же Пушкин и которое точно подметили пушкинисты: ссылка на юг стала неоценимой услугой развитию его романтической поэзии, а холера морбус породила золотой пожар Болдинской осени. Он пустил на растопку таких пожаров собственную судьбу. Одним словом, и парку, и Пушкину все – парадокс! – шло в рост, в строку, в рифму, в масть.

Парк Аннибала – ристалище, свет в глуби эфиопской тьмы, где зло шло на благо, где младенец рос в пучине черной благодати. И наш российский арап был «гением этой местности».

Трагическая мысль…

Туча-льдина, туча-каток скрылась за горизонтом, снежок догорел дотла. В сосновой роще стоит сухой прогретый запах пустой дачной комнаты, окном на солнце. В еловом коридоре сумрачно и пахнет сырой шишкой. В липовую аллею надуло душистого тумана от соседней сирени. От каждого ствола и листа в сердце идет ток. И мысль, которую внушают они, проста: ты с нами – одно целое. И всюду птицы, птицы, порхание теней, видных только краешком глаза и редко – в упор. Их полет наполняет парк красотой быстроты. И это мелькание только подчеркивает красоту стояния на месте. А мера этой красоты – длина живого ствола. Вот градостроительный модуль России, вот крайний предел ее сжатия и упругости, косточка, до которой можно объесть, длина ее стежка. Мысль о модуле – бревне – идея Владимира Осиповича Шервуда. Мысль архитектора. Ее подтверждение – и парк Аннибала, история его стойкости, хотя бы вид с высоты на колесо Москвы, так похожее на срез дерева с годовыми кольцами, где царит не польза, а образ. Где кратчайшее расстояние между двумя точками измеряется не метром, а эталоном, то есть соответствием пройденного пути идеалу. Это, конечно, неудобно, но не бессмысленно.

Закатное небо превратило парк в зеленый храм, в заповедную заводь. Стволы стоят по пояс в угрюмом золоте. Земля рассеялась под напором длинных косых лучей, и парк оказался островом посреди зеркала, замер, оцепенел, глядя в собственное отражение. Луч, встречаясь с преградой, переламывался, как в призме, разворачивался в веер лучей, и парк ежился и лучился, как живой радужный купол. Темнело на глазах. Живописные массы сливались в одно целое. Все плотней мрак, он тоже пускает побеги и листья тьмы. Смолкают птицы. Сильней становится запах сирени. Все заворожено, заморожено мглой. Где-то стороной проходит гроза. Далекие зарницы вспыхивают и гаснут. Бесшумные вспышки озаряют небесные дали, бросают мгновенный свет на облачные розоватые горы. Кажется, что там – на миг – распахивается океанская панорама: штиль, морская гладь, еще один далекий горизонт. Оттуда идет вечный прибой прекрасного, приступ за приступом, и парк эхом вторит этим набегам. Но вот все гаснет и тонет во мгле, в чернильной толще пушкинского черновика. Проносится над вершинами гробовых елей ангел местности и гаснет. Лицо его неразличимо, но неужели лик может быть порочным? Кто забросил в наш словарь это страшное устойчивое сочетание двух антиначал – порочная красота? Не успеешь задать немой вопрос, как начинает брезжить ответ, словно местность сама думает за тебя. Невозможно поверить, что эта арапская непроглядность таит в себе столько сияющих панорам, видов, аллей, силуэтов, куп и куртин. В этой слитности – в черное, дотла, до «ни зги» – состояние первозданности мира, состояние начала. Только шум (как ток крови в ушах) выдает с головой невидимый парк да внезапное чирканье болида с его коротким светом. Гроза уже ушла за горизонт, и небо перестало моргать сухим блеском.

Так глухо и ненасытно парк шумит до рассвета… ворочают белками глаза поэта в могильной земле, растут темные сосны вдоль силовых линий справедливости, озаряются сполохами красоты ум и душа. И если чернота, по существу, так светла, значит, блюсти меру свойственно всей вселенной, значит, мера стоит в начале мира, значит, человек в человеке никогда не был оскорблен вселенским взвизгом, потому что красота не может оскорбить ни слуха, ни зрения, ни чувства, ни самое себя. Словом, она – непорочна.

Чья это мысль? Парка? Или это его бормотание:

Ты богоматерь, нет сомнения. Не та, которая красой Пленила только дух святой. Мила ты всем без исключенья; Не та, которая Христа Родила, не спросясь супруга. Есть бог другой земного круга — Ему послушна красота. Он бог Парни, Тибулда, Мура, Им мучусь, им утешен я. Он весь в тебя – ты мать Амура, Ты богородица моя.

Все спит, не спит только он – genius loci – гений местности. Он все объемлет. Он и снится самому себе и бодрствует. Его глаза широко открыты везде. Зрак видит. Блеск белков пронизывает сырую землю. На губах запеклись слова. У него, как у Бога, нет век.

Тем злее на эти глаза, на эту зрячую землю летит летний снег – цементная пыль. Паршивый заводик невдалеке успешно построен. Он курится мертвой мукой. Падает на парк пылевой снегопад, роятся бесовские снежинки, ложится сухая пороша. Уж этот-то снежок не растает, не прольется чистой слезой. Нет, он налипнет на листья, нависнет на ветках, запорошит бессонные очи каменной коркой и закроет, наконец, веки покойнику… но мы забежали вперед. Эта глава еще только пишется, хоть название у нее уже есть:

 

 

9.

ТЯЖКАЯ МАННА

.......................................