Если бегло бросить взгляд на всю историю отечественного парка, то мы легко заметим, что пейзажные стили находятся в прямом соответствии с манерой править. Настаивая на том, что наша государственность со времен Екатерины подчинялась не столько историческим законам, сколько эстетическим нормам (от вида подданных – к формам трудовых масс, от эстетики частного низменного – к тотальному эстетизму власти, направленному исключительно на состояние духа), мы и выбрали для примера наш вековой парк, на котором легко и наглядно видно, как проходят по живому волны жизни и нормативной эстетики, гребни и ножницы мысли. Но почему именно парк? Тут есть один секрет – начиная с Эдема парк – это всегда вид на идеал. Парк Аннибала – вид на идеалы отечества. До Петра эта местность никак не выделялась из природы, это был лес Московии, где ограда не имела никакого значения (монастырский парадиз не в счет; это был сад, а не парк). Весь мир – храм и вертоград Господень! Было в этом что-то от язычества, хоть христианство и настаивало: природа – не бог. Петр объявил натуру дикой чащей, в которой нет ничего полезного. Первый российский парк – Летний сад – был не просто официальным парком, он был наглядным образцом новой жизни, зерцалом истинной красоты. Истинной тогда означало – современной. За эталон были взяты голландские воспоминания царской младости, а план монаршего огорода (слова «парк», от английского park, в нашем языке еще не было) набросал сам Петр. Это было пышное барочное пиршество для глаз с рядами отборных лип, каштанов, с обилием беседок и водяных потех, с массой скульптуры при поучительных надписях… Но целью и сюжетом этого огорода меньше всего были эти липы и эти потехи – мишенью был только человек, его стрижка и правка по новому лекалу. Натура играла роль боярской бороды, ее требовалось оголить, и Летний сад был прежде всего наглядным пейзажным уроком гражданского поведения. От человеческого пейзажа (читай – общества) требовались польза, читаемость формы, нерусскость вида. Парадоксальным образом петровский панегирик России стал кульминацией нерусскости, но эстетика тогда еще не погоняла историю. Форма и содержание были в общем уравновешены. Благодаря Петру Россия стала первой осуществленной утопией в Европе и больше с этого пути не сходила. Одна утопия сменила другую. А в утопии, заметим, экономические законы имеют меньше прав, чем, скажем, эстетические: она живет по законам красоты.
«К середине XVIII столетия, – пишет историк, – ландшафт, регулярность вышли из моды, настал черед пейзажного парка, где все делалось для того, чтобы создать иллюзию естественной, не тронутой руками человека природы».
Стоп!
Не слишком ли быстро и впустую мелькает перед глазами столь драматичная смена штиля – стилем, огорода – парком, человека – гражданином… Невская и отечественная стихии научили нас чувству юмора и иронии. Да-с. Под угрозой постоянной гибели и потопа к тому же Летнему саду нельзя было относиться слишком всерьез. Наш город-тритон породил особую стихию шутовства, шутовства царского, стихию насмешек над собственным оевропеенным азиатством. В Европе глупости стыдились, у нас дурость державно признавалась. И вообще Европа всегда для Расеи была родом пробного шара, колобком, по которому сверялось собственное движение: цыц! Туда не должно. Не постепенно, а сразу в идеологические сады новой империи, в Летний и Петергофский, проникли разного рода шутихи, обманные перспективы, водяные розыгрыши. Их обилие – чисто местная черта. На всем просторе Версаля не было местечка, где бы король мог оступиться и полететь кувырком. Здесь – пожалуйста. Потайной фонтан смело прыскал в лицо царя, который наслаждался мгновением собственного ничтожества. Нет ничего слаще для монарха, чем короткий маскерад: возвращение к власти, видимо, ни с чем не сравнимое чувство. Итак, после Петра вышли из моды нерегулярные сады в духе помпы барокко, вышла из моды история, надличная память и ее парковая муза – садовые ножницы.
Смех стал звучать глуше, потому что разом потерял остроту. Маскарадная личина прирастала к лицу, обманная перспектива приобретала черты большой политики.
С учетом отечественной инерции и кондовости о смене идеалов было объявлено через рескрипт; сверху – значит свыше. «Повелеваю, – писала Екатерина II в указе от 1771 года, – о сломе и впредь не делании трельяжных беседок и крытых аллей». Известный авантюрист Казанова, забредши в Летний парк в те годы, с удивлением обнаружил, что статуи и бюсты уже не служат образованию, что дело Петрово в пренебрежении, раз у бюста длинно-бородатого старца написано на табличке: «Сафо», а у статуи старой грудастой матроны обозначено: «Авиценна».
Смена стилей шла под смех Немезиды.
Это был шутливый ветерок рококо, который шаловливо перетасовал историческую колоду, на смену философскому уединению пришло любовное, вдвоем; мраморные лики героев сменили бархатные полумаски; имя – анонимность; верность – ветреность. Царили не история и уроки примеров, а воображение и наука любезничать. При всем увлечении Францией она была только лишь платоническим чувством нашей истории, никогда любовницей, тем более – женой. «Французская болезнь умертвила б нашу отроческую словесность», – снова и снова предостерегал Пушкин (из письма к Вяземскому), «влияние английской поэзии будет намного полезней» (из письма к Гнедичу), и эти реплики были услышаны задолго до рождения поэта. Петр успел все разрушить и все начать, Екатерина все кончила. Именно при ней воцарилась свобода гражданских пейзажей, английские парки, где единственным гарантом свободы была власть. Вот суть второй поправки к Витрувию.
Эпиграфом к екатерининскому ландшафту можно поставить известные слова Горация Уолпола о садовнике-теоретике Уильяме Кенте: «Он перескочил через садовую ограду и увидел, что вся природа – сад». Применительно к Екатерине эти слова будут звучать так: «Она подошла к садовой ограде и увидела, что вся ее природа – сад». Сады Екатерины требуют самого тщательного взора. Принять свободную планировку, роскошь нарочитой вольности за суть русского английского парка было бы ошибкой. Урок английского либерализма, перенесенный на отеческую почву, имел свои особенности. Дело ландшафтной свободы было прочно взято под эгиду власти – столь важные идеи не могли быть доверены любителям. Государственным образцом свободы стал новый Екатерининский парк в Царском Селе. Если ближе к дворцу следы регулярности еще сохранялись, а трехзеркальный пруд (круг посреди двух мусульманских полумесяцев) являл собой аллегорию русской победы над Турцией, то далее лицейские сады ширились без насилия. Но царскосельские сосны и липы, имея точно такой же внешний вид вольности, как и английские, по существу, были не деревьями, а все теми же аллегориями. Аллегориями свободы, дарованной свыше. Душа гуляющих подчинялась абсолюту триумфа в задушевной форме интима. Велеречивой петровской риторике давалась иная огранка, хотя суть – панегирик власти – осталась без перемен. (Не свободный рост дерева, как очевидный символ свободного роста индивида, а свободный рост дерева, как наглядное воплощение возможности абсолютной свободы при абсолютизме! Снова и снова благословлялась независимость формы от содержания.)
Первая роль отводилась искусству.
Оно продолжает начатое природой, скрадывая свое вмешательство.
Анонимность власти при этом поощрялась.
Власть и искусство идут под руку.
Этот союз – ради ближних или подданных.
Наконец, только искусство признается средством перетворения жизни, а не революция, не просвещение, не закон, не экономика и прочая низменность. Но искусство особого рода, искусство как строй, например, гражданственность понималась еще и как род откровенного публичного самообмана, патриотизм как обожание власти, критерием которого становится, например, отсутствие ложной стыдливости в выражениях этого чувства. Экстаз всего лишь быт государственности, живущей отныне по законам эстетики. Отсюда такая роль впечатления: о желании Екатерины сделать наставником наследника – Павла – великого д’Аламбера раструбили газеты по всему миру. Правда, наставником был другой – но дело не в сути, а в форме.
Идеалы садовника на этот раз как бы вполне воплощали вкусы гуляющей публики, степень очеловеченности природы была сведена к нулю, и натура в нетронутом виде впускалась в парк, но вольность такого вида и в этом случае подавалась как образец полной свободы Флоры и Помоны при наличии абсолютного Божьего Промысла. Сюжет кардинально сменился, теперь игнорировалась не природа, а… власть. И на доказательство этого патетического самоотречения были (деспотически) брошены внушительные силы: в Царскосельском парке работало чуть ли не полтысячи садовников, стволы деревьев мылись мылом, а для прогулок в Саду Вольности придворные были обязаны носить особого образца петергофские платья в тон зелени. Эта «опейзаженность» человека в век Екатерины, наверное, и есть начало особой нашей расейской гармонии низших с высшими; так образцом вольного рабства объявлялась натура, где и сам Бог был подданным самого себя. Такое устройство мира объявлялось и земным идеалом: царь – тоже подданный у себя. При этом мерилом свободы становилось расстояние от власти, по принципу – чем к ней ближе, тем больше свободы, и наоборот. (В Сибири, конечно, свободы быть не могло.) Сень императрицы была истинным небом и чуть ли не физическим законом, вкусы власти пронизывали реальность, как тяготение, ускорение и прочая физика. Екатерининский парк тоже был тому доказательством, здесь легкие абсолютизма дышали вольностью, здесь облагороженные кроны в союзе с обязательной темно-зеленой униформой убеждали, что золотой век воскрес под эгидой всепресветлейшей государыни. Человек был здесь не просто человеком (мелко!), а символом человека, аллегорией свободы. Все было рассчитано на видимость, на впечатление, как и подобает произведению искусства. Отныне представительство, реноме, репутация стали плотью и кровью нашей державности… Павел, правда, морщился, «не одобрял нововведений матери, в которых больше пышности, чем истинной прочности, завоеваний, которые служат приобретению славы, не доставляя действительных выгод, и даже ослабляют государство». Особенно пугала видимость самоотказа власти править. Кое-кто готов был по глупости (или умыслу) принять царство свободы за вседозволенность. Павел хмурился, но вышло именно так. В опасную брешь устремилась французская красота массовых жестов.
Петербургская публика принялась было жить по этим канонам романтической патетики: объятия на улицах столицы при известии о взятии Бастилии, шампанское в честь Национального собрания, круглые шляпы, фраки, клубы и прочая эстетика равенства. Всей этой мишуре и политической экзотике была объявлена беспощадная война. Впрочем, у страха глаза велики, Россия всегда хотела переменить жизнь, не трогая строя, а Франция бредила очередной сменой социальных институтов, не желая трогать саму жизнь. Не пример Франция, не пример… но страх был велик, война Красоте объявлена, но, конечно же (здесь Павел был бессилен), по законам другой Красоты. Шило менялось на мыло, а суть не трогалась. Целью этой пейзажной войны садовника-монарха были только лишь людские очертания, виды и перспективы, обшлага и воротники. Зеленым массам подданных был придан прусский облик, а в человеке восстановлена цельность, не человек и гражданин, а человек-солдат. В нем все виделось гармоничным: и душа, и мундир, и обшлага под цвет отворотов воротника. Но вскоре выяснилось, что утопия на прусский манер не удалась, садовника удавили, внук сказал, что будет править «по-бабушкиному». Формы Екатерининской эстетики постепенно становились хребтом нового «бабушкиного века». При этом государственность потеряла чувство юмора. Петербург строг до мании, скучен, в нем нет ничего от московского хохотка. Оба Александра и Николая тоже теряют смачность, характерность, о них просто скучно писать. Да и к «бабушкиному» пейзажу они ничего не прибавили, жили по ее дирекции. Потемкинские деревни превратились в аракчеевские фаланстеры, а обманные перспективы тесно окружили глаза власти.
Например, славу завоевал некий Гонзаго. Современник его обманного мастерства поэт Федор Глинка пишет о том, как, гуляя по Павловску, «увидел за Розовым павильоном вид на прекрасную деревню с белой церковью, с господским домом и расписными стеклами; видел между ними плетни и заборы, за которыми зеленеют обильные грядки и райские садики. В разных местах показывающиеся кучи соломы, скирды сена и проч., и проч., только людей что-то не видно было: может быть, думал я, они на работе… но вдруг в глазах моих начало делаться какое-то странное изменение: казалось, что какая-нибудь невидимая завеса спускалась на все предметы и поглощала их от взора. Чем ближе подходил я, тем более исчезало очарование. Все, что видно было выдающимся вперед, постепенно отодвигалось назад, выпуклости исчезали, цветы бледнели, тени редели, оттенки сглаживались – еще несколько шагов, и я увидел натянутый холст, на котором Гонзаго нарисовал деревню. Десять раз подходил я к самой декорации и не находил ничего: десять раз я отступал несколько сажень назад и видел опять все!.. Наконец, я рассорился со своими глазами, голова моя закружилась, и я спешил уйти…»
Ссора с глазами, ссора с живым чувством – хроническая наша болезнь.
«Что такое существенность и что такое мечта!» – воскликнул Федор Глинка и продолжил стихами:
В конце века общие идеалы садовника и парка признали иллюзией, царю под ноги была брошена не челобитная, а бомба, повеяло революцией, народ выходил на первое место, на отечественной ниве появились новые цветы, например, уже упомянутый нами сын покойной Анны Дмитриевны – Аскалон Львович Труворов.
Вернувшись с отцом в Россию, после того как тот вышел в отставку, он только лет через пять попал в эти места, в парк и дом, где когда-то прошла молодость матери. Ему как раз исполнилось тридцать… вот особняк с бельведером под шпилем, в котором она умирала от скуки вдвоем с падчерицей, вот фамильный склеп, где покоится первый ее муж – генерал-аншеф Ивин – дурак, каких свет не видывал, по ее словам, вот злополучный дуб с исполинской культей над головой, о котором он столько слышал. Культя – обломок той самой ветки, которая опрокинула карету и оставила на красивом лице матери три белесых шрамика, два около носа и один на брови. Аскалон Львович не знал подробностей старинной драмы, случившейся почти сорок лет назад, да и не хотел знать. Так вышло, что он вырос полной противоположностью матери и отцу, и всему «роду человеческому» (его выражение). Он приехал в имение, вооруженный прекрасной идеей передать это просторное старое здание под бесплатную больницу для крестьян соседних деревень и рабочих писчебумажной фабрики в Ганнибаловке. Вместе с ним приехала и его невеста, молодая театральная журналистка Вера Головкина, которая и была, по сути, зачинщицей этого благородного дела. Они приехали в имение из столицы сначала на курьерском до Тарасовской платформы, у деревянного вокзальчика их поджидало маленькое изящное ландо с ловким кучером, похожим на полового. Аскалон и Вера были странной парой. Он – крупный видный красавец-бородач с открытым лицом и великолепными зубами, она – худая, на голову выше его, некрасивая черноволосая женщина с вечной папироской в прокуренном рту. Он следил за собой, даже имел манеры отца, которого, между прочим, презирал. Она – одевалась дурно, но в этом было больше позы, вызова эмансипантки, чем природной пошлости. Он звал ее «дусик», она его – «собакой». Аскалон побаивался Веры, и вместе они производили тягостное впечатление. И любовь у них была тоже тягостной, с истеричным надрывом, театральная, бьющая на внешний эффект. Они оба нуждались в публичности чувства. Будучи дочерью из семьи негоцианта, Вера богатство и торгашеский дух презирала, однажды сорвала с рук аметистовые перстни и швырнула нищим. Аскалон Львович тоже хотел поразить ее воображение грандиозными попойками, лихачами: спал на полу, ходил в мятых штанах, покупал корзины цветов, и вот еще один современный широкий жест – он дарит эти ветхие пенаты страждущим… Вместе с ними приехал и Верин приятель – Вербилов, тоже журналист, тоже современный наглый, смелый человек, тоже презирающий обветшавшие формы. Волосы его всегда были растрепаны, словно он только что стоял на ветру. Раньше он просил Вериной руки, но получил отказ. Присутствие Вербилова Аскалону было неприятно, но Вера не могла жить без свидетелей, без компании, без аффекта. Кучер преподнес ей букетик ландышей, она пришла в восторг, без конца нюхала цветы, пыталась приколоть их к шляпке, измяла и выбросила с гадливостью. Та же самая смена чувств повторилась и при виде парка. Сначала восторг, крики, ахи, беготня по балкону, с которого открывался вид на запущенный, но полный величия парк. Затем – кислые гримаски вокруг рта, попыхивание сигареткой. Мужчины молчали. Отец, живший в усадьбе на старости лет, к столу выйти отказался – он терпеть не мог друзей сына, неопрятных шумных людей с грязными ногтями. Накрыто было тут же, на балконе, на белой скатерти темнели свежие винные пятна. Аскалон лениво думал о том, как сообщить отцу о своем решении отдать дом под земскую больницу. Вербилов сидел спиной к нему; они без церемоний не скрывали взаимной антипатии. Когда в небо взошла каменная луна, Вера устремилась в парк, запретив ее сопровождать. В парке она чуть не заблудилась, потом испугалась шорохов и теней на аллее. Гибкие акации в желтых цветочных рыльцах вздрагивали до пят при малейшем порыве ветра, как-то задумчиво и тревожно колебались, и было что-то фантастическое в этих движениях, беспокойное, тоскливое. Какая все-таки гадость – жизнь, думала Вера и, трогая рукой цветы, ежилась от отвращения. Вернувшись на балкон, освещенный лампами, она под влиянием лунной тревоги и тоскливых акаций внезапно объяснилась с Аскалоном, сказала, что брак с ним невозможен, потому что он – буржуа, и объявила, что принимает старое предложение Вербилова. Мужчины были ошеломлены, пили до рассвета, затем Аскалон велел закладывать коляску, чтобы успеть к первому поезду на Петербург. Кучер снова было преподнес букетик и едва не получил пощечину. Ехали до станции все вместе, молчали; уже порядочно отъехав, Аскалон Львович оглянулся назад. Над парком на востоке все небо было залито лазурным огнем. На его глаза навернулись пьяные слезы, прощай, новая жизнь!
Сюжета так и не получилось, а до бесплатной больницы руки не дошли. После смерти отца Аскалон страстно увлекся оперной певицей Жозефиной Вельбутович, здесь его следы теряются. Брак Веры с Вербиловым был несчастливым, претенциозный и пустой человек промотал Верины деньги, а сама она угодила в туберкулезный санаторий в Германии, где, по слухам, покончила с собой в припадке нервной депрессии. Последнее известие об Аскалоне, да и то косвенно, – это продажа парка с загородным особняком крупному нуворишу, совладельцу РОПиТа – Русского общества пароходства и торговли, владельцу издательства «Гриф», меценату и писателю Евграфу Стоюнину, писавшему под псевдонимом Орлов. В его доме на Фурштатской – окнами на Таврический сад – собиралась вся петербургская элита.
В лето 1900 года, в первое лето двадцатого века, в парке появились два чистеньких мальчика в бархатных штанишках до колен, в матросках и соломенных канотье. За мальчиками присматривала пожилая бонна, которая предпочитала дремать в беседке с книгой. Мальчики наслаждались свободой, играли в прятки, лазили по деревьям, просто бегали по аллеям. Вместе с ними носился молочный пудель с бантом на шее. Два лета подряд в парке, кроме мальчиков, так никто и не объявился. Затем загадочные мальчики исчезли вместе с бонной и пуделем – так же внезапно, как и появились.
Однажды теплым июльским вечером в парке возникла группа озабоченных молодых людей. Они спешно принялись готовить парк к ночной иллюминации, и в полночь, в тот момент, когда к дому шумной толпой шли гости, парк озарился стеклянистым блеском шутих, веерами фейерверков, взошедшими на черном звездном пологе павлиньими хвостами. Бухали маленькие пушки, в диких цветниках были расставлены бутылки, в их горлышках горели витые цветные свечи; гости были доставлены от Петрополиса к Тарасовской платформе экстренным поездом, а оттуда двинулась целая кавалькада, пугая спящие окрестности криком и вздымая лай деревенских собак. Стояла светлая белая ночь. Впереди на автомобиле ехал сам хозяин-меценат Евграф Стоюнин, или Орлов, – жирный курчавый мужчина с лицом римского сенатора, в лавровом венке, в хитоне, в сандалиях на босу ногу. Поездка на дачу была обставлена как венчание Аполлона и Коломбины, роль первого исполнял сам хозяин, а Коломбиной была его содержанка, прогрессистка, поборница женских прав, пианистка-дилетантка, красавица Нюта Врасская. В костюме Коломбины она сама правила рулем. Это она придумала маскарадное венчание, потому среди гостей было так много масок арлекинов, пьеро, эротов, саломей и мефистофелей. Под вязкую сень вековых лип, в едкую смесь зелени и луны ступили позолоченные тени русского декаданса.
Нюта разрешила только три цвета: белый, красный и черный. Белый цвет – бумажный цвет жабо, сахарный цвет напудренных щек, седой цвет париков, облачный цвет вееров. Красный – мясной цвет губ, багряный цвет плащей, червонный цвет перчаток. Черный – угольный бархат полумасок, все остальное слилось с ночной чернотой.
Тихий парк привел всех в неописуемый восторг. Белая ночь была так светла, так жемчужно светилось небо, что видно было всю ажурную капель лесного полога, натянутого на ветки – до ничтожных брызг! – а резьбу каждого листа – до мельчайшей зазубрины. Штамбовые розы на клумбах казались грудами алого угля. Морской залив в вышине озарял лица, бросал на аллеи слабые тени.
Нюта кричала «бис» и аплодировала кустам.
Столы были расставлены прямо в липовой аллее, на ступенях пандуса, ведущего в нижний парк. Играла цыганская музыка, кто-то читал стихи, в кустах сирени блевали перепившие. Не обошлось без трагического скандала. Началось смешно: дамочка в костюме клоунессы застукала своего мужа беллетриста Подраменцева с маской в павильоне. Объятия не оставляли сомнений. Клоунесса попыталась влепить мужу пощечину. Но тот встал в позу: я вам изменяю и буду изменять. Мне нужны эмоции. Он был пьян и говорил с дурным актерским надрывом. И почему-то – с французским прононсом. Маска держалась дерзко и спокойно подкрашивала губы стеклянной пробкой от флакона жидких румян. На этом бы все и кончилось, но на беду мимо проходила мужская фигура в костюме Мефистофеля. «Не делай вид, что не узнаешь!» – страшно крикнула вдруг маска и сорвала с лица бархатные очки. Мефистофель споткнулся, замер и, покачнувшись, повернул обратно. «Плачь, Пьеро! – пьяно орал ему вслед Подраменцев. – Ревнуй, жалкий филистер!»
Ночью же в дачу Орлова телеграфировали со станции (он ждал звонка), что гроб с телом Чехова на Москву проследует без остановки утром. В автомобиль втиснулось семь человек. Орлов содрал хитон и надел фрак, из куска черного бархата была сделана траурная повязка. Он хотел во что бы то ни стало остановить поезд. Зачем? Он и сам не знал: с Чеховым был знаком шапочно. Когда показался поезд, Орлов встал на колени посреди рельс, его оттащили. Нюта не могла сдержать нервный смех. Курьерский пролетел мимо, последним к нему был прицеплен товарный вагон, украшенный гирляндами зелени, с простыми букетиками полевых цветов за железным засовом на двери. Все, трезвея, встали на колени. Когда поезд скрылся из глаз, пошли к колодцу, где мылись прямо из ведра ледяной водой. Нюта сняла со лба звезду из фольги и налепила на колодезный сруб. Назад шли пешком, сквозь лес, полный птиц. Трели в золотом дыме восхода казались горячими. Орлов говорил, что хочет креститься – он был первым атеистом на берегу Аннибальского парка. Ему никто не отвечал. Вернулись при низком солнце. Парк после ночного радения показался ужасным: огарки свечей в цветах как обмылки земляничного мыла; жирные плевки стеарина на листьях жимолости; опрокинутые стулья в липовой аллее, и последний удар – за полчаса до них застрелился Мефистофель, тот самый, которому скандальозная маска показала свое лицо. И сделал он это с дурной картинностью, встал на край балюстрады вокруг бельведера, сначала пальнул в воздух, чтобы привлечь всеобщее внимание, затем выстрелил в сердце и рухнул с двухэтажной высоты в кусты. Он лежал на столе все в том же костюме черта, только кто-то отлепил наклеенные усы и бородку. Оказалось, что это был еще молодой мужчина. Его никто не знал. Какой-то железнодорожный инженер с Кавказа.