В начале века парк утонул в толще времен, опустившись на дно восемнадцатого столетия. Стоячие воды вечности затопили деревья. Странно это неподвижное бегство от времени, этот культ тонкого вкуса, обожание времен Петра и Елизаветы Петровны, охватившее, например, мир искусников. А так как новые владельцы – Евграф и Нюта Врасская – исповедовали эту любовь, то над парком наступили млечно-сиреневые сумерки той галантной эпохи. Призраки былого ступили на берег Аннибала. Нюта даже сама пыталась писать маслом, подражая Бенуа. Втайне Евграф понимал, что ее манерная мрачно-декоративная живопись – пустая поза дилетантки, но, кажется, и сама Нюта отдавала отчет в собственных способностях. Жила в свое удовольствие, парк был подарен щедрым любовником в ее полное распоряжение, и она растворилась туманным пятном на фоне изумрудных валов с пятнами сиреневой пены. Ей, экзальтированной натуре, чудился на аллеях чудный женский смех, звуки поцелуев в беседках, скрипы песка под ножками и рокот карет по ночам. В стиле этого бегства вновь стали подстригаться боскеты, плющи обвили мраморы, ожили заброшенные гроты, заплескали в них ключевые фонтанчики. Откуда могла взяться эта ажурная вуаль, наброшенная на целую местность? Летучие брызги на сетке… тенета, силок… лунные льдистые блики на бархатной тине камзолов… игра золотого «АИ» на небосводе… Одно несомненно – здесь грезы объявлялись реальностью, чтобы сказать задушевное «нет» Расее. Парк становился островом грез посреди войны и крови. Лицо до глаз закрывалось веером из узорочья слоновой кости. Может быть, впервые отечественная красота утончилась до лезвия бритвы. На смену гениям-одиночкам явилась элита, вкус достиг концентрации сливок, мысль, наконец, оторвалась от волны и засверкала на солнце. Пеной? Амброзией? Слюной дьявола? Чистой слезой? Сами вопросы напоминают бег волны, идущей на берег. Начинался восход новых звезд, а пока на липовых и еловых перекрестках всплывали полированные призраки Версаля, ежилось на ветру зеркало водных партеров Мон Репо, а то вдруг в светлом частоколе березовых аллей начинали лосниться и резать глаз мраморные углы, чугунные вензеля, а небо провисало шелковым пологом.
Впервые колонна Ганнибала-Минервы связалась тогда у дачных гостей с пушкинским Арапом Петра Великого, Петром Петровичем Петровым, Абрамом Петровичем Ганнибалом. Начала сочиняться легенда о том, что когда-то это была вотчина Ганнибала, что здесь бывал Пушкин…
Культ Петра.
Культ Петрополиса.
Культ Пушкина, как самого петербургского поэта.
Нюта встречала гостей подарками. Раздавались веера, шляпки той эпохи, опахала из перьев.
Парк переселился в прошлое вместе с Нютой, и только отдельные вершины еще торчали по пояс в зеленом забвении, среди них – могучий однорукий дуб-трезубец да череда высоченных елок, идущих на русский брег шеренгой витязей в шлемах с шишками. «У меня отношение к прошлому более нежное, более любовное, нежели к настоящему», – писал Нютин кумир Бенуа.
Однажды в компании гуляк очутился Сомов. Нюта не рискнула показывать ему свои живописные безделушки, хотя тот спрашивал посмотреть. Взяв под руку, Нюта потащила его в парк показать самые красивые уголки. Стояла чудная лунная ночь; художник, достав блокнотик, делал беглые рисунки карандашом: навесы плюща, арки стриженой зелени, садовая скамейка-эфемерида, сооруженная вокруг молодой сосенки, пятнистая собачка на макушке траурной урны, переплеты веток… он рассказывал о своей недавней поездке в Болье, о том, что задумал картину, не похожую на все то, что он прежде писал. «Представьте себе, – говорил он, – на полотне грандиозной величины толпу раненых. Толпу, от горизонта идущую на зрителя. Раненые, обезображенные калеки и воскресшие трупы, которые идут к Богу. Над ними, в разверзшихся небесах, опрокинутый и расколотый трон. Его окружают фигуры в ангельских одеждах, но с демоническими, насмешливыми лицами, в кривляющихся непристойных позах».
Запись об этом сюжете Сомов сделал в своем дневнике 27 февраля 1915 года.
Нюта молчала: странный сюжет. «Да я вижу, вам неинтересно», – заметил обиженно Сомов. Нюта молча встала перед ним на колени, тот смущенно вспыхнул, кинулся поднимать. Затем они направились к озерку в нижнем парке и по мосткам перешли на остров Любви с крохотной беседкой посередине. Светало. Стояла удивительная тишь. Только камыш бумажно шелестел сухими стеблями и качал бархатными шомполами. Где-то далеко-далеко шла гроза, молнии вспыхивали за горизонтом и озаряли небо на западе. Сомов говорил, что национальная сущность всегда лежит в природе, а космополитизм гнездится в духе. Нюта, между прочим, заметила, что этот парк сделали в английском духе, в эпоху Екатерины. Сомов возражал: наша красота всегда была пришлой, форма – вечной варяжьей гостьей. Но только в той форме являлась красота, в какой нуждалась вот эта природа. Помните, как мужи Владимира выбирали веру? По душевной простоте – верили только впечатлению. Красиво ли сие? Сходили к болгарам в мечеть, к немцам – «видели в храмах их различную службу, но красоты не видели никакой». Живое чувство было поражено только в Греческой земле. Природа как бы увидела свою форму. «И не знали – на земле или на небе мы: ибо нет на земле такого зрелища и красоты такой». Наш главный критерий – красота, и ваш парк в английском духе сделал зримой ее русские черты. Те, которые таятся здесь в ожидании. Неужели вы не чувствуете этой паутины красоты?
Нюта приложила руку к его губам. «В пришлости форм, – пробормотал художник, – нет ничего зазорного… в этом природа нашей всемирной отзывчивости…»
Звонко шлепнула рыба. Поверх ртутных зигзагов легли концентрические круги разбегающейся воды. Зубцы еловых елей становились все черней на фоне разлива лазури. От воды повеяло холодом, и они пошли в дом. Цвета оживали на глазах, наливались кровью. Проступила из сумрака красная мякоть цветущей фуксии, налились лиловой влагой фиалки, отливали желтизной плюшевые лужицы ноготков, к мшистой красноте бархатцев прильнула белизна лобелий, вензеля из бегоний и настурций. Одновременно с красками проступал ясней аромат, запах сырой земли. Они шли сквозь это миражирование красоты, под плеск лип и молчали… Больше в жизни свидеться не пришлось.
А пока жизнь все чаще вторгалась в подвуальные черты. Вот в полумаске Арлекина появились сумасшедшие глаза солдатика-дезертира, которого приставы поймали именно в парке. Беглец жил в самодельной норе под беседкой Волан. Вот в Ганнибаловке открыли картонную фабрику, где делали козырьки к военным головным уборам. Или – на парадном крыльце был найден орущий младенец, плод тайной пейзанской любви. Картонная фабрика часто горела, то и дело гас электросвет. Живопись Нюта забросила, скучала; дом был полон беглецов из столицы, говорили Бог знает что. Вдруг к столу перестали подавать сладкое. Нюта послала Стоюнину-Орлову телеграмму, что жить без шоколада не стоит, и однажды все кончилось. Внезапно дверь в гостиную распахнулась, быстро вошел нежданный Евграф в пыльном автокостюме. Кивнув гостям, шепнул Нюте, что сейчас едут. «Куда?» – опешила Врасская. «Штрюцели кончились! – вскипел в свою очередь тот, – пиленого сахару тоже нетути…» Хозяева вышли объясняться в комнаты. Только через час гости обнаружили, что одни в брошенном доме. Заметим, что случилось это еще за год до отречения, до двух революций – февральской и октябрьской. Остаток жизни Нюта с Евграфом прожили в эмиграции, сначала в Париже, затем в Бразилии и снова в Париже.
О чем шумел в те годы парк? Какие каббалистические знаки выводил ветер на этой зеленой стене? Единственным обитателем парка был в то время юродивый Володя Король, который жил в пустом ларе из-под угля в открытой кочегарке. Прежде он обитал при часовне Нечаянныя радости, затем перебрался в ларь. Он-то и увидел Богородицу в ненастный осенний денек, которая якобы ходила между дерев и чистой тряпицей вытирала кровь, текущую из берез. «Вытират, плача, а тряпица все белая, не краснитцца…» А еще видел он, что стоит над макушкой ели икона прямо в воздухе и светит до рези в глазах. Володя Король прибежал в Ганнибаловку и взбаламутил народ. Ему б не поверили, если б на Володиных руках и на ребрах не появились стигматы. Толпа, подхватив иконы, двинулась в парк. Для того чтобы прекратить религиозную вспышку, были мобилизованы сознательные рабочие с картонной фабрики. Не обошлось без драки. В давке Володю нечаянно затоптали, тем все и кончилось. Когда из района прибыл наряд народной милиции, Володю как раз везли на телеге к погосту. Юношу обмыли от угольной крошки, одели в чистое, расчесали волосы, положили на грудь икону. В общем, явно поверили в Володину святость. В целях окончательного пресечения истерии тело отняли, увезли в район, в городской морг, где он был использован на анатомическом уроке медучилища имени товарища Семашко и затем захоронен где-то на общем кладбище туберкулезной больницы. Для парка эта история имела весомые последствия, народ заметил, что особняк-то буржуйский, хотя и опечатан и подчистую реквизирован, но стоит бесхозно, и рабочие-бумажники с картонной фабрики явочным порядком заняли дом «царских сатрапов». Набилось человек пятьдесят, те, кто пошустрей, заняли комнаты, неудачники поделили фанерными перегородками залы. Угля не было, каждый топил как мог, наставили «буржуек». На дрова ушло несколько аллей. Первая зима выдалась мягкой и снежной, зато вторая была на редкость лютой. Часть жильцов разбежалась, все ж таки шагать до фабрики было далековато, самые упорные остались. Вьюги шли одна за другой, в Николин день от мороза лопались деревья. Жили шумно, склочно, грязно. Туалеты без водослива давно заколотили, нужду справляли в «скворешниках», натыканных вокруг особняка. В новый год, когда топили особенно рьяно, дом, наконец, загорелся (этого давно ждали). Огонь чудом удалось потушить, но крыша прогорела, в черный провал полетел снег, и дом опустел до начала тридцатых годов. (Стихийного фаланстера не получилось, но Фурье здесь ни при чем; его фаланстеры топились углем, а Город солнца у Кампанеллы находился в южных широтах. И тот и другой интуитивно чувствовали, что климат и утопия – разные вещи.) Несколько погорельцев попытались жить в летних флигелях, но собачий холод всех выжил. Парк опустел, только летом в нем обитала какая-то шпана. После того как чужаки снасильничали одну девку-ягодницу, местные стали обходить парк стороной. Это было самое смутное время для парка, впервые план красоты, созданный Кампорези и Сонцевым, дрогнул, зеркало замутилось, озера затянулись ряской, проточная вода перестала промывать верхний парк, лес перешел в наступление, и берег Аннибала вернулся к времени до человека.
Это была пора расцвета дионисийской мощи: узкие еловые аллеи времен Анны Дмитриевны совсем заросли, ели тесно сомкнулись в который раз, но, кажется, навсегда. Даже широченная центральная аллея от въездных ворот утонула в набеге елового подроста. Еловый лесок рос, тянулся ввысь. Между лесом и парком протянулся сначала узкий, а затем все более широкий мост из ели и пихты. Взметнулось вверх несколько лиственниц с размахом веток в беличий прыжок. Со стороны дома к покосившейся колонне из леска устремился острый мыс молодой поросли. Через пару лет зеленый утюг докатился до самого подножья колонны, и вот уже еловые лапы стали царапать мрамор, подбираясь к бабьему лицу лжеполководца. Зеленые партеры, которые так холила Нюта Врасская, пали первыми. Гладь ровной стрижки сменили бугры и ямы. Перед фасадом встало пестрое войско: шатры шиповника, копья вереска, конские гривы акаций, шлемы чертополоха… Нежные цветники, клумбы штамбовых роз, вензеля ноготков – от всего этого и следа не осталось. К парадным ступеням желтым дымком – пах! пах! – стремилось золото лютиков, рдела ржавая кровь горицвета. Шла пальба и перестрелка нивяника, васильков и ромашек. Прямые линии искривились, квадраты расплылись, цветочные прошпекты рассеялись в жадном хаосе сорняков. Петербургская планиметрия повсюду терпела поражение. Почему? Почему шпалеры Версаля и ранжиры Петрополиса так нуждаются в ножницах садовника? Стоит чуть ослабить удила, как натура бросается в пьяное бегство.
Почему Северной Пальмире шепотом бросали проклятья еще во времена царя-Гороха? «Питербурху де быть пусту». Эти слова бывшей царицы и Петровой жены Авдотьи Лопухиной сначала попали из показаний царевича Алексея в протокол допроса, а оттуда в «Историю царствования Петра Великого» историографа Устрялова и труд Соловьева. Какая амплитуда оценок! От письма Меншикова, в котором он Питербурх называет «святой землей», и панегириков Сумарокова – «Северный Рим!» – до зубовного скрежета Достоевского: «…А почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, кто-нибудь вдруг проснется, кому все это грезится, и все вдруг исчезнет». Набор проклятий можно продолжить. Лесков: «…Они скоро все провалятся в свою финскую яму». Белый: «Горы обрушатся от великого труса; а родные равнины от труса (землетрясения) изойдут повсюду горами. На горах окажется Нижний, Владимир и Углич. Петербург же опустится». Блок: «Ему казалось, кое-как, // Что Петербург не враг России». В 1915 году один современник пишет другому: «Москва действительно сердце России, а Петроград… вы думаете голова, увы, нет! Это геморроидальная шишка коллежского асессора, который Петроград принимает за Россию. “Быть ему пусту, – говорили старообрядцы”». А как же Пушкин?
«Люблю тебя, Петра творенье…», а дальше: «Ужо, тебе!» А как выскальзывает – обмылком – само имя столицы, никак не дается в руки: Питербурх, Петербург, Санкт-Петербург, Петроград, Питер… или Северная Пальмира, Северный Рим. Но ведь сказано, четвертому Риму не бывать.
И все-таки как же наш самый петербургский Пушкин? Сказать, что он видел в Петрополе и зло, и благо – значит уйти от ответа, отделаться среднеарифметическим ничто.
А ведь он разгадал его тайну. Только не в «Медном всаднике», а в «Уединенном домике на Васильевском».
И опять сноска в тексте: Пушкин, пробуя на слушателях законченный замысел своего «Влюбленного беса», рассказал его как-то на вечере у Карамзиных. И надо же! Один из гостей – юный Титов, вернувшись домой, записал рассказ поэта в тетрадь, а вскоре явился с повинной к автору и перечел записанное в надежде опубликовать повесть. Пушкин был убит. Устно поправив чтеца, он махнул рукой на давний замысел. Стыдливый плагиат был вскоре издан, шедевр – погиб… Собственно петербургская суть замысла в том, что даже влюбленный черт не смог осчастливить Веру и погубил ее. Благие порывы зла – все равно зло. (Здесь еще и спор с Гете, у которого Мефистофель говорит: «Я – силы часть, что вечно хочет зла и вечно совершает благо».) Пушкинский бес – душа Петербурга, который есть таким образом любящее зло. Вот ответ поэта.
А тайное имя Петрополиса было всегда одно и то же – Амстердам! Именно его было велено построить Доменико Трезини. Велено – исполнено.
Достоевский сделал попытку провести через прямоугольники Амстербурга древесное кольцо в духе московских кругов, соединить Летний сад, Марсово поле, деревья Таврического с зеленью Адмиралтейства и Исаакия извилистой бульварной полосой. Кривой линией поверх геометрии углов. Но попытка эта была мысленной.
Последним «словом» паркового искусства в конце века стал сад садиста, эстляндского барона Карла-Августа-Симеона-Генриха-Фридриха фон Нейман-Муциуса. Его творение находилось где-то в районе современного Керново, недалеко от Балтийского побережья. Пресытившись собственным парком, новый маркиз де Сад велел половину деревьев выкопать и посадить в те же ямы, только головой вниз, а корнями вверх. Велено – исполнено. И что же? Деревья в массе своей прижились! Корни кое-как пустили ветки, а кроны с грехом пополам превратились в корни.
Но вернемся в брошенный парк.
Если регулярную часть на верхней террасе смял еловый частокол и вал чертополоха, то в нижнем вольном парке, наоборот, соразмерность и величие остались прежними даже после того, как всласть набрали воздуха и размаха.
Врастали в небо колоссальные сосны. Поражали массой священные дубы во главе с одноруким трезубцем (теперь уже двузубцем). Благоухали вековые липы. Земля между стволами лежала чистой и ровной, осенью – под ковром палой листвы, зимой – под снежным покровом, летом – под иглами и травой. Странно, но алчный кустарник не захватывал полосы света и открытые пятна солнцепека, только кое-где встали тихие фонтаны шиповника – зеленые каскады в струистых чашечках цветов – да выше поднялись камышовые трубки на озерцах. Еще больше! Вот уже полвека, как парк хранил любимые черты капитанской внучки: так же вился коленами «галантир»; стояли веером семь кленов, «семеро братьев»; зеленели, обнявшись, «дуэлянты» – липы, розовела на закате телесной чешуей и золотой шелухой сосна – «одинокая мачта»; рокотал малахитовой тучей дуб Периклес.
Постепенно, сама собой, оживилась проточная вода в нижнем парке, просочились по линиям красоты родниковые побеги. Тривиальный гений покойного Сонцева снова воскрес, ряска облезла с прудов, и зеркала засияли на солнце.
В начале тридцатых годов здесь было решено открыть пансионат для полярных летчиков и вокруг устроить парк культурного отдыха. Так в парк вступила новая Красота.
На создание парка были мобилизованы студенты ВХУТЕИНа. Устьем малой пейзажной революции была конкретная дата – 7 ноября 1933 года, шестнадцатая годовщина Великого Октября. На работы были отведены один месяц каникул и месяц учебы. Студенты разместились в заброшенном крыле вместе с рабочими-строителями, которые начали ремонт особняка. Стоячую тишь разбудили перестуки топора и молотков. Среди рабочих находился и плотник Прогресс Молокоедов – отец последнего героя нашего повествования. Свое громкое имя он получил в семнадцатом, родившись в семье сельского активиста и агитатора. Революционные имена были в моде: Октябрина, Вилен, Нинель (читать с конца). Коминтерн… Вкус к звучности сельский плотник пронесет через всю жизнь, он и своего послевоенного сына назовет Авангардом. Но мы забежали вперед.
К запахам парка надолго примешался дух свежей краски, скипидара, олифы, вонь столярного клея, кипящего в котелках. Время было веселое и строгое. Первым делом сбили злащеных купидонов с беседки «лямур», а ее купол украсили макетом огромного подшипника… Когда-то Вольтер и иже с ним считали панацеей от всех бед просвещение, отныне панацеей была объявлена производительность труда.
Злащеные обрубки амуров были торжественно сожжены в ночном костре вместе с другой ненавистной символикой неравенства: орлами, дикторскими топориками и прочим деревянным хламом, который с гиком содрали со стен особняка. Новая красота говорила «нет и нет» дореволюционным изыскам. После беседки «билье-ду» настала очередь ганнибаловской колонны. Латинская надпись у основания – Hannibal – была сбита. Но вот что удивительно! Сам бюст на макушке был оставлен в покое. Строгие юноши и девушки решили (и правильно), что общий абстрактный облик полководца вполне сгодится для олицетворения другого героя человеческой истории – товарища Августа Бебеля. Кроме того, бюста самого Бебеля под рукой не имелось. Ограничились тем, что крупно красными буквами – сверху вниз – написали по всей колонне:
«Вечная слава революционеру Бебелю!» В этой грубоватой подделке есть один интересный элемент новой красоты: бедность вынуждала ее пользоваться старыми знаками для выражения новых идей. Бебель в античном шлеме?.. Здесь, конечно, таилось противоречие, но до поры до времени оно было скрыто.
К 16-й годовщине Октября парк преобразился. Крестьян, съехавшихся из окрестных колхозов, и рабочих писчебумажной фабрики имени Коминтерна из поселка Новая Балка (быв. Ганнибаловка) встречала триумфальная арка с лучистой звездой на горбу. День шел к вечеру, и арка была озарена лучом прожектора. Вообще, электрический свет был самой ударной силой торжества. Арка, аллеи и фасад особняка были иллюминированы сотнями лампочек. Крышу венчала грандиозная фанерная композиция из трех объемных коней, влекущих триумфальную колесницу с фигурой Свободы. Свобода держала в поднятой руке пальмовую ветвь, а на колеснице было начертано: СССР. За ней мигал огнями ДнепроГЭС. Слева и справа от квадриги высились силуэты трактора и аэроплана. «Даешь аэропосевы!» Весь фасад был задрапирован кумачовыми полотнищами. Что ж, это было мощное зрелище счастья, отсветы которого дошли и до современного поколения.
Установленные на столбах громкоговорители передавали марши, в них сверкали сила и энтузиазм масс. Люди пели легко, свободно, хором. На фронтоне в электроогнях сиял портрет вождя – символ общего братства, человек-идея и идеал. Сам парк, его деревья никто не тронул, лишь была расчищена от подроста главная аллея да несколько елок у арки обтянули кумачовыми транспарантами: «Искореним бескультурье!» и «Смерть угнетателям!». Новая красота игнорировала окружающее, не замечала его, целью ее, как и раньше, был прежде всего человек, его воспитание, его душа, его самочувствие. Снова и снова эстетика власти пыталась решить нашу отечественную квадратуру круга: силой привить дух свободы, и эпиграфом ко всей этой новизне прочно встала мысль Максимилиана Робеспьера (которого Пушкин называл сентиментальным тигром Французской революции) о том, что массы должны внешне проявить себя, а это возможно лишь тогда, когда они сами для себя являются зрелищем. Тем самым, например, парк как зрелище не принимался в расчет, он был всего лишь фоном к самолюбованию праздничных масс. Так, целью новой культуры стала не гармония с миром, а контраст. Но и тут не обошлось без противоречия – победа как бы постоянно нуждалась в контрасте, в диссонансе; для выгодного сравнения рай стал жадно нуждаться в преисподней. И сравнение это стало постоянной величиной, вектором жизни-сравнения. Между добром и злом наметилась прочная пуповина, первое нуждалось в последнем.
По робеспьеровской формуле (быть зрелищем для самого себя) вся власть в обществе отныне отдавалась Красоте. В первую очередь красоте организованных масс на фоне организованного (в тон) пространства, красоте солидарного вида. Эстетика получала неограниченные права над зрелищем-бытием. В такой крупной ставке на жизнеустройство по законам красоты было много не только от века Екатерины, но и от идей Уильяма Мориса, изложенных в социально-утопическом романе «Вести ниоткуда, или Эпоха счастья». Стремление к красоте понималось всеми как стремление к наивысшей социальной справедливости, где человек был главным трофеем революции…
Но вернемся в агитпарк. Как ни старались вхутеиновцы, но все ж таки им не удалось довести отрицание прошлого до совершенства и убежать старых форм. Квадрига, пальмовая ветвь в руке Свободы, огненный ангел Революции (крашеная фанера) с мечом на куполе разрушенной часовни – все это была прежняя символика. Молодые революционеры поспешили объявить всю прошлую историю России – банкротством. Но тогда откуда взялся социальный триумф? Почему естественное историческое развитие России от гнета к свободе, ее дооктябрьское существование отменяли ради некоего пустого места, на коем воздвиглась триумфальная арка? При таком подходе Октябрьский поворот становился аномалией, а не законным итогом социальной эволюции. Впрочем, петроградский период революции имел свое начало и конец; когда столицей государства рабочих и крестьян снова стал «третий Рим» и «второй Царьград» – Москва, отношение к прошлому стало постепенно меняться. Москва и Петербург снова столкнулись, но теперь уже в лоне общей идеи: московские годовые кольца наложились на петроградскую сетку. Это было драматическое взаимовторжение, черты которого (Москваполь) можно обнаружить повсюду.
От Петербурга на парк ложилась тень первого петровского Летнего сада. И там тоже были сильны идеи воспитания масс, правда, дворянских, и там был силен культ голой пользы от идеала, и тогда (и теперь) властная рука зачеркивала устаревшие буковки. Тогда – ижицу, теперь – фиту и ять.
От Москвы на парк Аннибала роняло тень нечто совершенно иное – по существу, парк культуры и отдыха имени Бебеля строился по эталону, который возник в 1923 году на берегу Москвы-реки, у бывшего Нескучного сада. Речь – о Всероссийской сельскохозяйственной и кустарно-промышленной выставке, где был наскоро сооружен из фанеры и дерева недолговечный ансамбль выставочных павильонов «Махорка», «Красная Нива» и других… Это был макет народной победы. Здесь впервые был воплощен пафос социалистического триумфа, идея представительства перед капиталистическим окружением в виде выставки, мысль об организации масс в свидетелей побед. Культу голой пользы сегодняшнему дню (Петр) был противопоставлен романтический культ пользы будущему (Сталин).
Но и тут не обошлось без Екатерины Великой. В нашей истории именно она была первой по части организации выставок викторий. Еще в 1774 году, когда была закончена победоносная война России против Турции, явился на свет ее императорский план о гигантском празднестве. На помпу были брошены прямо-таки бешеные деньги, и вот на Ходынском поле в Москве гений Баженова создает целые здания в виде покоренных турецких крепостей и военных кораблей. На земле была изображена огромная карта Крыма и проч., и проч. Главное здесь то, что Ходынское увеселение и его колоссы были только лишь видимостью, знаком или фикцией бытия и ничем больше. Постройки Баженова носили временный характер.
И опять повторяется застарелая болезнь отечества – «ссора ума с глазами и чувствами». Снова человек натыкается на зловещую декорацию жизни в стиле покойного Гонзаго. До каких пор? Время для парадной выставки – 1924 год – было совсем неподходящим, но так был силен энтузиазм власти и жажда самоутверждения, что победу хотелось показать всем немедленно. Но ведь идея показа противоречива, есть у нее, например, такая неприятная сторона: выставка – это всегда некий итог, он абсолютно противопоказан началу. Стоит только объявить жизнь выставкой достижений, как она омертвляется до суммы экспонатов, где человек всего лишь доказательство прав у власти, а бытие переходит в подчинение не экономическим законам, а правилам показательности, то есть бытие, по существу, подчиняется эстетическим принципам.
Вывод: мы живем в государстве-эстетике.
Итак, не «страна», а – «выставка».
Не «человек», а «трофей революции», со всей вытекающей отсюда – как следствие, кровью.
И только извечные российские временность и шаткость построек – спасение от идеалов власти и искусства силы. Так, самым первым памятником революции в Москве стал гипсовый бюст Робеспьера у Кремлевской стены. На брезгливых губах Максимильена каменело его знаменитое кредо высшей справедливости: только революционная убежденность судьи – основание для приговора… что ж, первый памятник первым же и рассыпался, а вот кредо оказалось покрепче. Высшей справедливости всегда сопутствуют высшие меры.
Кончился праздник в парке, и уже утром 8 ноября были сняты с фасада полотнища и гирлянды. Все было вновь брошено. Дожди и снег подпортили фанерную квадригу Свободы настолько, что весной ее пришлось снять. Подгнил и завалился и ангел с карающим мечом, который стоял на макушке заколоченной часовни. Дольше всех держался подшипник на куполе беседки «лямур», но через год, в одну грозовую ночь, и ему пришел конец, порыв ветра сорвал фанерный барабан и долго крутил в воздухе, пока не сбросил в овраг. Снова делу не хватило добротности. Единственное утешение: нет прочности у добра, но ведь и у зла тоже. От всего поспешного великолепия осталось только восемь непонятных букв на фронтоне: РОТ-ФРОНТ… но кто сегодня сумеет расшифровать, что они значат? Кто прочтет это «мене текел фарес»?
Но буквы были вырезаны из жести, вбиты в камень саженными гвоздями и выкрашены самой алой краской. Буквы кричали, орали, взывали к чувствам… революция вновь (как при Петре, Павле и других реформаторах) становилась прежде всего словотворчеством. Слова окружали человека, цифры превращали в единицы хранения, а над головой звездами всходили круглые даты, и все они просили крови.
Только однажды капли из водопада крови забрызгали белые цветы парковой гортензии. Капли были черным-черны, потому что случилось это июньской ночью тридцать седьмого года. В ворота под каменной аркой шумно въехал «воронок» и, шаря лучами фар, проехал в глубь заброшенного парка, остановился; вышли четверо в кожанках, огляделись, тихо покурили папироски, затем как-то бегло вынесли свернутый рулон брезента, развернули по земле в той стороне, куда светили фары, в двух шагах от гортензии, которая пылала в лучах фар пятнами сочных беломраморных цветов. Делали все молча, а если и говорили – вполголоса. Тут стал накрапывать мелкий ночной дождь. Четверка заторопилась и поспешно вывела из фургона двоих в штатском. Мужчину и женщину. Штатские были одеты не по-летнему: мужчина в пыльнике, женщина в габардиновом пальто-реглане. Она не верила, что наступил конец, и страшно вскрикнула, увидев ярко озаренную гортензию и расстеленный брезент, который показался ей огромной квадратной яминой. Ей приказали молчать и сесть на землю, она подчинилась, тогда палачи поставили за ней на колени мужчину. Его лицо было в кровь разбито, он был вял и похож на пьяного. Стреляли почти одновременно, в упор, женщине – в затылок, мужчине – в висок. От выстрелов в парке проснулось воронье, и в темноте поднялся истошный грай. Женщину умертвил самый молодой из четверых, и после выстрела его вдруг вырвало. Над ним тихо посмеялись: он был из новичков и сегодня проходил оперативное крещение. Когда тела завернули в брезент, новичок отошел в сторону и, отломив ветку погуще, принялся стирать с защитного галифе блевотину и брызги крови – он слишком близко встал во время выстрела. Фамилия новичка была Балашов, и он хорошо знал застреленную Алину Юдину. Они были детьми революции, когда-то вместе учились на рабфаке, вместе вступали в комсомол, дружили, было им тогда по двадцать лет, и Алина стала его первой женщиной. Потом их пути разошлись. Они не виделись десять лет и встретились всего лишь час назад в фургоне «воронка». Балашов знал, что сегодня особый случай – ликвидация по спецсписку «при попытке бегства во время этапирования», но кого повезут в расход, понятия не имел, и, увидев Алину, страшно испугался. Он боялся, что она при всех узнает его, но та – слава Богу – молчала, только пару раз ошпарила взглядом огромных фосфорических глаз. Он с облегчением решил, что она его не узнала, но ошибся: когда стал доставать из кобуры пистолет, Алина негромко сказала: «Ну, здравствуй, Колька…» Тут-то он и выстрелил, чтобы никто не услышал этих слов. В ее голове, в гуще черных волос, открылась красная роза…
Почистив галифе, Балашов помочился в кустах. Воронье стихло. От спецмашины донеслось злое бибиканье шофера. Застегиваясь на ходу, Балашов побежал к «воронку». Изнасилованная ветка гортензии с измочаленными в крови цветами – вот и все, что осталось на земле от любви двух комсомольцев. Да еще незримый водоворот ужаса, который закружил с тех пор в этом месте. Омут смерти.
В «воронке» Балашов узнал, что в брезентовом тюке на полу машины – муж и жена. Алина вышла замуж за политкаторжанина.
Больше брызги крови от алого водопада в парк не долетали. И до начала войны ни один выстрел не пугал его тишины. Может быть, только чаще стали мелькать красный, багровый и алый цвета – в бутонах диких роз, в листьях осенних кленов, в чащах калины, в лепестках пионов. Парк продолжал жить зеленой жизнью. Птицы все так же горячо пели в кустах, и ветки качались от ветра, грозы брели на чуткую массу и щупали молнией кончики сучьев, острия стволов. Омут смерти окружили веера траурных папоротников, пахучие звездочки намогильных флоксов, изломанные мечи красоднева.
Гортензия, растущая на дне невидимой могилы, зачахла; осыпались белые душистые глаза, почернели и скукожились когда-то глянцевитые ветки.
Остался и след от рокового брезента, на квадратном ожоге выросли сотни мелких зеленых крестов барвинок, да кое-где поднялись страшные стебли вороньего глаза, увенчанные одинокими черными ягодами.
В конце тридцатых годов в парк вновь явились люди, старый особняк оброс строительными лесами, а к августу 1940 года, к Дню Воздушного Флота, здесь открылся пансионат для летчиков. На макушке ганнибаловской колонны вместо головы в античном шлеме появилась модель самолета ПО-2.
Новые идеалы сделали парк раем товарищей. От революционного романтизма двадцатых годов, минуя триумфальный классицизм, Красота пришла к пионерскому ампиру… На аллеях и дорожках верхней и нижней террасы появились культбойцы той легендарной армии из гипса и бронзы, которая перед самой войной успешно оккупировала наши сады, парки культуры и отдыха, проспекты и стадионы. Расстроенные арьергарды той армии дошли и до наших времен. Особенно в провинции. Нет-нет, да и увидишь где-нибудь в пристанционном палисаднике фигуру легендарной пловчихи с веслом, точнее, без весла, с железной проволокой, на которой болтается отбитая рука. Фигуры эти известны: футболист в гетрах с мячом у правой ноги, колхозница с каменным снопом пшеницы на плече, пионер, дующий в гипсовый горн или отдающий рукой салют, дискобол, летчик в авиашлеме с ладонью у глаз, пограничник с собакой, крашенный серебряной «бронзой»… плюс цветники в виде пятиконечной звезды, клумбы из цветочных букв: И, В, С или С, Т, А, Л, И и Н. Иногда среди скульптурных шеренг появлялся курчавый мальчик, облокотившийся локотком на гипсовую тумбу – образцом для ваятеля (редкий случай в искусстве) послужила фотография маленького Володи Ульянова из семейного альбома. А принимал спортивный парад новой красоты сам вождь, в неизменно бронзовом кителе и сапогах. Он на две головы возвышался над прочими фигурами и приветствовал протянутой рукой. Пионерский ампир был смешон… и все же, все же в нем был свой смысл. Да, ему порядком досталось от наших эстетов. За пошлость и помпу. Пожалуй, иронии хватило чересчур. В цене всегда неоценочное знание, истина ничего не имеет против личностей. Нельзя, скажем, начать изучение предмета с негативной наклейки: фу, впечатлионизм (импрессионизм), фу, формализм… В конце концов оценочный оттенок бесславно смывается. Так вот, мало кто заметил, что юность вкуса воплотила в себе идеалы совсем иного, чем прежде, порядка.
Плодородной почвой государственной красоты версалей и петергофов было неравенство. Только оно – чем неравней, тем лучше! – было способно рождать красоту. После нашей революции настало неслыханное: государственную же красоту должно было породить всеобщее равенство, то есть то самое положение дел, которое изначально считалось бесплодным. Англичане народ пренебрежительно называют nobody (никто). Мы поверили, что это «ничто» вполне способно породить что-то. Советская Россия приняла лозунг: «Кто был ничем, тот станет всем!». От тривиальной идеи оформления праздника, например, коронации, Пасхи, Рождества, победы, тезоименитства и тому подобного, русский человек шагнул дальше, к оформлению непраздника, или быта, или бытия вообще и всегда. Это был, конечно, апофеоз гуманизма. Черновиком этой новой соборной красоты некрасивого и стал парк пансионата полярных летчиков накануне Второй мировой войны. Здесь отдыхало сердце военного человека, летчика Кости Дубровина, а его глаз, высосанный полярной ночью или полярным днем, учился тут робким азам прекрасного. Девушка с веслом была на самом деле Любовью, которая стойко разгребает волны невзгод. Салютующий пионер был Счастливым Детством, у каждого из них были родные отец и мать, но у всей счастливой пионерии была еще одна идеальная мать – Родина, и отец всех детей страны – Сталин. И от этого чувства большой семьи у молодого летчика Дубровина сладко вздрагивала душа. Гипсовый пограничник с собакой на самом деле был Верностью. А там дальше шли Дружба, Смелость, Самоотверженность… а пошловатость этого гипсово-бронзового лубка, пузатенькая эклектика (вульгарность которой, конечно, не осознавалась), освобождала (втайне) чувство и душу от утомительной нормы. Фигуры белели на солнцепеке, на фоне парковой зелени. По травяному газону из ноготков и бархатцев было высажено имя вождя. Высоко-высоко в необъятном небе глаз молодого пилота различал легкий силуэт аэроплана. От сильных рук Кости пахло касторовым маслом и бензином. Он думал о том, что скоро война, и вместе с тревогой ощущал радость. «Любимый город может спать спокойно. И видеть сны, и зеленеть среди весны». Дубровин готов был птицей подняться в это июньское небо и соколом броситься на врага в шеренге летящих на запад «ястребков». Что плохого в том, что предвоенный парк отдыха поддерживал в нем патриотизм? Что плохого в том, что он любил, как девушку свое земное советское пространство вместе с этим маленьким клочком земли и поднебесьем над ним? Любил и трепетал перед братской могилой героев гражданской войны на окраине парка… Он был никем и стал всем: дубовым листом, пятиконечной звездой на фюзеляже, солнцем, гудком паровоза «ИС», флажком на башне элеватора, рыбой в сетях Московского моря, гелиотропом в липовой тени, камешком на аллее, небом, соколом, человеком, красным ангелом воздушного флота.
Что мог, скажем, Запад поставить тогда на пьедестал в эту аллею идеалов? Любовь? Нет. Дружбу? Тоже нет. Самоотверженность? Тем более нет. Любовь была давно взята под сомнение и осмеяна. Признавалась только любовь к себе. Дружбы там не существовало, особенно в том государственно-интимном обличье, которое царило в стране товарищей. Там, со времен французской революции, личность была расщеплена на две половинки – человек и гражданин, и последний был в конце концов принесен в жертву первому. Здесь человек и гражданин признавались суверенными половинками, и на личность ложилась двойная нагрузка. Там гражданин был унижен, здесь он приравнивался к государству. И наш новый герой, молодой полярный летчик Костя Дубровин верил в то, что государство – это он. Да, фигуры добродетелей, крашенные бронзовой краской и цинком, были уродливы и аляповаты. Культура равенства переживала неолит. Да, аллея коробила вкус эстета, но идеалы государства-летчика были отлиты из чистого золота. Это был убедительный образ нужного мира, вид должного. С эстетикой в высшем смысле все было в полном порядке. Эта «красота» была готова «спасти мир». Но… но у нее был один соперник, тот, который только и мог быть, – другая красота. И там тоже один за другим на пьедесталы духа вставали: Сила через Разум. Воля, Чистота расы. Верность, Новый порядок, Героизм тевтона. Мощь арийца и так далее.
Столкновение двух государств, двух эстетик было неизбежным. В этой войне, в частности, нужно было найти ответ на вопрос: удалось ли создать нового человека с помощью политических средств?