Июньское небо в ту ночь почти не темнело, белая ночь незаметно рассеялась в рассвет и так же легко занялся день. О том, что началась война, летчики узнали, как и вся страна, из репродуктора. К вечеру пансионат опустел. Еще через две ночи над парком прокатился туда и обратно железный вал Люфтваффе. Бомбардировщики летели бомбить Ленинград. По жребию судьбы «ястребок» Кости Дубровина принял первый бой в небе недалеко от Аннибалова парка, бой сложился неудачно, звено истребителей было рассеяно, два сбиты, и только Дубровину удалось, прижавшись почти к верхушкам деревьев, уйти от погони «мессершмиттов». Он узнал с высоты свой пансионат (как это было давно!), оглянулся на белый камень – главный корпус в толще зелени, зажмурился от прямого блеска озер в нижнем парке. Слепящие зеркала били по глазам трассирующими вспышками солнца. Он думал, что больше никогда не увидит эти места, а судьба решила иначе.
Но впереди лежала еще целая пустыня войны, которую каждый переходил в одиночку.
В конце июля по парку было сделано несколько случайных выстрелов из ствола самоходной гаубицы; немецкого офицера из головного «Опеля» насторожил одинокий особняк на вершине парковой террасы. Оглядев с поворота шоссе в бинокль дом, он заметил, что среди заколоченных окон два окна – на втором этаже – раскрыты настежь, и там, в глубине, колеблется ветерком белая шторка… Это показалось подозрительным, прозвучала команда, и гаубица плюнула по особняку тремя снарядами. Недолет, перелет, третий снаряд ударил во фронтон и, пробив стену, упал на мраморную лестницу из парадной во второй этаж. Упал и не взорвался. Зато первые два сделали свое дело: взлетела на воздух беседка «лямур-подшипник», а второй разрыв превратил в щепу и мочало столетнего «галантира». Кончились коленца и уморительные позы обходительного вяза. Взрыв потряс и старую липу – от вечного кавалера осталась могильная ямина… никто не появился в проемах окна, ветер все также лениво теребил кисейную занавесь на перекрестках цейсовского стекла. Из майбаховского бронетранспортера была пущена пулеметная очередь по кустам жимолости. И снова знойная летняя тишина, пение птиц, гул пчел над цветочными пещерками. Офицер опустил бинокль, и колонна тронулась дальше.
А потом наступила зима.
Снег одинаково ложится на все голые безлистые деревья, отмечая похожими зигзагами, росчерками и кляксами голизну лип, кленов, берез. Здесь снег похож на пыль. Другое дело – хвойные породы. Только вечнозеленые ели, пихты и сосны придают снежной массе снежную форму… На сосне снег лежит искрящейся сетью, сквозь звенья которой травянисто торчат зеленые кисточки иголок и свечи рыжих шишек. Льдистая сеть колеблется на ветру вместе с кроной, играя на зимнем солнце снежной вуалью, но стоит только дунуть покрепче, как пырх! – снег слетает вниз ручьями белого пороха, а зеленая крона вновь свободно зеленеет морозными иглами. На елке снег лежит сказочной рыхлой шубой, с обязательным круглым снежком на самой макушке, надетым на зеленый трезубец. Лапчатые ветви врастают в снежные рукава, снег на ели отливает серебряной парчой, «звенит» для глаз кольчужным звоном, прыскает голубыми искрами на солнце. Еловые красно-кирпичные шишки буквально рдеют среди пухлой белизны… странно, что первое пейзажное изображение русской зимы написано было лишь в 1827 году (!) Никифором Крыловым. Если взять за точку отсчета начала нашей светской живописи работы петровских пансионеров, то больше ста лет отечественная кисть бежала зимы (галлицизм). Россия упорно хотела выглядеть Голландией, Италией, Францией, Древним Римом, но только не самой собой. Снег, правда, мелькал в жанровых картинах, но только как фон. Наконец, отважный Крылов проткнул кистью небосвод и на пейзажную живопись посыпался крупный снег.
Снег сочельника.
Снег Рождества и крещенских морозов.
Граненый пар лесов.
В канун Рождества парк Аннибала впервые стал предметом немецкой мысли. В парк с небольшой командой на четырех тяжелых «оппелях» приехал Дитрих Хагенштрем, недавний баварский лесничий, а ныне унтер-офицер инженерной роты. Его пехотной команде было поручено вырубить крупные деревья для наземных укреплений.
Хагенштрем – высокий лобастый человек со штатскими бакенбардами рыжего цвета, на лице – круглые очки. Он мобилизован в войска обеспечения с тридцать девятого года. За его узкими плечами Дания, Нидерланды, Бельгия, Франция. Настал и черед России. Склонный к умственным выкладкам, Хагенштрем с особым интересом обошел почти весь верхний парк. В загородном помещичьем доме квартировал метео-взвод, и многие дорожки были расчищены от снега. Хагенштрем гулял в одиночестве; его команда, набранная из обученного ландсштурма, устраивалась в свободных апартаментах особняка, топила голландские печи. Был самый-самый канун Рождества, и солдаты готовились встретить новый, тысяча девятьсот сорок второй. По столу бренчали мерзлые банки с тушенкой, шуршали буханки в станиолевой обертке.
Стоял ясный морозный день. Хагенштрем поднял меховой воротник офицерской шинели и спрятал руки в перчатках вглубь карманов. Он был почти ошеломлен, но ни за что б не признался в этом. Он и не подозревал, что в Советской Московии есть ландшафтные парки, культура деревьев, подбор пород по принципу беконовской ver perpetuum, эстетически осмысленная пейзажная масса. Он машинально считал, что вся Россия – варварский лес, и с тем большим удивлением – шаг за шагом – постигал и осмыслял увиденное. Наметанным глазом лесничего он сразу увидел, что парку не меньше двухсот лет. А то и все триста! Такая глубина ландшафтной мысли изумляла. Зимнее солнце холодно скользило в высоте. Хагенштрем стоял на краю верхней террасы на том самом месте, где в 1712 году стоял граф Головин, где сто пятьдесят лет спустя стоял влюбленный в капитанскую внучку Охлюстин, где сейчас стоял он – унтер-офицер и лесничий – и недоверчиво взирал на величественную панораму нижнего парка. Деревья были раскиданы вольготно и широко, только кое-где стволы и кроны были собраны в купы, подчеркивая взаимную красоту друг друга. Это была могучая колоннада телесно-желтых, пятнисто-черных и мраморно-белых стволов. Явственная английская схема ландшафта: «свободное дерево – символ свободного роста индивидуума», была легко перенесена на иную природную почву в русскую глухомань и стала смешанным парком со своей собственной физиономией и без налета той викторианской вымороченности, которая проглядывает в любом облике британской вольности. Эта, умноженная на три, пейзажная англомания была тем более несносна глазам Хагенштрема, чем дольше он думал о том, что идею свободы личности подарили Европе и миру именно немцы. И вот надо же – своей ландшафтной культуры они не создали. Немецкий гений в парках был уязвлен бессилием. Русские тоже заимствовали чужую форму, но то русские… Хагенштрем перемещал из кармана в карман плоскую химическую грелку и отогревал то левую, то правую руку. Корабельные сосны где прямо, где косо возносились к молочному пару декабрьских облак. Казалось, что их шершаво-золотисные стволы озарены каким-то вечным солнцем. Эти дикторские пучки, фасции римского духа, окружали голые веера стройных кленов, копья туй, перья берез. А в стороне высился расейский перл – могучий дуб с обломком левого древесного русла, который казался изломом слонового бивня. Дуб не успел осенью сбросить листву и шумел сейчас мерзлой чешуей, как морская волна мокрой галькой. Хагенштрем втайне нервничал: в пейзаже было чересчур телесного здоровья, а война хоть и была близка к победе, все же не кончилась. Агония Советов затянулась. Правда, Ленинград был окружен и обречен на голодную смерть («быть ему пусту»), но Москва остановила натиск фельдмаршала фон Бока… вот вдруг стал нужен лес для защитных (?) эскарпов, как будто русские могут наступать.
Запустение снегов и холодные токи декабрьского света придавали парку грозную живописность. Кое-где из сугробов торчали пьедесталы с бронзовыми фигурами спортсменов. Они возмущали вкус Хагенштрема, вот оно! Глядя на это уродство, думалось о том, что искусство тоже может пасть жертвой самой грубой популярности. Кроме того, думал Хагенштрем, как может социальная революция выступать в форме такого культурного реакционерства?.. И все же, грубые вблизи, издали они производили впечатление – воины, играющие на морозе голышом в мяч, метающие диск… Хагенштрему было не по себе, он топтался на месте, хотел и не мог уйти. «Немец инстинктивно не признает чужого превосходства» (Т. Манн), но даже тайный знак равенства тяготит его душу. Здесь, в снегах, Хагенштрем вспоминал свой родной Вейсенбургский лес на отрогах Франконских Альб, священную тишь, наклонные лучи света вперемешку с патетикой древних буков. В том сумрачном храме можно было встать на колени и молиться германскому духу, но и здесь, здесь… Хагенштрем не довел мысль до точки, а, повернувшись спиной к панораме бронзовой утопии, вернулся к солдатам. Он был зол, сам не понимал причины своей досады и отдал команду немедленно приступить к рубке сосен.
…Может ли красота сама постоять за себя?
Грохоча мотопилами, солдаты спустились в нижний парк. В пустоты тишины с зубовным шипеньем устремился звон и зуд стальных зубьев по стылому дереву. Сосны падали с пушечным гулом. Самая высокая – сосна-одиночка – рухнула на замерзший овал, проломила лед и обмакнула зеленую крону в темную ледяную кровь.
Обнаружив пруды, солдаты устроили рождественский каток, кружились шутовскими парами на скользких сапожных подковках. Не обошлось без курьезов. Проходя мимо дуба, молоденький солдат Бендикс Кнут ради смеха саданул топором по стволу. Древесная броня так отпружинила лезвие, что отпрыгнувший топор задел Бендикса. Да с такой силой, что на груди разом расплылся синяк.
Сосны распилили на двухметровые звенья. Ветер понес по сугробам пыль из опилок.
Вечером Хагенштрем велел срубить елку для рождественской ночи и установить в парадной зале на первом этаже. Когда солдаты внесли ель и стали забивать комель в крестовину, обнаружилась одна загадка. В еловый ствол намертво вросла небольшая икона без оклада. Позвали унтер-офицера. Хагенштрем взял топор и осторожно отщепил доску от ели. Она была черна от потеков смолы, и все ж таки на ней был различим лик православной мадонны – Богоматери. Видимо, когда-то ее варварски прибили к стволу. (Правда, отверстия от гвоздя унтер-офицер не нашел.) Этим все и кончилось. Хагенштрем мог бы бросить эту находку в печь, но что-то остановило нашего лютеранина.
Застолье кончилось быстро, во втором часу ночи, сказалась общая усталость.
Ночью Хагенштрем несколько раз просыпался беспокойно, без всякой видимой причины, пока не понял, что виной тому густой запах ели. Он спал на втором этаже, в каком-то кабинете, где стоял лицом к стене портрет Сталина. Кабинет располагался прямо над залой, куда елка, отойдя от холода, надышала ароматом смолы и хвои. Он проникал до костей. Это был пьянящий запах детства. Хагенштрему сквозь сон мерещилась покойная мать, рождественские игрушки, шоколадные орехи с марципаном в золотой фольге, стеклянные гномы в гуще иголок, свечи, хлопушки… это так не вязалось с войной, что он просыпался и видел, что весь залит лунным сиянием. Окно было задернуто лишь наполовину, часть шторы была оборвана. Заслонившись рукой от луны, Хагенштрем лежал на диване, и мысли его бессвязно блуждали, он думал о том, что фаустианская мощь Германии позволяет ей иметь зло на посылках, что сатана в горсти Бога может приносить победы человеческому духу, что суть русской натуры слишком пресна, ее бог – целомудрие, а в этом мало мощи. Так он постепенно снова засыпал. Германская анима облетала парк. И это была не душа, а дух. Суровый мужской дух, отмеченный порочной красотой и отягченный двумя великими, чисто немецкими страстями: тягой к власти и тягой к самоубийству, ведь мужское начало не могло рожать. От его гордого полета не падала ни одна снежинка с кончика хвои. Духу Германии была открыта вечность, и он видел парк во все времена – цветущий и снежный, живой и мертвый, во всем протяжении роста от семени до трухлявого пня во веки веков. Населенный всеми жившими призраками – русскими юношами и старухами, девушками и стариками. В этой туманной толпе одни виделись резче и рельефнее, другие – сливались с лунными бликами. Иногда можно было разглядеть темную розу в руке. Они продолжали жить сами по себе, и за полетом тевтонской тени следил (ладошка козырьком к глазам) только лишь юродивый Володя в рубище и полевом венке на голове. На ладони его чернела красным рана.
Парк переливался волнами времени.
Две красоты смотрели глаза в глаза. Символ одной – полная свобода – пища человека; символ другой – только ограничения – пища свободы. С высоты ночного полета вечный парк был похож (как и всегда) на поверхность моря; на зеленые валы была наброшена пятнистая тень-сетка в расплывах пены. Один за одним бежали к берегу шипучие гребешки весеннего цветения. Одна за другими разверзались воронки тлена и смерти… Хагенштрем ворочался во сне. Утром ему стало жаль спиленные деревья. Ведь он был лесничим и дерево уважал больше человека.
Дитрих Хагенштрем застрелится через полтора года, когда его часть попадет в окружение под Гатчиной; в последнем письме домой он напишет о том, что история германца – это упражнения в самоубийстве. Письмо он не отправил, боясь полевой цензуры. Он вполне мог бы сдаться в плен; ему, младшему офицеру инженерного тыла, легче других было поднять руки вверх. И все же он, не дожидаясь развязки, выбрал: пуля в лоб. Когда его труп наспех зарыли в землю Русланда, другой немецкий солдат, его друг Лебрехт Мауэр, сказал, что за всю войну Дитрих не убил ни одного человека, кроме себя. Но это будет еще через полтора года, а пока Хагенштрем сел в головную машину, и колонна тяжелых «опелей» повезла сосновую рощу вон из Аннибалова парка.
На ее месте осталась безобразная плешь, утыканная пнями. Еще больше досталось парку весной сорок третьего, когда в его окрестностях проходил танковый бой, а затем парк и особняк еще пропахали два артобстрела. Взрывами сорвало крышу на правом флигеле, полегло несколько вековых лип вдоль пологого пандуса от особняка к нижней террасе, выгорели кусты жимолости и сирени, сквозь серебристые ели верхней половины парка пролегли грязные рваные просеки со следами танковых траков. Утреннее солнце озарило мягким светом ошметки стволов, обломки деревьев, спиленные миной верхушки, черные пятна солярки на земле и ожоги на траве. Полегли «семеро братьев» и «дуэлянты», «одинокую мачту» прикончили еще раньше солдаты Хагенштрема. А вот Периклес уцелел. Но теперь и второе его русло – правое – было сломано, теперь от ствола в обе стороны, на равной высоте отходили две внушительные культи равной же длины. Хочешь не хочешь, но каждому бросалось в глаза, что дуб стал похож на исполинский живой крест, из верхней крестовины которого перли могучие ветки.
Только в сорок пятом, весной, спустя почти сто лет после драматической истории любви Петра Васильевича Охлюстина к Катеньке Ивиной, урожденной Милостивой, в парке снова завязался плод романа, новый сюжет. И снова это была история любви, видно, в раю других историй и не бывает.
Помните молодого летчика Костю Дубровина? Так вот, в марте сорок пятого года он угодил в тыловой госпиталь, и – надо же – в тот самый, что находился в бывшем пансионате полярников. Так летчик снова встретился с домом и парком, где провел свою последнюю мирную ночь перед войной, откуда ушел на фронт. Ранение было пустяковым, но он был основательно контужен и приходил в себя рывками, как усталый бегун. Однажды он во сне почувствовал счастливый запах сирени, утром он проснулся с улыбкой на губах и понял, что дело пошло на поправку. За окном сияла чистая голубизна весны. Костя был еще слаб, но вышел на балкон и снова встретил знакомые виды, правда, они были сильно потрепаны войной, исчезла сосновая роща, дуб-исполин потерял правую руку и стал похож на распятье, видны были следы от танковых траков, тиснутые на земле, и все же сердце Дубровина сжалось от тихого восторга. В сирени набухали белые кисти, ветки были подернуты зеленым дымком. Тут к нему подошла милая медсестра, которая опекала его палату на втором этаже, и попросила вернуться в постель. Дубровин заметил, что она почему-то смущена, заметил, что она красива, и понял, что его душа изголодалась по чистой любви. Ее звали Лиза Радова. А смущена она была тем, что больной Дубровин был молод, хорош собой, кроме того, он был летчиком, асом, аристократом войны. Единственным летчиком на весь госпиталь. Военно-воздушный флот был тогда кумиром страны, а он был пилотом-соколом этого флота. Костя шутливо упирался, любезничал, говорил комплименты, а щеки его горели. Через два дня они уже без памяти любили друг друга. Что может быть банальней любви в госпитале? Расхожий сюжет всех мировых войн, но… но это святая банальность.
Биография Кости умещалась в строчки анкеты вступающего в члены ВКП(б): из рабочих, закончил Оренбургское летное училище, начал службу в авиаотряде полярных летчиков под Москвой, воевал в 6-м авиационном полку 1-го Белорусского фронта, награжден медалями и орденом Красного Знамени. Это был смелый и отважный молодой мужчина, человек честный, верный и цельный, и еще надежный товарищ, что было особенно важным в ту уже далекую от нас эпоху товарищества. «Мой товарищ, тебя я не знаю, но любовь в моем сердце жива», «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой», «Давай закурим, товарищ, по одной» – пели тогда. Товарищество было этической кульминацией Октябрьской революции. Вершинной точкой всеобщего военного равенства.
Жизнь Лизы тоже умещалась в трех строчках: она была ленинградской школьницей, которая за год до войны поступила в медучилище; когда началась война, медучилище эвакуировали в город Молотов, где она проучилась еще два года, а потом получила назначение в этот госпиталь. Вся ее ленинградская родня погибла в блокаду, кроме старшей сестры Алины, которая сейчас была переводчицей при штабе дивизии, там, в Польше, в гуще победы, и Лиза завидовала ее судьбе. Лиза Радова была мятежной натурой, строгая и порывистая, нежная и истовая, чистая и впечатлительная. И очень русская (северная душа), то есть жертвенная. Она играла на гитаре и смело пела перед ранеными песни из кинофильмов. Многие были влюблены в нее до отчаяния, за ее симпатиями ревниво следили десятки глаз. И все же любовь Лизы и Кости взяла сразу такую высокую и чистую ноту, что госпиталь затаил дыхание, боясь спугнуть красоту чувства. Костя шел на поправку, в конце апреля его должны были выписать. Наши штурмовали Германию: все – и частное, и общее – шло к развязке. И, кроме того, фоном этого строгого и пылкого чувства была буйная весна, прибой клейких побегов, цветение черемухи, белый кипяток крупной сирени, свечение первых цветов в дымке, перестрелка соловьев, всеобщая алчба, биение сердец, когда легкое пожатие руки или вид любимого человека со спины в больничном халате, в тапочках на босу ногу вызывает счастливые слезы.
Они решили пожениться сразу после победы.
Но все переменилось, когда в четвертую палату для тяжелобольных доставили новую партию раненых. Среди них был один ослепший лейтенант с ранением в голову. Лиза увидела эту забинтованную наглухо голову до линии рта, и душа ее оцепенела. Потом, когда лейтенант заговорил звонким голоском, она выбежала из палаты с мертвыми глазами.
Вечером Костя узнал, что до войны Лиза любила ленинградского инженера Тимура Баренца, что они хотели пожениться, что, когда он ушел на фронт, они переписывались, а потом она получила в Молотове похоронку. А оказывается, он жив и лежит сейчас в четвертой палате, слеп от ранения, но еще не знает об этом, потому что врачи хотят дождаться, когда спокойно срастутся черепные кости, тогда и снимут повязку с глаз. А пока пусть думает, что он зряч. Дубровин был ошеломлен, Лиза плакала. Ни он, ни она не считали нужным бороться за свое счастье, раз случилось такое. Костя отступал перед законом товарищества, ведь тот лейтенант был первым. Он тоже воевал, и этого было достаточно. Лиза понимала, что никогда не простит себе измены живому Баренцу, что она обречена прожить со слепым Тимуром до конца жизни. Для летчика и медсестры в том, что с ними стряслось, не было ничего похожего на борьбу чувств; обмануть лейтенанта, бежать, уехать – ничего такого им и в голову не приходило. Они подчинились року справедливости – и все.
Два дня Лиза не могла сказать Тимуру Баренцу, что она здесь, рядом с ним, физически не могла, хотя уже решилась. Два дня она приходила в четвертую палату для тяжелобольных и говорила неестественным голосом, боясь, чтобы Тимур не узнал ее. И все же тот явно настораживался при ее коротких словах: «Поднимите голову», «Осторожнее», «Вам нельзя пока открывать глаза». Наконец поздним вечером она, собрав все душевные силы, вошла в палату. Тимур не спал. «Тимур, это я», – сказала она и зарыдала, упав головой ему на грудь. Баренц закричал на всю палату: «Лиза!» Она зажала ему рот ладонью. У окна лежал умирающий больной Толокнов. «Так это ты, ты?» – спрашивал Баренц, хватая руками ее руки и ощупывая сырые щеки. Потом он тихо, счастливо засмеялся. Они проговорили до утра. Баренц говорил о себе, о том, где воевал, как был ранен. Говорил, что писал ей в Молотов, но письма возвращались. Писал в Ленинград после прорыва блокады. Писал ее подруге Наде Чайкиной. Вспоминал, как они тогда, до войны, встречали Новый год в мансарде напротив Кировского, и что всю войну он проносил с собой ее детскую фотографию, где ей всего восемь лет, другой не было. «Почему ты все плачешь, Лиза?» – спрашивал он.
Вскоре о встрече Лизы с прежним женихом знал весь госпиталь. Костя потребовал от главврача, чтобы его немедленно выписали, и ему обещали сделать это к концу недели. Шли последние дни апреля, наши войска штурмовали Берлин. Многие уже называли и день Победы – 1 Мая.
Лиза готовилась к последнему испытанию: главврач решил, что скрывать слепоту Баренца больше нельзя, раны зарубцевались, и надо снять головную повязку.
День был солнечный; Лиза сняла повязку и наконец-то увидела лицо Тимура. Оно постарело, на лбу вился глубокий шрам. Тимур счастливо улыбнулся – сейчас он увидит ее… и открыл глаза. Внешне они были неотличимы от живых – большие карие глаза – если бы не мертвые стоячие зрачки… «Я ничего не вижу, Лиза, – сказал он с обидой, – разве теперь… ночь?» Рыдая, она ответила, что никогда-никогда не оставит его.
Утром Баренц попытался покончить с собой, но ему помешали.
Несколько дней он лежал лицом к стене, ни с кем не разговаривая, а потом сказал Лизе, что она свободна, что он не хочет от нее никакой милостыни, что он все равно не станет жить и сделает это, как только выпишется. Лиза твердо сказала, что не позволит ему перешагнуть через ее любовь и не отойдет от него ни на шаг. С разрешения главврача она спала теперь на полу, у его постели.
С Костей Дубровиным она простилась накануне. Расстались коротко, по-мужски. Поклялись все забыть и крепко дружить всю жизнь; Костя оставил свой адрес. Она хотела проводить его до ворот, но Дубровин запретил. Шел быстро и ни разу не оглянулся.
Девятого мая госпиталь праздновал Победу. Весть о ней пришла ночью, под самое утро. Захлопали двери, по палатам покатилось громовое «ура». Часовые у ворот открыли пальбу в небо. В парке очнулись сотни ворон и подняли гвалт. Главный разрешил вынести столы из столовой и поставить в липовой аллее у корпуса. Ходячие вынесли на себе лежачих, на столах появился спирт. Среди общего гама и счастья не было только Лизы с Тимуром. Баренц не хотел идти из палаты и лежал в прежней позе лицом к стене. Лиза сидела рядом на постели. У нее было старое лицо и сухие глаза. Она уже не могла плакать: она поняла, что не любит Тимура, но запрещала себе думать о летчике.
К обеду начали собираться тучи, и к концу дня – как назло – парк и окрестности накрыло. Грозы такой исполинской силы парк не видел больше ста лет. Природа притихла, смолкли птицы, упал ветер. Вода в прудах остекленела. Вселенская тьма надвигалась крутым обрывом мрака. Только иногда далекие раскаты грома нарушали абсолютное молчание. В госпитале закрыли все окна, стали убирать столы из аллеи. Тут налетел вихрь. Понеслись в душном воздухе листья, ветки, сор. И один за другими грянули первые удары молний. Ударило сухо, близко, ослепительно. Казалось, земля стала тонкой и гулкой, как лист кровельного железа. И страшные удары били не по земле, а по этому железу. Сразу две молнии вонзились в дуб, он вспыхнул, но пламя было тут же сбито откосом дождя. Кромешная вакса брюхом плыла сквозь парк. В госпитале отключили свет, и палаты, полные людей, при вспышках небесного магния виделись, как гравюры Дантова Ада. Самые смелые продолжали праздновать День Победы на ступенях парадной лестницы, встречая каждый удар грома криками «ура».
Лиза добыла на кухне солдатский котелок с горячим вишневым киселем и побежала к Тимуру, но кровать Баренца была пуста. Она обезумела от страха за его жизнь, бегала из палаты в палату, кто-то пьяно обнимал ее в темноте, она вырывалась. Вдруг ей показалось, что Тимур пошел в парк. Да, он вышел под молнии. Баренц впервые в жизни шел в полной темноте слепоты, шаря руками по стенам, спотыкаясь, натыкаясь пальцами на что-то холодное, круглое, в чем узнавал питьевой бак. Его пальцы брели по бесконечной шероховатой тьме, которой отныне стала его жизнь. Он нашел боковую лестницу (холодок стальных перил, узкая полоса, круто бегущая вниз), обнаружил дверь (лаковое крашеное дерево, скользкое стекло), нащупал ручку (слиток железного льда) и вышел в грозу, вошел в водяную толщу ливня. Зачем? Он и сам не знал. Наверное, он искал смерти. А может быть, хотел слепо довериться этой теплой трепещущей мгле бытия, скрыться в ее материнской утробе? Если так, то он искал защиты, а значит, жизни. Нечто породило его из тьмы на свет, и он сейчас без страха шел в глубь этого нечто. Он не чувствовал своих глаз и смотрел как бы всем лицом. И вдруг перед ним далеко-далеко впереди пробежала тонкая световая змейка. Он замер, напряженно вглядываясь в горизонт. Над головой прокатился гром. Вода мешала дышать. Что-то мягкое хлестнуло по лицу; ветка со свежими клейкими листьями. И снова вдали черноту прочертила тонкая струйка, за ней вторая, третья. Он увидел линию горизонта, какую-то странную ровную пустыню и свою длинную тень под ногами. Видение вспыхнуло и погасло. Тут он почувствовал на своем лице свои же глаза. Как будто их с силой кто-то ввернул под брови, как электрические лампочки. Пелена упала с глаз. И он увидел вдали, при вспышке молнии, белоснежный дуб с клокочущей черно-зеленой кроной.
Тут его и настигла Лиза.
«Я вижу, Лиза, я все вижу!» – кричал Баренц. Она подумала, что он сошел с ума, но когда их глаза встретились – потеряла сознание. Баренц поднял ее на руки и побежал обратно.
Уже много после врачи объяснили это прозрение тем, что контузия временно вывела из строя ту часть мозга, которая ответственна за восприятие. Мощные зрительные импульсы от вспышек молний восстановили обратную связь.
А может быть, все дело в том, чтобы идти в тьму, не закрывая век и не мигая смотреть на молнию?
В тот исключительный вечер Дня Победы только грозой дело не обошлось. Спирт, теснота, обилие пьяных – сделали свое, и ночью загорелся боковой флигель. Затем огонь перекинулся на крышу. Пламя, правда, потушили, и обошлось без жертв, но очередной пожар вновь сделал здание непригодным для жилья, и госпиталь перевели.
Казалось бы, теперь, когда Тимур стал видеть, Лиза могла бы решиться на то, чтобы отстоять свое чувство, тем более что она сказала Баренцу о Косте, и сказала, что уже не любит его так, как до войны, но жертвенная сторона Лизиной натуры пересилила. Она обещала Тимуру вечную верность. Когда из парка одна за другой потянулись подводы с ранеными и инвентарем, Лиза отбежала в сторону наломать несколько веток сирени на прощание. От душного запаха все-все в душе перевернулось на миг: это был запах тех счастливых ночей, когда она с Костей молча стояла на госпитальном балконе, он нежно обнимал ее за плечи, а ночь наплывала на них перистой сенью соловьиных звуков, свечением будущих снежных кистей сирени, мерцаньем звезд. Баренц увидел, как Лиза спрятала мокрое лицо в наломанные ветки, и отвернулся. Он не хотел видеть ее слез.
Странное желание – не видеть – для человека, который недавно прозрел.
Война, миссия Хагенштрема, танковый бой, артобстрел и, наконец, жуткая гроза победы оставили в парке Аннибала безобразные отметины – плеши в верхнем и нижнем парке, шрамы в рощицах, сломанные стволы, особняк с обгорелыми стенами, дуб с угольной рытвиной до земли. Но еще тяжелее парку пришлось после войны, когда его отписали на баланс Новобалковской писчебумажной фабрики имени Урицкого, и уцелевшие деревья, пруды, беседки, гроты, части партеров и разрушенный дом перешли под начало заместителя по быту Ивана Фаттаховича Гильдяева. Ивану Фаттаховичу нужно было построить из ничего жилой дом для инженерного персонала в поселке и котельную. Своих строителей не было, чужих надо было заманивать калачом. Да где его взять? Но однажды калач нашелся – Гильдяеву строили за лето двенадцатиквартирный дом и котельную (коробку), а Гильдяев обязался сверх оплаты подбросить левакам десять вагонов кондиционного леса из пункта А (парк) в пункт Б (лесопильня), а оттуда тес и брус с доской следовал в конечный пункт С (безлесый городок Крымского южнобережья).
Начали «лесоповал» с дуба, уж больно вызывающе торчал он над головами. Шли на него по дурости с одной мотопилой и одной запасной цепью. С мотоциклетным ревом пила врезалась в тугую древесину и завязла. Порвали первую цепь, затем вторую, запасную. Тогда Гильдяев велел валить без технических затей – топорами. И дуб повалили. Падая, исполин так ухнул и застонал, что два мужика из пяти перекрестились. Даже Гильдяев вытер пот со лба грязным платком.
Кажется, что такое Гильдяев? Мелкий хозяйчик, зам директора по быту, ну его и мимо. Но отмахнуться не получается. Если все, что касается парка, становится историей, то и Иван Гильдяев – историческая фигура, встает в один ряд с графом Головиным, с архитектором цивилис Кампорези, с генерал-аншефом Ивиным и прочими на равных.
Граф Флор Иваныч Головин основал парк – Гильдяев должен был его уничтожить. Иваном Фаттаховичем заканчивалась событийная цепь длиной в три с половиной века. В своих мягких шевровых сапогах и в черном чесучовом пиджаке поверх шелковой майки он стоял в финале эстетической мысли, развернувшейся в формах пейзажного парка от века Просвещения к веку Социализма. Хотя бы поэтому нельзя горько отмахнуться от «гильдяевщины». Увидев его полное, чуть раскосое лицо с широкими скулами и вишневыми губами, покойный Вл. Соловьев, наверное бы, испытал тот самый страх перед неизбежным «панмонголизмом», последней волной татарщины, которая в конце концов снесет Европу в тартарары, как сервиз со стола. Но бог с Соловьевым и закатом Европы; наш предмет – Гильдяев, которого, кстати, мало кто на фабрике уважал. Для большинства он был просто тьфу. Напрасно. И тьфу имеет свою глубь. Одобрительно похлопывая упавшие бока исполина, Гильдяев, конечно, не подозревал, что в совершенстве воплощает в себе эстетику прагматизма. Было ли ему жаль парка, собственноручно помеченного меловыми крестами? Да, Гильдяеву было не по себе, и кошки порой скребли по сердцу. Поэтому он и начал с дуба, похожего своим крестом черт знает на что… Чувствовал ли он красоту этих благородных форм и линий? Да, он понимал, что парк красив, он даже запретил своим пьянчугам справлять большую нужду в кустах, отсылая желающих в сортир, наскоро сколоченный в конце аллеи. (Малую нужду пришлось разрешить – за всем не уследишь.) Кто бы мог сделать большее на его месте? Сортир в «лесу»! Он чуял красоту вековых стволов, но еще больше восхищался их габаритами, потому что от этого была прямая польза. Вот он, ключ к этой нечистой силе – польза. Гильдяеву нужно было из ни-че-го строить дом для инженерного персонала фабрики. Послевоенным людям негде было жить, в бараках в комнате ютилось по две семьи – слева и справа от занавески. Спрашивается, за что воевали? С этим надо было кончать; безобразие одного зачеркивало красоту другого, и прекрасное отступало перед пользой. «А теперь вот их», – сказал Гильдяев, тыкая в сторону столетних лип руководящим пальцем. К вечеру аллея из сорока двух лип была снесена подчистую. Вместе с кронами наземь упала сень, солнце пошло сечь по потным спинам, от жары у мужиков занимало дух, а тут еще на сырость и пот невесть откуда налетели оводы, грянули хлопки, раздались матерки, под мокрыми майками распустились кровяные пятна от укусов. Гильдяев приказал одну липу пока не трогать и сидел в той тени на случайном ящике, обмахивая лицо парусиновой шляпой. Кстати, он даже не знал, что то, что он видит, называется парком. Гильдяев называл это садом. Для него парк был техническим словом: автопарк, ремонтный парк… Иван Фаттахович инстинктивно чувствовал свою правоту – наконец-то от саду был хоть какой-то толк. Что ж, если вернуться к эстетике пользы, то на стороне Гильдяева были весьма значительные силы. Например, Сократ. Ведь это он первым заметил в беседе с Аристиппом, что каждая вещь прекрасна, если она хорошо служит своей цели, «даже золотой щит безобразен, а корзина для мусора прекрасна, если щит плох, а корзина надежна». Сократ здесь отмечал тонкую взаимосвязь прекрасного с целью, утверждал, что красота (и благо) есть целесообразность. Но ведь эту мысль можно легко извратить, сказать, например, что благо – есть только польза, или что корзина с навозом прекрасна, если она полезна. Для Гильдяева так оно и было: бесполезность садовой эстетики была для него слишком явна по сравнению с пользой от десяти вагонов доски, теса и бруса. На стороне Гильдяева был отчасти и барон Монтескье, который писал, что, «испытывая удовольствие при виде полезного для нас предмета, мы называем его хорошим». Следовательно, стволы срубленных лип были весьма хороши в силу полезности для нас. Правда, барон не считал, что такое вот – прекрасно. «Нет, – восклицал он, – только созерцание предмета, лишенного непосредственной полезности, мы называем прекрасным». Но в этих оттенках легко запутаться простаку. Тот же Гильдяев ничтоже сумняшеся предпочел «хорошее» «прекрасному». Сидя в тени и покуривая папиросу «Беломорканал», он плевать хотел на мертвых мертвецов, доказывал всем своим решительным видом всю резонность опасений абстрактных философов о том, что понятие целесообразности эстетического можно легко низвести до пресловутого прагматизма. Ну хотя бы до американского прагматизма с одиозными пунктами Джемса и Пирса. Джемс: «Идеи – лишь инструменты для достижения цели, орудия действия». Пирс: «Задача мысли не в познании, а в преодолении сомнения, которое является лишь помехой для действия. Истинно то, что полезно». Гильдяев: «Польза всегда права, потому что от бесполезного никакого толку нету».
Гильдяев был, наконец, и родом из американской мечты с ее кредо: красота – это изобилие нужного.
Когда жара спала и надобность в персональной тени отпала, Иван Фаттахович велел срубить последнюю липу. Срубили. Сто лет молча лежало у его ног. И ничего не случилось. Только в одуряющем запахе лип витало какое-то живое безумие, да в гудении пчел над холмами веток чудилась глухая угроза. Бог лесопарков оцепенело сидел на кленовом престоле под золотой липой и смотрел в глазки Гильдяеву. Оба молчали.
Так может ли красота отстоять себя? Выходит – нет. И все же… жизнь не дала Ивану Фаттаховичу вырубить парк Аннибала под корень. В колесо американизма стало вставлять палки расейское головотяпство. Строители потребовали лес вперед, сами ж к работе так и не приступили, поковырялись в земле три чужака и исчезли. Обещали прислать транспорт за бревнами и прислали. Но тут же уперлась дирекция фабрики – или стройте дом с котельной, или не видать вам леса, как своих ушей. Рубку парка временно приостановили. Началась тяжба, полетели письма наверх. Какой-то рабкор черкнул заметку в газету района «Всходы коммунизма» о гибели заповедного парка-орденоносца (?) и о невнимании к культурному досугу поселка. Деревья между тем гнили в штабелях. Затем наступила зима. Затем уволился с фабрики и канул в Лету антихрист Гильдяев. Затем умер Сталин. Затем закрыли писчебумажную фабрику из-за полной изношенности оборудования. Парк перевели на баланс поселкового райсовета, и еще лет десять до Возрождения парк Аннибала был предоставлен сам себе. Только однажды, где-то в середине пятидесятых, к живописным развалинам особняка подъехала полуторка, и приезжие перетащили в кузов несколько брошенных среди аллей бронзовых тел: дискобола, пловчиху, городошника, пионера с горном у губ и бюст осужденного партсъездом вождя, который просто сбили ломами с пьедестала у парадного подъезда.
В лесной тишине и полузабытьи парк залечивал глубокие раны. Зло и на поводке Фауста, и под маской пользы, не достигая желанной цели, где оно, наконец, будет оправдано, оставалось все тем же злом без прикрас. Его следы все те же – могилы, шрамы, пятна солярки, опилки, сухостой, свежие пни, зола и головни, в которых все так же мерещится пламя. Брошенный берег бредил этим огнем. Набегали золотые зори, клубились розовые туманы, тени птиц скользили по листьям, блистали и гасли в небесах дожди, змеились кусты молний, волна за волной наплывал прибой воскресения. В права вступила тайна живородящей силы. Сон Ганнибала был полон свежести, и когда в листве – на миг – открывались глаза, они видели вверху голубые бездны, обозначенные налетом перистых облак, купол древней юности над миром, и парк вновь забывался в сладкой истоме. Тихо растекались по земле молодые корни, на чешую натекала новая чешуйка, крепла кора, все тяжелей становился листопад, гуще ажурная тень, к зелени добавились мокрая чернота стволов, киноварь осенних красок, сухой стук желудя по корням. Осенью парк начинал сквозить частоколом стволов, просвечивать на закате. В ранний снег золотая листва желтела сквозь белую лепку. В пасмурный день он ложился ровным спокойным потоком. Зато в ветреный день освещение беспрестанно менялось, чертя новые контуры, распахивая глубины. Зимой на стволах яблонь появлялись белые царапины и плеши – следы заячьих зубов. Свет простреливал парк навылет. Летом тучи вязли и дробились, солнце висело, как клубок пара, и в этом тумане дерево казалось больше себя. В сумерки вперед выступала рябина, ее разрезной легкий лист заслонял парк ажурной сеткой, которая легко смотрелась на фоне светлой заводи неба. Но в этой нежности было и упрямство, и мощь.
Самым неожиданным стало восстание из тлена Периклесова дуба. Сначала из пня брызнули гибкие побеги, из отпрысков выделились три наиболее сильных ветки, они круто пошли в рост, толкая друг друга, цепляясь листочками, упираясь локтями, пока, наконец, года через два, все три ипостаси не срослись намертво в одну колонну, которая, частью оперевшись на пень, частью пустившая новые корни, быстро и свободно устремилась ввысь. О муках срастания напоминали только рытвины и бугры у основания колонны. Достигнув прежней высоты, дубовая крона опять разделилась на три руки, словно бы деревянная река шла по иссохшему древнему руслу, повторяя прежний силуэт. Вокруг центрального дуба поднялись молодые дубки, и хотя стартовали они одновременно, но заметно уступали в росте и толщине новому патриарху. Парковый классицизм упрямо настаивал на том, что идеальность – важнейшее условие впечатления и что гармония интересов частного с общим возможна. Так же споро поднялась вверх сосновая роща, вырубленная солдатами Хагенштрема. Сначала на месте вырубки завертелся травяной вихрь: султаны иван-чая, могутные воробейники, полчища громадных колокольчиков, зонты дудников. В этой желто-розово-синей воронке проклюнулась из земли молодая ольха, под покровом которой показались и дружные ростки сосен. Наконец, они перегнали ольху и рванулись вверх. Стих травяной вихрь, вновь проступила сухая земля. Все туже переплеталась корневая сеть, все выше плескались сосновые шапки.
Так же быстро сомкнули колючие стены израненные траками ели. Трудней всех пришлось липам, но год за годом, по мере того как рассасывались в земле сгнившие пни, и они молодой оградкой встали справа и слева от аллеи, которая пологим пандусом соединяла нижний парк с развалинами особняка, пансионата, госпиталя. И что самое удивительное – гармоничный чертеж английского парка был восстановлен без ущерба красоте. Купы деревьев повторили гармонию свободы и равновесия масс. Набег одной породы деревьев эффектно сменялся другим напором. Новая линия магически повторяла первый изгиб. Свежий прибой заполнял зеленью прежний сосуд классических форм. Неукоснительно выдерживался и принцип Бекона о вечной весне; волна круглогодичного цветения бежала по замкнутому кругу – белизна сирени и яблонь, летняя зелень, сентябрьская кровь рябины и пупырчатое золото кленов, и снова сквозь снег воскресала зеленость елок, сосен и пихт. Даже подрост – бич для садовника – и тот снова и снова держался в тени, не нарушая равновеличия масс… откуда бралась животворность? Что было мерой этого пейзажа? Где спрятаны те меха, что вновь гонят искру из сырых головней и растят новый пламень? Кто уравновешивает чаши красоты, когда спит глазомер человека, когда садовые ножницы съела ржа, когда… чу! Все так же струится проточная вода по чертежу покойника Сонцева… или эту неопалимую ткань ткала сама София – вечная женственность? Или мера всех вещей не человек, а следовательно, мера дочеловечна, и пустая земля радовала глаз и тогда, когда на ней не было ничьих глаз?
Если это так, и красота была до Адама, значит, цель чего-либо всегда внутри самой цели, а не вне. Она живет по себе, а не ждет, пока на что-нибудь сгодится. Следовательно, как человечность – цель человека внутри него же, так и красота есть цель прекрасного в самом себе. И не надо никаких обоснований для человека или красоты. «Человек имеет полное и законное право на существование и не будучи ничем другим, как только человеком», – писал Белинский. «Красота полезна, потому что она красота, – возражал Достоевский прагматикам, – а значит, только она спасает и “спасет мир”, помогая человеку “выделаться в человека”».
Выделаться в человека… если применить эту мысль к парку Аннибала, то легко обнаружится и его высшая цель – воскресить человека, никак того не желая, помимо воли (помимо), ведь деревья не ведают, что творят с нами.
Здесь берет начало последний сюжет ландшафтного повествования. Его можно было бы назвать: авантюрист и красавица, или ограничиться фамилией и именем нового героя нашего времени – Авангард Молокоедов.